I Пожар в Москве в 1581 году
— Ай, батюшки!.. Горим!..
С треском откинулось окно, забрунжало слюдою, и тревожный, душу раздирающий женский крик понесся по ночной улице.
— А-а-а-й!.. Спаси-ите!
В тесное узкое окно девичьего терема во втором ярусе бревенчатой избы с натугой протиснулась перина в красной кумачовой наволочке и полетела на снег. За периной стала пролезать простоволосая женщина в белой сорочке… Застряла в окне… Мукой исказились громадные глаза. Она завизжала еще раз протяжно: «спасите»… — и смолкла.
Разом в окно метнулось широкими алыми языками пожарное пламя, и женщина исчезла в нем. Над крышею повалил черный дым. Загудел огонь.
На соседней церковной колокольне забил набатный колокол. Зимнее небо подернулось розовым заревом, отражая пожар.
Москва горела.
Еще прошло несколько мгновений. Улица оставалась пустой. Крепко спала древняя Москва. Не сразу услыхали в теплых и душных покоях медные зовы набата. Крики гибнущих на пожаре людей заглушены были воем пожарного пламени.
Но вот — то тут, то там стали растворяться ворота. Испуганные, наспех одетые люди выбегали на улицу, выносили сундуки и увязки. Другие с ведрами в руках лезли на крыши, готовясь заливать летящие из костром пылающих домов красные пожарные «галки» — раскаленные головни.
Москва была деревянная. Бревенчатые срубы, тесовые крыши, соломой крытые амбары, сено и солома на сеновалах, деревянные смоленые частоколы, сосновые бревна давали пищу пожару.
Загорелось в торговых рядах, близ Яузы, в меховой палате купца Чашника.
Бороться с огнем?.. Чем?.. Пожарных насосов Иоаннова Москва не знала. Кто поближе к пожару — спасал, что может. Запрягали сани, грузили домашнюю рухлядь, вьючили лошадей — уходили, куда глаза глядят. Подальше от огня.
Кого еще не настигло пламя, тот таскал ведрами воду, отстаивал что можно. Снегом забрасывали стены домов.
Тихая ночь наполнилась криком и гамом людей. Ржали потревоженные лошади. Прискакали царские опричники, сгоняли народ заливать огонь, топорами рубить и баграми раскидывать крыши.
Народ стоял толпами в улицах и смотрел, как утихало пламя в одном месте и вспыхивало в другом, как черными остовами рисовались в огне дома и с треском рушились, посылая в небо столбы пламени и тучи опасных зловещих «галок».
Плакали, причитая, женщины. Из церквей выходило духовенство и с молебным пением обходило церковную ограду. Только Бог мог спасти от пожара.
При первых звуках набата стрелецкий сотник Стефан Филиппович Исаков растворил настежь в морозную ночь окно и высунулся по пояс посмотреть, где горит.
Горело далеко на Яузе, за пять кварталов от него, за большим садом князя Серебряного. Исаков широко перекрестился, достал из кармана медную расческу, расчесал волосы и бороду и крикнул слуг.
— Разбудите-ка Марью Тимофеевну, да Наталью Степановну. Пускай одеваются… Мало ли что? До греха не долго — и вся Москва запылает. Да сбегайте за Селезнеевым, пусть придет…
Исаков надел теплую шубу и сел у окна наблюдать за пожаром. Зарево бросало розовые отсветы в горницу, играло на окладах икон, на оружии и оловянных блюдах, висевших по стенам.
Жена Исакова и дочь — девочка четырнадцати лет, Наташа, кутаясь в шубы, спустилась из терема. Стрелецкий жилец[1] вошел в избу и доложил о приходе Селезнеева.
— Войди, Василий Ярославич.
Старый дворянин вошел в потертой шубе.
— Садись, Ярославич… Спать все одно не придется. Видишь, как пылает, — сказал Исаков.
— А знаешь где? — хриплым со сна голосом сказал Селезнеев.
— Ну?.. В торговых рядах подле Китай-города.
— Во… во! У самых у Чашников! Вот оно где! На Яузе. Я шел — опричник Егоров с пожара скакал, сказывал — все погорели… Чашники-то!
Марья Тимофеевна тихо опустилась на колени перед иконами. Девочка горько заплакала.
— Не скули, Наташа… Может, и живы, — сумрачно сказал дочери Исаков. — На все предел от Господа положен.
— Пусть плачет, — обернулась от икон Марья Тимофеевна. — Счастлив, кто, умиляясь душою, может плакать и молиться… Сколько людей опять погибнет! А Чашники, чай, не чужие люди, сам знаешь!
— Лучший друг. Старый наш боевой соратник… Казанский, — точно про себя, негромко сказал Исаков. — Да не вижу надежды, чтобы спаслись… Как пылает Москва! Такое несчастливое видно уже выдалось царствование царю Ивану Васильевичу… А помнишь, Ярославич, страшный 7055-й год?[2]. Какая тогда ужасная была весна!.. 12 апреля сгорели лавки в Китай-городе с богатыми товарами, гостиные казенные дворы, Богоявленская обитель и множество домов от Ильинских ворот до Кремля и Москвы-реки. Высокая башня, где хранился порох, взлетела на воздух с частью городской стены, упала в реку и запрудила ее кирпичами.
— И теперь не мало погорит товара, — вздохнул Селезнеев. — Одних Чашников взять — сколько мехов погибнет!.. Драгоценных!..
— А мне все та весна поминается. Великие тогда были пожары! 20-го апреля все улицы, где жили гончары и кожевники, обратились в пепел. Помнишь?.. Уже не поджоги ли то были, чтобы досадить молодому царю?.. 21-го июня, около полудня, в страшную бурю загорелось за Неглинной, на Арбатской улице, у церкви Воздвижения. Вспыхнули Кремль, Китай-город и Большой Посад. Вся Москва пылала. От дыма было черно, как ночью. Я уже юношей был, — хорошо те пожары помню. Деревянные здания сгорали, как солома, каменные рушились, железо рдело, как в горниле. Расплавленная медь текла. Рев бури, треск пламени, вопль сгорающих людей временами заглушались взрывами пороха. Спасали только жизнь. Богатства гибли. Царские палаты, казна, сокровища, оружие, иконы, древние хартии, книги, даже мощи святых истлели в том ужасном огне. Митрополит молился в храме Успения. Он задыхался от дыма. Его силою вывели из храма и хотели на веревке спустить с тайника к Москве-реке. Он упал, расшибся и едва живой был отвезен в Новоспасский монастырь. Из собора вынесли только образ Марии, писанный св. Петром Митрополитом, и «Правила Церковные», привезенные Киприаном из Константинополя. Владимирская икона Богоматери оставалась в храме. Но огонь, разрушив кровлю и паперти, не проник внутрь церкви. От Арбата и Неглинной до Яузы и до конца Великой улицы, Варварской, Покровской, Мясницкой, Дмитровской и Тверской ничего не уцелело. Дерева садов обратились в уголь, трава в золу. Сгорело 1700 человек, не считая младенцев!
— Господи! — простонала у божницы Марья Тимофеевна. — Буди милостив нам, грешным!
— Оттого, Ярославич, как пожар в Москве, неспокойно мое сердце. Все те времена мне вспоминаются. Все вижу людей с опаленными волосами, с черными лицами, все слышу их дикий звериный вой. Ходили они по пепелищам и не находили близких…
— Нынче, — сказал Селезнеев, — зима. Все снег какую ни на есть препону огню положит.
— А Москва погорит?.. Сколько лишенных крова людей замерзнет!..
— Погорит и снова отстроится. Помнишь, в то же лето стали отстраивать Кремлевский дворец, богатые восстановляли свои хоромы.
— А о бедных забыли! И оттого — бунты и кровавые казни! Помню, как в толпе кричали царю, что Глинские[3] жгли Москву. Мать их, Анна, будто вынимала сердца из мертвых, клала в воду и кропила тою водою улицы, ездя по Москве — и оттого пожары! Как все было страшно тогда! Тридцать четыре года прошло с той поры. Из отрока стал я стариком — вот дочь невеста растет, а как услышу набатные зовы — не найду нигде покоя.
— Молись! — сурово сказала Марья Тимофеевна, все не встававшая с колен. — Молись за Чашников! Ужели приняли они смерть в губительном огне?
Страшно было ее лицо, искаженное мукой. Из окна набегали на него красные, огневые отсветы. От иконы, от затепленных свечей лился мягкой, теплый свет и ложился на бледные щеки и на потухшие глаза. Рядом горько, неутешно плакала ее дочь. Детским сердцем любила она Федю, сына Чашников, и знала из рассказов нянь, что Федор Чашник, ее суженый — ее будущий жених.
Всю ночь полыхало зарево. Набатный звон гудел над Москвою. Всю ночь полны шума, крика и тревожных вестей были улицы Москвы. Приходили вести и в дом Исакова. И первая была весть: Чашники все погорели!..
К утру огонь стал стихать. Остановленный садом князя Серебряного, он еще вспыхивал то тут, то там, на пепелище, где дымились красные уголья пожаришь.
Исаков с Селезнеевым поехали в санях разыскивать останки погоревших Чашников.
II Федя и Восяй
Дом Чашников — целая усадьба. Пять больших, бревенчатых срубов стояли под одной высокой, старой, тесовой, крепко просмоленной крышей. В трех передних, выходивших на улицу, были устроены лавки и склады мехового товара. Гаврила Чашник, когда-то удалой дворянский сын Государева конного полка, славный соратник князя Андрея Курбского в боях под Казанью, уже лет двадцать как занимался скупкой сибирских мехов и торговлей ими в Москве. У него был единственный сын Федор. Шел Федору пятнадцатый год, и Гаврила Леонтьевич приучал его к своему торговому делу. На Федоре лежало наблюдение за самыми дорогими мехами, и обыкновенно он спал в лавке, где с длинных жердей, протянутых под потолком, свисали нежные шкурки серебристого соболя, пушистые, с длинными хвостами шкуры черно-бурой лисицы, куньи меха, белые горностаи с черными кисточками на конце хвоста, котиковые шкурки и другой товар. Здесь у Феди, за оконным ларем, запиравшимся на ночь тяжелыми железными болтами, в боковуше была устроена постель, накрытая бараньим мехом; в боковуше крепко и терпко пахло мехами, Федя привык к этому запаху. Сбоку, вверху, было длинное узкое окно с рамою, заклеенною прожированною бумагою. Окно выходило во двор, окруженный частоколом. Дверь из лавки вела в дощатый проход, заваленный старыми ящиками, рогожами, стружками и разным хламом, за проходом была двухъярусная изба со светлицами его родителей. По другую сторону двери в длинной и узкой избе помещались меховщики — татары Зыран, Мичкин и Кач. Двор замыкался конюшнями. Над ними были устроены сеновалы.
В эту ночь Федя, как всегда после ужина, помолился вместе с отцом и матерью, получил от них благословение на ночь и со слюдяным фонарем обошел двор и лавки и осмотрел все запоры. Черная мохнатая сибирская лайка провожала его, следуя за ним шаг за шагом.
Федя по скрипящему под сапогами снегу подошел к боковуше и открыл дверь.
— Ну!.. спокойной ночи Восяй! — сказал он, ставя фонарь на землю. — Хорони нас крепко!
Собака поднялась на задние лапы, уперлась передними в грудь Феди и завиляла хвостом. Фонарь искорками отразился в черных умных глазах, и Феде показалось, что Восяй этим взглядом не то спрашивает у него что-то, не то сам ему что-то говорит.
— Слушай, Восяй. Если недобрый человек к нам заберется, а я твоего лая не услышу, прыгай в окно, — показал Федя на узкое окно боковуши. — Ты ведь чуткий.
Восяй поднял глаза к окну. Белок показался внизу черного зрачка. Восяй посмотрел на бумажный переплет, потянулся, упираясь передними лапами в Федину грудь, вильнул хвостом, точно сказал:
— Ладно уж! Не учи. Сам знаю, как поступить. Не маленький. Третий год с вами живу.
Федя понял Восяя.
— Ну да не мне тебя учить, — сказал он. — Ну, прощай. Покойной ночи!
Восяй спрыгнул на землю и стоял подле Феди. Он знал, что еще не все кончено. Еще надо попрощаться, как следует.
— Ну… лапочку!
Восяй протянул правую лапу, и Федя пожал ее.
— Холодная какая!
Восяй, прищурившись, посмотрел на Федю.
— Ну, еще бы — со снегу-то! Я ведь, Федя, валенок не ношу, — как будто сказал он.
— Другую!
Федя пожал поданную ему левую лапу и, сев на корточки, прижался губами к широкому лбу собаки. Нежна была короткая шерсть на лбу. Руками Федя гладил собаку по спине и груди и чувствовал, как билось маленькое собачье сердце.
Федя вздохнул и встал. Прямо в глаза смотрела ему собака, и так глубок и выразителен был ее взгляд, что Федя подумал: «Да собачья ли у нее душа»? Он подхватил фонарь, отворил дверь и быстро шагнул в боковушу.
Крепко и горячо помолившись у иконы за батюшку с матушкой, за Исаковых, за Селезнеева, за Мичкина, Кача и Зырана, православных татар, и — мысленно, не называя, — за Восяя, — Федя задул восковую свечу и улегся на бараньими шкурами покрытую постель. Кожаную подушечку «думку» подложил под щеку.
Хорошо! Тепло и уютно.
Из наступившего мрака синим прозрачным пятном обрисовалось окно. Студеная январская ночь стояла за ним.
Что-то Восяй? Не холодно ли ему в конуре?
И стал вспоминать Восяя.
Слепым щенком из далекой Сибири, из-за Каменного пояса — Уральских гор — привезли меховщики-вогулы Феде эту забавную игрушку. Федя поил его молоком с пальца, и было нежно обжатие маленького черного рта, и щекотал Федин палец крошечный розовый язычок.
И как-то весною, когда уже на дворе иглами из черной сырой земли стала пробиваться молодая зеленая травка и сладок был дух вдруг набухших тополевых почек, а солнце светило по-весеннему ярко, Восяй, лежавший на коленях у Феди, вдруг приоткрыл глаза. Огоньками заискрились они, отражая солнце. Восяй потянулся, прищурился, огляделся, и черные изюминки его остановились на добрых серых Фединых глазах. Восяй завизжал от охватившего его восторга.
Над Москвою плыли звоны колоколов. Была Пасха.
И солнечный свет, и нежное весеннее тепло, и запах молодой травы и тополя, синева бесконечного неба, и эти плавные колыхания воздуха где-то в далекой вышине — все это для Восяя слилось с мягким прикосновением Фединых рук, с его сияющими глазами, и все было понято Восяем — по-своему. Все от него, от этого мальчика. И Федя стал для Восяя как бы богом!
Потом пошел быстрый собачий век. За месяц собака развивалась, как человек за год; многое она поняла и переоценила, но первое впечатление осталось и вылилось в бесконечную любовь и собачью преданность Феде.
Восяй не расставался с Федей. Куда Федя, туда и он. Трудновато сначала давались маленькому неуклюжему пушистому щенку с короткими еще лапами высокие пороги Чашниковского дома. Едва переваливался он через них, а когда уже не было под силу, жалобно пищал, прося, чтобы его перебросили на ту сторону, за Федей.
Шутя, учился собачьим наукам и собачьему баловству. Скоро узнал, кто свои, кто чужие. Было забавно смотреть, как этот совсем маленький, пушистый черный щенок, злобно ерошил шерсть и хрипло тявкал, еще не умея лаять, на чужого, входившего во двор.
Играя, научился подавать лапку, носить поноску, приносить разные вещи. Часами слушал, что говорят люди, и понемногу узнавал мудреные слова человеческого голоса. И знал их уже немало.
К двум годам научился по запаху различать меха и приносить из кладовой тот, который ему назовут. Скажут ему: «Восяй, принеси лисицу!..» И Восяй кидался в кладовую, если мог, сам доставал лапами мех, хватал осторожно зубами и нес хозяину, виляя хвостом, с улыбкой под белыми острыми зубами. Покупатели, приходившие в лавку Чашника, всегда спрашивали:
— А что, собачка ваша дома?
— Дома. Куда же ей даваться.
— А ну, покажите, как она меха выбирает.
Федя звал со двора Восяя:
— А ну, Восяй, тащи нам связку собольков.
Связки собольков висли высоко под потолком, между других шкурок.
Восяй подбегал к ним, становился под ними и лаял до тех пор, пока Зырян, или Кач, или Мичкин не доставали длинным крюком соболей и не давали торжествующему Восяю.
— А ну-ка, Восяй! — Белку!
И через минуту уже стоял Восяй, чуть держа, едва касаясь зубами, нежный серый беличий мех. А покупатель или сам Гаврила Леонтьевич возьмут и пошутят:
— Что же ты, Восяй, обмишулился ведь. Тащишь белку, а я тебе приказал лисицу.
Какой упрек тогда был в глазах Восяя! Вылупит их, станут они большими, белки заиграют в углах. Глядит то на Федю, то на Гаврилу Леонтьевича и точно говорить:
— Зачем смеетесь надо мною? Я же отлично слышал, как вы сказали: — белку! У вас и рот оскалился трубочкой… я знаю. Лисица… Совсем другое у вас: — лисица… Тогда ваша пасть в — растяжку!..
И Федя не выдержит. Бросится обнимать Восяя.
Все это вспомнилось в эту холодную зимнюю ночь Феде. Тихо было в Москве. Порывами подувал ветерок, напирал на бумагу окна, шелестел по ней снежинками, разгонял думы и воспоминания. Тяжелела Федина голова, крепче прижималась к нагревшейся коже подушки. Стали неясны, обрывисты думы и крепкий сон точно унес Федю в какое то сладкое и отрадное небытие.
III Восяй умница
Сквозь сон услыхал Федя: точно пушка ударила. Еще… и еще… Не открывал еще глаз. Подумал, — когда послы английские к царю Иоанну Васильевичу приезжали, палили из пушек с Кремлевских башен и вот так отдавалось о бумагу окна.
Понемногу прояснялась, отходила от сна голова. Как же это ночью? Кто же приедет ночью?.. А может быть?.. Не напали ли татары на Москву? Федя вспомнил рассказы отца… Дед еще помнил, как до самой Москвы доходила татарская орда. Тогда прогоняли ее войском!
Открыл глаза и вскочил.
В розовом свете было окно. Полыхалось тенями. Будто бы рано быть солнцу? Ужели он так проспал?
Черная тень метнулась за окном. С силой ударила в бумагу… Бумм!.. Вот оно что! — пушки напомнило. Что же это такое?
За окном лаял, визжал и выл Восяй. Это он кидался на окно, стараясь пробить головою бумагу и вскочить к Феде в боковушу.
Первая мысль Феди была: разбойники!.. Воры!.. Наскоро обувшись, накинув кафтанчик, подпоясавшись и засунув за пояс нож — все это разом, в одно мгновенье, не размышляя, Федя раскрыл окно, и Восяй стремительно прянул в него и ворвался в боковушу.
За окном пылало небо, и был пожар.
Федя хотел открыть дверь в проход, чтобы бежать в родительские горницы, но Восяй бросился на него, вцепился зубами в руку и зарычал… Не пускает.
— Да что ты, Восяй?! — крикнул Федя. — Взбесился что ли?
Он отшвырнул Восяя, но Восяй снова с визгом и плачем бросился между Федей и дверью.
— Восяй! — Угроза была в голосе Феди.
Он не видел, какими страшными, умоляющими глазами посмотрела на него собака. Он откинул ее в угол боковуши и быстро распахнул дверь.
Яркое пламя пылающих стружек и дикий дым ворвались в боковушу и сразу опалили волосы и лицо Феди. Он зашатался. Огонь отрезал Феди путь к двери во двор. Задыхаясь от дыма, он готов был упасть. Восяй бросился к Феде, прикрыл собою от огня, лизнул в лицо, и эта ласка в такой страшный миг вернула Феде сознание.
Собака тянула его к окну.
Федя влез на постель, ухватился руками за подоконник и, протиснувшись в узкое оконце, выпрыгнул на снег… Боковуша занялась огнем.
— Батюшка!.. Матушка!.. — крикнул Федя.
Никто не отозвался. Кругом бушевало пламя. Конюшня, горницы родителей, изба, где жили татары, были объяты пожаром. Крыши обвалились. Изо всех окон гудело пламя.
«Если они раньше меня не выскочили — все сгорели», — холодною змейкой пробежала мысль. Отмякли и стали бессильны руки и ноги, Федя оглянулся.
Путь был один — через частокол — в переулок. Федя перелез через бревна, спрыгнул и, все позабыв, в животном ужасе, побежал по переулку. Он задыхался от дыма. Кругом горели дома. Было душно и жарко.
Пробежав шагов двести, Федя выбрался на более спокойные места. Здесь стали попадаться ему такие же обезумевшие люди, с черными от копоти лицами, с опаленными волосами. Кто бежал едва одетый, кто тащил какой-то ненужный хлам, а сам был без шапки.
Здесь тише был вой и рев пламени. Раздавались плач, вопли и причитания женщин, в огне потерявших детей.
У высоких берез за дощатым забором сада князя Серебряного стало совсем тихо, и Федя упал в сугроб, охлаждая снегом опаленное огнем лицо.
Без шубы и валенок, в легком кафтанчике-однорядке[4], в простых козловых сапожках Федя стал замерзать. Вся величина, вся ужасная правда вдруг обрушившегося на него несчастья стала перед ним, и он, закрыв лицо руками, заплакал первыми слезами.
— Батюшка!.. Матушка!.. где вы?..
Сердце мальчика сжималось от ужаса. Он слышал гул пожара, набат, крики и вопли людей и боялся открыть глаза, повернуться туда, точно боялся увидать во всей страшной грозности свое великое сиротское горе.
Вдруг Федя почувствовал такое знакомое прикосновение лап Восяя. Они стали ему на спину. Жаркое дыхание коснулось Федина уха, язык полохнул по щеке. Федя повернулся и открыл глаза.
От пожара было совсем светло. Восяй, опаленный, с посеревшей, скатавшейся в шарики шерстью, стоял против Феди.
— Восяй?! — сказал Федя… — Как же ты?.. Через частокол?
Восяй лег у ног Феди и зализывал раны на брюхе.
— Поцарапался… Ободрался… Восяй?!.. Чуть не погиб… Да ведь сироты мы с тобою!.. Круглые сироты!.. Нищие! Все потеряли… Некуда нам с тобою головы преклонить…
Восяй поднял морду. Он посмотрел на небо в кровавом зареве, потом в глаза Феди. Был строг и упорен взгляд черных собачьих глаз.
Потом Восяй уперся передними лапами в грудь Феди, смотрел ему прямо в глаза и ласково вилял обожженным, в лохмотьях шерсти хвостом.
Точно говорил:
— Не бойся! Со мною не пропадешь!.. Я же остался… Я твой… Весь твой?!..
— Да так-то так, Восяюшка!.. А только! — и Федя с рыданьем лег в снежный сугроб.
IV На пожарище
Исаков с Селезнеевым на широких розвальнях, запряженных крепким, сытым, караковой масти бахматом[5] ранним утром подъезжали к пожарищу. Они не узнавали улиц. Там, где вчера была путаница густых улочек и переулков, где, прижавшись друг к другу, стояли одноярусные и двухъярусные дома с высокими чердаками, чередуясь с длинными крепкими бревенчатыми заборами, где у лавок и кружал[6] было всегда шумно от народа и снег был растоптан до самой деревянной мостовой, — теперь были широкие просторы, курившиеся низким и едким синеватым дымом. Кое-где каменные и кирпичные основы показывали места домов. Тут и там валялись обгорелые балки, и пламя еще перебегало по ним. Высокие, почерневшие трубы, точно кладбищенские памятники, торчали по пожарищу. Уцелевшая береза с обуглившимся стволом и пожженными ветвями печально стояла на черном дворе. Под развалинами конюшен и коровников виднелись обгорелые трупы животных.
Груды черепков битой посуды, еще не остывшие железные обручи бочек, оковки сундуков, обода колес лежали кучами — печальные остатки людского богатства.
Сани тихо ползли то по песку, то по обломкам бревенчатой мостовой, проваливались в не успевшие замерзнуть лужи воды. Сильный бахмат с трудом вытягивал их из вязкой почвы. На сытом крупе морщинилась мокрая шерсть. Дымною, жаркою гарью тянуло отовсюду. Пахло паленым волосом.
Люди пробирались по пожарищу. Длинными баграми растаскивали они свалившийся хлам, искали останки дорогих людей, несгоревшие вещи. Навстречу Исакову попались сани. В наскоро сколоченных гробах везли найденные на пожарище кости, — чьи неизвестно.
Два опричника проехали верхом. Один был знакомый Селезнеева, и тот спросил, велики ли убытки?
— Сотни четыре людей погорело, — сказал опричник. — Вот они, каковы убытки.
Другой опричник поправил:
— Больше, за полтысячи будет. Эва! Сколько домов выхватило! Не счесть… Да и ночью!..
— Чашники, не знаете, случайно, живы или нет?
— Не знаю, не слыхал.
Другой, молодой, красивый, с широким, наглым, красным от мороза лицом, сидевший на горячей лошади с высоким седлом, с привязанными к потнику собачьей головой и метлой[7], обернулся к Исакову и сказал:
— Это какие Чашники-то?.. Что мехами торговали?
— Они самые.
— Все как есть погорели. С них и началось. Там разве выскочишь? Меха, чай, селитрою смазаны. Люди говорили, что порох вспыхнул. Товар сухой.
— Никто и не выскочил. Сколько народу тут жило-обитало, — сказал первый опричник, — а глядите сколько по пожарищу бродит, добро свое ищет. Прогневили, значит, Господа.
Они тронули храпящих, напуганных дымом лошадей, а Исаков с Селезнеевым поехали дальше.
У церкви Василья, обгорелой снаружи, с порушенным забором церковного погоста, медленно и печально звонил к заупокойной обедне колокол. Туда свозили в гробах и просто в ящиках найденные на пожарище останки людей.
Привязав лошадь к каменному, еще теплому столбу ограды, уцелевшему от пожара, Исаков с Селезнеевым зашли в церковь. В жарком сумраке пахло гарью. Растерянный священник в обожженной рясе и епитрахили давал указания, как ставить гробы. Человек тридцать погорльцев с темными обожженными лицами, плохо одетых, стояли в церкви. Женщины плакали. Исаков с Селезнеевым обошли всех, расспрашивая про Чашников. Никто не слыхал, чтобы они остались живы.
— Разве кого угадаешь? — сказал старик с темным и скорбным лицом и глазами показал на гробы с почерневшими костями. — Вот хороним. А кого хороним? Их же имена Ты, Господи, веси.
Когда вышли из церкви, на улице валил снег.
Он падал на черную, раскаленную землю, гасил дотла дотлевающие бревна. От земли шло легкое шипение, и низкий, белый пар тянулся над нею, закрывая дали.
— Поехали домой, — сказал Исаков. — Свою панихиду надо заказывать. Уцелел Гаврила Леонтьевич на Казанском штурме, а тут какую страшную смерть принял.
— Федю мне жалко, — жидким тенорком жалобно сказал Селезнеев. — Славный мальчик был.
Они выехали с пожарища и крупною рысью поехали по узкому переулку мимо ограды сада князя Серебряного. Сад загибал налево, им надо было поворачивать направо, к Яузе.
— Постой, — сказал Селезнеев, накладывая руку на длинный рукав охабня[8] правившего лошадью Исакова. — Никак… Восяй?
— Да что ты! — Исаков круто осадил лошадь.
В глубине узкого переулка, где с обоих сторон были сады и серебряным сводом свешивались сучья заиндевевших, облипших снегом деревьев, стояла, насторожившись, черная собака. Уши были подняты торчком, и она нерешительно виляла обгорелым хвостом.
— Восяй? — крикнул Исаков.
Собака бросилась к ним и, маша хвостом, все оглядываясь, точно просила следовать за ней.
— Как будто зовет, — сказал Селезнеев, — проедем за ней. Пес-то чудной, необыкновенный, может, чего и начуял.
Исаков свернул в переулок. Восяй с радостным, веселым лаем, прыгая к самой морде лошади, бросился перед ними. Они проехали шагов двести и увидали лежащего на сугробе человека, засыпанного снегом.
— Стой, Степан! Да ведь это Федор, — крикнул Селезнеев и выскочил из саней.
Федя спал полуобморочным сном на снежном сугробе. Бледное лицо еще хранило следы копоти, и обгорелые брови и ресницы придавали ему чуждый, болезненный вид.
Исаков едва мог растолкать его.
Увидав друзей своего отца, Федя заплакал.
— Все погибло, — всхлипывая, говорил он. — Некуда мне, сироте, голову преклонить.
— Свет, друг мой Федя, — сказал, усаживая его в сани, Исаков, — не без добрых людей. Да и ты нам не чужой. Поедем к нам. Помолимся за в огне погибших, а там — Господь укажет, что тебе делать. Благодари Господа, что направил к нам твоего пса и скоро тебя нашли. А то, не погорев на пожаре, ты бы замерз на морозе.
V Воспоминания
Сорок дней прошли в слезах и молитве. По утрам отправлялись Исаков с Марьей Тимофеевной и Федей к ранней обедне, выстаивали ее, служили заказную панихиду, а потом возвращались домой. Каждый садился за свое дело, а Федя подсоблял Марье Тимофеевне по хозяйству, или ходил с Исаковым по двору, на конюшни, помогал седлать, запрягать. Иногда Исаков приказывал и ему поседлать коня и ездил с ним по Москве, по жилецким избам, осматривая, все ли в порядке в его конной сотне.
По вечерам приходил к Исакову Селезнеев. Марья Тимофеевна поднималась наверх в терем, где у Наташи собирались сенные девушки, а Исаков с Селезнеевым садились в горнице за дубовым столом. Слуга приносил свечу в медном шандале, доставал кувшин пенной браги и оловянные чары. Федя садился в углу, Исаков с Селезнеевым под окном на лавке. В горнице была полутьма. Освещены были только лица старых сотников. Серебром отливали седые виски Исакова, светилась розовая лысина Селезнеева. Сначала было тихо в избе. За большою печью в цветных зеленых с розами изразцах трещал сверчок. Сверху чуть доносилось визгливое протяжное пение девушек в терему. На улице потрескивал февральский мороз.
Вдруг скажет Селезнеев: «а помнишь?» — и подмигнет — Феде-то с темноты все видно — Исакову. А Исаков уже понял, о чем думал Селезнеев, и скажет.
— А расскажи-ка, Ярославич, как Казань брали.
Селезнеев закивает лысой головой, удивительно напоминающей Феде молодую репу, и заговорит своим дребезжащим тенорком:
— Ох не речист я, куда не речист, Степан. Где мне рассказывать!
И рассмеется ребячески чистой усмешкой. Всплеснет черными, загорелыми руками и вскрикнет, срываясь на визг.
— Под Арском! Добычи! Добычи-то!.. Князя Романа Михалыча ранили… В ножках-то стрелы… Конь в крови… Ровно бешеный!.. В то же лето и помер волею Божию князь Роман Михалыч от стольких-то ран!..
Дрожащей рукой нальет из кувшина в чарку брагу. Стучит горлышком по оловянному краю. Пена течет на дубовый стол.
Любопытство Феди задето. Он встает и несмело делает из своего угла два шага к Исакову.
— Степан Филиппович, — говорил он, и голос его ломается, — дозволь мне слово молвить.
— Ну? — хмурит Исаков седые брови. Нельзя молодому, отроку еще, в беседу старых мужей мешаться.
— Ну? — повторяет он строго. Но Федя видит, что серые глаза его вовсе не строги и лучами расходятся маленькие морщинки от их углов. Значит, улыбнется сейчас Исаков. А Селезнеев заливается, смеется добрым ласковым смехом. Он знает, что попросит сейчас Федя. Рассказать про Казань! Он и сам того хочет. И знает он, что для Исакова нет лучше беседы, как вспоминать про казанские победы.
— Степан Филиппович, не вели казнить, дозволь слово молвить… Расскажи мне, сироте неученому, как Казань-город брали.
Исаков не глядит на Федю. Он смотрит на Селезнеева. Уже распустились морщинки. Все лицо в светлой улыбке.
— Ярославич! Ярославич! — говорит он. — А ведь такие, как он, молодые мы были… И царь, и князь Андрей Михалыч Курбский, и брат его Роман Михалыч — совсм отрок… и Ермак — помнишь… Все — кому двадцать четыре, кому двадцать пять сравнялось… Роману Михалычу и всего-то восемнадцать. — Таким-то, Степан, и дела делать! Нам, старикам, — печь да завалинка! Нам-то с тобой и по двадцати тогда не сравнялось.
— Что говорить! — одушевленно сказал Исаков. — Молодежь!.. Пыл!.. Как крикнем: Москва! — да, освободя повода, устремим коней во весь дух, — бежит татарва!!!.. Ну, слушай?! Бог с тобой! расскажу уж, какой царь тогда был!.. Какие победы!..
— Да стаканчик ему, сироте, налей, Степан. Можно, — засуетился Селезнеев. — Пусть мозги прояснить, восчувствует, что и как было. Ох, не речист я, не речист, а то бы и сам уклеил, что, где, как, почему и по чем!.. Ну, сказывай, Степан… А мы слушаем… Уши развесим.
Обняв за стан Федю, он притянул его к себе и усадил рядом на лавку.
VI «Преданья старины глубокой»
— Казань у Москвы, что болячка на носу, — начал рассказ Исаков. — Запирала она нам Волгу. Некуда было кораблям нашим податься. Стерегла нас Казань… Да мало того, что стерегла, вечною угрозою стояла, мешала бороться с Перекопским ханом, тревожила рязанцев, держала в страхе Москву. И надо было ту Казань взять!.. А как возьмешь?.. Крепость!.. Царь поставил на пути к Казани город Свияжск и там заготовил рать и большие военные запасы, а в двенадцатый месяц — «зарев»[9] с большою ратью подошел к Волге. Три дня мы стояли на Волге, собирали суда, вязали плоты, готовились к переправе, а на четвертый день, — Господи благослови, — стали переправляться. В лесных дубровах на левом берегу Волги стал раскидываться наш стан. Сто пятьдесят тысяч нас было — конных и пеших! Небывалая сила!
Яртаул — передовой полк с двумя воеводами — князьями Юрием Пронским и Федором Львовым, — тоже юношами пылкими, пошел берегом реки к Казани.
Не легок был путь. Много ручьев и речек впадает здесь в Волгу. Мосты и гати, которые тут были, все были повреждены казанцами, и нашему яртаулу пришлось мостить и гатить их заново. Три дня шли походом и на четвертый вышли из лесов, и вот они! — открылись перед нами великие и пространные, и гладкие, зело веселые луга, и по ним бежит речка Казанка. Господи! Красота несказанная! Осенним, ярким последним цветом цвели луга. Трава по колено коню. Метелками машет, сладким духом в лицо пышет — и умирать не велит! Дыши — наслаждайся!.. А мы молоды, — все об одном думаем — услужить царю, разбить басурман, подарить победою Москву-матушку!.. И перед нами Казань! Крепкое место… С восхода Казань-река, с заката тинистый, глубокий, непроходимый вязкий проток Булак, вытекающий из немалого озера Кабана, и над всем этим за высокими бревенчатыми стенами на горе белый каменный город с высокими башнями и с тонкими стройными минаретами мечетей! Красота, Федя! На зеленом лугу горит, сверкаете на горе город, — блистают острия и полулуния на мечетях — и манит обманною тишиною. Ибо знали мы, что там схоронилось все войско татарское.
— Князю Андрею Михайловичу было поручено устраивать правый Рог — и было у него, молодого, под начальством двенадцать тысяч пеших стрельцов и шесть тысяч казаков. Наше крыло должно было переправиться через Казань-реку и стать от Казани-речки до моста на Галицкой дороге. Досталось нам, Федор, ровное, болотистое место, и надо нам было всячески оберегаться от огневой пальбы со стен города. Понарыли и понасыпали мы кругом Казани до полутораста больших и малых шанцев и укрылись ими от пушечной стрельбы и от стрел, пускаемых из луков.
— Так пошли дни и недели. Дня, Федя, не проходило, чтобы не беспокоили нас татары. Много погибло уже наших храбрых воинов, много полегло и коней наших, которых убивали татары всякий раз, как ходили ротмистры[10] наши на разведку, или ездили за травою для корма лошадям. Стали и мы в ту пору тощать. Затянулась осада казанская. И пошли в те поры дожди. Пухнуть стали болота, и от сырости болотной стала у людей хворь. И как приметили татары, что мы от тех дождей терпим лютое горе, — стали колдовством напускать на нас дожди.
Исаков вздохнул, истово перекрестился на темную икону, где малиновым огоньком в венецианском стекле чуть билось пламя лампады, и продолжал.
— Прости мне, Господи, что поминаю этакую пакость! Да ведь, говорится: из песни слова не выкинешь, что было — то было. Сразились ангельские силы с силами бесовскими, и победил Честной Животворящий Крест! Как только зажелтеет небо на востоке, за лесом, предвещая восход, — стены города наполнялись татарскими мужами и бабами и начинали они кричать сатанинские слова, махать на наше войско своими одеждами, дико и страшно вертеться… И тогда вдруг поднимается прохладный и влажный ветер, и хотя бы день начинался ясный и солнечный, нагонит тот ветер облака, затянет, заслонит небо темными тучами и польет такой дождь, что и сухие места обратятся в болота, а низины наполнятся водою. И дождь идет только над нашим войском, а кругом, вдали видать светлое небо, и нету дождя. Тогда бывшие при царе священник, протопресвитер Новгородский Сильвестр и муж добрый Алексей Адашев присоветовали царю послать в Москву и привезти Крест с частицею Древа Креста Господня. Тот Крест всегда хранился при царском венце. И сбегано, за Божьею помощью, зело скоро. Водою шли до Новгорода Нижнего три дня на вятских быстроходных кораблях, а от Новгорода до Москвы погнали лошадьми. И двух недель не прошло, — вот он, — привезли к государеву стану Крест чудотворный. И тогда все пресвитеры соборне отслужили при походной церкви литургию, отпели молебен, освятили тем Крестом воду. Войска были построены кругом казанских стен… Ах, Федор! Федор! Надо было видеть красоту тогдашнего воинства нашего. Конница на крепких бахматах в сиянии панцирей и бахтерцов, в шапках с золотыми шишаками, государев полк на стройных легких аргамаках[11] с саблями наголо, союзные нам черемисы в алых халатах на крепких татарских конях, стрельцы с лучным боем, ружейники с огневым боем, копейщики с копьями и с круглыми стальными щитами в бронях из цепочек — все горит на осеннем солнце, блистает, играет разноцветными красками, что цветами весенний луг. И мимо них, кропя их святою водою и кропя в направлении стен казанских, медленно шествует духовенство и царь со всем синклитом воинским. В воздухе, Федя, тишина. С голубизны небесной паутинка осенняя плывет. Тихо колышатся тяжелые хоругви золототканые и пестрые наши стяги. К небу несется согласное пение. И с того нашего моленного часа исчезли, пропали без вести их чары поганские!..
Селезнеев, напряженно слушавший Исакова (а уже который раз он слушал этот рассказ и все с новым и полным вниманием) тяжело вздохнул и прошептал:
— Победили Христос и Божия Матерь те силы бесовские…
Исаков разгладил седеющую бороду и сказал с расстановкой:
— Вот тогда бы тебе, Федя, быть с нашими преславными воинами, в несказанно счастливый день Казанской победы.
И замолчал. В горнице стало тихо, и чуть доносился в нее со второго яруса тонкий чистый девичий голосок. Пела там песню дочь Исакова.
Федор, в рассказах старого жилецкого головы забывший о своем сиротском горе, тихо спросил:
— А как же взяли Казань, Стефан Филиппович?
VII Ермолай Тимофеевич — по прозванию Ермак
Точно от охватившей его дремы с чудесными снами о былом, очнулся Исаков и продолжал:
— С того молебна пошли у нас дела. Будто Крест Животворящий с частицею спасенного древа, на нем же Господь Иисус Христос плотию страдал за человеки — принес нам мудрый совет. Царь приказал князю Александру Суздальскому и воеводе князю Семену Микулинскому из Тверских князей собрать войско и ударить на татарскую засеку, что была к востоку от Казани, проломить ее и идти к Арскому городу. Два часа бились наши, то поражая неприятеля ружейным огнем, то кидаясь в рукопашную схватку. Но это пусть расскажет тебе Василий Ярославович, он ходил тогда со своим полком в Арск.
У Селезнеева на полном лице заблистали огнем удовольствия маленькие медвежьи глазки. Он приосанился, выпрямился и откашлялся.
— Ох, не речист я, не речист, Степан! Где мне за тобою угоняться. Краснопевец ты настоящий. Я что… Коротенько разве, как суть да дело было… Пока на засеке были татары — то и дрались… А как сбили их оттуда — так потекли — на коне не угонишь. Ну… Подошли мы, значит к Арскому городку… А он пуст… И там ханские дворы и села татарские преизобильные и богатые. Чего-чего там мы не забрали! А войдешь, Федя, в избу — дух там особый. Ладаном пахнет, водою розовою, чисто, по белым, гладко струганным лавкам платы пестрые, золотом шитые висят, а по ларям в закромах чего-чего не напхано. И изюм, и сушеный персик, и груши, и яблоки, и фисташки, и ото всего сладкий дух ванилевый. Хлебов же всяких забрали мы там множество, и скотины много, и мехов куньих и беличьих, и медов, и пряников сладких! Ей-ей! Воистину удивления достойно какой то богатый край. Поправилось войско наше. Ну, продолжай, Степан Филиппович… Мой заряд вышел.
— Да поправилось с той добычи царское войско, — сказал Исаков. — А вот уже и октоврий — листопад подходит. Живи, брат, с оглядкой. Пошли холодные утренники. Потемнел, побурел, оголился арский лес. Татарам-то в домах хорошо. Видно, как по утрам у них столбами из труб валит белый дым, а нам в холщевых шатрах люто приходит. Вот в ту пору и решено было повести подкоп под стены казанские и взорвать самую большую их башню. Заготовили пушкари 48 бочек пудовых пороха.
— Стоял я тогда в одном шатре с князем Курбским. Был у нас совет, как лучше устроить подкоп. В шатре в на столе был разложен чертеж Казанской крепости и были собраны все полковые воеводы. Вдруг в шатер просунулась голова сторожевого жильца, и к князю: «Князь, тебя атаман казачий видеть желает». — «Проси», — сказал князь. Вошел Ермак. Был он тогда, Федя, как ты моложавый. Роста среднего, коренастый, крепкий. Пухлые алые губы, черные большие глаза. Скинул шапку, в пояс поклонился.
— На добром совете!
— Садись, атаман. Что присоветуешь? — ласково сказал ему Курбский и указал место на лавке.
— Слыхал я, князь, — начал Ермак. Говорил он негромко, но как-то голос его весь шатер наполнил.
— Слыхал я, что ты, князь, сорок восемь пудов пороха заготовил и тем порохом хочешь стены Казанские и башню взорвать?
И усмехнулся.
— Так что же? — сказал князь. — Мало что ли по-твоему?
— Ты, князь, тем порохом только разве мало-мало тряхнешь стены… Только шума наделаешь. Татарок в теремах переполошишь.
— Да что ты, атаман!
— Верное мое слово… Я еще от отца, да от деда слыхал… Им ли не знать! К Трапезонту, да под самый град Константинополь ходили… Воинское дело знали хорошо.
Ермак замолчал. И мы как-то примолкли. Нарушил веру в наши силы атаман. Внес пагубное сомнете в сердца.
Ермак точно в мыслях наших прочел.
— Ты вот что, князь… Ты так подкоп подведи, чтобы, где бочки с порохом, под их пороховую казну поставить. Тогда взорвется наш порох и от того огня подорвет все их запасы. Вот тогда будет дело. Царицы Сумбеки башня наибольшая, гляди, как бы и та не свалилась.
— А почем же мы узнаем, где пороховая казна у них хоронится?
— Обожди три дня — скажу.
— Дожидаться, правду сказать, нам не хотелось, а сомнение-таки зародилось. А кто усомнится в победе — тот уже не победит. Решили мы на совете подождать, что скажет через три дня атаман. Как-то сумел он нам внушить в себя веру. Ну, да и то: — мы молоды — и он молод, — и во всех нас была такая дружеская вера друг в друга.
Вот, значит, и прошли эти три дня. Вечерело. По станам зажигали костры. Засветили свечи по шатрам, и стали они просвечивать. Я сидел у князя Андрея Михайловича! Вдруг шум у шатра. Толпа казаков ведет каких-то двух оборванцев, старых, нищих татар. Есаул подошел к князю и говорит:
— Князь, из Казани перебежало два старых татарина. Желают непременно тебя видеть.
Казаки расступились. Из их толпы вышли татары. Они сложили руки, приложили ладонь ко лбу, потом к сердцу — значит — худого не бойся, — что в мыслях, то и на сердце и преклонили колени.
— Ассала-малейкум! — Седые усы свесились вниз к углам губ. Седая жидкая бороденка, желтый, морщинистый, грязный лоб. Едва ли не прокаженный.
Я схватил князя за руку.
— Князь, — говорю ему, — не пускай его в свой шатер. Мало ли что нанесет тебе — проказу, чуму? Разве не бывало таких случаев?
— Пустое, — говорит князь. — Волков бояться — в лес не ходить. — Малейкум-ассала, — и махнул рукою татарину, чтобы тот следовал за ним.
Вошли мы в шатер. Татарин задернул полу шатра, провел руками по лицу… И — навождение! Борода, усы в руках остались. Вынул из-за пазухи полотенце, обтер лицо: перед нами Ермак. В углах рта дрожит задорная, гордая ухмылка.
— Ермак!
— Я, князь!
— Да, как же ты?..
— Три дня, князь, нищим татарином ходил по Казани. Все узнал.
Ермак подошел к столу, раскинул чертеж, пододвинул ставцы со свечами и долго рассматривал, изучая, чертеж. Потом протянул толстый короткий, почернелый палец и показал: «Вот здесь у них хранилище пороховой казны. Сюда и надо довести подкоп. А когда будет у вас все готово, зажги две ровных свечи воску яраго и одну поставь у себя в шатре, с другою пошли в подкоп. Пусть поставят ту свечу в бочку с порохом. Как догорит свеча у тебя в шатре, так догорит и свеча в подкопе и упадет пламя фитиля на порох. И взлетят и стены Казанские и та, самая большая их башня… Тогда, с Богом! На приступ!»
Вот он какой был Ермак!
Федя, с волнением слушавший рассказ Исакова, схватился за голову, вскочил со скамьи, прошелся по горнице и, став против Исакова, задыхаясь, выкрикнул:
— Дальше?.. Дальше-то как!?.. Ах!.. Ермак!.. Ермак!..
VIII Штурм Казани
— Покров не лето, а Сретенье не зима, — продолжал свой рассказ Исаков. — Ночь на Покров была холодная и ясная. Звезды по небу легли сияющим узором. Большой Котел[12] опрокинулся прямо над нами, растелились волоса Богородицы[13] и играли тихим блеском. За два часа до света пешее войско выступило для штурма. Стрельцы и лучники несли лестницы, крючья и веревки, чтобы лезть на стены. Князь Андрей Михайлович Курбский с 12-ю тысячами конного войска, в старинных, дедовских доспехах, пошел вверх по реке Казанке, чтобы оттуда кинуться в пролом. Перед самым солнечным восходом, ибо мало что — уже начало солнце являться — как бы гром загремел над Казанью. К ясному небу высоко метнуло желтое пламя, клубами поднялся белый пороховой дым и на несколько времени закрыл собою город. Тогда ударили в большие и малые литавры, затрубили в трубы и бросились иоанновы войска на приступ. Татары так растерялись, что пока наши подходили к стенам и к пролому, не было дано ни одного выстрела и не было в нас пущено ни одной стрелы. Но как только подошли мы к стенам и пролому, то такая туча стрел понеслась в нас, как будто бы полит частый дождь. Вместе со стрелами полетел в воинов град камней. Казалось камни затмили самое небо. Света Божьего не стало видно. Когда же начали мы с большими потерями лезть на стены — татары лили кипящую смолу и бросали со стен бревна. Бог помогал нам. Он даровал нам храбрость, крепость и запамятование смерти… Полчаса шел бой под стенами. Ружейным огнем и стрелами мы отбили татар от бойниц. Наши пушки громили в это же время татар из шанцев. Мы подставили к башне лестницы, и первым полез молодой князь Роман Михайлович Курбский, за ним бросились стрельцы… Басурманы не выдержали нашего натиска и побежали на гору, к каменному ханскому дворцу.
За первой дружиной Романа Михайловича пошли в город все, кто оставался еще за шанцами. Кашевары и коноводы, бывшие при лошадях, и частные люди, торговцы, — все бросилось не ратного ради дела, но ради корысти и грабежа. Как ворвались мы в город — сразу попали в торговые ряды, к богатым купцам. Золотые кубки и чаши, золотыми узорными бляхами украшенные конские уборы, арчаки в золоте и самоцветных камнях, в голубой бирюзе, в прозрачном халкедоне и темном агате, женские уборы, шелка разноцветные, целые связки темных пушистых собольих шкур — метнулись нам в глаза. Мы бежали с князем Курбским мимо всего этого, мы гнали по тесным улицам басурман, ни о чем другом не помышляя, как о победе, но то тут, то там вбегали воины в лавки, трещали деревянные ставни, раскрывались окна, и падали на землю короба, а из них сыпались драгоценности. Кто сказал в обозы и коноводам об этом богатстве? — Надо быть, вестники, посланные к царю, крикнули о том, какие несметные богатства дала нам Казань. Все больше и больше пришлого, безоружного народа наполняло улицы и набирало полные полы кафтанов вещей и бежало обратно. И по два и по три раза проделывали так, пока мы бились с татарами. Татарский царь укрепился за Тезицким рвом, где очень было трудно его одолеть. И уже два часа мы бились, и все слышали сзади шум, крики и споры грабителей. Многие наши воины начали покидать ряды и идти назад. Татары, увидав, что нас, бойцов, осталось мало, с неистовым криком бросились на нас, потеснили и ворвались в те улицы, где были наши «корыстовники». Они побежали в рассыпную, бросая добычу.
— Секут!.. Секут!.. — кричали они и вносили повсюду смятение.
Я был недалеко от стены Казанской, у самых ворот, нами настеж растворенных, и влево от меня, за проломом видны были казанские луга. И вдруг в сумятицу боя, в вопли о пощаде, в отчаянные крики «корыстовников» ворвался глухой, ровный гул… Раздались звонкие трубные гласы — и то, что я увидел, — того, Федя, никогда не забуду…
Исаков вздохнул и замолк.
Слышнее стал голос Наташи. Она теперь пела одна, и Исаков слушал пение дочери. Тихая улыбка играла на его губах.
— Будет ли еще на Москве когда такая красота, Федя?.. — вздохнув, сказал он. — Чаю, что не будет такой. Государев полк, двадцать тысяч юношей, дворян московских, тверских, костромских и рязанских, все в пресветлых бронях, в золото тканных шелковых однорядках под ними, на убранных серебром дорогих аргамаках, серых, рыжих, гнедых и вороных, разделились на «гуфы» — отряды, по тысяче в каждом, с саблями наголо, спорою рысью шел к Казани по лугу. И в середине широко реяла громадная золотая царская хоругвь, и под нею на рослом аргамаке ехал молодой наш царь Иван IV Васильевич… В доспехах, в шапке с крестом, что икона светлый, запечатлелся он в моей памяти, как появился он в воротах и одним появлением своим остановил бегущих наших воинов. Кругом, по пролому, по грудам навороченных камней, по этой сыпучей россыпи шли кони, и дворяне государева полка вливались в улицы, вытесняя татар.
— И мы, усталые, воспрянули духом! Мы примкнули к государеву полку и погнали татар аж до самых мечетей, что на площади. Там на стены мечетей вышли их князья Обазы, Сеиты и священники — муллы и с ними их епископ — великий эмир Кулшериф-мулла. Их царь затворился в каменном дворе. По другую сторону площади, чтобы смутить и прельстить нас, размягчить наши сердца стали их жены и девушки в самых красивых своих уборах. По улицам везде валялись — трупы. Наши и татарские. Разметались руками и ногами, легли кто навзничь, кто ничком в лужах темной крови, глядят в небо опустелыми, вылитыми глазами, страшны своею бледнотою и спокойствием. На стенах тонкий гомон женский, насурмленые брови, нарумяненные щеки, синие и алые шелка сарафанов, белые убрусы, прозрачные чадры… Под ними рать казанская быстро устраивается для боя. Готовят «наряд»[14]. Улицы же тесные. И нельзя нам сразу многим приступить к ним и неспособно драться на конях.
И слышу — крики по государеву полку: «К пешему бою!.. К пешему бою!..».
Мы с рушницами побежали вперед. За нами слезшие с коней дворяне государева полка — и видим: уже и сзади наши заходят на татар, и там идет большая сеча. Татары не выдержали ни сечи в тылу, ни нашего решительного и смелого удара спереди. Произошло какое-то замешательство. Тогда вдруг ударили татары в большие литавры, подняли руки и стали в раз кричать:
— Алла!.. Алла!.. Алла!..
И пали на колени, прося пощады…
У нас же затрубили в трубы и к дому царя казанского улицей медленно ехал наш юноша царь Иоанн Васильевич. От Казанского царя отделилась толпа татар. Они вели под руки каких-то богато одетых людей.
Шагах в пятидесяти от Его царского величества они остановились. От них отделился мулла в зеленой чалме.
Он подошел к царю и, сложив на груди, в знак покорности, руки, сказал:
— Пока был цел наш Кремль, где был царев престол, мы боролись до смерти за царя и отечество! А ныне, как заняли вы Кремль, отдаем мы вам нашего царя целым и невредимым. А мы, оставшиеся, выйдем на широкое поле испить с вами последнюю чашу!..
И сдали нам своего царя Едигера и с ним мальчика, сына князя Зениеш, а при нем две кормилицы — имилдеши.
— Ты знаешь, — сказал Селезнеев, — тот Едигер второй и правдой служил царю Ивану Васильевичу и храбро сражался за Русское дело с ливонцами.
— Да, был милостив тогда наш царь и к врагу побежденному. И вот пока шли эти разговоры — вся рать казанская бросилась вон из города и стала переходить в брод реку Казанку и за нею в чистом поле устраиваться для лучного и рукопашного боя. Вижу, стороною наши коноводы идут, ведут наших коней и князь Андрей Михайлович, молодо, весело, будто в опьянении и ликовании победой крикнул: «Молодцы, ребятки мои, по коням!»
Мы посели на коней. Впереди князь Андрей Михайлович Курбский с братом Романом, а за ним набралось нас тогда немного больше двухсот всадников. Татар же за Казанкой стало около шести тысяч. Но такова, Федя, запомни это, милой, власть победы, что не числит она врага. Смелым Бог владеет. Развернули мы конный строй, по колена лошади перешли реку Казанку и «всеми уздами распустя коней»[15] — во весь скок кинулись на татар.
Только топот конский, да мощный наш крик «Москва!» раздался по зеленому, блеклому осенней травой лугу!
Туча стрел нас встретила. Падали кони. Но мы врубились в татар и саблями их рубили, и конями топтали. Вижу: Роман, князь Курбский, упал с конем. Коня положили татары копьем, В ногах у Курбского стрелы впились, кровь рудою бьет. А тут подле бежит чей-то порожней конь. Я ухватил его за узду, веду к Роману Михайловичу.
— Князь, — кричу… — Ранен, что ль?
— Ничего, — отвечает. — Давай коня! Я еще хочу!
А был он мальчик еще, как ты, — прелестный юноша! Стрелы — по пяти вонзилось их в ноги князя Романа, — повыдергал, вскочил на коня, поднял саблю и снова кинулся в сечу…
Татары побежали в леса. Поле опустело. Гляжу: конь белый, рослый, один без седока стоит на поле. Как не узнать того коня! Князя Андрея Михайловича конь!.. Поскакал я туда. Лежит князь на траве, лицо белое и чуть дышит. Соскочили мы с Селезнеевым с лошадей, сняли тяжелый княжеский доспех. Кто-то из жильцов за водой поскакал. Ротмистры наши съехались. Уже вечерело. Туман поднимался над полем. Испил князь воды, приподнялся, рукою по лбу провел, вздохнул и глаза раскрыл.
— Что татары? — спросил.
— Утекли по лесам. Наша Казань, — сказал я. — Как ты, князь?
— Ран много, — сказал князь, морщась от боли, — но жив. Збройка на мне была праотеческая, зело крепка!
И перекрестился.
— А боле того, — сказал, — благодать Христа моего так благоволила, что ангелам своим заповедал сохранити мя недостойного во всех путях…
Князь поник головой. Дурно ему стало. Попросил воды. Испив воды, спросил:
— Роман, что?
Я ответил: «Ранен князь Роман Михайлович, но жив».
— Послужили мы царю и Отечеству… И помирать не стыдно… Ну… несите меня к царю. Хочу поздравить царя моего с пресветлою победой.
Так была взята царем Иваном Васильевичем твердыня татарская — Казань.
IX За ратною честью
После длинного рассказа о взятии Казани, всегда так волновавшего Исакова и Селезнеева, наступило долгое молчание. Наверху, в терему, было тихо.
Слышнее стал в Исаковском покое сверчок и потрескивали, нагорая, свечи. Возбужденный рассказами о былой славе, о битвах и победах, Федя сидел в углу, таращил глаза и ерошил густые волосы. Хотел он спросить о многом, сказать старому стрелецкому голове все свои мысли и не смел. Он тяжело вздыхал, не сводя блестящего взгляда с Исакова.
Исаков сидел на лавке, опустив голову на грудь, и о чем-то глубоко задумался. Пальцами он барабанил по дубовому столу, выбивая дробь. Наконец, он поднял голову, внимательно посмотрел на Федю и, казалось, понял все, что происходило в душ мальчика.
— Вот, — тихо сказал он, — кабы те-то времена теперь, Федор, были…
Он тяжело вздохнул, помолчал и другим, спокойным, ровным голосом сказал:
— Что ж, Федор, сорок дней мы молились за родителей твоих, присматривались к тебе, надо нам теперь и о житейском подумать… Как в одночасье лишился ты родителей своих, опору свою и заступу, и всего богатства, и дела родителем твоим заведенного. Значит — такова воля Божия. Надо свое дело начинать. Не может быть человек без труда. Так ему от Господа заповедано за грехи прародителя нашего Адама: в поте лица твоего будешь добывать хлеб свой… Тебе теперь шестнадцать… Не надумал ли и сам чего?
Федя вспыхнул. Он вскочил с лавки, сделал два шага вперед, вернулся на место, провел рукою по лбу, откидывая от глаз светлую прядь волос. Наконец, собрав силы и стараясь говорить густым «мужским» голосом, он выпалил:
— Хочу послужить царю-батюшке! Хочу идти за ратною честью!..
И точно испугавшись того, что он сказал, Федя закрыл лицо ладонями.
Исаков внимательно осмотрел мальчика с головы до ног.
— Так, так… — сказал он. — Мудрое, красивое твое слово, Федор. И после рассказов наших о Казанской победе другого слова и не ждал я от тебя услышать. Искать ратной чести! Да… верно. Нет выше того, как воинская честь и слава победы… Нет больше счастья, как душу свою положить за веру православную, за государя и за Родину! Нет честнее могилы, как могила воинская, в чистом поле под ракитовым кустом… А только… Не те ныне времена. Где искать ратной чести? Везде у нас неудачи и поражения. И швед, и ливонец, и поляк нас теснят… Царь?.. Страшно мне говорить такие слова… а как?.. как?.. где, Федор, ты ему будешь служить, и с кем? Князь Андрей Михайлович Курбский, кажется, уже честнее не было человека!.. Светлый наш князь — объявлен изменником и бежал к ляхам… Где честное наше воинство? Где государев светло-бронный полк? Числом наше войско умножилось, дошло уже до трехсот тысяч, а побед нет. При царе — опричники с Малютой Скуратовым, заплечных дел мастером, метлой, не разбирая кого, метут. Выметают и честь, и славу, и мудрое правдивое слово… Собачью верность показывая, как псы, грызутся между собою из-за брошенной кости. Куда же ты пойдешь искать ратной чести? Если бы ты был помещиком и были у тебя люди и средства — «людный, конный и оружный»[16], — ты явился бы в полевое войско… Не идти же тебе холопом?.. Не Малюте же Скуратову мне отдать тебя учиться пытать крамольников по застенкам?..
— Степан Филиппович, — сказал, пунцовея, Федя, — Степан Филиппович!.. Я — я… желал бы… Ермак… К Ермаку бы меня!..
— Ермак?.. Ищи ветра в поле, а казака на воле… Где он твой Ермак-то? Шут его знает! Тридцать лет прошло со штурма Казанского, когда царь наградил Ермака золотою именною медалью… А потом?.. Чем живут казаки? С травы, да с воды[17] много не напитаешься. Живут они своим рукомеслом. Ходят — зипуна добывать. Воровским делом занимаются станичники. Слух такой был — и Ермак на Волге пошаливает. Что же и ты к ним? «Сарынь на кичку!»[18] кричать, да купцов шемаханских ножами полосовать? Казанский воевода Мурашкин по государеву указу по всей Волге ту сарынь гонял. Как бы и Ермака не гонял с ними. Ну, а попались бы? Пожаловал бы и Ермака твоего и тебя самого царь хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиной! Понимаешь? Чай видал на лобном месте, что делают?
— Видал, — прошептал Федя.
— Ну, значит, о Ермаке, да о том, чтобы идти казаковать тебе надо, из головы выкинуть. Твое дело торговое. Только вот не придумаю, куда тебя определить, чтобы молодецкую удаль твою не засушить за прилавком, да за бирками.
— Слушай, Степан, — поднялся с места Селезнеев, — что я глупым умишкой своим подумал… Ох не речист я, не речист… Мыслей-то много, а как на язык, что тараканы разбегутся. Не соберешь. Знаешь, куда нам Федора-то определить в науку?
— Куда?
— А вот куда, Степан. Помнишь, как Казань-то мы взяли, и шести лет не прошло — снарядил царь купцов Строгановых на Каму соляным делом заниматься.
— Ну?
— Ты, брат, не нукай на меня, я тебе не лошадь, — пошутил Селезнеев, и вся его голова-репка покрылась маленькими морщинками, — не нукай на меня, потому, сам знаешь, не речист я. Слова-то, что камни ворочаю. Так вот и пошли, значит, туда Яков и Григорий Строгановы. И ведь двадцать три года срок не малый. Большое, говорят, там дело поставили. И пушниной торгуют, и камнями уральскими самоцветными, и кожами, и солью… Будто царь им разрешил даже свое войско наемное держать — немцев, да шведов, чтобы вогулов да остяков гонять, когда нападут. Старые-то Строгановы и померли там, ну а дело-то осталось. Меньшой брат Семен с племянниками Максимом Яковлевичем и Никитой Григорьевичем-то дело ведут. А Федор-то наш как раз на пушном деле собаку съел. И по-татарски говорить умеет… А у Максима Яковлевича в Москве палата есть. Каждую осень в нее туда товары гонят, а весною из Москвы везут, что надо. Заходил я туда по делу. Сказывают и нынешней весною человека на Каму посылать будут. Там Федор-то наш и торговое и воинское рукомесло постигнуть может… А? Что, я так говорю?
Селезнеев гордо поднял свою морщинистую голову. Узкая и жидкая бородка стала хвостиком и на стене откинулась тенью — ну совсем как репка с пучком листьев.
Исаков посмотрел на эту тень от свечи и сказал, улыбаясь:
— Репа ты репа, Ярославич, а голова у тебя умная… жалко молодца в далекий Пермский край посылать… А и там люди живут.
— Хорошие, Степан, люди живут!..
— И мы, когда на Казань шли, тоже думали — на край света попадем. А нашли преславное и богатое, всем изобильное царство… Что ж, Федор, неволить тебя не хочу. Желаешь сам поехать служить у купцов Строгановых?
— Вы мне, Степан Филиппович, вместо отца стали, — кланяясь в пояс, сказал Федя. — Худого вы мне не пожелаете. Поеду служить, где укажете. А поможет Господь, и там ратной чести буду искать, в Строгоновских дружинах.
— Ну и ладно!.. Вот это по-нашему, — весело сказал Селезнеев. — А и добрый бы из тебя, Федор, воин вышел. Потому — послушание первая добродетель воинская! Люблю молодца за ухватку!
И стал прощаться, идти домой.
— Ну, гаси, Федор, свечи, засвечивай лучину и айда по постелям. Пора и нам на покой.
X Угнетенная Москва
Незаметно, за домашними работами подошел и Великий пост. Запахло по дому редькой. Зашуршали большие связки сушеных белых грибов, повезли по московским улицам сани с мороженым судаком яицким[19], со снетками белозерскими, с ладожскими сигами и лососями, с беломорской белужиной.
От церкви Воздвиженья, что на Арбатской улице, ударил плавный великопостный звон к часам. На этой неделе Марья Тимофеевна и Наташа говели.
Им были поданы широкие сани с мохнатым темным ковром. Федя с Исаковым пошли в церковь пешком.
В церкви было тепло. Пахло ладаном, воском и лампадным маслом. Стариною пахло. По одну сторону стояли женщины, по другую — мужчины.
Гулко гудел под каменными низкими сводами голос чтеца. Слышно было, как покашливал в алтаре старый священник.
Куда ни глянет Федя — всюду видел темные «кручинные»[20] платья. Глубокие вздохи раздавались по церкви. У иконы Божьей Матери как рухнула на колени боярыня, так и стояла не шелохнувшись. Федя видел бледное, совсем белое лицо и слезы, бежавшие по впалым щекам. Полна была горем Москва!
Федя слышал шепот о казнях и пытках. Слышал, как говорили о том, как испошлился народ, идет с доносами и кляузами, брат предает брата, сын отца. Знал Федя, что по тем доносам хватали в Москве по ночам людей и везли к Малюте Скуратову на допрос.
«Где же тот светлый, смелый юноша царь, что на статном аргамаке, что икона залитой золотом, явился в Казанских воротах и одним появлением своим остановил бегство ратных людей? Или подменили царя? Где же царский светло-бронный полк юношей, дворян московских? Где радость и счастье молодого, победного царствования?»
По Москве шепот о неудачах, о поражениях и… об измене.
После часов — шла заупокойная обедня. Об убиенных на бранях боярах, князьях и простолюдинах… О в пытках замученных.
Громче стали плач и стенания.
Хор запел протяжно и печально. Мужские голоса звучали в лад с мрачною торжественностью.
— Житейское море, воздвигаемое зря, напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, — вопию Ти…
Низко опустил голову Федя. И мысли!.. Мысли!.. «Где тихое пристанище? Смерть?.. Искать ратной чести?.. Что будет у Строгановых? Неужели опять считать меха, записывать в книги?.. Сушить шкуры, поднимать волос?.. Не надо мне тихого пристанища — хочу боев!.. Хочу победы, как была у Степана Филипповича — Казанская славная победа!!.. Боже, пошли мне смерть на ратном поле чести!»
Федя посмотрел туда, где стояли Марья Тимофеевна и Наташа. Первый раз подумал о том, что ведь Наташа — его невеста. Давно так было решено между его отцом и Степаном Филипповичем. Давно-то давно — да было решено тогда, когда был он сыном богатого купца, к самому царскому двору поставлявшего меха, когда заботливо подбирали родители лучших, с серебряной искрой, собольков — Наташе на шубу — Федин свадебный подарок. Теперь, когда в страшную январскую ночь лишился Федя и родителей, и всего богатства, когда сгорели сундуки с теми собольками, жениховскими подарками, и стал Федя гол, как мосол, нищим, дадут ли еще ему Наташу Исаковы? Все на нем чужое. И синий стаметовый кафтанец, и легкая на собачьем меху шубка, и шапка в опушке из потертой выдры — все это бедное и чужое, с чужого плеча — подарки Исакова и Селезнеева.
Наташа точно почувствовала на себе пристальный взгляд Феди. Краска покрыла бледные щеки. Она прижала в двуперстном сложении пальцы ко лбу и долго держала руку у лба. Под рукою в синей тени дрожали густые ресницы.
Прелесть Наташа!
Только теперь, когда почувствовал Федя, что, может быть, тоже в «одночасье», когда лишался родителей и богатства, лишился и Наташи, понял, как она хороша.
Да ведь он любит ее!..
Федя видел, как глубоко вздохнула, крестясь, Наташа. Щеки стали пунцовыми.
«Вчера, когда я утром выписывал из книг разные слова для неграмотного Исакова и сидел у окна, я слышал, как она ласкала Восяя… «Собаченька моя милая!» — говорила она… «Собаченька». Какое ласковое слово! Да не то, что бы ласковое, а просто: — милое слово. И придумает же она! Не любила бы — не ласкала бы его Восяя, не говорила бы так нежно и мило».
«Ну что же, что беден?.. Что нищий?»
Федя повел плечами, расправил грудь.
«Да зато я сильный, молодой?! Пойду к Строгановым, накоплю богатства, заслужу в боях с вогулами и остяками великую славу, приду и к ножкам ее положу — вот тебе, свет Наталья Степановна, и богатство и слава!..»
И не слышал, как тянул его за кафтанчик Исаков.
— На коленки, Федя, становись! На коленки. Святые Дары выносят!..
* * *
В Москве нечего делать. В Москве ни богатства не наживешь, ни славы не заслужишь… И правда надо ехать на Каму!
Эта мысль крепко засела в Фединой голове. Страшна стала Москва.
В тот вечер сидели в горнице Исаков и Селезнеев, ковыряли шильями в троечной сбруе, нанизывая на нее железные, оловом крытые бляшки Федя читал.
Над большими, тушью писанными листами горела в ставце лучина.
В густом сумраке, где чадно пахло сосновым дымом, звонко раздавались страшные и радостные слова. Вздыхали Исаков с Селезнеевым.
— Воскресл еси от гроба, всесильне Спасе, и ад видев, чудо ужасеся и мертвии восташа.
— Да, так было, — прошептал Селезнеев, старательно разжигая новую лучину. — Восстанут мертвые, и мы, когда умрем, будем ждать Спаса Нашего, Господа Иисуса Христа!
— Тварь же видящи срадуется Тебе, и Адам свеселится…
— Всякая тварь, Федя, от Господа. Всякая тварь Господу радуется. И конь и пес Господом даны на радость человеку. Жалей, Федя, всякую тварь земную…
Пока меняли лучину, в горнице было тихо. С крыши упал пласт снега, и слышно было, как он, шурша, рассыпался. Таять стало и по ночам. Близилась весна.
Ярко вспыхнула желтым пламенем свежая лучина, Федя, набравшись голоса, с силою прочел:
— И мир, Спасе мой, воспевает Тя присно…
По всей Москве царила торжественная предвесенняя ночная тишина. Днем мела метель. Намела сугробы. Как в мягком пуху, были московские улицы. Не слышно было шагов пешехода. Да и кто пойдет в ночную пору? Добрые люди давно сидят по домам.
— Да веселятся небесная, да радуются земная, яко сотвори державу мышцею Своею Господь!..
— Да радуются земная… Подлинно так, — не разжимая рта прошепелявил Селезнеев. Он закусил дратву зубами и шилом пропускал другой ее конец в дырочку железной бляшки. — Радости на земле-то сколько от Господа положено. И кто мешает? — Человек! Он всему злому заводчик!
И точно подтверждение его словам, в мертвой, густой тишине, разрывая ее, раздались дикие пьяные крики:
— Ай!.. Ай!.. Лови… держи!.. Улю-лю-лю!.. А та… та… та!..
Исаков проворно задул лучину.
— Опричники царские за кем-то погнали, — прошептал он.
— Потеха царская, — проговорил Селезнеев, — попритчилось что-то царю батюшке! Послал крамолу искать.
— Подлый ныне, Федя, народ стал в Москве, — сказал Исаков. — Все на кого-то доносит. Нечего тебе тут делать… И правда, поезжай на Каму, к купцам Строгоновым. У них вольнее тебе будет дышать!
Лучину не засвечивали. Селезнеева оставили спать у Исакова. Ложились в темноте. В тихой Москве все мерещились пьяные крики, вопли опричников и резвый скок их быстрых коней…
XI Рукобитие
Исаков побывал в Московской палате братьев Строгановых и узнал, что большой караван товаров пойдет только летом, когда вскроются реки, и пойдет медленно. Он будет заходить в Нижний Новгород и в Казань и везде будет закупать товары для строгановских городков. Но до вскрытия рек, санями до Волги поедет доверенный человек Карл Залит. Он едет один и, конечно, может доставить Федю.
В строгановской палате Чашников знали и там приняли участие в судьбе Феди. Старший приказчик сказал Исакову:
— Хорошее дело надумали, Степан Филиппович, Чашниковского сынка к Строгановым послать. У них он и ратному делу научится, и свое меховое не забудет. А там, как ему полюбится, так и станет. То ли сотником будет в строгановских дружинах, то ли скупать будет меха, разбирать их и в Москву доставлять. У наших купцов дело огромадное. Молодому человеку там работа найдется всегда. А сами Строгановы не то что купцы, а почище и познатнее других бояр и князей будут.
Видал Исаков и Залита. Крепкий, широкоплечий, рыжий, с огненной, курчавой, короткой, больше по щекам, бородою, со шрамом на лбу, точно клейменый каторжник, Залит не понравился Исакову. Он хмуро выслушал приказчика и сказал:
— Доставить парня можно… Доставлю.
— У него, у Федора-то, — ласково сказал Исаков, — собака есть… Я знаю, ему бы так хотелось и собаку взять. Не стеснит ведь собачка-то вас в дороге.
— Это… нэт… это невозмошна… — решительно сказал Залит. — Никакой собаки я брать не желаю. Мальчонок дело другое. Мальчонка доставлю. А куда там с псом поганым возиться. У Строгановых и своих собак целая стая! Санки у меня малыя, еле вдвоем сесть.
— Да зачем собак ехать. Она и так добежит.
— Ну, а потом, — резко сказал латыш. — Я челноком пойду по рекам. До самого городка их Канкора, в устье Чусовой… Там и совсем нет места собаке. И не люблю я их, псов поганых.
Приказчик поддержал Залита.
— И точно, — сказал он. — На что в дороге собака?
— Да не возьму я собаки, — крикнул латыш. — Ни за что не возьму. На дьявола нужна она, твоя собака!
— Любит ее очень мальчик-то наш!
— Любит — разлюбит… Собака!.. Эка невидаль… Зарежу я собаку и все!..
Исаков больше не настаивал. Он решил в уме: ну, поплачет Федя, расставаясь с Восяем, да ведь Восяю не худо будет и у него. Наташа как полюбила Восяя! Останется он ей на утеху. Хорошо ему будет. А летом — видно будет. Можно будет Восяя отправить с караваном товаров. Авось там люди будут поласковее и подобрее, а то этот — вон какой сердитый, — чуть что не по нем — сейчас, как ерш иглами покроется. Такой колючий!..
Горько было Феде расставаться с Восяем, но горечь была смягчена тем, что Восяя он оставлял на попечение Наташи, а Наташа…
Про то уже вся дворня знала, про то весело чирикали воробьи по исаковскому двору: Наташа будет женою Федору Гавриловичу Чашнику!
Не изменил своему слову Исаков. Ну и Селезнеев, крепко полюбивший Федора, помог ему в этом деле.
Когда зашла об этом речь, был семейный совет. На том совете были Марья Тимофеевна, Исаков и Селезнеев.
Исаков повел речь о том, что, когда жив был Чашник, а Федя и Наташа были совсем малыми детьми, порушили они между собою, чтобы им породниться.
— Ну, а теперь, — поглаживая седеющую бороду, говорил Исаков, — теперь, когда, значит, Федор остался без ничего… Вот и хотел я… Значит…
Нелегко шли у него слова. Совестно было досказать свою мысль до конца.
— Наташа у нас, слава Те, Господи! без обмана какого!.. По чистой по совести!.. Не увечна… Очами, или там рукою, али ногою… Все на своем месте… Собою красива… Не глуха… Не нема… Речью истолнена. А уже рукодельница!..
— И нравом послушна, — вставила Марья Тимофеевна, поджимая значительно губы.
— Не бесприданница… Мы ей сундук какой наложили, — продолжал Исаков. — Всего есть. И холстов и белья, и одежи, и шубы какие… Монисто, камни самоцветные… Колец сколько… Так я и думаю… Что ж… Говорили мы с Чашником — это точно… Я не отказываюсь. Говорили… Так ведь, когда говорили-то — Наташе тогда пятое лето шло. И Федя того и не знает… Вот я и думаю… Не такого жениха, может быть, Наташе надо… Ей можно какого боярского сына просватать… Князя какого… а… Марья Тимофеевна?
Марья Тимофеевна сочувственно кивала головою. Но тут вскочил со скамьи Селезнеев. Покраснела, побурела вся его голова-репка, серыми морщинами покрылась. Он забегал по комнате. То поднимет над головою руки с растопыренными пальцами, то заложит за спину, фыркнет, как разъяренный кот. Наконец, остановился против Исакова и, задрав голову кверху так, что бородка стала поперек лица, вскрикнул визгливо:
— А слово?
— Слова мы, прямо сказать, не давали. Ни сговора, ни рукобитья не было…
— Еще бы, — завизжал Селезнеев. — Еще бы! Девочке пятый годок, а он — рукобитье… Сватов засылать!
— Да чего ты ершишься? Ишь взгомонился как!
— Чего… чего? Ох не речист я, не речист… а того… того… этого…
— Чего этого?.. Запутался, Ярославич.
— Любят они друг друга… А что беден?.. Велика беда… Поедет к Строгановым. Какая там его судьба будет, кто знает?.. Может быть, еще и князем каким вернется! Мы с тобой под Казань простыми жильцами пошли, а теперь стрелецкие сотники!.. А, что? Не речист я, а правду тебе скажу: не хорошее дело затеял. Федора собаки лишил… а нынче и невесты любимой лишаешь.
— Да постой?! Елова голова! Откуда ты взял. Любимой!.. Да почему ты знаешь, что они любят друг друга. Моя Наташа воспитания строгого. Из терема никуда… Из воли родительской не выйдет… Где же успели они слюбиться?
— Где?.. Где… Да ты в церкви на них посмотрел бы когда! Где гляделы-то твои были? Федя на свет Наталью Степановну, как взглянет, та аж полымем зальется!
— Грех-то! Грех-то какой, — воскликнула Марья Тимофеевна.
— На масляной качели наладили… Стали качаться, доска-то летает, Наташа визжит, а Федя — румяный, счастливый… Я смотрю — совет да любовь!..
— Ох, греха-то, греха-то… — стонала Марья Тимофеевна. — Девичьего стыда не жалеют… Эти мне качели! Сыму их проклятых.
— Так ведь, чаю, покаялись! — напустился на нее Селезнеев. — Вы, матушка Марья Тимофеевна, помогите мне. Как можно их друг друга лишать.
— Беден уже очень Федор Гаврилович-то, — растерянно сказала Марья Тимофеевна.
— Беден, да умен. И читает, и пишет, и арифметику знает… Он чего достигнет, Господу одному известно.
— Не на Каму же ее отправлять?
— И на Каме, матушка, люди русские, православные! Там, пожалуй, еще поспокойнее будет, чем в Москве…
Долго еще препирались они. Визжал и фыркал Селезнеев, оправдывался Исаков, отстаивала Наташино богатство Марья Тимофеевна. Наконец, Селезнеев набросился на нее.
— Вы, матушка, все о богатстве, а о счастье своей дочери не подумаете… А если она за Федором счастлива будет, а за кем другим может с горя зачахнет!
— О, типун тебе на язык!.. Тьфу!.. тьфу!..
— Пусть мне типун, лишь бы им, голубкам нашим, счастье!
Эти слова вдруг растрогали Исакова.
— Ну ладно, — сказал он — Я от старого слова не отказчик. Порешим так: никому ничего объявлять не будем. Сватов пусть Федор не засылает. Будем ждать вестей от него с Камы. Как его судьба обернется. Будет достоин свет Натальи Степановны — его и Наташа. Если кто без него зашлет сватов — скажем: молода девка. Не примем сватов. Ладно?
— Ладно… А сколько ждать будем?
— Наташе пятнадцать… Ну… три года еще подождем. Если она другого сама не захочет…
Селезнеев успокоился. Он про себя решил рассказать обо всем Феде, да как-нибудь и Наташе сказать, чтобы ждали друг друга…
XII Прощанье
Тягостно было прощание Феди с Исаковыми и Селезнеевым. Прижились они за это время друг к другу, и стал Федя им как родной. Прощались еще затемно. Солнце не вставало. Наташу позвали сверху из терема. Нижняя горница была скупо освещена одною свечою, да у иконы Спасителя в красном венецианском стакане металось лампадное пламя. В печке жарко пылали дрова. Заслонка была раскрыта, и красные отблески ложились на пол и на ноги собравшихся проводить Федю. Челядь толпилась у дверей. Залит уже приехал и возился на дворе, устанавливая кульки — подарки Исакова на дорогу и небольшой ларец Феди в маленькие легкие санки. По просьбе Феди, привели со двора Восяя. На него уже надели цепь и держал его рослый жилец.
Долго и горячо молились перед иконами. Потом дали Феде выпить стремянную пенного вина. Выпили с ним Исаков с Селезнеевым, присаживались все, по обычаю, на лавки, вставали, а как настала пора расставанью, свет Наталья Степановна не выдержала. Бросилась на шею своему суженому, охватила его руками и стала покрывать мокрыми от слез поцелуями, куда попало: в щеки, в лоб, в шею.
Все были так растроганы, что никто не обратил внимания на эту, по тогдашнему времени, неприличную выходку.
Селезнеев зашел в угол за печку и сам заплакал.
— Ну… ну! — отрывисто говорил, точно хрюкал Исаков. — Вот оно как нынче-то… Мать… а мать… ты чего же смотришь-то!
Марья Тимофеевна разливалась слезами в три ручья.
— Пусть нацалуются, голубочки, в последний раз, — сквозь всхлипывания проговорила она. — Бог один ведает, увидятся-то еще когда.
Восяй, давно примечавший какие-то приготовления, казалось, понял в чем дело. Радостно взволнованный все эти дни, он вдруг стал необычайно грустный, взвизгнул и такими печальными, большими, укоряющими глазами посмотрел на Федю, что у него сердце перевернулось.
— Марья Тимофеевна, свет Наталья Степановна, — сказал Федя, — берегите мне Восяя!
Восяй бросился ему на грудь. Жарким языком лизал Федино лицо и скулил, скулил, скулил…
— Ну, пора! — решительно сказал Исаков.
Все задвигались, закрестились. Присели еще раз и пошли к дверям в сени.
— Наташа, останься с собакой, — приказал Исаков.
Наташа приподняла оконце и смотрела, как усаживался ее Федя рядом с рыжим латышем. Селезнеев заботливо подвернул ему полы шубы, уложил подле дорогую саблю — вчерашний его подарок Феде и крепко поцеловал Федю в губы.
Подле Наташи, пристально глядя в щель окна, визжал, скулил и метался Восяй. Жилец едва сдерживал его на цепи.
Латыш шагом тронул за ворота, все пошли за ним. Никого не осталось на дворе. Голуби, шумя крыльями, слегли на снег, сбились пестрой стаей над просыпанным овсом. Пахло со двора мокрым снегом, оттепелью, сеном и дымком. Казалось Наташе, что пахнет дальней, дальней дорогой, пахнет тяжелой разлукой.
— Восяй! — сквозь слезы проговорила она. — Собаченька моя милая! Что же это такое! Сердце мое! Сердце как ноет!
Восяй положил передние лапы на колени Наташе, лег грудью к ней, смотрел в ее заплаканные синие глаза своими черными, умными собачьими глазами и, жалобно повизгивая, плакал…
Точно жаловался ей на свое собачье горе.
XIII В дороге. Нечистая сила
Залит сидел крепко, вытеснив собою с сиденья Федю. И Феде, чтобы не выпасть из саней на раскат, пришлось выставить ногу и поставить ее на санный отвод.
Пара с пристяжкой некрупных, сильных вятских лошадей с хвостами коротко, по-ямщицки завязанными узлом, покойно бежала спорою рысью. Под дугою у коренника мирно позванивал колокольчик, три бубенчика на ожерелке у пристяжной ему вторили.
Только-только вставало зимнее солнце. Поднималось из густых туманов бледно-желтым шаром и плыло к голубым просторам. День обещал быть ясный, теплый, хороший.
Москва просыпалась. Кремлевскае церкви гудели колоколами к ранней обеде. Из домов появлялись люди. Из пекарен вкусно пахло горячими калачами и сайками.
Сани попрыгивали с легким грохотом по разъезженным московским улицам, проваливались в сугробы, где темнела уже вода, шелестели по рыхлому разбитому снегу.
Навстречу тянулись деревенские обозы. Лохматые мелкие лошади, в запотевшей курчавой шерсти, мерно шагали, и им в лад позванивали колокольцы под дугами. Под рогожами лежал деревенский припас. Мужики в просторных азямах и валенках шли рядом с санями.
Все в это утро в Москве казалось Феде новым, невиданным и прекрасным. Никогда не была ему так дорога Москва, как теперь, когда он с нею прощался. Больно сжималось сердце, когда Федя вспоминал Наташу и готов был плакать, думая о Восяе. Не подозревал Федя, что он так полюбил собаку, и понял, кем он сам был для Восяя.
«Поди есть не будет от горя, — думал Федя. — С голода подохнет».
Латыш молчал. Так было лучше и Феде думать свои думы под мерно отзванивающие колокольцы.
Дорогая сабля касалась его бока. Он нежно гладил ее рукою. Точно с нею он стал старше, более взрослым.
Проехали Московские ворота. Стрельцы в потрепанных красных кафтанах проверили пропуски, и развернулась перед Федей далекая ширь полей и холмов, пахнуло свежим родным запахом лесов, дорога стала глаже, лошади прибавили рыси, свежий ветерок обвевал лицо. Казанский шлях упирался в холмы, над которыми еще редело восходными огнями небо.
* * *
На второй день пути с большого широкого шляха свернули в узкий лесной проселок. «Почему свернули?» — разве Федя знал. Латыш все молчал. За весь вчерашний день он и двух слов не сказал. Федя хотел спросить латыша, почему они покинули Казанскую дорогу и углубились в дремучие темные леса, но посмотрел на хмурое, угрюмое лицо с рыжими клочьями бороды и понял, что ответа от латыша не добьешься.
Отдохнувшие за ночь на постоялом дворе лошади легко бежали по мало подтаявшей лесной дороге. День был сумрачный. Небо грозилось снегом. Лиловые тучи низко нависли над лесом. Рано стало темнеть.
Уже в сумерках подъезжали к одинокому двору, стоявшему в лесной чаще. Сердитая собака глухо залаяла за забором и загремела цепью. На деревянном крыльце с привязанной к нему елкой появился старик в рубахе и портах, в накинутом на плечи бараньем тулупе.
— Карл что ли? — сиплым голосом спросил он.
— Я, — отвечал латыш. Они заговорили по-латышски.
Залит приказал Феде убрать и поставить лошадей. Когда Федя пришел в избу, он заметил латыша в оживленной беседе с хозяином. На столе стоял горшок горячих щей и лежал буханок хлеба.
— На вот, поешь, — сказал Залит. — Поди устал. Заморился.
— Нет, я ничего, — сказал Федя и принялся за еду. Но за эти два дня пути на свежем зимнем воздухе Федю разморило. Едва он кончил есть, как глаза его сами стали слипаться, заломило и плечи и ноги и потянуло лечь на широкую лавку, накрыться шубою и заснуть.
— Я вам не нужен, Карл Иванович? — спросил Федя.
— Нет. Лошадей я сам напою.
— Тогда я лягу.
— Ложись. Отдыхай.
В избе было темно. Хозяин не зажигал лучины. Федя улегся на лавке. Из широкой печи тянуло теплом. Было видно, как в ней под пеплом краснели уголья. Будто кто смотрел из печки кровавыми глазами. Маленькое оконце, заклеенное плотной бумагой чуть намечалось на темной стене. За ним глухо шумели высокие сосны дремучего бора.
Федя лежал под шубою, открыв глаза. Ему все слышалось: «дини-дини-динь-динь» — звон колокольцев, все казалось — шуршат полозьями сани, глухо постукивают на обледенелых ухабах, да мерно топочут бегущие лошади. В углу подле печки тихо говорили латыши. Хозяин в чем-то убеждал Залита, Залит отговаривался.
Под их разговор Федя и не заметил, как крепко заснул.
* * *
— Ты знаешь, кого везешь? — спросил Залита старый латыш.
— Знаю… Купеческого сына Федора Чашника… Поручили доставить к Строгоновым. Будет учиться торговому делу.
— Не бреши, Карл. — Старик засмеялся беззубым ртом.
— Чего мне брехать? Собака брешет. Я не собака.
— Так говоришь: купеческого сына Чашника везешь?
— Ну, да.
— Ты Карл большой дурак.
— От такового слышу.
— Ты везешь не Чашника… Вчера проезжали здесь царские опричники. Останавливались у меня. Коней кормили. Ищут: от царского гнева укрывают какого-то молодого боярского сына. Князя… знатнейшего рода.
— Не похоже на то. Я сам вывез мальчика из дома стрелецкого сотника.
— Не похоже… Ты саблю заметил?.. Ка-а-кая сабля!.. Это у купеческого сына, что в ученье едет, такая сабля!.. А лицо…
Старик засветил, раздув уголек, лучину и поднес ее к спящему Феде.
— Видал? Этот красавец — купеческий сын?
— Князя бы так не отправили. С ним были бы слуги.
— Когда укрыть-то надо!.. Лошадей он заводил, распрягать, супонь отпускать нагнулся, а на груди мешок монетами брякнул!.. Казны с ним!.. Уйма.
— Ну, дальше что?
— Дальше… Казна эта наша.
— Я тебя не понимаю.
— Спит.
— А ты подойди, тронь его. Сейчас за нож хватается. Он молодой, сильный, ловкий. Ты старик, у меня нога поврежденная… Да и не люблю я мокрого дела[21]. Кровь никуда не спрячешь. Говорит человеческая кровь. Вопиет о мести.
— Я сам не люблю, чтобы следы оставлять. Кто тебе говорит, чтобы это здесь делать. Сделаем по-иному.
— Царь не шутит с разбойниками. Сам говоришь — опричники близко.
— Да он-то кто? Крамольник! Еще награду получишь… На опричников скажешь! Они не отрекутся.
Залит покосился на спящего Федю. Тот, точно почувствовал на себе взгляд латыша, откинул со лба щекотавший его волос.
— Не справлюсь, — прошептал латыш.
— Со спящим?
— Вскочит… Опрокинет… Ты не смотри — он кроткий такой, да вежливый. По горлу ножом полоснет — мое почтение.
— Я тебе дам зелья, понимаешь.
— Ну?
— Бирючий овраг знаешь?
— Бывал.
— Завтра, как на Клязмино поедешь — будет тебе три дуба. Вот как те три дуба минуешь, пойдет вниз в овраг лесовозная дорога. По ней спустишься. Заночуешь… Там и…
Федя неясно замычал во сне. Рукою потянулся к поясу, где был нож.
Залит вздрогнул и показал старику.
— Видал?.. Какие силы стерегут его!
— Я тебе сказал, — прошептал, наклоняясь к самому уху Залита, старик, — зелья дам… Ничего не услышит. Под левую лопатку нож… А то вожжей затянешь… Все твое… Мне половина.
— Нет, ты мне дай такого, чтобы насовсем… Без ножа.
— Понимаю… — старик, скривив глаз, смотрел на лавку, где едва обрисовывался его молодой постоялец, крепко закутавшийся шубою. — Можно и совсем… Но с ножом всегда лучше.
Залит не отвечал. Долгое и тяжелое было молчание. Наконец Залит, чуть слышно, проговорил:
— Не люблю я с ножом… След оставляет. Закровянишь одежду.
— Первый раз действительно страшно, — прошептал старик, — потом ничего… Так дать настоящего крепкого зелья?
Опять наступило долгое молчание. Последний отблеск догоравшего дня погас на бумажном оконце. В избе стала непроглядная тьма. Проснувшийся Федя лежал с открытыми глазами. Он слышал, как глухим не своим голосом сказал Залит старику по-латышски непонятное короткое слово. Старик злобно засмеялся и, ответив утвердительно, ушел за перегородку.
И почему-то от этих непонятных слов стало Феде страшно одиноко и жутко в этой темной избе, в глухом лесу, с чужими людьми. Он стал горячо молиться. Молился он долго, и молитва его успокоила, но заснуть уже до самого утра он не мог.
* * *
Выехали поздно. Залит ехал шагом, сдерживая порывавшихся вперед хорошо кормленных лошадей. Опять оба молчали. Несколько раз Федя хотел спросить латыша, почему они бросили большой, широкий Казанский шлях и стали путаться кривыми, проселками по дремучему лесу, где могли быть и волки и медведи, что это за лес? Скоро ли будет какой-нибудь город? Но взглянет на рыжие клочья бороды своего спутника, на его хмурое, злое лицо, от шрама на лбу казавшееся зловещим, и замолчит.
«Где получил он шрам? — думал Федя. — В бою? Если в бою, на чьей стороне он был — на нашей или на Ливонской? Может быть, дрался вместе с врагами нашими, был взят в плен и поступил на службу к Строгановым?.. Бывал ли он раньше на Каме и на Чусовой? Едет он уверенно, видно, что хорошо знает эти места. Спросить?»
Посмотрит Федя на лицо латыша и поймет, что не ответит ему латыш. Скривит презрительно и злобно свое лицо, скосит стальной, блестящий глаз, и так станет от этого обидно и неприятно Феде! Он привык к ласке. Исаков и Селезнеев всегда охотно отвечали на его вопросы. Ну да они были русские, свои, православные.
Нет! Лучше молчать, затаив в себе свои вопросы, чем увидеть это презрение взрослого к юному. Приметить нелюбовь чужеземца к русскому!
Они ехали часа три, никого не встречая, — ни пешего, ни конного. Лес был глухой. Зимняя птица не пела, и если бы не путаное кружево узора заячьих следов на зарыхлевшем снеге, можно было бы подумать, что лес никем не обитаем.
День был сырой и теплый. Небо серое, низко спустились темные тучи к земле. Легкий подувал с юга ветерок. С одной стороны лес кончился, была ширь полей, и нигде ни дымка, ни избы, ни деревушки.
В стороне стояли три старых корявых дуба. Они раскинули кривые ветви, переплелись ими и, точно три страшных великана, шли на встречу Феде. Против них латыш опять свернул в лес и поехал шагом по старому, уже засыпавшемуся санному следу.
Была ли там дорога? Федя чувствовал, как сани натыкались на пеньки и толкались. Лошади похрапывали, насторожив уши, и шли неохотно. Латыш покрикивал на них:
— Но!.. Но!.. Впер-рот! Впер-рот!
Темнело. Дорога спускалась в овраг. Лес кругом был молодой и густой. Серые сосны стояли часто. Везде лежал валежник. Кое-где попадались расчищенные поляны, и на них стояли поленницы дров. Но нигде не было слышно стука топора, и не было видно человеческих следов.
На небольшой прогалине показался шалаш. Залит направил лошадей к нему.
— Тпрру!.. Слезай, Федор… Здесь заночуем. А завтра опять на шляху будем. Верст тридцать мы выиграли, спрямили лесами.
Эти слова объяснили Федору, почему плутали они по лесам и успокоили его. По приказанию латыша Федя набрал валежника и дров и, разжегши огнивом трут, раздул большой костер.
Желтое пламя вспыхнуло и загудело. Оно осветило передние сосны, и еще гуще показался за ними мрак, спускавшейся на землю ночи.
Латыш устроил треногу, навесил на нее два чугуна и стал заправлять похлебку.
Лошадей не отпрягали. Он стояли в стороне и косились на пламя костра. Когда похлебка стала закипать, латыш, помешивая ее деревянной ложкой, сказал Феде:
— Поди-ка, Федор, напой и задай корма лошадям.
Федя пошел от костра. Залит внимательно следил за ним. Когда Федя, отвязав лошадей, повел их с санями вниз к темному ручью и скрылся во мраке, латыш проворно достал из-за пазухи тряпочку и, развязав ее, всыпал зеленый порошок в кипевшую похлебку. Похлебка запенилась и зашипела. Латыш стал ногою раскидывать костер и притушивать его в снегу. Лицо его было искажено злобою и страхом. Он пугливо осматривался по сторонам. В наступившей мгле совсем скрылись сани и Федя.
Залиту показалось, что сзади него кто-то крадется.
Дрожащий, он не смел оглянуться. Он напряг свой слух.
Что-то шуршало между низких прямых и сухих тонких ветвей частого сосняка Сломалась с легким треском веточка. Этот шум был едва слышный, но Залиту он показался громче пушечного выстрела. Он быстро оглянулся. Две огненных точки блистали в лесной чаще.
— Чорт!.. чорт!.. — прошептал латыш и выхватил из ножон кривой нож.
Редкие волосы зашевелились на макушке его головы и встали дыбом. Холодный озноб охватил его тело.
— Э! Чепуха!.. Померещилось!.. Еще чугуны перепутаю.
Он снова нагнулся к чугунам. И опять сзади упала затрещавшая веточка. Отчетливо стали слышны шаги.
Залит быстро оглянулся. Черная тень метнулась в лесной гуще. Вспыхнули и погасли огоньки чьих то неведомых глаз. Страх заставил Залита задрожать.
— Федор! — крикнул он в каком-то исступлении. — Федор! скорее!.. Ко мне… На помощь!..
— Э-геп!.. Я… — совсем близко отозвался Федя.
В то же мгновение черная тень стремительно прянула из чащи, опрокинула в своем прыжке оба котелка, залила похлебкой догоравшие угли и исчезла в вдруг наступившей мгле.
Залит как сумасшедший кинулся туда, где погромыхивали бубенцы лошадей. Из тьмы ночи донесся его дикий крик, неистовый звон бубенцов, треск саней… потом все стихло…
XIV Четвероногий гонец
В тот день, когда уехал Федя, уже вечером, после ужина, в женском тереме как всегда засветили две восковые свечи. Наташа стала раскладывать из шкатулки пестрые индийские шелка, чтобы по черному плату киевским метким швом вышивать сказочные, чудесные цветы.
Три сенные девушки помогали ей. На столе, на блюде, лежали сласти: медовый постный сахар, каленые орехи, изюм, пряники и жамки.
Было слышно, как поскрипывал под иглою туго натянутый шелк, да иногда какая-нибудь девушка тяжело вздохнет и тихо скажет: о, Господи!..
— Скучно мне, девушки, — сказала Наташа, — вот как мне грустно теперь…
— Еще бы не быть скучно, — ответила черноглазая бойкая Дуня, любимица Наташи. — Уехал суженый в чужедальнюю сторонушку… Что там его ожидает.
— И в Москве не сладко, — сказала другая, девушка постарше, с худым, темным лицом. — Сегодня ходила в церковь… Опять бояр пытать везли. На шести санях. С дитями.
— О, Господи!..
— Спойте мне, девушки, какой-нибудь хороший стих, — сказала Наташа.
— Что же спеть-то тебе, свет Наталья Степановна? — сказала Дуня.
Она оторвалась от работы, вынула изо рта прикушенный зубами шелк и задумалась. Темные глаза ее устремились в далекое пространство, точно искали в углу тесной горницы образы и слова хорошо знакомой песни.
Полный, грудной голос ее вдруг наполнил всю горницу и задрожала слюда в маленьком волоковом оконце.
Во святой земле, православной Нарожается желанное детище У тоя ли премудрый Софии…Пела Дуня, и карие глаза ее блистали золотистыми огоньками. Марфа, та девушка, что ходила утром в Москву, пристала к Дуне негромким низким голосом, и два девичьих голоса, сплетаясь, понеслись по терему, стали слышны внизу, где сидели за брагой Исаков с Селезнеевым, в соседней тесной боковушке, где прилегла Марья Тимофеевна, на дворе, где в сумраке у колодца жильцы поили лошадей.
…Соизволь родимая матушка, Осударыня премудрая София, Ехать мне ко Земле светло-Русской Утверждать веры христианские.— Вот так-то, — качая красивой головкой, сказала Наташа, — поехал и наш Федор Гаврилыч.
Наезжает он, Георгий-храброй, Ко той земле светло-Русской, На те леса, на темные, На те леса, на дремучие.— Ох, и где-то он теперь? — вздохнула Наташа. Девушки продолжали согласно петь.
— Наезжает он, Георгий-храброй, На тех зверей, на могучих, На тех зверей, на рогатых… Ой вы, звери, звери могучие! Ой вы, звери, звери рогатые! Заселитеся, звери могучие, По всей земле светло-Русской!..На мгновение пение прервалось, задрожав на высоком, красивом звуке. И в тишину терема донесся со двора протяжный, печальный вой.
— Это Восяй плачет по своем хозяину, — сказала Наташа.
— Он, боярышня, сегодня, как Федор Гаврилович уехал, ни крупиночки не ел, и воды даже ни капли не пил, — сказала Дуня. — Полная кошелка у него костей и даже мяса ему жильцы положили, а он только морду воротит. Запищит жалобно, словно ребенок заплачет, нос в лапы уткнет и так посмотрит, только что не скажет.
— Да вот, — сказала пожилая, — и пес, а тоже чувство какое сильное. Все понимает!
— Да пес, прости Господи, — сказала Дуня, — он вернее человека будет. Пес и простит и забудет, если кого полюбит, а человек обиду-то, что камень за пазухой носит… Ишь скулит, как жалостно!
— Ну, пойте, девушки, да и бай-бай пора, чай, боярышне, — сказала Марфа и завела своим густым, точно струна звенящим голосом:
— Егорий где наш храброй, Ты спаси нашего Федора.Дуня, улыбаясь, пристала к ее голосу:
— Федора, свет, Гаврилыча Во поле и за полем, В лесу и за лесом, Под светлым под месяцем, Под красным солнышком, От волка от хищного, От медведя лютого, От зверя лукавого.— От человека злого уберег бы моего Федора Гавриловича святый Георгий, — сказала Наташа, вставая из-за пяльцев. — Ну спасибо, милые, на беседе.
Девушки собирали работу и, кланяясь, уходили из горницы. Наташа подошла к своей постели и мягко опустилась на стеганое одеяло. Дуня, всегда раздевавшая ее, стояла подле.
Руки Наташи бессильно упали на колени, голова поникла, длинные русые косы сползли на грудь. Наташа стала их расплетать дрожащими пальцами.
— Господи!.. Как воет!.. Спать не смогу… Плачет собака-то…
— Пойти унять его?
— Не уймешь, Дуняша. Пусть выплачет свое горе! Так-то легче… И ему… и мне… Хотя бы весточку какую ему послать? Финиста ясна сокола сыскать, чтобы слетал к нему?..
* * *
Дуня расплела Наташины косы. Медным гребнем расчесывала золотистые волны.
— Боярышня, как думаешь, если его теперь пустить, ведь он найдет Федора Гавриловича?
— Кого пустить, Дуня?
— Восяя… С цепи снять и за калитку выпустить?
— Так что же будет? Он убежит. А Федор Гаврилович наказывал, чтобы нам Восяя беречь.
— Он, свет Наталья Степановна, умный. Никуда он не убежит. Следом пойдет и пойдет. И найдет Федора Гавриловича.
— Ну, найдет… А толку-то что?
— Как что. Да ты же ему напиши какую ни есть записку — он и прочтет, возрадуется.
— Как написать-то, — вздохнула Наташа. — Я читаю, не пишу — писать в лавочку хожу.
— А мы вот, как сделаем. Ты по-церковному-то в книгах маленько разбираешь?
— Так… больше по памяти, какое место упомнила.
— Вот и выбери, какое местечко вразумительное, чтобы Федор Гаврилович понял, что от тебя Восяй прибежал. То-то радости будет! Да и тебе спокойнее. От волка от хищного, от медведя лютого, от зверя лукавого, да и от человека убережет собака Федора Гавриловича. Она сильная. Утром-то два жильца еле сдержать на цепи могли. Прямо цепь рвет, аж трещит… А зубища-то!.. Что у волка!
— Не собака убережет человека, а молитва ко Господу.
Наташа глубоко вздохнула.
— Достань, Дуня, с полочки под иконами, псалтырь. Знаешь, в кожаном переплете, самая малая книга.
Наташа листала тяжелые пергаментные страницы рукописного псалтыря. Она вглядывалась в пеструю вязь крупных славянских букв, в многочисленные титлы, точно черные птицы летавшие над строками. Разглядывала узорные тушью, киноварью и купоросом расписанные заглавные буквы и, едва умея читать, различала каждый псалом, которые все знали наизусть.
Сколько раз читал их батюшка, отец Георгий, а в молитвенной тишине их слушала вся семья. А последние месяцы их почти каждый вечер читал Федя и по тому, где больше замусолены были и почернели углы страниц, где самые строчки потемнели от усердных пальцев и от восковых капель, можно было судить, какие псалмы были наиболее почитаемыми.
— Вот, — сказала Наташа, — хорошей стих… Ты думаешь, Восяй найдет Федю?
— Найдет, свет Наталья Степановна. Теперь тихо — Василий Ярославич домой убрались, я слышала, как ворота запирали. Батюшка ваш спать полегли. Никто не услышит. А он… Слышите, как скулит, воет и плачет и мечется на цепи, аж сердце надрывается. Вы, какой стих надумали, вырежьте, мы его зашьем в шелковую ширинку, да на ошейник накрутим и навяжем. Вот-то хорошо будет! А уже за собаку не беспокойтесь. Так-то побежит по следу, причуивая, найдет Федора Гавриловича, а ему с вашей молитвой и совсем ладно будет.
— А латыш?
— Что же, боярышня? И латыш не зверь — человек. Покуражится, покочевряжится, а уже ничего не поделаешь. Собака от них не отстанет. Не убьет он собаки.
Наташа, молча, смотрела то на Дуню, то на псалтырь, то на занавешенные голубою занавеской окна. Весь дом спал глубоким, крепким сном, заливался различными храпами, стоявшими по всем его спаленкам, людским, жилецким, девичьим, боковушам и клетям. На дворе непрерывно выл, стонал и визжал, точно рыдал Восяй.
— Ну, хорошо, — наконец прошептала Наташа. — Дай мне, Дуня, ножницы!
* * *
Полный месяц ярко светил на дворе. Густые синие тени от домов, сараев и высокого забора легли по хрустящему, подмерзшему ночью снегу. Длинные, витые, толстые в основании, тонкие на конце ледяные сосульки алмазным кружевом свисали с крыш. Высокие березы в глубине двора казались в лунном блистании живыми. Таинственны были качели между ними, и Наташе показалось, что тихо покачивается их тяжелая доска.
По синему, темному небу в ярком сиянии месяца, точно души усопших, плыли серебряные, воздушные, легие облачка и Наташе казалось, что месяц стремительно мчится им навстречу, все оставаясь на месте.
Было смертельно страшно.
Никогда Наташа в этот зимний ночной час не выходила из своей горницы, никогда не видала она своего двора в обманчивом лунном свете.
Как только скрипнули деревянные, густо посыпанные песком ступени под ногами у Наташи, собака замолкла. Звякнула натянувшаяся цепь. Легкой побежкой Наташа подбежала к Восяю и опустилась на колени. Восяй положил ей голову на руки и с таким отчаянием посмотрел на нее, что в Наташе укрепилась уверенность, что Восяй найдет Федю.
— Восяюшка, собаченька милая, — тихо сказала Наташа. — Отыщи ты нам нашего свет-Федора Гавриловича.
Восяй глубоко вздохнул и забил по снегу пушистым черным хвостом.
— Постой, боярышня, я навяжу ему ширинку.
— Дай, Дуня, мне. Я с молитвою привяжу ее.
Подняв к небу большие, заплаканные, первое горе познавшие девичьи глаза, отразив в их глубокой синеве ясный месяц, Наташа шептала молитву. Потом тонкими пальчиками укручивала и увязывала шелковую ширинку, хрустящую бумагой.
Дуня осторожно сняла цепь.
— Пойдем, Восяй.
Собака точно понимала, что от нее требуют. Она послушно пошла подле Наташи, державшей ее за кольцо ошейника.
Дуня неслышно отодвинула дубовый засов и, приоткрыв калитку, выглянула в нее.
Серебряным полотном тянулась улица, и темные избы с крутыми крышами в сиянии месяца казались теремами царевен из сказки.
— Можно, боярышня, — поманила она рукою Наташу. — Никогошеньки никого на всей на Москве!
Наташа подошла с покорно шедшим рядом с нею Восяем к калитке.
«Можно ли перекрестить Восяя, — подумала она. — Пес ведь… Поганый пес… Ну, какой же он поганый? С молитвой гонцом идет к моему жениху!»
С верою перекрестила собаку. Поцеловала ее в голову. — С Богом, Восяй!..
Вынула пальчик из кольца. Собака посмотрела в глаза Наташе, вильнула хвостом, опустила морду, нагнулась и вдруг понеслась широким собачьим наметом, сначала, виляя хвостом, потом опустив его низко «поленом», по-волчьи.
Обе девушки вышли за калитку и следили за Восяем. Черная точка неслась по серебряному холсту озаренной луною улицы, домчалась до угла и свернула, скрывшись за домом.
— А ведь верно пошел Восяй, свет Наталья Степановна, — говорила Дуня, Федя под руку Наташу. — Ну увидал бы кто из людей нас теперь! Господи! Чего не наплели бы и на вас и на меня.
— Никто нас не видал, — улыбнулась в первый раз за день Наташа. — Вот разве луна?
Дуня погрозила пальчиком месяцу.
— Не скажи никому, лунушка-луна, как девки по ночам гуляют.
Обе неслышно прокрались в светелку Наташи.
XV Навстречу солнцу!
Глухой темный лес шумел над Федей. Где-то далеко звякнули в последний раз колокольцы и бубенцы и смолкли. Угольки разбросанного костра, залитого похлебкой, дотлевали в снегу. Низкие темные тучи делали ночь еще черней. Федя был один в неизвестном лесу, но ему не было страшно.
Подле него был Восяй! Разве не чудо было, что Восяй вдруг очутился подле него в этом страшном лесу?! И это чудо наполняло сердце Феди такою страстною глубокою верою в Промысел Божий, что уже не было места в его сердце страху.
Он ласкал Восяя, и Восяй ласкался к нему. Восяй пригинался к земле, Восяй клал морду на грудь Феде, вилял хвостом, тихо, сердечно повизгивал, точно не знал, как лучше показать Феде все свои собачьи ласки. Федя рассказывал Восяю все то, о чем думал он эти два молчаливых дня, и ему казалось, что Восяй его понимает. Внимательно глаза в глаза смотрела собака, точно и правда слушала и понимала рассказ Феди.
Шла свежая ночь. И хотя и было морозно, но сквозь мороз чувствовалось дуновение весны. В шубе было тепло, Федя не разжигал костра. Он уселся на подтаявшей земле, на месте костра, на груде обгорелого хвороста и полою бараньей шубы укутал Восяя.
Так коротали они долгую зимнюю ночь.
Не было сна. Мысли неслись в голове. Что делать? Вернуться домой? Начинать все снова?.. Почему Залит покинул его? Что замышлял он? — Федя заметил нож латыша, валявшийся подле костра. — Что делал Залит этим ножом? Резал ли хлеб?.. Вон большая горбушка его валяется возле опрокинутого чугуна… Или… что худое замышлял?
Вчерашняя ночь вспомнилась Феде. Да… что-то подозрительное и страшное было в том, как короткими и вескими словами перемолвились два латыша. И весь путь по лесам был подозрителен. Каждый час латыш мог вернуться… Или завез он Федю нарочно в глухой лес и бросил… Но… для чего?..
Ветер становился сильнее. Точно море шумел вершинами сосен лес. В небе образовались просветы. Медленно приближался рассвет, и сквозь лес ощущался близкий ясный восход. Желтело между деревьями.
Федя приподнял за передние лапы Восяя и любовался им.
«Вот он какой у меня умный Восяй?!.. Нашел!.. Отыскал меня!..»
Слезы умиления навернулись на глаза мальчика. Рукою он перебирал густой собачий мех, заглядывал в темные глаза Восяя, блиставшие, как два черных алмаза. Его пальцы ощупали ошейник, нашли шелковую ширинку[22]. Федя расправил шерсть. Малиновая ширинка?!.. В ней, что-то зашито… Шуршит под шелком бумага. Лицо Феди стало задумчивым.
— Так ты еще и вестником ко мне прибежал, — тихо сказал Федя. — От кого же ты мне принес это?
Восяй, раскрыв пасть и обнажив белые зубы, высунув алый язык, смотрел Феде в глаза. Федя прочел его ответ.
— Сам знаешь от кого. От свет Натальи Степановны.
Федя снял малиновую ширинку, распорол шов ножом, вынул бумажку.
Две строчки из так хорошо знакомого ему псалтыря Степана Филипповича!
Было уже совсем светло.
Федя прочитал дорогие, святые слова.
— «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия»… — было на одном отрезке. И на другом стояло: «Ангелам своим заповест о тебе на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твою»…
Федя поднял голову к небу. Сквозь частокол стволов просвечивало золотое солнце. В этих двух строках девяностого псалма Давидова он прочел ответ на все свои вопросы и сомнения.
Он встал. Поднял и положил за пазуху горбушку хлеба, спрятал за голенище нож Залита, гордо и смело выпрямился.
Бессонной ночи как не бывало, Федя не чувствовал утреннего холода. По всем жилкам бодрая струилась молодая, горячая кровь. Алкала подвига ратного.
Федя знал, что ему надо делать.
Он раздвинул ветви деревьев и смело зашагал прямо лесом. Восяй покорно пошел за ним.
Навстречу солнцу!
XVI Кто за кого?
Путь, путь!..
Бесконечно долгий путь пешком. Если нельзя было добраться до Строгановых лошадьми и на лодках с верным человеком, если верный человек его покинул, оказавшись неверным, Федя доберется до самого Каменного пояса пешком. При нем бумаги — епистолия[23] к Строгановым, при нем немного денег. Да разве нужны были деньги путнику в тогдашней темной, забитой, Иоанновой, православной Руси, в Московском царстве-государстве?
С раннего детства слышал Федя, как пешком, с котомкой, да посохом по всей земле Свято-Русской ходили богомольцы и богомолки, странники и странницы, старики и старухи, юноши и девушки, землепроходцы, вольные люди, и никто, никогда их не обижал. Ходили на далекий север в обитель Соловецкую, ходили в святой град Киев, добирались через чужие земли до Иерусалима и лавры святого Саввы. Где, где не бывали странники?.. Везде их принимали, Христа ради.
Так пошел и Федя.
Постучит в обед в окно затерявшегося поселка; откинется рама с бумагой, пахнет душным запахом курной избы, телятами и овцами, и выглянет темное лицо крестьянина.
Испуганно смотрит на саблю на боку у Феди, на нож, на собаку. Не похож Федя на странника.
— Дай хлебушка, добрый человек, Христа ради!..
И вот это-то «Христа ради» открывало сердца, давало доверие.
— Зайди… Не осуди на малом.
В избе еще внимательнее смотрит хозяин на странного гостя. На ногах остатки сапог, да онучи, потрепана шуба, видала ночлеги у костров, рвалась в лесной чаше. И странно на этом оборванном уборе лежит дорогая в серебре сабля.
— От царского гнева что ли бежал?
— Нет.
— Казак?
— Нет.
И Федя рассказывал, куда и зачем он идет.
Везде Федя находил и пищу и ласковое слово. Где подвезут его к Волге поближе, где дорогу покажут, где заночует, где переднюет, почитает на память псалмы, споет стихиры — и всюду принят, обласкан, обвеян теплым русским гостеприимством.
Человек Божий!
Чем дальше уходил Федя от Москвы, чем ближе была так желанная ему Волга, тем меньше становилось дорог, тем реже были селения, деревушки, отдельные избы лесорубов и охотников.
Весна наступала. Звенели ручьи. Из черной, сырой земли везде пробивалась трава, лес издали казался густым и лиловым, по вербе белыми пушинками побежали барашки, с орешины свисали зеленые вьющиеся червячки цветов, и легче стало дышать.
На последнем ночлеге у охотника Зырянина ему показали лесную дорогу, по которой Федя должен был к концу дня выйти на большой Казанский шлях, к городу Свияжску.
Но не понял ли Федя, что толковал ему Зырянин, или дорога, куда он свернул в лесу была не та, но только она становилась все глуше, колеи исчезли, она поросла молодою травою, белые цветочки, росшие по лесу, поползли по ней, и наконец она исчезла, Федя пошел ее искать, хотел вернуться обратно и окончательно запутался в лесу.
Когда Федя заметил, что сбился с пути, он стоял под громадным, кряжистым дубом. Федя запомнил продолговатое дупло в нем, исполинские ветви, тянувшиеся во все стороны. Ими точно растолкал от себя лес этот дуб, образовав небольшую поляну, густо поросшую желто-коричневым папоротником.
В поисках дороги Федя шел долго. Когда начал искать, солнце было над головою, коротка была тень, а теперь тени тянулись далеко, и иногда сквозь лесную гущу просвечивал красный солнечный диск.
И опять тот же дуб. То же дупло. И папоротник примят под ним. Видно: леший водил Федю по лесу. На суку чмокает серая белка. Смеется над Федей. Отчаяние напало на Федю. Куда же идти? От усталости ломило все тело. Федя решил заночевать в лесу. Хлеб еще был, вода была недалеко, Федя сложил небольшой шалаш, развел костер и прилег на корнях у дуба. Усталый Восяй лежал рядом.
«Утро вечера мудренее», — думал Федя, устраивая себе из сухого папоротника ложе. Он поел хлеба с водой, накормил исхудалого за время пути Восяя и прилег.
Медленно и незаметно вступала ночь в лес. Смолкали лесные шумы. Еще долго, почти в темноте пели птицы, да где-то далеко, в самой чаще, куковала кукушка. Потом все стихло. Ночью кричала сова, но и она смолкла. Федя спал крепким сном. Его сторожил Восяй.
Проснулся Федя, когда еще было темно. По светлевшему небу тянула стайка диких лебедей. Они протяжно и печально кликали — и этот звук и разбудил Федю. Сырой туман поднимался с земли. Лес был наполнен гулким шумом тетеревиного бормотанья. Совсем близко от Феди порвалась из лужины старая кряква. Немой и, казалось, пустой лес оживал.
Долго сидел Федя, прислушиваясь к этой шумной лесной жизни и стараясь понять ее. Восяй лежал смирно подле него. Он тоже слушал, насторожив уши, приглядывался в светлеющую мглу и сладко зевал, выворачивая глаза.
Тетерева и глухари смолкали. Хор маленьких птичек — снегирей, клестов, чижей, малиновок, синичек, сменил токование крупных птиц. Туман оседал росою на землю. На каждом беленьком цветочке алмазная горела капля. За одну ночь, казалось Феде, набухли на деревьях и кустах почки и лес стал гуще.
— Пойдем, — сказал Федя, вставая, — пойдем Восяй, куда-нибудь да выйдем. Если идти прямо — где-нибудь да будет конец леса…
* * *
Нелегок был прямой путь. То и дело сваленные бурей громадные ели преграждали его. Они лежали косматыми чудовищами. Их приходилось обходить, и Федя терял направление. Он старался идти на восток. И пока солнце было низко, это ему удавалось, но по мере того, как солнце поднималось, Федя невольно уклонялся к югу и боялся, что снова закружит.
Голод давал себя чувствовать. Туже подтягивал пояс Федя, жевал сухие листья, кору, стараясь себя обмануть. Восяй был счастливее его. Он что-то находил во мху, за кем-то гонялся. Хрустели на его зубах чьи-то косточки и он помахивал хвостом.
То густая поросль кустов — ольхи, ореха — перегородит путь, и надо или обходить ее, или продираться через нее, то крутой овраг станет поперек. Шумит внизу ручей. На северном пристене лежат пласты ноздреватого, почерневшего снега, и из оврага несет холодом, как из погреба.
К вечеру Федя совсем выбился из сил, а подвинулся ли он к цели пути, или нет — он и сам не знал. Все время приходилось уклоняться в стороны.
Опять был одинокий, голодный ночлег в лесу. Опять лесные шумы пугали Федю и не давали ему спать.
И еще, и еще прошли дни. Леший точно не хотел выпускать Федю. Голод мучил. В забытьи сна все снилась еда. Горячие, душистые караваи ржаного хлеба, грешневые блины целыми стопками, белозерский снеток, поджаренный в масле. Федя просыпался. Ему мерещилось, что — вот он — лежит каравай хлеба. Протянуть только руку. Он протягивал руку, а хлеб прыгал от него на дерево, висел на суку, Федя тянулся за ним, а хлеб был уже на небе — и Федя просыпался в мучительной голодной тоске.
Была ночь. Которая по счету в лесу — Федя не помнил. Третья или четвертая. Он быстро слабел и теперь долго и крепко спал, не обращая внимания на лесные шумы.
Он проснулся от громкого и злобного лая Восяя. Федя приподнял тяжелую голову.
Был мутный рассвет. Мелкий дождь уныло моросил с холодного серого неба. Лес нахохлился и стал темным и зловещим.
В пятидесяти шагах от Феди Восяй с поднявшейся на спине дыбом шерстью старался преградить дорогу большому бурому медведю. Медведь был облезлый, худой и голодный. Он вышел из чащи и, обнюхивая землю, шел к Феде. Его маленькие черные глаза смотрели на мальчика, и он то лапой, то мордой откидывал в сторону собаку. И пока собака оправлялась и вскакивала, медведь валкой побежкой пробегал шагов десять, приближаясь к Феде. Но на него снова со злобным лаем кидался Восяй, старался схватить его за бок или за гачи[24], и медведь опять останавливался, приседал и ловким ударом лапы отшвыривал собаку далеко от себя.
Федя сознал опасность и вскочил на ноги. Смертельный ужас заставил его позабыть усталость и голод. Сзади него была сосна с высоким и прямым стволом. Федя бросился к ней, влез до первых ветвей и притаился на них.
Медведь, занятый борьбой с Восяем, проглядел, как Федя лез на дерево и теперь остановился, как бы недоумевая, куда он давался. Восяй продолжал прыгать подле него, злобно на него лая.
Тогда медведь бросился на собаку. Восяй увернулся, стараясь ловкими прыжками отвлечь медведя от дерева, где скрылся Федя. Но рассвирепевший медведь стал необычайно ловок. Он настиг Восяя, быстрым взмахом обеих лап, как бы обнимая, подмял под себя, Восяя. Федя услышал жалобный визг, потом все стихло.
Ни о чем другом не думая, как только о том, чтобы спасти Восяя, Федя спрыгнул на землю, выхватил нож и побежал на медведя.
Медведь сейчас же оставил Восяя и, поднявшись на задние лапы, пошел навстречу Феде. Зажмурив от страха глаза, выставив вперед руку с ножом, Федя бросился на медведя. Человек и зверь сплелись в страшном смертельном объятии, и оба рухнули на землю.
* * *
Федя очнулся от прикосновения чего-то теплого и влажного к лицу и к плечу. Это прикосновение было болезненно и в то же время успокаивало едкую, саднящую боль у лба и на плече. Он чувствовал во всем теле леденящую сырость все сыпавшего и сыпавшего мелкого дождя и ощутил терпкий запах медвежьего меха и крови.
Он приоткрыл глаза. И сейчас же увидел Восяя. Собака лизала ему лицо и плечо, разодранные медведем.
Сам медведь лежал подле с большим ножом, по самую рукоятку всаженным в его левый бок. Голова Феди была мутна. Слабость была большая. Мысль, сознание, соображение медленно возвращались к нему. Он ощупал себя. С лица кое-где была содрана кожа, и сочилась кровь. Плечо было разодрано медвежьими когтями. Федя снял шубу, кафтан, оторвал кусок рубашки и помочив в мокром мху, перевязал себе раны. Одевшись, он подозвал Восяя.
— А ты, Восяй?
Восяй был весь изранен. Увидев, что его хозяин перевязался, что он шевелится, что он жив, Восяй стал весело лаять и прыгать подле Феди. Потом улегся и зализывал раны.
Большое напряжение, испытанное Федей, только что пережитая смертельная опасность вернули ему силы и заставили позабыть голод и усталость. Федя ласкал Восяя и думал о том, что же делать дальше?
Выходило не так плохо. Перед ним лежала громадная туша убитого медведя. У Феди были ножи, у него были целы трут и огниво. Медведь его накормит, медведь даст ему запасы на много дней, а там и — Волга!
— Живо! За дело!
Скорняцкая выучка сказалась в нем. Он умело снял с медведя часть шкуры, отделил заднюю ногу, развел костер и наладил палки, чтобы жарить медвежье мясо.
Вкусный запах жареной медвежатины стал раздражать Федю. Он дождался, когда мясо было готово и приступил к обеду, бросая большие куски улегшейся подле него собаке.
И когда совсем насытился, устроился под деревом и стал мечтать о Волге.
XVII Волга
«Кормилица Волга!»… «Волга-матушка!.. Волга — мать родная… Волга — русская река!..».
Москва и Волга в представлении Феди слились в одно. И обе были святы для него. Сколько раз в доме отца, человека ученого и бывалого, смотрел он на чертеж земли Московской. Как становой хребет или как некая животворящая жила, прорезывала Волга всю святорусскую землю. Начиналась в глуши Валдайских гор, в зеленых, мшистых болотах, где светлым кипуном выбивается из земли ручеек и, огибая стороною Москву, текла на юг громадною рекою, пересекая целый ряд неведомых прекрасных царств. Царство Казанское, которое так доблестно завоевали в 1552 году Иоанновы дружины и где сражались его отец, Исаков и Селезнеев, Саратовские степи, полные разбойников и царство Астраханское.
Чего-чего не дарила Москве Волга!
Зимою вдруг длинными громадными колодами станут у лавок в рыбном ряду мороженые осетры, розовыми пластами ляжет искрящаяся опаловым жиром, точно прозрачная белуга, нарубленная толстыми полупудовыми пластами, в серых крепких бляшках на боках и спине навалена тонкая стерлядь, а в корзинах груды покрытых обледенелым снегом серо-зеленых с белым брюхом чернополосых судаков… Откуда?.. — с Волги!
Осенью, когда придут караваны барок с Оки — вдруг наполнятся лавки желтыми мылами, розовыми конфетами, кедровыми орешками, фундуками, изюмом, фисташками, всякими восточными сластями, шелковыми тканями, золотыми вышивками, коврами, медной и глиняной татарской посудой, азиатским ладанным куреньем, — все с Волги, с нее кормилицы, с нее русской, родной реки!
Туда шли русские люди на смену татарам и оттуда возвращались крепкими, рослыми, могучими — богатырями — точно не водою, а материнским молоком кормила и поила их Волга-матушка.
Три с половиной тысячи верст протекала Волга и все по Московской земле!..
Сытый, отдохнувший, оправившийся от ран, полученных в схватке с медведем, Федя все это вспоминал, собираясь в путь — искать Волгу. Он отдохнул три дня, питаясь мясом медведя, дождался, что подсохли и зарубцевались раны, навялил на дорогу медвежатины и бодро, окрыленный победою, веруя в то, что Господь и дальше защитит и охранит его, пошел на восток.
* * *
Это был очаровательный день! Рассвет загорался за лесом, и по широкому зареву солнечного восхода. Федя видел, что это конец леса — дальше была — ширь!
Оттуда тянуло таким нежным запахом водного простора, что Федя понял, что там Волга.
Федя встал со своего ночлега, шестого после того, как он покинул место, где убил медведя, и бодро зашагал вперед.
Лес подошел к крутому обрыву и кончился.
Густой туман лежал внизу и скрывал реку. Но она чувствовалась своим тихим, величавым течением. Иногда в тишину утра, войдет тихий всплеск волны. Точно внизу вздохнет река.
С сильно бьющимся сердцем, опираясь на выломанный сук, Федя стал сбегать по почти отвесной песчаной круче. Хватался за паутиной свисавшие с обрыва тонкие древесные корни, за кусты, за камни и катился, сопровождаемый Восяем, к реке.
Волга точно спала под тяжелым серым пуховиком тумана. За ним не было видно другого лугового берега, и бесконечная гладь медленно неслась мимо Феди и казалась безбрежной.
Под ногами у Феди был серебристый песок, изрезанный тонким кружевом волн. Лежали ракушки, обломки старого серого камыша. Грудь распирало свежим дыханием могучей реки.
Федя склонился к воде. В темных глубинах, как в зеркале, отразилось его черное, загорелое, прокопченное в дымах костров лицо с большим шрамом через весь лоб. Шуба и кафтан в лохмотьях, опорки, рваные онучи — все, как у нищего, у последнего человека, — и только сабля блистала на боку, как у дворянина.
Восяй вошел по грудь в воду и жадно пил.
— Восяй, — сказал Федя, — ты понимаешь — это Волга! Это волжская вода!
Восяй оторвался от воды и посмотрел на Федю умными глазами.
— Ты рад? — как будто бы сказал он. — Ну и я рад. Твоя радость — моя радость. Ибо я твоя собака!
Федя вымылся в ледяной воде, выстирал лохмотья своей рубахи и, пока она сохла, лежал, закутавшись в шубу под лучами поднимающегося солнца.
Что будет дальше, он не думал. Он дошел до Волги. На Волге он найдет добрых людей, которые доставят его к Строгановым.
Христово имя накормит и проводит его опять.
Над его головою, в лесу, пели птицы. Перед ним, каждое мгновение меняя краски и очертания, развертывалась никогда не виданная им картина могучей реки. Туманы таяли под солнцем. Уже стал виден вдали широким разливом покрытый берег. Опушившияся зеленью ветлы вениками торчали из воды. За ними была бескрайняя ширь, синяя, сливавшаяся с быстро синевшим небом. Туман белыми тонкими простынями еще лежал кое-где над ставшей лилово-синей рекой.
Вдруг тут, там ослепительно яркими огоньками вспыхнула поднявшаяся по реке рябь, ветерок разогнал остатки туманов, река просветлела, и точно улыбнулась, сделавшись серебристо белой. Синь осталась только вдали. Середина горела на солнце и часто тут и там вспыхивали яркими огоньками переплески крошечных волн.
Белые чайки с резким чаканием носились над рекою.
Волга неслась перед Федей тихая, немая и совершенно безлюдная.
XVIII «Випп — вупп»…
Целый день просидел Федя на берегу. Волга текла перед ним все такая же прекрасная, широкая, торжественная и безлюдная. Ни один корабль, ни одна баржа или лодка не показались на ней. Точно из неведомого, безлюдного царства выходила она и в такое же неведомое царство исчезала.
Река текла с запада. В ее верхнем течении образовалась широкая заводь, покрытая старым сухим камышом. Перед закатом там зарозовела вода, отражая небо. Стая белых лебедей опустилась туда и скрылась в камышах. Тише становилось на реке. Плеснет на стрежне большая рыба. Стеклянным, прозрачным звуком донесется этот плеск до Феди, и опять молчаливо величественное стремление водных просторов. Сладко кружится от него у Феди голова.
Вдруг разом, чем-то потревоженные, трубным возгласом загыкали в камышах лебеди, снялись с воды и потянули на север. И был в этом внезапном полете какой то знак предупреждения.
Восяй, лежавший подле Феди, насторожился и приподнялся на передние лапы. В тишину наступавшего вечера по задремавшей реке понеслись слабые мерные звуки.
— «Випп — вупп»… — небольшой промежуток тишины — и опять — «випп — вупп»… и снова через такое же время — «випп — вупп».
Только люди могли производить такие мерные звуки. Еще ничего за поворотом реки не было видно, а уже стал слышен звенящий шелест раздвигаемой волны.
Федя напряженно вглядывался в золотистую даль реки. Там пламенело небо. Красное солнце прозрачным громадным шаром опускалось к реке и слепило Феде глаза.
Отчетливее были мерные звуки, легкий скрип и шелест воды. Вдруг ясно по реке донесся приятный нежный мужской голос. Он казался совсем близким. Слова легко было разобрать.
Вниз по Волге-реке С Нижня Новгорода!.. —пел тот голос.
И разом грянула хоровая песня:
Снаряжен стружок, Как стрела летит!Совсем неожиданно, и не там, где думал увидеть певцов Федя, из-за поворота реки выдвинулась большая темная одномачтовая лодка. Паруса были убраны. Косая рея чуть колебалась при напоре весел. В восемь пар гребли на ней гребцы, и скрип деревянных уключин мерно, в лад вторил песне: «випп — вупп».
В лучах заходящего солнца ладья казалась позолоченной, и огневыми искрами спадала с весел вода. Уже хорошо стали видны гребцы. В пестрых рубахах, рваных бараньих и собачьих шапках, кто в накинутом на плечи рыжем заплатанном азяме, они гребли привычными руками под лад песни, которую пели на корме вооруженные пищалями и луками с колчанами стрел люди. Красные саадаки[25] луков сафьяновой кожи, золотом и серебром горевшие сабли на боках у стоявших и сидевших людей не соответствовали их бедной и рваной одежд, и Федя догадался, скорее, почувствовал, что это шла по реке разбойничья казачья вольница.
Его еще не увидали. Он взял Восяя за ошейник и втянул его, скрываясь в кустах.
Лодка быстро приближалась, спускаясь вниз по течению. Нужный, за сердце хватающий и точно печальный в прохладе угасающего весеннего дня голос продолжал петь. Каждое слово было отчетливо слышно Феде.
А на том, на стружке, На снаряженном, —четко выговаривал запевала, и хор ответил ему:
Удалых гребцов Сорок два сидит.Песня влекла и тянула Федю. Вся тоска долгого одиночества в лесу поднялась в нем и залила его сердце страстным желанием соединиться и быть заодно с этими, из неведомой дали появившимися и в неведомую даль уплывающими людьми. И, будто приглашая Федю и представляясь ему, отчетливо и веско бросил запевал:
Удалы те гребцы — Казаки стародавние, —и хор ответил, мягко замирая:
Атаман у казаков Ермолай Тимофеевич…«Ермолай Тимофеевич», — думал Федя. Тот самый Ермак, о ком зимним вечером рассказывал Исаков и к кому с того рассказа непонятным образом тянуло Федю. — «Ермолай Тимофеевич здесь, на этом мимо плывущем струге. Не судьба ли это указывает мне, куда идти?.. Воры-казаки… Да ведь люди же».
Уже почти напротив Феди была лодка. Усталые гребцы сушили весла, и, отдаваясь течению, ладья плыла тихо, приближаясь к Феде.
Есаул у казаков Гаврила Лаврентьевич…Ясно стали видны богатые сабельные уборы на казаках. На корме грудой были навалены дорогие меха. Насыпаны вповалку, видно, поспешно выкинутые из деревянных ящиков.
Еще не замер в воздух голос запевалы, как Федя вышел из своего укрытия, замахал шапкой и что было мочи крикнул:
— Братцы!.. Родимые!.. Спасите!.. Христа ради!
Хор не продолжил песни. Казак на кормовом весле спросил что-то у сидевшего под ним чернобородого худого казака, одетого богаче других, и лодка, описывая плавную дугу, направилась к берегу.
XIX Собачья наука пригодилась
Казаки выпрыгнули на берег и окружили Федю. Смущенный Восяй жался к Фединым ногам.
Загорелые, черные, с растрепанными ветром бородами, молодые и старые, широкогрудые, сильные, они разглядывали без стеснения Федю, как какое-то заморское чудо.
— Что за человек? — зычно крикнул один из казаков.
— Я купец… Купеческий сын…
Краснорожий молодец, совсем юноша с едва пробивающимися над пухлой черной губою светлыми усами бросил скороговоркой.
— А ты чей молодец?.. — Торжковский купец. — А где был — в Москве по миру ходил!..
— Га-га-га-га! — загрохотали буйным смехом казаки.
— Ловко Меркулов уклеил… Купец! — рожа-то самая купецкая!.. Где раны получил?
— Это меня в лесу, — смущенно сказал Федя. — Медведь задрал…
— Охотник что ль? — спросил первый.
— А саблю у кого украл? Гляньте, братцы, какая у него саблюка.
Из лодки степенно вышел чернобородый казак. Обступившие Федю казаки раздались и примолкли с тихим шепотом: «Атаман!.. Атаман!».
Федя снял шапку и стоял перед высоким и худым казаком в чистой белой рубахе, в кафтане наопашь и сапогах красной кожи.
— Чей ты? — негромким голосом спросил атаман.
— Я — Чашников, — и Федя, смущаясь, заикаясь и повторяясь рассказал всю свою историю от самого пожара, до того, как он дошел до Волги. Он достал из-за пазухи потемневший сверток алого шелка и вынул оттуда бумаги — письмо к Строгановым.
Атаман внимательно выслушал Федю. Толпившиеся кругом казаки, казалось, были тронуты злоключениями юноши.
— Малый какой, — сказал кто-то в толпе, — а чего, чего не повидал на своем веку.
— Тому латышу горло надо перегрызть, — заметил Меркулов.
— Они такие… самые предатели!
— Что ж! — не возвышая голоса, покойно и властно сказал атаман. — Как положите, атаманы-молодцы, доставим молодца к купцам Строгановым?
— Отчего не доставить?.. Доставим… Не объест, не обопьет нас.
— В добрый час!
— Атаман, — блистая навернувшимися на глаза слезами благодарности, сказал Федя, — разреши мне и собаку взять?
Атаман еще ничего не ответил, как загудели голоса:
— Чего там собаку! На что она!
— Пес поганый на ладью с иконами…
— Ладья, что церква, нельзя туда, атаман, пса пускать.
— Нет, — строго сказал атаман, — я не могу пустить пса на ладью. Казаки против этого. Ступай, садись.
— А как же собаку? — молвил Федя.
— Да хвати ее, Меркулов, за задние ноги да шваркни затылком о землю, чтобы дух вон!
— Ишь какой боярин!.. Его самого спасают, так ему еще и собаку надо!..
— Ну, айда! — прикрикнул на Федю атаман.
— Атаман! она у меня ученая!..
— У нас тут, брат, не ярмарка, чтобы ученых собак на игрищах показывать! — сказал краснорожий казак.
— И мы не немцы или геновейцы[26] какие, чтобы такой пустяковиной заниматься.
— Атаман, — плача, говорил Федя, — позволь показать, что она умеет.
— А ну, пусть покажет, прикончить всегда успеем.
Лодка стояла у берега. Ее корма, где навалены были меха, упиралась в песок. На лодке никого из казаков не было.
— Восяй, — показывая рукой на меха и на атамана, сказал Федя, — принеси атаману лисицу.
Восяй проскочил мимо казаков на лодку, разметал мордой звериные шкуры и, схватив алый лисий мех, принес его атаману.
— Ах ты! — раздалось в толпе…
— Вот так пес!.. А ну-ка еще чего?
— Восяй, подай атаману соболя.
Собака без ошибки достала и принесла связку соболей.
— А еще, — ревели, хохоча, казаки.
— Восяй… куничку!
Восяй прыгнул в лодку, мордой разметал все меха и стал у борта, лая, точно что спрашивал.
— А ведь и точно… Куницы ни одной в добычу не попалось, — сказал молодой казак.
— Ну и пес!.. Такого пса точно на ярмарке можно показывать.
— Ну, — сказал атаман, — побаловались и буде… Айда на лодку.
— А собака?..
Никто ничего не ответил. Меркулов взял Федю под локоть и повел его, поталкивая на лодку. Остальные казаки толпою разом вспрыгнули за борт и разместились по скамьям. За Федей, незаметно в толпе казаков прыгнул в ладью Восяй и улегся комочком под его ногами.
Ни атаман, ни казаки не сказали ни слова. Точно не видали собаки.
Рыжий молодец отпихивался шестом от берега. Днище лодки скрипело по песку. Лодка мягко колыхнулась на глубокой воде. Казаки разобрали весла.
— На воду! — приказал атаман.
Мерно скрипнули весла у деревянных уключин, лодка понеслась по темневшей реке. За спиной у Феди молодой казак завел песню.
— Гей вы думайте, братцы, вы подумайте, И меня, Ермака, братцы, послушайте. Зимою мы, братцы, исправимся, А как вскроется весна красная, Мы тогда-то, други-братцы, в поход пойдем…Мерно, в лад песне поскрипывали весла у деревянных уключин: — «випп — вупп… випп — вупп»…
XX Воры-казаки
Ночь шли молча, без песен. Холодною сыростью тянуло от реки. Гребли осторожно, чуть-чуть. Не скрипели уключины. Свободные казаки притаились за бортами лодки. Пищали и луки были на готове. Маленькую чугунную пушку, стоявшую на носу будары[27] зарядили каменным ядром. Атаман Никита Пан зорко вглядывался в темноту.
На низком луговом берегу показались холмы, поросшие лесом. Еще тише стало на лодке.
Федя, напряженно смотревший туда, куда глядел атаман, увидал на темном небе восточный рисунок громадной башни и белые стены с бойницами новой крепости.
— Казань, — прошептал сидевший на дне, рядом с Федей, Меркулов. — Башня Сумбеки — в ней 35 сажень высоты… А то новые стены батюшка царь наставил заместо старых деревянных. И церкви православные — все его стройки.
— Тихо там! — грозно прошептал атаман. — Суши весла!
Лопасти весел повисли над водою. Лодка неслась от разгона и течением. Она точно призрак плыла мимо уснувшего города. На башнях желтыми огнями светились бумажные фонари. Огонек, качаясь, подвигался по стене, скрываясь за зубцами и вдруг появляясь. Проходила дозором стража.
— Слушай, — донеслось с Казанской башни.
— Слава Москве белокаменной! — жидким, дребезжащим голоском «по-московски», как перекликалась стража на стенах Московского Кремля, — ответили над самой рекой и так близко к лодке, что казаки круче нагнулись, пряча головы в плечах. Кто-то подле Феди на дне лодки тяжело и глубоко вздохнул.
— Слушай!.. — прилетело из глубины, сверху, точно с самой Сумбекиной башни, — глядеть на реку!..
Алым кругом закачался фонарь, точно старался осветить широкую Волгу.
— Глядим на реку!.. Слава Нижнему Новгороду!.. — задребезжал голос над водой. И, казалось, что человек стоит где-то близко от лодки.
Казачий струг несся тихо и плавно, управляемый одним кормовым веслом. Спящая Казань уходила назад.
Видны были деревянные пристани, где прозрачным звуком плямкала волна о борта лодок. На лодках горели фонари, и змеистый плавился от них по реке след и трепетал по волнам.
Казанские белые стены то подходили к самой реке, то поднимались на холмы и четко рисовались в глубоком небе, усеянном звездами. С берега тянуло терпким запахом соломенного дыма и пахло ладаном и еще чем-то пряным, что напоминало Феде те места московского торга, где торговали восточные купцы.
— Прошли Казанку? — прошептал атаман, и кто-то из казаков дрожащим шепотом ответил:
— Нет еще.
И уже сзади совсем тревожный, точно испуганный, раздался голос:
— Кто гребет?
На казачьем струге затаили дыхание. Лодка медленно уносилась течением.
— Кто гребет? — еще тревожнее донеслось с башни. Федя видел, как казаки подсыпали пороху под кремни пищалей. Незаметно по бортам поставили сошки[28].
Несколько мгновений, показавшихся Феде мучительно долгими, была тишина.
Последняя Казанская башня уходила назад. Совсем близко, — над самым казачьим стругом, распевный красивый голос ответил на встревоженный голос:
— Слава Твери-городу!..
Тот голос, что кричал тревожно: «кто гребет» — теперь успокоенно и тоже распевно издали ответил:
— Свияжску государеву слава!..
Казань осталась позади.
— На воду! — сказал атаман.
Весла мягко, без шума упали в реку.
— Навались!..
Подхваченный могучими гребками казачий струг точно приподнялся над рекой и полетел, шумно пеня воду.
За Казанью Волга круто повернула на юг. В темноте ночи за поворотом реки исчезли белые Казанские стены.
XXI Ермаковы станичники
Эта ночь под Казанью тягостное оставила воспоминание у Феди. Он задумался и припомнил все то, что говорил ему в Москве про казаков Исаков.
Еще бы немного, открой казанскае стража казачий струг — и между казаками и царскими стрельцами начался бы бой… На чьей стороне надлежало быть Феде?.. Кому помогать?.. Казакам, которые его приютили, относятся к нему как к равному и так просто взялись доставить его к Строгановым? Никита Пан подарил ему синего немецкого сукна кафтанчик и козловые хорошие сапоги, Меркулов дал рубаху, а рыжий молодой запевала — Семен Красный — новые холщовые порты… Или стрельцам, правящим государево дело и обязанным не позволять казакам грабить по Волге? — Тем стрельцам, в чьих рядах в Москве сотниками служат Исаков и Селезнеев.
Чьи это меха добычей лежат на корме быстрого струга? Откуда у атамана красивая и дорогая бобровая шапка и епанча, тонко расшитая серебряной канителью? Чей кафтанчик подарил Феде Никита Пан?
После казанской ночи простые казачьи лица стали казаться страшными. Кровавый разбой видали их карие и серые глаза и от кого были получены шрамы и раны — одному Господу Богу известно. Шли по Волге ночами.
Днем хоронились по глухим местам, выставляли сторожевые посты, прятались по лесам и под утесами нагорного берега. Всегда были настороже, за кем-то следили, кого-то опасались. Добрые люди никого не боятся. Значит, были казаки людьми недобрыми, и Феде, воспитанному и дома, и у Исакова в почитании государя и повиновении его законам, стало не по себе.
Но когда вошли в Каму, — точно все переменилось. Будто на Каме была какая-то другая власть и эта власть не преследовала казаков, но им помогала.
Поднимались по Каме днем. Каждый день, под вечер, когда за лодкой начинал краснеть закат, а впереди туманная дымка поднималась над рекой и закутывала густые дремучие прикамские леса, — вдруг появлялись на берегу высокие стены небольшого рубленного из бревен городка. В реку вдавалась пристань, и с пристани бодро и весело окликали:
— Ермаковы что ль?
— Эге! — отвечали со струга. — Ермаковы.
Если был поставлен парус — его сбивали, лодка гордым поворотом заходила к пристани. На пристань из городка выбегали ратные люди. Кто во всем уборе, в высокой с наушниками и назатыльником бумажной, стеганной шапке, в стальном, плитками «колонтаре» с «бармицей» на плечах, с лучным саадаком на поясе, кто «на простяка» в холщевой рубахе и портах, с босыми ногами. Русские, немцы, обрусевшие шведы обступали казаков, помогали им причалить и прибрать лодку.
Шли расспросы.
— Наши прошли?
— Давно еще… Вы — последние, — отвечали городские люди.
— Иван Кольцо прошел?
— Когда еще! Зимою… По льду… Санями и на лыжах. Полтораста человек с ним. Матвей Мещеряк в самый ледоход попал. Два стружка затонули. Пяти казаков недосчитались.
— Канкора не узнаете. Чистый город стал. Припасов, бочек с зельем — целые горы навалены…
— Ню, довольна, — говорил немец в колонтаре, — соловей на башню не сажают… Пожалюйте в крепость….
Феде смешно было, как немец сказал вместо «соловья баснями не кормят» — «соловей на башню не сажают».
В городке для казаков была натоплена баня, приготовлен сытный ужин. За ужином — немецкий начальник сторожевого городка, узнав, что Федя из Москвы, обратил на него внимание и приласкал его.
Федя решил его расспросить о казаках, о Ермаке, о Строгановых. Хотелось ему рассеять сомнения, тяготившие его после казанской ночи.
Они сидели на лугу, подле крепостной избы. Кругом возвышались стены, и весь городок был не больше сгоревшей Чашниковской усадьбы в Москве. На лугу лежали казаки, пили брагу, ели ломти пахучего ржаного хлеба, намазанного медом. За городом темнел высокий лес. Молодая луна бледным рогом висела в небе.
Немец — Алоизий Фабрициус, выслушал Федю и сказал, покручивая длинный седой ус:
— Ермак?.. Ню что Ермак!.. Не так страшен черт, как его малютка. Ермак теперь служит у Строгановых. Ну, как я, скажем.
Сидевший недалеко Никита Пан услышал слова немца и ввязался в разговор.
— Никогда, — сказал он, — казаки к Строгановым не нанимались. Врет он — немец!.. Казаки — люди вольные. Они служат только одному государю московскому… Служат по своей доброй воле… Радеют о его землях, чтобы басурманская вера над ними не посмеялась, чтобы государевой вотчины пяди не поступиться! Казак на то и родился, чтобы царю пригодился! Что делает теперь Ермак Тимофеевич, наш донской атаман, у Строгановых, про то я, Федор, не ведаю. Не зря он живет у них больше года, не зря приказал всем казачьим ватагам, что были на Волге, пригрянуть к весне к устью Чусовой. Что он задумал — его атаманская воля. Мы, казаки, когда выбираем атамана, шутим, и дерзкие речи говорим, но, когда выбрали — во всем ему подчиняемся, а кто ослушается — того в куль, да в воду!
— Всяк сверчок полезай на свой песок, — вставил опять Фабрициус.
Никита Пан посмотрел на него и задумчиво и задушевно сказал Феде:
— Ты, браток, в нашем атамане Ермолае Тимофеевиче не сомневайся… Были на Дону атаманы и будут еще, а такого, верь моему казачьему слову, и не было и не будет. Слыхал, может быть, как калики перехожие поют про Владимира Красное Солнышко, про его богатырей: матерого казака Илью Муромца, Добрыню Никитича, да удалого поповского сына Алешу. Вот такой и Ермак! Честный, прямой, умный. Он, браток, под тобой сквозь землю на аршин видит. Он ума палата.
— Да, — сказал Фабрициус, наливая всем в ковши пенной браги, — слыхал и я — рыцарь!
— Да, верное, немец, твое слово — лыцарь!.. Не бойся его![29]
— А как же? — начал было Федя. Он хотел спросить, почему же тогда грозили в Москве Ермаку плетьми и виселицей, и воевода Мурашкин гонялся за ним по Волге? Почему же они, Ермаковы люди, так скрытно, по-воровски, прошмыгнули ночью мимо царской Казани?
Но не посмел спросить. Стальными, немигающими глазами посмотрел на Федю ватажный атаман Никита Пан, точно прочел мысли Федины в них, и твердо и резко сказал:
— А вот так же!
Фабрициус жестко засмеялся и, поднимая чару, сказал:
— Быль для молодца — не укроп.
XXII У Строгановых
Еще пять дней поднимались по Каме.
На шестой, после полудня, вдруг точно раздвинулись дикие дремучие кедровые и сосновые леса. Горы, обступавшие Каму, отошли. Зеленые густой, весенней травою луга покрывали мягкие холмы — увалы. Стада коров и овец привольно паслись по ним. И задумчиво и печально позванивали их колокольцы. В тесной балке, ища тени, у каменистого пристена сбился пестрый табун мелких широкогрудых лошадей.
На холме показались толстые, двойные бревенчатый стены, башни по углам, тяжелые ворота, подъемный мост над рвом. Ярко-желтый с черным двуглавым орлом царский прапор весело реял на свежем ветру на высоком шесте над воротами.
Из-за стен крепости видны были крутые, черные, смоленые крыши многих изб и теремов. Весь берег был заставлен легкими стругами. Одни, густо просмоленные, блистали синим блеском, лежа кверху днищами, другие, еще не отделанные, сверкали розово-белыми, чисто оструганными досками. Сотни три людей в пестрых рубахах работали подле них, и гулкий стук многих топоров и визг пил отдавался эхом о холмы и лес противоположного берега.
— Вот он и строгановский городок Канкор, — сказал Никита Пан сидевшему подле него Феде. — Что же, браток, Федор Гаврилович, надумал? С нами, казаками, останешься или к Строганову подашься?
— Я не знаю еще, — сказал Федя, лаская и почесывая между ушами лежавшего у его ног Восяя. — Все во мне так смутно… Если бы меня кто наставил и научил.
Никита Пан, смотревший, как ласкал Восяя Федя, сказал:
— Да ты, браток, не бойся. Мы твоего пса больше не обидим. Привязались и мы к твоему Восяю. Полюбили… Коли что — и его возьмем.
— Спасибо, атаман, — тихо сказал Федя. — Побываю у Строганова. Поговорю с ним. Что он мне укажет, что он присоветует — так тому и быть.
— Дело доброе, — сказал Никита Пан. — Конечно, по сиротству твоему тебе кого-нибудь спросить надо… А только — мой тебе совет. Потолкуй с Ермаком. Таких людей днем с огнем не отыщешь!..
Старик Семен Строганов был болен, и Федю принял его племянник Максим Яковлевич.
В чистой соснового леса избе пахло смолою и ладаном. Широкое окно было задвинуто, и сквозь прожированную бумагу мутный свет входил в избу. Максим Яковлевич сидел у окна на липовой лавке. Он был одет по-восточному в длинный желтый бухарский халат, шитый малиновыми цветами, и в мягкие татарские ичеги[30] темно-зеленого сафьяна. На голове была черная шапочка-тюбетейка, прикрывавшая лысину.
Федя перекрестился на иконы с теплящеюся перед ними лампадой и, тряхнув кудрями, — ему их по-казачьи остриг Семен Красный, — поклонился, дотронувшись пола руками.
— Федор Чашник? — сказал, поднимая полное, белое лицо, обрамленное седеющей бородой Строганов.
— Я, Максим Яковлевич.
— Я прочел, что мне написал о тебе стрелецкий сотник Исаков… Мне всякие люди нужны… Молодые и смелые особенно… Дела тут много и людей надо — нет числа… Слышал я о тебе и от казаков и… легло мое к тебе сердце. Ты, слыхал я, с детства при пушном деле рос. Вот и приставлю я тебя к пушной палате, будешь меха разбирать каждый по его качеству… А там посмотрим. Ступай, разыщи поляка Неборского, скажи, что я приказал тебе быть при нем в приказчиках.
Федя, как стал у притолоки, так и стоял неподвижно. Только лицо его покрылось румянцем смущения, приоткрылся пухлый рот и он тяжело и неровно дышал.
— Ну, что же ты! — сказал уже строго Максим Яковлевич.
— Я, господин, — пробормотал Федя и упал в ноги Строганову. — Максим Яковлевич!.. Прости, если я согрублю тебе, отказываясь от доброго твоего предложения!.. Не за тем делом я к тебе ехал.
— А за каким же? Мы — купцы… Наше дело торговое. Соль, да меха, да сибирские, индейские и бухарские товары — вот чем мы занимаемся.
— Я, господин, хочу искать… искать — заикаясь и краснея все больше, говорил Федя и вдруг, решившись, выпалил: — Ратной чести!
Сказав главное, Федя встал с колен и, потупившись, ожидал решения своей участи.
Строгонов посмотрел на мальчика.
— Ратной чести… — наконец медленно сказал Строгонов. — Искать ратной чести приехал ты, малый, у меня, у купца московского?! Лютые, видно, настали в Москве послдние времена, что такие молодцы, как ты, идут за ратной честью не в государевы дружины, не к царским воеводам и тысяцким, а к купцам… Что же — твое счастье… Твоя удача!.. Ты с казаками сюда пришел?
— В ватаге атамана Никиты Пана.
— Вернись в нее! Обживись… А там и сам увидишь…
Максим Яковлевич еще раз внимательно посмотрел на Федю.
— Славный ты мальчик… — сказал он, — полюбился ты мне, сиротинушка… Так вот мой тебе совет. Здесь находится донской атаман Ермолай Тимофеевич, по прозвищу — Ермак… Так того Ермака слушайся во всем. Он худому тебя не научит. Живет он у меня побольше года, открыл мне свою душу и показал мне рыцарский пример покаяния не на словах, но на деле… У него найдешь, что ищешь. Либо славную могилу в чистом поле, либо честь молодецкую… Ступай!.. Да хранит тебя Господь!..
Федя земно поклонился Строганову, повернулся кругом и, не чуя пола под ногами, вышел из горницы. Кровь ключом била в виски, в глазах темнело от волнения и счастья, от ожидания чего-то нового, неведомого, страшного, опасного и вместе с тем поднимающего дух и дивно прекрасного.
XXIII Ермак
И еще прошла неделя. Смолили остальные струги, грузили мешки с хлебными сухарями, бочки с порохом, лили пули, заготовляли «жеребья»[31], устанавливали на лодках пушки, строгали весла, забивали уключины, упражнялись в стрельбе из луков и рушниц.
Федя, в ватаге Никиты Пана принимавший участие во всех этих работах и упражнениях, видел несколько раз Ермака, но всегда мельком.
Вдруг среди работающих шорохом пронесется: — «атаман!.. атаман!..». Одни еще прилежнее станут работать, другие, кто помоложе, оставят работу и смотрят туда, откуда раздались голоса.
От реки по зеленому холму поднималось несколько человек. Впереди всех шел смуглый, давно в черноту загоревший, крепкий широкоплечей и рослый человек лет пятидесяти.
Он так сразу выделялся среди шедших с ним казаков, что Федя, не спрашивая, знал, что это Ермак. Больше карие, слегка навыкате глаза были прекрасны. Они были строги и были бы страшны, если бы не смягчались длинными черными ресницами, то и дело притушивавшими пламень огневого взгляда. Черная, очень густая борода в легкой седине обрамляла худощавое лицо. Большая морщина, шедшая от носа к губам и прятавшаяся в бороде, придавала лицу выражение какой-то затаенной скорби и вместе с глазами всему облику атамана давала ту одухотворенность, которой не было в окружающих его казаках.
Чуть полнеющий, рослый и большой, Ермак легко поднимался на холм. Крепкие ноги в холщовых штанах, заправленных в высокие бурой кожи сапоги, шутя несли его крупное тело.
Он подошел к той кучке казаков, где был Федя.
— Поторапливайтесь, ребята, — сказал Ермак. Негромкий его голос раздался по полю. — Весна проходит, лето красное настает. Кончать надоть сборы да работы.
Казаки засуетились с работой, Федя, с Семеном Красным забивавший уключины, взялся за сосновый брусок. Семен Красный застучал колотушкой.
— Не так, станица, бабаечку держишь, — сказал Ермак, обращаясь к Феде. Тот залился румянцем, точно красная девушка.
— Этак-то держать будешь — он и не хотя тебя по пальцам может хватить колотушкой.
Атаман взял из рук Феди уключину и показал, как ее надо держать.
— Грамотный? — пристально глядя в глаза Феде и отдавая ему дощечку, сказал атаман.
— Да… Грамотный, — прошептал Федя.
Атаман уже шел дальше, за ним шли его есаулы. Никита Пан из их толпы ласково подмигнул Феде.
— Как он тебя-то, — восхищенно говорил Семен Красный, глядя вслед атаману, — в раз угадал… Он твою душу-то наизнанку вывернул!.. Грамотный!.. А? В первый, чать, раз на тебя глянул — а ну, твое почтение — вот он… Ровно сто лет знакомы… Ну и Ермак!..
XXV Казачий круг
Вечером по всему стану звонкими «есаульскими» голосами закричали ватажные атаманы:
— На круг!.. На круг… Атаман приказал…
Казаки собирались в стороне от городка, на опушке молодой березовой рощи. В стане жарко горели костры, здесь светил полный месяц и бросал серебристый отсвет на лица, одежду и оружие казаков. От костров на них иногда полыхал розовый блеск, и от этих двух светов лица казаков казались Феде торжественными, необычными, будто праздничными.
Идя на круг казаки надевали поверх рубах лучшие свои кафтаны, подпоясывали их наборными в золотых, серебряных и медных бляхах поясами, надевали сабли, закидывали за плечи рушницы или саадаки с луками, у кого, что было. Многие явились в стальных бахтерцах и панцирях.
Большая толпа, человек в шестьсот казаков, стала почти сомкнутым кольцом. От городка показалось шествие. На высоком древке, увенчанном восьмиконечным крестом, несли прикрепленную к нему железными скобами небольшую четырехугольную икону. На темно-коричневой основе яркими свежими красками был написан святой Георгий Победоносец на темно-сером коне. Белая узда ярко выделялась на щучьей голове лошади. Синий плащ веял за плечами святого, поражавшего копьем извивающееся под ногами коня чудовище.
Казаки снимали шапки и крестились. За этой иконой-знаменем несли большую хоругвь. Темно-зеленое тяжелое шелковое полотнище чуть развернулось, и на нем на золотой шитой основе был написан Лик Христов. За знаменами, окруженный ватажными атаманами шел Ермак. Он тоже оделся по-праздничному. На голове стальная шапка-ерихонка, тяжелый панцирь в медных бляхах на груди, поручни на руках, стальные бутурлуки на ногах, на поясе кинжал, на боку дорогая сабля, в правой руке тяжелый шестопер. Атаман убрался на круг, как в бой. Свое тяжелое снаряжение Ермак нес легко[32].
Он шел неторопливо. Рядом с ним шел сухощавый старик с узкой монгольской бородкой и седыми свисшими усами. Он был одет в дорогой лилового бархата халат. На голове была бобровая шапка. Этот роскошный наряд совсем не подходил к страшному лицу старика. Обе ноздри у него были вырваны и черное отверстие носа над ртом было ужасно. Серые глаза в припухших красных веках смотрели безжизненно спокойно. Точно повидал этот человек на своем веку так много ужасного, что ужас навсегда застыл в его светлых глазах. Шрамы на шее и на лбу придавали лицу еще более страшное выражение.
Сняв шапки, казаки ожидали атамана.
Ермак вошел в середину круга и низко поклонился ему на все четыре стороны. Казаки ответили ему поклоном.
Ермак, а за ним и казаки накрылись.
Ермак, показывая рукою на приведенного им старика, сказал ставшему впереди самой большой ватаги красивому худощавому чернобородому казаку.
— Узнаешь, Иван Кольцо, Гаврилу Лаврентьевича?
Иван Кольцо вгляделся в старика.
— Царица Небесная!.. Точно он… Да где же тебя, родимого, так изуродовали?..
Казаки с любопытством разглядывали старика. Стоявшие сзади поднимались на носки, опираясь на плечи впереди стоявших. Тихий гомон шел в толпе. Меркулов сказал Феде:
— Самый то есть первый друг Ермаков был этот Гаврила Лаврентьевич, когда ватажили они на Волге. И вот лет 15 тому назад скрылся, неведомо куда пропал.
Когда первое впечатление от появления на кругу давно пропавшего Гаврилы Лаврентьевича улеглось, атаман взялся рукою за свою ерихонку. По всему кругу звонко закричали есаулы:
— Замолчи, честная станица!.. Атаман слово держать будет.
— Помолчите — ста, атаманы-молодцы!
Когда смолк войсковой круг, Ермак отчетливо и ясно сказал:
— Атаманы-молодцы, послушайте, что вам поведает наш товарищ Гаврила Лаврентьевич о царстве Сибирском.
Ермак сел на траву. Казаки кто сел, кто остался стоять, и в ночной тиши, у опушки березовой рощи, где по-весеннему красиво, дыша счастьем, пел и щелкал соловей, откуда вдруг в ответ ему прокуковала кукушка, раздался гнусавый голос Гаврилы Лаврентьевича. Рваные ноздри, выбитые зубы его щербатого рта мешали ему говорить. Он шепелявил и гнусавил, но то, что он говорил, что он рассказывал было полно такого захватывающего смысла, что казаки, затаив дыхание, слушали его речь.
XXV Доклад о Сибири
— Лета 7075 года[33], по государеву и великого князя Ивана Васильевича всея Руси указу посланы были проведывать за Сибирь государств атаманы и казаки Иван Петров да Бурнаш Елычев… И с теми атаманами и казаками ходил я, — так начал свой рассказ Гаврила Лавтрентьевич.
Казался его рассказ затейливой, арабской сказкой из тех, что рассказывали казакам на Каспийском море персидские сказатели.
На Каменном поясе — Уральских горах — видел Гаврила Лаврентьевич самоцветные камни.
— Колупнешь ногою в камнях серый мох, а под мохом изумруд камень целым гнездом сидит. В скалах, бывает, в укромном, глухом месте — лиловым кустом раскинутся прозрачные аметисты — камень, что укрепляет память того, кто его носит. Зеленые, синие, розовые камни — такой красоты, какой нигде мы не видали, стоят там целыми скалами… А какой, братцы, лес! Кедровые деревья станут тесно и под ними, как в церкви, тишина… Сколько пушного зверя! Это, братцы, такое богатство, что, если умелому человеку за него взяться, — процветет Русская земля одними этими горами. Как можно храмы, иконы украсить этими камнями!
Много дней шли казаки землепроходцы через те великие горы, покрытые густым лесом и, перевалив через них, очутились в бескрайних сибирских, зеленых степях, где то тут, то там серебряными блюдами сверкали озера, полные рыбой, где стояли березовые рощи, а у тех рощ были идолы, священные вогульсие могилы богатырей и ханов, украшенные костями, звериными шкурами, цветными лентами, золотом и самоцветными камнями. Стерегли те могилы злые духи, и могли они напасть на человека и навести на него всякие беды.
По всей степи звериными тропками шли натоптанные конными людьми дорожки от одного татарского становища к другому, а настоящего шляха с царевыми кружалами — кабаками — там не было и не было там, как в Московском государстве, ямской гоньбы.
— Ох Бакана до Кумчаку-реки езды девять дней, — гнусавил Гаврила Лаврентьевич, рассказывая, как и сколько они шли. — От Кумчака иная река. Там в озере — цветной камень — и до того озера семь дней езды, а кругом озера на коне ехать двенадцать дней.
Ни Гаврила Лаврентьевич, ни жадно слушавшие его казаки не знали ни планов, ни карт, ни компаса, не мерили землю ни поприщами[34], ни верстами, ни милями.
В крепкой казачьей памяти их земля укладывалась вся со своими камнями — горами, озерами, лесами, реками и становищами. Страны света познавали по солнышку, и по звездам, и, не зная астрономии и движения небесных светил, — каждой звезде дали свое имя и знали место ее на всякое время года. Умели находить север по стволам деревьев, по мху на камнях, по полету пролетной птицы, по берегам рек. Не допытывались, почему это так, но знали твердо, что с южной стороны дерево гуще растет, стремится ветвями к солнышку, а с северной — мхом одевается, что горные скаты виденных ими Алатауских хребтов с северного края покрыты лесами, что у рек, текущих с севера на юг, западный берег нагорный, а восточный луговой, что по весне птица летит на север, а осенью на юг. Мерили землю днями конной езды, а за день проходили верст по шестидесяти.
И много сотен дней колесили казаки Гаврилы Лаврентьевича по Сибири. Определили ее края, и те края лежали — один в вечной ночи у Студеного моря, Ледовитого океана, другой — у Китайской великой стены и у Восточного моря, где край земли, где солнышко родится, а третий край — у высоких вечным снегом покрытых Алтайских гор, а за теми горами лежит песчаная степь, за тою степью великое царство Бухарское, а за ним индийский обезьянский царь живет и люди там ходят голые.
Давно закатилась луна и розовый рассвет играл красками на горах, а гнусавый голос Гаврилы Лаврентьевича все повествовал казакам о виданном. Он рассказывал о реке Оби с притоком прекрасным Иртышом, о Енисее, что больше и шире Волги.
— Ширше Волги! — шорохом пронеслось по казачьему кругу. — Мать честная, что же это за река-то будет…
Говорил Гаврила Лаврентьевич о громадной реке Лене, где в непролазной тайге, среди болот видал он ручьи, и в тех ручьях было чистое полновесное золото: самородки и песок. Рассказывал о реке Амуре.
— А по той реке лосось рыба, именуемая кета, идет стадами — тьмы темен. И вода точно кипит от ее ходу — идет поверху. Не удержишь — так идет. Лови хоть руками. И люди там от той рыбы все имеют — и пищу и одежду. Из рыбьей кожи выделывают себе платье. И то платье никакой дождь не возьмет. Езда там на собаках.
— Ах, ты!.. — срывался в толпе изумленный возглас. — Шут их возьми!.. На собаках… Вот черти!
— А ты это не шутейно говоришь, Гаврила Лаврентьевич, не голову нам морочишь? А?
Но Гаврила Лаврентьевич снимал шапку, крестился, доставал с груди черный кипарисовый крест и целовал его в доказательство, что говорит правду.
В казачьих головах шла работа. Прикидывался в ум свой казачий масштаб. Если с Раздорского городка на Дону легковая станица[35] шла на Москву сорок дней и проходила полцарства Московского, то во сколько же раз, то Сибирское царство было больше Московской земли! Выходило что-то чрезвычайно огромное. Упиралось в темную льдистую ночь, прикасалось чудесного Индийского царства с его обезьянским царем, уходило в песчаные степи.
— Д-да, земля! — вздохнул кто-то.
— Той земли, — сказал Никита Пан, — и сынам, и внукам, и правнукам нашим хватит.
— Воевать ту землю надо, — точно подсказал казакам Иван Кольцо.
И, отвечая на эту мысль, Гаврила Лаврентьевич стал рассказывать, что земля эта очень мало заселена, что живущее по ней остяки, вогулы, самоеды, чуваши на севере, киргизы, буряты и монголы на юге и на востоке своих постоянных городов не имеют, но кочуют с места на место, занимаясь скотоводством.
— А вояки совсем плохие. Огневого боя не знают. В лучном бою — искусники большие и стреляют из луков знатно, а в рукопашном сабельном бою больше галдят, чем бьются и такой толпой, что не приведи Бог…
Гаврила Лаврентьевич замолчал и жадно пил из оловянного кубка остывший в росной траве мед. Казаки тоже примолкли. Они за беседой не заметили, как прошла ночь. Светлый день наступал.
Каждый казак понимал, что не напрасно призвал Ермак Тимофеевич их на круг, что не ради пустой болтовни или арабской сказки заставил он рассказывать о скитаньях по Сибири своего лучшего есаула, побывавшего в мунгальском плену и там жестоко изувеченного. И все в напряженнейшей тишине ожидали, что скажет Ермак.
Ермак молчал.
XXVI На Сибирь!
Утро наступало. Звонче и больше становилось пение птиц в лесу. По реке прыгала, играя, рыба, и переплески волн будили в казаках какое-то смутное желание похода и деятельности.
Солнца не было. Был тот северный, весенний рассвет без теней, когда в олово отливает набухшая росою тяжелая трава и деревья стоят тихо, будто усталые от сна и только птицы поют наперебой, стараясь разбудить уснувшую за ночь природу.
Ермак медленно поднялся с земли. Сидевшие и лежавшие казаки встали. Над Ермаком в розовую краску ударил образ св. Георгия Победоносца, и тяжелыми складками, не шелохнувшись, свисало с древка зеленое знамя со Спасовым Ликом.
— Атаманы-молодцы, — сказал Ермак, — настало время нам исправить жизнь и заслужить перед царем московским его царскую милость. Заслужить великую славу казачью… Много крови на нас невинной… Грубостями на Волге мы занимались и через те грубости — сами, чай, понимаете, что заслужили…
— Топор да плаху, — вздохнул кто-то в казачьем кругу.
— Не первый год стоит наше славное войско на Дону оплотом от татар, от перекопского хана… Ныне, братцы, атаманы-молодцы, подлежит нам совершить настоящее казачье дело. Великое, честное и славное…
Атаман замолчал и испытующе оглядывал казаков. Солнце выплыло из-за гор и ярким светом озарило его крепкий стан, заиграло огоньками на медных бляхах панциря.
Точно раздвинулись дали. Синее небо в легких розовых облаках, горы, закрывавшие обзор, — все блистало в новом дне и точно звало в неведомые просторы казаков.
— Завоюем, атаманы-молодцы, Сибирь! — с воодушевлением, будто навстречу солнцу воскликнул Ермак. — Поклонимся тем царствам Сибирским от полночного края до Индийской земли — государю, царю и великому князю Ивану Васильевичу!!!..
— Самим обезьянским царем поклонимся! — сказал Иван Кольцо.
— Скажем царю-батюшке, — прости, государь, в чем согрубили тебе в прежние годы, и прими от нас царство Сибирское с нашими казачьими головами.
— Аминь, — сказал Никита Пан.
Ошеломленные, всего ожидавшие от таких больших приготовлений к походу, но не этого, казаки оцепенели и как один смотрели на восток, где, из-за лесистых гор, из далекой Сибири, выплывало яркое солнце. Оно будто звало казаков навстречу себе, влекло к месту своей колыбели.
Робкий голос раздался из толпы.
— Для такого похода, атаман, и казна нужна не малая… сзади, из-за спин впереди стоявших казаков, раздавались голоса.
— Войско великое, с воеводами…
— Малую Казань сто пятьдесят тысяч войска брало и то сразу не взяли.
— Наряд пушкарский… зелье…
— Справы нашей не хватит. Гаврила Лаврентьевич четырнадцать годов ходил по той Сибири… Поизносился…
— Всего нас восемьсот сорок считается, — сказал Никита Пан. — Не малое войско.
— И не большое, — запальчиво крикнул кто-то, прятавшийся за спинами других. — Меньше тысячи!.. Невозможное дело задумал атаман.
— Для Господа Бога все возможно, — вздохнул Семен Красный.
— Города рубить придется, караулы ставить — надо войско. Его нет, — сказал Матвей Мещеряк.
Все больше и громче шумел казачий круг. Казаки спорили друг с другом, но общая мысль была: «это невозможно!»
Ермак стоял, опустив голову, и точно не слушал круга, и думал свои думы. Наконец он поднял красивую голову. Под взглядом его больших прекрасных глаз опять смолкли голоса, утих войсковой круг.
— Обо всем, атаманы-молодцы, подумано. Обо всем решено у нас со Строгановыми. Как городками заняли они Прикамский край, так согласились и Сибирь занимать… Верите вы мне, атаману вашему, Ермаку?..
— Верим… верим… — глухо пронеслось по кругу.
— Любо ли вам идти со мною покорить царство Сибирское?
— Любо!.. Любо!.. Веди нас, атаман, — пронеслось опять ропотом.
— Так с Богом! В добрый час! — блеском глаз своих, удалым голосом, несокрушимою волею увлекая за собою казаков, воскликнул Ермак и быстрыми шагами вышел из расступившегося перед ним круга и пошел вниз к Строгановскому городку. За ним понесли знамена.
Казаки сбились толпою. Тут, там раздались выстрелы. Казаки стреляли вверх из пищалей.
— На Сибирь!.. На Сибирь!.. — кричали молодые и грозные голоса.
Шапки пестрою стаею полегли над головами. Возбужденная толпа шла, лихо ухая, по лугу и увлекала с собою Федю. Семен Красный обнял его за шею голой волосатой рукой, и дико топоча по земле ногами, орал во всю глотку:
— На Сиби-ирь!..
Федя шел с блестящими глазами. Случилось то, о чем в самых ярких своих мечтах никогда не смел он и подумать. Больше казанского подвига будет их дело!.. Он не ошибся в Ермаке, о ком мечтал с самого того рассказа Исакова, как ходил Ермак разведывать Казанскую крепость. И ведь хотелось чем-нибудь особенным заслужить перед Ермаком, совершить такой подвиг, чтобы обратить на себя внимание Ермака, чтобы ласково посмотрели на него эти страшные влекущие к себе глаза, а его голос — сказал бы ему слова похвалы и благодарности.
Федя не видел луга. Он видел у самого уже городка Ермака, уходившего со знаменами и видел, как вдруг набежавший утренний ветер широко развернул большое зеленое знамя, заискрилось золото и светлый Спасов Лик точно послал благословение казакам.
В тот же миг Ермак скрылся со знаменами в воротах.
За Федей кто-то молодым, звонким голосом пропел задорно:
— Ну, казаки, на коней! И айда! За славой!!!Бешено и радостно лаял Восяй на дразнившего его шапкой Меркулова.
И все это казалось Феде таким солнечным, блистающим, радостным, ликующим, что этот день объявления похода на Сибирь запомнился Феде как яркий и светлый праздник.
XXVII На подвиг!
Ермак разбил свой отряд на сотни, распределил его по ладьям. Сотенными есаулами были назначены Иван Кольцо, Яков Михайлов, Никита Пан и Матвей Мещеряк.
По реке Чусовой, у устья которой теперь стоит г. Пермь, поднялись сколько возможно. Волоком перетащили лодки через Уральские горы к реке Туре и по ней спустились в речку Тобол.
Здесь Ермак заложил свою первую основу, построил Кокуй-город. В нем поставлен был отряд строгановских людей и установлена связь на ладьях и конными людьми с городом Канкором.
Зеленая ишимская степь развертывалась перед Ермаком. Лето приходило к концу, короче становились дни. Вечерело. Над Иртышом, в березовом лесу, дымились костры казачьего стана. Оттуда раздавался шум голосов, там начиналась и обрывалась песня, трещало дерево под топорами, ржали кони. На опушке леса было тихо. Федя стоял с Восяем на стороже и вглядывался в бескрайнюю ярко-зеленую степь. Она, ровная, расстилалась до самого озора и там, лиловея, незаметно сливалась с темневшим небом. И там, далеко, чуть дымили костры громадного татарского стана, и Федя знал от сторожевого казака, которого он сменял, что там был сам царь сибирский — Кучум.
Восяй насторожился, завилял хвостом и быстро обернулся. Сзади Феди послышался шорох раздвигаемых ветвей, и на опушку леса верхом на широкогрудом нарядном текинском коне выехал Ермак.
Он был в шапке-ерихонке и стальном колонтаре, при дорогой своей изукрашенной золотом и каменьями турецкой сабле, в простых посконных, мужицких портах и сношенных сапогах. Сильною рукою он сдержал порывавшегося на простор кровного коня и остановил его на опушке. Федя залюбовался Ермаком. Спускался тихий вечер и розовела зеленая степь. С бивака теперь ясно доносилась казачья песня, и хор подхватывал слова запевалы после каждого пропетого стиха.
— Ой вы, донские казаки, охотники, Вы донские, гребенские со яицкими…[36]Сердце Феди билось с неудержимою силою. Он смотрел на Ермака с обожанием. Ему хотелось теперь, сейчас, оказать какую-нибудь такую услугу Ермаку, чтобы он запомнил его, Федю, навсегда и приблизил к себе.
Ермак стоял и смотрел вдаль. Казалось, его взгляд шел дальше озора, прохватывал и то, что было в татарском стане Кучума.
— Если бы знать, что у них на душе теперь, — тихо, как бы про себя, сказал Ермак.
Федя услышал его слова. Он хотел слушать дальше, но из леса опять долетел веселый припев:
— Ой вы, донские казаки, охотники, Вы донские, гребенские со яицкими…Федя понял, что перед ним случай, который никогда не повторится. Он один, с глазу на глаз с Ермаком! Ему надо что-нибудь сделать! Федя мысленно призвал на себя благословение Божие и незаметно перекрестился.
Он сделал шаг к Ермаку и стал против него.
— Атаман! — сказал он, и голос его надломился и пресекся от сильного сердцебиения.
Ермак повернул голову на мальчика и нахмурился.
— Что скажешь, станица? — сказал он.
Песня опять донеслась припевом из леса и сбила все то, что хотел сказать Федя Ермаку.
— Атаман, — повторил он, и лицо его, загорелое и смуглое, потемнело от смущения.
— Я слушаю.
Ермак смотрел на Восяя, ставшего подле Феди и как будто старавшегося помочь своему хозяину сказать то, что он хотел сказать атаману.
— Дозволь мне пойти ночью в стан татарский и разведать, что у них на душе лежит.
Лицо Ермака прояснилось. Тихая улыбка на мгновение шевельнулась в углах его губ.
— Молод ты, станичник, и неопытен, — сказал Ермак.
— Дозволь, атаман, испытать мои силы… А что молод, — торопился, смущаясь, сказать Федя, — так и ты, Ермак Тимофеевич, чай не старше меня был, когда ходил в Казанскую крепость разведать, где стоит башня с порохом.
Выпалив сразу свою смелую речь, Федя растерялся и стоял теперь, опустив голову и теребя шапку лисьего меха.
— Чаю, был постарше тебя, — усмехаясь довольной усмешкой, сказал Ермак. — Который тебе год?
— Шестнадцать, — пробормотал Федя.
Ермак долго смотрел на мальчика и любовался его милым смущением. Потом быстро по-татарски спросил:
— Ты говоришь по-татарски?
— Да.
— Когда сменишься, приходи в мой шатер.
— Слушаю.
Ермак повернул круто лошадь в лес и быстро скрылся в листве.
* * *
В шатре у Ермака под иконою горела восковая свеча. Ермак сидел на ящике и о чем-то крепко думал, ероша густые седеющие волосы. Очередной казак пропустил Федю в палатку и задернул ее полы.
— А?.. Ты?.. — отрываясь от своих мыслей, сказал Ермак и быстро заговорил по-татарски.
— От пленного мирзы Таузака я знаю, что у царя Кучума сегодня ночью военный совет. Я отпустил Таузака, чтобы он на этом совете сказал, что мы за люди, и потребовал покорности. Я знаю, что войско, собранное Кучумом, во много раз превосходит мою дружину. Но — не в силе Бог, а в правде. Смелым Бог владеет. И мне, — понимаешь ты, молодой мой станичник и друг, — важно знать смелы ли татары? Или колеблется их сердце? Я бы мог послать другого, более старого казака. У нас многие говорят по-татарски… Но ты своею смелою речью мне полюбился. У тебя собака — их собака. Таких собак я на Руси не видал. Ночь едва наступила. Я дам тебе доброго коня, ты сейчас поскачешь к ним. У них есть сторожевые псы — они увлекутся твоею собакой и пропустят тебя. Ты прокрадешься к их самой большой юрге и будешь подслушивать, что там будут говорить. На рассвете будь здесь… Все мне расскажешь. Не боишься?
— Не боюсь, атаман.
— Добрый казак… Дай я тебя перекрещу… Родные, близкие есть у тебя?
— Были, атаман, и родные и близкие, была и невеста. На время похода вынул я их из сердца моего, чтобы они не смущали его. Вернусь — еще крепче полюблю их. А не случится мне живым быть — и их покой не надо смущать моею кончиной.
— Спасибо, станичник. Молодец!.. Воин царев — Божий воин и не след ему о земном думать. С Богом.
Ермак крикнул очередного есаула и приказал дать Феде лучшего коня из его атаманской сотни.
Еще через полчаса Федя мчался широким наметом по зеленой степи туда, где легким заревом светились костры татарского становища. Восяй поспевал за ним.
XXVIII Военный совет у Кучума
Ермак был прав. Татарские собаки засуетились было, но, признав в Восяе своего, а в Феде, одетом в татарский халат, — татарина, живо угомонились. Начавшийся было лай смолк и сменился собачьими любезностями, обнюхиваниями, облизываниями и дружным маханием хвостов.
Вероятно, татарские собаки расспрашивали Восяя. Что им плел про себя и про Федю Восяй — неизвестно, но, должно быть, плел что-нибудь забавное, потому что собаки кругом обступили его и сидели и лежали, глядя внимательно на пришельца…
Татарский стан полыхал кострами. Но была уже глубокая ночь. Костры догорали, и Феде было хорошо видно спящих подле них татар, им же — Федя это знал по опыту — со света в темноту не было ничего видно. С сильно бьющимся сердцем Федя неслышною тенью крался между костров в середину стана, где ярче горели огни и где слышалось ржание многих коней. Иногда кто-нибудь спросит от костра:
— Ким гелиор?[37].
— Улан, — ответит Федя и, охватив рукою рукоять ножа, скользнет во мрак и притаится не дыша.
У большой войлочной пестрой юрты было сбатовано около сотни богато поседланных лошадей. Татарские наездники — уланы с копьями стерегли их. Федя обошел сзади юрты и там, где не было костров, пополз по затоптанной траве к юрте. Он подполз к ее краю и чуть приподнял войлочную полу.
В очень большой круглой юрте чадно горели масляные, невиданного Федей устройства, китайские, должно быть, фонари.
Пестрые полы юрты то и дело распахивались, и в юрту входили богато одетые молодые и старые татары. В глубине юрты на вышитых золотом подушках сидел крепкий старик в богатой собольей шубе, крытой золототканным шелком. Он важно кивал головой входившему, отвечая на его низкий поклон. Федя догадался, что это Кучум. Военный совет еще не начинался. Кучум молчал. Глухое бормотание шло в юрте.
Наконец пола распахнулась последний раз и плотно задернулась. В юрте воцарилась глубокая тишина, Феде казалось, что он слышит биение своего сердца. Вцепившись руками в войлок, приникнув ухом к земле, он слышал теперь каждый шорох, раздававшиеся в юрте.
Тихо потрескивали фитили лампад. Вдруг громко икнул толсторожий вогул и испуганно заморгал глазами.
В эту тишину невнятным шепотом вошел гортанный голос Кучума.
— Мирза Таузак! — сказал он.
Из группы сидевших в юрте татар отделился нестарый, толстый татарин в широком коричневом азяме. Он поклонился в пояс Кучуму и приложил ладони ко лбу и сердцу.
— Мне говорили, мирза Таузак, — тихо сказал Кучум, — что ты видал каких-то неведомых нам людей, пришедших из-за Каменного пояса. Что те люди взяли тебя в плен и потом отпустили. Скажи нам, что это за люди?
Мирза Таузак поклонился еще раз Кучуму и заговорил ворчливым, точно лающим голосом.
— Те люди, бачка, страшные… Ростом великие. Глаза у них быстрые… Из луков своих они стреляют огнем и громом смертоносным. Летит тот гром дальнее стрелы, кинутой самым сильным лучником, ранит до смерти и всякие доспехи и тегиляи[38] пробивает насквозь.
— Ах-ха! — пронеслось шорохом по юрте. — Быть беде!
Старый мирза в темно-зеленом халате встал со своего места и торопливо заговорил шипящим старческим, беззубым шепотом:
— Были нам приметы и указания о том с неба. Мои подданные рассказывали мне, будто видели они этим летом город в небе. В том городе были христианские колокольни. А как с неба перевели глаза на Иртыш — глядят: стала вода в реке кровавой.
— Ах-ха!.. ах-а-а-ах, — раздалось по юрте. — Быть беде и неминучей.
Очень толстый татарин с черными усиками-стрелками на круглом, точно шар, полном лице, закачал головою и пропищал жалобным голосом:
— Видел я и мои люди, как Тобольский мыс выбрасывал золотые и серебряные искры… А мирза Девлетбай с Панина бугра, из города Бициктура[39] еще кое-что видал такого, что и сказать-то боится.
— Говори, говори, Девлетбай, не бойся, — сказал Кучум. — Мы все обсудим. Все сделаем на защиту нашего славного царства Сибирского.
Девлетбай, широкоплечей татарин, нехотя поднялся с подушек и сказал, недовольно оглядываясь на показавшего на него мирзу.
— Что пустое говоришь! По степи-то ездишь, мало ли чего не приметишь? Полна наша степь чудес.
— А ты не стесняйся, расскажи бачке, что видел и как виденное тобою тебе растолковали кудесники.
— Видел я: вот с Иртыша идет белый волк, а с реки Тобола, значит, черная гончая. И вот — схватились они. И гончая загрызла волка. Пошел я, значит, к шаманам[40]. Сказали мне те шаманы: белый волк — наша ханская сила, — а собака — Москва…
Кучум покачал головой. В юрте опять стало тихо и даже Федя ощутил, как трепет пробежал по ней. Смущенно поникли головами татарские старшины.
— Все это, — сказал Кучум, — пустые речи… Слова лукавые… Болтовня женщин, а не мужей доблестных достойная… Я знаю…
Кучум возвысил голос и повторил:
— Я знаю, как мало казаков. Наша же сила собрана достаточная.
Кучум встал, — стали подниматься и все татары.
— Царевичу Маметкулу, — строго сказал Кучум, — с пятью тысячами улан приказываю с рассветом идти на белых пришельцев. Разбить их!.. Прогнать за Каменный пояс!.. Истребить их всех до одного!.. Га!.. Гончая собака загрызла волка! Бабий бред… Стыдитесь!.. Идите, готовьте стрелы… Точите сабли… Огнем стреляют… Врать научились подлые собачьи души!..
Старшины и мирзы, пятясь, стали отступать к выходу из юрты.
Федя метнулся от юрты, хотел встать, наткнулся на какого то татарина, бежавшего с лошадью, чтобы подать ее мирзе, тот схватил его и крикнул:
— Держи его!.. Тут соглядатай?!..
Со всех сторон побежали люди. В темноте они сталкивались, сшибались, и в миг над Федей образовалась гора людей, то, что в детской игре называется «ма-ла-куча».
Кто-то кого-то бил, кто-то начальнически строго расспрашивал, кого поймали, и над Федей громоздились тяжело дышащие чесночным духом татары, и было видно, что никто в этой темноте ничего не понимал.
— Факелы сюда! Осветить огнем! — крикнул кто-то.
Куча зашевелилась, тяжесть, навалившаяся на Федю, стала меньше. Татары вскакивали и бежали к кострам. Освободившийся от них Федя побежал за ними.
XXIX Тамаша
Татары растаскивали костры, выхватывая головни. Мрак стал в Кучумовом стане. По всем направлениям, спотыкаясь о колья юрт, о коновязи, натыкаясь друг на друга, на лошадей, падая и вскакивая, метались татары. Головни в их руках носились, как громадные светляки. Потревоженные лошади ржали и прыгали, били задними ногами. Лаяли собаки. Кто-то, ушибленный в этой суматохе кричал и стонал, прося о помощи.
— Тамаша!.. Тамаша[41], — кричали кругом Феди бегущие татары, и уже никто не понимал, кто кого ищет.
Татары, пробегая мимо Феди, спрашивали его торопливо:
— Ты видал его?..
— Кого?
— Шайтана!.. Шайтан, сказывают, забрался в стан. — И бежали дальше.
Не думая о том, куда бежит, Федя стремился только скорее выбраться из татарского стана. Он пробежал мимо большого, полыхнувшегося от него табуна, и наконец темная влажная ночь обступила его. Сзади остались крики поднятого на ноги становища. Оттуда скакали по всем направлениям люди, посланные на поиски соглядатая.
Отбежав по степи около поприща, Федя лег и притаился в холодной и сырой траве. Где-то, шагах в трехстах от него, рысью, возвращаясь в стан, проехало два татарина. Они оживленно разговаривали.
— Ищи шайтана в степи, — говорил один. — Он тебе сусликом обернулся, в нору юркнул и был таков.
— Да никого, видать, и не было. Это Джемаледдину попритчилось так…
— Из-за одного человека весь стан всколыхнули, — отвечал другой, и оба скрылись в степи, направляясь к татарскому становищу, где красным заревом снова пылали раздутые и разожженные костры. Там продолжалась сумятица.
Федя приподнялся с земли и осмотрелся. Кругом была безбрежная тихая степь. Темная ночь была в ней. Небо сияло и переливалось бесчисленными звездами.
Если бы Федя умел, как казаки, по звездам определять свое место?! Если бы он умел примечать по ветру, откуда и куда он шел, — он знал бы, где искать стан Ермака. Но, когда скакал на разведку, не думал об этом. От быстрого скока лошади бил ветер ему в лицо, и он не заметил, откуда он дул.
Еще и еще раз огляделся Федя.
Кругом тьма. Погасли, видно, костры казачьего стана, или не видно их за березовой рощей. Отовсюду глядит чернота ночи, и отовсюду равно веет сладким духом осенней травы.
С рассветом царевич Маметкул с пятью тысячами улан пойдет на Ермака!.. Он, Федя, кому Ермак доверил такую важную разведку, не даст знать об этом Ермаку.
Двадцать поприщ[42] отделяло их станы, и Федя мог бы за ночь добежать и сказать Ермаку все то, что он услышал на военном совете Кучума. Ну, задохся бы, ну умер бы от утомления, но раньше сказал бы все это, такое важное для Ермака.
Татары колеблются… Татары боятся казаков… Они пугают себя разными страхами… Они смущены… Смелей Ермак — ты сотнями победишь тысячи!
Куда бежать?!..
Сердце мальчика разрывалось от тоски.
Обладать такою тайной!.. Так блестяще сделать разведку — и не иметь возможности найти в этой безбрежной степи Ермака! О! Если бы иметь такой голос, что сказать тут, а там Ермак услышал бы его?!. Но нет такого голоса!
Все было понапрасну. И опасность быть схваченным и разорванным на части татарами, и потерянная лошадь, и пропавший Восяй.
Слезы полились градом по Фединым щекам, когда он вспомнил о своем верном Восяе. Порвали его там в этой суматохе татарские собаки.
— Восяй?! — крикнул Федя, и голос его слабо замер в степных просторах.
Федя упал на колени и скинул с себя татарскую шапку. Наступит рассвет, выступит царевич Маметкул с конною ратью, рассыпятся по степи уланские дозоры и скоро заприметят одинокого пешего в степи. Поймают его. Куда убежишь от конных?.. Поймают, привяжут ногами к хвостам лошадей и пустят их в разные стороны. Разорвут пополам Федино тело те лошади.
— Ну что же? Он шел на это!.. Он, Федя, не смерти боится, а боится того, как же не скажет он Ермаку всего того, о чем он узнал в Кучумовом стане?!
Ану поколеблется Ермак? Испугается тысяч татарских и сдаст?!
— Пусть я умру, — повторял Федя, — но дай мне, Господи, раньше смерти сказать Ермаку: смелее! не бойся их силы… Они боятся тебя!..
Федя бил лбом землю.
— Пресвятая Богородица, помоги, Пресвятая Богородица, научи, ходатайствуй, проси обо мне Ты, Скоропоспешающая в людской беде, приди и скажи Своему Сыну!.. Явись за меня Ермаку и благослови его на брань…
Федя лежал лицом в росистой траве, уже ни о чем не думая. Он примирился с грядущею смертью. И перед нею он встал и несколько раз в разные стороны крикнул, позвав:
— Восяй!.. Восяечка!.. Восяйчик!.. Восяй!..
Тишина крепко лежала в степи. Мертвым сном спала бескрайняя зеленая пустыня, и замер в ней звук Федина голоса.
Ночь все шла. И нельзя было никакими силами остановить ее мерную, ровную поступь.
* * *
Знакомое, радостное повизгивание и шорох в траве от быстрого собачьего скока заставили Федю очнуться от тяжелого раздумья.
— Восяй!
Собака прыгала подле Феди, стараясь лизнуть в лицо, что означало крайний предел ее ласки. Всем видом своим, упругими изгибами мохнатого тела она как бы извинялась и оправдывалась в своем опоздании. Точно говорила:
— Ты думаешь, хозяин, мне легко было уйти от собак так, чтобы они не заметили, куда я пошел. Ты думаешь — это так просто? Они так полюбили меня! Они так хотели, чтобы я остался с ними! Пришлось сказать, что у меня в степи спрятана косточка и что я только сбегаю за ней. А как побежал — надо было заметывать следы. Я прыгал… Я петли делал, а сам все искал твой след… И вдруг услышал: ты позвал меня…
Но Федя не понимал того, что глазами, изгибами тела и хвостом торопливо рассказывал ему Восяй.
Федя был озабочен.
— Восяй, — сказал он. — Ермак!.. Понимаешь, Ермак… Ер-мак!.. Мне надо Ермака!..
— Ах только-то, — будто ответил, настораживая уши и внюхиваясь подвижными черными ноздрями в степную даль, Восяй. — Но это так просто! Иди за мной!
Восяй поскакал по степи, оглядываясь, точно зовя за собою Федю.
Федя побежал за Восяем.
— Скорей, Восяй, скорей, — говорил Федя и бежал бегом, как добрая лошадь бежит рысью, доверив свой путь Восяю.
Светлела ночь. Раздвигались дали.
Рассвет приближался.
XXX Бой с царевичем Маметкулом
Ермак, не выходя из шатра, всю ночь прождал Федю.
С рассветом он вызвал трубача и приказал поднимать казачий стан. Печальные звуки хриплой трубы понеслись по березовой роще с набухшими росою тяжелыми желтыми листьями. В утренний куталась степь туман. Невидная за ним река текла тихо. Чуть слышно было, как лодки ударялись бортами друг о друга.
В осеннюю, холодную, утреннюю сырость тяжело и неохотно поднимались казаки.
Глухой говор стоял над станом. Конные сотни раздавливали пущенных в табун лошадей, пешие казаки протирали покрытые каплями росы стволы пищалей, сушили полки, осматривали кремни. Задымили костры. В маленьких чугунах казаки варили похлебку.
Ермак пеший вышел на опушку леса. Он ждал того юношу, которого так беззаботно просто послал вчера вечером на разведку. Ермак все обдумал и все решил. Он не колебался. Но ему надо было знать, каково настроение татар. От этого зависело то, как он будет действовать.
Под густою пеленою тумана еще крепко спала степь. Туман спускался на землю. Вверху он прорывался, и там, как сквозь кисею, просвечивало лиловатое рассветное небо. Осенний день обещал быть ясным и солнечным.
На востоке стали пробивать золотые солнечные лучи. День наступал ветреный.
Ермак вздохнул: «Или обманул меня тот молодец?.. Или попался?.. Или в степи блукает?.. Неопытен… Напрасно, пожалуй, я послал его».
Он повернулся и бодрым шагом пошел в рощу.
У разобранного шатра его ожидали есаулы.
Ермак приказал Мещеряку с конными сотнями следовать за ладьями, укрываясь крутым берегом Иртыша.
— Ваш бой — сабельный. Когда мы опрокинем татар — вы их погоните.
Остальным сотням приказал садиться на лодки и подниматься вверх по Иртышу к столице Сибирского царства — Искеру.
Казаки разобрались по лодкам. Внесли на атаманский струг знамена. Гребцы сели на весла.
Река еще клубилась в тумане, высокие песчаные, обрывистые берега ее начали просвечивать. За ними алмазами росы блистала и будто дымилась степь.
— На воду! — приказал Ермак.
Весла ударили по реке, и, шелестя заигравшею волною, челны выдвинулись в стену тумана.
День наступил. Широко развернулись зеленые дали. Они то скрывались обрывистым берегом, то вдруг развертывались до самого озера. Солнце светило ярко, все выше взбираясь по голубому, безоблачному своду. Мерно раздавались всплески воды, разбуженной веслами, и ровный скрип уключин. Далеко сзади за лодками легкой, высокой пылью пылили сотни Мещеряка.
Степью вдоль реки шли редкие казачьи дозоры. Дозорный казак остановился, вгляделся в даль и поскакал к реке. Напружив зад и упираясь передними ногами, храпя от страха, побуждаемая сильными ударами плети к самой воде сползла лошадь.
— Атаман! — крикнул, маша шапкой, казак. — Татары! Видимо-невидимо!.. Вся степь пылит.
Казаки на ладьях бросили грести и стали вставать. Ермак рукою указал причалить и вышел на землю. Он поднялся по обрывистому скату и стал смотреть вдаль.
Озор был в золотом сиянии от легкой пыли, подымавшейся вдали. Искрами вспыхивали огоньки солнечных отражений на татарских копьях, доспехах и саблях. Глухой топот несся от тысяч конских ног. Земля гудела.
Хмуро и озабоченно смотрели на надвигавшуюся орду вылезшие за Ермаком на берег есаулы.
Казаки присмирели. Страшен был им бой с надвигавшейся громадной силой.
Лицо Ермака было сумрачно, но спокойно. Внимательно, из-под ладони он вглядывался в степь, и вдруг лицо его просветлело.
— Да помогите же, помогите ему! — крикнул он.
Есаулы и казаки, столпившиеся сзади Ермака, все свое внимание обратили на надвигавшуюся вдали и бывшую еще верстах в пятнадцати татарскую орду и не заметили бежавшего к ним по степи одинокого человека.
Человек этот бежал, видимо, из последних сил. Он падал, вставал и бежал уже не прямо, но делая петли.
— Григорий Недачин, — сказал атаман дозорному казаку. — Скачи к нему. Дай ему лошадь!
— Татарин, — сказал кто-то.
— Ну!.. Сказал!.. Да ведь это же наш Федор Чашник… И Восяй с ним, — радостно сказал Семен Красный.
— Откеля он?..
— С разведки! — строго сказал Ермак и быстро пошел навстречу к скакавшему на лошади Недачина Феде.
* * *
Федя упал к ногам Ермака. Он сейчас же пытался подняться, но силы его покидали. Мутнеющими глазами он осмотрел столпившихся подле него есаулов и, обращаясь к Ермаку, сказал слабым голосом:
— Татары боятся… Ночью… Кучума… совет… Я лежал под юртой… все слышал… Таузак сказал об огневом бое… Боятся пищалей… Рассказывали сны… Предчувствия… Их шаманы сказали: — Москва победит орду… Много их, а сила их… ничто…
Федя закрыл глаза и впал в забытье.
— Отнесите малого в мой челн, — приказал Ермак.
— Вы слышали? — обратился он к есаулам. — Как малый Давид победил великана Голиафа и с ним несметное войско филистимлянское, так и мы сокрушим татар! Начнем бой с ладей, пищальным огнем, а как собьем — Мещеряк со своими молодцами их прикончит. С Богом! На челны!
Золотисто-розовое облако пыли стало реже и выше. Татары пошли рысью. Вместе с гулом конского топота стали доноситься гортанные их крики.
— Ай-а!.. Гуа… га-на-на!.. Уа-а-ах! — неслось по степи.
Быстро росли всадники. Уже зоркие казаки различали кожаные коричневые доспехи татар, их мягкие, круглые, островерхие шапки, отороченные мехом. Кое-где блистали металлом щиты и тяжелые доспехи из стальных плиток, невиданной казаками работы. Пестроокрашенные пучки конских волос мотались под копьями. От строя татар отделялись, выскакивая, отдельные всадники и наметом скакали к реке.
Крики татар стали громче. Резко раздавались голоса начальников. Литавры забили, заглушая голоса.
Сотня Мещеряка укрылась за крутым береговым обрывом. Ладьи стояли в двадцати шагах от берега. Между ними, образуя плотную цепь, спрыгнули в воду казаки и стали, кто по колено, кто по пояс в реке. Пищали были заряжены. Одни казаки приладили их на сошках, распертых на борту лодки, другие положили на плечо товаририща-односума, третьи готовились стрелять, богатырскими руками уставив в плечо двадцатифунтовую рушницу.
Старый казак-монах Соловецкой обители и с ним два старика на атаманской ладье, под святыми знаменами, стариковскими голосами запели молебное пение.
— Пресвятая Богородице, спаси нас!
— Святый Великомучениче и Победоносче Георгий, моли Бога о нас!..
Казаки сняли шеломы, стальные шапки, бараньи папахи и собачьи треухи и крестились.
Татарская орда подошла к берегу. Начальники скакали вдоль нее, отдавая приказания. Алым пламенем сверкнули на солнце обтянутые красным сафьяном саадаки. Татары вынули луки. Туча стрел с приближающимся коварным свистом понеслась к реке и упала в воду, подняв засеребрившиеся брызги. Стрелы не долетели до казаков. Татары продвинулись ближе.
В то же мгновение вся линия казачьей цепи опоясалась густым белым дымом, сверкнуло яркое желтое пламя, и с резким воем полетели пули и жеребья по татарам. Грозный грохот, точно громовой раскат, прокатился над рекой и затрещал, эхом отдаваясь о крутые берега.
Татарские кони поднимались на дыбы и поворачивали назад. К гортанным крикам примкнули вопли о помощи и протяжный жалобный визг невидимо чем раненных татар.
Царевич Маметкул в сияющих серебром доспехах, в островерхом шеломе, на статном сером жеребце промчался вдоль строя, призывая к порядку. Новая туча стрел понеслась на казаков.
Выстрелившие из пищалей казаки сели на дно лодок и проворно засыпали из пороховниц порох, забивали войлочные пыжи, проталкивали пули и жеребья, насыпали под кремень порох.
Их место заняли другие казаки с готовыми пищалями, и новый гром поразил татар.
Маленькие пушки метнули ядра. — Орда смешалась.
Каждый татарин видел, что пришельцы из-за Каменного пояса были необычайные люди. Они знались с «ним» — с шайтаном — и дьявол им помогал. Они были громадного роста, силачи, богатыри. Отборные люди, молодцы-станичники, гулебщики по Волги пошли с Ермаком воевать Сибирь, и эти люди показались татарам страшными великанами.
Татарская орда повернула. Шагах в пятистах от реки царевичу и мирзам удалось успокоить татар и остановить их. Они устроились и понеслись полным скоком к реке. Точно хотели они спрянуть с обрыва в реку и самые лодки затоптать конскими копытами.
Крики стоном стояли над ордою. Копья, сверкая, крутились в руках у копейщиков, луки со стрелами были наготове. С размаху донеслись они до крутого обрыва и пустили отсюда стрелы. И так же покойно окуталась огнем и дымом казачья цепь, и пули и жеребья сразили еще многих татар.
Тогда, рассеиваясь по степи, пошли татары наутек.
Сотня Мещеряка бросилась за ними. В ней было без малого сто человек, татар было около пяти тысяч, но их охватила паника, и они неслись без оглядки по зеленой степи.
Казаки их настигали. Сильная рука заносила сабельный удар, и обезглавленное тело падало тяжело, точно куль муки, шлепаясь о землю.
И долго преследовали казаки, пока не стали сдавать уставшие лошади, не стали просить пощады татары.
Ермак пощадил пленных, дал им свободу и обласкал их. Он знал, как и чем купить сердца азиатов и как малыми силами завоевать Сибирь.
Покончив с пленными, перевязав своих раненных стрелами казаков, Ермак пошел вверх по Иртышу и в сумерках дошел до устья реки Тобола, где высадился на берег и устроил свой стан.
Все это время Федя в тяжелом не то сне, не то забытьи пролежал на дне ладьи и сквозь забытье неясно слышал грохот выстрелов, гортанные крики и протяжное молебное пение.
Очнулся он ночью. Над ним был холст шатра, освещенный свечою. Федя сел и увидел Ермака.
— Атаман! — воскликнул Федя. — Прости меня… Я совсем не помню, как забрался я сюда.
— Это я приказал тебя принести ко мне. Тот, кто показал себя храбрым, смышленым и неутомимым казаком, кто сослужил мне верную службу, — тот мой друг. Спасибо, Федор! Ты много мне помог в сегодняшней победе. Отныне ты будешь моим есаулом!
XXXI Мятеж в казачьем стане
Первая победа над конною ратью царевича Маметкула дала Ермаку много славы, но доставила ему и немало забот.
То, что увидали и испытали татары в этом первом бою с казаками, было так необычайно, невероятно и страшно, что от улуса к улусу, от ханства к ханству, из юрты в юрту пошла страшная молва: «Ермак знается с «ним» и «он» ему помогает». Нечистая сила вмешалась в людские дела и с нечистой силой нельзя было бороться. Огневой бой… Страшные раны, многие навылет от неведомого оружия, куски свинца и железа в ранах, грохот — все это не виданное никогда — было непонятно. И что могли противопоставить этому татары? Луки и стрелы? Копья и сабли?.. Ужас охватил сибирские племена.
Беспредельная степь ожила и заговорила. Все надежды татар были на громадное пространство их земли. Вогулы и остяки уходили при приближении казаков. Юрты снимались. Стада угонялись. Городки разрушались, и все, что можно было увезти, татары увозили с собою. Ермак не находил пропитания для своего отряда. Новые припасы от Строганова не прибыли. Старые сухари были съедены. Питались рыбой и мясом птиц и джейранов[43], которых находили в степи и убивали стрелами.
Приближалась сибирская зима. Утренники стали морозные, кругом был стеклянный иней и темная дымила в Иртыше вода. Кругом безлюдье и тишина осени. Казаки стали скучать и хворать. Смолкли песни. Хмурые, недовольные лица были кругом Ермака. При встрече с атаманом казаки не глядели ему открыто в глаза. Смотрели мимо него.
— Завел черт знает куда!.. А зачем?.. Очень нужна кому эта Сибирь!.. Говорили: золотое дно, а что оказалось! С голоду помирать, что ль?..
По берегам Иртыша пошли сосновые, еловые и кедровые леса. Природа становилась дикой. Скалы сменялись округлыми горами — сопками. В тесных ущельях балок густо рос дубняк и боярышник. Коричневый сухой лист звенел, обрываясь на ветру. Течение было быстрое, и тяжело было грести против него.
О Кучуме слышали, что он ушел в свою столицу Искер и недалеко от нее укрепился с несметным войском. Все вогульские и остяцкие князья собрались к нему. Посылал он будто и за Ишимскую степь, за Алтайские горы, поднимать киргизов на защиту Сибири от казаков.
Отряд Ермака таял. Из восьмисот оставалось немного более пятисот. Ермак упрямо шел вверх по Иртышу и, где считал нужным, закладывал городки, рубил избы, насыпал валы и оставлял там охранные отряды.
22-го октября 1581 года казаки заняли городок Атикмурзы, стоявший в трех поприщах от Искера.
Городок был пуст. Немногие глинобитные постройки были развалены. Каменные кошары[44] были полны овечьего помета. Нигде не было ни овцы, ни курицы, ни мешка зерна. Над берегом глухо шумел еловый лес. Глыбы гранита серыми скалами выбивались изо мха. Место было глухое и страшное.
По приказу Ермака казаки оставили лодки и вышли на берег. Они расставили атаманский шатер, снесли к нему знамена, себе построили шалаши из ветвей.
Молча сидели голодные казаки в лесу у костров. Морозило. Сильно вызвездило холодное, точно льдистое небо. Порывами налетал ветер и глухо шумел вершинами деревьев. С опушки было видно, как вдали заревом костров и огней пылал Кучумов стан подле Искера и, казалось, что слышен был неясный гул голосов, ржание коней, мычание и блеяние стад и рев верблюдов.
Когда Федя проходил по стану, он видел молчаливые хмурые лица. Никто не скажет Феде слова привета, не улыбнется, не позовет Восяя. Кто-нибудь поднимет глаза на Федю и проводит его тяжелым взглядом из-под лобья. От этого взгляда холодок побежит по спине у Феди и он невольно ускорит шаги.
Морозная ночь шла в мертвой тишине. В шатре Ермака мерцала, то вспыхивая, то угасая, лучина. Там собрались старик Гаврила Лаврентьевич, есаулы Иван Кольцо, Никита Пан и Мещеряк.
И там было тихо.
Ни вина, ни браги, ни меда у казаков давно не было. Пили студеную воду из Иртыша — и этим гулебщикам станичникам было скучно без хмеля, и в их бесшабашные головы шли мысли о тихом покое теплых хат, о доме, о покинутых соломенных городках на Дону, о пьяных кружалах на Волге и в Рязани.
Осточертела Сибирь, непонятная и необъятная.
Перевалило за полночь.
Вдруг по казачьему стану пронесли смоляные факелы.
— На круг… На круг!.. — раздались голоса.
— Кто приказал? — спрашивали кое-где, но звавшие на круг не отвечали и проходили дальше, негромко, точно потаясь, взывая:
— На круг!.. На круг…
Никто не шел к знаменам. Не слышно было распевно-звонких «есаульских» голосов. Все совершалось необычно, и Феде показалось: как-то воровски.
Казаки вставали от костров. Они пристегивали сабли, вздевали саадаки и колчаны и хмуро, медленно, точно с трудом отдирая ноги от земли, волоча пищали за дуло, шли к Ермакову шатру и сбивались недалеко от него кучами.
Федя вошел в их толпу.
Она была молчалива. Кто-нибудь скажет два-три слова, пустит ту мысль, что всеми владела, и замолчит, испуганно оглядываясь.
— Идти назад!.. Чего там… Довольно! Домой!..
— Не желаем воевать с татарами.
— Чтобы, значит, мир… и свободный пропуск на Каму.
— Вот-вот, гляди, реки станут. Сама зима! Какая тут война.
Факелы освещали хмурые и, ведь показалось, — злобные, зловещие лица.
— Подите к атаману, — скажите: войсковой круг требует атамана.
Но никто не шел к Ермакову шатру. Он был наглухо закрыт и было видно, как там, полыхая, горела лучина, отбрасывая на полотнища подвижные тени.
— Сказать атаману, чтобы вел назад… Повоевали и довольно.
— Ни добычи, ни славы!
— С голоду пухнем!
Грознее и громче шумел казачий круг, теснее сдвигался в лесу вокруг атаманского шатра. Факелы горели, треща смолою, и падали огромные, страшные тени в лесную чащу.
— Что в самом деле! Такого атамана и скинуть — вся недолга. Воля круга, — выкрикнул, выдвигаясь вперед, рябой, несуразный веснушчатый казак и сделал несколько шагов к палатке.
В то же мгновение разом, пошатнув шатер, распахнулись полы и из внезапно потемневшей палатки в свет факелов широко шагнул Ермак, сопровождаемый есаулами. Он был в броне и стальной шапке, при сабле, с тяжелым шестопером в могучей руке. Весь круг, как один человек, снял шапки. Мертвая тишина стала в лесу. Некоторое время так в полной неподвижности стоял Ермак против казаков.
Наконец он резко, рывком, кинул:
— Вы чего?..
Молчание было ответом. И опять в тишине точно остановилось напряженное время.
— Вы что здесь самовольно собрались?.. Какая такая нужда заставила вас ночью тамашу делать без моего на то приказа? — строго сказал Ермак и властными глазами окинул казаков.
Казаки потупились под его взглядом. Тогда рябой казак, вдруг оказавшийся впереди всех, стал говорить ни к кому не обращаясь.
— Воля казачьего круга: идти назад по домам… Сам с нечистым спознался — ему ничего… А мы дохнем в этой проклятой Сибири… Обрыдло… Мы воевали достаточно… Желаем идти назад на Тихий наш Дон. Такова воля бойцов! — он повысил голос и хрипло и напряженно выкрикнул. — А не то — скидывай атамана!.. Долой Ермака!
Ермак терпеливо выслушал несвязную речь казака. Он сбросил шелом и кинул его к шатру. Поседевшие кудри разметались по плечам. Ермак широко перекрестился.
— Сознался с нечистым! — усмехнулся он. — Татарские, бабьи россказни… Пустые речи… Так крестятся продавшие душу свою врагу христианского рода?
Он еще раз перекрестился и, вдруг сжав кулаки и откинув назад руки, весь порыв и движение, широко шагнул вперед и остановился против попятившегося перед ним казака.
— Такова воля бойцов! — грозно крикнул он. — Ты-то боец?! Я тебя, Ермолай Заяц, отлично знаю. По шерсти дана тебе кличка, презренный трус!.. В кашеварах весь поход был. Пороху не нюхал, сабли в руках не держал, а казаков мутишь!..
Смертельная бледность покрыла лицо Зайца.
— Я что ж! — хрипло сказал он. — Я ничего. Что люди, то и я. Воля народа!
— Взять его! — резко бросил Ермак.
Меркулов и Семен Красный схватили казака и под руки вывели из круга.
— Скидывать атамана во время похода! — грозно сказал Ермак. — Вы знаете чем это пахнет? В куль да в воду! Воля народа?.. Воля народа, что ли, бросать начатое дело?
Он замолчал и стоял против круга, тяжело дыша. Он ждал, что ему скажут казаки. Но они молчали. Наконец сзади кто-то несмело крикнул:
— Идти домой!..
— Домой… домой… домой!.. — загудели голоса.
Ермак ожидал, когда поднявшейся ропот утихнет.
— Домой?.. Назад?.. — тихо сказал он. И как только раздался нарочно притушенный его голос, на кругу стала напряженная тишина.
— Зачем?.. Идти назад через безлюдную и мрачную пустыню, которую мы только что с такими трудами прошли?.. Идти через горы, покрытые уже глубоким снегом?.. Идти пешком — потому что реки замерзнут, а коней нечем будет кормить в степи!
Ермак говорил это тихо с большою убедительностью. Казаки слушали его, опустив головы. В лесу была такая тишина, что слышно было, как далеко за лесом гомонила татарская орда.
— Идти назад, — повысил голос Ермак, — когда вот она, Сибирь, перед нами и наша! Еще одно усилие — и мы завершим великою победою наше славное дело… И мы смоем наши прошлые грехи… А если Бог судил умереть…
Ермак приостановился, и есаул Иван Кольцо весело договорил:
— На то казак и родился, что он царю пригодился!.. Помирать все равно когда-нибудь нам да придется. Не на постели же нам помирать, а в чистом поле.
— По местам! — сказал Ермак. — А Ермолая Зайца за его смутные речи, посадя в поле, забить стрелами насмерть..
И, круто повернувшись, шагнул в свой темный шатер.
Казаки, молча, расходились по шалашам. Было тихо в казачьем стане. Федя видел, как казаки озабоченно прочищали ружья, наполняли порохом пороховницы, лили пули и рубили железные жеребья. Тут, там слышался свистящий звук каменного бруска по сабельному клинку:
— Жжиг, жжиг!.. — и опять, — жжиг, жиг!..
И чей-то молодой, незнакомый Феде голос в тишине стана ясно и спокойно сказал:
— Если меня убьют, расскажи дома, как меня убили.
XXXII Бой у селения Чувашева
Утро наступило хмурое. Моросил мелкий холодный дождь. Ледяной ветер срывал последние листы с дубов. Сосны и ели печально шумели.
У Ермакова шатра появился старый трубач. Медная труба еще вчера черно-зеленая от грязи и ржавчины была ярко начищена, и сам трубач в чистой рубахе и сером заплатанном азяме выглядел молодцом. Он затрубил подъем. Хорунжие приняли знамена. Отец Досифей запел со стариками:
— Бог Господь и явися нам!
Кучум укрепился у селения Чувашева. Земляные валы и дубовые засеки было решено противопоставить силе казачьего огня.
Татары в восемь раз превосходили численно казаков. Но между ними не было единства. Остяцкие князья не ходили воевать. Киргизы не пришли. Маметкул с вогулами жаждал сразиться с казаками в чистом поле.
Когда в серой, парной завесе мелкого дождя татары увидали незначительный числом отряд Ермака, Маметкул приказал разметать засеки и вышел навстречу казакам.
Шедшие впереди Ермаковой дружины конные сотни Мещеряка и Никиты Пана развернулись широкою лавою, за ними устроились для огневого боя пешие сотни, руководимые самим Ермаком.
Татары с дикими криками в копья бросились на казаков. Казаки подпустили их на пятьдесят шагов и, круто повернув назад, поскакали, раздаваясь в стороны и открывая ставший наготове отряд Ермака. Оттуда точно гром грянул. Метнуло пламя, и визгнули пули. Татарская орда повернула назад. Казаки кинулись за нею. Они вскочили в самые засеки, за ними ворвались пешие сотни, и все перемешалось в рукопашном бою. Казаки были много рослее татар. Они, — одни закованные в броню, другие в овчинных крепких полушубках — подавались маленькими тесными кучками в толпы татар. И были их кучки, как подвижные крепости.
С хрипом падали сабли на татарские шеи. Казаки рубили головы до плеча и наводили ужас на татар. Схватившись руками, тесной стеною шли казаки, осыпаемые стрелами.
Федя шел при Ермаке под его знаменем. За ним, ощерившийся, с дыбом поднявшейся шерстью брел Восяй, готовый перегрызть горло всякому, кто к ним подойдет.
Бывалые были люди станичники Ермака. И на Волге, когда на абордаж брали персидские суда, и на Черном море на берегах Анатолии, где сражались с турецкими аскерами, и на Каспии, где видали персидских воинов, — они смотрели в глаза смерти. Но никогда не было у них такого неравенства сил. Рубили, били ослопами[45] палили из рушниц, стреляли из луков, падали сами израненные, мертвые, а татарская сила не уменьшалась числом.
Были мгновенья, когда казалась победа невозможной и напрасной борьба. Тогда оглядывались и видели: над горами трупов, по скользкой от крови земле медленно движется тяжелая икона св. Георгия. Рядом в сыром воздухе повисла зеленая хоругвь, и мягко светится в золотых нитях светлый Спасов Лик. И там увидят громадную широкую фигуру Ермака. В мокром стальном колонтаре, в высоком шишаке он тяжело шагает, и каждый взмах его сабли, как коса траву, кладет татар. Там увидят прекрасного юношу с румяным лицом и сияющими глазами и черного пса, бросающегося на татар со злобным ворчанием.
Оглянутся на них — и снова вперед, туда, где под конскими хвостами на палках, на возвышении стоит старый Кучум.
Прохрипит кто-нибудь:
— Мать честная Богородице, помилуй мя…
Скажет среди ударов прерывистым голосом казак:
— Дай рушницу… Пальну… Рука устала.
Небо потемнело от стрел. И не чувствуют казаки идет дождь или перестал. Холодно или нет.
Им жарко… Нестерпимо…
Все больше становилось алых рубах, стальных доспехов, светлых азямов среди гор татарских тел. Таяла в бою дружина Ермака. Не уменьшалась татарская сила.
* * *
Летописец, описавший этот бой 23 октября у Чувашева, отметил:
… «И бысть сеча зла; за руки емлюще сечахуся»…
* * *
Конные сотни Мещеряка и Никиты Пана, преследуя Маметкула, наткнулись на дружины остяцких князей.
Остяки, еще не принимая участия в бою, в ужасе толпились у Чувашева и смотрели, как казаки избивали вогулов. Мимо них на епанче пронесли раненого царевича Маметкула. Потом с дикими криками:
— Секут!.. Секут!.. — промчались, бросая копья, вогулы, и следом за ними показались конные казаки. Их появление было так неожиданно, а натиск так стремителен, что остяки, не приняв боя, кинулись назад, увлекая за собою охрану Кучума и самого сибирского царя.
Их отчаянные крики, вопли и визги смутили главное татарское войско, и в то самое время, когда казаки теряли последние силы, татары подались назад и стали отступать, очищая Чувашев.
Смерклось. Бой затихал. Иногда ударит где-то в сумерках рушница, раздастся придавленный стон, и опять станет казаться после криков и возни сражения тихо. Только все поле точно стонет стонами раненых и умирающих.
Уже в темноте прозвучала призыв труба ермаковского трубача.
Под стяг со святым Георгием медленно сходились казаки. Несли тела убитых. Их было 107 человек. Без малого четверть отряда потерял Ермак.
Ночью Ермак отошел на прежнее место к городку Атикамурзы.
* * *
24-го октября казаки хоронили убитых. День был морозный. Замерзшая земля обледенела, и неглубока была с трудом вырытая братская могила.
Отец Досифей со старцами отпевал умерших. Федя стоял сзади Ермака, широко крестился и слушал печальное пение.
Москва вспоминалась ему. Церковь Воздвижения и Наташа.
Так же, как там, надрывно пели старики:
— Житейское море, воздвигаемое зря, напастей бурею…
Русь Московская пришла в Сибирские пустыни и принесла свою веру.
Отец Досифей подошел к могиле, покадил пустым кадилом и сказал:
— Воины благочестивые, славою и честно венчанные.
Поднял с земли комок замерзшей глины и воскликнул:
— Земля бо еси и в землю отъидеши!
Потом был тихий, длинный день. Конные разведчики пошли в степь к Искеру.
Наступила ночь. В ее морозную тишину вошел далекий гул и треск арбяных колес, крики верблюдов и суета отступления. Шум, замирая, становился тише.
На утро, ясное и морозное, с сухим порхающим с голубого неба снежком вернулись разведчики и привезли радостное известие: Кучум поспешно оставил Искер, столицу Сибирского царства…
* * *
26-го октября дружина Ермака вступила в растворенные настежь ворота Искера.
Дул ледяной ветер. Он схватывал пучки соломы и сена, поднимал между домов пылевые смерчи и обжигал морозом зачугуневшие лица казаков.
В окнах домов бумага была порвана. Двери были растворены. По дворам и улицам валялись разбитые сундуки и короба, тюки, одежда, оружие, драгоценности, меха. Татары поспешно покидали Искер, бросая имущество.
Казаки нашли в городе богатую добычу, хлебные татарские лепешки, кумыс, битое мясо, скотину.
Они расходились по домам. Потянул кольцами и змеями белый дым из татарских труб, запахло соломенной гарью и жильем.
Веселее заговорили казаки. На башни полезли часовые.
Зеленое знамя со Спасовым Ликом зареяло на морозном сибирском ветру над главными воротами.
Отошла Сибирь к московскому царю.
К вечеру полетел, закружился со вдруг потемневшего неба снег. Степь забелела. Завыл сибирский буран, замел сугробами, все прибеляя, засыпая трупы татар у Чувашева, заметывая кровавые пятна.
Зимняя стужа настала сразу.
Все попряталось по домам. Чуть желтели окна от отблеска пламени в печах. Там отдыхали и отсыпались после подвигов казаки. С башен доносился грубый простуженный голос сторожевого казака.
Все одно было, что в Москве и Рязани, что в Орле или Казани, что в Канкоре у Строгановых, что в только что занятом Ермаком Искере — Сибири.
— Раздорскому на Дону городку слава!..
Пробасили на северной башне.
На южной ответили:
— Низовым черкасам слава!
Восточная башня отозвалась:
— Царской Сибири слава!
— Слава!.. Слава!.. Слава!..
Металась по ветру, подхватывалась бураном, уносилась в беспредельные сибирские степи великая весть о славной победе казаков Ермака.
XXXIII Дары Сибири
Все было покрыто снегом. Небо было синее, глубокое. Сибирский мороз трещал за домами. Изо всех труб хвостами вился к небу дым, и от этого дыма празднично и весело было на сердце у Феди.
Ермак ходил по избе. В горнице было тепло. Окна заклеили бумагой и исправили печи. Целый месяц занимался Ермак устройством своего отряда в Искере.
«Оконил», посадил на коней всех казаков. Далеко в степи послал есаулов оповестить татар о завоевании Сибири и о подчинении ее московскому царю.
С морозами стали возвращаться из лесов и степей мирные татары. Они посылали с поклонами гонцов и сами назначали дань. По приказу Ермака сдавали лучшее для посылки в Москву, Царю Иоанну Васильевичу.
Отдельные юрты и целые кочевья и городки посылали к Ермаку представителей заявить о верности Русскому Белому Царю и называли Ермака «правителем добрым». На сотни верст глухою зимою ушли казачьи отряды, приводя к клятве татар, устраивая охранные городки, ветвями и соломенными вехами, намечая в снежной степи будущие широкие шляхи.
Кучум от горя одряхлел, потерял зрение и с небольшим отрядом, одинокий скитался по Ишимской степи[46]. Оправившийся от ран Маметкул со своими уланами рыскал по степи, кругом Искера и захватывал одиночных казаков, заставляя Ермака быть настороже.
Весь дом Ермака был завален товарами, присланными от татар для отправки в Москву, в дар царю. По базам[47] стояли кони.
Ермак в собольей шубе подошел к Феде, переписывавшему за столом опись отобранного для царя, хлопнул Федю по плечу и сказал:
— А ну, читай, что пошлем с Иваном Кольцо для Москвы!
Федя встал с лавки, развернул длинный свиток и стал читать.
— Соболей темных шестьдесят сороков…
— По сорок шкурок увязывали?
— Так точно, атаман. Сам проверил. Все полностью две тысячи четыреста собольков, один другого краше. Таких в Москве и не видали. Таким соболям цены нет.
— Ну ты же знаток. Чти дальше.
— Черно-бурых лисиц — двадцать.
— Маловато.
— Да ведь каковы лисицы-то, атаман! Это не сиводушки, а черны, как ночь. Мех в синь отливает. А нежен как… Бобров камчатских — двадцать.
— Будет день, — задумчиво сказал Ермак, — когда казаки русские и на Камчатку заберутся. Мне рассказывал Бурнаш про Камчатку. Горы там есть дымные и течет из них грязь. Занятно те горы самому повидать… Ну, дальше что?
— Ларец березовый узорный, и в нем литого золота самородков восемь… По двадцать и тридцать золотников весом…
— Это только для начала… Так пусть и скажут. Богата золотом Сибирь…
— Ларец резной, мамонтовой кости, китайской работы и в нем — изумрудов пятнадцать крупных, аметистов камней восемнадцать.
Дверь в избу приоткрылась, впуская клубы морозного пара, и в нее заглянул казак в бараньей шубе.
— Атаман, — сказал он, — привели коней, что для царя отбирали. Пожалуешь смотреть?
— Постой, Федор. Пойдем посмотрим, какими конями поклонится Сибирь царю московскому.
Как гладкое серебряное блюдо, блистал утоптанным, крепким скрипучим снегом большой просторный двор. На нем собрались есаулы и казаки. Пять татар в теплых, наваченных халатах и круглых меховых шапках держали лошадей, накрытых дорогими пестрыми коврами. У крыльца на длинной лавке были разложены цветным сафьяном обшитые, украшенные бирюзою, лунным камнем, сердоликом и серебром конские узды.
— Ну, Слепый, похвались, каких коней достал по татарским табунам. Зовут тебя Слепый, а ты позрячее любого глазастого будешь. Где брал, рассказывай.
Тот, кого Ермак назвал Слепый, — невысокого роста, кривоногий, чернявый казак, весь заросший бородою и усами, с темным, точно чугунным, крепким лицом, скинул шапку с лохматой головы.
— Почти все кони Маметкуловых табунов. Он, сказывали мне татары, самый большой заводчик у них. Лишь первый конь пригнан из-за Ишимских степей, из-за верховьев Иртыша, из-за снеговых Алатауских гор. Особой породы-то конь.
— Ну, похвались, похвались… Скиньте ковры, подавай коней на посмотр!
Теснее обступили казаки круг, где татары водили, показывая Ермаку, лошадей. Они останавливались поочереди против Ермака, и Слепый докладывал Ермаку о породе и достоинствах коня.
— Мунгал — конь бел без единой отметины, — говорил он, когда против Ермака установили широкого серого[48] коня. — Ты погляди, атаман, — копыт у него какой, розовый совсем. Крепче сердолика камня. Нога короткая, широкой кости сбоку, а спереди тонкая. Спина с изгорбиной, а круп — хоть спать ложись. Семь лет коню, а побежка такая, что ни одна лошадь его обогнать не может.
— Наденьте на Мунгала голубую в серебре узду — так и подведете его царю. Давай следующего.
Татарин подвел к Ермаку прекрасного солового коня. На солнце он казался золотисто-розовым. Нижняя челка, грива и хвост были белые. Размытый, разобранный руками и расчесанный навес[49] сверкал на солнце. Конь не стоял и играл на месте. По спине и по крупу протянулся темный ремень. Три ноги были по щетку белые, четвертая — правая передняя черная. Прекрасные большие глаза косили на Ермака. Кругом зачмокали от восторга татары.
— Це… це… це… вот лошадь… ай-да лошадь!..
Казаки качали головами.
— Красота неписаная!
— Божие творение.
— Такому коню цены не сложить.
Дрожащим от радостного волнения, что так всем понравилась лошадь, докладывал Ермаку Слепый.
— Алтын — по-нашему Червончик… Эта масть, атаман, почитается у татар священной. Царская это масть. И такой конь — счастье приносит.
— Наденьте на него зеленую узду в золоте.
И как надели, еще больше залюбовались лошадью казаки.
— Дозволь, атаман, провести.
— А ну, проведи… Рыской.
— Не идет, а играет.
— Хозяина веселить.
— Сигает-то как!.. Ах ты…
— Да, только царю на ней и ездить.
— У кого другого такого коня увидал бы — ей-богу украл бы… Даже у тебя, атаман, — пошутил есаул Мещеряк.
— Сказано в писании: не завидуй, — усмехнулся Ермак.
— Про коня, атаман, в писании ничего не сказано. Там писано — ни вола его, ни осла его… Мне волов и ослов — без надобности.
— Ни всего, елико суть у ближнего твоего, — внушительно сказал атаман. — Давай дальше. Замерзнешь тут с вами. Мороз-то какой лютый!
На смену соловому стал светло-рыжий коренастый красавец…
* * *
После выводки Ермак с Иваном Кольцо и Федей вернулись в избу.
— Замерз! — сказал Ермак Феде. — Кусает сибирский мороз-то!..
Он скинул с лавки большой воловьей кожи кубический цибик.
— Ты мне сказывал — невеста у тебя в Москве есть.
— Есть и невеста, — ответил, краснея, Федя.
— Любишь?
Федя совсем спекся.
— Люблю, — чуть слышно сказал он.
— Ну сыпь сюда ей подарки от меня. Скажи — посаженым отцом твоим Ермак — донской атаман. Да кликни-ка, брат, Восяя.
Восяй, седой, от заиндевевшей на морозе шерсти, радостно оживленный, вбежал в избу. Будто спрашивал он: «ну что еще надо от Восяя? На что Восяй понадобился?»
— Ишь ты какой! Что бобер камчатский седой, — показал на собаку Иван Кольцо.
— Мороз всякого разукрасит, — сказал Ермак и подозвал Восяя к себе.
По лавкам были разложены дорогие мха.
— Ну, Восяй, — сказал Ермак, ласково гладя собаку по голове. — Ты своего хозяина любишь?.. Уважаешь?.. Как невесту-то твою, Федор, звать-величать? — спросил Федю Ермак.
— Наталья Степановна.
— Ты, Восяй, и Наталью Степановну знаешь? Ишь хвостищем-то своим завилял, замахал… Будто и правда понимает, о ком говорят.
— Он, атаман, слова понимает, — потупясь, робко сказал Федя.
— Ладно. Так ты и хозяйку свою будущую любишь? Эге! Глаза-то разгорелись… И пасть даже открыл… Ну-ка, Восяй, принеси для нее собольков.
Восяй в два прыжка был у лавки с мехами, схватил сверху соболей и подал Ермаку. Тот передал связку Ивану Кольцо.
— Клади, Иван, в цибик — это свет Наталье Степановне от меня на шубу сибирскую. А теперь, Восяй, тащи-ка нам лисицу.
Восяй кинулся к красным лисьим мехам, но Ермак строго окликнул его и показал толстым своим пальцем на дорогих черно-бурых, совсем почти черных лисиц, лежавших на низкой печи. Восяй понял указание Ермака и схватил прекрасный мех.
— И еще один! — пальцем показал Ермак.
— О, атаман! — простонал Федя. — За что меня жалуешь?
— Полюбился мне, за то и жалую. Это на воротник к той шубе. А теперь уже не по собачьей части. Возьми-ка вот тот темно-синий китайский шелк золотыми цветами тканный — это ей на отделку. Да вот это зеркальце из ханского дворца с гладким серебром и ларец березовый с жемчужным прибором…
— Атаман, — простонал Федя.
— Не каждый день, браток, казаки Сибирское царство берут. Было бы чем тебе и молодайке твоей попомнить нас и, когда умру, помолиться за меня. И, слушай, Федор! Оженишься и с войском, о котором прошу великого государя, поезжай обратно в Сибирь насаждать обычай русский, приветливою лаской в своей семье приучать и татар к Русскому православному обычаю. Так от Владимира Красное Солнышко, что сидел семьсот лет тому назад в стольном граде Киеве, повелось, что в новые страны шел с мечом богатырь казак, за ним инок с крестом, за ними купец и земледелец. Отцу Досифею наказал я по всем городкам сибирским церкви православные из кедрового леса рубить, да знатных монахов из Соловецкой обители, да от святого Сергия выписать, а тебе… Ты кем быть полагаешь — купцом или воином?
— Дозволь, атаман, по ратной мне части и дальше подвизаться?! За ратной честью пошел, хочу и сыскать ее.
— Ты, брат, ее уже и нашел! Есаул войсковой, а ныне испрошу у царя тебе сотницкий чин и сядешь ты со своею свет Натальей Степановной воеводою в каком ни есть новом сибирском городке. То и будет дело… Иван Кольцо! Ты за меня благословишь молодых иконою — Спасовым Ликом…
Ермак помолчал и добавил, опуская красивую голову:
— Все это тогда, конечно, когда царь наши старые грехи простит и примет наше завоевание.
Ермак встал с лавки и тихо, точно подавленный какими-то воспоминаниями, вышел из покоя и прошел в соседнюю клеть, где была его спальня и рабочая горница.
XXXIV Дома
Господи! как билось сердце у Феди, да, казалось, и у Восяя, сидевшего рядом с ним в широких розвальнях, было оно неспокойно, когда после трехмесячного тяжелого зимнего пути, вдруг из-за леса показалась на своих пяти холмах Москва белокаменная.
Заблистали на зимнем солнце беленые Кремлевские стены, купола церквей, высокие пестрые черепицы, покрытых золотистой и зеленой поливой в клетку крыш царских палат. И над всеми трубами кольцами вился, завивался белый дым. По синему небу розовые легли тучи. Деревья садов стояли в серебряном инее. И уже издали гудели, звонили к обедне московские колокола.
Шлях стал шире и люднее. Чаще стали попадаться «кружалы» — царевы кабаки — с елкой над крыльцом и санями обозов у деревянных колод.
Проехали городскую заставу, и Федя с казаком свернули по знакомым улицам к исаковскому дому.
Княжеский сад, несказанно прекрасный, стоял в белом зимнем уборе. Восяй спрыгнул с саней и наметом поскакал вперед. Федя отозвал его. Хотел он первым войти в ставший родным дом Исакова.
Ведь никто еще в Москве ничего не знал. Ни о завоевании Сибири, ни о славной победе казаков над Кучумом ничего не слыхали. Они первыми гонцами ехали к царю, и до них никто не принес о них никаких вестей о Ермаке-атамане.
То-то удивятся!.. Ну, поди, и обрадуются!
Год тому назад, почти в это время, нищим, с опаленным в пожарном пламени лицом въезжал сюда Федя на исаковских санях с пожарища… Давно ли? Под весну выехал отсюда с латышом, и вот теперь в ладной шубке, в шапке соболиной казачьим есаулом гонит он к невесте с подарками.
И какими!
Постучал щеколдой у ворот, придерживая за ошейник повизгивающего от радостного волнения Восяя.
Сердце билось и колотилось — выпрыгнуть хотело. Все ли живы, здоровы?.. Дома ли? Не уехали ли куда на богомолье?.. Или Боже упаси, не случилось ли беды какой! Все под Богом ходим! Лютует царь со своими опричниками. Невеселая что-то Москва… Может быть, в церковь убрались?
За воротами заскрипели по снегу шаги.
— Кого надо?..
Спрашивал жилец… Чужой незнакомый голос холодом обдал Федю.
— Доложи сотнику — есаул Федор Чашник приехал.
— Ладно… Доложу. Обожди малость…
Еще ждать?! Восяй выл от радостного волнения. Неужели свет Наталья Степановна не слышала и не признала того воя? Казак оправлял сбруйку на лошади, похлопывал руками в кожаных рукавицах.
Время точно остановилось. Стучало в висках. А за воротами по-прежнему все было тихо.
И вот хлопнула дверь. Откинулось на мороз окно, забрунжало тугою слюдою. Торопливые шаги заскрипели по снегу. Пробежал кто-то. Стукнул замок. Распахнулись настежь ворота.
И не разберешь, кто душит Федю в горячих объятиях, кого теребит Восяй, на кого бросается, точно с ног свалить хочет. И только тогда опомнился Федя, когда услышал равнодушный голос казака:
— Есаул, куда кошелку несть прикажешь?..
Тут уже все разобрались и стали понятны. Марья Тимофеевна, в шубе повисшая на шее у Феди, Наташа, держащая его под локоть и постаревший Исаков, что идет впереди и кидает жильцам приказания.
— Станичника принять… устроить… как своего!.. Лошадь завесть на конюшню, сена задать… Да сотника Селезнеева живо ко мне… Одна нога тут — другая там… И не говори, малый, кто приехал… Пусть подивится!..
* * *
Долго спорили, что раньше — вскрыть кошелку с жениховыми подарками, или слушать Федин рассказ, или бежать за отцом Георгием служить молебен.
И не утерпели — Наташа уже очень на этом настаивала — порешили все сразу. Жилец поехал санями за отцом Георгием, Селезнееву поручили вскрывать кошелку, а Федю усадили под образа и заставили рассказывать все с самого начала, по порядку.
И Федя начал свой рассказ с вероломства латыша.
Его рассказ часто прерывался ахами. Это Селезнев доставал из цибика мех и встряхивал его перед изумленными слушателями. Все вставали, щупали и гладили мех, и не было конца восторгам.
— Царский подарок… Ну и Ермак! Видно, крепко полюбил он тебя!..
— Продолжай, продолжай, Федор, — первый оборачивался от меха Исаков.
Когда дошел Федин рассказ до встречи с медведем и как Восяй пытался спасти Федю и сам чуть не погиб, и потом, как, спасая Восяя, Федя, все позабыв, с ножом кинулся на зверя, — все притихли. Селезнеев застыл над цибиком и слушал, как рассказывал Федя, как он свежевал зверя и питался им.
— Айда, Федя, Федя, — вырвалось у него, — съел медведя!
И свет Наташа, успевшая нарумяниться и подвести свои пухлые губки, радостно всплеснула ручками и повторила.
— Ну и Федя! Федя — съел медведя!..
Исаков погрозил ей пальцем и сказал притворно строго.
— Егоза! Еще и повенчаться не успела, а уже над мужем издеваешься!.. Я тебе, Федор, добрую плетку подарю… Стегать надо тебе жену… Учить уму-разуму, чтобы мужа почитала… Повесишь ее над своею постелью… Так-то, свет Наташенька!
Марья Тимофеевна поспешила на выручку дочери, сквозь румяна полымем вспыхнувшей.
— Сказывай дальше, Федя… Полно вам… Ярославич глупое слово сказал, а она, не подумав, повторила.
Но только Федя стал продолжать свой рассказ, как жилец доложил о приезде отца Георгия.
Засуетились приготовлять все для молебна…
— Только все это так, — озабоченно говорил Исаков, — а все надо подождать, как примет Ермаково посольство царь… Грозен он ныне… Не было бы вместо радости — беды!
Когда входили в чистую горницу, где на накрытом белыми полотенцами столе были положены иконы и стоял сосуд со святой водой, мужчины становились вправо, женщины — влево. Собралась вся дворня и жильцы. Наташа улучила время, когда все затолпились в дверях и, схватив Федю повыше локтя, шепнула в самое ухо, жарко дыша:
— Ай да Федя! Съел медведя!..
Был тот ее смешок Феде как самая милая ласка!
XXXV Царская милость
Москва и царь Иван Васильевич приняли посольство Ермака с радостью. Царь и народ точно ожили. Так давно не было никаких хороших вестей.
При царском дворе бояре с восторгом говорили:
— Господь послал Руси новое царство.
Повелено было по всем церквам служить молебны и трое суток звонить в колокола пасхальным звоном. Так делали, когда была взята Казань и отошла к Руси Астрахань — в дни юности царя. Забылись неудачи шведской войны.
Ивану Кольцо и его посольству сейчас был назначен торжественный прием во дворце.
28-го февраля 1582 года, в Васильев день, царь Иван Васильевич слушал обедню в Успенском соборе.
После обедни в большой дворцовой палате был назначен прием казакам.
Иван Кольцо, Федор Чашник, Слепой и шесть станичников во время обедни были доставлены во дворец и разложили и расставили против царского места сибирские дары.
Царский стремянный и дьяк посольского приказа указывали Кольцо что, куда ставить и учили, что говорить царю. Кольцо слушал их с тонкой усмешкой на темном от морозных ветров и зимнего солнца лице. Он был чисто, но небогато одет в синей однорядке и скромном стальном «юшмане»[50], едва покрывавшем бока и грудь казачьего есаула. На юшмане были следы невытравимой ржавчины, и он был помят сабельными ударами. Старый матерчатый стеганный на вате тегиляй на Слепых был заплатан, а внизу пожжен и порван. Синий кафтанчик Феди был тщательно подштопан Марьей Тимофеевной и Наташей.
Станичники блистали только великолепным оружием. На Кольцо была драгоценная Маметкулова сабля, у всех казаков сабли в золоте и серебре.
Таков был приказ Ермака:
— Явиться царю в том, в чем бились с татарами.
Палата наполнялась.
Юноша царевич Федор Иоаннович запросто подошел к Кольцо и остановился, восторженно разглядывая казачьего есаула.
— Сибирь, сказывают, завоевали станичники, — сказал он, слегка заикаясь.
У царевича пробивалась по щекам молодая русая бородка. Жидкие волосы упадали до плеч. Он был от природы застенчив и скромен.
— Приехали, царевич, поклониться тем царством великому государю, — сказал, понижая голос Кольцо.
Ему все казалось, что в этих красиво убранных палатах его голос звучит слишком громко. Дубовый пол, хитрым рисунком в цветные шашки уложенный, был скользче льда на Иртыше. Старый станичник не знал, как называть царя, а советы дьяков посольского приказа не укладывались в его голове, занятой обдумыванием, что и как сказать царю, как выгородить Ермака и казаков.
— На дворе, атаман, — ласково сказал царевич, — глядел я коней сибирских. Сейчас мохнаты, ровно звери дикие, а весной отлиняют, я чаю, весьма красовиты будут. Гурмыз, Тайбун и Бимлей — понравились мне. Жалко батюшка теперь почти не ездит и царской потехой, соколиной охотой, перестал заниматься, а то бы порадовали его кони эти. Я думаю: резвы.
— Белый Мунгал самый резвый, — сказал Кольцо. — А что, царевич, разве недужен стал царь?
Царевич не успел ответить. По палате застучал боярин посохом. Шорохом пронеслось: «царь идет», — и полная тишина стала в палате.
Мутный свет солнечных лучей пробивался сквозь радугой игравшие слюдяные пластины и ложился хитрым бледным узором на сильно навощенный дубовый пол. От курильниц сладко пахло ладаном и розовой водою. Их перебивал терпкий запах мехов, разложенных по столам. От этого запаха и от волнения у Феди кружилась голова.
* * *
По широкому проходу раздались мерные шаги нескольких человек, и сквозь стук подкованных каблуков по полу слышна была чья то неровная шаркающая походка. Федя именно ее-то и услышал и понял, что то шел царь.
Федя стоял, вытянувшись, напряженно глядя на широко распахнутые двери. В них показались юноши, боярские дети, рынды в длинных белых кафтанах, расшитых золотом, в высоких шапках. Они шли по два в ряд и несли на плечах топоры.
За ними «в большом наряде»[51], поддерживаемый боярами под локти, шел царь.
Царю Иоанну IV Васильевичу шел всего 54-й год, но тяжелая болезнь, непосильное бремя царствования, вечная боязнь боярской измены, а последние годы, неудачные войны с Польшей, Ливонией и Швецией, потери земель, большою кровью и трудами приобретенных, сокрушили его тело, и он смотрел стариком. Золотая круглая шапка с алмазным крестом на ней, обшитая по краю соболем, давила изможденное в морщинах лицо. На плечах лежали тяжелые золотые «бармы» с иконами, и на них с шеи спускался большой четырехконечный крест с изображением Распятого Христа. Бледное лицо было изрыто глубокими морщинами. Длинный с горбиной тонкий нос прорезывал его. Седая бородка была неровна и жидка. И только в больших серых, бледных глазах еще сильно и ненасытно горел огонь жизни.
Тяжело опираясь на посох, царь поднялся на ступени царского места и уселся на нем, оправляя свой наряд. Он молча смотрел на казаков, и в его глазах светились восторг и недоверие.
Иван Кольцо и казаки с Федей, отбившее положенные по уставу поклоны, стояли против царя. Иван Кольцо, не мигая смотрел смелыми карими глазами в глаза царю.
— Сказывают… — раздельно и, показалось Феде, с какою-то злобною насмешкой, хриплым голосом сказал Иоанн, — станичники сибирские… царство… завоевали…
Кольцо сделал шаг вперед и, поклонившись до земли, откинув гордым движением головы назад седеющие кудри, сказал:
— Донской атаман Ермак Тимофеевич и с ним атаманы и казаки, повелели мне, атаману Ивану Кольцо, бить челом тебе, царь всея Руси, царством Сибирским!
Кольцо замолчал. Царь, опираясь на посох, опустив голову смотрел исподлобья на атамана. Было слышно сиплое государево дыхание.
Кольцо широким взмахом руки показал на столы, где были разложены сибирские дары и сказал:
— Приказал мне атаман поклониться тебе на первый раз образцами того, что производит и чем та Сибирь богата.
Царь равнодушным взглядом окинул разложенные по столам драгоценности и сказал стоявшему подле него боярину:
— Князь Василий Иванович, раскинь нам чертежи замосковских земель.
Боярин, имевший наготове большой свиток, развернул его. Стоявшие подле бояре держали его за края между царем и Иваном Кольцо.
— Ты, станичник, разумеешь чертеж читать? — спросил царь.
— Могу, ваше царское величество.
— Покажи мне, как завоевали вы Сибирь.
— Сейчас казачья дружина с Ермаком стоит в Искере… Послал Ермак землепроходцев вниз по реке Оби к Студеному морю… Вглубь — к Мунгальскому царству и за Ишимские степи — открыть дорогу к Аральскому морю для бухарских купцов… Одному Ермаку не управиться. Бьет челом Ермак, просит помощи: воевод… войска… наряда… Городки рубить… Ясак[52] накладывать… Разбои прекращать…
— Разбои!.. — прохрипел царь и гневно стукнул посохом в ступени царского места… — Мало разве разбоев чинят мне воры казаки на Волге?.. Не тот ли это Ермак, воровской атаманушка, что разбивал на Волге и мои военные корабли? А?..
Царь гневно застучал посохом и впился в глаза Ивана Кольцо.
Казак смело и гордо выдержал острый взгляд государя.
— Был я, царь, верным есаулом моему атаману с младых его лет. Вместе служили мы тебе, царь государь, под Казанью, вместе, что греха таить, гуляли по Волге. И в том тебе каемся, как отцу нашему, — смело сказал Кольцо.
Казаки поклонились царю до земли.
— Ну, — грозно сказал царь. — Дальше!
— Никогда, великий государь, мы не трогали твоих государевых, орленых[53] кораблей… Купчишкам, верно, карман потрошили… Без того, Государь, казаку не прожить и твое Царское дело не справить.
— Ну… ну!.. — еще строже сказал государь.
— Был у нас прошлою весною на Каме совет, круг войсковой… И на том на кругу порешили мы покаяться перед тобою, Государь, не словами, но делом. И те грубости, что делали мы на Волге, заслужить перед Русью и завоевать царство Сибирское!.. Бог помог нам, великий государь… Помилуй нас. Не вели казнить, вели миловать и прими царство Сибирское с нашими буйными головами.
Иван Кольцо говорил это воодушевленно, с подъемом, громко и просто.
Когда он кончил, во всей палате стало томительно тихо и слышно было, как, захлебываясь от удушья, хрипел царь, подавлявшей свой гнев. Он откинул посох и опираясь на подлокотники встал.
Его лицо изменилось. Гнев и насмешка сошли с него. Оно стало почти прекрасно. Расправились на нем морщины. Легкая краска появилась на щеках. Бывшие оловянными глаза заиграли стальным блеском. Вся душа Иоаннова, так редко проявлявшаяся, вернулась к нему и просветила и укрепила одряхлевшее тело любовью, добром и милостью.
— Мне понравилась, атаман, твоя смелая речь. Стал бы оправдываться, да лгать — не пощадил бы тебя за прошлое… Не терплю лжи… Люблю единую правду… — сказал государь.
Он перевел дух и продолжал говорить резко, чеканя слова, гулко раздававшиеся по палате:
— Грубости ваши прошлые на Волге… прощаем… не помним… И о том будет наша Ермаку… князю Сибирскому… Ермаку Тимофеевичу… наша именная грамота!.. Жалуем мы того князя Сибирского нашим панцирем с золотым двуглавым орлом!.. Шубою со своего плеча!.. Саблею именною за покорение Сибири. Отвезешь все ему… Разрешаю тебе, пока ты здесь, набирать охотников заселять сибирское царство… На помощь князю Ермаку пошлю воеводу князя Семена Болховского и голову Ивана Глухова со стрельцами принимать от новопожалованного князя города Сибирские… В посольском и стрелецком приказах немедля исполнить мое повеление!
Царь, подхваченный под руки боярами, стал спускаться с царского места. Ему подали посох, Иоанн остановился, взмахнул посохом в сторону бояр и, тяжело дыша, заикаясь, гневно выкрикнул:
— Это не князю Курбскому подобно!.. Крамольники!.. Русский царь умеет казнить изменников и жаловать, хотя и заблудших, но верных слуг великой Руси… Учитесь… у… станичников!..
Царь пошел, ни на кого не глядя, из палаты. Бояре обступили казаков и горячо поздравляли их с монаршею милостью.
На дворе, залитом февральским солнцем, ржал нетерпеливо Мунгал, а сверху, с синего неба, неслись ликующие, пасхальные перезвоны, гнали во все дома радостную весть о покорении Сибирского царства.
XXXVI Опять в Сибири
После Пасхи, на Красную горку, торжественно, по старому обычаю, обвенчали Федора Гавриловича Чашника со свет Натальей Степановной, а красным летом он, в сотницком чине, с молодою женою поплыл на многих бударах со стрелецким отрядом воеводы Семена Болховского и головы Ивана Глухова обратно в Сибирь. Поплыл с молодыми и их верный Восяй.
Федя нашел Ермака в Искере.
Горячо и радостно принял Ермак рассказ Ивана Кольцо о царских милостях. Любовно осмотрел привезенный ему дорогой панцирь, надел его на себя, примеряя и прошелся по горнице.
— Точно по мерке делали, — сказал Ермак. — Как влит я в него. А тяжеловат немного… или… стар уже я становлюсь.
И задумался.
Федя, бывший в этой же избе, смотрел на Ермака с тихою грустью. Точно за это время разлуки переменили Ермака. Не было в глазах атамана прежнего, всегда так ярко горящего огня. Заблистали они, когда рассматривал он прекрасную чеканку золотого орла и клинок драгоценной сабли с выбитыми словами царского пожалования, и опять погасли. В волосах Ермака много стало седины, и борода была почти белая.
Не снимая панциря, присел Ермак на лавку, посадил против себя Ивана Кольцо и Федю и, положи руку на руку Кольцо, тихо сказал:
— Тяжелая, страшная вещь — власть, Иван. Это много тяжельше будет, чем воевать с басурманами…
И стал рассказывать.
— Не унимаются, Иван, татары. Он тебе и «таймыром»[54] прикинется, другом, братом станет, а камень за пазухой держит… То и дело гибнут казаки! Кучум с тоски и горя от потери Искера ослеп и скитается по степям, неуловимый для нас. Он везде строит козни против Руси и самых мирных князей настраивает против Москвы… Надо, Иван, ставить по степи города, проводить дороги, рубить засеки, чтобы было где у своих, у православных, отдыхать казакам.
Ермак вздохнул.
— Стары мы с тобою, Иван, стали. Пора нам на покой. В монастырь… В тихую келью… Грехи замаливать… О будущей жизни помышлять… Готовиться предстать перед Страшным судищем Христовым… Обдумать свои прошлые прегрешения, покаяться, просить пощады… Вот кому, — Ермак посмотрел на Федю, — вот кому наше дело продолжать! Молодым!!! Федор… Не покидай Сибири!.. Верь мне — как еще пригодится она Руси… Вот построим городки, и поставлю я тебя воеводой на самом краю, за Ишимскою степью, наблюдать шляхи к Аральскому морю. Оттуда бухарский купец к нам поедет. Надо ему охрану дать от кочевников… А мы с Иваном… На покой.
— Послужим еще, Ермак Тимофеевич, — сказал Кольцо, — царю-батюшке. После его таких великих к нам милостей нам нельзя уходить.
— Годика два послужим, — тихо сказал Ермак, — а там… на покой пора…
* * *
Тяжелые это были годы.
Летом Иван Кольцо с сорока казаками поехал гостить к мирному мирзе Караче. Там были скачки киргизских лошадей на резвость, киргизская «байга». Гонялись молодые киргизы за киргизом с бараньей тушей и старались выхватить ее у него, играли в «Девушку-волка», пели тягучие, гнусавые песни, объедались бараниной, без конца пили из плоских чашек забродивший, прозрачный, хмельной кумыс, братались с киргизами, дарили им оружие и на ночь полегли спать усталые и пьяные, среди татар и киргизов.
А на утро никто не встал. Всех — и Ивана Кольцо — зарезали во сне слуги Карачи, всем пришел «карачун»!
После своего злодейского дела Карача с большим войском осадил Искер. Не смея открыто напасть на Ермака, Карача окружил Искер засеками, обложил город и не выпускал ни конного, ни пешего. В Искере начался голод. Атаман Мещеряк с несколькими сотнями казаков пробился через татарские засеки, ушел в степи, а потом, неожиданно вернувшись, ночью напал сзади на Карачу. В жестоком бою оба сына Карачи были убиты, но немало пало и казаков. Ермак вышел из осады и с тремястами казаков прошел вниз по Иртышу до реки Оби, жалуя верных татар и казня бунтовщиков.
К зиме Ермак вернулся в Искер. Зима принесла новые беды. В Сибири не знали овощей. Ни капусты, ни бураков, ни моркови, ни лука, ни гороха, ни всего того, к чему привыкли у себя, в Москве, стрельцы, — в ней не было. Хлеба недоставало. Питались мясом. Суровая зима, плохие жилища, тоска по дому разрушали здоровье стрельцов. Среди них началась цинга. Пришлось прекратить работы по постройке городков.
Зимою 1583 года от скорбута умер князь Болховской, за ним последовал в могилу старый соратник Ермака есаул, Гаврила Лаврентьевич.
Никита Пан и Яков Михайлов пали в боях с татарами. Из старых есаулов оставался в живых Матвей Мещеряк, но и тот стал уставать.
Росли могилы на казачьем кладбище в Искере. Каждый день старый монах, отец Досифей, кого-нибудь хоронил. Много лежало казачьих тел в бескрестных могилах по сибирским степям.
Таяла казачья сила.
Чаще стал заглядывать в Федину избу Ермак. После смерти Гаврилы Лаврентьевича и Ивана Кольцо он приблизил Федю к себе. Часами рассказывал, как и что надо сделать в Сибири, как обходиться с татарами — точно хотел в него перелить свою мудрость.
Летом 1584 года слепой Кучум появился с ордою на реке Иртыше. Он запер путь бухарским купцам, ведшим свои караваны от Аральского моря на Ишим и по Ишиму на Иртыш.
Торговля с Бухарой прекратилась.
Надо было кончать с Кучумом.
XXXVII Смерть Ермака
Был август 1584 года, Федя сидел с Натальей Степановной на крыльце своей избы, и оба смотрели на Восяя, гревшегося на солнце. Вдруг Восяй насторожился, завилял хвостом и поднял голову.
— Кого-то своего учуял наш Восяйчик, — сказала Наташа.
— Не Ермак ли? — сказал Федя.
— Давно что-то не заходил к нам.
— Все татар, вогулов и остяков допрашивает. Допытывается, где Кучум.
— Тоска какая с Кучумом!.. Веришь, Федя, покоя нигде не найду, когда о нем думаю. Уж такой он ехидный, страшный. Чистая змея.
Восяй с радостным лаем бросился к воротам.
— Ну, конечно, Ермак! — сказал Федя. — Приготовь, Наташа, чем потчевовать дорогого гостя.
Калитка распахнулась и в нее быстро вошел Ермак. Он был в боевом уборе. Новый панцирь с золотым двуглавым орлом, подарок Иоаннов, сверкал на его груди. Шапка-ерихонка горела на солнце.
— Федор, — крикнул Ермак еще на порог. — Снаряжайся, едем ловить старую лисицу.
— На конях? — спросил Федя.
— На стругах. Все готово.
— Мне долго ли. Голому собраться — только подпоясаться, — сказал Федя. — Пожалуй атаман в горницу.
Посредине горницы уже стояла Наташа с большим подносом с кубками пенной браги и с блюдцами с различными сластями. Зарумянившись, она нагнула красивую голову в жемчужном уборе и сказала Ермаку.
— Дозволь, атаман, тебя чествовать.
Ермак взял чару. Федя пристегивал саблю и надевал широкий ремень с пороховницей и пулями.
— Я готов, атаман, — сказал он.
— Куда это? — чуть слышно вымолвила побледневшая Наташа.
— Лисицу ловить, Наталья Степановна, — бодро сказал Ермак.
Наташа уронила поднос. Кубки покатились по земле. Рассыпалось печенье.
— Надолго? — спросила она.
— Поймаем — вернемся, — сказал атаман.
Федя не узнал его голоса. Слова были бодрые, но сказал их Ермак как-то не по-своему, тихо и как бы неуверенно.
— Сейчас? — прошептала Наташа.
— Мешкать нечего. Гребцы на веслах, — сказал Ермак и пошел к дверям.
Восяй бегал, чем-то озабоченный, то к стоявшей неподвижно с опущенными руками Наташе, то к Феде.
Точно он не знал, с кем ему быть? При ком он нужнее.
Ермак с Федей выходили за ворота.
— К ним! К ним иди, — показывая рукою на уходивших, сказала Наташа. — Восяй, береги мне Ермака и Федю!
Собака жалобно визгнула и помчалась за Федей.
* * *
Пять суток гребли казаки на легких челнах вверх по Иртышу. Их было всего пятьдесят человек. Немного, но отборных молодцов взял с собою Ермак, чтобы прикончить Кучума. Старый царь Сибирский был неуловим. Казаки выходили из лодки, брали у мирных татар лошадей и искали Кучума в степях.
Он был где-то близко. Все говорило о том. И тревоги татар… И пустые юрты, — значит, ушли татары вместе в Кучумом, и оброненная стрела, и еще горячие следы костров.
Казаки были измучены… Бессонные на веслах ночи… Днем поиски под палящим солнцем… Иртыш тек в теснинах, был быстрый и порожистый. Берега поросли густым лесом. Громадные камни-валуны, обточенные водой, были по берегам. Глухо шумела подле них река.
5-го августа поднялся на реке сильный ветер. Темные тучи спустились над лесом. Вдали играли зарницы. Гроза надвигалась. До вечера то шли на веслах, то тащили челны берегом, минуя пороги.
— Не можем больше, атаман, — сказал, бросая весла, загребной казак на передовой атаманской ладье.
Ермак посмотрел на него тусклым взглядом и тихо сказал кормчему:
— Правь к берегу!
Федя с удивлением посмотрел на Ермака. Никогда раньше не прошло бы так даром казаку его самовольство. Никогда не потворствовал Ермак человеческой слабости.
Бывало крикнет: «Хоть сдохни, а греби!..» — да так крикнет, что мороз подерет по коже, и точно удесятерятся казачьи силы.
Челны приставали к реке. Их вязали к темным корчагам. Казаки входили в лес и наскоро рубили шатры из ветвей. Гроза приближалась. В быстро наступившей темноте глухо шумела река.
Ермак сидел под деревом.
— Атаман, — сказал Федя, — ты бы снял панцырь. Тяжело тебе, поди, в нем.
— Не панцырь тяжел, — сказал, проводя ладонью по лбу, Ермак, — а тяжела забота… Плохо… Федор… Ослабели людишки… Какой от них прок!..
И первый раз, кажется, не пошел Ермак сам осмотреть сторожей, Федя пошел за него. Все казаки спали. Никто не остался сторожить. Вернувшись, Федя нашел Ермака все так же в панцире сидящем под деревом.
— Атаман, — сказал он, — казаки не выставили охраны.
— А… — промычал Ермак. Он, казалось, засыпал… — Устали очень, родные.
— Ты бы атаман, доспехи снял!
Ермак не ответил. Он, как бы отталкивая что-то, провел рукою. Он уже спал.
Восяй был беспокоен. Он убегал куда-то, возвращался и жалобно скулил.
Воробьиная, черная, наступила ночь. Страшно шумел лес.
Кучум, давно следивши за Ермаком, подкрался ночью к казачьему стану и переправился через Иртыш.
С большим войском он остановился в трехстах шагах от того места, где спали казаки, и не смел на них напасть. Посланные им разведчики донесли, что все казаки спят.
— И Ермак спит? — спросил Кучум.
— Спит и Ермак, — ответил татарин.
— Не может того быть, — тихо качая лысеющей головой, проговорил Кучум. — Я знаю Ермака. Не станет он спать в такую ночь. Поди, бродит по стану и стережет покой своих казаков. Таков его обычай.
— Спит и Ермак, — повторил вогул разведчик.
— Ступай и докажи мне, что он спит!
Вогул удалился.
Дождь лил широкими потоками. Гроза бушевала над лесом. Сухие ветви летали с деревьев и щелкали о стволы — точно стреляли из пищалей. В блеске молний вдруг вставал озаренный лес, и, казалось, дубы качались от ветра.
Как змеи, ползли по траве вогулы. Тих был казачий стан, и только у реки сердито лаяла, заливалась собака.
Вогулы подкрались к крайнему ружейному козлу и утащили три пищали с пороховницами.
Когда они со своею добычей вернулись к Кучуму, старый хан решился. Под покровом бури он развел остяцкие, вогульские и киргизские отряды, окружая казачий стан и отрезывая его от берега, и приказал перерезать всех казаков сонными.
С ножами в зубах, с саблями за поясом тихо крались татары к казачьему стану. И, когда стихал на мгновение ветер и, удаляясь, смолкали раскаты грома, было слышно, как шелестела под тысячью крадущихся людей высокая, мокрая осенняя трава — шиль… шиль… шиль…
Никто не кашлянет. Не слышно дыхания людей, и только шелестят подоткнутые за пояс набухшие водой тяжелые халаты — шиль… шиль… ши…
* * *
Восяй неистовствовал, стараясь разбудить Федю. Он кидался на него с визгливым лаем. Упрек и недоумение, порою, гнев и брань были в его лае. Наконец он хватил Федю зубами за ворот и так стал трясти, что голова Феди моталась по хворосту и шапка свалилась Федя проснулся, раскрыл глаза. Точно еще продолжался страшный сон. Молния блеснула над лесом, зарокотал, удаляясь, гром, и в мгновенном света Федя увидал множество татар с ножами кидавшихся на спящих казаков. Он вскочил на ноги и выхватил саблю из ножен. Он сейчас же увидел Ермака. С десяток татар навалилось на него. Ермак стоял, прижавшись к дубу, и тяжко падал его закаленный булат по татарским плечам. Федя бросился на помощь. Татары оставили Ермака.
— К ладьям, братцы! К ладьям! — хриплым голосом крикнул Ермак.
И прянул с обрыва к реке. Федя прыгнул за ним.
Ветер гнал черные тучи. Дождь перестал. Открылось в небе окно, и месяц заглянул в него, засеребривши волны. Река вздулась и кипела, выходя из берегов. Далеко на ней колыхались челны.
Ермак бросился в воду, Федя и Восяй поплыли за ним.
Федя видел, как сверкнул на месяце панцирь Ермака и исчез… Месяц скрылся и снова полил дождь. Федя доплыл до лодки и влез в нее.
— Атаман! — крикнул он.
Ветер сорвал его крик. Мерно шумели дождевые струи по темной реке.
— Тимофеич!.. Сюда!..
Никто не отозвался.
— Восяй! Ищи атамана!
Собака, точно поняв, в чем дело, бросилась в воду и исчезла в мраке. Федя сидел на лодке. Мокрая одежда холодила тело. Ветер пронизывал насквозь. Никто из казаков не появлялся на берегу. Ликующий вой татар сказал Феде, что все кончено. Он ждал Ермака. Темные струи неслись мимо, ветер и течение натягивали причал, и он скрипнул у кормы. У Феди кружилась голова.
Из воды показался Восяй. Он тяжело плыл к лодке.
— Ермак, — крикнул Федя. — Восяй, ищи, ищи атамана!.. Ермак!.. Ермак!
Восяй повернул и поплыл по реке. На востоке, за лесом светлели дали. Громы уходили к горам и ровнее шумел дождь. Ни Ермака… Ни Восяя не было.
Стали видны беснующиеся на берегу татары. Они искали Ермака… Они увидали в ладье Федю. Свиснули стрелы. Несколько человек бросилось к воде. Федя взмахом сабли перерубил канат и челн понесся по течению. Федя поднял парус, и подгоняемый ветром челн стал быстро уходить от места боя.
В бледном рассвете стала видна вся река. Федя, стоя, правил веслом и вглядывался в волны. Ему показалось, что он увидал темное пятно… Это был Восяй. Он плыл кверху брюхом — мертвый. Федя хотел вытащить своего верного друга. Но снова зашумели стрелы и забрызгали кругом по воде. Татары гнались за челном.
Свежий ветер и сильное течение уносили Федю от татар. Уже не долетали до него стрелы. Стали казаться маленькими татары, наконец исчезли за поворотом реки.
Хмурый дождливый, осенний день наступал.
Под серым навесом туч бесконечно печальной казалась Феде Сибирь.
XXXVIII Покинутая Сибирь
После двухнедельного скитанья по степям, пользуясь услугами мирных татар, Федя прибыл в Искер.
Он застал большой переполох в столице Сибири. Там уже знали о гибели Ермака.
Казаки пали духом. Они повторяли рассказы остяков о смерти Ермака и о том, что было после. Федя узнал, что 13-го августа тело Ермака было прибито волнами к берегу у деревни Епанчинской в двенадцати верстах от городка Абалака. Татарин, по имени Яниш, ловил рыбу и заметил в реке чьи-то ноги. Он зацепил их веревкой и потащил. Показалось тело, закованное в железный панцирь, украшенный бронзой с большим золотым орлом на груди. Яниш сейчас же по этому панцирю узнал Ермака. С громкими криками радости он побежал в селение и рассказал о своей находке.
Весть быстро распространилась по степи. Прискакал мирза Кандаул с конными остяками. Он приказал снять с Ермака панцирь, тело Ермака подняли на столб и установили как цель для стрельбы. Со всей степи съехались к телу донского витязя татарские князья. Приехал и торжествующий Кучум. Шесть недель продолжалась гульба и пиры около тела, и татары пускали в него стрелы. Не могли достать живого — тешились над мертвым… Но потом им стали мерещиться виденья, и они устроили торжественные похороны Ермаку. Его прах зарыли под сухою сосною на кладбище мурзы Белгиша. Пошла по степи страшная молва, что по ночам над могилой Ермака виден огненный столб. Тогда татары отвезли шлем Ермака к идолу в Белогорске, панцирь взял себе мирза Кандаул, одежду — князь Сейдек, а саблю с поясом — мирза Карача.
Все эти рассказы, и все, что делалось с останками Ермака, становилось известным в Искере через приходивших из степи людей, расстраивало казаков и стрельцов.
— Что же нам делать, — говорили казаки. — Ермака нет… Царских воевод никого не осталось. У нас и припасы и запасы все вышли. Нам ни есть нечего, ни воевать не с чем. Москва ничего нам не посылает… Пора по домам!
А как стало слышно, что Кучум, Сейдек и Карача скликают войска, чтобы идти на Искер, оставшийся за атамана Матвей Мещеряк собрал из городков казачьи части и выступил с ними к Уральским горам.
Шел с ними и Федор Чашник с Натальей Степановной. С грустью расставался он с Сибирью. Там осталась память о великой славе его, заслуженной на царской ратной службе с Ермаком, там осталась дорогая Ермакова могила, и, что греха таить, — сжималось сердце и по милому дорогому Восяю, отдавшему свою маленькую собачью жизнь по Фединому приказу для спасения Ермака.
Имеют таинственную силу дорогие могилы, и тянет к ним.
Федор Чашник дошел с казаками до строгановского городка и там остался зимовать. Казаки пошли на Дон.
Весною 1585 года через строгановский городок пошли на Сибирь запоздалые подкрепления. Воеводы Мансуров, Сукин и Мясной шли с большою ратью продолжать дело Ермака. С ними пошел к дорогим могилам Федор Чашник. В 1585 году поставили город Тюмень, а через два года крепко заложили города Тобольск, Пелым, Березов, Сургут, Тару и Нарым.
Сибирь занималась прочно.
XXXIX В сибирском городке
Прошло много лет. В Москве скончался 18-го марта, в Кириллин день 1584 года, царь Иоанн IV Васильевич. После царствования его сына Федора Иоанновича и потом Бориса Годунова — смутное наступило на Руси время. Брат пошел на брата. Поляки, и шведы устремились на Москву. В боях с ними пали смертью храбрых престарлые Исаков и Селезнеев. Умерла в те страшные годы, старой старухой от голода Марья Тимофеевна. Поляки, занимавшие дом Исаковых, сожгли его. Много лютых бед перенесла Москва. Видала чаны с человеческим мясом, видала людей, похожих на тени, видала злобу, казни и пытки.
Все эти годы, почти ничего не зная, не слыша о том, что происходит в Москве, прожил с семьею на границе Ишимской степи в маленьком городке Федя.
Впрочем, какой же это был Федя? У Наташи и язык бы не повернулся сказать: «ах ты, Федя, Федя, съел медведя»!
Крепкий и кряжистый, седобородый, рослый старик был Федор Гаврилович Чашник, лихой атаман сибирского городка. Старики сибирские говорили, что он лицом напоминал Ермака. А науку его превзошел в совершенства. Был ласков с мирными татарами, неукротимо жесток с хищниками и разбойниками. Держал порядок по своей линии до самого Аральского моря.
Трое сыновей — и все уже женатые — были при нем есаулами. Троих схоронил в степях. Дочь меньшую, Марьяну, недавно отдал за татарского князя, принявшего православие.
Как выйдет с семьею в воскресный день, чтобы идти в высокую бревенчатую церковь, — залюбоваться можно! Сам в светлой броне, в суконном кафтане, свет Наталья Степановна в шубе соболиной, Ермаковом подарке, с широким воротом черных лисиц, рослая, полная, седая, белолицая, что пава плывет. А за ними сыновья с женами, дочь с мужем. Чинно, по старшинству, медленно идут под дребезжащий звон старого колокола. Новый давно заказали в Москве — да Смутное время задержало доставку. Какое оружие на сынах! Какие доспехи! Какие меха, щелка, да бархаты на их женах — все сибирячках! А за ними — второе поколение идет — внуки! Старшему Феде — уже шестнадцатый год пошел… Поглядывает на него дедушка. Думает, не пора ли его снаряжать к Восточному морю-океану, царю Михаилу Федоровичу новые земли разведать?..
Но и то сказать, это благополучие, эта радость тоже не даром дались. Есть что вспомнить свет Наталье Степановне.
* * *
Сибирский Ермаков городок… Бревенчатый. низкие стены квадратом… Башни по углам… К башням поделаны земляные подъемы — апарели. На башнях пушки. Над воротами желтый прапор треплется ветром… Синее небо без облака. Высокое, далекое и точно чужое… В городке ряды низких изб — казачьи покои. Посередине изба побольше — в ней живет атаманская семья Чашников. Между казачьих покоев площадь, и на ней церковь.
Пыльно… Безлюдно… Нигде нет ни деревца, ни куста. Поднимет свет Наталья Степановна утром волоковое окно… В раскрытые ворота степь видна — без конца и без края. Чуть темнеют по реке Тургаю камыши.
Там тигры… кабаны… И еще лютее тигров и кабанов там немирные кочевники, нападающие на караваны… Редкий месяц пройдет без боев. Редкий месяц не хоронят на погосте стрелою сраженного казака.
В городке никого… Ветер завывает по пыльной площади смерчи. Душен весенний воздух. И муж — Федор Гаврилович — и сыновья давно ушли провожать бухарские караваны.
Благополучны ли?
В розовом мареве дрожит степной озор. Поднялась там золотая пыль. Народилась и стала слышна так знакомая песня.
Мальчик внук — сын меньшого — прибежал с площади.
— Мама!.. Мама!.. Бачка идет с казаками!..
Слышнее песня. Звенит, заливается степовой подголосок, струною звенит.
Утром рано весной На редут крепостной Раз поднялся пушкарь поседелой!..Помнит, помнит свет Наталья Степановна, как все это бывает. Как уходят сыны… и не возвращаются… Троих так потеряла.
Слышнее и ближе песня.
Я на пушке сижу, Сам на крепость гляжу Сквозь прозрачные волны тумана…Знает Наталья Степановна эти прозрачные волны далекого марева. Такие обманчивые. Что несут они? Печаль новой потери, или радость возвращения целыми и невредимыми?
Гром раздался волной, Звук пронесся стрелой, И по крепости гул прокатился.Ах, слыхала, сколько раз слыхала Наталья Степановна этот гулкий удар пушки, поднимающей весь городок по тревоге.
— Живо сабли на ремень, Живо шапки набекрень, Не в поход нам идти собираться?Виден в степи отряд и караван. Длинной цепью идут, колыхаются большие двугорбые верблюды, сбоку сверкает доспехами, горит наконечниками стрел, золочеными колчанами и саадаками, стволами рушниц казачья сотня. И так ясны дорогие слова:
Как сибирский буран, Прилетел атаман, А за ним есаулы лихие.Тут, там хлопнули двери. Невестки бросили пекарни, кладовки, оставили вышиванье и тканье и побежали на площадь к воротам — встречать лихих есаулов.
— Мамынька!.. Что же вы!.. Наши идут!.. Ворочаются.
Совсем у ворот песня. Соловьем свистит, заливается могучий посвист:
Я бы рад на войну, Жаль покинуть жену, С голубыми, как небо, очами…Прижала платочек к голубым глазам свет Наталья Степановна, оправила седые волосы под повойником и спешит, маленькими «московскими» ножками, чуть касаясь земли.
Старуха ведь!
Господи! Все ли благополучны? Все ли вернулись?.. Не висит ли чье тело поперек шеи коня? Не ведут ли чьего коня без всадника, в окровавленном седле? А на передней луке повешены сабля, рушница, да саадак с луком?..
Выбежала в ворота и остановилась.
Навстречу ей точно вся Сибирь раскрыла объятия. Сладкий степной дух весенних цветущих трав кружил голову. Свежесть утра, бесконечная ширь захватили ей дух.
И кругом необъятный, дивный простор.
До студеного Ледовитого моря-океана… До далеких Китайских земель… До Индийского царства с его обезьянским царем!
Чудная, бесконечная, несказанно прекрасная — Ермакова Сибирь!!!
Апрель-июль 1929 года,
дер. Сантени.
Франция.
Примечания
1
Конный стрелец, они набирались из дворянских детей московских.
(обратно)2
До Петра Великого летосчисление в России шло от сотворения мира, которое считалось за 5508 лет до Рождества Христова. Таким образом 7055-й год соответствовал 1547-му году.
(обратно)3
Родственники матери Иоанна IV — Елены Глинской, второй жены князя Василия Иоаннова, бывшей правительницей в детство Иоанново.
(обратно)4
Кафтан-однорядка — однобортная одежда, напоминающая кавказский бешмет, надеваемый под черкеску.
(обратно)5
Крепкая, широкая русская лошадь. Типа легкого битюга, невысокая ростом.
(обратно)6
Кружала — кабаки.
(обратно)7
Знак опричника: — верны царю, как собаки и метут крамолу метлами.
(обратно)8
Охабень — верхняя одежда с длинными полами, высоким воротником и длинными рукавами.
(обратно)9
Это было в августе 1552 года. С XV века год начинался с 1-го сентября — и август, по-тогдашнему — зарев — был двенадцатым месяцем.
(обратно)10
Стрелецкие головы. Исаков, соратник Курбского, называет их так же, как и Курбский немецким именем — ротмистров, взятым им из Польши.
(обратно)11
Лошади восточных пород — кавказские, персидские, турецкие и арабские.
(обратно)12
Созвездие Большой Медведицы.
(обратно)13
Волосами Богородицы наши предки называли Млечный Путь.
(обратно)14
Артиллерию.
(обратно)15
Т. е. послав лошадей полным скоком.
(обратно)16
Русские дворяне по Царскому указу должны были выступать в поход со своими вооруженными и, кому положено, конными людьми: людные, конные, и оружные.
(обратно)17
С травы — т. е. скотоводством, с воды — рыбною ловлею.
(обратно)18
Сарынь — чернь, голытьба, незнатные люди. Кичка — кик — нос судна. Отсюда и глагол — кикнуть. «Сарынь на кичку» — разбойничий клич волжских гулебщиков при нападении на суда.
(обратно)19
Уральским.
(обратно)20
Траурный.
(обратно)21
«Мокрое дело» на воровском язык — убийство.
(обратно)22
Узкая полоска.
(обратно)23
Епистолия — письмо.
(обратно)24
Задние ноги.
(обратно)25
Саадак — чехол для лука из тонких досок или кожи.
(обратно)26
Геновейцы — генуезцы, моряки, жители итальянского города Генуи. Их видали казаки в Малой Азии и в Крыму.
(обратно)27
Будара — большая ладья.
(обратно)28
В те времена ружья были кремневые. Кремень на курке ударялся о стальное огниво и высекал искру. Под огнивом, у начала ствола, была полка, на нее подсыпали порох, он, воспламеняясь, зажигал заряд в ствол. Так как ружья были тяжелые, до 18–20 фунтов, их для стрельбы подпирали железными сошками.
(обратно)29
Казаки называли по-своему — «лыцарь» — и это слово их не совсем точно отвечало понятию — рыцаря.
(обратно)30
Мягкие сапоги без каблуков.
(обратно)31
Куски железа. Они заменяли картечь.
(обратно)32
Шапка-ерихонка — круглый стальной шлем с острым верхом, бутурлуки — стальные пластины, прикрывавшие голень и привязанные к ногам ремнями, шестопер — тяжелый железный шар с острыми на нем ребрами на палке, им в бою били неприятеля по голове.
(обратно)33
В 1567 году.
(обратно)34
В поприще считали полторы версты, но считали и больше.
(обратно)35
Легковая станица — нечто вроде посольства казаков в Москве.
(обратно)36
Яицкие — ныне Уральские казаки.
(обратно)37
Ким гелиор — кто идет?
(обратно)38
Тегиляй подбитый ватой, длинный матерчатый доспех.
(обратно)39
Против теперешнего города Тобольска.
(обратно)40
Шаманы — колдуны.
(обратно)41
Тамаша — тревога. Шайтан — дьявол.
(обратно)42
Точная мера поприща не установлена. Это и 350, и 500, и 750 сажень, в данном случае 750 сажень, т. е. 30 верст было между Кучумом и Ермаком.
(обратно)43
Дикие козы.
(обратно)44
Загоны для овец.
(обратно)45
Дубинами с тяжестью на конце.
(обратно)46
К югу от Тобольска в верховьях реки Ишима, в нынешней Акмолинской области, около теперешнего гор. Кокчетава.
(обратно)47
Дворам.
(обратно)48
Белых лошадей называют серыми. Почти всякая лошадь белой становится с годами. Белыми зовут лошадей серебристой шерсти по темной коже.
(обратно)49
Хвост, грива и челка — носят общее название «навес».
(обратно)50
Стальной доспех из отдельных плиток.
(обратно)51
«Большой наряд» — полный убор царя — в шапку, золотой кафтан и т. д. — праздничная царская одежда, надеваемая на большие приемы.
(обратно)52
Дань.
(обратно)53
Правительственные «царские» барки ходили по Волге под желтым прапором с орлом. Они имели на борту и на корме изображение двуглавого орла.
(обратно)54
«Таймыр» — приятель. На Кавказе горцы называли приятелей кунаками, в Азии — татары — таймырами.
(обратно)
Комментарии к книге «С Ермаком на Сибирь», Петр Николаевич Краснов
Всего 0 комментариев