«Петрарка»

5424

Описание

 Имя Яна Парандовского хорошо известно советскому читателю по трем его переведенным на русский язык книгам - "Алхимия слова", "Мифология", "Небо в огне". В предлагаемый сборник включены романы: "Олимпийский диск" - об истории олимпийских игр, "Петрарка" - о великом поэте Возрождения и небольшая миниатюра "Аспасия" - о жене правителя Афин Перикла.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Сын изгнанника

В самом начале XIV столетия во Флоренции снова разразилась одна из тех внезапных политических бурь, которые нередко навещали город и причиной которых были запутанные и все не прекращающиеся распри между гвельфами и гибеллинами, между "белыми" и "черными". Из города одновременно с Данте, приговоренным к сожжению, бежал и сын его друга, гражданин Флоренции нотариус Петракколо ди Паренцо, присужденный к штрафу в тысячу лир и отсечению руки. Изгнанник остановился в Ареццо, красивом местечке, расположенном в долине неподалеку от истоков Арно и Тибра, двух самых известных рек Италии.

Петракколо ди Паренцо не был бы флорентийцем, если б не пытался как можно скорее вернуться в свой любимый город. Он пробовал это дважды: один раз - путем переговоров, другой раз, вместе с такими же, как и он, изгнанниками, - при помощи оружия. После этого он навсегда простился с мыслью вернуться на родину и впоследствии даже не воспользовался амнистией. Тем временем его молоденькая жена, красавица Элетта Каниджани, в понедельник 20 июля 1304 года ранним утром родила сына. Это был Франческо Петрарка. Три года спустя появился на свет еще и его младший брат, Джерардо. Но это произошло уже в Инчизе, в верховьях Арно, куда к тому времени перебрался флорентийский изгнанник. Петрарке было всего семь месяцев, когда на руках какого-то крепкого юноши, имя которого осталось неизвестным, он измерил всю Тоскану. Однажды во время переправы через Арно юноша упал с коня, и мальчик чуть не утонул. Через несколько лет странствующая семья оказалась в Пизе.

В изгнании не благоденствуют. У Петракколо не было состояния, и тот клочок земли, которым он владел где-то за пределами Флоренции, не мог прокормить семью. Она могла существовать лишь благодаря его умению вести дела и доброму имени отца и деда, которые также были нотариусами. Особенно гордился Петрарка своим прадедом Гардзо. "Это был человек, - писал он о нем уже в зрелом возрасте, - больших добродетелей и такого светлого ума, какой редко можно встретить у людей, не получивших широкого литературного образования. Не только соседи советовались с ним по всем житейским и торговым делам: заключать ли контракты, вступать ли в брак, - не только служащие, занимавшие государственные посты, по делам, касавшимся управления государством, но и ученые из близких и далеких мест прислушивались к его мнению по самым различным философским проблемам, и все удивлялись разумности его суждений и остроте ума. В мире и согласии со всеми прожил он сто четыре года и умер, как и Платон, в день своего рождения, к тому же в той самой постели, в которой родился. Я уже вышел из юношеского возраста, а еще жило множество людей, рассказывавших о нем всевозможные чудеса".

Не на полях сражений и не на пожарищах поверженных городов запечатлена была славная история рода Петрарки. Его предки были честные, трудолюбивые горожане, хорошо известные всем флорентийцам, которых, подобно Петракколо, судьба занесла в Авиньон. В этом городе сразу же образовалась большая колония флорентийцев, состоявшая из таких же, как и он, изгнанников или же из тех, кого духовный сан или собственная предприимчивость привлекли сюда, поближе к папскому двору. В Авиньон съехались крупные и мелкие банкиры, золотых дел мастера, разные художники и архитекторы, чей труд нашел применение при постройке новых и переделке старых дворцов. Столь часто ссорившиеся у себя на родине итальянцы на чужбине жили мирно и оказывали друг другу всяческую поддержку. Обосновавшись преимущественно в приходе святого Петра, на улицах, примыкавших к биржевой площади, они создали свои кварталы, со своими общинами и цехами, со своими праздниками, собственной юрисдикцией; присущая им высокая культура оказала значительное влияние на более отсталых в те времена французов. Петракколо всегда мог рассчитывать на поддержку земляков.

Франческо было восемь лет, когда в 1312 году его родители переехали в Авиньон. Они плыли морем до Марселя, путешествие было бурным, и корабль едва не затонул уже у самого порта. Авиньон, тихий городок на берегу Роны, за три года превратился в новый Рим, столицу папства. Поспешно строились дворцы, дома, башни и крепости. На тяжелых работах были заняты привезенные из Испании пленники - мавры и сарацины. Вскоре город опоясали высокие стены, и папский дворец казался высеченной в скале крепостью. С вершины скалы, кроме крыш домов и колоколен, хорошо были видны с одной стороны медленно текущая Дюранс, а с другой - величавая Рона с бесчисленным множеством кораблей, плотов и лодок. Это был водный путь, соединявший Францию с Англией, Фландрией и Италией.

Расширялись старые и вырастали новые церкви. С утра до вечера раздавался звон колоколов то у доминиканцев - в монастыре святой Екатерины, то у францисканцев - в монастыре святого Петра. Из папского дворца доносился серебристый звон колокола, которым папа созывал кардиналов на совещания, по-особому звучал знаменитый "Дутурессо" из Сен-Дидье, созывавший докторов права на лекции. По ночам многочисленные монастыри перекликались нежным перезвоном сигнатурок. Город же был грязный, тесный и темный. Узкие улочки были почти лишены света из-за бесконечных балконов, галерей и многочисленных, торчащих прямо из стен вывесок постоялых дворов, винных погребков, лавок, которые выставляли свои товары, где только придется. Это была огромная ярмарка, там торговали всем, что производила и поставляла тогдашняя Европа, что привозили купцы из далеких, неизвестных стран Востока.

Из Флоренции везли иконы, облачения для духовных лиц, ювелирные изделия, из Милана - мечи, копья, латы, из Венеции - шелка, из Бургундии полотна, из Фландрии - сукна, из Парижа - ковры и эмали, из Испании пряности, тисненые козлиные кожи, восточные ковры, из Лукки - знаменитую парчу. Все крупные банкирские дома во Флоренции и Сиене имели в Авиньоне свои филиалы. В этом городе никто не чувствовал себя чужим, каждый мог встретить земляка. Постоялые дворы "Под красной шляпой", "Под тремя столбами", "Под бумажным змеем" гудели от многоязычного гомона.

Мост святого Бенезета, знаменитый авиньонский мост, на котором и по сей день, словно эхо веселой и красочной жизни нескольких поколений XIV века, можно услышать песенку "Sur le pont d'Avignon on у danse..."[1], был свидетелем торжественных въездов, свадебных поездов, шествий паломников. Сверкающее оружие, плюмажи, шелка, атласы, парча, кардинальский пурпур, фиолетовые облачения епископов ошеломляли почтенных буржуа, ведь еще вчера они ложились спать в глухой провинции, а сегодня проснулись в бурной и шумной столице.

Один день совершенно не походил на другой. Помимо таких важных событий, как похороны папы, конклав, избрание и коронация преемника, помимо столь необычайных торжеств, как канонизация святого Фомы Аквинского, который был связан родственными узами с половиной царствующих в Европе династий, чуть ли не каждый день можно было увидеть турниры, регаты на Роне, въезды иностранных послов и незабываемую по своему фантастическому великолепию церемонию въезда посла татарского хана или памятных только нам ambasciatores et nuncii regis Poloniae[2], имена которых ныне стерлись из памяти. Иногда горожане по целым неделям не снимали ковров, свисавших с балконов и из окон, и, прежде чем они успевали вымести или растоптать цветы, которыми накануне были засыпаны улицы, наряженные во все белое дети бросали уже новые букеты.

Вслед за духовенством, чиновниками и дворянами римской курии в Авиньон понаехали тысячи людей в надежде добыть в бурной столице легкий хлеб и заработок. За ними потянулась беднота, и через несколько лет тихий городок стал неузнаваем. Здесь нашли пристанище и астрологи, и знахари, и алхимики, в том числе такая знаменитость, как Арнольд из Вилланова, который в присутствии папы Климента V превратил медь в золото и еще за несколько веков до Фауста создал в колбе человеческое существо, homunculus. Были здесь и знахари, заговаривавшие раны, и врачеватели, лечившие рак истолченными в порошок, добавляемыми к еде и напиткам изумрудами, и злобные колдуны, насылавшие на людей смертельные болезни при помощи вылепленных из воска фигурок, которые они затем прокалывали иглами, и тайные советники, несравненные юристы-крючкотворы, знатоки всевозможных юридических уловок, и просто ловкачи, подстерегавшие простодушных послов далеких королей и принцев. Немало монет перепало в их сумы от посланцев Локетека[3], и когда он добивался коронации, и когда вел свои знаменитые процессы с крестоносцами.

Авиньон не был подготовлен к такому переселению народов, не хватало ни домов, ни гостиниц, и Петракколо был счастлив, когда ему удалось найти дом в Карпантра, в двадцати с лишком километрах от Авиньона. В этом уютном городке, согретом полуденным солнцем, с его серыми оливковыми рощами и бесчисленными бортями, были свои резиденции и у многих кардиналов. Частенько здесь проводил время и папа Климент V, когда ему надоедал стук молотков и шум каменщиков, возводивших новые дворцы. У Петракколо завязались кое-какие знакомства в папской канцелярии, появились и побочные источники доходов, и он уже мог вполне прилично содержать жену, двоих детей, и, кажется, ему удалось даже сколотить кое-какое состояние.

В Карпантра восьмилетний Франческо начал учиться. Уроки так называемого trivium[4], куда входили грамматика, диалектика и риторика, преподавал ему старый почтенный Конвеневоле да Прато, скромный бакалавр, имя которого прошло сквозь века на крыльях славы его ученика. Даже в старости Петрарка с волнением вспоминал те счастливые годы, когда учитель разнообразил латынь странствиями по чудесным окрестностям. Петракколо также любил дальние прогулки. Однажды они отправились к истокам реки Сорг. "Помню как сегодня, писал Петрарка на склоне лет, - взволнованный красотой пейзажа, я закричал в мальчишеском восторге: "Вот место, которое отвечает моей душе, я готов предпочесть его большим городам, если мне будет дано когда-нибудь жить здесь!"

Отец хотел, чтобы сын стал юристом, и отправил его учиться, сперва в Монпелье, потом в Болонью. Но Петрарка так и не смог преодолеть отвращения к юриспруденции даже в Болонье, где в древнем университете в то время преподавала ученая и прекрасная Новелла, она была столь прекрасна, что вынуждена была читать лекции за ширмой, чтобы красота ее не отвлекала внимания слушателей. Единственным его утешением была дружба. Его коллегами, кроме брата Джерардо, были Агапито Колонна, Гвидо Сеттимо, Томмазо Калориа из Мессины, дружбу с которыми он пронес через всю свою жизнь.

"Эти занятия отняли у меня семь лет", - жаловался Петрарка в старости. Он был не первый и не последний поэт, кому лекции по юриспруденции казались скучными и неинтересными, не первый и не последний, у кого родители хотели выбить из головы поэтические забавы. Нотариус Петракколо, узнав, что, не в меру увлекшись поэзией, сын забросил пандекты, в порыве гнева швырнул в огонь его книги, сохранив только Вергилия и Цицерона, которых сам боготворил.

Петрарка настолько овладел юриспруденцией, что однажды взялся выступить защитником по делу своего друга Аццо да Корреджо и выиграл процесс. Однако успех вовсе не вдохновил юношу, это было единственное его выступление в качестве адвоката. "Я не умел, - говорит Петрарка, - жить нечестно, а сделавшись юристом, не смог бы оставаться честным человеком, если б не хотел при этом прослыть простаком и невеждой".

Навсегда остался Петрарка верен своим убеждениям. Юристов он считал шарлатанами, а их науку - собранием бездушных формул, пригодных лишь для выманивания денег у честных людей. В тот век, когда юриспруденция приносила столько всяческих почестей, это было необычное и смелое суждение. Кто же в Авиньоне не знал этих чванливых, разодетых в золото и бархат господ, которым нужно было уступать дорогу? Ничто не могло доставить Петрарке большего удовольствия, чем возможность показать невежество этих гордецов, - об этом красноречиво свидетельствует известное письмо, в котором поэт с едкой иронией обращается к своему старому учителю Джованни д'Андреа. Идеалом Петрарки были юридические науки, основанные на философии и красноречии. Он был чуть ли не единственным в те времена, кто осознал величие римского права и значительность труда, проделанного коллегией Юстиниана. "Право наших отцов, - говорил он,- детище глубокой и ясной мысли, нами не понято и предано забвению".

Когда же Петрарка не мог уклониться от публичных выступлений ссылками на свои убеждения, которых, в сущности, толком никто не понимал, он оправдывался попросту тем, что от природы, мол, склонен к одиночеству и шум судебных заседаний ему претит. Он вздрагивал при одном лишь виде кафедры. Однако одиночество было еще недоступно ему, сверстнику дерзких авиньонских школяров, которые могли вогнать в гроб любого из сановников, заботившихся о спокойствии в городе. Вооруженные, несмотря на суровые запреты, юнцы эти были грозой домов и улиц. Петрарка, правда, всячески избегал встреч с ними.

Вернувшись из Болоньи, Петрарка вместе с братом окунулся в светскую жизнь и, как он сам писал спустя много лет, "следовал скорее требованиям моды, нежели скромности и добродетели". Мы видим его среди авиньонских франтов в платье до пят, стянутом в поясе, в альмузии - пелерине с капюшоном, в епанче с широкими рукавами, в шляпе набекрень, украшенной жемчугом, цветами, перьями, даже колокольчиком; с маленьким мечом в кожаных ножнах у пояса, кошельком и приборами для письма в роговой оправе. Длинные волосы были уложены в локоны, и Петрарка вспоминает, сколько раз в течение дня приходилось их снова укладывать, чтобы не вызвать возмущения в изысканном обществе. "Я был не слишком силен, - описывает Петрарка себя на двадцатом году жизни, - но довольно ловок; не особенно красив, но все же приятной наружности; у меня был свежий, несколько смуглый цвет лица, живые глаза, быстрый взгляд".

Молодость Петрарки пришлась на тот период расцвета Авиньона, который ярко запечатлен в хрониках тех лет и в счетах богатых горожан. Так, например, весь Авиньон принимал участие в большом празднестве - свадьбе Жанны де Триан и Гискара де Пуатье. Вот что гласят сохранившиеся счета: съедено 4012 караваев хлеба, 8 волов, 55 баранов, 8 свиней. 4 кабана, 200 каплунов, 690 кур, 580 перепелок, 270 зайцев, 40 ржанок, 37 уток, 50 голубей, 4 журавля, 2 фазана, 2 павлина, 290 штук мелкой птицы и множество рыб, 3 центнера сыра, 250 дюжин яиц. Журавли, павлины и фазаны не были поданы на стол, а служили только украшением искусственного фонтана с колоннами и башнями, из которых струилось вино пяти сортов. Одиннадцать вместительных повозок доставляли невиданных размеров бочки с вином. На улицах пели, танцевали, там устраивались турниры и состязания жонглеров. Из окон свисали разноцветные ленты. Среди ночи при свете факелов, освещавших темные закоулки, гости расходились по домам. В этот день Петрарка впервые надел модные туфли из красной кожи, узкие, остроносые и такие тесные, что помнил о них до конца своей жизни.

Кратким оказалось время юношеской беспечности и веселья. Дом погрузился в траур. Умерла мать, которой Петрарка посвятил одно из своих первых произведений, написанных по-латыни. Оно насчитывало тридцать восемь гекзаметрических стихов, столько, сколько лет было прекрасной Элетте, и кончалось словами:

Столько стихов, сколько лет тебе смерть прожить разрешила, Я посвящаю тебе, в слезах над гробом склоняясь[5].

И на склоне лет своих он говорил о ней в одном из писем: "Omnium optima matrum, quas quidem viderim" - "Лучшая из матерей, каких я когда-либо видел".

Вскоре он лишился и отца.

Лаура

Быть может, самой ценной вещью, которую Петрарка взял из отцовского дома, был прекрасный пергаментный кодекс, заключавший в себе, помимо разных мелочей, произведения Вергилия с комментариями Сервия, - рукопись XIII века, помнящая юность Данте, семейная реликвия. Но вскоре он его потерял. Судя по записям Петрарки, кто-то его украл 1 ноября 1326 года, но потом, спустя много лет, 17 апреля 1338 года, каким-то чудом он снова его обрел.

Эти даты Петрарка записал на странице, приклеенной к обложке. Кроме этой станицы, им приклеена еще и вторая - с миниатюрой Симоне Мартини. Маэстро из Сиены изобразил по его просьбе Вергилия в длинном белом одеянии, с бородой философа. Он сидит под пушистым фантастическим деревом, изображенным на темно-голубом фоне. К нему приближается ученый муж Сервий, он ведет за собой Энея, тот в полной экипировке, с длинным копьем в руке стоит у края страницы. Внизу, в другой части картины, виден человек, обрезающий ветку виноградной лозы, символ "Георгик", и пастух с овцами, символизирующий "Буколики".

С этим кодексом Петрарка никогда не расставался и, несмотря на его солидные размеры и увесистость, всюду возил с собой. Из разбросанных в изобилии на полях заметок с годами складывался как бы дневник, содержащий его наблюдения и размышления о Вергилии, о приобретенных знаниях, прочитанных книгах, в нем отмечены даже кое-какие факты из жизни. Важнейший из них запечатлен на обороте первой страницы, приклеенной Петраркой к обложке. Вот этот документ сердца:

"Лаура, известная своими добродетелями и долго прославляемая моими песнями, впервые предстала моим глазам на заре моей юности, в лето Господне 1327, утром 6 апреля, в соборе святой Клары, в Авиньоне. И в том же городе, также в апреле и также шестого дня того же месяца, в те же утренние часы в году 1348 покинул мир этот луч света, когда я случайно был в Вероне, увы! о судьбе своей не ведая. Горестная весть через письмо моего Людовико настигла меня в Парме того же года утром 19 мая. Это непорочное и прекрасное тело было погребено в монастыре францисканцев в тот же день вечером. Душа ее, как о Сципионе Африканском говорит Сенека, возвратилась, в чем я уверен, на небо, откуда она и пришла. В память о скорбном событии, с каким-то горьким предчувствием, что не должно быть уже ничего, радующего меня в этой жизни, и что, после того как порваны эти крепчайшие сети, пора бежать из Вавилона, пишу об этом именно в том месте, которое часто стоит у меня перед глазами. И когда я взгляну на эти слова и вспомню быстро мчащиеся годы, мне будет легче, с божьей помощью, смелой и мужественной думою, покончить с тщетными заботами минувшего, с призрачными надеждами и с их неожиданным исходом".

Между двумя апрельскими датами мелкими буквами в восьми строках латинского текста заключил Петрарка историю своей любви. Редко какой документ исследовался так часто и так внимательно. Разбиралось каждое слово, рассматривалась через лупу буквально каждая литера, ибо многие пропустили едва различимое "е" в имени Лаура. Но все это лишь шитье на портьере, заслоняющей скрытую за ней фигуру.

Напрасно мы напрягаем взор, чтобы уловить образ молодой девушки, которая в тот апрельский день шествует под романским порталом собора, поднимает скромно опущенные глаза, встречает взгляд незнакомца и, ничего об этом не ведая, вступает на путь к бессмертию. При желании мы можем себе представить на ее головке огромную шляпу, украшенную шелками, перьями и цветами, или видоизмененный мавританский тюрбан, какие тогда носили, можно также представить руку в вышитой золотом перчатке, раскрывающую веер из страусовых или павлиньих перьев, но она сама вдруг отворачивается от пас и исчезает в толпе среди сотни других, столь похожих на нее девушек.

Шестое апреля 1327 года... В одном из сонетов, посвященных этому великому мгновению, поэт сообщает, что была как раз страстная пятница. Но исторический календарь противоречит этому свидетельству, ибо в 1327 году шестого апреля был страстной понедельник. Неужто память изменила Петрарке в столь важной для него дате?

Собор святой Клары... Нет ныне этого собора в Авиньоне, но нет его и в сонетах. Ни в одном из них мы не найдем Лауру в стенах собора, никогда мы не встретим ее и в городе. В сонетах она живет среди прекрасных холмов - dolci colli - на берегу реки, текущей среди ароматных лугов, неподалеку от старой дубравы. Ее всегда окружает открытое пространство, небо и солнце улыбаются ей, ветерок играет волосами, трава слегка примята ее стопами, с деревьев опадают на нее лепестки весенних цветов.

В Вергилиевом кодексе она зовется Лауреа, всюду в других записях Лаура. А может быть, ее звали по-провансальски: Лауретта? В сонетах ее имя кружит в неустанной игре слов, в сочетании с золотом, лавром, воздухом: l'aureo crine - золотые волосы, lauro - лавр, l'aura soave - приятное дуновение. Эти загадки у многих вызывали сомнения в реальности ее существования.

Повторилась история дантовской Беатриче, которой точно так же отказали в реальном существовании и превратили в аллегорию. Первым, кто хотел выбить почву из-под ног Лауры, был друг Петрарки, епископ Ломбезский Джакопо Колонна. Им было написано шутливое письмо, о котором нам стало известно из ответа Петрарки:

"Что же ты мне говоришь? Будто бы я придумал приятное имя Лауры, чтобы было мне о ком говорить и чтобы обо мне повсюду говорили, будто на самом деле Лаура была в душе моей всегда лишь тем поэтическим лавром, о котором я вздыхаю, чему свидетельством мой многолетний неутомимый труд. Выходит, в той, живой Лауре, чей образ будто бы так меня поразил, на самом деле все искусственно, все это только выдуманные песни и притворные вздохи? Если бы только так далеко заходила твоя шутка! Если б дело было только в притворстве, а не в безумии! Но поверь мне: никто не может долго притворяться без больших усилий, а прилагать усилия только для того, чтобы походить на безумца, - действительно верх безумия. Прибавь к этому, что, будучи в добром здравии, можно притворяться больным, но настоящей бледности изобразить невозможно. А тебе ведомы мои страдания и моя бледность. Смотри, как бы ты своей сократовской шуткой не оскорбил мою болезнь".

Если такое предположение, пусть даже в шутку, мог высказать кто-то из ближайшего окружения Петрарки, превосходно знавший все авиньонское общество, то не удивительно, что Боккаччо, личное знакомство которого с Петраркой состоялось много лет спустя, мог сказать следующие слова: "Я убежден, что Лауру следует понимать аллегорически, как лавровый венок, которым Петрарка позднее был увенчан". Эти два голоса современников в значительной мере подорвали в последующие века веру в реальность существования Лауры, несмотря даже на то, что о ней свидетельствует запись в Вергилиевом кодексе. Но можно ли столь далеко зайти с мистификацией, чтобы следы ее сохранились и там, куда никто, кроме поэта, не имел возможности заглянуть? Впрочем, присутствие Лауры нигде не чувствуется столь зримо и живо, как в сонетах.

Их свыше трехсот. Из них можно составить дневник любви, пережившей любимое существо. Описания ее красоты, состоящие, по обычаю поэтов того времени, из сравнений, в которых цветы, звезды, жемчужины делают ее похожей на любую воспетую когда-либо в любовной песне девушку, утверждают нас лишь в одном предположении: у нее были светлые волосы и черные глаза. Любовь, охватившая Петрарку с первого взгляда, и в истории дальнейшего своего развития не вышла за пределы чисто зрительного образа. Единственными событиями всей истории этой любви были несколько мимолетных встреч и столь же мимолетных взглядов. А когда поэт однажды поднял перчатку, которую Лаура уронила, это было уже ошеломляющим событием. Если пересказать содержание сонетов, то пересказ прозвучит, как первая страница романа, которого никто не напишет.

Петрарка познакомился с Лаурой, когда она была совсем юной девушкой. Вскоре она вышла замуж и, став женой и матерью, подобно Беатриче, с негодованием относилась к неустанно оказываемым ей почестям. Немало сонетов запечатлело ее оскорбленную добродетель, высокомерное выражение ангельского лица, строгий взгляд.

Девяносто сонетов написал Петрарка после смерти Лауры. Возвращаясь в воспоминаниях к своей возлюбленной, Петрарка ищет ее в небесах, надеется получить от нее поддержку на пути к спасению. Тон их все более меланхоличен, затемнен, и теперь уже не Лаура, живое существо, навещает его по ночам, а лишь ее тень. То она является ему во сне, то во время работы, когда он сидит, склонившись над книгами, и вдруг чувствует прикосновение ее холодных ладоней. Только сейчас Лаура признается ему в своей любви. Она любила его всегда и будет любить вечно. Но не могла этого показать, ибо оба они были молоды, она должна была оберегать свою и его невинность во имя спасения их душ. "Ты упрекал меня в кокетстве и холодности, а все это было только для твоего блага".

Эта любовь пламенела в сердце Петрарки в течение двадцати лет, пока Лаура была жива, и, если верить стихам, никогда не угасала. Чуткая, стыдливая, полная смирения любовь к личности возвышенной, недостижимой, любовь, под пеплом надежды таящая жар, которому, однако, никогда не было суждено засиять ярким пламенем, любовь эта, раскрывшаяся в весну жизни и не увядшая ее осенью, казалась невероятной. Скорее творением искусства, а не жизни, скорее литературным приемом, а не реальностью. Кто разделяет эту точку зрения, должен мысленно обратиться к иному произведению, более близкому нашему времени, к "Воспитанию чувств", в котором реалист Флобер, описывая любовь Фредерика Моро к госпоже Арну, словно бы повторил историю Лауры и Петрарки, снабдив ее комментарием из собственной жизни, где за госпожой Арну угадывалась госпожа Шлезингер, неотступная любовная мечта этого полнокровного гиганта с галльскими усами.

Предпринималось немало попыток обнаружить документы, свидетельствующие о реальности существования Лауры. Наибольшую огласку приобрели те из них, в которых речь шла о некой Лауре де Нов, которую влиятельный род де Садов причислил к сонму своих предков. Лаура де Нов была матерью одиннадцати детей, а когда умерла, муж ее через семь месяцев после ее смерти, не переждав и положенного года траура, женился вторично. Семья де Садов довольно серьезно занималась образом Лауры и даже обнаружила в 1533 году ее могилу, показывала портреты, не вызывавшие ни у кого доверия. В этом соревновании историков и археологов были эпизоды, напоминавшие события из "Портрета мистера W. Н." Оскара Уайльда, порою, думая о Лауре, мы невольно вспоминаем загадочную смуглую леди сонетов Шекспира.

Известно, что существовал портрет Лауры, написанный другом Петрарки, сиенским маэстро Симоне Мартини. Приглашенный к авиньонскому двору Бенедиктом XII, он расширил и великолепно украсил папский дворец и провел в Авиньоне последние годы своей жизни. Близко общаясь с Петраркой, он, вероятно, встречался с Лаурой, в то время, правда, уже немолодой. В своих сонетах поэт говорит, что портрет его работы был "райской красоты", но, по всей вероятности, художник рисовал не с натуры, а следуя своему воображению, вдохновленному Петраркой.

Можно предположить, что Мартини создал тот идеальный женский образ, который повторяется в его изображениях мадонн и ангелов. Вероятно, и у его Лауры были такие же узкие, продолговатые глаза, такие же белые, словно лилии, руки с длинными тонкими пальцами, такая же легкая фигура, словно бы таявшая на золотом фоне, предназначением которой было не ступать по земле, а парить в воздухе. Скорее всего, это была миниатюра, ибо Петрарка много раз упоминает, что никогда с портретом не расстается, всегда носит его с собой. Легенда связывает имя возлюбленной поэта с образом одной из женщин на фреске Симоне Мартини в часовне святого Иоанна: будто первая из идущих в процессии женщин, та, что в голубом одеянии, с алой лентой в золотистых волосах, и есть Лаура.

Лауры уже не удастся увидеть, но ее незримое присутствие останется навеки. Ее глаза рассеивают мрак, на щеках играет розовый свет зари, ангельские уста полны жемчуга, роз и сладостных слов. Склонив голову в поклоне, она ступает с улыбкой так легко, словно и не касается земли, на ресницах блестят слезы. Она плывет в лодке, едет в экипаже, стоит под деревом, с которого сыплются на нее весенние цветы. Купаясь в источнике, она обрызгивает водой очарованного ее красотой поэта, как Диана - Актеона. То она беспечна и весела, то слегка грустна и озабоченна. В каждое из этих мгновений она лишь мимолетное отражение в волшебном зеркале - в душе поэта.

Еще больше, нежели Лаура, он сам - герой сонетов. Это его порывы, восторги, тревоги, отчаяние и надежды составляют мозаический портрет изысканной расцветки, подсвеченной золотом, как на древних мозаиках романских базилик, - быть может, такие были в соборе святой Клары. Это он предстает перед нами человеком, одержимым противоположными желаниями: стремлением к светской жизни и одиночеству, неустанному движению и сосредоточенной тишине, так легко поддающимся соблазнам и оберегающий чистоту сердца. Если в сонетах, написанных при жизни Лауры, нередко чувствовался бунт скованных в неволе чувств, то сонеты, созданные после ее смерти, - олицетворение покоя и гармонии. Нет мыслей ни о грехе, ни об упреках совести, ни опасений, что "осудит нас святоша, развратник высмеет", а сама Лаура, более близкая, более человечная, принадлежит лишь только ему. В ее неземных признаниях появляются теперь овеянные нежностью все те взоры, улыбки, слова, жесты, которые, некогда превратно истолкованные, причиняли боль поэту.

Но если даже Лаура - только творение фантазии художника, если ни один описанный в стихах факт не соответствует реальной действительности, если даже чувства и состояния духа, отражением которых является его поэзия, порождены лишь иллюзиями, все равно сонеты от этого не теряют ни своей красоты, ни той особой ценности, которую несет в себе каждое художественное творение своего автора, даже если окажется, что форма, тон и общая их поэтическая концепция не принадлежат исключительно ему одному. Такого рода сомнения свойственны не только нашему времени, когда критики повсюду ищут образцов, влияний и заимствований. Видно, такое довелось слышать и самому Петрарке. Не случайно же в одном из писем к Боккаччо он уверяет друга, что в своей поэзии никогда никому не подражал, и дает понять, что даже не знает своих предшественников. Странно, неужели он забыл о собственной песне, чудесном "Trionfo d'amore"[6], в котором шествует великолепный кортеж не только итальянцев (Данте, Чино да Пистойя), но и французских трубадуров и труверов. Более того, Петрарка хотел бы утаить то, о чем свидетельствуют его собственноручные пометки в черновиках, где он цитирует стихотворение поэта Арно Даниэля, вдохновившего его на один из сонетов.

Конечно, он их знал, да и не мог не знать песни, звеневшие во всех дворцах и домах Авиньона. И Лаура могла вполне догадаться, какая судьба уготована ей в этих стихах, еще до того, как Петрарка ударил по струнам в честь своей Дамы. Первый трубадур, Гийом де Пуатье, еще за двести лет до Петрарки оповестил мир, что его Дама - это его свет и спасение, что любовь, которая освещает сердце, преображает его, придает новый смысл жизни. Это зародившееся в Провансе евангелие любви, словно на крыльях, перекинулось на север, и ему сдались без боя все феодальные замки. Рядом с политическим и общественным феодализмом появился своеобразный феодализм и в любви, где женщина была сюзереном, а мужчина - вассалом. Трубадуры появились в Каталонии, в Кастилии, в Арагоне. На испанской земле они встретились со своими предшественниками, которые уже давно настраивали свои лютни на мотивы грубоватых, дразнящих арабских мелодий. В одной испанской рукописи есть миниатюра, на которой арабский jongleur[7] в бурнусе и тюрбане и такой же jongleur испанский, но в bliaut[8] и шляпе, один смуглый, другой белый, играют на одинаковых лютнях, a'ud, и поют одну и ту же арабскую песню на андалузский лад.

Из северной Франции в Сицилию плыл этот поток поэзии, быстрый, обширный и всеобщий, как романтизм XIX века. Каждый странствующий jongleur, который на площади возле авиньонского собора пел по воскресеньям перед толпой горожан, в каждой строфе своей песни повторял заповедь смирения, преданности, верности и послушания женщине-ангелу. Девушка тех времен вместе с молитвою усваивала истину, что любовь - это награда, наивысшая ценность, проявление благородства души, источник добродетели и совершенства.

Именно такой любовью любил Петрарка Лауру. Свою любовь он воплотил в сонете, в утонченной форме стиха, который зародился еще в XIII веке; маловыразительный вначале по своей структуре и форме, туманный по настроению, скорее склонный к раздумью и созерцательности, сонет уже у Данте стал любовным посланием, а у Петрарки достиг бессмертной славы благодаря своему непревзойденному совершенству. И вот уже шесть столетий европейская поэзия слушает и взволнованно повторяет слова поэта:

Благословляю день, минуту, доли Минуты, время года, месяц, год, И место, и предел чудесный тот, Где светлый взгляд обрек меня неволе. Благословляю сладость первой боли, И стрел целенаправленный полет, И лук, что эти стрелы в сердце шлет, Искусного стрелка послушен воле. Благословляю имя из имен И голос мой, дрожавший от волненья, Когда к любимой обращался он. Благословляю все мои творенья Во славу ей, и каждый вздох, и стон, И помыслы мои - ее владенья[9].

В пути

Сонеты и канцоны прославили имя Петрарки. Перед ним были открыты двери всех домов. Его друг, грамматик Донато дельи Альбандзани, спустя много лет вспоминал пышные обеды, во время которых никто не обращал внимания на изысканные яства и великолепные вина, ибо глаза гостей были устремлены на Петрарку. И все были готовы слушать его до утра. Иногда он брал лютню и в кругу прекрасных дам декламировал свои стихи, которые все знали наизусть. В бесчисленных копиях они расходились по свету.

Но поэзия тогда не приносила никакого дохода, по крайней мере литературного заработка в нашем понимании. Петрарка был беден. После смерти отца он оказался почти без средств к существованию, разоренный, как он сам рассказывает, нечестными опекунами. Но по всей вероятности, нечестность была тут не единственной причиной, ибо как раз в то время ширилась финансовая паника, солидные древние банковские дома один за другим оказывались банкротами, увлекая в пучину разорения тысячи своих вкладчиков.

Лишившись состояния, Петрарка, однако, не был лишен качеств, которые поначалу обеспечили ему существование, а потом сделали его богатым. Приятная внешность, изысканные манеры, прирожденная сердечность, умение приобретать друзей, живость ума, красноречие, начитанность и эрудиция, прекрасное знание латинского языка - все это открывало перед ним сердца, двери домов и шкатулки. У него было много друзей в высших кругах Авиньона, но особенно близко сошелся он с семейством Колонна, с этим хищным родом римских баронов, часть которого вслед за папой направилась в Авиньон.

Кардинал Джованни Колонна заботился о нем, как отец, в некоторых документах Петрарку называют его капелланом, вероятно, следовало бы сказать - секретарем. Дом кардинала был своеобразной школой жизни: здесь можно было встретить всех самых замечательных людей того времени. Еще ближе сошелся Петрарка с братом кардинала Джакопо, который был почти его ровесником, а когда Джакопо стал епископом в Ломбезе, Петрарка тотчас же направился к нему и в этом маленьком, расположенном у подножия Пиренеев городке провел "райское" лето. Это был своего рода ученый рай, в котором отнюдь не считалось грехом срывать плоды с древа познания. Плодами этими хозяин охотно делился со своими друзьями: не только с Петраркой, но также и с Лелло Стефани, которого поэт называл Лелием, и фламандцем Людовиком из Кемпен, прозванным "Сократом". Уже на заре гуманизма широко распространился столь характерный для всей этой эпохи обычай брать античные имена.

Покровители Петрарки ценили его, скорее, не за тогдашние заслуги, а за то, чем он обещал стать в будущем. От молодого таланта ожидали со временем произведений, которые прославят тех, кому они будут посвящены. Но и в те дни ему нередко случалось составить для изнеженных господ речь или дипломатическое письмо: не исключено, что его способности использовались и иным образом. На эту мысль наводят его путешествия, продолжавшиеся без малого два года: 1332 и 1333.

В дорогу Петрарка отправился охотно. "Желание увидеть новое погнало меня на сушу и море, а отвращение к одному и тому же и ненависть к закостенелым обычаям могли бы завести и на край света". Так впервые сказался в нем дух бродяжничества, который не угасал всю жизнь. С корабля Петрарка пересаживался на коня, с коня в повозку, он не брезговал ни пешим странствованием, ни тряской телегой. Его не отпугивали ни реки, ни ухабистые дороги, он легко переносил и слякоть и жару, ветер и непогоду. Не удалось ему избежать и нападения разбойников. Он исколесил Францию, Фландрию, Германию.

Среди его латинских писем три относятся к этому первому в жизни путешествию: два - к кардиналу Джованни Колонна, одно - к епископу Джакопо. Можно предположить, что именно эти лица покрыли издержки столь великого странствия, и весьма возможно, что начало первого письма к кардиналу ("Галлию посетил я, как знаешь, без всякой корысти, просто из юношеского энтузиазма") должно было помочь скрыть истинные мотивы путешествия, по поводу которого столько сплетничали в Авиньоне. Это могли быть поручения по сугубо конфиденциальным делам семьи Колонна либо по делам римской курии. Не занимая никакой официальной должности, молодой сообразительный человек, легко завязывавший знакомства и не вызывавший при этом подозрений, великолепно подходил для выполнения миссии, истинную суть которой под покровом невинного странствия никто не смог бы распознать.

"Я достиг Германии и берегов Рейна, - пишет Петрарка из Аахена, внимательно наблюдая нравы людей и наслаждаясь созерцанием незнакомых стран. Я сравнивал все с тем, что есть у нас, и, хотя повсюду видел много прекрасного, не стыжусь своего итальянского происхождения и даже, если говорить откровенно, еще больше восторгаюсь своей родиной". Он помнил о ней на всех дорогах, которые приветствовали его римскими именами или памятниками былого величия Римской империи. Это Юлий Цезарь вел его по городам Фландрии и Брабанта, где сквозь шум прядильных и ткацких станков слышался ему шелест страниц из "Bellum Galliculum"[10], и тот же Цезарь привел его в свою Lutetia Parisiorum, то есть в Париж. Очарованный городом, Петрарка не мог от него оторваться, ему не хватало дня, он даже ночью бродил по этому городу, в котором готов был навсегда остаться.

Париж, как и Франция, находился тогда в зените благополучия, и никто не предчувствовал его недалекого заката. На смену угасшей династии Капетингов пришли Валуа, а с их приходом назревала Столетняя война, но в те годы, когда Петрарка путешествовал по Франции, страна жила еще в достатке. Париж был большим городом в кольце мощных каменных стен, за пределы которых все дальше разрастались его предместья, вокруг тянулись сады, виноградники и поля. По Сене плыли бесчисленные корабли. В крытых рынках, построенных Филиппом Августом, бурлила торговля. Вот уже сто лет, как Париж называли locum deliciarum - городом блаженства.

Десятки соборов, над которыми возвышались Нотр-Дам и стрела Сент-Шапель, славили французское искусство. О добром вине говорилось, что у него цвет витражей Сент-Шапель. Laetitia populi, что можно передать современным выражением douceur de vivre[11], манила к себе чужестранцев. Больше всего их привлекал университет, в котором уже тогда насчитывалось пятнадцать тысяч студентов, съехавшихся со всех стран Европы, - пестрая, шумливая, бурная толпа. Представители всех народов встречались и среди магистров. Петрарка нашел там множество друзей.

Двое остались ими навсегда: Дионисио да Борго Сансельпокро, который подарил ему "Исповедь" блаженного Августина, так много значившего в жизни Петрарки, и канцлер Нотр-Дам Роберто де Барди. Они водили его по книжным лавкам и библиотекам Парижа, помогли попасть в уже тогда довольно богатую библиотеку Сорбонны. Еще один библиофил, Ричард де Бюри, с которым Петрарка познакомился несколько позднее, в это же время с таким же наслаждением дышал воздухом "райского" Парижа. Их вкусы были так похожи, что слова, сказанные де Бюри в его "Филибиблоне" о Париже, звучат, как голос самого Петрарки. "Я так полюбил этот город, - писал он, - что пребывание в нем всегда мне казалось слишком кратким. Даже самые роскошные покои никогда не были мне так милы, как парижские библиотеки. Это истинный кладезь книг. С легким сердцем открывал я кошелек и тратил деньги на то, чтобы извлечь из грязи и пыли бесценные фолианты".

В Германии Петрарку очаровал Кельн, женщины в этом городе были так красивы, что если б он не был уже рабом Лауры, то искал бы среди них свою Даму. Восхищенный красотой собора, он поклонился в нем праху трех волхвов, почтил взволнованным взором Одиннадцать тысяч дев. Жители Кельна оказались людьми более высокой культуры, чем он ожидал, и среди них нашел он друзей, которых, по его словам, еще раньше расположила к нему его слава.

Вероятно, это были не немцы, ибо его слава, сплетенная из итальянских рифм, не могла еще их достичь. Вероятно, речь идет либо о нунциях или других посланцах курии, либо об итальянских купцах, которые бродили повсюду, это могли быть также люди, специально предупрежденные письмами Колонна.

В Иванову ночь Петрарка наблюдал, как толпы стройных женщин, украшенных зеленью и цветами, спускались к берегу Рейна и мыли руки в водах реки древний ритуал очищения от скверны минувшего года во имя благополучия в текущем году.

"Счастливые! - не без юмора отметил Петрарка. - Нашей нищеты не смогли бы смыть ни По, ни Тибр. Ваши грехи Рейн уносит к британцам, мы охотно послали бы свои в Африку или Иллирию, но, увы, наши реки не столь любезны".

В начале жаркого и пыльного июля Петрарка выехал из Кельна и через Арденнский лес добрался до Лиона. Путешествие через Арденнский лес он увековечил в двух сонетах - легких, безмятежных и радостных, как утренняя прогулка. Он шел один, без оружия, среди таящих опасности лесов, с песней на устах и солнцем в сердце. Петрарка спешил на встречу с Джакопо Колонна, который должен был взять его с собой в Рим, но не застал его в Лионе. Рим отдалился на несколько лет; в длинном латинском письме Петрарка пожаловался другу на неудачу и вернулся в Авиньон.

Независимо от того, какие обязанности или дела отправили Петрарку в путь, он бродил по этим дальним дорогам не как средневековый паломник, посещающий чудодейственные места, а как путешественник, жаждущий все новых и новых впечатлений. До него еще никто так не путешествовал, ничьи глаза так не восторгались прекрасными картинами природы и не роняли слез перед историческими памятниками. Ничье перо не спешило запечатлеть мимолетных впечатлений, никого не приводили в такой восторг скалы, горы и леса. Это было путешествие поэта, который впервые воспел чары Арденнского леса. Но это было и путешествие гуманиста, стремившегося отыскать новые античные тексты. В сущности, это был первый из тех славных, богатых открытиями походов, которые предпримут гуманисты последующих поколений, отправляясь, подобно Колумбам, в странствия, но не для завоевания островов и континентов, а на поиски изгрызенных крысами пергаментов.

"Как только увижу монастырь, сразу же сворачиваю туда в надежде найти что-нибудь из произведений Цицерона". Со временем Петрарка найдет их куда больше, нежели надеялся. А пока это были мелочи, которые он собирал с благоговением, сравнивал разные копни, чтобы получить возможно более полный текст уже известных произведений, и с триумфом открывал неизвестные. Такой триумф он пережил в Льеже, где обнаружил две речи Цицерона: одной из них была "Pro Archia poeta"[12], которую он впоследствии широко распространил среди цицеронистов своей эпохи. Он сам переписал ее с монастырской рукописи. "Ты будешь смеяться, - сообщал он в письме к другу, - если я скажу тебе, что в Льеже мне с большим трудом удалось найти чернила, да и те были похожи скорее на шафран".

Примерно к этому времени относится и запутанная история поисков затерянного сочинения Цицерона "De gloria" - "О славе". Цицерон писал его в июле 44 года до н. э., как об этом он сообщает в письме к своему другу и издателю Аттику. Петрарка как будто обнаружил это произведение, но, вместо того чтобы переписать, дал на время единственный экземпляр рукописи своему старому учителю Конвеневоле и никогда больше его не увидел. Бакалавр то ли потерял рукопись, то ли передал кому-то еще, то ли отдал в залог, но небольшое произведение Цицерона, стоявшее в одном ряду с трактатами о старости и дружбе, исчезло безвозвратно. Это одна из тех драматических историй, которая свидетельствует о том, что гуманисты, следуя примеру Петрарки, буквально в последнюю минуту занялись спасением остатков римской культуры: если б они опоздали на одно столетие или даже на полсотни лет, многих римских писателей мы бы теперь знали только понаслышке.

Петрарке исполнилось тридцать лет, в его времена это значило больше, нежели теперь; правда, и тогда встречались старые люди, даже у самого Петрарки был в роду столетний предок, опыт, однако, говорил о том, что человек не должен надеяться прожить больше пятидесяти. К тридцати годам он успел прославиться своими итальянскими стихами и теперь раздумывал, не держаться ли ему этого языка, несравненным мастером которого он стал. К этому побуждала его еще и мысль, что в латинской поэзии он никогда не превзойдет древних авторов, а здесь, где все было ново, где в тени одинокого гиганта - Данте выросла лишь чахлая поросль, можно было идти уверенным шагом к новым красотам и непредугаданному совершенству.

"Вдохновленный этой надеждой и окрыленный пылом юности, - писал он много лет спустя в письме к Боккаччо, - я поставил перед собой цель создать на этом языке великое произведение. У меня был план конструкции и материалы, камни, известь, дерево, были собраны..." Можно не сомневаться, что это должна была быть обширная поэма, достойная встать рядом с творением Данте или даже превзойти его. Честолюбивый поэт не мог довольствоваться меньшим.

Петрарка всегда замалчивает или вовсе игнорирует великого флорентийца. Где-то он даже признается, что ни разу не прочитал "Божественную комедию" до конца. Все может быть, хотя и трудно в это поверить. Но если и на самом деле так было, то это обстоятельство может послужить еще одним подтверждением того, как далеко Петрарка опередил свою эпоху, будучи, в сущности, уже гуманистом периода кватроченто. Боккаччо не только читал Данте, но и комментировал его с университетской кафедры. Суровое искусство Данте было чуждо духу Петрарки, столь же чужды его духу были образы ада и чистилища. Его мог привлекать "Рай", светлый, лучезарный, в нем было бы место и для Лауры, если б его уже не заняла Беатриче. Впрочем, стоит ли гадать, что именно имел он в виду в те дни колебаний, то загораясь, то разочаровываясь.

"Но, размышляя о высокомерном равнодушии нашего века, я задавал себе вопрос, какие умы должны будут меня судить... И словно путник, неожиданно увидевший перед собой отвратительную змею, остановился на полпути..." Вот как объяснил он другу свое решение.

"Высокомерное равнодушие нашего века..." Тут речь идет не о чем ином, как о пренебрежении, с которым интеллектуальная элита принимала итальянскую поэзию. Петрарка испытал это на своих сонетах: все восторгались ими, многие знали их наизусть, и господа и простолюдины пели их своим возлюбленным, но люди высокого интеллекта считали их пустячком - nugellae, как, впрочем, называет их и сам Петрарка. Сонеты не вызывали того восхищения, которое способно пробудить творение, превосходящее обыкновенные человеческие способности. Им не хватало также и иноязычной аудитории.

И первое и второе могла дать только латынь. Та, на которой до сих пор писали, уже надоела; никто, правда, не мог предложить лучше, но все чувствовали, что этому языку суждено новое, пышное будущее. Завершилась эпоха, в которую на протяжении долгих веков читали античных авторов, стремясь найти в них правила морали, но оставаясь совершенно равнодушными к высокому искусству слова. Петрарка чувствовал себя в силах вернуть латыни ее достоинство и привлекательность, очистить ее от ошибок и чуждых наслоений, поднять из упадка и вернуть ей прежний блеск, словно старому щиту с гербами, затемненному патиной и грязью. Если ему и не удастся сравниться ни с Вергилием в поэзии, ни с Цицероном в прозе, то все же он настолько постигнет тайны их мастерства, что, будучи далеким их потомком, пришедшим позднее на тринадцать веков, окажется в их обществе не чужим, а одним из скромных современников.

Одним честолюбием в литературе можно достичь немногого. Свойственное Петрарке в немалой мере, оно все же явилось наименее важным союзником его замыслов. Опору он находил в том, что всегда вернее и лучше всего служит писателю, - в сердце. Петрарка любил латинский язык, как родной, а может быть, еще сильнее, ибо больше уважал его и, по сути, не видел между ними различия. Собственно, это были две разновидности одного и того же языка: одна - старая, другая - новая, одна - всеми уважаемая, другая - униженная несправедливостью исторических судеб.

Латынь была ему необходима как воздух. Сколько искренних сетований хотя бы в этих словах его письма: "Выйдя из дому, я не слышу звука латинской речи и могу разговаривать только с собственной памятью!" Само звучание латинских слов, их грамматические формы, строение фразы наполняли его сердце радостью, безмерный восторг вызывала интонация прекрасной прозы или плывущая серебристым потоком мелодия стиха. Повторить их про себя, связать ряды старых слов новым строем, вынудить их заговорить образами современной жизни - сладостное замешательство охватывало его душу при одной мысли об этой возможности.

Каждая страница старинного фолианта с украшенными причудливым орнаментом полями казалась Петрарке роскошным садом с уходящими вдаль рядами деревьев и цветниками, над которыми он сам кружит, словно пчела, с тем чтобы, отяжелев от меда и воска, вернуться к себе и строить, как соты, собственные страницы. "Должно быть, счастлив тот, - вздыхает он как-то в письме к приятелю, - кто, подобно шелкопряду, сучащему шелк из собственных внутренностей, из самого себя черпает мысли и слова..." Он, однако, берет за образец для себя пчелу и на этом останавливается.

Нелегко сегодня понять его сомнения и раздумья по этому поводу. Вот уже несколько столетий писатели пишут на своем языке, даже если говорит на нем лишь небольшая горстка людей где-то в далеком уголке земли. Но Петрарка родился в те времена, когда на зарождение национальных литератур в обществе смотрели если не с презрением, то с недоверием, и даже самые смелые мечтатели не могли предсказать такого развития, какого они достигли в последующие века. Все, что было достойно называться философией, наукой, литературой, с незапамятных времен писалось по-латыни. Это был язык Европы; отречься от него - означало отречься от интеллектуального единства со всем тогдашним культурным миром. Можно смело сказать, что у такого писателя, как Петрарка, в сущности, не было выбора, а вместе с тем голос новой эпохи, который он слышал так явственно, звал его к созданию новой латыни, богатой и выразительной, гибкой и точной, какой она была некогда и какой снова должна стать под пером гуманистов. Петрарка вступал на новое свое литературное поприще не как эпигон, а как провозвестник новой эры. Именно от Петрарки берет свое начало тот поход гуманистов, которые говорили и писали по-латыни так, что у некоторых из них, как, например, у Эразма Роттердамского, трудно даже определить, какой язык родной. Вместо средневековой культурной общности, которая была церковной и религиозной, они создавали новую, светскую общность, в чем-то даже языческую.

Ветреная гора

Прошло десять лет со дня знакомства с Лаурой. Провел их Петрарка не только в тоске и любовных страданиях, как это можно было бы подумать, судя только по его сонетам, в которых он, словно тень, следует за своей возлюбленной. На самом деле эти годы провел он в неустанных трудах, лихорадочно строя свое будущее, и именно они, тридцатые годы, определили весь круг интересов последующих лет его жизни. Вот, например, день не менее важный, чем тот, когда Петрарка встретил Лауру, и тоже апрельский, ибо по какой-то странной причуде судьбы все необыкновенные события приносил ему апрель. В 1336 году, с 24 по 26 апреля, тридцатидвухлетний поэт вместе с братом Джерардо совершил восхождение на гору Мон Ванту, Mons Ventosus, то есть Ветреную гору, близ Авиньона. Это свое приключение не тела, а духа он описал в латинском письме к приятелю Дионисио да Борго Сансельполькро из ордена блаженного Августина, и письмо это является одним из наиболее волнующих человеческих документов.

"На самую высокую в этих местах гору[13], справедливо называемую Ветреной, взобрался я вчера, ведомый единственно желанием увидеть столь высокую вершину. Путешествие это уже давно занимало мой ум, ибо, как тебе известно, я с детских лет живу в этих краях, куда меня забросила управляющая человеком судьба. Гора эта видна издалека и видна отовсюду, она всегда перед глазами. И вот я решил совершить то, о чем непрестанно думал, тем более что накануне, читая Ливия, случайно наткнулся на то место, где говорится о том, как Филипп Македонский, царь, воевавший с римлянами, взбирается на фессалийскую гору Эмо, с вершины которой, как гласит молва, видно два моря Адриатическое и Черное. И я подумал, что в таком намерении обыкновенного юноши нет ничего зазорного, если даже престарелому царю оно не показалось чем-то недостойным.

Я стал подыскивать себе спутника. Трудно поверить, но никто из моих друзей не показался мне для этого пригодным. Даже среди близких людей редко встречается полное совпадение желаний и привычек. Этот праздный, тот чересчур осторожный; этот медлительный, тот слишком быстрый; этот грустный, тот не в меру веселый; этот глуповат, тот толковее, чем мне бы хотелось; этот отпугивает своей молчаливостью, тот несусветный болтун; этот неповоротлив и грузен, тот худ и немощен; в одном неприятно равнодушное любопытство, в другом - чрезмерное усердие. Все эти недостатки, хотя и неприятные, легко перенести дома, ибо чего не вытерпит любовь, но в пути они слишком обременительны. В конце концов я рассказал о своих заботах младшему брату, которого ты хорошо знаешь. Для него не могло быть большей радости, чем помочь мне, и он с благодарностью был мне и братом и другом.

В назначенный день мы вышли из дому и под вечер были уже в Малосене: эта местность лежит у подножия горы с северной стороны. Здесь мы провели день и только сегодня с несколькими слугами, не без труда, взошли на гору, представляющую собой отвесное и почти недоступное нагромождение скал. Но хорошо сказал поэт:

...труд неустанный все победил...[14]

Нашему восхождению благоприятствовал длинный день, прозрачный воздух, твердость духа, сила и ловкость тела, а единственным препятствием была природа. В одном из ущелий нам повстречался старик пастух, который пытался отговорить нас от дальнейшего путешествия, уверяя, что пятьдесят лет тому назад с таким же юношеским запалом он взобрался на самую высокую вершину, но ничего оттуда не вынес, кроме сожаления, что зря потратил время, да еще изорвал одежду и поцарапал тело о колючки и острые камни; ни до своего путешествия, ни после него никогда он не слышал, чтоб кто-либо еще осмелился на нечто подобное. От его слов - ведь юношеский разум не доверяет предостережениям - наперекор запрету еще сильнее окрепло стремление свершить задуманное. Наконец, убедившись, что все его доводы напрасны, старик некоторое время шел впереди нас, чтоб показать среди скал крутую тропинку, а отстав, еще долго напутствовал нас своими стонами и жалобами.

Мы оставили у него все то из одежды и других вещей, что в дальнейшем могло стать нам в тягость, и быстрым шагом двинулись в путь. Но, как это обычно бывает, после чрезмерного усилия наступает усталость, и вскоре подле одной из скал мы устроили привал. Потом мы снова двинулись в путь, но уже шли не так быстро, особенно я ступал совсем спокойным шагом. Мой брат, чтоб сократить себе путь, стал взбираться наверх по самому гребню скалы, я же, более слабый, свернул вниз, а когда он звал меня, показывая, как идти напрямик, я отвечал, что рассчитываю на другом склоне найти менее крутой путь, и не боюсь сделать крюк, лишь бы дорога была ровнее. Этим оправданием я прикрывал свою леность, и, когда брат был уже высоко, я все еще брел внизу. Однако более пологого пути так и не нашел, лишь удлинилась дорога и понапрасну расходовались силы.

Наконец мне надоело кружить и петлять, и я решил взбираться наверх напрямик и таким образом попал к брату, которого снизу не мог увидеть. Он успел поддержать свои силы длительным отдыхом, я же был усталым и раздраженным. Некоторое время мы шли нога в ногу. Но как только покинули эту возвышенность, я забыл о своих недавних блужданиях, снова спустился вниз и снова, в поисках более легкого пути, обошел несколько долин, путь был мучительным и долгим. Я все надеялся уклониться от утомительного восхождения на гору, однако естественного порядка вещей изменить нельзя, и еще ни одно тело, спускаясь вниз, не поднималось вверх. Брат смеялся, когда, словно бы назло, за несколько часов я раза три или четыре проделал это.

Брат непрестанно посмеивался надо мной, и я спрятался от него в какой-то долине. Там, перескакивая быстрой мыслью от обыденного к нетленному, примерно в таких или похожих словах ругал самого себя: все то, что ты сегодня многократно испытал, взбираясь на эту гору, не раз случалось с тобой и происходит со многими другими в погоне за счастливой жизнью, но человеку это нелегко заметить, ибо ему дано увидеть движения только тела, движения же души сокрыты и не подвластны его зрению. Жизнь, которую мы называем счастливой, лежит на вершинах, и к ней, как говорят, ведет крутая дорога. Ее преграждает немало возвышенностей, и от добродетели к добродетели нужно подниматься по крутым ступеням, а на самой вершине все кончается, эта черта - цель нашего странствия. Все хотят туда попасть, но, как говорит Назон: "Мало просто хотеть - добивайся, стремись..."[15]

Ты, говорил я себе, несомненно, не только хочешь, но и стремишься. Так что же тебя задерживает? Вероятно, не что иное, как дорога, такая ровная дорога, через низменные земные желания и по виду такая удобная. После долгих блужданий, устав под бременем плохо распределенных усилий, ты вынужден будешь либо взбираться к вершинам этой счастливой жизни, либо остаться праздно лежащим в юдоли грехов, но, если - страшно такое пророчить! - тебя застанут там тьма и тень смерти, ты будешь обречен на вечную ночь и вечные муки.

Эти мысли - как это ни кажется невероятным - придали телу и душе моей силы для дальнейших странствий. Самую высокую вершину этой горы жители лесов - почему, не ведаю - называют "Сынком", возможно, это иносказание, ибо она выглядит, скорее, отцом всех окружающих гор. На этой вершине оказалась маленькая ровная площадка, где мы наконец смогли отдохнуть. Но тут, завороженный какой-то удивительной прозрачностью воздуха и грандиозностью открывшегося передо мной вида, я остановился как вкопанный. Гляжу: тучи у меня под ногами. Теперь уже и Афон и Олимп кажутся мне не такими необыкновенными, ибо то, что я о них слышал и читал, сам вижу теперь, стоя на менее прославленной горе.

Я обратил свой взор в сторону Италии, куда всегда устремлена моя душа. Даже заснеженные и покрытые льдом Альпы, через которые, если верить преданиям, прошел некогда смертельный враг Рима Ганнибал, разрушая уксусом скалы, эти самые Альпы, такие далекие, показались мне сейчас совсем близкими. Признаюсь, я вздохнул, когда итальянское небо открылось скорее душе моей, чем взору, и меня охватило неистребимое желание снова увидеть друзей и отчизну, но одновременно я упрекал себя за эту недостойную мужчины слабость, хотя и то и другое могло быть оправдано и подтверждено великими примерами.

Потом мне пришла в голову новая мысль, уже не о местности, а о времени. Я говорил себе: пошел десятый год с тех пор, как, забросив учение, ты покинул Болонью, и - боже бессмертный, мудрость неизменная! - как много важных перемен произошло в твоем образе жизни! Очень многое опускаю, ибо я не причалил к пристани, где в безопасности мог бы вспоминать минувшие бури. Быть может, придет час, когда, перебрав поочередно все события своей жизни, я возьму за образец твоего Августина, который говорит: "Хочу вспомнить всю пакостность свою и испорченность души своей не потому, что любуюсь ими, а потому, что люблю Тебя, мой Боже". Немало еще в душе моей неясных и тягостных тревог. Того, что любил я ранее, теперь уже не люблю. Лгу: люблю, но скупее. И снова лгу: люблю, но стыдливее, печальнее. Наконец я сказал правду. Ибо так оно и есть, люблю, но люблю то, что хотел бы не любить, а что хотел бы ненавидеть. Итак, люблю, но вопреки воле, но по принуждению - в грусти и в трауре. И сам на себе, несчастный, проверяю достоверность суждения этого достославного стиха:

Я ненавидеть начну... а если любить, то неволей[16].

Не прошло еще и трех лет с тех пор, как эта лицемерная и низкая наклонность, что целиком овладела мною и в чертоге сердца моего господствовала безраздельно, оказалась лицом к лицу с другой - бунтарской и строптивой, и между ними издавна идет в моих мыслях яростная борьба за власть над этим двойственным человеком.

Так я мысленно пробежал минувшее десятилетие. И сразу же устремил тревожный взгляд в будущее, спрашивая себя: если тебе случится в течение грядущих десяти лет вести все ту же суетную жизнь и все-таки в какой-то мере приблизиться к добродетели, ведь отрекся же ты в последние два года от прежнего упрямства, благодаря борьбе нового влечения со старым, то не предпочтешь ли ты - я не утверждаю этого, но опасаюсь, - если тебе суждено умереть на сороковом году, провести в равнодушном пренебрежении оставшиеся годы клонящейся к старости жизни?

Эти и подобные тому мысли, отче, не оставляли меня. Я радовался своим успехам, оплакивал свое несовершенство и сокрушался над несовершенством человеческих деяний, словно забыл, куда и зачем пришел. Наконец, оставив тревоги, для которых было бы более подходящим иное место, я огляделся вокруг и увидел то, из-за чего сюда стремился, когда пора было уже собираться в обратный путь. Солнце садилось, и в горах удлинялись тени, это меня подстегнуло и как бы пробудило, я обернулся и устремил свой взор на запад.

Пиренеи, которые являются как бы границей между Францией и Испанией, отсюда не видны, хотя единственное препятствие тому - несовершенство человеческого глаза; зато горы лионской провинции с правой стороны, а с левой - Марсельский залив и тот, другой, у самого Эг Морт, до которого отсюда несколько дней пути, видны прекрасно, а сама Рона как на ладони. Когда я так восторгался всем виденным и, вдыхая запахи земли, снова душою, как до этого телом, устремлялся к небу, мне пришла в голову мысль заглянуть в "Исповедь" блаженного Августина. Обладателем этой книги я стал благодаря твоей любви и в память об авторе, а также о том, кто мне ее подарил, берегу ее и всегда ношу с собой: крохотная книжка, а какое она приносит безграничное наслаждение.

Открываю книгу наугад, имея намерение прочитать первые попавшиеся строки, это оказывается десятая глава. Рядом стоит брат и прислушивается. Бог свидетель и тот, кто был рядом со мной, что в том месте, на которое упал мой взор, было написано: "И ходят люди, чтобы восторгаться вершинами гор, вздыбленными волнами моря, широкими течениями рек, безграничным простором океана в сиянием звезд, а о душе своей забывают". Поверишь ли мне, я остолбенел, а брата, который хотел, чтобы я продолжал чтение, попросил не мешать и закрыл книгу. Меня охватило негодование, что еще и теперь я восторгаюсь всем земным, тогда как уже давно, даже от языческих философов, мог бы усвоить очевидную истину, что, кроме души, нет ничего достойного удивления и что в сравнении с ее величием ничто не является великим.

Вдоволь насытившись видом горных вершин, обратил я внутренний свой взор в глубь самого себя, и с того мгновения, пока не сошли вниз, уже ничто не приковывало моего внимания: эти слова заставили меня глубоко задуматься. Я не мог поверить, чтоб это был всего лишь случай... В смятении чувств я даже не заметил той каменистой тропинки, по которой мы посреди ночи добрались до деревенской корчмы, откуда я ушел еще до рассвета, и круглая луна была моим милым товарищем. Пока слуги занимались ужином, я забрался в тихий уголок, чтобы написать тебе обо всем без промедления: в случае проволочки или перемены места могли бы перемениться и мои чувства, да и само намерение писать могло остынуть. Вот видишь, любимый отче, как не таясь хотелось бы мне открыть перед твоим взором не только всю свою жизнь, но и отдельные мысли - прошу тебя, молись за меня, чтоб столь долго мятущиеся и столь непостоянные мои устремления утвердились наконец и вместо бесплодных колебаний обратились к одному добру, к одной истине и к твердой уверенности. Будь здоров".

Письмо датировано: 27 апреля, Малосен.

Нет, наш слух не обманывает нас - мы слышим здесь голос нового человека. Никто в средневековье не взбирался на вершины гор, чтобы насладиться красотой природы, да и в более поздние времена, вплоть до Руссо, немного нашлось таких любителей; ни у кого из писателей тех времен, кроме Данте, мы не увидим такой глубокой тоски по родной земле; у Петрарки же это первый звук той струны, которая со временем зазвенит строфами "Italia mia". В этих строках, таких новых, таких свежих, дышащих живительным горным воздухом, альпинист найдет хорошо знакомые ему ощущения, патриот - братские чувства, психолог - яркий документ человеческой впечатлительности, и нас нисколько не удивляет, что в одном из этих великолепных высказываний Петрарка как бы даже перекликается с Виктором Гюго, который много лет спустя писал: "Я знаю зрелище более прекрасное, чем море, - звездное небо. Знаю зрелище более великолепное, нежели звездное небо, - глубину человеческой души".

Именно в этом произведении Петрарки, хотя, быть может, и не впервые, но зато так ярко, словно только теперь он сам это по-настоящему осознал, проявило себя то "внутреннее зрение", которое помогало ему изучать жизнь и оценивать себя, самые потаенные свои мысли и стремления. Не случайно в его кармане сказалась "Исповедь" блаженного Августина: никогда он не расставался с этой книжкой и учился по ней тому терпеливому и искреннему анализу собственной души, которой посвятил по меньшей мере половину своих писательских трудов. Некоторые фразы звучат как предзнаменование размышлений и мыслей, вошедших позднее в "Secretum".

Письмо к Дионисио охватывает события не одного дня, а как бы всей жизни и сродни аллегории Данте в первой терцине "Божественной комедии" с его selva selvaggia[17], по которой блуждает беспокойный дух поэта. Впрочем, рассказывая, как он блуждал по ущельям, в то время когда брат взобрался уже высоко, Петрарка сам как бы прибегает к аллегории, сравнивая свои блуждания с поисками счастливой жизни: его путь долог и полон сомнений, путь брата прост и стремителен, ибо брата Джерардо он ведет в монастырь. Таков уж будет Петрарка всю свою жизнь, всегда преисполнен волнений, противоречий, укоров совести, сетований на свои слабости, которыми он вместе с тем дорожит.

Рим

Глядя с вершины Ветреной горы в сторону Италии, в этом голубом просторе искал он глазами души не Флоренцию, свою неведомую отчизну, а Рим, куда всегда устремлялась его душа гуманиста. Кардинал Колонна, пожалуй, не столько содействовал, сколько препятствовал осуществлению этой мечты. Он хотел уберечь Петрарку от реальной действительности, которая, как он хорошо знал, способна была развеять любые иллюзии. Но поэт оставался глух ко всем предостережениям и при первой же оказии отправился в путь. Он был столь нетерпелив, что, невзирая на суровое время года, в декабре 1336 года сел на корабль, направляющийся из Марселя в Чивита-веккиа.

Исхлестанный ветрами, бурями и непогодами, еле живой, добрался Петрарка до итальянской земли и нашел прибежище в недалекой от Рима Капранике. В замке графа Орсо ди Ангвиллара, который, хотя имя его и означает "медведь", был "смиреннее овечки" - ursus agne mitior, a его жена Агнесса, сестра кардинала Колонна, была олицетворением приветливости. Под ее опекою, в прекрасном климате живописной местности к Петрарке быстро вернулись силы.

Замок стоял на высоком холме, откуда видна была вершина Соракта, точно такая же белая от снега, как и тогда, когда любовался ею Гораций (Vides ut alta stet nive candidum Soracte...[18]); виднелась Монте Чиминио, поросшая почти таким же густым лесом, как во времена Фабия, а у ее подножия таинственное озеро, заполнившее погасший кратер; в каких-нибудь двух тысячах шагов далее лежал Сутри с остатками римских стен и амфитеатра, а в его окрестностях - поля, где в древние времена был собран первый урожай хлеба, посеянного Сатурном.

Любитель рощ, источников, тихих долин и солнечных холмов, Петрарка целыми днями бродил по округе, удивляясь разнообразию птичьего царства и огромному количеству диких коз, которые мирно паслись здесь, словно домашние. Даже олени не убегали от него. А местные жители дивились Петрарке, ибо в этом так называемом земном раю никто не отваживался на подобные прогулки. Позднее и сам Петрарка наконец обратил на это внимание.

"Здесь пастухи, - писал он кардиналу Колонна, - ходят по лесам вооруженные, но боятся не столько волков, сколько разбойников. Пахарь идет за плугом в кольчуге и погоняет упрямого быка копьем. Птицелов прикрывает щитом свои сети. Рыбак привязывает удочку к мечу. Ты не поверишь: тот, кто хочет зачерпнуть воды из колодца, привязывает к веревке заржавленный шлем. Ничто здесь не обходится без оружия. Всю ночь слышны окрики стражи на стенах или призывы "К оружию!". Петрарка пробыл в Капранике шестнадцать дней, весьма возможно, что ему пришлось бы остаться тут и дольше, может быть, и вовсе отказаться от посещения Рима, если б сюда не прибыли римские Колонна, чтобы в сопровождении сильного эскорта доставить его в Рим.

Было похоже, что Вечный город стоит скорее на краю той вечности, откуда нет возврата, нежели на повороте истории, сулящей ему новое будущее и, быть может, даже новое величие. Город словно бы угасал. Если бы собрать всех его жителей от мала до велика, они не заполнили бы даже трибун Колизея, который, впрочем, и не был для них доступен. Как все могучие сооружения античности, Колизей стал замком и крепостью одного из разбойничьих феодальных родов, другие гнездились в мавзолее Адриана, в театре Марцелла, даже арка Септимия Севера была превращена в башню. А из разобранных кирпичей, мрамора и камней феодальными баронами были возведены защитные валы и высокие мрачные каменные стены с узкими бойницами. О них и доныне напоминают уцелевшие Торре-дель-Грилло и Торре-ди-Нероне, с высоты которой, как гласит легенда, Нерон смотрел на пожар Рима и пел песнь о разрушенной Трое.

В тени этих башен и крепостей расположился Рим - всюду виднелись поросшие бурьяном руины, среди которых с трудом можно было различить семь священных холмов. Город болот и трясин, образованных Тибром, с улицами, мало чем отличавшимися от тех жалких переулков, где ютились нищета и преступления. В этот унылый пейзаж даже церкви не вносили умиротворения и покоя. После отъезда папы большинство духовенства разбежалось, церкви были заброшены, некоторые из них заросли бурьяном.

За несколько лет до прибытия в Рим Петрарки, в великий пост 1334 года, осиротевший город пережил нашествие кающихся грешников под предводительством доминиканца фра Вентурино де Бергамо. Паломники шли с посохами в правой руке, с четками в левой, в белых туниках, поверх которых были накинуты голубые плащи с изображением белой голубки, несущей в клюве оливковую ветвь, в белых сандалиях, в капюшонах из голубой шерсти, помеченных красной буквою "Т", с крестами и штандартами; тысячные толпы громко распевали гимны и литании, раздавались возгласы: "Мир и милосердие!" Фра Вентурино произносил проповеди в Сан-Систо, в монастыре доминиканцев на виа Аппиа, в Санта-Мария-сопра Минерва, в соборе святого Петра и в Латерано. Но напрасно пытался он поднять боевой дух римлян, его слушали равнодушно и столь же равнодушно взирали на эту странную процессию, когда она покидала город.

Точно так же глух был Рим и к голосу прошлого. Петрарка сразу убедился, что нигде не знают так мало о Риме, как в самом Риме. Впрочем, во всей Италии интерес к античности никогда полностью не угасал, он странным образом видоизменился. В Падуе показывали гробницу Антенора, в Милане с благоговением относились к статуе Геркулеса. В Пизе утверждали, что она основана Пелопсом, ссылаясь при этом на название - пелопоннесская Пиза. Венецианцы говорили, будто бы Венеция построена из камней разрушенной Трои. Существовало мнение, что Ахиллес правил некогда в Абруццах, Диомед - в Апулии, Агамемнон - на Сицилии, Евандр - в Пьемонте, Геркулес - в Калабрии. Аполлона считали то астрологом, то дьяволом и даже богом сарацин. Античным писателям изменили профессии: Платон стал врачом, а Цицерон - рыцарем и трубадуром. Вергилий считался магом, и в Неаполе рассказывали, что он спас город от мух, комаров, пиявок и змей, открыл гору Позилипо и заткнул кратер Везувия. На Капитолии стоял некогда чудесный дворец, в котором Вергилий будто бы создал знаменитое salvatio civium[19] - ряд заколдованных скульптур, которые олицетворяли провинции Римской империи, у каждой из них на шее висел колокольчик, и, если какая-нибудь провинция поднимала бунт, колокольчик подавал об этом весть, своим звоном призывая к действию сенат и императорские войска.

"Такая была здесь когда-то жизнь, но все пришло в упадок, и ничто уже нас не спасет", - говорили римляне Петрарке.

Все эти россказни Петрарка, разумеется, не принимал на веру. Он великолепно знал историю Рима, прекрасно ориентировался в хронологии, однако трудно сейчас представить себе, чем были для него тогда руины Рима, что он в них в самом деле увидел и о чем мог только догадываться. Видно, часто смотрел он на них сквозь дымку мечты, если даже отчетливая надпись на пирамиде Цестия не могла развеять его уверенности, что это могила Рема. Но больше всего он думал и вспоминал о том, чего уже не мог найти: "Где термы Диоклетиана и Каракаллы? Где цимбриум Мария, септизоний и бани Севера? Где форум Августа и храм Марса Мстителя? Где святыни Юпитера Громовержца на Капитолии и Аполлона на Палатине? Где портик Аполлона и базилика Гая и Луция, где портик Ливии и театр Марцелла? Где здесь построил Марий Филипп храм Геркулеса и Муз, а Луций Корнифиций - Дианы, где храм свободных искусств Азиния Поллиона, где театр Бальбса, амфитеатр Статилия Тавра? Где бесчисленные сооружения Агриппы, из которых сохранился только Пантеон? Где великолепные дворцы императоров? В книгах находишь все, а когда ищешь их в городе, то оказывается, что они исчезли или остался от них только жалкий след".

Нелегко было ходить по этому городу. Единственными улицами, которые заслуживали этого названия, были древние: Мерулана, виа Лата, спуск Сквара, они одни сохранили остатки прекрасных плит римской мостовой. Но и здесь путь преграждали руины, болота и огороды. Вдоль улиц, похожих на деревенские, стояли дома, в которых ни один кирпич не был сделан теперь, ни один камень не был привезен из каменоломни - все из руин. Тут и там вход в более богатые дома украшала какая-нибудь римская арка или галерея с колоннадой, каждая из них чем-то отличалась от соседней, а над ними виднелись готические окна в обрамлении черного пеперина.

Где же найти тут rostra - знаменитую ростральную трибуну, с которой выступал Цицерон? Она была на Римском форуме, но где же сам Форум? Засыпанный щебнем и мусором, поросший сорняками, он стал почти неузнаваем. От арки Септимия Севера до арки Тита тянулись ряды домов и лачуг, напоминавших деревенские хижины, здесь же паслись коровы, валялись в грязи свиньи. Мавзолей Августа походил на холм, поросший виноградом. Из римских водопроводов один лишь Аква Вирго подавал признаки жизни, в других местах люди брали воду из колодцев или из Тибра. Этот город был скорее похож на города существовавшей некогда еще патриархальной республики, а не на Рим расцвета империи с теми формами жизни, о которых теперешние римляне давно забыли.

Горькое это зрелище возмущало и вместе с тем трогало. С прибытием Петрарки в Рим начинается новая эпоха в переоценке упадка великого города. Петрарка был первым человеком нового времени, чьи глаза наполнились слезами при виде разрушенных колонн и при воспоминании о забытых именах, чье сердце было взволновано немым свидетельством камней.

Остатки древних стен, благоговенье Внушающие либо страх, когда Былого вспоминаются картины...[20]

пел Петрарка в своей итальянской канцоне. Он ходил по Риму, охваченный тоской при виде руин, растроганный этими свидетелями прошлого. "Это здесь, повторял он на каждом шагу, мысленно перебирая в уме имена всех великих усопших из Ливия, - а это, может быть, там", - говорил он, разыскивая следы Цицерона, Вергилия, Горация. Словно слепец, водил он ладонью по лежащей в пыли мраморной плите, которая шептала выщербленной надписью: "Caesar Imperator", и рука его дрожала.

Это был первый поэт, который размышлял о прошлом великих развалин, и первый ученый, который изучал топографию Рима, делая первые шаги в этой науке. Вскоре он вспомнит о судьбе старых стен в стихотворном письме к Паоло Аннибальди и будет призывать этого феодала встать на защиту стен, выдержавших нашествие варваров, а теперь покинутых и забытых. "Честь тебе и хвала, если ты сохранишь эти стены, ибо они говорят о том, сколь славен был Рим, пока стоял нерушимо". Голос Петрарки перекликается тут, скорее, с нашим временем. Его тревоги не разделяли даже такие энтузиасты античности, как гуманисты. Так, Эразм Роттердамский был трижды в Риме и подолгу жил в Италии, но тщетно было бы искать в его произведениях упоминаний о памятниках древности. Петрарка горячо интересовался ими, разыскивал статуи, собирал римские медали, которые приносили ему крестьяне из окрестных селений.

Ошибался Джованни Колонна: Петрарка не испытал разочарования. Его поразило величие Рима. Измерив собственными шагами длину Аврелиевых стен с их многочисленными башнями, почти не пострадавшими от времени и по-прежнему могучими, бродя вокруг них с утра до вечера, он повторял слова, которыми на следующий день передал свои впечатления в коротком, преисполненном волнения письме к кардиналу: "Поистине Рим был больше, нежели я предполагал, и столь же многочисленны его развалины. Я уже не удивляюсь, что этот город завоевал мир, скорее удивляюсь, что завоевал его так поздно. Будь в здравии". Рука его дрожала, когда он ставил дату: "На Капитолии, в Мартовские иды".

Авиньонские друзья надеялись, что он вернется с каким-нибудь новым замечательным произведением. "Ты думал, - говорил он одному из них, - что я напишу что-нибудь великое, как только окажусь в Риме. Возможно, я собрал здесь огромный материал на будущее. Но пока у меня нет смелости, так меня подавляет величие увиденного и бремя восхищения".

Как всегда, когда Петрарка был тронут до глубины души и всего себя отдавал этому чувству, волнение открывало ему глаза на собственные недостатки и вызывало стремление одержать победу над самим собой. В эти дни им был создан сонет к римлянам:

Священный вид земли твоей родной Язвит мне совесть скорбию всечасной. Взывая: "Стой! Что делаешь, несчастный?" И в небо указует путь прямой[21].

Ни о чем другом он не думал, как только о самоусовершенствовании, ничего больше уже не желал, только чистоты чувств, и, шагая по виа Аппиа между кипарисами и древними гробницами, он и сам не знал, куда стремится: к белой ли келье монаха или к вершине Парнаса.

Из Рима поэт возвращался снова морем, на этот раз летом, но какой-то кружной дорогой, рассказывали даже, будто он при этом побывал в Испании и Англии. Петрарка не спешил в Авиньон.

Уединенная Долина

Кто знает, может, именно во время этого долгого морского пути сочинил Петрарка обращенное к Бенедикту XII стихотворное послание на латинском языке, в котором представил Рим в образе скорбной вдовы, молящей о помощи. "Почему ты меня покинул? - взывала столица цезарей и пап. - Ты не узнаешь моего голоса? Обессилела я, едва держусь на ногах, и старость стерла гордость с моего чела". В этих строках чувствуются сдержанный гнев и жалоба, звучащие как угроза. С этих пор Петрарка неустанно то живым словом, то стихами пли прозой обращался к авиньонской курии, призывая пап вернуться в Рим.

К Авиньону Петрарка испытывал теперь отвращение. Увидев собственными глазами разорение Рима, он никак не мог простить провансальскому городишке, что тот лишил Рим его блеска. Он не стеснялся крепких слов, чтобы выразить свое презрение "апокалипсическому Вавилону". И так привык называть его Вавилоном, что нередко, датируя письма, написанные в Авиньоне, вместо "Авиньон" пишет "Вавилон". "Это источник страданий, - заключал Петрарка, корчма гнева, школа ошибок, храм ереси, кузница лжи, мерзкая тюрьма, ад на земле". Он проклинал Авиньон по-латыни и по-итальянски и прозой, и гекзаметром, и в сонетах.

"Кто сможет описать мое отвращение к жизни, это чувство гадливости, которое преследует меня изо дня в день, этот позорный и темный круговорот дел, этот тесный и неряшливый угол, в котором обитаю я и в котором собралось все отребье мира? Кто сумеет описать эти вызывающие брезгливость картины: вонючие улицы, по которым бегают бешеные собаки и бродят стада свиней, телеги, загромождающие проходы и сотрясающие своим грохотом дома? Кто запечатлеет столь различные, но всегда отталкивающие людские обличья страшные и измученные лица бедняков, отмеченные печатью высокомерия и порока лица богачей? "

А быть может, это лишь зазвучавший впервые голос впечатлительного и нервного писателя, которому все в городе мешает, который за уличный шум расплачивается потерянным рабочим днем, а ночью становится жертвой кошмаров, рисующих несправедливости человеческих судеб? "То, что некогда Гораций, роились в голове у него горькие мысли, уже звеневшие строками стихотворного послания к приятелю, - то, что некогда Гораций сказал о столице мира, видя в ней многоголовую гидру, можно ныне сказать и об этом городишке. Из дымных домов еще вчера выходили здесь пахари и пастухи, а ныне отправляется за море купец, не знающий покоя, и воришка ищет здесь прибежище. Болото - и, как во всяком болоте, тут зарождаются преступления Суллы и безумства Нерона... Муза, поставь паруса и дай нам бежать из этой пучины страстей! Позволь ступить на тропу мира и воспеть светлые картины жизни и народ в его повседневном труде. Сбрасываю путы и непротоптанной тропой смело отправляюсь к высокому божьему чертогу..."

Петрарка бежал из Авиньона. Он нашел себе прибежище неподалеку, в селении Воклюз, в котором бывал еще ребенком. Vallis clausa, или Уединенная Долина, - так называлось по-латыни это место, ставшее благодаря Петрарке знаменитым. На много лет он нашел здесь пристанище, о котором мечтал, пристанище тишины, покоя и труда. "Годы, которые я прожил в Воклюзе, вспоминал он позднее, - проходили в таком покое, так чудесно, что сейчас, когда я знаю, что такое человеческая жизнь, я понял, что только тогда жил, остальные же мои дни были мучением".

У него был там защищенный каменной стеной дом с садом, огражденный от мира с одной стороны рекой, с другой - скалами. Река называлась Сорг Sorgues, быстрая, холодная и, как изумруд, зеленая. О хозяйстве заботилось несколько слуг под присмотром эконома Раймона Моне, который жил здесь с семьей. Это был простой, добропорядочный человек, отличавшийся природным тактом. В нем Петрарка обрел верного слугу и друга.

Свободный от забот и обязанностей, поэт не мог нарадоваться своему счастью. "Ты бы увидел, - писал он в одном из писем, - как с утра до вечера брожу я в одиночестве, вдали от людей, по лугам, горам, по берегам ручьев, по лесам и полям. Любуясь лесными сумерками, радуюсь прохладным пещерам, зеленым лугам и проклинаю придворную суету, шум городов, пороги надменных господ. Мне смешны ухищрения простонародья, сам же я далек и от веселья, и от грусти. Дни и ночи полностью принадлежат мне, я горжусь обществом муз, наслаждаюсь пением птиц, журчанием потоков. Слуг у меня немного, зато довольно внушительная свита книг. Я могу сидеть дома, могу выйти, когда мне нравится, остановиться в пути, прилечь на берегу говорливого ручья или на мягкой мураве; мне приятно еще и то, что никто меня не навещает, а если и навещает, то очень редко".

Петрарка был неисчерпаем в описании своего пленительного одиночества. Он с радостью сообщал о нем своим друзьям. "Встаю еще затемно, как только рассветет, выхожу из дому, но на природе работаю так же, как и в комнате: думаю, читаю, пишу. Сон, насколько это возможно, отгоняю от своих глаз, тело берегу от лености, дух - от наслаждений, всегда деятельный, не позволяю себе оцепенеть. Целыми днями брожу по выжженным солнцем пригоркам и росистым долинам, заглядываю в пещеры, гуляю по обоим берегам Сорга, не встречая наглецов, обходясь без товарищей и без проводника, и мои заботы с каждым днем становятся все менее отчетливыми и тягостными... Со мной здесь Рим и Афины, в своих мыслях я строю здесь даже отчизну, и окружают меня друзья, которые никогда не подведут. Они жили много веков тому назад, и я один их знаю, ибо восхищаюсь их деянием и духом, их нравом и жизнью, их языком и талантом. Из всех мест, изо всех времен собираю я их в эту долину и прогуливаюсь в их обществе, свободный и беспечный".

Многие, кто знал веселую и бурную жизнь Петрарки в Авиньоне, удивлялись, откуда вдруг такая любовь к одиночеству. Поочередно всем друзьям расхваливал он свою аркадскую идиллию, а наиболее близким предлагал самим испытать ее. Больному епископу Витербо, Никколо, он направил восторженное послание: "Я не знаю здесь ни угроз тирана, ни бесстыдства соотечественников, здесь не ужалит меня ядовитый язык клеветника, нет здесь ни гнева, ни политических страстей, ни жалоб, ни обмана; здесь не потревожит меня никакой шум, ни суета, ни звук труб, ни бряцание оружия; здесь не встретишься ни с жадностью, ни с завистью, ни с честолюбием; здесь нет высоких порогов, к которым человек приближается с трепетом; здесь радость, простота, свобода и то положение, к которому мы больше всего стремимся,между богатством и бедностью; здесь одни лишь рассудительные, скромные и мирные сельские жители, народ, никому не причинивший вреда, беззащитный, как этот край, любящий мир. Что же еще? Свежий воздух, нежный ветерок, солнечная земля, чистые родники, богатая рыбой речка, тенистая роща, прохладные гроты, зеленые укромные уголки и улыбающиеся луга. Здесь рев волов, и пение птиц, и шепот нимф - поистине уединенная и пригожая долина. Все, что ни дает здесь земля или вода, таково, словно бы родилось в раю, а чего недостает скудной земле, найдешь в изобилии по соседству. Наконец, ты обретешь здесь желанный покой и - что дороже всего для ученого - множество книг, которые позволяют общаться со святыми, с философами, с поэтами, с ораторами, с историками".

Послушаем дальше это признание, первый в современной литературе голос из мастерской писателя. "Собственному телу, - пишет он в этом письме, - я объявил войну. Глотка, желудок, язык, уши, глаза уж очень часто ведут себя так, словно они не часть моего тела, а безбожные его враги. Не одну беду накликали они на меня, особенно глаза, которые всегда вели меня к погибели. Но теперь я так их ограничил, что, кроме неба, гор и вод, почти ничего не вижу - ни золота, ни драгоценностей, ни пурпура, ни слоновой кости, ни рысаков, за исключением тех двух лошадок, на которых мой мальчишка возит меня по округе. Не вижу здесь ни одного женского лица, кроме моей экономики, но если б ты ее увидел, наверно, подумал бы, что смотришь на ливийскую или эфиопскую пустыню. У нее иссушенное, жаром солнца опаленное обличье без единого стебелька зелени, без капли сока. Если б такое лицо было у Елены, Троя стояла бы до сих пор, если бы были похожи на нее Лукреция и Виргиния, то Тарквиний не лишился бы трона и Аппий не умер в тюрьме.

Но чтобы описанием лица не преуменьшить ее нравственных достоинств, скажу, что, насколько темное у нее лицо, настолько светла ее душа. Это образец верности, покорности и трудолюбия. В неимоверную жару, которую даже цикады едва переносят, она целыми днями работает в поле, а ее огрубевшая кожа презирает любую непогоду. Когда старушка возвращается домой, она свежа и бодра, словно юное существо, только что вскочившее с постели. Никогда не ворчит, никогда не жалуется, никогда не выказывает недовольства, неслыханно заботлива, вся поглощена хлопотами о муже, о детях, о моих домочадцах и гостях и столь же неслыханно равнодушна к себе. Эта женщина из камня, она спит на земле, застланной хворостом, ест черный, как земля, хлеб, пьет кислое, как уксус, слегка разведенное водой вино. Она уже давно настолько отвыкла от всего обыденного, что все твердое ей кажется мягким.

Но довольно об экономке, которой столько места можно уделить только в таком письме из деревни. Порицая таким образом свои глаза, что скажу об ушах? Где то пение, звуки флейты, где та сладость лютни, которыми я всегда так восхищался? Унесены ветром! Я не слышу здесь ничего, кроме изредка раздающегося рева волов и мычания коров, кроме щебета птиц и неустанного журчания вод. А что с моим языком, который очень часто у меня самого, а нередко и у других вызывал подъем духа? Ныне безмолвствует с утра до вечера, ему не с кем разговаривать, разве с самим собой. Глотку и желудок я так приучил, что часто мне достаточно ломтя хлеба моего работника, я съедаю его с удовольствием, а тот белоснежный хлеб, который мне откуда-то доставляют, слуги съедают сами. Так привычка стала для меня удовольствием. Только мой управляющий, который обычно никогда со мной не спорит, не может с этим согласиться и заявляет, что такую суровую еду нельзя переносить слишком долго. Я, напротив, считаю, что скромную еду можно вынести дольше, нежели изысканную. Лакомлюсь виноградом, инжиром, орехами, миндалем, рыбой, которой наша речка так богата; внимательно приглядываюсь, как ее ловят, и сам люблю испробовать удочку или сеть.

А что сказать о своей одежде и обуви? Это уже не тот наряд, в котором я так любил покрасоваться среди ровесников. Сегодня ты бы меня принял за крестьянина или пастуха... Что сказать о жилище? Ты подумал бы, что это дом Катона или Фабриция, а живу я в доме с одним псом и двумя слугами. Управляющий занимает соседнее строение, он всегда у меня под рукой, но его услужливость никогда не переходит в навязчивость.

Я нашел здесь для себя два садика, которые больше всего соответствуют моему характеру и образу жизни. Не думаю, чтоб удалось найти на свете нечто подобное, и если уж признаться в этой, скорее, женской слабости, то скажу мне очень жаль, что все это находится за пределами Италии. Я называю это своим заальпийским Геликоном. Один из этих садов, дикий, тенистый, великолепное место для работы, я посвятил нашему Аполлону; он зеленеет над истоками Сорга, и дальше нет ничего, кроме скал и пустошей, доступных только птицам и диким животным. Другой садик - неподалеку от дома, старательно возделан и почитаем Бахусом. Расположен он чудесно, посреди быстрого и прекрасного ручья, над которым, отделенный небольшим мостиком, высится скалистый навес; здесь и в самую сильную жару не чувствуется духоты.

Это место само располагает к работе, иногда я представляю себе, что оно несколько похоже на ту "комнатку", в которой Цицерон имел обыкновение декламировать, но там не было рядом быстро несущегося Сорга. Здесь я провожу полдень, утро - на холмах, вечер - на лугах или у источников в том диком саду, где, покоряя искусством природу, нахожу прибежище иод высокой скалой, посреди воды, приют тесный, однако столь вдохновляющий, что даже самый ленивый разум углубится в высокие раздумья... и ничего так не боюсь, как возвращения в город".

Что за наслаждение прививать молодые деревца с мыслью о том, что когда-то с них можно будет собирать более ценные плоды, или обрезать волчковые побеги, или, взяв лопату, окапывать виноградные лозы, или подвязывать их, или оживить луг струйкой воды, отведенной из русла Сорга! За четыреста лет до "Кандида" он познал мудрость "возделывания своего сада" и любил называть себя hortulanus - садовником. Идиллия, останавливающая бег времени, позволила ему познать вневременную безмятежность души.

У древних авторов он искал советов и рекомендаций, когда сеять и сажать, записывал положение звезд и луны и с "Георгиками" под мышкой присматривал за своим хозяйством. Но постепенно его увлекали гекзаметры Вергилия, и, одурманенный их ритмом, он забывал обо всем. Не спеша создавал он собственную мелодию, которая слагалась в стихотворное письмо или эклогу. Когда не было в кармане клочка бумаги, он записывал мысль или отдельное выражение угольком на рукаве кафтана.

Мы видим его, как он возвращается с поля и с тем же наслаждением, с каким вдыхал ароматы широких просторов, дышит воздухом своей комнатки. Нагретая утренним солнцем, она теперь остывает, но еще хранит разбуженные теплом запахи стен и предметов. Вещей здесь немного: кровать под балдахином, дубовый шкаф, высокий и длинный сундук, который может служить и лавкой, кресло с подушкой из козлиной шкуры и пюпитр. На краю пюпитра в двух отверстиях торчат два коротко срезанных рога вола - один с черными, другой с красными чернилами. Есть там и ножик с загнутым концом для обрезки перьев и выскабливания ошибок с пергаментного листа, пучок гусиных перьев и свинцовый грифель для проведения горизонтальных линий, чтобы ряды букв ложились ровно.

"Бумагу, перо, чернила и бодрствование по ночам я ставлю выше сна и отдыха. Более того, если я не пишу, всегда мучаюсь и слабею - бездействие меня утомляет, а в труде я отдыхаю. Когда, зарывшись в листы пергамента, я заставляю трудиться глаза и пальцы, то не чувствую ни холода, ни тепла, мне кажется, будто лежу в мягчайшем пуху, и, только когда в силу необходимости вынужден оторваться, начинаю чувствовать усталость". Петрарка рассказывает, как один из друзей, считая такой образ жизни вредным для здоровья, выманил у него ключи от шкафа, спрятал туда все книги, все принадлежности для письма, назначил ему десять дней каникул и велел это время не читать и не писать. "И ушел. Он обрек меня на отдых, а я чувствовал себя калекою. Прошел день, который показался мне длиннее, чем год. На другой день у меня с утра до вечера болела голова. Наступил третий день, меня била дрожь, как в лихорадке. Приятель узнал об этом, вернулся и отдал мне ключи. Я сразу выздоровел..." Этим другом был Филипп де Кабассоль, епископ Кавайона, владевший замком неподалеку, на скалистом обрыве в нескольких километрах от Воклюза. Истинный прелат эпохи Ренессанса, он отличался "великолепным знанием литературы и утонченностью манер", как охарактеризовал его Иоанн XXII в булле, назначавшей его на должность.

Мы видим Петрарку постоянно склонившимся над листом пергамента или бумаги. Вот он мелким своим почерком, используя условные сокращения, делает первый набросок. Потом будет шлифовать его, перерабатывать, пока не придет черед с тщательностью каллиграфа переписать все набело. Он и был каллиграфом, как почти все тогдашние писатели, неохотно поручавшие переписку своих произведений чужим, по большей части небрежным рукам и тупым головам. "Наша праздная эпоха, - пишет он с возмущением, - заботится о кухне, а не о литературе, экзаменов требуют от повара, а не от переписчика. Каждый, кто способен скрести пергамент и держать перо, считает себя переписчиком, хотя у него нет почти никаких знаний, никакой культуры, никакого знакомства с этой профессией. Я не требую орфографии, она исчезла уже давно, но пусть, ради бога, хотя бы верно передают то, что получают для переписывания, чтоб хоть содержание произведения сберечь! Между тем переписчики так все путают, что сам автор не узнал бы своего творения. Ливий, Цицерон и особенно Плиний, если б вернулись, не догадались бы, что это их произведения переписаны этими варварами". Петрарка сам часто копировал, и не только собственные книги, но и чужие. С увеличением доходов он мог позволить себе содержать секретарей и переписчиков, которых сам обучил и за работой которых ревностно следил. О них он несколько раз упоминает на страницах своих бессмертных творений. Но в молодости он сам, большей частью собственным трудом, приумножил свою библиотеку. Самые любимые книги, словно любовниц, он украшал миниатюрами, драгоценными оправами.

Книга стоила дорого: за требник надо было заплатить столько же, сколько за полтора-два морга земли. Нередко, чтобы удовлетворять свои библиофильские увлечения, Петрарка так же, как и все библиофилы - "рыцари белого ворона", прибегал к хитрости: где что-то выманит, где одолжит на вечную неотдачу, а были также и книги, чье появление в его библиотеке объяснялось секретом обширных карманов и рукавов широкого, со складками, одеяния Петрарки. Его визиты мог оплакивать не один монастырь. Редко в каком письме к другу не найдем мы упоминания о книжках пли просьбы поискать для него ту или иную книгу. Ни из одного путешествия он не возвращался с пустыми руками. "Если я тебе дорог, - пишет он одному из друзей, - сделай так: найди образованных и достойных доверия людей, пусть перетрясут всю Тоскану, перероют шкафы ученых, как духовных, так и светских". Такие же письма он посылал в Англию, Францию, Испанию. "Хочешь знать мою болезнь? - признается он в одном из них. - Так вот, болен я жадностью к книгам. У меня их гораздо больше, чем мне это необходимо, но с книгами то же, что и с другими вещами: каждое приобретение лишь усиливает мою ненасытность. Только в книгах есть своя особенность: золото, серебро, драгоценности, пурпур, мраморные дворцы, возделанные поля, картины, конь со сбруей и тому подобные вещи дарят лишь поверхностное наслаждение, книги же пронизывают нас до глубины души, они беседуют с нами, дают советы и соединяются с нами сердечной дружбой, ни одна из них не приходит в одиночку, каждая влечет за собой имена других, и одна заставляет желать другую".

Но больше всего его волнуют названия и цитаты из книг, которые как будто навеки утеряны. Петрарка верил, что они все еще существуют и лежат где-то, укрытые от человеческого взора. Во многих случаях действительно так оно и оказывалось - их обнаружили гуманисты в следующем столетии, что касается остальных, то нам остается лишь разделить тревогу Петрарки. В его собрании были рукописи разных веков и различной ценности. Одни насчитывали несколько сот лет, другие были написаны не так уж давно. Новые не всегда оказывались лучшими. Никто не может себе представить, как непохожи были часы, проведенные Петраркой над книгами, на те, которые мы проводим за удобным и не вызывающим усилий чтением ясных, открытых печатных страниц наших книг. Это был, скорее, труд филолога, подготавливающего научное издание древнего автора на основе сохранившихся рукописей.

Именно так читал Петрарка. Рукописи пестрели ошибками, унаследованными от переписки более старых текстов либо сделанными небрежной рукой последнего переписчика. К каждой рукописи нужно было сперва привыкнуть, познакомиться с характером почерка, своеобразием сокращений, капризами украшений; одни были приятны, другие - отвратительны, от одной веяло тишиной монастырской кельи, от другой - запахами таверны, в которой переписчик пропивал свой заработок. Иногда над одной и той же рукописью работало несколько рук, и со страниц, ухоженных, словно цветники в монастырском саду, можно было вдруг попасть в заросли трав и бурьянов. Все, что перечеркивает человеческие намерения смерть, болезнь, превратности судьбы, - выбивало перо из одной руки, чтобы вложить его в другую.

Больше всего забот доставляли сами тексты, которые почти никогда не оказывались без ошибок. Нужно было догадываться, как на самом деле звучала косноязычная в той или иной копии фраза Цицерона. Петрарка, если мог, всегда сравнивал несколько копий, выбирал тот текст, который представлялся ему наиболее достоверным, руководствуясь собственными предположениями. Каждая страница книги из его библиотеки свидетельствует об этом неустанном труде: поля усеяны пометками, причем так, что можно проследить, как во время второго или третьего чтения он добавлял к предыдущему замечанию еще несколько слов; можно следить за всеми поворотами его мысли и убедиться в том, как с каждым годом растут его познания и проницательность.

Мы как будто слышим скрип отодвигаемого кресла, это Петрарка отрывается от книги, идет к шкафу или сундуку - взять другую, чтобы в новом примечании сослаться на более надежный авторитет, сопоставить одного писателя с другим, запечатлеть собственное наблюдение или свидетельство очевидца. Отсюда, например, на полях "Георгик", в том месте, где комментатор Вергилия говорит о "лесных турах", замечание Петрарки: "Я узнал от посланцев тевтонского рыцарского ордена, что под таким названием известны животные в стране литвинов, с которыми этот орден ведет постоянную войну. А рога тех животных я сам видел: они удивительно большие и красивые". И еще раз своим любознательным взглядом он обращается к Литве, комментируя одну из строк "Энеиды"; жаль только, что, вместо того чтобы познакомиться с нею через наших послов, он воспользовался встречами с крестоносцами.

Вот таким образом он сам для себя подготавливал уточненные и прокомментированные издания, имея под рукой несколько десятков книг, создавал из них другую библиотеку, научную, которой до сих пор не существовало, создавал ее по памяти, на основе наблюдений, размышлений, гипотез, осторожность u точность которых предвосхищают методы современной филологии и истории. Каким скромным, по нашим представлениям, было то количество книг, которое Петрарка сумел собрать и прочитать за свою жизнь! Не более нескольких сотен. Но он не собирал книг, чтобы похваляться их количеством. "Жил некий Серен Саммоник, - писал он, - у которого, говорят, было семьдесят тысяч томов. Это не мудрец, а книготорговец! Недостаточно лишь иметь книги, нужно их знать; нужно их беречь не в сундуке, а в памяти, укладывать не в шкафу, а в своей голове; кто поступает иначе, тот менее достоин уважения, чем книготорговец, который продает их, или шкаф, в котором они помещены". Он не хотел ни хранить лишних книг, ни читать их. И мог бы прочитать книг в два раза больше, если б сознательно себя не ограничивал.

Прежде всего он исключил из своего обихода всю средневековую литературу - агиографию, теологию, схоластику. К этой последней он чувствовал особенно непреодолимое отвращение. Схоластика отбила у него интерес даже к Аристотелю, к которому он относился весьма сдержанно и был далек от общепринятого в то время преклонения перед его именем. Он даже осмеливался его критиковать, подмечая его ошибки, чего никто до той поры себе не позволял: "Я верю, что Аристотель был великим человеком и очень ученым, но все-таки человеком и поэтому вполне мог быть несведущим во многом, скажу больше, если мне позволят те, кто школу ставит выше истины: он ошибался не только в малых вещах, но и в больших, его суждения нередко были ошибочными". И чтобы подчеркнуть еще раз приверженность идеалам гуманизма, очень деликатно, но решительно отдавал предпочтение Платону, который по духу был ему ближе.

В библиотеке Петрарки был только "Тимей" в латинском переводе, в списке XI века, и этот кодекс волнует нас сегодня множеством пометок, свидетельствующих о часах, проведенных над ним Петраркой у истоков изумрудного Сорга. Когда мы вот так знакомимся с той или иной мыслью Петрарки, очень часто завершаемой восклицанием, нам кажется, будто мы видим в туманном море корабль, плывущий в поисках нового материка, и слышим голос с марса: "На горизонте земля!"

Можно стать человеком высочайшей культуры и без тысяч книг, и без постоянного притока журналов и газет. Петрарке достаточно было нескольких дюжин авторов, с которыми он не расставался, и все они были его современниками, той высшей современностью, какая объединяет родственные стремления и думы. Своих живых современников, если не считать их писем, он не читал и не хранил дома их произведений. Когда он говорил nostri scriptores - наши писатели, он имел в виду Вергилия, Цицерона, Сенеку. И прежде чем составить собственную фразу, как бы оглядывался на них и ощущал их присутствие так явственно, словно бы они смотрели из-за плеча на буквы, которые он выводит на бумаге. Он беседовал с ними, даже писал им письма. И любил повторять, что с радостью отрекся бы от своего века, если б мог перенестись во времена Римской республики.

Что же приобретал Петрарка в повседневном общении с античными мыслителями? Прежде всего язык, ту латынь, которой решил вернуть прежнюю чистоту, гибкость и красочность. Он хранил в своей памяти все слова и выражения, любимые лучшими писателями древности, обороты речи, величественные, как складки тоги, фразы, отвечающие самым изощренным требованиям грамматики, где мысль подобна редкому камню, заключенному в драгоценную оправу ритма. С наслаждением направлял он их бег в русло своих дел и дней, своих представлений и стремлений и с радостью следил, как отражается в них облик его души. Случалось, что память подводила его и он вдруг дословно, словно свою собственную, повторял какую-нибудь античную строфу. Когда это обнаруживалось, он испытывал настоящие мучения. Трудно было бы с большей настойчивостью, чем Петрарка, бороться за собственный стиль.

Многие его письма тех дней к друзьям написаны гекзаметром, которому он научился у Горация, но сразу видно, что писал не Гораций, а совсем другой человек. В одном из писем Петрарка рассказывает, как наблюдал однажды за поющим в зарослях соловьем и еще за какой-то птицей, названия которой он не знал, но которая также вызывала у него восторг своим изяществом, и вдруг другое, хорошо известное всем влюбленным крылатое создание выглянуло из чащи и прицелилось в него из лука. Таким образом, и в это его одиночество вторгалась прежняя любовь, и снова упрямое эхо повторяло имя Лауры.

С тех пор она следовала за ним как тень, не покидая его ни днем ни ночью. Мучимый снами, он срывался с постели, бежал в горы, в поля, в леса, но там каждое дерево в предрассветной мгле приобретало ее облик, она появлялась из родника, словно сотканная из тумана или облака, освещенного солнечным лучом, и улыбалась...

Вот какие силки мне ставит Амур - и надежды Нет, если бог всемогущий меня своею рукою Вырвать из пасти врага, из пучины спасти не захочет И не дозволит мне жить безопасно хоть в этом безлюдье[22].

Книги, чернильница и перо, одиночество полей и лесов, образ Лауры в душе и старая экономка в доме - вот все, о чем так красноречиво рассказывает Петрарка в письмах и стихах. Однако даже такой ученой идиллией не так-то просто обвести вокруг пальца историков. Они напали на след другой женщины. Не известная по имени, не увековеченная ни сонетом, ни латинским стихотворением, именно в то время она подарила Петрарке сына Джованни.

Венок

Поселившись в 1338 году в Воклюзе, Петрарка тут же принялся за труд, который отнял у него много лет. Это было собрание жизнеописаний от Ромула до Цезаря - "De viris illustribus" ("О славных мужах"). Он листал своих авторов, собирал в логическое целое разбросанные сведения, старался примирить противоречия, отбрасывал все несущественное и фальшивое, особенно то, что, по его мнению, не соответствовало характеру данной личности или не было достойным ее славы. Эта работа необычайно привлекала Петрарку, ибо давала богатую пищу его чувствам - восхищению мужеством и добродетелью, любви к Риму и преклонению перед его величием. "Мне кажется, - поверял он свои мысли теням Ливия, - что я живу в обществе Корнелиев, Сципионов, Фабиев, Катонов, а не бок о бок с теми жалкими воришками, среди которых явился я на свет под несчастливой звездой".

Произведению этому, пожалуй, в большей степени, чем работам кого бы то ни было из его современников, был присущ известный исторический критицизм, хотя и несколько ослабленный слишком субъективным отношением автора к каждой личности, в которую он вкладывал частицу самого себя, какую-то долю собственных сомнений и горечи, своего волнения и усталости. Так, взирая на деяния людей древних времен, ему не раз удавалось раскрыть психологические мотивы их действий, в то время как для всех остальных его современников герои древнего мира были почти лишены человеческих черт, как будто в груди людей, чей образ запечатлели геммы, медали, бронза и мрамор, никогда не билось живое сердце.

Параллельно с этой работой Петрарка собирал материалы и для другого своего произведения - "Rerum memorandarum libri" ("О достопамятных событиях"), составленного как бы из самих эпизодов, вставок, анекдотов на такие темы, как otium, иначе говоря, благородное отдохновение духа, уединенный труд писателя, память, лукавство, предусмотрительность, - в нем он оперировал примерами из римской, греческой и новейшей истории. Тут была уже эрудиция гуманиста, однако произведение это имело определенный средневековый привкус в педантичности своих рубрик и разделов. Петрарка не завершил его, впрочем, так же, как и "Славных мужей", которых спустя много лет привез в багаже в Падую, посвятил их Франческо ди Каррара и оставил в наследство одному из друзей, чтоб он закончил то, на что ему не хватило ни времени, ни терпения.

Темперамент Петрарки был таков, что он не мог долго задерживаться на одном произведении, особенно если оно было задумано как широкое полотно. Поэтическое воображение всегда гнало его к новым, более увлекательным темам. Как раз мысль о такой теме и захватила его в один из апрельских дней на берегу Сорга. Грудь его распирало от восторга и гордости, словно бы небесный глас призвал его стать народным певцом.

По первоначальному замыслу, "Африка" должна была стать эпосом, равным "Энеиде". Тема из римской истории охватывала последний период Пунических войн, который завершался битвой при Заме. Героем поэмы был Сципион, Петрарка представлял его образцом римских добродетелей, идеальным vir bonus[23]: прекрасным, высоконравственным, добрым сыном, безупречным гражданином, мужественным воином, просвещенным человеком. Ганнибал изображен столь же отважным и мужественным, чтобы тем блистательнее была победа Сципиона. Материал был взят из Ливия, Флора, а также Цицерона, из философских произведений которого Петрарка черпал максимы для моральных сентенций и то, что можно разве определить как интеллектуальный колорит эпохи. Форму он позаимствовал, конечно же, у Вергилия, использовав в какой-то мере и Лукана.

После традиционного обращения к музам следует молитва к Христу, являя собой первое в литературе соединение Олимпа и Голгофы и предвещая таким образом продержавшуюся несколько столетий манеру гуманистов. Но античных богов Петрарка все же не пустил за порог поэмы, и никакой Юпитер уже не взвешивает на чаше весов человеческие судьбы. Этим немало возмущались позднейшие поэты, смело выставлявшие своих героев на посмешище и вынуждавшие античных богов вмешиваться в их ратные подвиги и альковные перипетии. Оставаясь верным почерпнутой в античных источниках исторической правде, Петрарка все же не остался равнодушным ко всему тому, что принесли последующие пятнадцать столетий. Перед карфагенскими послами встает Рим в таком блеске, какого в конце III века еще не знала столица республики, а намеки на современное запустение Вечного города и будущую его славу преисполнены гордого патриотизма и пророческого волнения:

...Твоему суждено и в развалинах Риму Жить до скончания дней и стоять до последнего века, Лишь со вселенною всей он рухнет!..[24]

Не мог он противостоять таким пророчествам ex post[25], ему не давали покоя исторические видения. В первых двух книгах Петрарка передает сон Сципиона, которому покойный отец показывает римских героев - и тех, что были, и тех, что будут, вплоть до Августа; о позднейших не стоит говорить, ибо это уже упадок Рима. Певец Пунических войн Энний в девятой книге снова рассказывает сон: к нему явился Гомер, и они вместе прошлись по истории латинской поэзии. Но здесь пробел в наших рукописях, быть может, этой книги Петрарка так никогда и не завершил.

Дважды в этих пророчествах появляется и сам Петрарка. Познав загробный мир, Сципион Старший вдохновенно восклицает, как Анхиз в "Энеиде":

Мнится мне: виден вдали через много столетий рожденный Юноша, сын Этрусской земли; о твоих повествуя Подвигах, новым для нас он в грядущем Эннием станет... Но для меня он дороже певца старинного тем уж, Что на твои времена издалека взоры направит, Хоть не подвигнут его на то ни сила, ни плата, Ни вражда или страх, ни приверженность к нам иль надежда, Но восхищенье одно делами великими предков С жаждою истины вкупе...

А самому Эннию в девятой книге еще отчетливее отвечает дух Гомера:

Юношу я узнаю: у далеких потомков родится Он в Италийской земле, в тот век, что наступит последним. Песней вернет он муз, пребывавших в долгом изгнанье, И на исходе времен водворит сестер постаревших На Геликон, хоть и будет гоним через многие смуты. Имя ему нарекут Франциск; соберет воедино Подвиги славные он, что своими ты видел глазами: Брани в Испанском краю и тяжкие в Ливии битвы, Чтоб твоего Сципиона воспеть. Назовет он поэму "Африка". Верой в себя и в свое дарование движим, Жаждою славы гоним, взойдет он в позднем триумфе На Капитолий...[26]

Удивительно быстро разнеслась весть о поэме. Никто ее не знал, никто не видел, никто не слышал ни одной строки гекзаметра, даже мало кто знал, каково ее содержание, а все говорили о ней с восторгом. Источником этих сведений был сам Петрарка, сообщавший о своей поэме в письмах к друзьям. Он был предтечей гуманистов и в этом умении своевременно позаботиться о своей славе, причем делал это намного деликатнее, нежели они. Вроде бы неохотно, легким намеком или словом, взятым в скобки упоминанием он умел привлечь внимание и разжечь воображение друзей, а своим покровителям исподволь внушить собственные желания. Ему еще не было сорока лет, когда одновременно два города - Париж и Рим - готовы были увенчать его лавровым венком.

Письма из обеих столиц пришли в один и тот же день, одно - утром, другое - под вечер, они принесли душевные волнения, к которым, однако, Петрарка в какой-то мере был уже подготовлен. Он тут же обратился с письмом к кардиналу Колонна, прося его совета. Нет сомнения, что для кардинала это была не новость - приглашения были присланы не без его участия. Петрарка говорит, что по совету Колонна, а также по велению собственного сердца он выбрал Рим. Но сперва отправился в Неаполь к королю Роберту, перед которым должен был как бы держать экзамен, чтобы получить аттестацию на лауреата.

Роберт, внук Карла Анжуйского, из рода Андегавенов, в юные годы Петрарки был графом Прованса, а следовательно, властелином земли, на которой поэт вырос. Может быть, именно поэтому и на неаполитанском троне он считал себя покровителем и опекуном Петрарки. Петрарка и в поэзии, и в своей латинской прозе не раз прославлял королевские добродетели, разум и человечность короля Роберта. Непредубежденная история, однако, не заметила в нем таких достоинств. Она повествует о преступлениях, в результате которых король Роберт занял трон, о распутной его жизни, вызывавшей недовольство авиньонской курии. Но Петрарка умел смотреть сквозь пальцы на пороки сильных мира сего, особенно если они относились к нему благосклонно и доброжелательно. Впрочем, это были дела давно минувших дней; король Роберт, словно бы в подтверждение французской поговорки, что "дьявол под старость становится монахом", надел рясу францисканца, произносил проповеди, сочинял теологические и моралистские трактаты. Похоже на то, что Петрарку он и в самом деле искренне любил и охотно принимал его у себя при дворе.

Петрарка был в Неаполе впервые. Он встретил там друзей: Дионисио Роберти да Борго Сансеполькро, незадолго до того прибывшего из Авиньона, чтобы принять епископство в апулийском Монополе, но главное - Барбато из Сульмона, который, будучи земляком Овидия, старался сравняться с автором "Метаморфоз" и находил таких, которые верили, что это ему удастся. Петрарка в одном из стихотворных писем шлет ему слова привета. Он был канцлером короля Роберта и немало содействовал награждению Петрарки.

Неаполь очаровал поэта. Помимо чудесной природы, его пленяли дорогие сердцу гуманиста места: увенчанный легендой и строками "Энеиды" знаменитый Мизен, озеро Лукрин, воспетые Овидием горячие источники в Байи. Римский поэт легко узнал бы эти места, как бы созданные для наслаждений, где и сейчас было столько красивых женщин в прозрачных одеждах. Но еще больше его привлекали места, которых касалась стопа Энея, искавшего вход в преисподнюю, и могила Вергилия. На самом деле это был обычный древнеримский колумбарий, чей-то семейный склеп. Но так как он находился под Позилиппо, где некогда был похоронен Вергилий, то место это было прославлено в легендах, которые и поныне широко используют неаполитанские гиды. Петрарка приходил сюда как пилигрим и в знак своего преклонения посадил лавр, переживший несколько столетий. Еще в XIX веке это дерево привлекало внимание путешественников как вполне реальный знак внимания поэта нового времени к мнимой могиле античного поэта.

Королевский экзамен продолжался несколько дней. Речь шла о Вергилии, и король был ошеломлен созвучием символов и аллегорий, которые Петрарка обнаруживал в каждой строке "Энеиды". Он считал ее грандиозной аллегорией человеческой жизни. Эней - образ добродетельного человека, стремящегося к совершенству, лес, по которому в первой книге Эней идет в обществе Ахата, метафора жизни, полной мрака, крутых тропинок, с чащами, где подстерегает дикий зверь. Иными словами, опасности и погибель угрожают человеку на каждом шагу. Так излагал Петрарка всю поэму, песнь за песней. А из "Буколик" только четвертую эклогу. Потом читал Роберту собственные латинские стихотворения, толковал их; возникали диспуты, но вот наконец наступил торжественный момент - Петрарка скандировал гекзаметры "Африки".

Ни одно ухо не уловило кое-где встречавшихся диссонансов из-за ошибок в долготе слога, их Петрарка и сам не замечал, - всех очаровал этот ритм, уже много веков не звучавший в современных произведениях. Казалось, будто какой-то гость из эпохи Августа появился при неаполитанском дворе. Когда наконец Петрарка прочитал отрывок о плавании Магона, написанный под непосредственным впечатлением того, что он сам испытал во время путешествия по Тирренскому морю, сперва воцарилась такая тишина, словно в "Энеиде" в начале рассказа Энея ("Conticuere omnes..."[27]), потом раздались восторженные возгласы. "Следует признать, - говорили, - что наш Петрарка превзошел Вергилия и Цицерона". Вот для того, чтобы услышать такое суждение, Петрарка расстался в своем творчестве с итальянским языком, эти слова были достойной наградой за исполненные упорного труда дни и бессонные ночи.

По странному капризу, часы жизни снова пробили для Петрарки в апреле великий час. Второго апреля 1341 года он отправился из Неаполя в Рим вместе с Джованни Баррили, который должен был представлять короля Роберта на церемонии увенчания поэта. По пути Баррили отлучился, условившись встретиться с Петраркой у ворот Рима. Но в окрестностях Ананьи на него напали разбойники, он еле спасся и вернулся в Неаполь. Петрарка напрасно ждал его при въезде в Рим, куда прибыл шестого апреля, в памятный день знакомства с Лаурою.

Как и во время первого посещения Рима четыре года назад, Петрарка гостил в семье Колонна. Сенатором, то есть самым высоким сановником Рима, как бы президентом города, был старый Орсо де Ангвиллара, который также принимал Петрарку в 1337 году. Срок его полномочий заканчивался как раз в день пасхи, и Орсо пожелал в последний день исполнений своих обязанностей возвести поэта на Капитолий.

В пурпурном плаще, подаренном королем Робертом, Петрарка стоял в большом, устланном коврами зале сенаторского дворца на Капитолии. Украшенный множеством цветов, зал этот не мог вместить всех сановников, представителей цехов, рыцарей, дам, народа, который толпился на лестницах. Заиграли трубы. Вошли двенадцать юношей из патрицианских семей в пурпурных одеждах и один за другим декламировали стихи Петрарки во славу Рима. За ними последовали шесть граждан в зеленом, с венками на голове, и ни один из этих венков не был похож на другой, за ними шествовал сенатор Орсо с лавровым венком. Когда он сел, герольд выкликнул имя Петрарки.

Среди наступившей тишины поэт начал свою речь стихами из "Георгик" Вергилия:

Sed me Parnassi deserta per ardua dulcis Raptat amor...[28]

Голос Петрарки звучал скромно и сдержанно, могло показаться, что он не готовился к выступлению, а просто хотел выразить то, что подсказывают ему благородные камни Рима и взволнованные лица слушателей. Закончил он свою речь возгласом: "Да здравствует римский народ и сенатор! Да здравствует свобода!" И стал на колени перед сенатором. Тот, сняв с головы венок, возложил его на голову Петрарки со словами: "Прими этот венок, награду за добродетель" - и провозгласил его мастером поэзии и гражданином Рима.

В ответ Петрарка поблагодарил его сонетом в честь древних римлян. Когда умолкли аплодисменты и восторженные возгласы, старый Стефан Колонна, глава рода, отец Джакопо Колонна, епископа Ломбезского, друга Петрарки, произнес хвалебную речь в честь увенчанного. Народ восклицал: "Да здравствует Капитолий! Да здравствует поэт!" После этого процессия двинулась со склонов Капитолия через весь город к собору святого Петра, где Петрарка положил свой венок у подножия алтаря, словно бы в знак того, что переменился порядок триумфальных шествий, направлявшихся некогда с Ватиканского холма к Капитолию. Вечерний город озарили огни факелов, когда началось пиршество во дворце семейства Колонна.

Это был великий день для Рима. Покинутый папами, убогий и заброшенный город, прозвище которого "вечный" скорее унижало, нежели возвеличивало, в этот апрельский день был наполнен уже давно забытой весенней радостью. Сердца жителей бились восторженно и с надеждой: наконец-то старые улицы Рима увидели триумфальный кортеж, но - о чудо! - он сопровождал не грабителя и завоевателя чужих земель, в нем не шли толпы пленников в оковах, не везли окровавленного оружия, снятого с павших воинов, никто не нес захваченных знамен, списков выигранных сражений, сожженных городов и порабощенных народов - триумфатором был рыцарь слова, завоеватель заоблачных высот поэзии. Римский народ, приветствуя его восторженными возгласами, выказывал не восхищение его произведениями, их он не знал и не понимал, а радостное удивление при виде баронов, которые всегда враждовали и ссорились между собой, а теперь шествовали в полном согласии, словно бы покоренные в этот день какой-то неведомой силой, вынудившей их идти друг подле друга в свите поэта.

В дипломе, врученном сенатором Петрарке, приводились примеры из истории Рима, когда лавровым венком в равной мере удостаивали и победоносных вождей, и поэтов, прославивших и обессмертивших свое имя великими деяниями. В наши времена, гласил диплом, слава поэтов давно померкла, распространилось даже мнение, будто в их произведениях нет ничего, кроме лживых вымыслов. Но звание поэта высоко и достойно уважения, он с большой силою и увлеченностью в красках и светотенях поэзии звонкой песней говорит правду. Некогда поэтов увенчивали на Капитолии, но этот обычай вот уже триста лет как позабыт, и только теперь замечательный поэт и историк Франческо Петрарка за свои заслуги удостоен этой чести. По предложению короля Сицилии и Иерусалима сенаторы провозглашают Петрарку великим поэтом и историком, присваивают ему звание магистра, увенчивают его голову лавровым венком и именем упомянутого короля и римского народа предоставляют ему право в Риме, столице мира, и в других городах учить, вести диспуты, истолковывать свои собственные и чужие поэтические произведения, а также труды по истории, и, когда ему будет угодно, он может выступать в одежде поэта, в венке из лавра, мирты или плюща.

Каждую свободную минуту, которую удавалось ему урвать от бесконечных чествований, приемов и пиршеств, Петрарка использовал для посещения давних своих знакомцев - исторических памятников и руин Рима. На одной из таких прогулок ему встретился молодой человек с быстрым взглядом умных глаз, красноречивыми незаурядными знаниями античности. От него можно было узнать много доселе никому не известного, будто ему об этом поведали старые камни, среди которых он чувствовал себя гораздо лучше, чем среди людей. В его словах пылал жар, и в один из вечеров Петрарка был готов даже присягнуть, что это они, а не огни заката пылают на стенах святого Адриана, где некогда был римский сенат. В какой-то момент юноша, бросив цитировать Ливия, обратился к Петрарке с вопросом на родном языке, слышал ли он когда-нибудь имена Крестенция и Арнольда из Брешии. Петрарка кивнул:

- Но зачем ты спрашиваешь об этом?

- Я хотел тебе сказать, что дух Римской республики не сгорел вместе с ними на костре.

С того дня Петрарка не видел его вплоть до самого своего отъезда. Молодой человек попрощался с ним на виа Фламиния.

- Мы еще встретимся.

- Где?

- В Авиньоне.

И отошел в сторону, давая пройти сенаторам и другим высокопоставленным лицам, провожавшим поэта. Его звали Кола ди Риенцо, он был сыном трактирщика.

На перепутье

В то время когда по Италии ширилась молва об этих необычайных торжествах, восторженный и счастливый Петрарка с каждой остановки на обратном пути посылал письма друзьям. Из Пизы, куда он прибыл в конце апреля, он писал королю Роберту: "Снова заслужил ты великую благодарность муз, столь торжественно посвятив им мой скромный талант. Одновременно и сам Рим, и обедневший дворец капитолийский ты приукрасил неожиданным весельем и необыкновенной зеленью. Мелочь! - может кто-то сказать. Но она значительна своей новизной, тем, что озарена торжеством и радостью римского народа. Традиция лавра в течение долгих столетий, когда другие заботы и стремления занимали общество, была не только прервана, но и просто забыта, и вот наш век обновил ее - под твоим покровительством и с моим скромным участием".

Завистников было предостаточно. Одни громко выражали недовольство, что именно Петрарке выпала эта честь: называли имена тех, кого обошли, будто бы более блистательных. Другие пожимали плечами, утверждая, что ныне вообще нет поэтов, достойных такой славы и таких почестей. Они были в те времена, когда жили Вергилий, Гораций, Овидий. "Как было, так и будет, - отвечал на это Петрарка и за себя, и за всех поэтов, которые когда-либо появятся на свете и будут удостоены награды, - вечно одно и то же: древним временам сопутствует слава, а нынешним - зависть".

Петрарка мог, однако, пренебречь завистниками, судьба была благосклонна к нему, как никогда. Он нашел нового ангела-хранителя в лице блистательного рыцаря. Великолепно вооруженный, ехал он рядом с ним на чудесном рысаке, словно святой Георгий, сошедший с позолоченных авиньонских фресок. Это был Аццо да Корреджо, тот самый, чье дело в свое время защищал Петрарка перед судом папской курии.

Речь шла о Парме. По закону этот город принадлежал церковному государству еще со времен Григория VII как дар графини Матильды, но после длительной борьбы и споров достался роду Скалиджери из Вероны. В 1335 году они как раз и заняли Парму, а наместником сделали Гвидо да Корреджо, брата Аццо. Сам Аццо поехал в Авиньон защищать перед папою права Скалиджери. В лице Петрарки, своего ровесника, он нашел отличного адвоката. Единственный раз в жизни поэт воспользовался своими юридическими познаниями и одержал победу. Парму признали за Скалиджери.

Аццо сопровождал Петрарку из Авиньона до Неаполя, не отходил от него и в Риме, теперь они вместе ехали обратно. Но не муза вела за узду его коня. Аццо, едва выиграв дело Скалиджери в Авиньоне, стал всюду, где только мог, интриговать против них. В Неаполе он получил поддержку короля Роберта, и, когда Петрарка надевал на голову лавровый венок поэта, Аццо был уверен, что его семье достанется диадема. Действительно, братья да Корреджо захватили Парму, и в день 21 мая 1341 года Аццо въехал в Парму как один из ее властителей вместе с братьями: Гвидо, Симоном и Джованни. Петрарка ехал с ними, тронутый энтузиазмом народа, который, как это обычно бывает при переменах, надеялся на лучшую долю.

В Парме Петрарке было хорошо. Он встретил сердечный прием у да Корреджо. По своему обыкновению часто бродил по окрестностям, охотнее всего направляясь в Сельвапиану, расположенную между Пармой и Реджо. Над берегами Энцы возвышались холмы, поросшие буковым лесом. Здесь было все, что он больше всего любил: холодный сумрак леса с неожиданно открывающимися, залитыми солнцем полянами, виноградники, поля, цветущие луга, говорливый поток, скалы, ничем не нарушаемая, разве только пением птиц, тишина. "Этот благодатный край райским кущам подобен, - прославлял он его в латинском стихотворении. - Муза здесь частая гостья. Здесь сердце мое тает в святом огне вдохновения. Песня моя об Африке давно было смолкла, но вот чары леса пробудили меня ото сна и снова в руку мою вложили перо". Уже на склоне лет в письме к потомкам вспоминал он те благословенные дни, когда почти завершил свою поэму.

Почти - потому что он ее так и не завершил. В нескольких песнях остались пробелы, словно бы после вырванных и сожженных страниц. Но магия Сельвапианы сохранилась в пятой книге, в которой Петрарка воспевает любовь Масиниссы и Софонисбы. Мы с волнением замечаем, как в латинские строки вплетаются образы и метафоры из сонетов и Лаура возникает на африканской земле под именем сотканной из лучей и вздохов Софонисбы.

Петрарка намеревался навсегда поселиться в Парме, уже подумывал о покупке домика, но переменил решение и уехал. Нигде теперь он не находил покоя. По ночам его мучили зловещие сны, как-то увидел своего друга, Джакопо Колонна, епископа Ломбезского, тот шел в одиночестве по садам и полям, и Петрарка спросил, куда он идет. "В Рим", - ответило видение. Позднее оказалось, что именно в ту ночь епископ умер.

В Авиньоне увенчанного поэта приняли с энтузиазмом. Он был на аудиенции у папы, удостоившего его почетного бенефиция в Пизе. Колонна устраивали в его честь банкеты, которые, учитывая недавний траур, не могли быть слишком пышными и носили, скорее, характер литературных чтений. Каждый хотел услышать хотя бы отрывок из "Африки"; на улицах Петрарку встречали приветственными возгласами; Лаура словно бы улыбнулась ему издалека, и этот dolce saluto[29] был тотчас же увековечен сонетом. Петрарке было уже под сорок, он будто отмечал осенний праздник, снова был веселым, не избегал общества, а когда исчезал, снисходительные сплетники его оправдывали.

Мы не можем услышать эти сплетни и поэтому не знаем имени женщины или девушки, которая вскоре стала матерью его любимой дочери Франчески. Есть предположения, что это была та самая женщина, которая подарила Петрарке несколькими годами раньше сына Джованни. А если была другая, то и о ней, как и о предыдущей, он не вспоминает ни единым словом, более того, в одном из сонетов с горечью говорит об этом периоде своей жизни: "Плывет мой корабль в полном забвении по бурному морю, в ночи и ненастье, между Сциллою и Харибдою, а у руля сидит Пан и мой враг... Погибли среди воли разум и мастерство, не вижу перед собою пристани".

Несчастье постигло брата Джерардо: умерла женщина, которую он любил, La bella donna, воспетая в сонетах, которые вышли из-под его неискушенного пера. И вдруг этот человек, ветреник, весельчак, товарищ всех, кто в Авиньоне любил и умел повеселиться, изменился до неузнаваемости. Сперва он охладел к свету, а через несколько месяцев совершенно его покинул, надел рясу и удалился в картезианский монастырь в Монтре, неподалеку от Марселя, в дикой и пустынной местности, где братья некогда уже побывали, навещая грот Марии Магдалины. Петрарка был потрясен. Неужели должен повториться в жизни эпизод из восхождения на Ветреную гору, когда более смелый и решительный Джерардо направился по крутой дороге прямо к вершине и звал за собой усталого и сомневавшегося во всем брата, бесплодно искавшего дорогу в ущельях?

Петрарка укрылся в Воклюзе, чтобы в одиночестве пережить этот болезненный для него урок и отдохнуть на лоне любимой природы. "Но к чему блаженная тишина мест, эти реки, леса и горы, если всюду, куда бы я ни пошел, следом за мной идет и мой дух, а он все тот же и в городе, и в лесу..." Петрарку обступили всевозможные хлопоты и заботы, не дававшие ему покоя вот уже много лет. В счастье и беде, в труде и в веселье наваливалось на него отвращение к жизни и миру, тоска и горечь, чувство неудовлетворенности собою, своими поступками и своими словами, своим прошлым, которое в такие дни он просто ненавидел, своим будущим, покрытым сумраком. Зачем прикладывать усилия, день вставал ненужный, а вслед за ним подкрадывалась, как злобная карга, ночь, ведя за собой мрачные воспоминания, призраки и пугала. Беспокойство, которому не было ни названия, ни причины, отравляло ему жизнь. Средневековый демон, Ацедия, садился у его стола или изголовья постели.

Как раз в это время он начал писать книгу бесед "О презрении к миру", назвав ее "Тайной" - "Secretum", или, как гласит автограф, "De secreto conflictu curarum mearum"[30]. Это произведение не предназначалось для чьих-либо глаз, кроме собственных, которые должны были в нем найти утешение для усталого разума, когда вновь наступят дни сомнений. И кажется, при жизни Петрарки действительно никто не заглянул в "Secretum". Раньше он искал поддержку в "Исповеди" Августина, теперь хотел иметь такую же поучительную книгу, только более личную, собственную, в которой мог бы слышать свой голос и свое сердце.

Это был диалог по образу "Тускуланских бесед" Цицерона. Петрарка пригласил на беседу спутника с Ветреной горы, блаженного Августина, с ними было еще и третье лицо, молчаливое присутствие которого значило так много, Истина. Августин задавал поэту вопросы, словно на суде или на исповеди, извлекая из его души самые интимные признания. Эта продолжавшаяся три дня беседа была изложена в трех книгах и касалась отношения к смерти, славе, любви. Помимо слов, которыми обмениваются собеседники, в ней слышны голоса философов и поэтов, призываемых Петраркой в свидетели.

Вот блаженный Августин глядит в душу поэта и не находит в ней ни силы, ни стойкости, ни воли. Ты несчастлив? Неправда, ты сам хочешь чувствовать себя несчастливым. Напрасно Петрарка ссылается на свое сочувствие человеческой недоле, на свое стремление к чистоте и добродетели. Разве можно всегда только стремиться? И всегда говорить: я хочу, но не могу, тогда как, в сущности, нужно сказать: я не могу, потому что не хочу. Напрасно Петрарка призывает свои слезы, печаль и страдания. "Я видел твои слезы, - говорит философ, - но не видел твоей воли".

К сожалению, ни слез из глаз, ни забот из сердца Петрарка отогнать не может. Смерть... "Слово "смерть", - прерывает его Августин, - не должно быть просто звуком для ушей и мимолетных мыслей, ты должен вникнуть в него и представить себе, что сам умираешь. Только тогда мысль о смерти имеет какое-то значение, когда человек сумеет пережить ее так, словно действительно сам ее познал". На это Петрарка: "Пусть бог простит меня, но, ежедневно погружаясь в эти грустные размышления, а больше всего по ночам, когда разум освобождается от дневных забот и сосредоточивается сам в себе, я выпрямляю свое тело и весь застываю, мне кажется, что я действительно умираю, и это так меня потрясает, что я вскакиваю в ужасе и кричу, словно обезумевший".

Однако, сколько бы раз он ни возвращался к этому, описывая свои видения, страхи и беспокойство, незаметно, чтобы он искренне и всей душой стремился освободиться от них, - скорее, он находит в этом какое-то горькое удовлетворение, быть может, боится, что, вылечившись, станет другим человеком. "А ты не хочешь быть другим! - отвечает блаженный Августин. Чересчур веришь в свои способности, чрезмерно восторгаешься своим красноречием, познаниями, даже телесной красотою, тебе любы богатство, почести, даже в самой печали ты ищешь наслаждение".

Все это верно - Петрарка и не думает ничего отрицать, в своем раскаянии он рисует картину той "ацедии", отвращения к жизни и апатии, какие непрестанно его преследуют. Его мучают страхи, ему мерещится, будто его окружают тысячи врагов, никакие горести не забываются, все страдания оживают вновь. Он ненавидит жизнь, чувствует отвращение, презрение к людям. Будущее порождает у него сомнения.

Но святой исповедник раскрывает два других изъяна его души: любовь к Лауре и жажду славы. Лаура? Но ведь именно она с юных лет вела его к благородным и возвышенным деяниям, это она стремилась к тому, чтоб оп обратил свой взор от земли к небу, ей он обязан чистотою чувств, она пробуждала ото сна его дух. Августин не может с этим согласиться: "Она тебя отвлекала от небесных дел и учила алкать не творца, а его творение". Петрарка защищается: "Но ведь я любил не тело ее, а душу". Вопросы и ответы перекрещиваются.

Августин: "Помнишь ли ты свои юные годы? Какой сильною была тогда в тебе богобоязненность, мысль о смерти, привязанность к вере, любовь к добродетели!"

Петрарка: "Помню и с сожалением вижу, что с годами мои добродетели убывают".

Августин: "В какой период жизни это случилось?"

Петрарка: "В юношеские годы. Если позволишь, я вспомню, какой мне шел тогда год".

Августин: "Я не требую точной даты. Лучше скажи, когда поразила тебя красота этой женщины".

Петрарка: "Никогда я этого не забуду".

Августин: "Сравни две даты".

Петрарка: "Я встретил ее в то самое время, когда за грехи мои на меня была ниспослана кара".

Августин: "Именно это я хотел от тебя услышать..."

Не имея возможности обладать Лаурой, Петрарка принимал в объятья других женщин: чистота была ложью, правдою - грех. Он хотел стоять одной ногой на небе, а другою на земле, но это грозило падением.

В конце беседы Августин касается самой чувствительной струны - славы: "Во всех своих неустанных деяниях, во время ночных занятий, в своих страстных поисках знаний ты думал только о славе. И тебя не удовлетворяла хвала современников, мысли твои шли дальше, ты стремился к славе у потомков и с этой целью занялся изучением римской истории, стал писать "Африку". "Слава, возможно, и суетна, - защищается поэт, - быть может, она и значит не более чем дуновение ветра, но она несет в себе особое очарование, которому подвластны даже великие души". - "Очарование! - восклицает блаженный Августин. - Сколько раз я видел тебя молчаливого, в горечи, когда ты не мог ни вымолвить, ни описать пером того, что явственно представлялось твоим глазам!" - "Что же мне делать?" - стонет Петрарка. "Полностью посвятить себя душе своей и ее спасению". - "Хорошо, но не сейчас, пусть я сперва доведу до конца начатый труд. Я не могу остановиться на полпути". - "Снова ты говоришь "не могу" вместо "не хочу".

Так оканчивается этот незавершенный "Спор забот". Петрарка не чувствовал призвания к монашеству; он часто кружил мыслями по монастырям, но не был аскетом, хотя именно в аскетизме видел наиболее верный путь к внутреннему спокойствию. Он завершал "Secretum" с горьким убеждением, что навсегда останется со своими сомнениями, со своим беспокойством на перепутье, не зная, что оно является перепутьем двух эпох.

Песнь и письмо

Проходя мимо церкви Сент-Агриколь, Петрарка поравнялся с молодым человеком, который остановил его латинским приветствием. Занятый своими мыслями, поэт не сразу узнал его и, только когда тот напомнил ему о Риме и о прощании на виа Фламиния, понял, что перед ним стоит Кола ди Риенцо. Выглядел он гораздо хуже, чем тогда. Он был бледен и худ, словно его терзали голод или лихорадка. Оказалось, он и в самом деле страдает от того и другого. В нескольких словах рассказал он поэту о своих злоключениях.

После смерти Бенедикта XII в Авиньон прибыло посольство римского дворянства, чтобы присутствовать на выборах и коронации нового папы, воздать ему почести и получить подтверждение своих привилегий. Предводительствовали в нем Колонна и Орсини, а главным оратором был Лелло Стефан ди Тосектис, синдик римского народа, милый Петрарке "Лелий", друг и наперсник, адресат многих писем поэта. Между тем в Риме взяла верх народная партия, душой которой был Кола ди Риенцо, и именно он, никому здесь не ведомый, без протекций, с одной лишь верой в победу доброго дела, приехал защищать перед апостольской столицей права римского народа. Новый папа, Климент VI, выслушал его доброжелательно, даже позволил произнести речь перед консисторией, и это была одна из тех речей, которыми Кола так умел завоевывать сердца и умы.

В зале консистории на стенах нарисованы попугаи и лебеди. Может, это знамение? Может, речь эта превратила Кола в попугая или была его лебединой песнью? Ведь папа неожиданно, уже в мае, назначил сенаторами Рима Маттео Орсини и Паоло Конти, этих двух представителей ненавистных баронов. А виной всему были интриги кардинала Джованни Колонна...

Упомянув это имя, Кола ди Риенцо бросил быстрый взгляд на Петрарку. Поэт наклонил голову. Он знал своего друга: кардинал ни в одном деле, особенно таком, как это, не переставал быть Колонна, гордым сенатором, который не признавал претензии простолюдинов и скорее согласился бы уступить власть одному из Орсини, нежели отдать ее представителю народа.

Мало того, жаловался Кола, что у него выбили почву из-под ног в Авиньоне, что закрыли перед ним двери к папе, его еще лишили возможности жить в Риме: имущество его захвачено, ему угрожают тюрьмой. Деньги, которые он взял с собой, поглотила ненасытная авиньонская земля, голод глядит ему в глаза, и он чувствует себя слабым и больным.

Чтобы разговор состоялся без свидетелей, они обошли незаметно церквушку и остановились под ее абсидой, поросшей древним плющом, в укромном и тихом месте, как будто оно находилось где-то вдали от людного u шумного Авиньона. Вечерело, и в зарослях плюща воробьи ссорились из-за ночлега. Солнце освещало ветхие стены церкви, столь напоминавшие руины, о которых говорил Кола. И говорил он всегда с необыкновенным пылом. Время от времени в родную речь - в этот резкий говор Рима, пропахший хлебом и вещевыми мешками древних легионеров, - вливался поток латыни, удивительно густой, богатой и яркой, словно витражи в мерцании свечей, и этот язык амвона неожиданно падал на мостовую, на выщербленные плиты староримских улиц и несся вскачь по ним шумом запыхавшейся толпы. Его слова пахли потом и кровью.

В них гневно взывала к мести нищета римского народа, стонущего под ненавистным игом баронов. "Каждый раз, когда я вспоминаю эту беседу, - писал Петрарка три дня спустя, - сердце мое распаляется, и я готов полагать, что это был голос не человека, а бога, доносившийся ко мне из глубины церкви... С этого дня я всегда с тобою, и меня охватывает то отчаяние, то надежда, и, колеблясь между одним и другим, я говорю себе: о, если б когда-нибудь!.. О, если б это случилось в дни моей жизни! О, если б я мог участвовать в деле таком прекрасном, такой великой славы!.."

Отношение кардинала Колонна и папы к римскому нотариусу сразу же изменилось: помыкать человеком, за которого вступился Петрарка, было немыслимо. Несколько недель спустя Климент VI в письме к римским сенаторам велел отменить все приговоры, вынесенные Никколо, сыну Лоренцо, находящемуся под папскою опекою. И действительно, с этого времени Кола, который провел при папском дворе почти год, ни в чем не испытывал нужды.

Петрарка тем временем отправился в Неаполь в роли папского "оратора" при посольстве к королеве Иоанне, наследовавшей трон после недавней смерти короля Роберта. Она была замужем за Андреем, младшим братом Людовика Венгерского, оба они воспитывались при неаполитанском дворе. Будет ли Андрей коронован, не было еще решено, но ввиду юного возраста этой королевской четы было установлено регентство. Папа все эти акты считал незаконными, так как именно ему принадлежало право опеки над осиротевшим королевством.

В это же время спохватился и венгерский двор. Правила им знаменитая Эльжбета, дочь Локетека, мать Людовика Венгерского и юного Андрея. Вскоре после смерти короля Роберта она отправилась в Неаполь в сопровождении большой свиты венгерских господ. Король Людовик дал ей на дорогу много золота и серебра, великолепные галеры везли ее по Адриатике, в Венеции ее принимали с большими почестями, в Неаполе ей был предоставлен Кастель Нуово. Отсюда она отправила посольство к папе в Авиньон с просьбой разрешить коронацию Андрея и Иоанны. Разрешение было получено после выплаты курии огромной суммы - 400 000 гривен серебра. Но дочь Локетека хорошо изучила нравы неаполитанского двора и, вместо того, чтобы думать о короне для сына, стала подумывать о его бегстве из зачумленного города. Андрей, однако, воспротивился разлуке с женой, и Эльжбета уехала одна. Как раз в это время Петрарка направлялся в Неаполь.

Путешествие было бурным. Несколько раз он пересаживался с корабля на коня и снова с коня на корабль, преследуемый то бурею, то войной. Ноябрьское море загоняло его на землю, а земля, ощетинившаяся мечами и копьями враждующих княжеств, оказывалась не менее опасной, и поэт сам не ведал, каким чудом добрался до Рима. Здесь, как обычно, его принял гостеприимный дом Колонна, и через некоторое время он спокойно продолжил свой путь в Неаполь.

Прошло неполных два года, но какая перемена! Приветливый, доброжелательный, просвещенный двор короля Роберта превратился в дом разврата, коварства и интриг. Словно в насмешку, дорогое Петрарке имя Роберта носил монах, овладевший и королевою, и ее двором. Вот какими красками рисует Петрарка эту личность. "Передо мной предстало, - пишет он кардиналу Колонна, - трехногое животное, босое, с непокрытой головой, высокомерное в своем убожестве, увядшее от сладострастия. Остриженный, краснолицый, с жирным задом, едва прикрытый скупой одеждою - вот человек, который осмеливается взирать не только на тебя, но и на папу словно бы с высокой скалы своей святости. Не удивляйся - на золоте покоится спесь, ибо молва гласит, что его кошель в несогласии с рясою. Эта новая разновидность тирана не носит ни диадемы, ни пурпура, ни оружия - лишь грязный плащ, который покрывает его едва наполовину; он горбится не от старости, а от лицемерия, он силен не красноречием, а молчанием и нахмуренным лбом. Он бродит по королевскому дворцу, опираясь на палку, людей низкого сословия расталкивает, справедливость топчет, позорит все божьи и человеческие законы".

Все при дворе было отравлено каким-то чуждым духом. Петрарка не мог ничего добиться, его миссия оказалась бесплодной. Впрочем, он сам этому способствовал, выступив в неблагодарной роли защитника нескольких негодяев, которых Колонна хотели освободить из тюрьмы. Петрарка уже через несколько дней сбежал бы из города, если бы не старые друзья - Барбато и Баррили. С ними он ходил на прогулки по окрестностям, жадный к красотам и историческим памятникам. Но стихии словно бы сговорились, и Неаполь вскоре постигло большое несчастье. Вначале кружили всяческие пророчества, ожидалось землетрясение. В предсказанный день разбушевалась буря, какой никто не помнил. Она продолжалась всю ночь, на другой день город выглядел словно после нападения врага: разрушенные дома, трупы на улицах. В порту затонуло несколько кораблей. Глядя на рассвирепевшие волны, подбрасывавшие мачты и остовы разбитых кораблей, Петрарка поклялся, что никогда больше не ступит на корабль. "Умоляю тебя, - писал он кардиналу Колонна, - не вынуждай меня никогда больше вручать свою жизнь ветрам и волнам. Это единственное, в чем я не буду послушен ни тебе, ни папе, так же как не послушал бы и отца, если б он вернулся с того света. Воздух я оставляю птицам, море - рыбам. Я сухопутное существо и хочу ходить по земле". Он заявляет, что на твердой земле ему не страшен ни мавр, ни сармат, он готов идти вплоть до самой Индии.

В охваченном тревогой городе громко говорили, что это небесная кара за грехи развратного двора, который называли в народе tabernacolo dei gaudenti - храмом Утех. По улицам тянулись процессии кающихся грешников, сама королева в сиянии своих золотых волос шла босиком среди паломников и раздавала милостыню. Но при дворе такое настроение длилось недолго, и вскоре все вернулось в свою привычную колею, во дворце вновь воцарились музыканты, шуты и фокусники.

Трудно было в таких условиях вести дипломатические переговоры. Беседы, встречи, приемы порою затягивались до ночи, которая в декабре наступает рано, а "...тут, - пишет Петрарка, - ночная дорога столь же ненадежна, как в дремучем лесу. Повсюду полно молодых дворян, вооруженных и необузданно дерзких: ни родители, ни власти, ни королевское величие не способны удержать их в повиновении... Но разве можно удивляться, что в темноте ночи без свидетелей они чинят произвол, если средь бела дня на глазах королей и народа устраиваются в итальянском городе позорные игры гладиаторов с более нежели варварской жестокостью? Льется человеческая кровь, и под аплодисменты зрителей, в присутствии родителей убивают детей, от которых требуют отваги, словно бы они боролись за отечество или за вечное спасение. Не ведая обо всем этом, я невольно позволил завлечь себя на место, которое называется Складом угля, неподалеку от города, и это название ему дано справедливо, как дымной кузнице жестокой смерти. Была королева, с нею королевич Андрей, юноша незаурядного ума, было все войско неаполитанское, такое великолепное, как нигде, и плывущая нескончаемым потоком толпа. Я надеялся в этом великолепном собрании увидеть нечто великое и напрягал зрение, и вдруг, словно бы произошло нечто необыкновенно радостное, раздался гром аплодисментов. Оглядываюсь и вижу стройного юношу, который, пронзенный мечом, падает у моих ног...". Петрарка не мог смотреть больше и, вскочив на коня, сбежал от этой мерзости. А между тем такие же игры на протяжении нескольких столетий происходили и в достопочтенных стенах Рима, к которым с таким благоговением прикасался поэт, и на них глядели люди, которых Петрарка в своих грезах видел в образе небожителей.

Вскоре Петрарка покинул Неаполь. Напрасно мы ищем в его отчетах имя Эльжбеты, дочери Локетека, его деликатность умалчивает и о пороках королевы Иоанны, а возможно, он и сам был очарован этой красавицей, как многие из поэтов, исключением среди которых не был и Мистраль. Короля Андрея он наделяет чрезмерно лестными эпитетами, но их, однако, не следует его лишать, помня о его печальном конце. Спустя несколько лет он был задушен в собственной опочивальне - все обвиняли Иоанну в причастности к этому преступлению.

После неаполитанских разочарований Петрарка с наслаждением вдыхал приветливый воздух Пармы. Теперь у него было время заняться покупкой и устройством дома, о чем он уже давно подумывал. Этот дом стоял - и стоит доныне - возле церкви Сан-Стефано, в предместье Сан-Джованни, окруженный обширным садом. Петрарка был в восхищении от этой новой своей обители. Он намеревался превратить ее в свой "итальянский Геликон", соперника Воклюза, который был заальпийским Геликоном, и так был этим поглощен, что ему даже в голову не пришло разобраться в делах, касающихся Пармы, пока неожиданно не убедился, что попал в западню.

Переменчивый Аццо да Корреджо, перессорившись с братьями, продал Парму за шестьдесят тысяч золотых флоринов маркизу Обиццо д'Эсте из Феррары. Это разозлило соседних князей, и коалиция Гонзага, Висконти, Скалиджери, болонских Пеполи и падуанских Каррара выступила против маркиза с наемными войсками, состоявшими главным образом из немцев. Парма была осаждена. Петрарка бежал.

В один из мартовских вечеров в сопровождении небольшого эскорта он выскользнул из города, счастливо миновав неприятельские посты. Была уже глубокая ночь, когда он добрался до Реджо, но и этот город оказался во власти наемников. Петрарка был вынужден продолжать свой путь дальше. Неожиданно из засады выскочила шайка разбойников и с дикими криками напала на горстку безоружных беглецов. Их спасли только кони. И хотя им вслед летели камни и дротики, к счастью, никто не был ранен. Но тут конь Петрарки споткнулся в темноте, выбитый из седла Петрарка упал и сломал руку. Сгоряча не чувствуя боли, он снова вскочил на коня и, оглянувшись, понял, что с ним остались всего несколько спутников, остальные разбежались, некоторые вернулись в Парму.

А тут новая божья кара: гроза с молниями и ливень. Беглецы спешились и спрятались под брюхом у лошадей, после каждого нового удара грома животные испуганно рвались и вставали на дыбы. Казалось, кони вот-вот вырвутся и исчезнут во тьме этой адской ночи. Петрарка стиснул зубы от боли, рука все сильнее опухала. Наконец дождь утих, и, как только стало светать, они двинулись дальше, совсем не уверенные в правильности пути. Первый город, до которого они добрались, Скандино, оказался дружественным Парме. Здесь они узнали, что у стен города их поджидала банда конных и пеших разбойников, которых разогнала та же буря, показавшаяся Петрарке кромешным адом. Через несколько дней, совершенно изнуренный и больной, он прибыл в Болонью и слег.

Те, кто присматривал за ним, предсказывали тяжелую болезнь. Сквозь беспокойный сон прорывались отдельные слова: "Italia mia - rabbia tedesca diletto almo paese - crudel guerra - latin sangue gentil..." "У него горит кровь, - говорили. - Он бредит". Но никогда еще его разум не был так ясен, а сердце столь спокойно. На следующий день он не мог ни повернуться, ни взять перо в руки. Тогда он велел позвать секретаря и закрылся с ним на несколько часов. Молодой человек вышел из комнаты ошеломленный, держа в руках несколько исписанных страниц.

Никогда еще в итальянской поэзии не звучали столь пламенные слова, призывающие к миру и согласию, как в этой канцоне "Italia mia". Казалось, сама земля взывала к вернувшемуся к жизни almo paese - благословенному краю, с его реками, солнечными долинами и горами, которые природа воздвигла словно щит между Италией и тем rabbia tedesca - тевтонским безумием, которое орошало ее нивы как кровью варваров, так и благородной латинской кровью latin sangue gentil. О горечи, боли, ненависти к заальпийским наемникам, топтавшим итальянскую землю по приказу перессорившихся между собою князей, говорили слова этой песни, возвышенные и мелодичные. Откуда это безумие, эта слепота, эти поиски продажных сердец и веры? Пусть же несется эта песнь к людям великодушным, их мало, но они есть, пусть раздается клич: Мир - Мир Мир.

Расе - Расе - Расе.

Италия никогда не забывала этой песни. Песнь возвращалась в черные периоды истории, указывала идеальный, весьма далекий от действительности путь объединения и согласия, звучала в мыслях князей, вождей, государственных деятелей, звенела под пером Макиавелли, и уже на пороге свободы ее подхватили Леопарди и Кардуччи. Сам Петрарка мог считать, что выступил недаром, ибо вскоре был заключен мир между враждовавшими магнатами и Джоакино Висконти выкупил Парму у маркиза Обиццо д'Эсте, Парма оказалась под властью правителей Милана.

В Болонье Петрарка задержался не дольше, чем того требовало состояние здоровья. Он перебрался в Верону, и, пока сильные мира сего проливали кровь своих подданных за клочок земли, Петрарка выиграл генеральное сражение с всепожирающим временем и одержал одну из величайших побед в истории гуманизма. В библиотеке капитула он обнаружил письма Цицерона, о которых никто не знал и которых никто тут не искал. Едва он развернул слипшиеся от сырости ветхие листы кодекса, едва прочитал страницу, как сердце у него бешено заколотилось и пот выступил на лбу. Он читал, проглатывая неясные слова, перескакивая через окончания строк, расползавшихся у среза покрытых грязью страниц. Читал и глазам своим не верил. Перед ним были письма Цицерона, о которых он так давно мечтал, и до сих пор - напрасно.

Все исчезло - и эта сводчатая темная комната, и Верона, исчезло время, даже сам он словно бы растворился, как бы вырвался из этой нестерпимой действительности и, наконец, был награжден живым присутствием человека, которого любил и которым восхищался с детства. Он слышал наконец голос Цицерона не с трибуны, не на философском диспуте, а в его доме, из того неизвестного атриума или tablinum[31], где он разговаривал с друзьями или сам с собою, голос, не предназначенный для тысяч ушей, не сдерживаемый правилами ораторского искусства или какими-либо иными соображениями, а простой человеческий голос, в котором трепетало только что пережитое чувство или волнение. В нем звучали и смех и плач, он был то страстный, то нежный, тихий, приглушенный, как просьба, то яркий, как горячий полдень, то потухший, словно одинокие часы, проведенные в ночной темноте, когда во всем доме бодрствует только его мысль.

О том, чтобы выторговать рукопись у капитула, не могло быть и речи. Лишь теперь она приобрела цену, и каноники не думали расставаться с нею. Но и Петрарка не мог с ней расстаться, пока не снимет копии. Месяцы, которые он провел над ее изучением, поэт считал счастливейшими в своей жизни. Письмами к близким он взволновал весь интеллектуальный мир. Это было ошеломляющее открытие. Рукопись содержала письма к Аттику, к брату Квинту, к Марку Бруту и несколько апокрифов. Ныне мы знаем, что от глаз людей XIV века был укрыт еще один кодекс писем Цицерона, причем значительно более обширный, но он попал в руки гуманистов только в следующем столетии, Петрарка имел все основания считать, что наткнулся на уникум, который без него безвозвратно погиб бы от сырости.

Он был взволнован и вместе с тем несколько уязвлен в своем почитании Цицерона. Видел его теперь иначе, вблизи, прямо перед собою, и даже еще ближе - читал в его открытой душе. Никто из современников Петрарки не знал такого Цицерона. Памятник сошел с пьедестала и предстал в обычных человеческих пропорциях, увы, до смешного незначительных. Петрарка был задет за живое. Труднее всего прощать слабости, которые сродни нашим собственным. В письмах Цицерона Петрарка обнаружил ту же слабость духа, те же колебания, опасения, страхи и ту же раздражительность, суетность, которые были свойственны ему самому. Он был возмущен и написал письмо великой тени.

"Франческо Петрарка приветствует Марка Тулия Цицерона.

Долго разыскивал я твои письма и наконец нашел их там, где меньше всего ожидал. Я читал их с жадностью. Я слышал твои слова, твои плач, узнал твою переменчивость, Марк. До сих пор я знал, каким ты был учителем для других, теперь знаю, каким ты был для самого себя. Поэтому, где б ты ни был, выслушай - не совет, а сетование, которое один из потомков, с почтительностью произносивший даже имя твое, высказывает со слезами на глазах. О беспокойный, вечно испуганный или, говоря твоими же собственными словами, вспыльчивый и несчастный старик, зачем участвовал ты в стольких распрях и никому не нужных раздорах? Где ты оставил спокойствие, столь уместное для твоего возраста, занятий, судьбы?..

Я скорблю о твоей судьбе, мне стыдно за тебя, и я сожалею о твоих ошибках. Чего же стоят твои поучения, кому нужны прекраснейшие слова о добродетелях, если ты сам себе в глубине души не веришь? Ах, насколько лучше было бы, особенно для философа, состариться в тихой деревне в раздумьях о вечной жизни, а не обо всем этом, столь ничтожном, и не знать ни ликторских розог, ни триумфов, ни Катилины. Но бессмысленно говорить об этом. Прощай навеки, Цицерон.

В горном краю, на правом берегу Адидже, в городе Вероне, шестнадцатого июня, года от Рождества Христова, которого ты не знал, 1345".

Письмо вызвало возмущение в литературном мире: как смел Петрарка так брюзжать на величайшего писателя античности! Но никто из этих негодующих судей не подумал, как тяжело достались эти слова самому Петрарке.

Трибун свободы

Прошло много времени с тех пор, как покинул Авиньон Кола ди Риенцо, назначенный папой нотариусом города Рима, но вот снова о нем заговорили. Петрарка внимательно слушал эти вести.

Никколо, сын Лоренцо, все более открыто выступал в защиту народа, всячески стремясь и речами и символами воздействовать на его воображение. Так, на стене церкви Сан-Анджело-ин-Пескьера, одной из самых старейших и самых славных в своем квартале, он велел нарисовать картину, изображавшую всемирный пожар. Вот высокое пламя охватывает королей и простонародье, а среди них и Рим в образе пожираемой огнем старой женщины. Справа от нее церковь, из которой выходит ангел в пурпурном плаще и белой тунике, с мечом в руках; он спешит на спасение гибнущего в пламени Рима, Петрарка хорошо знал эту аллегорию. В ней был и его собственный сон о конце и возрождении света, какой-то очень давний, быть может, стоический, а может, еще древнее сивиллин, первых дней Рима.

Но римские вельможи не принимали всерьез ни нотариуса, ни его символов и часто приглашали его ради забавы - послушать столь пламенные речи. Особенно он их развеселил на банкете у Джованни Колонна. "О да, - крикнул нотариус, - я буду когда-нибудь великим сеньором, а может, императором. И тогда, - он указал на окружавших его баронов, - всех вас отдам под суд и велю повесить или отрубить головы". Бароны покатывались со смеху. Не первый день он смешил их россказнями, будто он и не сын трактирщика, поскольку его мать любил император Генрих VII.

Так развлекалась знать до троицына дня 1347 года.

В предпраздничную субботу Кола вместе с другими заговорщиками, в окружении сотни вооруженных единомышленников, которых он уже давно держал наготове, захватил Капитолий, разогнал сенаторскую стражу и чиновников. Никто не оказал сопротивления. Заиграли трубы, и Кола обратился к народу с призывом на следующий день всем собраться на этом священном холме, помнящем рождение Города. Всю ночь он провел в молитвах в своей излюбленной церкви Сан-Анджело-ин-Пескьера.

Утром следующего дня он двинулся на Капитолий. Одет он был в рыцарские доспехи, его сопровождало двадцать пять заговорщиков. Впереди несли четыре хоругви. На красном фоне хоругви свободы был изображен Рим в образе словно сошедшей с римской медали величественной богини - она восседала на троне, держа земной шар в одной руке, пальму - в другой; внизу виднелась золотая надпись: "Roma - caput mundi"[32]. Хоругвь справедливости изображала на белом фоне святого Павла с мечом и венком, а на хоругви мира был святой Петр с ключами. В конце процессии несли старинную хоругвь с изображением святого Георгия.

На Капитолии Кола выступил перед собравшейся толпою, которая провозгласила его ректором города. Эту должность он должен был разделить с папским легатом. Прежде чем толпа разошлась, послышались с разных сторон возгласы: чудо! чудо! Над головой нового ректора кружил прилетевший откуда-то голубь. Но Кола ди Риенцо остался недоволен - ему не пришлись по вкусу ни звание ректора города, ни разделение власти. Через несколько дней он принял новое звание, которое пристало к нему навсегда: трибун.

Теперь он был правомочен покарать смертью и миловать. Мог учреждать должности, издавать указы, имевшие силу закона. Он стал диктатором. Свои послания Кола ди Риенцо начинал словами: "Никколо, суровый и ласковый, трибун свободы, справедливости и мира, освободитель священной Римской республики..." За короткое время он реорганизовал вооруженные силы города, упорядочил акты правосудия, которое до тех пор почти не отличалось от разбоя. Ошеломленные его успехами, аристократы заперлись в своих замках. Кола разослал баронам уведомление - явиться на Капитолий для принятия присяги. Шутки стали сбываться. Мало кто осмелился выказать бывшему нотариусу непослушание.

Когда все собрались, Кола вышел в пурпурном плаще, наброшенном на доспехи, и велел всем присягнуть на Библии, что они отрекаются от каких-либо замыслов напасть на него, что, уважая новую конституцию, будут заботиться о безопасности дорог и подвозе провизии, что не будут предоставлять убежища разбойникам и преступникам, а вдовам и сиротам будут оказывать помощь, что не будут предпринимать ничего во вред городу и его казне и по первому призыву явятся с оружием или без него, как повелит трибун. Первым присягнул Стефануччо Колонна, за ним Орсини, Савелли. Народ молча смотрел, как их грозные руки касаются алтаря. Все это было как во сне.

Петрарка вместо со всем Авиньоном жадно ловил эти вести, которые, впрочем, находили подтверждение и в письмах самого трибуна. Петрарка чувствовал себя поднятым на волну необыкновенных событий. "Я знаю, - писал он трибуну, - что ты стоишь теперь на высочайшей сторожевой башне, перед судом и молвой не только итальянцев, но и всех людей, не только современников, но и тех, кто в будущие века родится: ты взял на себя неимоверную тяжесть, но великолепную и прекрасную, дело необыкновенное и достойное похвалы. Никогда не забудут тебя ни современники, ни потомки... Не знаю, известно ли тебе и думаешь ли ты о том, что твои письма, которые доходят до нас, не остаются у адресатов, а немедленно всеми старательно переписываются, с такой поспешностью передаются из рук в руки по всему городу и по курии, словно бы исходили не от такого же, как и все мы, человека, а от какого-то высшего существа, антипода, и все это способствует тому, что письма эти сеют сумятицу в умах. Никогда от оракула Аполлона Дельфийского не получали столько противоречивых пророчеств, сколько из твоих высказываний".

Он не думал о себе: ему все было ясно, от заголовка до даты написания письма. Что за наслаждение читать: "Liberatae Reipublicae anno primo" - "В первом году свободной Республики"! "Это слово радует, восхищает, очаровывает". Петрарка прежде всего был очарован той быстрой и блистательной славой, которую столь молниеносно завоевал Кола ди Риенцо. Спустя две недели после захвата власти трибун упразднил феодальную систему, запретил гражданам Рима приносить вассальную присягу дворянам, называть дворянина господином, носить его герб. Дома аристократии запретил огораживать палисадниками, решетками, сторожевыми башнями, подъемными мостами. Наказание понесли многие высокорожденные грабители: граф Бертольдо ди Ангвиллара уплатил штраф, бывший сенатор Агапито Колонна стоял на Капитолии в оковах, та же участь постигла Мартино Стефанески, бывшего сенатора и родственника двух кардиналов.

Авиньон был вне себя от возмущения. Страсти разжигало семейство Колонна, задетое за живое. Что же теперь предпримет их излюбленный, верный друг и почти домочадец, Петрарка? Из всего, что можно было предположить, наименее вероятным было то, что он сделал. Петрарка направил трибуну и римскому народу пламенное послание, в котором заявлял: "Свобода среди вас нет превыше нее ничего более сладостного или желаемого, и никогда ее не познаешь лучше, нежели тогда, когда утратишь... Кто станет колебаться: умереть ли свободным или жить в неволе?.. Вас окружают голодные стаи волков... Пусть из груди вашей исчезнет недостойная любовь к прежним тиранам, которая присуща вам, наверно, от долгой привычки. И раб до поры до времени поклоняется высокомерному господину, и птица, заключенная в клетку, заискивает перед своим хозяином, но раб, если может, сбрасывает оковы, а птица улетит, если только отворить клетку. Вы были невольниками, высокоуважаемые мужи, вы, кому все народы привыкли служить, вы, кто у своих ног видели королей, согнулись под властью горстки тиранов... Не знаю, чему больше удивляться: такому долготерпению римлян или безмерному высокомерию тех, других..."

Из-под его пера появляются такие слова, как "бесплодный дворянский титул", "разбойники", "меч мести", "отогнать хищных волков от овчарни", "уже троих поочередно Брутов мы прославляем: первый изгнал Гордого царя, второй убил Юлия Цезаря, третий в наше время преследует тиранов изгнанием и смертью...". В обращении к трибуну он пишет: "Если не откажешься от верного совета, ни кровь, ни любовь тебя не остановят... Что касается этих людей или, вернее, бестий, любая суровость - праведна, любая жалость противоестественна. Ты, муж превосходный, открыл себе путь к бессмертию. Ты должен выстоять... Ромул маленький город окружил ненадежным валом, ты самую большую из всех столиц окружаешь могучими стенами..." И заканчивает как бы отрывком из древнеримской молитвы: "Благоденствуй, наш Камилл, наш Брут, наш Ромул, или каким бы именем ты ни предпочел быть названным, благоденствуй, творец свободы, мира, спокойствия Рима".

Что же мог Петрарка ему предложить? Свое перо - и теперь он думает только о том, как служить словом доброй славе и доброму имени трибуна. А из Рима доходили добрые вести, похоже было, будто начался золотой век. Возросло благосостояние народа, житницы были полны хлеба, городские кассы стали богатыми, были расширены и отремонтированы больницы, с улиц исчезли голодные нищие. В письме к Клименту VI трибун мог похвастать, что в течение нескольких месяцев он умиротворил всю римскую провинцию, а Риму обеспечил такую широкую власть, какой у того не было уже много веков.

Кола ди Риенцо обладал богатой фантазией и пламенным даром слова. В своих мечтах и надеждах он переносил современников в новую эру. Regeneratio, renovatio - возрождение, - впервые это слово было произнесено именно его устами. Он повторял его неустанно, словно бы подгонял упирающееся божество. Но ему не хватало благоразумия, чтобы укротить свою гордость, разжигаемую фантастическими грезами.

По всей Италии Кола ди Риенцо разослал гонцов с приглашением на торжество посвящения в рыцари. Гонцы несли в руках окованные серебром жезлы, и при виде их люди становились на колени, приветствуя этот символ объединения. И в Авиньон забрел один из таких послов с письмами трибуна. На него напали, сломали о его голову жезл, знак его неприкосновенности, вырвали сумку с письмами и на глазах у всех порвали. Это было неслыханное насилие над правами народа, и Кола ди Риенцо пожаловался папе. Петрарка в пылком письме обвинил Авиньон в варварских нравах.

Но Авиньон уже перестал благосклонно взирать на дерзкого трибуна. В самом деле, Кола ди Риенцо провозгласил свободными все итальянские земли, всем итальянцам дал римское гражданство, вложив новый смысл в старое понятие: populus Romanus. На штандарте трибуна появилось изображение волчицы с двумя царевичами-близнецами, а с его уст слетали резкие слова против чужих властителей, то есть против Германской империи. Возможно, что он и папство намеревался ограничить одной лишь духовной властью - dominium spirituale.

Все эти идеи были близки сердцу Петрарки. Он и сам не раз высказывал их осторожно в своих открытых письмах, искреннее и смелее в тех, которые под названием sine nomine, анонимных, хранил у себя. Но он был так нетерпелив, так возбужден, что засыпал трибуна Риенцо своими письмами.

"Нелегко сказать, муж превосходный, сколь сильно встревожен и обеспокоен я исходом твоих намерений. Бог мне свидетель, я считаю себя в известной мере соучастником твоих опасностей, трудов и славы. Не хочу, да и действительно не могу удержаться, чтобы не выступить в твою защиту, когда, случись, кто-нибудь в моем присутствии дерзко о тебе отзовется. Всем известно и каждый это подтвердит, с каким жаром и настойчивостью я всегда выступаю против тех, кто ставит под сомнение справедливость твоего управления, твою добрую волю и искренность, и не оглядываюсь назад, и не гляжу перед собой, кого уколю своим словом, кого раню. Не удивительно, что этим я оттолкнул от себя многих близких друзей. Говорю это, чтобы ты знал: я с тобою и не издалека ожидаю конца, а нахожусь в строю и либо окажусь победителем - либо погибну в этой битве. День мой проходит в заботах, ночью тревожат сны, и вот так мучаюсь, находясь во сне и бодрствуя одновременно, и никогда не зная покоя. В таком состоянии единственным для меня утешением является перо...

Расскажу, что видел последней ночью или о чем думал, потому что сам не знаю, наяву ли это было или в полусне. Показалось мне, что я вижу тебя на каком-то возвышении в центре мира, на крутой горе, на ее вершине, такой высокой, что она достигла чуть ли не самого неба. По сравнению с нею все горы, какие я видел, все, о которых читал или слышал, кажутся плоской равниной, даже сам Олимп, воспетый поэтами двух языков, превратился в скромный пригорок. Облака касались твоих ног, солнце висело низко над головою, тебя окружала свита отважных мужей, а ты, посредине возвышаясь надо всеми, сидел на сверкающем троне, такой достойный и просветленный, что сам Феб мог бы тебе позавидовать.

Я бродил вокруг, а толпа людей собралась такая, что счесть ее было немыслимо, от удивления я не знал, что и подумать. Полагаю, что и двадцатая часть этого огромного сборища не населяла никогда земли. Кто-то из них в ответ на вопрос сказал, что здесь собрались народы не только нашего века, но и всех последующих. "А что они делают?" - "Ожидают, - услышал я в ответ, каков будет конец этого мужа (и он указал глазами на тебя), за которого, как видишь, борется не только земля, но и небо и звезды. Слышишь ли ты этот шум?" Я напряг слух и действительно услышал приглушенные раскаты грома из далекой тучи, словно бы приближалась гроза. "Марс, - сказал незнакомец, угрожает молнией, но Юпитер спокоен". Я спросил: "Так что же ты думаешь? Чем окончится это ожидание?" "Один бог ведает", - ответил тот".

Кола ди Риенцо смело шел к вершине. Он был уверен, что со временем заменит серебряную диадему трибуна на железную королевскую корону, а, кто знает, может, и на золотую корону - императора. В день святого Иоанна он ехал в Латеран на белом коне, что до сих пор было привилегией лишь папы и императора.

Трибун избрал Латеран местом, где собирался принести рыцарскую присягу, назначенную на первое августа - день старинного праздника Feriae Augusti, установленного Октавианом после окончания гражданской войны четырнадцать веков тому назад и вошедшего под названием Феррагоста в живую традицию римского народа. Накануне праздника, 31 июля, в три часа дня, по городу двигалась огромная процессия: две тысячи гостей с разных концов Италии, посольства со штандартами, бароны из города и окрестностей, двести всадников и пятьсот женщин, пешком сопровождавших мать и супругу трибуна, и, наконец, сам Кола ди Риенцо в длинном одеянии из белого шелка, обшитого парчой, со скипетром в руке. Рядом с ним ехал папский наместник, впереди несли меч, позади - хоругвь.

Спустился вечер, когда процессия вышла на площадь перед Латеранской базиликой. Отозвались колокола. После торжественного богослужения в базилике трибун направился в достославный баптистерий Сан-Джованни ин Фонте. В порфировой купели, в которой папа Сильвестр, по преданию, крестил некогда Константина Великого, совершил Кола ди Риенцо рыцарское омовение. На следующий день он опоясался мечом, как подобало рыцарю святого духа. Даже статуя Марка Аврелия участвовала в этих торжествах: из ноздрей его бронзового коня с утра до ночи лилось по свинцовым трубам вино. Народ пил это вино, пел и плясал в сиянии августовского солнца.

Две недели спустя состоялась коронация трибуна в Санта-Мария Маджоре. Некоторые ее детали Кола ди Риенцо позаимствовал из церемонии увенчания Петрарки, воспоминания о которой еще были памятны. Ему сперва подали венок из дубовых листьев, ибо "он граждан спас от смерти", затем венок из плюща, ибо "возлюбил религию", третьим был миртовый венок, поскольку "он честно исполняет свои обязанности", четвертым - венок из лавра, в знак того, что "полюбил науку, а корыстью пренебрег", под конец священник прихода Санта-Мария Маджоре вручил ему оливковый венок со словами: "Муж смиренный, прими этот оливковый венок, ибо смирением ты победил высокомерие". Все венки были сплетены из растений и ветвей деревьев, которые разрослись на триумфальной арке Константина. Наконец на голову Кола ди Риенцо надели серебряную диадему, вручили ему скипетр и серебряную державу.

Как будто наяву осуществилось видение Петрарки, когда трибун явился поэту на головокружительной вершине. И словно бы послушавшись предостережений Петрарки, Кола ди Риенцо стал все круче и круче обращаться с римской аристократией. Так, в сентябре трибун пригласил выдающихся ее представителей на пиршество в Капитолий. В какой-то беседе Стефано Колонна сказал что-то неодобрительное о роскоши в одежде и о частной жизни трибуна. Кола переменился в лице, стал кричать, что его окружают враги, обвинил всех присутствующих в заговоре и велел отвести в тюрьму. На другой день рано утром под зловещий звон колоколов узников ввели в зал, обитый белым и красным сукном. Ожидали суровых приговоров, между тем было объявлено помилование. "Зачем он выпустил этих волков из сети?" - возмущался Петрарка, когда ему рассказали об этом. Дом Колонна, в котором он чуть ли не был воспитан, обходил он теперь стороной. Там его обвиняли в предательстве и черной неблагодарности. Много лет спустя он говорил об этом так: "Нет для меня на целом свете семьи дороже княжеской семьи Колонна, меня связала с нею любовь и тесная дружба, но еще дороже мне Республика, дороже Рим, дороже Италия, дороже безопасность и честь порядочных людей".

Он не мог спокойно оставаться в своем одиночестве, его не удовлетворяли письма, которые он посылал и получал, ему хотелось быть вместе с трибуном в возрождающемся Риме, быть там, где занималась заря нового времени. 20 ноября 1347 года он оправился в Рим. Когда Петрарка проезжал мимо дома Колонна, его не покидало чувство, будто у окна стоит кардинал и следит за ним. С этим своим опекуном и другом он прощался в течение нескольких последних бессонных ночей, когда писал эклогу "Разрыв". Он сам, как пастух Амикл, говорил о себе, что идет за голосом сердца: хватит с него чужих нив и лесов.

Крепнет в сердце любовь к отчизне, властно зовущей: Там в росистой траве прекрасней бледность фиалок, Роз на кустах алее багрец и запах нежнее, Чище родной ручеек, по равнине бегущий знакомой, Слаще вкус у травы на лугах Авзонии милой[33].

Далеко Петрарка не уехал. В Генуе его ждали новые вести. "Я, - писал он трибуну, - получил от друзей письма, в которых ты выглядишь совершенно изменившимся и в которых теперешняя твоя слава не напоминает прежнюю. Ты теперь любишь не народ, как прежде, а только худшую его часть, ей служишь, ей льстишь, ею восторгаешься... Неужели мир должен увидеть, как из вождя добрых ты становишься сателлитом недостойных? Неужто столь неожиданно перепутались звезды, а может, божество стало к нам неблагосклонным? Зачем я мучаюсь? Все будет так, как установлено извечным порядком, я не могу этого изменить, я могу только убежать. С открытою душою я спешил к тебе, теперь я возвращаюсь..."

Как безжалостны бывают даты! Это письмо, датированное в Генуе концом ноября, было уже надгробием величия и славы трибуна. Она испепелилась через несколько месяцев. Еще так недавно он победоносно выступал против крепостей баронов и, казалось, навсегда сокрушил их могущество, но тут в зените его триумфа на трибуна обрушился папский суд. Кола ди Риенцо предстал перед кардиналом Бертраном и сразу же сломался. Его покинула гордость, он стал безвольным, покорным и слабым. Он отрекся от всех своих титулов и званий, отменил декреты и после шести месяцев неограниченной власти тайком бежал из Рима и укрылся в горах.

Чума

Год 1348-й был годом невиданных бедствий. Только монахи, листавшие старые монастырские хроники, могли указать на нечто подобное в давние времена. Словно грозное предзнаменование, им предшествовало землетрясение в Италии и Германии. Несчастье пришло с Востока, вместе с кораблями, заходившими в порты Италии, Франции, Англии, Фландрии, тем самым путем, по которому во втором веке от Тихого до Атлантического океана прокатилась огромная волна чумы.

В Европе признаки болезни были не те, что на Востоке, там предвестником смерти было кровотечение из носа. Здесь первым признаком болезни были карбункулы, напоминавшие по форме яблоко или яйцо, - в народе их называли шишками. Они появлялись сначала в паху, потом распространялись по всему телу, потом на руках и бедрах проступали черные или синие пятна, иногда большие и редкие, иногда мелкие и расположенные более часто. Говорили, что так болели и умирали люди в Риме в конце VI века, когда в апостольскую столицу вступил Григорий Великий.

Власти приказали очищать города, изолировать больных, некоторые общины закрыли ворота и велели никого не впускать, а когда чума все же проникала сквозь стены города, карали смертью стражников, обвиняя их в продажности. По улицам шествовали процессии кающихся, устраивались молебны, еще никогда богачи столь щедро не раздавали милостыню. Из старых пергаментов переписывались подходящие к этому случаю песни и молитвы. Астрологи утверждали, что причина всех напастей - несчастливое расположение небесных тел. Медики были беспомощны, хотя никогда не было их так много, как сейчас. Никому не известные прежде лекари, мужчины и женщины, не имевшие никакого представления о врачебном искусстве, придумывали самые удивительные средства. Монастырские фармацевты обращались к своим записям и извлекали из них различные рецепты, которые некогда якобы оказались эффективными.

Больные умирали на третий день после появления первых признаков заболевания. От них заражались родные, соседи и все, кто только коснулся одежды больного или какого-нибудь предмета, который тот держал в руках. Больных избегали, люди запирались в своих домах, жили отрезанные от мира, а когда чума проникала и к ним, бежали, оставляя больных без присмотра. Здоровые по собственному разумению выбирали себе тот образ жизни, который больше соответствовал их склонностям. Одни искали спасения в воздержании, ели легкие кушанья, пили лучшие вина, соблюдая умеренность, другие утверждали, что единственное лекарство от чумы - веселье, они не отказывали себе ни в чем, и случалось, что оставляли с носом безносую смерть.

Вид у них был зловещий. Сутками просиживали они в корчмах, харчевнях, мертвецки пьяные врывались в покинутые дома и грабили их, от подвала до чердака. Все законы были попраны. Многие их стражи и исполнители поумирали, другие лежали при смерти, а третьи, лишившись подчиненных, остались не у дел. Более рассудительными казались то, кто не укрывался в домах, не предавался буйству, спокойно ходил по улицам, с душистыми цветами и пахучими травами в руках, убежденный, что эти травы и коренья, их благоухание придаст им сил и здоровья. Полезным по крайней мере было уже то, что таким образом им удавалось хоть отчасти спастись от царившего в городе зловония разлагающихся трупов и смрада больных.

Все, кто мог, бежали. Куда? Об этом не думали. Лишь бы очутиться где-нибудь в другом месте. Случалось, что люди, покидающие город, встречали у ворот таких же беженцев из других городов, искавших убежище именно здесь. Люди бросали все: дома, имущество, семьи. Брат оставлял брата, муж - жену, даже родители убегали от детей, обнаружив у них признаки болезни. Но находились и охотники, соглашавшиеся за плату присмотреть за больными. Правда, больше, чем на оплату, они рассчитывали на хозяйское имущество и нередко сами умирали на пороге дома среди награбленного добра.

По мере того как зараза опустошала страну, живые все меньше заботились о мертвых. Хоронили их как попало, лишь бы поскорее с этим покончить, и под конец трупы стали просто выбрасывать на улицы, где их подбирали могильщики. На одних носилках несли по нескольку трупов, не хватало гробов. "О покойниках беспокоились не больше, чем о дохлых козах", - говорит Боккаччо. Вскоре умершие утратили право не только на собственный гроб, но и на собственную могилу. В глубокие рвы сбрасывали сотни трупов.

В деревнях не было и этого. Люди умирали на полях, на дорогах, в лесах. О них самих и об их опустевших домах, в которых никого не осталось в живых, знали только вороны. Лишенные какой бы то ни было помощи, словно проклятые человеческим обществом, крестьяне ежечасно ждали смерти и совершенно забросили свои хозяйства. Никто не обрабатывал поля, не заглядывал в виноградники и сады, домашние животные шли под нож на ужин, который нередко оказывался последним. А кого пощадил нож, ибо рука хозяина уже окостенела, разбегались и бродили бездомные по окрестностям. Немало замков, возвышавшихся над деревнями и встречавших гостей скрежетом подъемных мостов, сигналами труб стражей, звоном колоколов в часовнях, стояли теперь безмолвными, и никто не знал, сбежали оттуда люди или умерли.

Петрарка все время находился в разъездах. Из Вероны он перебрался в Парму, из Пармы в Феррару, наведывался то на Капри, то в Падую. Не заглядывал он только в Авиньон, который совсем обезлюдел. В нем насчитывали свыше ста тысяч умерших. Тогда не принято было заниматься статистикой, и только по числу умерших определяли, сколько живых носила год назад животворная земля. А кто из оставшихся доживет до нового года?

Среди могил и покойников Петрарке всюду мерещилась смерть. Он убегал от нее под опеку магнатов или просто куда глаза глядят. Его вечно мучило чувство страха, ему казалось, что вокруг него мало простора, что он лишен свободы. Петрарка убегал из тесных улиц, из перенаселенных городов, из домов и только в дороге чувствовал себя хозяином положения. Странствия были ему так же необходимы, как воздух, как открытое небо над головою. Он был прирожденный бродяга, и даже язык его - это язык странника, в котором то и дело мелькают такие слова, как дорога, тропа, поле, странствие, корабль, путь, конь, поклажа. Ими насыщена не только прямая речь, но и поэтические образы, сравнения и метафоры. Теперь смерть схватила за узду его коня и гнала из города в город по лесам, полям и бездорожью. Он убегал от мира, который близился к концу. "И день нашей эпохи клонится к закату".

На одной из стоянок он написал стихотворение "Ad se ipsum" - "Себе самому", в котором рассказал о тогдашних тревожных днях. Он убегает, но куда? "Ни море, ни земля, ни горы не дают пристанища". Напрасно он укоряет себя в трусости, напрасно встревоженно говорит себе о тщетности человеческих усилий - все равно он хочет жить! Страх и надежда днем и ночью борются в его сердце, он ничего не знает, звезды на его небосклоне погасли, без проводника оказался несчастный гость бренного тела...

Совсем иным был его брат Джерардо. Настоятель монастыря, в котором обитал Джерардо, до тех пор человек деятельный и энергичный, перед лицом бедствия совсем потерял голову и советовал всем монахам бежать из обители. Куда? Где та обетованная земля, где тот Арарат? Он ни о чем и слушать не хотел. Но брат Джерардо отказал настоятелю в послушании. "Погибнешь здесь в запустении, и даже могилы у тебя не будет!" - кричал настоятель. Брат Джерардо ответил, что никогда не заботился о своей могиле. Настоятель уехал, и с ним часть монахов. Однако чума не пощадила их, настоятель погиб первым, в тех краях, что казались ему безопасными.

Человек тридцать осталось в монастыре с братом Джерардо. Но и сюда пришла чума и забирала людей одного за другим. Брат Джерардо ухаживал за больными и сам хоронил умерших. Он один уцелел. Когда на монастырь нападали разбойники, ему удавалось успешно отражать нападения, монастырский колокол всегда звонил в положенное время, давая соседним селам знать, что не дремлет мужественное сердце Джерардо. Когда наконец чума отступила, он стал подумывать о заселении монастыря. И брат Джерардо ввел в стены монастыря, уцелевшие только благодаря ему, новых монахов вместе с новым настоятелем. С удивлением смотрели они на человека, который вышел из этой героической борьбы здоровым, бодрым, веселым. Со слезами на глазах слушал Петрарка эти вести, и Джерардо показался ему все тем же юношей, который легко перепрыгивал через скалы и утесы Ветреной горы.

Огромные опустошения произвела чума и в жизни Петрарки. Много близких умерло. В Париже скончался Роберто де Барди, во Флоренции - Сенуччо дель Бене, в Авиньоне - кардинал Джованни Колонна. Ни с одним из них он не попрощался, а с кардиналом, который был для него вторым отцом, не успел даже помириться. Вражда со времен римского трибуна осталась теперь между ними навеки. Не попрощался он и с Лаурою. Известие о ее смерти он получил в Вероне и сделал запись в своем экземпляре кодекса Вергилия. Он пишет, что сообщил ему об этом Людовик. Не был ли это тот самый Людовик из Кемпена, которого он всегда называл Сократом? Странно, что в этой записи Петрарка называет его по имени. А может, это был другой Людовик, кто-то из близких Лауры?

Чума прошла, оставив за собой обезлюдевшие города, опустевшие деревни, покинутые поля, сады и виноградники, разоренные хозяйства, скорбь в сердцах и заброшенные кладбища. Но не успели еще люди прийти в себя, как грянуло новое бедствие - землетрясение. Похоже было, будто действительно близок конец света. С ужасом слушали люди вести из Рима. Латеранская базилика наполовину обвалилась, церковь святого Павла рухнула, башни, стены, дома были разрушены. Вечный город лежал в руинах, но все же по-прежнему являл собой символ судеб всего человечества. А люди со дня на день ждали новых бедствий - теперь уже неотвратимых.

Боккаччо

1350 год папа огласил anno santo - святым годом. После рождества 1349 года, едва миновала чума, из всех европейских стран в Рим направились паломники. Как же примет их Рим, на который обрушилось двойное несчастье чума и землетрясение? Кто найдет в нем пристанище? Таверны, постоялые дворы, харчевни - а их осталось совсем мало, ведь Рим отвык от гостей - были переполнены; люди искали приют в частных домах, и весь город превратился в сплошной постоялый двор. Каждый домовладелец стал хозяином постоялого двора. Но все равно для всех не хватало мест, приходилось ночевать под открытым небом, возле костров. Таким ночлегом были вынуждены довольствоваться те, кому пребывание в Риме оказалось не по карману. Цены возросли непомерно, люди жаловались на нехватку сена, соломы, топлива, рыбы и овощей, только мяса всегда было вдоволь, и стоило оно не очень дорого. Римлян упрекали в жадности, многие придерживали хлеб и вино, пока они не подорожали. Обедневший город хотел обогатиться за один год.

Паломники не находили здесь почти ничего, кроме памятников старины да преданий. Все, что некогда было украшением города, лежало в развалинах или находилось в полном запустении. Тем фанатичнее молились они на могилах апостолов, а когда в воскресенье или в праздники в соборе святого Петра показывали Santo Sudario[34], толчея была неимоверная, возникали даже опасения, что старые стены собора не выдержат и рухнут под натиском толпы. Старые люди, помнившие последний юбилейный год пятидесятилетней давности, с грустью взирали на эти ужасные перемены. Теперь в Риме не было папы, а тогда в столице Петра восседал великолепный Бонифаций VIII, последний из могущественных пап, которому подчинялись императоры и короли.

Молодежь в свою очередь с грустью смотрела на Капитолий, где уже не развевалась хоругвь трибуна. Никто не знал, что с ним сталось. Одни говорили, что он в Абруццах и ведет жизнь отшельника, другие - что трибун отправился в Святую землю, а некоторые готовы были поклясться, что опознали его в толпе паломников. Но все эти слухи быстро забывались, так как на поверку оказывались лишь безосновательными домыслами.

Петрарка только в конце лета собрался в путь. Пятый раз в жизни он ехал в Рим. Но на этот раз не с французской земли, а с итальянской, поэтому он не думал об удобном морском пути и не спешил. Он и не мог спешить, ибо это были уже не те времена, когда можно было ехать налегке, вдвоем или втроем. Хотя это путешествие не было путешествием важного синьора или сановника, все же оно оказалось достойным столь почитаемого поэта. Каждый город хотел видеть его своим гостем, и в каждом городе кто-нибудь да присоединялся к его свите. Так Петрарка въехал во Флоренцию.

Флоренция не обладала для него очарованием отчизны, здесь не было ничего, что могло бы поразить человека, который знал Париж, Неаполь, авиньонские дворцы и замки почти всех итальянских князей. В отличие от Данте, сердце которого трепетало при одном лишь воспоминании о mio bel San Giovanni[35], Петрарка остался холоден к этому городу. Флоренция значила для него гораздо меньше, чем Рим, где самая обыкновенная мостовая становилась для поэта дорогой мечтаний и возвышенных раздумий. Разумеется, Флоренции досталось куда больше, чем другим городам, начиная от древних этрусков, но кто думал в те времена об этрусках, могилы, картины и скульптуры которых еще были погребены в земле? Зато история этого города никогда не знала отдыха, и незачем было искать в ней вчерашний день.

Петрарка осматривал средневековый город, где Палаццо Веккьо уже бросал свою неровную тень на площадь Синьории, но над Санта-Мария-дель-Фьоре еще не возвышался купол Брунеллески. В пролетах Понте Веккьо над желтым Арно, как и сегодня, словно птичьи гнезда, лепились многочисленные ювелирные лавчонки. В их розовых или голубых стенах был заключен сказочный мир, мир чудесных золотых изделий, которые просеивали, примеряли тонкие руки высоких, стройных девушек с полными губами, светлоглазых, светловолосых или же с волосами цвета каштана. Еще не воплотил их в бронзу и мрамор Донателло, еще не восторгался ими Боттичелли, а Гирландайо не заселил ими пресвитерию в церкви Санта-Мария Новелла. С ее стен смотрели тогда суровые фрески Орканьи, это был мир Джотто, красочная колокольня которого уже поблескивала на солнце, в этом aero cristallino - прозрачном флорентийском воздухе, ожидающем зорь Возрождения. Он один в этом городе был предвестником Ренессанса.

Сын изгнанника чувствовал себя тут очень неуютно, даже было как-то неспокойно на душе, особенно если он шел мимо дома Портинари, из которого некогда выходила Беатриче, мимо находящегося неподалеку другого дома, из которого украдкой бежал его отец, чтобы больше сюда не вернуться, или же мимо маленькой, величиной с платок, площади с узким домом на краю, откуда тем же вихрем был выброшен Данте.

Он чувствовал себя чужим на этих шумных улочках, в этом котле, кипевшем тысячью страстей "в пределах одной стены и рва". Почести, которые ему оказывали, он принимал весьма сдержанно, это можно было считать скромностью. Истинную свободу он находил только в кругу верных друзей. Больше всего его привлекал Джованни Боккаччо.

Сын флорентийского купца и неизвестной парижанки, моложе Петрарки на девять лет, живой, остроумный весельчак, известный своими любовными похождениями, стихами и новеллами, он краснел и смущался, как студент, в обществе поэта, увенчанного лаврами на Капитолии. Боккаччо любил и почитал Петрарку с давних пор. Знал наизусть его сонеты и, подражая им, сочинял собственные, старался не упустить ничего из его латинской прозы, писал "Bucolicum carmen"[36] тем же стилем и с такими же запутанными аллегориями, сто раз принимался за письмо, в котором хотел высказать свое восхищение творцу "Африки", а сейчас не находил слов, чтобы хладнокровно отвечать на его вопросы. Под сенью громкой славы Петрарки он чувствовал себя лишенным собственной славы, более того, она казалась ему незаслуженно шумной.

Встретившись, они долго смотрели друг на друга. Они были одинакового роста. Боккаччо внимательно изучал смуглое благородное лицо поэта с тонкими губами, останавливал взгляд на достойных прекрасного рисунка руках, и он не был бы сыном флорентийского купца, если бы не заметил и не оценил изящного одеяния Петрарки и великолепного сукна, из которого оно сшито. Петрарка с интересом следил за беспокойными движениями этого высокого, сильного человека, который, хотя ему еще и не было сорока, уже начинал седеть и обнаруживал склонность к полноте. Припомнились ему и неаполитанские сплетни о любви Боккаччо и Марии, дочери короля Роберта. Встретилась эта странная пара в церкви Сан-Лоренцо Маджоре. Лаура? Беатриче? Вовсе нет. Боккаччо не был ни мечтателем, ни трубадуром. Он любил и был любим, спал со своей возлюбленной, писал не только для нее, но и в ее присутствии. А когда с ней расстался, из-под его пера вышла "Элегия мадонны Фьяметты", посвященная всем влюбленным дамам, это был первый дневник покинутой женщины, скорбный плач раненой любви, не надуманный, а правдивый и душераздирающий, как голос живого человека.

Петрарке известно было обо всем этом понаслышке, ни одной из его книг он не читал и промолчал, узнав, что Боккаччо занят сочинением большого сборника новелл. Его заинтересовало только название книги: "Декамерон". Он спросил Боккаччо, знает ли тот греческий. "Увы, всего лишь несколько слов". "Так же, как и я", - ответил Петрарка и рассказал ему о своих занятиях греческим.

За несколько лет до того в Авиньоне появился некто Варлаам, родом из Калабрии, грек, исповедовавший греческую веру, от которой он отрекся и принял католичество. Петрарка завел с ним знакомство, перешедшее в дружбу. Они встречались ежедневно, и Варлаам стал учить его греческому языку по рукописи Платона. Варлаам получил от этих уроков больше, чем его ученик: он изучил латынь, которую знал плохо, и благодаря протекции Петрарки получил епископство в родной Калабрии. Через несколько месяцев он покинул Авиньон, и это краткое обучение было прервано. Других учителей у Петрарки не было. Боккаччо дал Петрарке слово, что не успокоится, пока не найдет грека, способного научить его греческому. "Это необходимо, - посоветовал Петрарка, - пусть хоть один из нас хорошо изучит этот язык. Без него мы оба хромаем на одну ногу".

Несколько дней они были почти неразлучны, проводили вместе каждый свободный час. Боккаччо открыл Петрарке свои замыслы. Он хотел написать произведение "De claris mulieribus" - "О славных женщинах", как бы в дополнение петрарковского "De viris illustribus", но больше всего ему по душе "Genealogia deorum" - "Генеалогия богов", в которой каждый найдет сведения о древних богах. Петрарка одобрил и горячо поддержал его - это были труды, достойные столь блестящего ума, Петрарка просматривал книги, которые были гордостью и величайшим сокровищем Боккаччо. Среди них он обнаружил копии собственных произведений, сонеты, письма, разные мелочи. Но больше всего интересовался он античными писателями. Ничего нового в этом собрании он не нашел, однако некоторые кодексы были в лучшей сохранности, чем те, которые имелись у него. Боккаччо рассказывал о своих посещениях монастырских библиотек на Монте-Кассино, в Гротта Феррата. "Не поверишь, какие это руины, как все разрушено".

Это Петрарка знал по собственному опыту. Но не следует ни разочаровываться, ни сомневаться, думал он: нам не известен ни день, ни час, когда в наши руки попадет какое-нибудь забытое произведение античных писателей. В эту минуту вошел Лапо ди Кастильонкьо - он хоть и был юристом по профессии, но великолепно знал литературу. Страстный коллекционер, собиратель античных авторов, он нашел несколько сочинений Цицерона, которые незадолго до того переслал Петрарке. Они переписывались, Лапо копировал также письма Петрарки для других лиц. В этот раз он на прощание сунул поэту в сундук какую-то заплесневелую книгу.

- Что это?

- Увидишь.

Для более продолжительного разговора не было времени - кони ждали возле дома.

Путешествие оказалось неудачным. Недалеко от Больсены конь взбрыкнул, и Петрарка поранил ногу. Пока они доехали до Рима, рана загноилась, Петрарка опасался, что лишится ноги. К нему на помощь были созваны лучшие хирурги из всех врачей он доверял только хирургам. Благодаря их стараниям через несколько недель поэт мог уже передвигаться. Он немножко прихрамывал, но ничуть не больше, чем прежде, а это у него было с детства. Еще прикованный к постели, он описал свое приключение в письме к Боккаччо. И закончил его следующими словами: "Пишу тебе, мой друг, еще лежа в кровати, что, впрочем, видно из самого начертания букв, и пишу не для того, чтобы ты посочувствовал мне, а чтобы ты порадовался, что я перенес это с полным спокойствием духа и точно так же перенесу и худшее, если случится. Живи счастливо и будь здоров, а обо мне не забывай".

Это письмо, написанное "в ночной тиши", было первым посланием в их многолетней дружбе. С этого времени они не перестают переписываться, думать друг о друге, мечтать о новой встрече, обмениваться книгами, все теснее, все прочнее становятся их дружеские отношения. Лишь через четыре столетия Гёте и Шиллер повторят этот образец дружбы двух великих писателей, которые в одном и том же столетии делят между собою славу и гордость своего народа. Сегодня говорят: Петрарка и Боккаччо, одному отдавая первенство в поэтическом мастерстве, другому - в итальянской прозе. И действительно, трудно не поражаться, что в середине XIV столетия, через сто лет после первых неуклюжих попыток передать факты и мысли на итальянском языке, он приобрел под пером Боккаччо такое богатство и совершенство.

Никто так, как он, не сумел соединить в одно целое изысканные обороты поэзии stil nuovo[37] с тогдашним городским разговорным языком, в котором звучит гомон тесных улиц, заполненных криками продавцов и грохотом маленьких мастерских ремесленников, никто до него не пытался сажать цветы и сеять траву на городской мостовой, загонять в гущу домов веселый ветер полей, никто не умел из шероховатых слов извлечь нежную мелодию, напоминающую шум деревьев в летнюю ночь, и не в силах был по ступеням коротких фраз подняться к огромным, разветвленным периодам. Они были построены по античному образцу, но так, как вскоре будут строить архитекторы Ренессанса, мастера фасадов с широкими окнами и мощными карнизами, бросающими тень на весь верхний этаж.

Сознавая свое мастерство, Боккаччо, однако, недооценивал значимости своих произведений, но все же относился к ним куда благосклоннее и нежнее, нежели Петрарка, совершенно пренебрегавший ими. Все эти новеллы и рассказы были для него лишь "развлекательной литературой", более высокой, чем ярмарочные творения, народные прибаутки и притчи, но родственной им по жанру; более высокие по языку и стилю, они все же принадлежали к той убогой "простонародной" литературе, которая отвечала потребностям текущего момента, но не имела права рассчитывать на грядущие столетия. Несравненно важнее всех "Декамеронов", которые писал его друг, была для Петрарки та заплесневелая книга, которую сунул ему в сундук Лано ди Кастильонкьо. Только особым стечением обстоятельств: несчастьем с ногой, болезнью, а потом и всевозможными делами в конце юбилейного года в Риме - можно объяснить тот невероятный факт, что он взялся за этот драгоценный фолиант лишь на обратном пути, в Ареццо.

Город встретил Петрарку небывалыми почестями. Ему показали оберегаемый с большим пиететом дом, в котором он родился. Ни один поэт до него не переступал еще порог своего детства с таким чувством, будто входил в музей. Но вот после всех оваций и приемов Петрарка нашел наконец свободную минуту и заглянул в рукопись, которую дал ему Лапо. И сразу все перестало для него существовать. Напрасно стучались в двери - Петрарка не велел никого впускать. Он оправдывался тем, что принимает у себя очень высокого гостя.

В самом деле, это был необыкновенный гость: желанный, долгожданный, которого не раз ждали понапрасну, и вдруг он явился неожиданно, как Одиссей в Итаку, король в лохмотьях - Квинтилиан!

Мало ныне на свете людей, кого согревает это имя и, пожалуй, ни в ком не вызывает такого неподдельного восторга, какой пробудило в тот декабрьский день у Петрарки. Это имя пользуется неизменным и большим уважением у филологов и историков литературы, идущих по следам его странствия im Wandel der Jahrhunderte[38]. Это имя носил с заслуженной гордостью ритор I века, испанец родом, во времена Флавиев содержавший школу красноречия в Риме. Он и сам выступал как адвокат в знаменитых процессах, находился в дружеских отношениях с семьей императора, оставил немало произведений, в числе их знаменитое "De institutione oratoria" - "О воспитании оратора". Тонкий исследователь стиля, великолепный теоретик красноречия - его особенно почитали в последние века античности, - он был хорошо известен и в раннем средневековье, а потом затерялся, как множество других, где-то между XII и XIII веками.

Петрарка хорошо знал только те "декламации", которые ходили под его именем, и сразу распознал бы фальшивку. Сейчас он держал "Воспитание оратора", так давно разыскиваемое. Экземпляр находился в плачевном состоянии. Не хватало нескольких книг, а в тех, что уцелели, было множество пробелов. Рукопись была переписана небрежно, пестрела ошибками. Преисполненный восторга от того, что стал обладателем такого сокровища, и тревожась, что, возможно, где-то еще находится затерянное, Петрарка, по своему обыкновению, чтобы поделиться тем, что творилось в его душе, написал письмо, обращенное к духу Квинтилиана. Он датировал его из Ареццо: "В горном мире, между правым склоном Апеннин и правым берегом Арно, в моем родном городе, где впервые удалось мне познакомиться с тобой, 7 декабря года от Рождества Христова, которого твой господин[39] предпочитал не признавать, а преследовать, 1350". В сборнике писем Петрарки, хранимом во Флоренции, почтенный Лапо ди Кастильонкьо дописал рядом с этими словами: "Говоришь правду, ибо я дал тебе его во времена твоего римского путешествия, а до этого никто его не видел".

Петрарка обращался к Квинтилиану, как будто тот мог ему дать совет: "Мне хочется еще только одного: увидеть твое творение полностью, и, где б ты ни был, молю тебя - не прячься больше". Таково было общение гуманистов, живых и мертвых, словно бы светский вариант торжествующей и воинствующей церкви. Действительно, полный текст Квинтилиана существовал, но был надежно укрыт в монастыре в Сен-Галлен, где его обнаружил Поджо Браччолини лишь спустя шестьдесят пять лет, зимой 1415/16 года.

Рукопись, которая была собственностью Петрарки, ныне хранится в Париже, и каждая ее страница свидетельствует о его волнениях, радости, восторге. Поминутно он брался за перо, чтобы подчеркнуть ту или иную фразу и выделить восклицанием: "Слушайте, чересчур снисходительные родители!", "Послушай, легкомысленный подражатель!", "Запомни это, проповедник!", "Внимание, жадные и хищные адвокаты!", "Помните об этом, ослы, коих я не удостою никаким именем!", "Послушайте, надутые ничтожные схоласты!" Петрарка всех их вытащил на поля этой книги, словно грозный судия. Все, чье невежество, глупость, высокомерие не раз выводили его из себя, выстроились перед этим голосом разума и науки, голосом таким близким, словно он был голосом Квинтилиана. Он поминутно удивлялся, радовался, и его перо снова кричало: "Прекрасно!", "Великолепно!", "Чистая правда!", "Встань и смотри!"

Но больше всего волнуют те места, где Петрарка разговаривает сам с собою: "Сильван, послушай, речь о тебе!", "Читай внимательно, Сильван!", "А это снова против тебя, Сильван. Ответишь в трактате об одинокой жизни!" Спустя несколько лет он дописал: "Я ответил по мере своих возможностей". Сильван - лесной - это он, сам Петрарка, персонаж одной из своих эклог. Имя это так к нему пристало, что друзья часто его так и называли. А здесь, на полях рукописи Квинтилиана, оно звучит как самое ласковое обращение.

С волнением и восторгом читал Петрарка эти страницы, точно присланный с того света дневник его собственных исследований, размышлений и дум. Увлеченный близостью взглядов, он комментировал их на полях книги отдельными примерами из своей жизни, воспоминаниями. Это было торжество его литературной доктрины, которую он завоевал собственным трудом, в полном одиночестве, вопреки почти всему, чем жил его век, и голос знаменитого учителя стольких поколений, согражданина величественной античности подкреплял и как бы освящал его труд. Теперь он уже не сомневался в правильности своего пути. Он решил оживить традиции латинской литературы, и вот он получил подтверждение тому, что действительно был призван совершить это. В течение двух последующих столетий светлейшие умы Европы думали и чувствовали так, как чувствовал и думал в эти декабрьские дни 1350 года, склонившись над потрепанным кодексом Квинтилиана, Петрарка - отец гуманизма.

По пути из Ареццо он не мог миновать Флоренции, он должен был еще раз, и еще горячее, нежели до этого, поблагодарить синьора ди Кастильонкьо, а также снова встретиться с Боккаччо, дружба с которым, как каждое новое чувство, требовала новых встреч. Они снова были очарованы друг другом. Когда прощались, у Боккаччо блестели на глазах слезы. "Мы не можем быть так далеко друг от друга", - повторял он.

После отъезда Петрарки Боккаччо решил действовать. С помощью друзей и почитателей Петрарки во Флоренции он без особого труда убедил городские власти, что необходимо чти-то сделать для великого поэта. Рим увенчал его лаврами, Париж добивался того же, Авиньон осыпает его бенефициями Флоренция должна вернуть ему отчизну. Именно это было изложено в письме, одном из наиболее волнующих писем, которые когда-либо получал Петрарка из родного города.

Высокочтимому Франческо Петрарке,

канонику падуанскому,

увенчанному лаврами Поэту,

дражайшему нашему согражданину

Приор искусств и Гонфалоньер Справедливости народа и города Флоренции

"Давно уже до наших ушей и сердец дошла слава твоего имени, любимейший наш согражданин, счастливый отпрыск нашей отчизны..."

Что же они ему предлагают? "Праотцовские нивы", некогда отнятые у его отца, а ныне выкупленные у частных лиц. "Скромный это дар, но ты сумеешь его оценить, зная законы нашего города, ибо ни для кого еще не было сделано ничего подобного. Так вот, ты можешь свободно проживать в городе, в котором ты родился. Неужто тебя не привлекает возможность вернуться в родной город, краше которого, а это можно сказать с уверенностью, нет во всей Италии? "

Письмо длинное, пересыпанное цитатами из Вергилия, Саллюстия, Энния, Лукана, в ход были пущены комплименты, перед которыми не устояло бы даже самое требовательное тщеславие: "ты овеял славою наш век", "мы поздравляем себя и нашу родину, которая дала такого великого сына", "ты - единственный и несравненный, такого не видели минувшие века и не увидят грядущие", "ты свет и блеск нашей отчизны"... В последней фразе сказано, что письмо отвезет "наш чрезвычайный посол" Джованни Боккаччо.

Боккаччо нашел Петрарку в Падуе и получил не менее красноречивый ответ. Петрарка рассыпался в словах благодарности, уверял в своей радости и гордости, которые его переполняют в связи с оказанной ему высокой честью. "Что касается моего возвращения, бог свидетель, как страстно я желаю подчиниться вашим приказам, но не все можно высказать в письме, я поручаю это живому слову вашего посла. Славный муж, Джованни Боккаччо, из рук которого я получил это письмо, передаст вам мои чувства столь же верно, как если бы я сам высказал их перед вами".

Неизвестно, какого рода было это поручение, можно предположить, что то была либо дипломатическая отговорка, либо торг о соответственном имущественном наделе. Флоренция была скупа. Боккаччо, которого посылали с различными миссиями, платили столь же скупо, как и сто лет спустя Макиавелли, которому не раз приходилось стыдиться своего убожества при пышных дворах, где он бывал послом. Принимая приглашение Флоренции, Петрарка вынужден был бы отказаться от ряда приходов, обеспечивавших ему вполне приличное содержание, поэтому ему следовало или постараться получить такие же бенефиции в пределах Флоренции, или каким-то иным образом покрыть убытки. Все свидетельствует о том, что Петрарка не торопился воспользоваться почетным приглашением и был, скорее, им озабочен.

Он не доверял своему городу. Тревога, всегда охватывавшая его среди тесных улиц и стен с закрытыми воротами и бастионами, та тревога, которая гнала его на открытые дороги и поля, овладевала им теперь при одной только мысли о Флоренции. "Пятая стихия", как некогда Бонифаций VIII назвал этот бурный город, не соответствовала нраву поэта, всегда склонного к одиночеству и покою, а с годами еще больше стремившегося к безопасности и тишине. Петрарка не надеялся найти это во Флоренции.

Флоренция была огорчена. Чего же хотел этот человек, переменчивый, как осенняя погода? Ведь не кто иной, как он сам, в стихотворном послании к Зенобио да Страда домогался приглашения в город, который изгнал его отца. Ведь это он перечислял в гекзаметрах все города, которые звали его к себе и оказывали ему почести, всех князей, которые предлагали ему свою дружбу, только для того, чтобы в конце словами горечи и раздражения упрекнуть Флоренцию за ее молчание. Теперь, когда наконец она, отбросив спесь, заговорила чуть ли не со смирением, он ответил высокомерно и вел себя так, словно собирался засунуть их письмо вместе со старыми бумагами в ящик стола. Боккаччо выслушал от своих земляков немало горьких слов, а Флоренция в конце концов взяла обратно свой дар, и о возвращении Петрарки больше не было речи.

Он думал о другом возвращении. Его вдруг с неотразимой силой охватила тоска по приюту отшельника в Воклюзе, где он не был четыре года, по роскошным полям, виноградникам, оливковым рощам, по книгам, которые он там оставил, по дому, полному воспоминаний и снов, по незаконченным трудам. Пресыщенный обществом людей и собственной славой, он хотел укрыться в уединении, помнящем его безымянные дни. Он вернулся в разгар лета, когда виноградные гроздья золотились на лозах, сплетенных по итальянскому способу в гирлянды, от дерева к дереву, когда сад был румяным от яблок, а Сорг, бежавший по камням, скандировал свою бессмертную эклогу.

S.P.Q.R.[40]

Естественно, Петрарку не оставили в уединении. Давно уже дорога из Авиньона в Воклюз не видела столько экипажей, столько конных и пеших путников. Прекрасная пора года благоприятствовала этим экскурсиям и в какой-то мере оправдывала их в глазах недовольного поэта, который вынужден был принимать все новых и новых гостей. Местные жители, удивленные числом кардиналов, епископов, аббатов, которые чередой съезжались к истокам Copra, терялись в догадках и полагали, что, наверно, сам папа проводит лето в этих краях. Более осведомленные соседи Петрарки не разуверяли их в этом, понимая, какой вызовет смех объяснение, что цель всех этих странствий - скромный домик поэта в Воклюзе.

Авиньон никак не хотел согласиться с тем, что Петрарка снова уединился в деревне, среди книг и бумаг. В курии, где он был с коротким визитом сразу же после приезда, его приняли с большой предупредительностью и после этого не давали покоя, предлагая должность апостольского секретаря. Но Петрарка решительно отказался. Даже в молодости он всячески избегал официальных должностей, и теперь, в расцвете славы, пойти на службу в какое-нибудь беспокойное учреждение казалось ему величайшей глупостью. Зато он принял приглашение комиссии кардиналов, избранной для составления новой конституции Рима, и изложил им свое мнение в двух посланиях.

Не вникая в детали, касающиеся структуры управления и учреждений, городского ополчения или налоговой системы, Петрарка писал о величии Рима и славе Вечного города, чуть ли не в каждой фразе упоминая Respublica Romana, и примеры брал из эпохи Республики, перескакивая через Римскую империю явно для того, чтобы обойти молчанием ее средневековую имитацию - Римскую империю германской нации.

В этом он был понятен и современен, ибо настаивал, чтобы в Риме правительство опиралось на самих римлян, на римский народ, который завоевал это право еще в прадавней борьбе с патрициями. Требуя отстранить от правления чужеземных пришельцев, Петрарка употреблял те же страстные слова, которыми некогда подогревал гнев римского трибуна против баронов. Он считал их чужаками, потомками германских родов, захватчиками, и, в сущности, его удар был направлен против самой феодальной системы, чуждой латинскому духу, создавшему собственную демократию еще в те времена, когда германцы жили в лесах, как дикие звери. Что же тут ломать голову над строем Рима, когда он на вечные времена был определен этими священными буквами - S.P.Q.R. Senatus Populusque Romanus! Достаточно вдохнуть в них новую жизнь, достаточно вернуть им прежнюю силу и славу.

Со страницы, на которой он писал, словно водяной знак, проступал облик трибуна. Петрарка откладывал перо и всматривался в голую стену, на которой виднелась тень его головы, прикрытой капюшоном, колеблющаяся вместе с огоньком свечи в подсвечнике. Где ты, Никколо?

Никколо был в Праге, в тюрьме. Император Карл IV, под покровительство которого бежал Кола ди Риенцо, долго не знал, что делать с изгнанником. Кола удивил его и ошеломил. Он забрасывал императора письмами, в которых то оправдывал свои действия, то снова строил необыкновенные планы. Говорил о папской тиаре, о золотой короне императора и серебряной - трибуна, который будет князем Рима. Нужно провести реформу церкви, писал он, вернуть ей прежнее достоинство, евангельскую строгость. Император сдерживал его, как мог: hortamur ut dimittas fantastica - напоминаем тебе, чтоб ты отказался от этих фантазий. В конце концов, узнав, что в Авиньоне Кола ди Риенцо обвиняют в ереси, он стал его опасаться и отдал пражскому архиепископу. Архиепископ некоторое время подержал Никколо под арестом, ожидая более четких указаний из Авиньона. Наконец папа потребовал вернуть узника.

"Недавно, - сообщал Петрарка своему флорентийскому другу Нелли, - в курию пришел, вернее, не пришел, а его привели как пленника, Никколо, сын Лоренцо, некогда грозный трибун Рима, а ныне несчастнейший из людей, хотя я не совсем уверен, достоин ли в своем несчастье жалости тот, кто, имея возможность геройски погибнуть на Капитолии, предпочел сидеть в тюрьме, сперва в Чехии, потом в Лиможе, и тем самым выставить на посмешище имя Рима и Республики. Больше, чем я бы того хотел, известно, сколь часто мое перо занималось его именем и славою. Я любил в нем добродетель, прославлял его намерения, восхищался его духом; я поздравлял Италию и благословенный город с приобретением нового властелина, предсказывал мир всему свету; я не мог скрыть радости, которая била из стольких источников, мне казалось, что сам я разделяю эту славу, я вдохновил его, о чем свидетельствуют его собственные послания и письма. Я подогревал его разум всем, что мог придумать, чтобы разжечь эту пламенную душу. Я хорошо знал, что ничто так не согревает благородной души, как слава и хвала, поэтому не скупился на них, многим казалось это преувеличением, но мне - искренней правдой; я вспоминал давние его деяния и побуждал на новые. Сохранились некоторые мои письма к нему, я нисколько их не стыжусь, ведь я не пророк, да и сам он не мог всего предвидеть. Тогда, когда я писал их, он был достоин не только моей похвалы, но и восхищения всего человечества - и тем, что уже сделал, и тем, что еще намеревался сделать. Быть может, только по одной причине эти письма следовало бы уничтожить, именно потому, что он предпочел жить в бесчестии, чем умереть в славе. Но тут уж ничего не поделаешь: если б я даже хотел их уничтожить, сделать это не сумею - они стали всеобщим достоянием, я не властен над ними. Однако вернемся к делу.

Так вот, пришел он в курию смиренный и отвергнутый; он, который нагонял страх на всех злых людей в мире, а в добрых вселял светлую надежду и бодрость, он, которого некогда сопровождал весь римский народ вместе со старейшинами итальянских городов, шел теперь такой несчастный, меж двумя стражниками, а вокруг толпилась городская чернь, чтоб поглазеть на человека, чье имя совсем недавно было покрыто славой. Император римский отсылал его к римскому епископу..."

Кола ди Риенцо посадили в самую высокую и наиболее укрепленную башню под названием Тур де Труйя. Построил ее Бенедикт XII руками сарацин. Она возвышалась по соседству с кухнями, а весь низ ее был занят под склад дров и угля. Верхние этажи обычно пустовали, на последнем отвели место стражникам и устроили арсенал, называемый "артиллерией", поскольку там находились арбалеты, баллисты, стрелы, не считая другого снаряжения.

Кола ди Риенцо поместили в обширной комнате с тремя окнами, обращенными на три стороны света, с огромным камином, для которого не жалели дров. С потолка свисала длинная цепь, к которой он был прикован за ногу, она предоставляла узнику некоторую свободу движений, но стоило ему шевельнуться, как она своим звяканьем напоминала о его позоре. Ему дали кровать, постельные принадлежности, одежду, кормили остатками с папского стола. Из папской библиотеки прислали несколько книг - Библию, Тита Ливия. У него были письменные принадлежности, и он пользовался ими, сочиняя какую-то религиозную поэму, о которой вскоре заговорил весь город. Словом, это была, как мы читаем в одном из официальных документов, "тюрьма благородная и изысканная" - "carcer honestus et curialis".

Едва прибыв в Авиньон, Кола ди Риенцо стал расспрашивать о Петрарке: в городе ли он, помнит ли его, придет ли к нему на помощь. Петрарка молчал. Кола ди Риенцо был причиной стольких огорчений и тревог поэта, что ему не хотелось вновь стать участником его дела, судя по всему, окончательно проигранного. О заступничестве перед папой нечего было и думать: Климент VI был настроен против трибуна. Впрочем, папа болел, и это явилось в какой-то степени причиной того, что Петрарка восстановил против себя многих влиятельных лиц.

Дело в том, что он написал папе письмо, призывавшее остерегаться невежд врачей, которые ничем не могут больному помочь, разве только поскорее отправить на тот свет. Давнее презрение и неприязнь к чванливым лекарям, ставившим себя высоко, к неучам, принимаемым многими наивными людьми за бесценный кладезь знаний, в то время как они заслуживали лишь звания мыльных пузырей, продиктовали ему резкие слова, почти жестокую издевку над всякой человеческой глупостью. Это вызвало бурю негодования среди врачей, а они были достаточно влиятельны, чтобы пошатнуть даже такой авторитет, как Петрарка. Он боролся с ними еще много лет и посвятил им немало уничижительных сочинений, столь же язвительных и обоснованных, как всем известные нападки Мольера, который много лет спустя с таким блеском высмеивал чванливых лекарей с их отсталой средневековой медициной.

Но Кола ди Риенцо слишком много значил в жизни Петрарки, чтобы он мог покинуть его в беде. Он сделал то, что считал лучшим: обратился с письмом к римскому народу, призывая его вступиться за своего трибуна. Письмо это, в сущности, было брошюрой или безымянной листовкой и имело целью то, что мы сегодня назвали бы "воздействием на общественное мнение". Ибо самым худшим для узника было молчание. "Никто не осмеливается, - писал Петрарка, промолвить даже слово, разве только робко шепнет что-то в темном углу. Я и сам, хотя и не побоялся бы умереть, если б моя смерть принесла Республике какую-нибудь пользу, сейчас молчу и даже в этом письме к вам не называю своего имени; думаю, что сам стиль может служить подписью. Добавлю еще, что обращаюсь к вам как римский гражданин".

Петрарка был римским гражданином со времени увенчания лавровым венком на Капитолии и считал это звание самым почетным из всех своих титулов. Если бы кто-нибудь отказал ему в этом праве, Петрарка боролся бы за него со всей страстью и энергией, даже призвал бы на помощь Цицерона с его речью в защиту поэта Архия! Но никто этого не оспаривал: civis romanus так был обесценен, что, скорее, Петрарка оказывал ему честь, гордясь этим гражданством. Как трудно понять поэтов! В первой фразе своего письма Петрарка обращался к римскому народу со словами: "Непобедимый народ мой, покоритель мира", а добропорядочные мещане с берегов Тибра не знали, что им делать: то ли смеяться над этими словами, то ли плакать. Один только Кола ди Риенцо принимал их всерьез, зато теперь и позванивал цепью в Тур де Труйя.

Нам неизвестно, какие последствия имело это послание. Пробудило ли оно совесть у римского народа? Или римский народ забыл о своем трибуне? Искал ли Петрарка какие-нибудь иные пути, чтобы прийти на помощь человеку, которым некогда так восхищался? Весьма возможно, что и искал. Однако окончательно судьбу трибуна решила смерть Климента VI. На его место был избран Иннокентий VI, и многие восприняли это так, словно после солнечного дня вдруг наступила темная ночь. Климент VI любил роскошь, пиршества, был щедрым, даже расточительным, большим охотником до праздников и турниров. Авиньон не помнил более великолепных времен.

А Иннокентий VI был аскет, человек сурового права, скуповат. Впрочем, так оценивали в этом своевольном городе каждого, кто не любил сорить деньгами. Энергичный и властный, он начал с радикальной реформы курии, разогнал толпу нахлебников, которая ее окружала, урезал ненужные расходы, бросил в печь проекты новых дворцов, башен и садов, а художникам велел передать, что фресок с него хватит. По-иному отнесся он и к узнику. Приостановил начатый процесс, снял с него обвинение, освободил от наказания и отдал под опеку кардинала Альборноса, который направлялся в Италию, чтобы упорядочить отношение в церковном государстве.

Кола ди Риенцо довольно долго находился в свите кардинала, пока наконец ему не предоставили некоторой свободы, достаточной для того, чтобы он мог раздобыть денег и собрать войско для похода на Рим. Однако завоевывать его не было никакой необходимости. Римские рыцари с оливковыми ветвями в руках вышли его встречать к самому Монте-Марио. Он въехал в город по мосту святого Ангела, на улицах были сооружены триумфальные арки, из окон и с балконов свисали ковры. Шедшее впереди духовенство пело "Benedictus qui venit"[41]. Приветственным возгласам толпы не было конца. Кола ди Риенцо встречали так, словно бы сам Сципион Африканский возвращался в Рим. На следующий день явились делегации от окрестных общин, чтобы воздать ему почести. "Теперь ты не покинешь нас", - говорили ему. На этот раз срок его правления длился девять недель.

Кола ди Риенцо начал с того, на чем остановился в 1347 году, - двинулся на Палестрину, гнездо семейства Колонна. Осада была длительной, и наемные солдаты требовали выплаты просроченного жалованья. Кола одолжил денег у братьев известного кондотьера фра Монреале, но вскоре сам фра Монреале гроза всей Италии - появился в Риме. Кола тут же воспользовался случаем, чтобы избавиться от этой опасной личности и поживиться его имуществом. Фра Монреале был схвачен и казнен на Капитолии, у подножия лестницы Санта-Мария Ара-Цели. Кола захватил все его достояние и уплатил самые неотложные долги. Монреале был разбойником без чести и веры, но за его казнь трибуна все же осуждали. Осуждали за то, что он казнил разбойника не во имя справедливости, а из корысти.

Кола ди Риенцо постоянно не хватало денег, и, чтоб раздобыть их, он устанавливал все новые и новые налоги. Обложил ими даже вино и повысил цены на соль, чем вызвал всеобщее возмущение. Начались интриги, заговоры, трибун стал подозрительным, недоверчивым, вместе с виновными арестовывал невинных, а смертные приговоры переполнили чашу терпения. В городе громко заговорили, что трибун убивает людей, чтобы захватить их имущество.

Вскоре Кола получил от папы назначение на пост сенатора. Папская булла была доставлена поздно вечером, и поэтому он отложил ее публичное чтение на следующий день. Но она никогда уже не была прочитана. Ранним утром следующего дня вышли две колонны вооруженных людей - одна из района Сан-Анджело и Рипа, другая из района Колонна и Треви. С возгласами "Да здравствует народ!" они двинулись к Капитолию. Здесь, перед дворцом сенатора, возгласы сменились криками: "Смерть предателю! Долой налоги!" В окна посыпались камни, дворец пытались поджечь.

Все приближенные тут же покинули трибуна. Он бежал через пустые залы, не встретив ни единой живой души, наконец схватил хоругвь Рима и вышел на балкон. В него посыпались камни. Кола проиграл последнюю ставку. Если б ему дали возможность говорить, он нашел бы нужные слова, ораторское искусство еще никогда его не подводило, и погасил бы возмущение. Но он успел сделать одно: развернул хоругвь и указал на вышитые золотом буквы S.P.Q.R. Это был последний жест, достойный легенды.

Прячась от камней, Кола ди Риенцо переоделся, вымазал лицо сажей, закутался в плащ пастуха, прикрыв голову подушкой, чтоб уберечься от падающих балок - дворец уже охватило пламя, - спустился из окна и кричал вместе со всеми, словно сам был из числа нападающих. Неожиданно плащ распахнулся, и засверкали золотые наплечники, которые он забыл срезать. С трибуна сорвали плащ, и вот, в одежде из зеленого бархата и в красных чулках, будто выставленный на посмешище, он попал в руки толпы. Не зная, как с ним быть, его повели к церкви Ара-Цели, но тут кто-то сзади ударил его по голове, и сразу засверкали ножи. Его продырявили, как решето, и тащили за ноги до самой площади Марцелла - толпа ахейцев тащила по Риму труп Гектора. Затем бесформенную массу повесили посреди площади. У подножия позорного столба валялся отброшенный чьей-то ногой обрывок хоругви, и в грязи можно было прочесть вышитые золотом буквы: S.P.Q.R.

На третий день евреям велели сложить костер из засохших веток, и на нем сожгли то, что некогда было телом трибуна. Это происходило у подножия мавзолея Августа. Пепел развеяли на все четыре стороны света.

Но более могущественный ветер истории унес в далекие века славу его имени и эхо фанфар, которыми Кола ди Риенцо в день 1 августа 1347 года провозгласил независимость Италии. Их отзвуки в течение XIV и XV веков слышатся в творчестве Петрарки, Боккаччо, у Леонардо Бруни, у Фацио дельи Уберти, у Маттео Виллани, у Поджо Браччолини и в произведениях всех писателей, которые мыслью, мечтою, словом ускоряли объединение итальянской родины. Ренессанс включил имя трибуна в орбиту своей славы, ибо он, подобно Петрарке, именно в античности черпал свои идеалы высшей культуры, высшего стиля жизни, свободы и презрения к изжившим себя формам жизни.

Правитель замка

Петрарка считал, что подвергает себя опасности, столь открыто выступая на стороне римского трибуна, однако оказалось, что гораздо более опасным является его старое знакомство с Вергилием. Петрарка не считался с эпохой, которую намного опередил, и не предполагал, что очень многие люди знают Вергилия лишь по роману "Необыкновенные похождения Вергилия, сына рыцаря из Арденн" да по ярмарочной болтовне о его магических проделках. Правда, до ушей Петрарки дошло, что его самого называют новым Вильгардо. Предание гласило, будто грамматик из Равенны Вильгардо в 1000 году увидел во сне трех демонов: один из них назвался Вергилием, другой Горацием, третий Ювеналом, и все трое благодарили его за почести и благоволение, которыми он их окружил. После этого сна Вильгардо стал провозглашать речи против веры, утверждая, что настоящая истина только та, которую провозглашают поэты. Похоже было, что некоторые члены кардинальской коллегии готовы видеть в Петрарке ученика чернокнижника, поэт только забавлялся этим в беседе с отдельными кардиналами, которые, подобно Талейрану, высмеивали невежество своих отсталых коллег.

Однако дело приобрело серьезный оборот, когда к этим нелепым наговорам стал прислушиваться новый папа, Иннокентий VI. Несомненно, свою лепту внесли и врачи, которым Петрарка немало досадил. Недруги зашептали: "Почему это он уединяется в Воклюзе и чем он там занимается по ночам? Сквозь щели в ставнях его комнаты виден свет, который гаснет только на рассвете. Он не расстается с Вергилием. Все понятно: он занимается магией и чернокнижием".

Петрарка сперва только смеялся над этим, потом удивлялся, а затем начал волноваться. Что может быть страшнее абсолютной глупости? Поэт впал в отчаяние. Он чувствовал себя всеми покинутым, никому не доверял. Писал письма влиятельным друзьям, уверяя их в своей верности, в которой никто из них не сомневался. Такой уж у него был характер: даже малейшая тучка была способна окутать всю его жизнь мраком. Мысленно представлял он себя лишенным заслуг, славы, признания. "Я чужак, - взывал он, - и бродяга на земле, как все мои отцы. Я изгнанник, я испуганный скиталец". Он видел себя валяющимся в придорожной канаве, без крова над головой, без близкой души.

И поэт решил бежать. Собрал, что было в доме наиболее ценного, и крадучись выскользнул из своей Уединенной Долины. Буря и ливень вернули его с дороги. Но решения своего он не изменил и в мае 1353 года навсегда покинул Авиньон и Воклюз. По пути он посетил монастырь брата Джерардо - это была последняя их встреча. Через несколько месяцев после отъезда Петрарки неизвестные злоумышленники ворвались в его обитель, украли, что смогли и подожгли дом. Верного управляющего, Раймона Моне, тогда уже не было в живых, а без него дом в Воклюзе был обречен. К счастью, уцелело величайшее сокровище - книги, спрятанные в гроте, где никто не догадался их искать. Так были сожжены все мосты, по которым Петрарка мог вернуться в Авиньон.

По пути через Альпы, увидев Италию, он создал одну из прекраснейших своих латинских песен:

Здравствуй, священный край, любимый господом, здравствуй, Край - для добрых оплот и гроза для злых и надменных, Край, благородством своим благородные страны затмивший, Край, где земля плодоноснее всех и прекрасней для взора, Морем омытый двойным, знаменитыми славный горами, Дом, почтенный от всех, где и меч, и закон, и святые Музы живут сообща, изобильный мужами и златом, Край, где являли всегда природа вкупе с искусством Высшую милость, тебя соделав наставником мира. Жадно я ныне стремлюсь к тебе после долгой разлуки, Житель твой навсегда, ибо ты даруешь отрадный Жизни усталой приют, ты дашь и землю, которой Тело засыплют мое. На тебя, Италия, снова, Радости полный, смотрю с высоты лесистой Гебенны: Мгла облаков позади, лица коснулось дыханье Ясного неба, и вновь потоком ласковым воздух Обнял меня. Узнаю и приветствую землю родную: Здравствуй, вселенной краса, отчизна славная, здравствуй![42]

Едва Петрарка двинулся в путь, едва разошлась весть, что он оставил Воклюз, со всех сторон послышались голоса: "Куда? Почему не к нам?" Авиньон не желал примириться с тем, что Петрарка навсегда его покинул, флорентийские друзья насупились, Падуя напоминала о своих правах, ведь он был ее каноником и его связывала дружба с правящим двором. Парма ссылалась на давнюю его близость с сеньорами да Корреджо, к тому же здесь стоял его дом, в котором ему было так хорошо! Его приглашали король французский, король Неаполя, князь Гонзага из Мантуи, а венецианский дож Дандоло, с которым Петрарка переписывался, был уверен, что он предпочтет Венецию. Победил тот, кому всегда улыбалось счастье, - Джованни Висконти, архиепископ Милана.

Боккаччо не знал, сердиться ему или плакать. Петрарка у Висконти! Все были поражены, многие возмущены. Двор Висконти считался самым скандальным среди всех итальянских дворов, хотя и остальные не отличались добропорядочностью. Имя Висконти стало чуть ли не символом беспощадности, жестокости и преступлений. Правда, архиепископ Джованни не заслуживал столь суровой оценки, но и на него падала тень мрачного рода. Да и сам он не был ягненком. Это был сеньор гордый и решительный, не князь церкви, с которой он неустанно спорил, а князь Милана, настоящий властелин, заботившийся о величии дома Висконти и о расширении своего могущества в Италии.

Архиепископ прибрал к рукам Петрарку так, словно бы занял расположенный по соседству чужой город, - он победил его лестью. Поэт сдался не сразу и на почетных условиях. Он выговорил себе независимость и отказался от каких бы то ни было обязанностей. Но архиепископ сразу заявил, что ничего от него не требует, ему довольно и того, что все знают: Петрарка принял его приглашение и поселился в Милане. Это будет для Висконти большой честью. Разве можно было устоять против таких слов, высказанных столь важным сеньором? "Взвесив все, - писал Петрарка друзьям, - я выбрал то, что лучше, или по крайней мере меньшее зло, впрочем, хорошо ли, плохо ли, но я, несомненно, сделал то, что было необходимо!"

Петрарка поселился в доме на краю города, возле собора святого Амвросия. Из его окна были видны свинцовая крыша собора и две башни у главного входа. Здесь проходил блаженный Августин, его тут крестили, через эти ворота шествовали за железной короной ломбардские короли и германские императоры. Но больше всего приковывала взгляд Петрарки скульптура, изображавшая святого Амвросия: "Как величаво это чело с густыми бровями, какое спокойствие в этих глазах! Он словно живой, только уста немые". Из старого храма доносились мелодии гимнов, которые впервые пел в нем святой Амвросий тысячу лет тому назад. Задняя стена дома прилегала к городской стене, за нею зеленели широкие поля, а еще дальше виднелись снежные вершины Альп. Петрарка хвалил также "необыкновенно целебный воздух", хотя именно здесь подхватил малярию, которая мучила его долгие годы.

Архиепископ Джованни вскоре умер, и после него к власти пришли трое его племянников: Маттео, Барнабо и Галеаццо. Только теперь Петрарка понял, какой плохой выбор он сделал. Но отступать было некуда. Неудача следовала за неудачей. Умер дож Дандоло, вскоре после этого был казнен его преемник Марино Фальери, с которым у Петрарки была давняя дружба, позорно погиб Кола ди Риенцо, обвиненный в измене и лишенный достояния, ушел в изгнание Аццо да Корреджо. Его тяжба со Скалиджери обернулась и против Петрарки: сына поэта Джованни изгнали из Вероны. Податься было некуда, да и Барнабо Висконти был не из тех людей, которые выпускают птичек из клетки.

Это была личность, достойная пера Светония. Для Барнабо самым важным занятием была охота на диких кабанов. Только его дротик мог их убивать, и тот, кто осмелился поднять руку на герцогского кабана, терял ее под топором палача, чаще всего вместе с ней и голову. Подданные вынуждены были содержать герцогскую псарню, насчитывавшую свыше пяти тысяч гончих. Неслыханные налоги ложились на плечи миланцев: турниры, балы, семейные торжества - все это требовало денег. Дети герцога должны были иметь серебряные колыбели.

Петрарка стал крестным отцом одного из них, он подарил крестнику золотой кубок и нарек его Марком, потом он объяснил, почему он выбрал это имя, в длинном латинском стихотворении. В нем он перечислил всех знаменитых Марков, которых знала история, особенно римская, и только под конец вспомнил о евангелисте. Как ни странно, он не постеснялся упомянуть в этом списке и Марко Висконти, двоюродного деда своего крестника, хотя всем было известно, что он погиб от руки одного из племянников. Боккаччо был прав: при дворе Висконти ничего не стоило потерять свободу или совесть.

Петрарка стал политическим деятелем. Для него это было неожиданным, но нельзя сказать, чтобы неприятным. Еще архиепископ Джованни уговорил его быть послом в интересах мира между Венецией и Генуей. Преемники архиепископа, осыпая поэта почестями, также использовали его известность в важных дипломатических акциях. Он был свидетелем при подписании мирного договора между Висконти и Карлом IV. Встретился с императором в Мантуе, провел с ним неделю и провожал его на обратном пути до самой Пьяченцы. Позднее он ездил к императору послом, провел в Праге три месяца, где, окруженный почестями, установил дружеские отношения со многими чешскими епископами. После возвращения в Милан Петрарке доставили письмо от императора - увешанный золотыми печатями пергамент о назначении поэта на должность правителя замка.

Еще никогда владение пером не возносило так высоко. За герцогским столом Петрарка занимал первое место, в Венеции его сажали по правую руку от дожа, императрица Анна, родом княгиня Свидницкая, воспитанница Эльжбеты, дочери Локетека, в собственноручно написанном письме сообщала ему о рождении дочери, короли Англии и Франции задумывались над тем, чем бы порадовать его, и вместо книг присылали золотые кубки. Не было такой высокопоставленной особы, которая, приехав в Милан, не искала бы пути к скромному дому поэта: вначале возле собора святого Амвросия, позднее в Джериньяно, неподалеку от монастыря картезианцев, где была деревенская резиденция Петрарки, названная в честь Сципиона Африканского Linternum[43]. Многие, как, например, Пандольфо Малатеста или Никколо Аччьяйоли, великий сенешаль королевства Сицилии, приезжали в Милан с единственной целью - раздобыть портрет Петрарки, и сочли небывалой честью, что поэт позволил приехавшим переступить порог своего кабинета.

В небольшом городке Бергамо жил некий Энрико Капра, золотых дел мастер. Завороженный именем Петрарки, он стал собирать его произведения, которые в основном сам переписывал, и выпрашивал у поэта все новые и новые. Петрарка иногда посылал ему несколько страниц. Всех поражала его щедрость, ибо он отказывал в этом многим сановникам. Энрико Каира так увлекся наукой, что, будучи уже немолодым человеком, записался в университет. Петрарка старался сдержать его увлечение, опасаясь, что золотых дел мастер может кончить банкротством. Но Капра вынашивал еще более смелую мечту - хотя бы раз в жизни принять у себя в доме Петрарку. Весь Милан смеялся над этим простодушным человеком: Poeta Laureatus отказывался посещать и не такие дома.

Однако, ко всеобщему удивлению и возмущению, Петрарка принял приглашение и в один погожий октябрьский день сел на коня. Собралось множество ломбардских дворян, чтобы сопровождать его в столь необыкновенном путешествии. Все население Бергамо во главе с городскими властями высыпало навстречу. Знатные горожане шли рядом с его конем, приглашая поэта либо к себе домой, либо во дворец муниципалитета. Золотых дел мастер, которого совершенно оттеснили, дрожал от страха, что о нем забудут. Но Петрарка направился именно к его дому. Все там было приготовлено к встрече знаменитого гостя. Золотых дел мастер устроил такой пир, какого в Бергамо еще не видели. Комната, где Петрарка должен был ночевать, казалось, была вся из золота и пурпура; в предназначенной для него кровати еще никто никогда не спал и не посмеет спать. Энрико Капра был так счастлив, что родные опасались за его рассудок. А на следующее утро у него под окнами гудела толпа со штандартами и гербами цехов, сопровождавшая Петрарку до городских ворот.

Вернувшись к себе, Петрарка застал всех своих переписчиков за работой: одни переписывали его творения, другие были заняты переплетением готовых рукописей. На своем столе он обнаружил несколько писем, полученных в его отсутствие; Боккаччо писал, что вскоре будет в Милане. Сбросив плащ и надевая теплую епанчу, которую всегда носил во время работы, Петрарка задумался о том пути, который прошел. Он шел всегда словно из полумрака на ослепительный свет.

Сначала могло казаться, что поэт стремится лишь к полноте знаний, что он хочет познать все богатство человеческой мысли, сохраненной на пергаменте, но это была наивная и робкая мечта ученика. Впрочем, она сбылась: никто не мог похвастать, что знает больше его, разве только если речь шла о таких науках, к которым он относился пренебрежительно: об астрологии или опиравшейся на магию медицине. Но даже здесь он мог бы преподать урок многим - в звездах он понимал не меньше астрологов, доктрину которых отвергал, считая смешным предрассудком, зато он знал в них толк как поэт и, не веря в то, что звезды могут влиять на пищеварение, был уверен, что они могут управлять сердцами.

Свое собственное сердце он отдал любви. В ней нашел он не только источник поэзии, но и высшее познание, более высокое, чем книжное, и открыл полный чудес мир чувств. Никто так не умел жить сердцем, как он. Он любил Лауру и в ней все очарование женщины вообще. Любил красоту благородного поступка, незапятнанной жизни, самопожертвования из любви к ближнему. Любил красоту в природе - от цветов до звезд, от низинных лугов до высоких гор, любил ночные зарницы, сулившие погоду, и непостижимую тишину леса. Любил то, чего сторонился человек древних эпох и средневековья: обнаженные скалы, дикие ущелья, низвергающиеся в пропасть горные потоки. Он убедился недостаточно углубиться в книги, чтобы понять, что чувствовали и думали другие, для этого прежде всего нужно углубиться в самого себя и со всей искренностью, на какую только способен, вскрыть механизм своих поступков и стремлений. Именно здесь лежит путь к настоящему человеку и к той удивительной способности, которой, кроме человека, никто не обладает в мире, - умению слышать, изучать, чувствовать природу, чтобы найти ответ на ее скрытые вопросы.

Как писатель, он не считал нужным себя ограничивать. При желании он мог настроить себя на любой лад: и на тот, который необходим для создания сонета, и на тот, которого требуют поэма, эклога или трагедия, - покидая Авиньон, он думал создать драму, посвященную этому городу. Садился писать письма как философ или моралист, но в любой момент мог стать и простым балагуром, веселым и сердечным товарищем. Был непостоянен в мыслях, взглядах и чувствах, легко подпадал под влияние окружающих, мимолетных обстоятельств, времени года, собственного настроения и никогда этого не скрывал, никогда не пытался от этого отречься:

Расе non trovo e non ho da far la guerra E temo e spero, ed ardo e son ghiaccio E volo sopra'l cielo e giaccio in terra E nulla stringo e tutto'l mondo abbraccio. И мира нет - и нет нигде врагов; Страшусь - надеюсь, стыну - и пылаю; В пыли влачусь - и в облаках витаю; Всем в мире чужд - и мир обнять готов![44]

Петрарка никогда не жил одними только духовными интересами. Не был чужд земных страстей, вопреки всем суждениям об этом в XIV веке, о чем он сам писал не однажды, уважая средневековую традицию. С истинным пристрастием относился к верховой езде, ему ничего не стоило проскакать пятьдесят километров в день. Большую заботу проявлял о своей одежде и внешнем виде, считая элегантность своего рода воспитанностью. Не сторонился развлечений и веселой компании, пока это его занимало, не избегал женщин, хотя и повторял о них суровые слова философов-стоиков и отцов церкви. Был любовником и отцом, потом дедом, познал множество неприятностей и печалей, но и немало радостных забот.

Играл на лютне и пел, рисовал и занимался искусством, как ни один из писателей этой эпохи, восхищался Симоне Мартини, а еще больше - Джотто. Занимался и сельским хозяйством, сам ухаживал за своим садом, сажал и прививал деревья. Охотился, ставил силки, ловил рыбу. С ветром в поле дружил так же, как с тишиной кабинета, пахнущего старым пергаментом и кожей переплетов.

Вечно был в движении. В жизни Петрарки случались периоды, когда он больше находился в пути, нежели дома, и часто сам удивлялся, откуда у него такое желание и даже отвага идти навстречу различным трудностям и опасностям. Сколько раз его корабль терпел бедствие, сколько раз ему удавалось ускользнуть из рук разбойников! Но ничто не могло остановить его стремления к познанию мира. Он посетил больше стран, чем кто бы то ни было из современников, да и в более поздние века, вплоть до нашего времени, трудно найти писателя, который мог бы с ним сравняться.

А куда он сам не мог попасть, туда направлял свое воображение, подкрепленное знанием географии. Он собирал сведения об ultima thule[45], как будто намеревался завтра же туда отправиться, и засыпал нетерпеливыми письмами знакомых, у которых могли быть какие-нибудь сведения об этом далеком острове. Для одного миланского дворянина, Джованни ди Манделло, который собирался в Святую землю, он составил "Itinerarium Syriacum" "Сирийский путеводитель", достойное удивления произведение. Точнейшие сведения об этой стране были собраны с такой увлеченностью, что становилось ясно - его интересовала тут вовсе не та цель, ради которой была проделана столь кропотливая работа. Это он сам, а не тот дворянин странствовал по суше и по морю, это он останавливался в восхищении среди чудес природы и перед историческими памятниками, плыл вдоль берегов и пробирался через горы. Завершая последний абзац, в котором рассказывается о путешествии с острова Фарос в устье Нила, поэт, мысленно еще гоняясь за призраком Помпея, как бы с чувством сладкой истомы опускается в кресло, словно бы и в самом деле он только что вернулся из далекого странствия.

Петрарка никогда не оставался безучастным зрителем окружающего его мира. Он бурно переживал все свои увлечения, не отрекался ни от страха, ни от боли, к удивлению блаженного Августина, не отступал ни перед каким испытанием - ни перед радостным, ни перед горьким. Ему хотелось познать, в силах ли любовь и альтруизм победить эгоизм, или тот возьмет верх над ними, мирится ли естественная потребность к счастью со страданием, превратностями судьбы, страхом смерти, гнетом моральных устоев, общепринятых условностей, этикета, общественной зависимости или отбрасывает их.

Он понимал также прелесть отшельнической жизни и воспринимал ее так тонко, как редко кто из монахов, вот почему не в монастыре, а именно в тиши кабинета было создано одно из замечательнейших аскетических его произведений "De otio religiosorum" - "О монашеском досуге". Никто красноречивее его не прославлял тишины светского уединения, исполненного дум, шумящего словом и песнью, - sapientum templa serena[46]. Он никогда не надевал монашеской рясы, не отгораживался от мира. Он мог жить и как отшельник, и как светский человек.

Он знал толк во всем, даже в коммерции. Деньги не могли составить его счастье или сделать его несчастным, но он хотел знать, как делаются деньги, и, наверно, сумел бы вести дела банковской конторы или торговой фактории не хуже иного деляги-флорентийца.

Вопросы общественного устройства и проблемы власти волновали Петрарку с юных лет. Он воспитывался в Авиньоне, где перекрещивались интересы различных стран, а во дворце Колонна имел возможность наблюдать закулисную сторону многих международных событий, запечатленных потом в различных высокопарных актах, которые приводили в отчаяние историков, пытающихся раскрыть истинный их смысл. Выступление римского трибуна он воспринял как сигнал к бою и смело и открыто стал на его сторону.

С тех пор он уже никогда не переставал заниматься политикой.

В его политической деятельности было немало поэтической фантазии, мечтательности и того особого романтизма, который он сам создал, романтизма той влюбленности в античность, в которой скорбь по минувшему соединялась с верой, что "прекрасная фея не умерла, а спит" и может еще пробудиться к новой жизни. Эти фантазии и мечты не только в моральном отношении стояли гораздо выше вульгарного реализма политиков, не брезговавших обманом в дипломатии, с применением силы в ими же самими создаваемых конфликтах, но были и намного "реальнее", ибо несли в себе грядущее единство итальянского народа и государства.

Следуя своим политическим симпатиям, Петрарка выбрал в те годы Милан именно потому, что тогда он был средоточием важнейших проблем и, казалось, сможет даже добиться гегемонии на всем Апеннинском полуострове. Из этого города открывались более широкие горизонты, и письма, которые отсюда исходили, приобретали всеобщее признание. Петрарка рассылал их во все стороны: императору, генуэзцам, в Венецию. Он унимал споры, устанавливал мир, раздавал короны. Его слушали со вниманием и уважением, но поступали, как правило, наоборот. Когда же он молчал, с беспокойством допытывались о причинах молчания. Мир жаждал его слов, а еще больше - удивительных мыслей, весьма современных и вместе с тем таких архаичных, не соответствующих текущему дню, что иногда это даже раздражало. Для текущего дня как будто чересчур мудреные, они взывали к дню завтрашнему, не ускорить приход которого было бы стыдно.

Петрарка не был ни сдержанным, ни скромным. Императору Карлу, который покидал Италию после коронации в Риме, он направил вдогонку короткое и довольно-таки язвительное письмо. "Ты, властитель мира, вздыхаешь по своим чехам!" - обращался он в этом письме к императору и послал ему через своего друга, Лелия, древнеримскую императорскую медаль, "которая, если б могла заговорить, отговорила бы тебя от этого бесславного, если не сказать позорного, пути. Будь здоров, Император, и подумай над тем, что оставляешь и куда спешишь". Это не был язык дворянина. Ни один правитель замка не обращался так к императору.

"Не могу молчать!" - писал Петрарка венецианскому дожу, призывая прекратить братоубийственную войну между Генуей и Венецией. Он не мог молчать. Из какого бы уголка священной итальянской земли ни доносился до него лязг оружия, он тотчас же обращался туда со словом примирения, призывая враждующих к согласию, клеймил позором союзы, привлекавшие наемников на погибель своих. Он издевался, проклинал, плакал, умолял, находил в своей латыни слова, которые так врезались в память, что спустя еще много лет их воспроизводили пергаменты многих трактатов. При желании он мог бы занять самые высшие должности. Не только апостольским секретарем, как это предлагал ему поочередно каждый из пап, но и кардиналом, да и в светском государстве не было такого высокого звания, которого он не получил бы, если б этого действительно домогался. Но свободный посланец мира не хотел себя ограничивать.

Петрарка был первым из когорты великих людей, которых Ренессанс охарактеризовал как l'uomo universale - идеал всесторонности и полноты человеческой личности в ее способностях, стремлениях и свершениях. Этот идеал нашел позднее свое выражение в таких гигантах, как Леонардо да Винчи и Гёте. Петрарка был предтечей и как бы ранним представителем этой плеяды.

Портрет

Не из замка и не из дворца шли эти письма к папам, королям, дожам и герцогам, в которых Петрарка выступал от имени народов, обреченных на немое послушание. Чем дальше от Милана, тем меньше людей верило, что письма эти рождены в домике на краю города и что их автора можно встретить на улице в толпе прохожих. В Милане все знали поэта в лицо, и никто не проходил мимо, не поклонившись ему. Петрарка любил рассказывать об этом в письмах к друзьям. А друзья, хотя и знали, что он ведет весьма скромный образ жизни, все-таки полагали, что Петрарка очень богат. Полностью развеять эти иллюзии ему не удавалось. Казалось, чем старательнее он убеждал в этом, том меньше ему верили, и за пределами круга самых близких друзей росла в мире легенда о его богатстве и могуществе.

На самом деле ему хватало двух комнат - кабинета и спальни, - обе были столь малы, что в них даже нелегко было повернуться - при любом неосторожном движении можно было за что-то зацепиться, что-то опрокинуть. Тот самый кодекс Цицерона, который Петрарка собственноручно переписал в Вероне, том увесистый и толстый, упал и ударил его по ноге, а через несколько дней это случилось снова. "За что же ты меня бьешь, Марк?" - жаловался он полушутливо. Только это была не шутка, рана начала гноиться, и ему пришлось лечь в постель.

Для него не было горше муки. Он ненавидел кровать, подушки, одеяло. Ложился поздно вечером и спал мало, словно бы погружаясь во временное небытие. Этот момент он оттягивал как можно дольше, подбадривая себя вечерней прогулкой, призывал на помощь радостные мысли, готов был даже предаться тоске и отчаянию, лишь бы подольше не расставаться с явью. Он хранил ее в пламени свечи, которую не гасил на ночь. Когда сон проходил, он тотчас же вскакивал, даже если была еще ночь. Рассвет всегда заставал его за работой. "Днем и ночью попеременно читаю и пишу, одна работа помогает отдохнуть от другой. У меня нет иных утех, иных радостей в жизни. А работа в руках моих все растет и растет, и я действительно не знаю, как вместить все это в тесные рамки жизни".

"Раньше я не ценил времени так, как теперь, - писал он Франческо Нелли, приходскому священнику церкви святых Апостолов во Флоренции. - Всегда ненадежное, в юные годы оно все же оставляло мне больше надежды, а теперь и время и надежды сокращаются, как, впрочем, и все остальное. Чем меньше у нас чего-то, тем оно нам дороже; если б на земле на каждом шагу попадались жемчужины, мы ступали бы по ним, точно по простым камням, а если б фениксов было столько, сколько голубей, кто стал бы о них говорить? Мне хотелось бы о себе сказать, что я в своей жизни не терял даром ни одного дня, а сколько их потеряно! Если сосчитать - это будут годы! Я знал, что каждый день дорог, но не знал, что ему нет цены. Не знал именно тогда, когда знать это было для меня так важно и полезно. Да, мне неведома была настоящая цена времени. Я стремился беречь тело от усталости, разум от перенапряжения, вел счет деньгам - а время всегда было для меня на последнем месте. И только теперь я вижу, что оно должно всегда стоять на первом. Усталость можно снять отдыхом, истраченные деньги вернуть, а время не возвращается..."

Каждая минута стала для Петрарки драгоценной. Он выделил на сон шесть часов, но и тут всячески старался ограничить себя. На житейские дела расходовал в день два часа, но и их старался уплотнить. Причесываясь и бреясь, он одновременно или диктовал секретарю письмо, или же просил его почитать вслух. То же самое во время еды, если ел один. На столе всегда были письменные принадлежности, и в задумчивости он не раз макал перо в вино вместо чернил. Среди тарелок на пюпитре возвышалась раскрытая книга. На коне он работал не хуже, чем за столом, с утренней и послеобеденной верховой прогулки возвращался с сонетом, с посланием в стихах или в прозе. Часто он просыпался ночью, хватал перо и бумагу, которые всегда были под рукой, и, если свеча уже погасла, в темноте записывал возникшие мысли.

После шестидесяти он стал спешить. "Я, брат, - писал он другу ранней молодости Сократу, то есть Людовику из Кемпена, - уже собираю пожитки и, как это делают перед дорогой, смотрю, что взять с собой, что раздать друзьям, а что бросить в огонь. Я не накопил ничего и все же вижу, что я богаче, вернее, у меня больше груза, чем я предполагал. Дома у меня бесконечное количество произведений разных жанров, начатых и брошенных. Я открыл запыленные ящики и извлек из них покрытые плесенью рукописи. Из-под моих рук удирали мыши, моль и пауки. При виде этой чащобы литер и бесформенной груды бумаги я готов был все это предать огню, чтобы избавиться от лишней и малоприятной работы. Но потом задумался. "Что мне мешает, - сказал я себе, взглянуть как бы сверху на измученного длинной дорогой путника и, оглянувшись назад, бросить взгляд на заботы моей юности".

Эти груды бумаг были черновиками и копиями писем, число которых так поразило Петрарку. Оригиналы разошлись по свету, многие из них погибли, некоторые, потрепанные и изорванные, вернулись к автору, ибо он просил, чтоб ему их вернули, так как имел намерение привести их в порядок и, собрав вместе, выпустить в свет. Не все из них предназначались для потомков, многие он сжег, и в первую очередь написанные по-итальянски, из которых не сохранилось ни одного, и мы теперь не знаем итальянской прозы Петрарки. Из писем, написанных по-латыни, после внимательного изучения тематики, стиля, языка также многие были им отброшены. Петрарка считал, что потомки будут более требовательными к нему, чем современники, и хотел предстать перед ними в праздничном наряде.

Он изменил самую форму писем. Исключил все титулы сановников, все церемониальные обращения, устранил весь этикет, которого требовало тогдашнее письмо. Вместо vos - "вы" ввел tu - "ты", что было обычным для классической античности. Это на первый взгляд как будто мелочь, а на самом деле эпохальное событие, закрывшее эру средневековой эпистолографии, открывшее эру гуманистическую. Сначала немногие осмеливались подражать Петрарке, но в следующем веке уже казалось смешным писать иначе. Последователями его, разумеется, были только одни литераторы, а во всех канцеляриях господствовал прежний, высокопарный стиль. Это было одно из тех нововведений, которое, стоило лишь стряхнуть с него вековую пыль, засияло своим очарованием. Местоимение "ты" очищало человека от шелухи омертвевших иерархических оболочек, делало смешными поклоны, подметание пола шляпой, возвращало человеческой личности право мыслить по-своему, свободу жестов, слов, сказанных не от порога, а лицом к лицу, в том человеческом равенстве, с которым все мы рождены. В этих двух буквах вмещалось больше гуманизма, нежели могли понять современники Петрарки.

Уничтожая итальянские письма, он избавлялся не только от лишнего балласта в своей "ладье бессмертия", но и от нежелательных свидетелей. Эти письма были более непосредственными, чем латинские, более злободневными, со множеством нередко излишних подробностей, и их переделка не окупилась бы. В латинской корреспонденции он затушевывал слишком яркую действительность, отбирал у адресатов их имена и либо вводил древние прозвища - Сократ, Лелий, Олимпий, Симонид, - либо так латинизировал, что они почти не отличались от древних. Рассказывая о современности, он передавал лишь самую суть событий, как бы философское их содержание, и, утратив злободневность, они словно бы приобретали непреходящее значение. Осторожно приоткрыв двери голосам своего времени, он тотчас же захлопывал их, если врывались слишком громкие крики.

Такой осторожности научил поэта Цицерон, вернее, история его писем, найденных в Вероне, явившаяся незабываемым предостережением. Более прозорливый, чем Цицерон, более предусмотрительный, чем многие позднейшие писатели, у которых смерть вырывала не одну сокровенную тайну, он сам устранил все лишнее и оставил в своей корреспонденции только то, что сам хотел сделать достоянием потомков. У него не было ни малейшего желания предстать перед судом истории нагим или полуодетым. А если он позволял себе быть обнаженным, то наготой героической, какими были статуи великих людей античности. Петрарка старался передать свой истинный портрет, но без унижающих подробностей. Впрочем, утаивать ему почти было нечего, речь шла, скорее, о том, чтобы подчеркнуть те свои особенности, на которые он мог сослаться с гордостью.

Это был портрет писателя и ученого за работой, среди занятий и забот творческого труда, писателя, проводившего свои дни в неустанном стремлении к совершенствованию. То он в знаменитой своей епанче сидит за пюпитром, то в крестьянской одежде прогуливается среди полей и лесов. Он никогда не бывает один, его всегда окружают тени великих людей, которых он призывает в свидетели своих слов и дел. Поэты, философы, мудрецы стоят наготове, чтобы в нужную минуту подсказать ему подходящую идею или удачный оборот, подбадривают его дружеским словом или жестом. Каждой фразе точно эхо вторит цитата, голос псалмопевца сливается с голосом Горация, и всякий раз на их голоса откликается Вергилий, Цицерон или Сенека. Этот последний следит за содержанием и композицией писем, приподымая свободную беседу Туллия до высот своих нравственных идеалов.

Это были не обычные письма - сообщаемые быстрым пером сведения или беседа с отсутствующим другом, хотя некоторые из них и казались такими. Петрарка часто говорит, что пишет в спешке, бросает горсть новостей и словно нехотя вставляет какую-нибудь мысль, разматывает нить прерванных размышлений. Не будем легковерными: сохранившиеся черновики свидетельствуют, что из-под его пера ничто не выходило необдуманно, без тщательного отбора слов и утонченного завершения мысли. При последней редакции весь труд подвергался тщательной отделке. Выправлялись отдельные обороты, особенно если они повторялись в ранее написанных письмах, перечеркивались мысли, изложенные где-то ранее, устранялись отдельные цитаты или добавлялись новые. Их обилие вызывало удивление и восхищало современников. Для себя и для них он зачастую открывал мысли забытые или незамеченные на протяжении веков, и вот они воскресали из заплесневелого пергамента - свежие, юные и радостные, словно заново родившиеся.

Петрарка писал обо всем: о воспитании, об обязанностях солдата и вождя, о мире, о творческом труде, о стиле, о славе, о Цицероне, о Риме, о врачах, о собаках. Его перу не были чужды все моральные проблемы: добродетель, зависть, дружба. Каждую из них он трактовал с большой личной заинтересованностью, наматывая на местоимение "ego", как на веретено. Начинал он обычно с какого-нибудь то ли пустякового, то ли серьезного события своей собственной жизни. Иногда речь шла о настроении или о погоде. По его письмам, пожалуй, можно было бы составить календарь погожих дней, дождей и морозов, так же как по его письмам можно было воссоздать все пейзажи, на которые он смотрел, работая над своими произведениями.

Петрарка не был ни проповедником, ни профессором - он был эссеистом. За двести лет до Монтеня он описал историю своих сомнений, колебаний, раздумий, попеременно обращаясь то к античным авторам, то заглядывая в собственную душу и не спуская глаз с картины жизни, какой он ее себе представлял, повседневно общаясь с людьми многих стран и народов. Менее скептический, чем Монтень, с большим запасом аксиом и веры, с такой же, а может, и большей эрудицией гуманиста и более широким эмоциональным опытом, в котором нашлось место и для природы, и для искусства, столь тому чуждых, - Петрарка в своих письмах был первым писателем нового времени, который умел о себе говорить так, точно говорил о всей своей эпохе.

Это была огромная автобиография, составляемая на протяжении полувека, она оказалась столь полной, что равной ей тогда не нашлось в литературе. Эти письма напоминали чем-то дневник, чем-то мемуары. Они знакомят нас с поэтом, начиная с ранней юности, даже с детства, вплоть до последних дней семидесятилетнего старца. Он рисует свой внешний облик, мы узнаем все о его здоровье и недомоганиях, об одежде, образе жизни, о домах, в которых он живет, о пейзажах, которые его восхищают или утомляют, видим его в окружении близких и чужих людей, среди книг, о содержании, происхождении и дате приобретения которых он также сообщает; он дает нам возможность увидеть его за столом и в спальне, на коне и под парусами и всегда находит время, чтоб украдкой поведать нам о какой-нибудь своей сердечной тайне.

Латынь его никогда не подводила. Она стала послушным орудием его мыслей, столь отличающихся от тех, каким служила во времена античности. Он приучил латынь к выражению таких новых понятий, отношений, раздумий, впечатлений, размышлений и порывов, с какими этот язык никогда не сталкивался. Позднее у некоторых авторов латынь была более чистой, более классической, но ни у одного из них она не была такой живой, такой непосредственной и спонтанной. Позднейшие гуманисты упрекали Петрарку в варваризмах, выискивали даже грамматические ошибки, но не смогли поколебать его славу писателя, положившего конец окостенелой латыни средневековья, создавшего новую, проникнутую жаром сердца и яркостью красок его таланта. Он не был педантом и нередко употреблял слова, которых Цицерон избегал или не знал, быть может, даже гнушался, как, например, moderni scriptores[47], а для Петрарки они были хороши, ибо он находил их и у отцов церкви, в том горячем потоке, в котором латынь из-под развалин языческого мира влилась в мир христианский. На этом языке он смеялся и шутил, беседовал и думал вслух, восхищался красотой мира, учил и порицал, плакал и проклинал, одинаково способный и к серьезности, и к чувствительности, к боевой трубе и к флейте. Письма, расходившиеся по всей Европе, в Лондон, Париж, в Прагу, не говоря уже об итальянских городах, ко всеобщему восторгу и удивлению, несли вместе с новыми понятиями, новым образом мышления и эмоциями - новое мастерство.

Петрарка оставил три сборника писем. Самый большой, за которым он сам следил, называется "De rebus familiaribus" ("Домашние дела"), другой получил название "Variae" ("Разное"), третий, "Seniles"[48], охватывал корреспонденцию последнего периода жизни поэта. Зная день его смерти, мы с болью читаем последние слова, которые он писал при свече, в ожидании рассвета.

Работая над упорядочением своей корреспонденции, Петрарка подготовил еще одну автобиографию. Его "Триумфы" явились как бы поэтической версией тех триумфов, которыми Джотто украсил базилику в Ассизе, изобразив триумф Чистоты, Бедности, Послушания, святого Франциска, а также версией триумфа Смерти, созданного Орканья на Кампо Санто в Пизе. В этих стихах Петрарки, как и на фресках, запечатлено множество людей - боги, герои, знаменитые люди, множество близких и преданных поэту лиц, с которыми он общался всю жизнь и решил теперь еще раз собрать их всех вместе на праздник своего духа.

Он отмечал его ежегодно, 6 апреля, в тот незабываемый день, когда впервые встретил Лауру. И вот снизошел на него у истоков Сорга сон, и во сне явился ему Амур на триумфальной колеснице в окружении знаменитых избранников истории и легенд, взял поэта в неволю и повел на Кипр. Так в шести триумфах - Любви, Целомудрия, Смерти, Славы, Времени и Вечности - среди меняющихся пейзажей, картин, аллегорий, символов изобразил он свою жизнь, показав то, что для него было важнее всего: свои стремления к совершенству, свои борения с телом и непокорным духом, всю ту человеческую сущность, сквозь которую passa'l pensier si come sole in vetro - "мысль проходит, как солнце сквозь стекло", свою любовь и ненасытную тоску. Говоря дантовскими терцинами о себе, он вместе с тем говорит как бы о каждом человеке, и бесчисленные тысячи душ увидели в этом зеркале чернокнижника свое отражение. Но, не зная об этом, поэт восклицает перед лицом всемогущего и разрушительного Времени: "Может, напрасно я рассеиваю свои слова..."

И позднее длинной вереницей проходят перед нами сквозь все века и все страны Европы имена художников и скульпторов, великих и малых, которые своим искусством стремились подняться на высоту слов поэта. На кладбищах, в церквах, в залах дворцов фрески, аррасы, витражи, скульптуры несли мысли Петрарки в будущие времена и отдаленные страны. Точно так же и для поэтов его "Триумфы" были постоянным источником вдохновения. В эпоху Ренессанса их ценили больше творений Данте.

Петрарка воплотил в них все свое мастерство и все богатство своей души. Они были венцом его клонившейся к закату жизни.

Однажды холодным и ветреным вечером в домике возле собора святого Амвросия он изумлялся волнующей простоте строк: "Stamani era un fanciullo ed or son vecchio" - "Сегодня утром я был ребенком, и вот я уже старик".

Riva degli Schiavoni

В Вергилиевом кодексе на первой странице по соседству с пожелтевшей и сморщенной от старости обложкой, в самом низу, во главе эпитафий, которыми Петрарка прощался с близкими ему умершими, пять рядов букв безупречного рисунка гласят следующее: "Наш Джованни, рожденный на мое горе и муки, человек, который, пока жил, приносил мне тяжкие и неустанные огорчения, а умирая, доставил глубокое горе, изведав немного веселых дней в своей жизни, умер в лето господне 1361, в возрасте двадцати пяти лет, 10 июля или 9, в ночь с пятницы на субботу. Весть об этом пришла ко мне в Падую 14 того же месяца, под вечер. Он умер в Милане, во время повальной эпидемии чумы, только теперь посетившей этот город, который до сих пор такие несчастья обходили стороной".

Так простился Петрарка со своим сыном. Некоторые слова и выражения этой записи повторяются в его письмах к друзьям, написанных после получения грустной вести. Повторяются слова, но не повторяется имя. Говоря о нем, Петрарка употреблял выражения "наш мальчик", "наш юноша". Понятная стыдливость отца внебрачного сына вынуждала его к такой сдержанности. Он писал о нем часто и много не только близким друзьям, но и учителям, которым поочередно поручал его воспитание. Неудовлетворенный то окружением, то успехами в науке ("Книги боится, как змеи"), он забирал его у одного, чтобы передать другому, переводил из города в город и когда Джованни учился в школах, но также и тогда, когда тот уже дорос до церковного сана.

Не отец был тому виною, а сын. Он должен был бы наследовать его славу, состояние и книги, но вовсе не стремился к наукам, был равнодушен к славе, его интересовало только состояние, к которому он причислял и книги. Несколько раз в дом проникали воры, неуловимые и необнаруженные, Петрарка стал подозревать сына, а после одного из таких случаев просто выгнал его. Но у Джованни были заступники как при жизни, так и после смерти. Внешне он был очень похож на отца и унаследовал также его горячий, бурный темперамент, но, вместо того чтобы наследовать добродетели старого поэта, обнаружил неудержную склонность к повторению грехов его молодости.

Петрарке удалось бежать от чумы, вовремя перебравшись из Милана в Падую. Будучи каноником падуанским, он и прежде нередко наведывался сюда. Падуя, город Ливия, всегда привлекала его. Ему казалось, что здесь он будет ближе к любимому писателю, на могилу которого смотрел из монастыря бенедиктинцев, сочиняя письмо великой тени. На надгробном камне было высечено имя Ливия, где он назван не историком, а просто вольноотпущенником. Тогда эпитафиям большого значения не придавали, никто и не подумал уточнить надпись. В Падуе Петрарка считал себя гостем Ливия в той же мере, что и гостем сеньоров ди Каррара, с которыми его связывала старая дружба. В истории рода Каррара, как и у Висконти, было немало кровавых страниц. Одного из них, милого сердцу Петрарки Джакопо, убили его же родственники. Преемник его, Франческо Старый, ранний образчик князей эпохи Ренессанса, покровитель искусства и наук, мечтал о том, чтобы переманить Петрарку к себе и сделать гостем в своем доме. Дом его, состоявший из нескольких дворцов, окруженных парком, считался великолепнейшим во всей Италии. Залы были украшены фресками, в одном из них находилась галерея великих людей, и портрет Петрарки как бы замыкал шествие славы.

Получив известие, что поэт приезжает в Падую, князь отправился встречать его к городским воротам. Но встреча не состоялась, ибо Петрарка опаздывал, а тем временем разразился ливень. Князь вернулся во дворец, оставив у ворот своих придворных. Была уже поздняя ночь, когда Петрарку ввели в приготовленные для него апартаменты и внесли туда присланные князем подарки. Когда был подан ужин, явился сам князь и просидел до поздней ночи. На другой день Петрарка без обиняков принялся укорять князя за плохое состояние города: на улицах ухабы, мусор, в грязных лужах валяются свиньи. Раздражали его и варварские обычаи на похоронах, когда за гробом покойного шли специально нанятые плакальщицы, оглашавшие улицы душераздирающим плачем и криками. Князь давал любые обещания, лишь бы задержать поэта в Падуе.

Но Петрарка ничего еще не решил и вернулся даже на какое-то время в Милан, откуда чума уже ушла. Его приглашал к себе папа, звал император. От приглашения Авиньона он отказался, но к императору решил поехать. Война в Пьемонте вернула его с дороги, и Франческо Старый снова мог наслаждаться его обществом.

В Падуе Петрарка получил странное письмо. Боккаччо писал ему, что несколько дней тому назад его посетил некий монах из Сиены, будто бы по поручению недавно умершего in odore sanctitatus[49] картезианца Пьетро Перрони. Час смерти близок, говорил посланец, и пора забыть о суете, оставить литературные труды, иначе ему не избежать вечных мук. Он советовал Боккаччо передать это и своему приятелю Петрарке. Боккаччо писал, что готов сжечь все рукописи, отречься от науки и остаток жизни полностью посвятить религии, а напоследок спрашивал, не купит ли Петрарка его библиотеку, если, конечно, сам не послушается данного свыше знака.

"Откуда тебе известно, - успокаивал Петрарка встревоженного друга, что это был голос с неба? Это мог быть обман, хоть и с добрыми намерениями, или экзальтация несдержанного разума. Я хотел бы его увидеть и познакомиться с ним. Хотел бы знать, сколько ему лет, как он выглядит, как держится. Я взглянул бы ему в глаза, в лицо и по голосу, по манере речи, по способу выражения им своих чувств заключил бы, заслуживает ли он доверия. Если он говорит, что наша жизнь коротка, а час смерти неизвестен, то об этом знают даже дети. Если советует оставить науку и поэзию, то в этом нет ничего, кроме давнего недоверия недоброжелательных к нашей культуре невежд и простаков. Надлежит думать о смерти, быть готовым к ней и делать все, чтобы обеспечить спасение души. Но для этого не нужно отказываться от умственного труда - опоры и утешения нашей старости. Может, это и правда, что простак превосходит образованного человека набожностью, однако набожность просвещенного человека стоит гораздо выше и более достославна... Если ты действительно решил избавиться от своих книг, мне приятно сознавать, что ты предпочел, чтоб приобрел их я, а не кто-нибудь другой. Ты верно говоришь, что я жаден до книг, и, если б я стал отрицать это, мои труды свидетельствовали бы против меня. Покупая новую книгу, я всегда считаю, что приобретаю принадлежащее мне. Что касается тебя, то я не хотел бы, чтобы библиотека такого человека, как ты, была разграблена и попала в равнодушные руки. Отдаленные физически, душою мы всегда вместе, и я так же страстно желаю, чтобы наши книжные собрания объединились после нашей смерти. Если бог выслушает мою просьбу, наша библиотека в целостности и сохранности обретет покой в каком-нибудь святом месте, где о нас всегда будут помнить. Так я решил, когда умер тот, в ком я надеялся иметь когда-нибудь преемника моих исследований. Что же касается стоимости того, что так любезно ты мне предлагаешь, то я не могу ее определить, не зная ни названий, ни количества, ни ценности книг. Пришли мне точный список в следующем письме. Так вот, если ты решишь исполнить мое давнее стремление и собственное обещание провести остаток нашей несчастной жизни вместе, тебя встретят у меня твои книги, перемешанные с моими, и ты поймешь, что не только ничего не потерял, но что-то еще и приобрел".

Боккаччо принял содержавшиеся в письме Петрарки слова утешения, но не принял помощи. Вероятно, избавившись от тревоги, навеянной угрозами монаха, он решил не расставаться с библиотекой. Вместо того чтобы искать приют в доме Петрарки, он поддался уговорам и уехал в Неаполь. Для Боккаччо город его юности обладал неотразимой прелестью, и он надеялся, что фортуна будет к нему благосклонна. Но его ждало разочарование. Ему предоставили маленькую комнатку в каком-то зловонном доме, кормили скверно, морочили голову туманными обещаниями, а по существу никто им не занимался. Боккаччо вернулся в свое убогое Чертальдо, прославившееся выращиванием лука, словно послушав совета девушки, за которой волочился, а она напутствовала своего одряхлевшего поклонника следующими словами: "Оставь, Джованни, женщин, ухаживай за луком".

Петрарка, снова спасаясь от чумы, которая на сей раз посетила Падую, перебрался в Венецию. Едва он ступил на ее мостовую, прозрачную и скользкую, точно из жемчужных раковин, едва вдохнул соленый воздух моря, ее лагун и каналов, едва почувствовал ласку вольного простора, окрыленного тысячью ветрил, как тут же поклялся, что никуда не двинется отсюда, потому что нигде не может быть места прекраснее. "Благороднейший город. Венеция - ныне единственный дом свободы, мира и справедливости, единственное убежище для честных людей, единственная пристань, к которой направляются потрепанные бурей плоты всех тех, кто стремится жить преуспевая и спасается от военных бедствий и тирании, - город, богатый золотом, но еще более богатый славою, великий своими запасами, но еще более великий своими добродетелями, стоящий на мраморе, но также и на более прочном фундаменте гражданского единения..."

Он был очарован собором святого Марка ("Прекраснее святыни нет во всем мире", - писал он Пьетро из Болоньи) и целыми часами просиживал в золотистом, красочном полумраке, а когда выходил на Пьяцетту и смотрел на Моло, ему казалось, что он стоит на носу гигантской галеры, которая вот-вот сорвет швартовы и двинется к неведомым островам. Ему снился наяву Кипр, который появлялся в его видениях из "Триумфов", а когда он возвращался к действительности, она также была сказкой: на улице кипел безумный карнавал.

Однако жить в этом городе богатства и роскоши, если ты не привез с собой мешок с золотом, было нелегко. Патрициям, которые приходили, чтобы отдать ему дань уважения и еще раз сказать, какой великой чести он их удостоил тем, что живет в их городе, и в голову не приходило, что такой знаменитый человек может не иметь денег. А поэту их очень не хватало, ибо из-за войны и неурядиц он не мог рассчитывать на регулярное поступление бенефиций. Деньги то пропадали в пути, то их вообще не высылали в ожидании более спокойных времен. Петрарка в обмен на дом и содержание решил отдать Венеции свою библиотеку.

Сенат тотчас же согласился: библиотека до конца жизни останется безраздельной собственностью Петрарки, а после смерти должна была войти в другие собрания и образовать, как он того хотел, большую публичную библиотеку, основанную по образцу античных. Для жилья Петрарка получил двухбашенный дворец на Рива-дельи-Скьявони. Из его окон были видны корабли со спущенными парусами, идущие к Риальто, и те корабли, паруса которых трепетали на ветру, направляясь в Египет, Сирию, Грецию, Константинополь. Петрарка ждал оттуда новых даров от Сигероса, который несколько лет тому назад прислал ему Гомера.

Рукопись эта была у него всегда под рукою, он открывал ее и закрывал, тяжело вздыхая. "Твой Гомер, - писал он Сигеросу, - у меня немой, или, вернее, я возле него глухой. Но один только вид его для меня радость, часто я беру его в руки, повторяя со вздохом: "О великий поэт, как жадно я бы тебя слушал!" Петрарка писал и самому Гомеру и на пальцах перечел ему тех людей в Италии, которые, возможно, знали греческий язык. На самом же деле никто из них не знал его лучше Петрарки, который собственными силами не мог как следует прочитать даже нескольких строк.

Но вот нашелся человек, словно ниспосланный самой судьбой, - Леон, или Леонтий Пилат. Родом из Калабрии, он выдавал себя за настоящего грека не то из Фессалии, не то из Фессалоники, впрочем, всегда говорил об этом по-разному, плел всевозможные небылицы о своих предках, которые будто происходили от богов и героев, и так чудесно описывал свою неизвестную отчизну, что можно было забыть обо всем на свете, если не задавать ему, как это делал Петрарка, вопросов, касавшихся географии и доводивших Леона до бешенства. Несдержанный в словах, он ругал своего хозяина, проклинал судьбу, которая забросила его на изъеденную червями, зловонную итальянскую землю. А сам выглядел дикарем - с черными растрепанными волосами, с кудлатой бородой, в которой застревали остатки пищи, нетерпимый в общении - magna bellua чудовищное животное, как его называл Петрарка. Петрарка держал его у себя в доме три месяца.

Леонтий ел, пил, спал и писал всякую чушь на своем убогом латинском языке. Но время от времени говорил по-гречески, ибо заметил, что у Петрарки и Боккаччо это вызывает немое восхищение, а иногда брал в руки том Гомера и пробовал его переводить. Петрарка снабдил его всем необходимым на дорогу и взял с него обещание, что он переведет весь том Гомера целиком. Боккаччо должен был присмотреть за ним во Флоренции. Он и на самом деле привел калабрийца в Студию, то есть во Флорентийский университет, и сам был его первым учеником.

Петрарка засыпал их письмами, беспокоясь, что работа не будет сделана надлежащим образом, не советовал переводить слово в слово, напоминая предостережение святого Иеронима, что в литературном переводе "даже самый красноречивый поэт становится заикой". Он не тешил себя надеждой, что перевод Леонтия даст возможность действительно познакомиться с гением Гомера, "пусть по крайней мере сохранится аромат и вкус", выражал недовольство, что работа подвигается медленно, выходил из терпения и сердился. "Неужто я буду ждать так же долго, как ждала Пенелопа Одиссея?" сетовал он. Но в деньгах не отказывал. А что касается Боккаччо, тот героически выносил более чем обременительное общество калабрийца. Во Флоренции шутили, что его "замучает Леонтий Пилат". Наконец грек закончил перевод и тут же исчез - Боккаччо не верил своему двойному счастью.

Семь лет ждал Петрарка латинского Гомера и немедленно дал его переписывать лучшему из своих секретарей. Получилось два тома на прекрасном пергаменте, которые ныне можно увидеть в Париже. Все страницы "Илиады" пестрят замечаниями Петрарки, а "Одиссею", как видно, он до конца не проштудировал. Какие же героические усилия потребовались, чтобы в этом, весьма далеком от совершенства прозаическом переводе, в этой чаще ошибок и недоразумений услышать голос Гомера! Петрарка вооружается всеми своими знаниями, ищет союзников среди латинских авторов, у которых вылавливает любые, самые короткие цитаты из Гомера, призывает на помощь рассудок и поэтическую интуицию, которая действует безошибочно, подсказывая верные образы и сравнения; даже военные реалии он понимает лучше переводчика, превосходит его в знании мифологии, географии. Он изменяет, поправляет текст переводчика, ссорится с ним, и иногда нам кажется, что мы слышим, как Петрарка громко захлопывает книгу, отодвигает кресло и направляется к выходу, но у дверей останавливается и, крадучись, на цыпочках, возвращается к столу, бережно раскрывает книгу, надевает очки, и пергаментные страницы вновь шелестят под его пальцами.

Остановимся на минуту. Во всей Европе, за исключением византийской окраины на востоке, эта единственная пара глаз, измученная шестьюдесятью годами труда, читает Гомера. На юге Италии, в Калабрии, были, правда, базилианские монастыри, где монахи говорили и писали по-гречески, а в Отранто даже нотариусы знали этот язык и применяли его в своих документах, но в Гомера никто из них никогда не заглядывал, а быть может, даже не слыхал о нем. От имени всего латинского Запада один только этот старый человек с юношеской энергией отправился на поиски утраченного времени, чтобы найти и вернуть себе и своей отчизне потерянную несколько веков тому назад общность и родство культур Греции и Рима. Он жаждет, думает, предвидит, во многом предвосхищая весь Ренессанс, заря которого только еще занималась. Старый человек сидит на школьной скамье, как в седую старину Катон, но только более возвышенный, более патетичный и более волнующий, ибо он - один.

На Рива дельи Скьявони собирается толпа, слышны крики. Петрарка высовывается из окна и спрашивает, что произошло. Каждый кричит что-то свое, но у всех на языке слова о затонувшем корабле. Откуда он шел? Из Константинополя. Может, это тот, на котором должен был вернуться Леонтий и привезти ему новые рукописи - Платона, Гесиода, Еврипида? Да, тот самый. Леонтий не вернулся: он погиб во время бури на потерпевшем крушение корабле. Петрарка посылает своих людей на поиски книг на разбитом корабле. То, что удалось найти, он отослал во Флоренцию к Боккаччо.

В каждый из городов, которые Петрарке довелось посетить, он поначалу был смертельно влюблен, а потом покидал их с отвращением. Венеция его времени была такой же прекрасной и так же дразнила своей необыкновенной красотой, как и ныне. Петрарка был подобен человеку, который страстно влюбился в сирену, а через шесть лет почувствовал, что она ему вконец опротивела своей рыбьей чешуей и соленым запахом. Ему надоело все, что некогда приводило в восторг: и сверкающий трепет вод, и меняющиеся, точно шея голубки, краски вечеров, и нагруженные фруктами и овощами плоты, снующие по зеленому Канале Гранде, точно сон про золотой век. Он не мог больше выносить бульканья воды у дома, в котором жил, а на гондолу, привязанную у дверей, смотрел, как на злую собаку.

Петрарка мечтал о коне, а единственные кони, которые здесь были, скакали, позванивая зеленой бронзой, над фасадом Сан-Марко. Он мечтал о полях и садах, но после нескольких часов странствий по улочкам и мостам встречал лишь робкую улыбку цветущих олеандров либо веселый взгляд перголы, перевитой виноградом. Высокая суровая колокольня в Торчелло, на которую он смотрел ежедневно, напоминала ему тюремные башни Авиньона и Рима. "Нигде на свете я не чувствую себя хорошо и, где бы ни преклонил свое измученное тело, всюду нахожу лишь тернии и камни. Быть может, уже пора перенестись в иную жизнь - не знаю, моя ли это вина, что мне здесь плохо, или вина этих мест, людей или того и другого вместе". И Петрарка вернулся в Падую.

Аркуа

Как в юные годы Бенедикту XII, в годы зрелости Клименту VI, так теперь, в старости, новому папе Урбану V Петрарка писал о том, что столицей апостолов должен снова по праву стать Рим. Он угрожал папе небесным судом: "Что ты ответишь святому Петру, когда он тебе скажет: "Я бежал из Рима от гнева Нерона, господь рассердился на меня, и я вернулся, чтобы умереть в Риме, - а ты? Какой Нерон или Домициан изгнал тебя из Рима? Видимо, в день Страшного суда ты предпочитаешь воскреснуть не рядом с Петром и Павлом, а в толпе авиньонских грешников?"

Петрарке казалось, что его слова снова брошены на ветер. Но вот свершилось - Урбан V возвратился в Рим. В последний день апреля 1367 года, оставив в Авиньоне пять кардиналов, папа с остальной частью коллегии, со свитой епископов, аббатов, сановников курии, духовенства и многих знаменитых лиц, горевших желанием сопровождать его в столь необыкновенном путешествии, двинулся из Авиньона в Марсель. Здесь его ожидала огромная флотилия из шестидесяти галер, присланных Неаполем, Венецией, Генуей и Пизой. По пути флотилия папы заходила в Геную, Пизу, Корнето. Папа везде останавливался на несколько дней.

Со всех сторон тянулись толпы паломников, государства и города снаряжали своих представителей, а некоторые даже весьма многочисленные посольства. Боккаччо, перенося настоящие муки на коне из-за своей полноты, возглавлял представителей Флоренции. В портах строили мостки, по которым папа сходил с корабля на берег, в городах - триумфальные арки, улицы были устланы коврами и усыпаны цветами, балконы задрапированы шелком, на котором была вышита цифра папы - V, на некоторых балконах стояли женщины в необыкновенных нарядах, словно живое олицетворение триумфа Италии. Затем путешествие продолжалось по суше через Витербо, где ожидали самого императора, но тщетно. В Рим папа прибыл лишь 16 октября, в один из тех погожих дней, которые делают этот осенний месяц похожим на весну.

Весь город вышел встречать папу с хоругвями, со штандартами, с пальмовыми ветвями, с букетами цветов. В облаках кадильного дыма, под пение духовенства Урбан V ехал на белом коне, которого вели удельные князья, а над его головой реяла хоругвь церковного государства. Собралось около двух тысяч епископов, аббатов, приоров, каноников. Перед собором святого Петра папа слез с коня и после короткой молитвы взошел на ступени трона, по которым на протяжении последних шестидесяти трех лет не ступал ни один из пап.

И только один человек отсутствовал в Риме в тот день - Петрарка. А ведь это был его день, день, которого он так долго, так настойчиво, так горячо и безнадежно добивался. Урбан V жаловался на его отсутствие, со дня на день ожидал его и наконец спустя год обратился к нему с собственноручным письмом.

Письмо это не застало Петрарку в Падуе. Оп был в Тичино, где обычно проводил летние месяцы. В эти дни он дежурил у постели больного внука. Маленький Франческо, лежа в колыбели, держал его руку в своих крохотных горячих ладонях и слушал сказки. У Петрарки было в запасе их не очень много, и поэтому он рассказывал о реальных событиях, выбирая из истории то, что могло занять трехлетнего ребенка: о Ромуле и Реме, о капитолийских гусях. При упоминании о Капитолии мальчик попросил, чтобы дедушка рассказал, как его увенчали лавровым венком. Он знал об этом уже на память, но всегда слушал с большим вниманием. На этот раз после первых же слов малыш заснул и во сне издал глубокий вздох. Петрарка вздрогнул, чувствуя, как ладони, которые до сих пор были такими горячими, вдруг холодеют. В его возрасте уже не плачут, но для сердца нет более горестной и непостижимой тайны, чем смерть ребенка.

После похорон Петрарка решил вернуться в Падую. Он был так удручен, что даже не заметил войск, расположившихся биваком по обоим берегам По, даже не слышал грохота аркебузов - нового и страшного оружия. Его лодку задержали. Но при известии, кто едет, наступило как бы перемирие, и отряды обеих враждующих сторон с почестями вывели лодку за пределы боевой линии. Петрарка чувствовал себя неважно и, отправляясь в Рим, составил завещание.

Урбан V напрасно ожидал Петрарку в Риме. Тяжелая болезнь задержала поэта в Ферраре. Вскоре распространился слух, что он умер, и в правдивость этого настолько уверовали, что бенефиции, которыми он владел в разных городах, раздали другим. С тех пор поэт с горечью думал, что есть люди, которых его выздоровление разочаровало. "Пусть утешатся. Я не буду слишком долго испытывать их терпения". Урбан V вскоре умер, а его преемник снова поселился в Авиньоне. Петрарка уже не надеялся дожить до возвращения апостольской столицы в Рим.

У него не было прежних сил, к тому же, приводя в отчаяние медиков, он вел свойственный ему образ жизни: спал мало, питался скромно - ел фрукты, овощи, хлеб, пил только воду. Время от времени его снова лихорадило, иногда он чувствовал неожиданную слабость, но каждый раз как-то справлялся с этим. Бывали случаи, когда медики, не надеявшиеся с вечера, что он переживет ночь, утром заставали поэта за работой. Неукротимого странника все еще манили бегущие вдаль дороги. Он проводил князя Франческо до Болоньи, но, когда после этого сам направился в Перуджу, не смог уже держаться в седле. Наступила тяжкая година - пришло время проститься с дорогой, с ветром полей, с далями, со всеми городами, в которых он еще не успел побывать и которых уже никогда ему не суждено было увидеть. Но все же он позволил отвезти себя в Венецию, где произнес страстную речь перед Сенатом. С тех пор далекие дороги сами стремились к нему, принося неожиданных гостей - среди них был и английский поэт Чосер.

Петрарка завершил некоторые работы: "De sui ipsius et multorum ignorantia"[50], направленную против дерзких аверроистов, которые досадили ему в Венеции, "De remediis utriusque fortunae", или "О средствах против удачи и неудачи". Он начал их писать давно, предназначая для своего друга Аццо да Корреджо, жизнь которого явилась ярким подтверждением непостоянства судьбы. От этого дидактического трактата, состоящего из нескольких сот коротких диалогов, веет терпкой горечью утраченных иллюзий и угасших надежд. В первой книге Радость и Надежда беседуют с Рассудком, который готов развенчать любую из даруемых нам жизнью радостей, а во второй тот же Рассудок отражает нападки Боли и Страха, но при этом оставляет человеку одно лишь Отречение. "Только тот свободен, кто умер; могила - скала, неприступная для каких бы то ни было прихотей судьбы". Петрарка с облегчением закрыл эту книгу, над которой работал много лет, и, подобно тем, кто ищет отдохновения в цветущем саду, вернулся к итальянским стихам.

О своей итальянской поэзии он всегда отзывался с пренебрежением, а по существу с вниманием и нежностью склонялся над каждой строкой. И Петрарка и Боккаччо долгие годы обманывали себя: клялись, что давно охладели к простонародным куплетам, а на самом деле продолжали писать стихи. Попадались ему пожелтевшие, помятые и разрозненные страницы, на которых была только строфа или даже строка, "память тысячелетней давности", как он однажды выразился. Над таким обрывком он порой раздумывал часами, вызывая в памяти время года, которое его породило, день, утро или вечер; воспоминания теснились, принося картины мест, людей и его собственный образ в пору зрелой молодости. Неожиданно к нему возвращалось творческое настроение, и засохшее стихотворение снова расцветало, словно иерихонская роза под животворной росою.

Иногда достаточно было лишь переписать какой-нибудь брошенный черновик. "Удивительная вещь! - записывал Петрарка на полях. - Этот сонет я когда-то перечеркнул и выбросил, а сейчас, спустя много лет, случайно прочитал и помиловал. Переписал и вставил в надлежащее ему по времени место: 22 июня, пятница, 23 часа". Но все свои черновики он снабжал заметками по-латыни, так что даже здесь, в тетрадях итальянских стихов, мы лишены возможности услышать звучание его итальянской прозы. Ища для этих возрожденных сонетов "надлежащего им места", он вставляет написанные после смерти Лауры среди тех, которые писал при ее жизни, и сам удивляется в одном из "Триумфов", что con la stanca penna - усталым пером стремится за золотой мечтой юности.

Из таких заметок на черновиках можно было бы составить настоящую хронику его жизни, так много в них подробностей. "1368, пятница, 19 мая, среди ночи. После долгой бессонницы встаю наконец с кровати, и этот сонет, очень старый, через пятнадцать лет попадается мне на глаза". Или: "Среда, 9 июня, после захода солнца я хотел взяться за эту рукопись, но меня зовут ужинать. Вернусь к ней завтра с самого утра".

Это внучка Элетта прибежала в его кабинет. Она одна имела право входить туда в любое время. Это была уже большая девочка, очень похожая на деда. Она носила имя матери Петрарки и напоминала ему собственное детство. Тот же голос, та же улыбка и живость, те же светлые волосы и быстрые глаза. Когда зять Франческино да Броссано или дочь хотели о чем-нибудь его попросить, то сперва посылали Элетту.

Последние годы жил он в Аркуа, небольшом городишке возле Падуи, среди Евганейских холмов, дымившихся горячими источниками, кое-где переходившими в трясины и болота, что портило красоту этой местности, столь же привлекательной, как и Воклюз. Устно и в письмах Петрарка уговаривал герцога Падуанского осушить их и был даже готов понести часть расходов. Но не сумел склонить его к этому, о таких вещах думать было рано: желание Петрарки осуществилось лишь в XIX веке.

У него был небольшой деревянный дом на каменном фундаменте, несколько комнат внизу занимала дочка с мужем и Элеттой, наверху жил он сам, да и для секретарей нашлись в доме комнатушки. Дом стоял в саду, переходившем в виноградник, немного поодаль серебрилась оливковая роща. Не было более радостного зрелища, чем Элетта, стряхивающая с дерева оливки. Кожа у девочки была цвета спелой оливки, такая же была и у него в ее годы. Да и сама она была как молодое оливковое деревцо.

Вскоре найдется кто-нибудь, кто захочет увести ее к себе, в свой дом. Приданого у нее нет, но дед наверняка сидит на золоте - все так говорят. Нечего обольщаться: люди считают его скупцом и будут удивлены, когда прочтут завещание. Но у Элетты все-таки будет приданое. Она получит его в виде единственного сокровища, которое хранится в этом доме, - библиотеки. Петрарка поглаживает подбородок и щеки, словно желая стереть улыбку, которая может его выдать. Какое счастье, что он не оставил библиотеку в Венеции! Какая предусмотрительность, что он никому ее не отказал. Она достанется в наследство почтенному Броссано вместе с этим домом и садом, вместе с виноградником и оливковой рощей, которая всех их переживет. У Элетты будет приданое.

Из тайника в пюпитре он извлекает завещание, написанное в памятном году, когда Урбан V вернулся в Рим. Прочитав первую страницу, поэт задумался над этим перечнем городов и церквей, где хотел бы быть похороненным, не ведая, куда занесет его судьба. Была там и Венеция со святым Марком, был и Милан со святым Амвросием, и Рим с Санта-Мария Маджоре, и Парма с кафедральным собором, где в течение многих лет он был архидьяконом, "бесполезным и почти всегда отсутствующим", был, наконец, Аркуа, где решил он построить себе часовню. Не было только сельского затишья над "чистыми, сладкими, свежими водами", где некогда мечтал он умереть под деревом, о которое опиралась Лаура: это только молодость ищет себе могилу в живой идиллии.

Затем он еще раз просматривает, кому что завещано. Двести дукатов для собора в Падуе, двадцать дукатов для той церкви, где он будет похоронен, сто дукатов для раздачи нищим. "Упомянутому уже герцогу Падуанскому, у которого милостью божьей всего предостаточно, - читал он далее, - я, не имея ничего, что могло бы быть для него достойным даром, записываю мою картину, то есть икону Пресвятой Девы Марии, работы выдающегося художника Джотто, подаренную мне моим другом флорентийцем Микеле Ванни. Произведение это такой красоты, коей не в силах понять невежды, а знатоки искусства стоят перед ней в изумлении... Магистру Донато да Прато, старому учителю грамматики, который живет в Венеции, если он мне что-то должен, а сколько это могло бы быть, я не помню, я прощаю долг и не хочу, чтобы по этой причине он имел какие-нибудь обязательства перед моими наследниками".

Далее следовало перечисление сумм, которые Петрарка сам был должен другу Ломбардо да Серико, но это были счета с 1370 года, ныне потерявшие силу. Он уже взялся за перо, чтобы эти цифры изменить, но вовремя спохватился, ведь он не имеет права вносить какие-либо изменения в текст завещания без засвидетельствования нотариусом, и махнул рукой: "Сами разберутся".

И читал далее: "Моих коней, если б я их имел в момент кончины, пусть поделят между собою по жребию мои падуанские сограждане Бонцумелло ди Вигонча и Ломбардо да Серико... Тому же Ломбардо я оставляю еще свой малый кубок, круглый, серебряный, позолоченный: пусть пьет из него воду, которую он любит куда больше, чем вино; хранителю нашей церкви пресвитеру Джованни да Бокета я завещаю мой большой требник, который я купил в Венеции за сто лир. Этот дар я делаю с оговоркой. После его смерти требник должен остаться в ризнице падуанской церкви для вечного употребления священниками, которые будут молиться за меня.

Джованни ди Чертальдо, то есть Боккаччо, я записываю пятьдесят золотых флоринов, чтоб купил себе зимнюю епанчу для ночной работы, - мне стыдно, что я так мало даю такому великому человеку".

Петрарку охватили невеселые мысли. Из Чертальдо поступали дурные вести. Бедный Боккаччо уже не выходил из дому, прервал свои лекции о "Божественной комедии", тяжелая болезнь приковала его к кровати. Но самое худшее то, что он вверился жестоким врачам. Петрарка вздрогнул при мысли о тех мучениях, которым подвергает его друга эта свора глупцов. Они живьем его режут! Кто из нас окажется долговечнее? Он вздохнул и читал дальше.

"Маэстро Томазо Бомбазио из Феррары записываю мою чудесную лютню, чтоб она играла у него не для суеты бренной жизни, а во имя вечной славы божией. Пусть упомянутые здесь друзья обвиняют в скудости моих даров не меня, а фортуну, если она существует. По этой же причине я называю напоследок того, кто должен быть первым, а именно: маэстро Джованни дель Оролоджо, врача, которому я записываю пятьдесят дукатов, чтобы купил себе перстень и носил его на пальце в память обо мне.

Что касается моих домашних, то воля моя такова. Бартоломео ди Сиена, называемый Панкальдо, получит двадцать дукатов, только бы он их не проиграл. Моему слуге Джили да Фиоренца, кроме того, что ему надлежит за службу, двадцать дукатов, то же самое и другим слугам, буду ли я иметь их меньше или больше, - сверх положенного по двадцать флоринов. Из остальной челяди каждому по два дуката, точно так же и повару. Если кто-нибудь из друзей или слуг умрет раньше меня, предназначенное ему возвращается моему наследнику.

Единственным наследником всего моего движимого и недвижимого имущества, которым я владею или буду владеть, где бы оно ни находилось, я назначаю Франческо да Броссано, а его самого прошу не только как наследника, но и как самого дорогого сына, чтобы деньги, которые у меня найдутся, он разделил на две части и одну оставил себе, а другую раздал тем, о ком знает, что я хотел бы им дать. Прежде чем закончу это письмо, я должен сказать еще о двух вещах. Во-первых: я хотел бы, чтобы принадлежащий мне клочок земли за горами в местечке Воклюз, в епархии Кавайон, поскольку не окупились бы затраты на дорогу туда, стал бы приютом для бедных, а если это по причине какого-либо закона или распоряжения окажется невозможным, то пусть он перейдет в собственность двух братьев Джованни и Пьетро, сыновей покойного Раймона Моне, который был моим преданнейшим слугою. А если упомянутые братья оба или один из них умерли, пусть это перейдет к их сыновьям или внукам в память о том Моне.

Во-вторых: все мое недвижимое имущество, которым я владею или в будущем владеть буду в Падуе или на территории Падуи, пусть вместе с остальным достоянием станет собственностью моего наследника, но с тою оговоркою, что он ни сам, ни через какое-нибудь другое лицо не может передать другим это недвижимое имущество ни путем продажи, ни дарственной, ни сдачей в вечную аренду, ни каким-либо иным способом, ни даже заложить в течение двадцати лет после моей смерти. Делаю я это в интересах моего наследника, который, из-за незнания всех обстоятельств, мог бы понести убытки, ибо, когда он узнает все досконально, ни за что не захочет от него избавиться. Если б вдруг, поскольку каждый из нас смертен, Франческо да Броссано, сохрани его бог от этого, умер раньше меня, пусть моим наследником будет упомянутый выше Ломбардо да Серико, который знает все мои мысли и был мне преданным при жизни, каким, надеюсь, он останется и после моей смерти.

Добавлю еще одно: пусть после моей кончины мой наследник тотчас же напишет моему брату, монаху из монастыря в Монтре возле Марселя, и пусть оставит ему право выбора, что он предпочитает - сто золотых флоринов сразу или ежегодно по пять или десять, как ему удобно.

Это написал я, Франческо Петрарка; я составил бы иное завещание, если бы был таким богатым, каким считает меня бездумное простонародье".

Ни слова о библиотеке. Правильное ли было принято решение? Что лучше: оставить ли ее в одном месте в полной зависимости от меняющихся опекунов, из которых один будет просвещенным и заботливым, другой - невеждой и беспечным, или разместить среди людей, у которых каждая из его книг будет в почете? Петрарка засмеялся при мысли о том, как будут увиваться книжники вокруг бедного Броссано и выпрашивать у него хоть что-то из этих бесценных сокровищ. Хотел бы он знать, к кому попадет его Вергилий, его Цицерон, его Гомер. Кто будет корпеть над комментарием, который он писал на полях? Перед его глазами вставали лица друзей, далеких и близких, старых и новых, герцогов, кардиналов, епископов, ученых, поэтов.

Мы бы хотели нарушить одиночество поэта и рассеять его сомнения, говоря: "Ты не спускаешь глаз с этой книги Вергилия, которая была с тобой всю жизнь, - не опасайся: она не пропадет. Сперва окажется в доме твоего друга Донди дель Оролоджо, позднее станет собственностью Висконти, а когда в 1500 году их собрание будет разрознено, она, переходя из рук в руки, попадет в Рим, где ее купит ученый епископ Таррагонский, Антонио Августин, а через сто лет некий неизвестный священник отдаст ее кардиналу Боромео. Тот определит ее судьбу, поместив в Амброзианской библиотеке в Милане, где до сих пор с волнением склоняются над нею исследователи твоих произведений и твоей жизни".

Уже несколько месяцев лежал на полке рядом с Вергилием толстый том, присланный ему Боккаччо. Из письма Петрарка знал, что это "Декамерон", переписанный рукою автора. Сколько вложил труда бедный Боккаччо, сколько денег стоили ему пергамент и оправа! И вот со смирением просит он принять запоздалый дар. Поистине запоздалый, хотя и не в том смысле, как это сказано в письме друга. Боккаччо этим словом как бы оправдывал те двадцать лет, что прошли от завершения книги, а для Петрарки это означало: слишком поздно, мой друг! Где найти время на чтение такой толстой книги?

Со вздохом он протянул к ней руку. Ах, эта итальянская проза - какой безнадежный труд! Однако вступление с описанием чумы он прочитал не переводя дыхания. Далее только перелистывал страницу за страницей - фривольные дамочки с их легкомысленными похождениями мелькали у него перед глазами. Но только одна история - история Гризельды - привлекла его внимание, и он прочитал ее до конца.

Вот чем еще одарит он друга, которому так мало отказал в завещании. Боккаччо получит от него нечто такое, что будет дороже самого богатого дара. Он переведет "Гризельду" на латынь. Обеспечит этому отрывку из "Декамерона" бессмертие и спасет все произведение от забвения. Петрарка с энтузиазмом взялся за работу. Элетта никак не могла допроситься, чтобы он вовремя спускался к обеду. Склоняясь над книгой и видя, что она написана по-итальянски, девушка настойчиво просила деда, чтоб он прочитал ей что-нибудь. "Нет, дитя мое, это творение молодости мессира Боккаччо неподходяще для твоих юных лет". Внучка уходила от него, надув губы, но, о чудо, вместо того чтобы исчезнуть за дверью, пряталась на этих страницах сперва в образе самой Гризельды, а потом ее дочери, ровесницей которой была.

Готовый перевод "Гризельды" Петрарка велел красиво переписать и послать во Флоренцию вместе с письмом. "Я солгал бы,- писал он, - если б сказал тебе, что прочитал всю твою книгу, потому что она очень большая, да и предназначена для народа - написана по-итальянски, работы же у меня много, а времени мало". Это было последнее его письмо, он решил больше уже никому не писать. Valete amici, valete epistolae![51]

Его ждала "Одиссея". С пером в руке он продирался сквозь текст несчастного Леонтия, ища "аромата и вкуса" великой поэзии. В открытое окно глядела усыпанная звездами июльская ночь. Кваканье лягушек сливалось с гомоном веча на Итаке. Как раз начинал свою речь Лейокритос, сын Эвенора, когда перо выпало из рук Петрарки и тоненькой полоской начертило на белом листе бумаги свой последний путь.

Так нашли Петрарку на следующий день, 19 июля 1374 года, в канун его семидесятилетия, - голова поэта лежала на раскрытой книге. Это было мечтой всей его жизни - умереть над книгою с пером в руке. Vivendi scribendique unus finis[52].

Некоторых не устраивала такая тихая смерть в одиночестве. Рассказывали, что Петрарка умер в окружении семьи и друзей, держа обеими руками руку верного Ломбардо да Серико. В тот момент, когда он закрыл глаза, присутствующие заметили, как из-под балдахина ложа вылетело прозрачное облачко, выскользнуло из комнаты, село на крышу дома, снова поднялось и наконец исчезло.

Никому не ведомо было еще завещание Петрарки, в котором он просил, чтоб его похоронили "без всякой пышности, возможно скромнее", и герцог Падуанский, не зная, что нарушает этим волю покойного, приехал в Аркуа со всем двором. Поэт лежал в дубовом гробу, одетый в пурпурный плащ, полученный им от короля Роберта во время капитолийских торжеств. Элетта надела ему на голову лавровый венок, который сплела сама, как это делала ежегодно в день его рождения. Похороны состоялись 24 июля.

Траурную процессию возглавил епископ Падуи в сопровождении епископов Вероны, Виченцы и Тревизо. За ними следовал весь падуанский клир, было много монахов с аббатами и приорами. Над гробом несли парчовый балдахин, сам гроб был покрыт черным сукном с золотой бахромой. Несли его шестнадцать докторов права, и следом шел весь Падуанский университет. Надгробную речь произнес фра Бонавентура да Перага из ордена эремитов, впоследствии кардинал. Гроб поставили в склепе церкви в Аркуа, откуда через шесть лет перенесли в построенную Броссано гробницу из мрамора на площади перед церковью.

В мае 1630 года какой-то монах, фра Томмазо Мартинелли, отбил одну стенку саркофага и украл правую руку Петрарки. На процессе он признался, что хотел подарить ее Флоренции, которая так страдала от того, что прах обоих великих поэтов-флорентийцев - Данте и Петрарки - покоится на чужбине. Украденная реликвия неведомыми путями очутилась в Мадриде и, закрытая в мраморной урне, хранится в музее. Спустя триста лет после фра Томмазо ученые вскрыли саркофаг. Исследования скелета показали, что Петрарка был высокого роста - 1,83-1,84 метра, правая нога его оказалась на один сантиметр короче левой, у него был крупный нос и большой череп, по-видимому, мозг его намного превышал средний вес.

Но Петрарка мечтал, чтобы неразлучная его спутница Слава говорила всем, кто придет к нему на могилу: "Здесь его нет, ищите его среди живых, среди тех, кто почитает его имя".

От автора

Первой фигурой, появившейся в моих предварительных набросках к лекции о гуманизме, был Петрарка. Согласно записи в черновике, датированной 10 октября 1945 года, начало лекции звучит примерно следующим образом: "В монастыре святого Аполлинария во Флоренции есть картина, на которой Андреа дель Кастаньо изобразил молодого мужчину с благородными чертами лица. Особенно запоминаются безупречные дуги бровей, ласковый взгляд и тонкие губы. Одетый в длинное строгое одеяние, напоминающее монашескую рясу, в левой руке он держит книгу, а правой ладонью жестикулирует, словно бы участвует в дискуссии. Подпись гласит: "Франческо Петрарка". Это описание я сделал по памяти, именно таким оно хранилось в ней в течение девятнадцати лет, с того памятного октябрьского дня, когда я рассматривал эту картину в благоухающей сбором винограда Флоренции.

Однако моя первая встреча с Петраркой относится к более давним годам и произошла также под итальянским небом, во время моего первого путешествия по Италии. Мне было тогда восемнадцать лет, и я заметил, что молодые щеголи вместо платочков носят в кармане пиджаков маленький изящный томик в сафьяновом переплете с золотым обрезом. Я немедленно купил себе такой же. Это были сонеты Петрарки. Я заглядывал в них каждую минуту - в холле гостиницы, на вокзале, в трамвае. Подобно тому как флорентийские улицы запоминаются по установленным на их углах мраморным доскам с терцинами "Божественной комедии", различные площади и улицы Милана или Болоньи в моей памяти ассоциируются со стихами Петрарки, которые я там читал. Из рук снобов ко мне попали стихи, с которыми я не расставался несколько месяцев. А по существу, не расставался с ними никогда. Со свойственной юности точностью память сохранила целые строфы, и нередко во время лекций они всплывали в моей памяти раньше, чем мне удавалось отыскать их в пострадавшем от времени и небрежного обращения экземпляре издания Леопарди, взятом из библиотеки.

Прошло восемь лет. Однажды, приводя в порядок свои записи и удивляясь, что их накопилось так много, взяв в руки потрепанную тетрадь с моими лекциями о гуманизме, я задумался. "Ты снова по старинке ведешь свое хозяйство - небрежно и легкомысленно, - говорил я себе с горечью. - Вот так же некогда лежали в запустении в шкафах и ящиках письменного стола материалы, заметки, наброски неоконченных работ, пока огонь не освободил тебя от них". После этих речей на следующий же день я заключил договор на книгу о Петрарке - ничто так не выводит из состояния колебаний и сомнений, как подписанный договор. Это наш писательский вариант: alea jacta est[53].

Начало пошло легко, как несущаяся в весеннее утро под треугольным парусом ладья. Я взял новую тетрадь, на первой странице вывел дату: 14 февраля 1953 г. - и название "Петрарка, или Заря гуманизма". Пользуясь своими лекциями и подчас более богатыми заметками на полях черновика, я писал, как говорится, на одном дыхании. Через два дня первая глава была готова. Глава? Нет, не будет никаких глав. Будет, как у Бальзака, цельное, непрерывное повествование, пусть даже на двести страниц. Но это намерение все же не удалось выполнить. Через несколько недель целое стало распадаться на части. Поначалу их было столько же, сколько муз - счастливое число, потом количество глав стало приближаться к числу месяцев, но и этого, видимо, оказалось мало, если вскоре стала вырисовываться тринадцатая глава. Эти перемены произошли почти одновременно с другими, значительно более важными. Я все меньше стал полагаться на свои черновые записи и на память и не успел оглянуться, как на моем столе водрузились толстые тома писем Петрарки в различных изданиях, а выходя на первую весеннюю прогулку, сунул в карман томик сонетов, который с тех пор стал верным спутником моих прогулок среди цветущей сирени и каштанов, вызывая в памяти ту далекую итальянскую весну, когда я впервые читал их, и ту, совсем еще недавнюю холодную, сырую люблинскую осень, когда искал в них материал для лекций. До неузнаваемости изменился и мой рабочий стол. Еще в феврале выглядел он весьма беззаботно: слева - черновики лекций, справа - тетрадь и быстро бегущее перо. Но вот появилась папка с надписью: "Петрарка", старая папка, где раньше хранилась писчая бумага "Акрополис", разбухала с каждым днем от листков и клочков бумаги, старых конвертов, различных квитанций, на обороте которых были сделаны бесчисленные записи и заметки...

С того времени число их беспрерывно растет. Они заключают в себе новые и новые подробности, проверенные и упорядоченные даты, фрагменты признаний Петрарки, силуэты лиц его эпохи и окружения, характеристики его произведений, путевые дневники бесчисленных путешествий поэта. Только что я вложил в папку листок, на котором отмечено: "25.1 в Вероне. - 13.III в Парме. - Потом, возможно, в Ферраре. - 25.III в пути, возможно обратном из Феррары, где-то возле По. - 6.IV в Вероне. - 10.IV в Парме. - 19.V в Парме, сентябрь на Капри, потом в Падуе". Как видите, я гонялся за Петраркой, который в эти месяцы, о чем свидетельствуют его письма, буквально не слезал с коня, непрестанно посещал разные города, но нигде не задерживался на длительный срок. Это был год 1348-й, год ужасной эпидемии, которая косила людей по всей Европе. Чума унесла и Лауру. Петрарка узнал об этом в Вероне, запись о своем горе он сделал в кодексе Вергилия, которому нередко доверял свои печали.

Эта рукопись мне была известна по научным описаниям, я сделал выписки из наиболее важных заметок Петрарки, прочитанных неоценимым Пьеро ди Нольяком. Но вот наконец благодаря любезности университетской библиотеки во Вроцлаве я получил возможность познакомиться с фототипическим изданием кодекса. Это поистине удивительное достижение техники репродуцирования настолько точно повторяет оригинал, его размер, вес, качество пергамента, краски титульной миниатюры, инициалы, различного рода чернила, воспроизводя даже загибы страниц, пятна, следы рук, листавших этот кодекс, - что создается впечатление, будто имеешь дело с тем, настоящим памятником старины, что покоится в Амброзиане.

С того дня, как в мои руки попала копия кодекса, мне стало казаться, что я получил возможность непосредственного общения с самим Петраркой. До сих пор его образ возникал передо мной из рассказов о нем, как моих собственных, так и чужих, здесь же поэт был запечатлен в бесчисленных ситуациях, его можно как бы воочию увидеть и даже коснуться. Сколько раз открывал я ту или иную страницу и с увеличительным стеклом странствовал среди гущи рассеянных на полях записей, сделанных его мелким почерком! Истинной реликвией является первая страница, на которой Петрарка записал даты смерти всех своих близких. Среди них одна, о смерти Филиппа де Витри, как оказалось впоследствии, была основана на ложном слухе, он вскоре стал кардиналом и жил еще долгие годы, пользуясь дружеским расположением Петрарки.

На обороте этой страницы знаменательная запись о первой встрече и о смерти Лауры, а ниже приведены слова из молитвы в день обращения святого Павла, воздающие хвалу Вергилию. Впрочем, в этой рукописи нет ничего незначащего, даже каждая пометка, выделяющая какое-нибудь слово Вергилия или его комментатора, представляет интерес, как свидетельство о раздумьях Петрарки.

Таким образом, моя творческая лаборатория настолько изменилась, что я уже не мог работать над книгой за пределами дома. Я убедился в этом летом. Отправляясь в Оливу, я втайне надеялся, что вернусь если не с законченной книгой, то по крайней мере с несколькими готовыми главами. Но меня постигло горькое разочарование! Чуть ли не на следующий день я обнаружил, что, второпях укладывая книги, забыл многие необходимые мне материалы. Сперва я попытался как-то "обойти" эти пробелы, а потом, как говорят актеры, попробовал "маркировать" некоторые разделы с тем, чтобы завершить их дома, но оказалось, что я так работать не умею. Каждая фраза у меня зависит от предыдущей, и в их расположении ничто не может быть доверено случаю, иначе не только та или иная страница "рассыплется" и ее нужно будет потом переделать, но и вся глава не получит необходимого завершения. После нескольких дней бессильной злости я переключился на другие занятия.

Среди этих забот я все больше отдалялся от того февральского дня, когда начал писать свою книгу, и от того июньского дня, который по первоначальному замыслу должен был стать днем ее завершения, а вскоре миновал и тот ноябрь, когда рукопись должна была лечь на стол издателя. Повторилось обычное для меня положение - я не могу управиться с книгой в срок меньше года. Я понял, что, если б у меня была такая возможность, я бы непременно занялся дальнейшими разысканиями и даже снова посетил те места, которые некогда были свидетелями жизни Петрарки.

Мне могут сказать, что я преувеличиваю, - возможно, но такова уж моя писательская манера: чем больше я сживаюсь с образом какой-нибудь творческой личности, тем ревностнее отношусь к каждому факту ее биографии, к каждому прожитому ею дню, к каждому ее творению. С большим трудом и сожалением решаюсь я прибегнуть к собственным домыслам, чтобы заполнить пробелы в достоверных сведениях о его жизни, и, пока есть надежда, стараюсь учесть каждое, даже самое беглое указание. Я глубоко уверен, что всегда следует поступать именно так, и испытываю настоящую неприязнь к авторам, которые, пренебрегая источниками и датами, лихо резвятся на доморощенной лошадке своей фантазии по чьей-то достойной уважительного отношения творческой биографии. Точно так же сторонюсь я и ученых, старающихся соединить разорванные нити биографических фактов своими гипотезами, не предупреждая об этом читателя. Сколько ошибок из-за этого наследуют грядущие поколения! С Петраркой это случалось, пожалуй, чаще, чем с другими. Мы знаем ряд его биографий, которым недостает лишь темперамента и повествовательного таланта, чтобы быть отнесенными к жанру биографического романа. Я боялся их, как проказы, и вообще избегал готовых монографий. В своей работе я старался учитывать лишь непосредственные свидетельства жизни поэта - его письма и документы его эпохи.

Некоторые читатели могут задать вопрос: а чем отличается труд ученого-литературоведа от труда писателя? Первое, что бросается в глаза даже при поверхностном взгляде на внешний облик книги писателя, - это отсутствие примечаний и библиографии, которыми обычно богато снабжены труды ученых. Однако надо отметить, что не каждый ученый ищет славу и признание в этом отнюдь не привлекательном орнаменте. Более существенное, но менее очевидное отличие заключается в самой трактовке предмета: там, где писателю достаточно одной фразы, ученый, если он добросовестен, не сможет отказаться от целой страницы. Особенно при разборе сомнительных дат или отдельных исторических фактов, а также при оценке произведений и их интерпретации. Все это ученый выявляет, писатель же прячет, и где один цитирует различные мнения по спорным проблемам, прежде чем высказать собственное суждение, другой дает готовое решение в ходе единого, непрерывного повествования. Как в каждом творении искусства, после того как писатель полностью овладел фактами и создал в своем представлении цельный, ясный и живой образ героя со всеми его отличительными чертами, основной его заботой становится сама структура повествования, непрерывный ее поток, определяющий и строение фразы, и конструкцию страницы, и композицию каждой главы. Структура целого занимает его больше всего с момента, когда он овладел фактами и создал для себя изображаемый образ героя в его отличительных чертах - цельным, ясным, понятным, живым.

Создавая вымышленного героя, писатель как бы добавляет новую личность к числу граждан своей страны, а воссоздавая историческую личность, стремится сделать из нее соучастника своей эпохи. Случается, что эпоха не готова принять эту личность, может даже отречься от нее или равнодушно пройти мимо. Чаще всего это происходит именно тогда, когда избранной писателем личности нечего сказать современникам писателя, когда ее жизнь, взгляды, творения, интеллект и характер представляют узкоограниченный интерес.

Петрарка никогда и нигде не был чужаком и стал неотъемлемой частью всей культуры человечества. Не многие поэты так сильно и прочно вросли в литературу всех европейских народов. Его назвали "первым человеком нового времени". И я надеюсь, что, рисуя облик Петрарки на основе исторических фактов его биографии и богатого литературного наследия, прежде всего его писем, я выполнил определенный долг. И я был бы счастлив, если б, подобно тому как некогда говорилось: "наш друг Марон", современный читатель мог сказать: "наш друг Петрарка".

Примечания

1 "На авиньонском мосту танцуют..." (франц.).

(обратно)

2 Послов и вестников короля Польши (лат.).

(обратно)

3 Локетек, Владислав (1260-1333), с 1320 г. - польский король.

(обратно)

4 Три начальные науки из числа "семи свободных искусств".

(обратно)

5 Перевод С. Ошерова.

(обратно)

6 "Триумф любви" (итал.).

(обратно)

7 Странствующий музыкант и певец (франц.).

(обратно)

8 Вид одежды.

(обратно)

9 Перевод Е. Солоновича.

(обратно)

10 "Галльская война" (лат.).

(обратно)

11 Сладость жизни (франц.).

(обратно)

12 "В защиту поэта Архия" (лат.).

(обратно)

13 Мон Ванту возвышается над уровнем моря на 1900 метров. - Прим. автора.

(обратно)

14 Вергилий. "Георгики", I, 145 (перевод С. Шервинского).

(обратно)

15 Овидий. "Письма с Понта", III, I, 35.

(обратно)

16 Овидий. "Любовные элегии", III, II, 35 (перевод. С. Шервинского).

(обратно)

17 Дикий лес (итал.).

(обратно)

18 Смотри: глубоким снегом засыпанный Соракт белеет... (Перевод А. Семенова-Тян-Шанского.)

(обратно)

19 Спасение граждан (лат.).

(обратно)

20 Перевод Е. Солоновича.

(обратно)

21 Перевод А. Эфроса.

(обратно)

22 Перевод С. Ошерова.

(обратно)

23 Муж благородный (лат.).

(обратно)

24 Перевод С. Ошерова.

(обратно)

25 После того (лат.).

(обратно)

26 Перевод С. Ошерова.

(обратно)

27 Смолкли все... (лат.) "Энеида", II, I.

(обратно)

28 Но увлекает меня к высотам пустынным Парнаса / Некая нежная страсть... (лат.). "Георгики", III, 291 (перевод С. Шервинского).

(обратно)

29 Нежный привет (лат.).

(обратно)

30 "О тайном споре моих забот" (лат.).

(обратно)

31 Главная комната в римском доме.

(обратно)

32 "Рим - глава мира" (лат.).

(обратно)

33 Перевод С. Ошерова.

(обратно)

34 Так называемый платок святой Вероники.

(обратно)

35 Моем прекрасном Сан-Джованни (итал.).

(обратно)

36 "Буколики" (лат.).

(обратно)

37 Нового стиля (итал.).

(обратно)

38 Здесь: в глубину веков (нем.).

(обратно)

39 Домициан. - Прим. автора.

(обратно)

40 S. P. Q. R. - Senatus Populusque Romanus - Сенат и народ Рима (лат.).

(обратно)

41 "Благословен, кто приходит" (лат.).

(обратно)

42 Перевод С. Ошерова.

(обратно)

43 Линтернум - город в Кампании и деревенское имение Сципиона.

(обратно)

44 Перевод Ю. Верховского.

(обратно)

45 Край света (лат.).

(обратно)

46 Безмятежный храм мудрецов (лат.).

(обратно)

47 Современные писатели (лат.).

(обратно)

48 "Зрелое" (лат.).

(обратно)

49 В ореоле святости (лат.).

(обратно)

50 "О невежестве своем собственном и многих других людей" (лат.).

(обратно)

51 Прощайте, друзья, прощайте, письма (лат.).

(обратно)

52 Кончить писать и жить в один миг (лат.).

(обратно)

53 Жребий брошен (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Сын изгнанника
  • Лаура
  • В пути
  • Ветреная гора
  • Рим
  • Уединенная Долина
  • Венок
  • На перепутье
  • Песнь и письмо
  • Трибун свободы
  • Чума
  • Боккаччо
  • S.P.Q.R.[40]
  • Правитель замка
  • Портрет
  • Riva degli Schiavoni
  • Аркуа
  • От автора .

    Комментарии к книге «Петрарка», Ян Парандовский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства