«Русалия»

5295

Описание

«Гадость — это заливная рыба. Я не рискнул бы назвать войну гадостью. Понимаешь, „Русалия“ — это обогащенный уран. Сам знаешь, как обходятся с Ираном, готовящим атомную бомбу. Довольно странно было бы, если бы с тобой обходились иначе. Зная ситуацию Итиля, я воспринял выход в свет „Русалии“ как величайшее чудо. Ведь по той цензуре, которая тут царит, она даже не должна была выйти из печати. Но цензоры проглядели, а „Терра“ проявила безрассудство. „Терру“, уклоняющуюся от переиздания, не смотря на удачную распродажу тиража, не за что осуждать даже теперь. Так вот, узнали об обогащении урана и сделали оргвыводы. Атомная бомба, направленная на Итиль, как атом, возбраняется. Повторяю, удивителен факт, как тебе с „Террой“ позволили этот уран обогатить!» Из письма литературного аналитика Ильи Кириллова автору.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Виталий Амутных РУСАЛИЯ

Часть первая

Зеленый ветер, весь день ласкавший этот неохватный летний мир, вот уже в который раз поменял масть. По мере того, как светозарная повозка беззаботно щедрого Хорса[1], влекомая запряжкой в три дюжины лебедей, приближалась к западной оконечности земли (там великий Ящер[2] обыкновенно готовился проглотить свое собственное детище, с тем, чтобы вновь по немыслимым лабиринтам пересечь предвечный край ночи и в срок на востоке выпустить из пасти то, что пожрал на западе)… все менялось вокруг. Зеленый ветер плотнее насыщался густым медленным жидким золотом. Затем больше и больше пурпура стало появляться в нем, так, что неутомимые крылья дерев и высокорослых трав уж казались созданными из красно-бурого бруштына[3], и каждое из дерев сделалось похоже на Вырий[4]. Но длинный летний путь неотвратимо сокращался, приближая огнеликого небесного возничего к зловещей и прекрасной, неизбежной и мудрой смерти. И вот теперь все подвластное постижению носом, речью, языком, глазом, ухом, разумом, руками и кожей превратилось в неторопливый охмеляющий и, сулящийся исполнять желанное, синий вечер, какой возможен только в близости к макушке лета.

Догорал третий день летней русальной[5] недели.

Закидывая будто ставшие лишними руки то за голову, то за сильную неширокую спину, Добрава брела по искрошенной в пыль колесами полков и телег дороге, бежавшей вдоль прерывистой полосы пойменных куп черного тополя, тальника и дуба. Самые полные улыбки бесперечь озаряли лицо Добравы, неизменно блаженные, отличающиеся одна от другой лишь оттенками их порождающих чувств. Ее широкие босые ступни, по щиколку утопавшие в теплой и нежной пыли, испытывали ту же негу, что и все существо ее души, точно вырывавшееся из оков такого неуклюжего для настоящего момента тела, и будто опережавшее его на полшага. Едва трепещущие от темнеющего ветерка серебристо-синеватые тополя были прекрасны. А там, где они размыкали подчас полог своих подвижных искрящихся крон, видны были роскошные плавни, и над очеретом еще носилось много восхитительно резвых стрекоз. Уже этой здесь и сейчас явленной благодати было довольно для цветения души… Где-то далеко позади летали отголоски развеселого гуда толпы, и гусельный звон, и пронзительные звуки свирелей, и завывания волынок-коз. А пышные тростниково-ивовые дебри, перевитые цветущим хмелем, здесь дышали тайными лепетами, там — отзывались сладострастными вскриками… И все, что было вокруг, было сплавлено острыми запахами торжествующей природы.

По левую руку от Добравиного пути слегка всхолмленный берег успела охватить густо-лазоревая тень, поскольку туда, за холмы, опустилось солнце, обронив узкую бледную малиновой красноты ленту на дальний лесок. Впереди уж поднималась высокая круча, укрепленная внизу валами, со святилищем на ней того, кого одни называют Сварогом, то есть Небесным, иные — чтут, как Святовита — Священный Свет или нарекают Стрибогом — Богом-отцом, того, кто имеет неисчислимое множество имен, ибо нет конца его воплощениям, рожденным им самим — началом начал, истинным Родом[6]. Его каменное изваяние на самой вершине горы, выкрашенное киноварью, гигантской стрелой уносящееся в поблекшее небо, сейчас оно одно среди начинавших расплываться очертаний обозреваемой им окрестности удерживало прощальный багрянец скрывшегося за горизонтом солнца. Вот как далеко зашла Добрава.

Каким оживленным, каким кипучим было это место третьего дня. Теперь соединенные праздником три села гуляют на горе Лады[7], у Русалочьего ключа. Это оттуда, от Святой Рощи, пропитанный чабрецом ветер доносит светлые переклички и перегуды. Оттуда, из средоточия мирового веселья, принесли Добраву ноги в эту безмятежную вольготную сторону. «Что за волшебный день!» — сладко думала она, не переставая улыбаться. Но не игры, не забавы были тому причиной, и даже не полковша молодого пива, которые Добрава позволила себе выпить при всех, не взирая на то, что подобные вольности девиц никак обществом не приветствовались. Да только до того ли ей было! Она и через костер сигала, что коза шалая, и по угольям босиком бегать первая бросалась, и пела всех громче, и вышивки на ее белой-пребелой рубахе самые-самые, и бабка наконец-то отдала ей всю свою многоцветную кузнь… И теперь она знала, что он идет где-то следом.

Овеваемая любовным ветром Добрава шла все вперед и вперед, хоть и знала, что идти-то уж дальше некуда. Короткое томное жужжание, — и в затылок ей бухнулся какой-то жук, растерявший в разлитой повсюду неге, как видно, всякие ориентиры. Добрава от неожиданности негромко вскрикнула, на ходу стряхнула незадачливую букашку, но, хотя в голове ее мелькнуло, не выглядела ли она со стороны в этом положении смехотворно, все же не оглянулась и продолжала свой путь.

Последние красные блики солнца сияли теперь только на самом острие красного изваяния Рода, на грибообразном колпаке, венчавшем голову кумира, что делало еще определенней и без того недвусмысленное его очертание. Это зрелище, поддержанное всем настроением начала русальной недели, заставляло не просто восхищаться его величественностью, оно рождало в душе и теле Добравы такие туманные и такие определенные чувствования, что насмешливый произвол ликующей крови во всех жилах и жилочках не представлялся одолимым посредством собственной воли. Не замечая своего участившегося дыхания, Добрава все глядела на исполненный величия очерк в серо-синей небесной пажити, самовластно царивший на пустынной горе. Но вот у самого изножья трехсаженного[8] великана, там, где иносказательно означенную вселенную со всеми ее Богами и людьми, запечатленными на нем, подпирал коленопреклоненный могутный усатый и бородатый Велес[9], появилась человеческая фигура. В ней, неясной на изрядном расстоянии в приближающихся сумерках, тем не менее, с первого взгляда любой житель всех окрестных поселений признал бы достославного облакопрогонителя[10] Богомила. Добрава замедлила шаг и невольно оглянулась… Справа от дороги, в группе высоких кустарников, качалась только что тронутая серебряная ветка лоха.

Прямо от дороги начиналось небольшое поле, оставленное под чистый пар. Добрава сошла на него, шершавя ступнями жидкую дикую поросль, по внезапно пришедшей в голову причуде отмеряла четырнадцать шагов, по числу собственных лет, и блаженно повалилась на теплую комковатую землю. Она лежала навзничь, счастливым взором скользя по ровному все еще светлому полотну неба, на котором уже заявили о себе самые бедовые светила. Ее ничуть не заботило, что столь долго и копотливо приуготовляемый праздничный наряд может быть подпорчен, в конце концов, ведь для чего он, собственно, придуман?.. Краем глаза она видела, что по правую руку от нее уже выбрался из своего зеленого укрытия ее преследователь и теперь окраиной того самого пара, на котором лежала она, поднимается вверх по склону, как видно, обходным путем направляясь к сложенным из громадных каменных блоков воротам обретавшегося на горе святилища. «Ах, это все из-за Богомила! — думала Добрава, невольно сердясь на того, уважение к кому в ней взращивали с младых ногтей. — Если бы не он, Словиша теперь уж был бы рядом… А вот понесло его на гору к Богомилу! Зачем? Что ж, подожду».

Добрава согнула одну ногу, — яркая панева[11] разошлась, обнажив коленку. Она качнула ногой, — и пестрая ткань, скользнув, оголила все полное сильное бедро. Чтобы лучше видеть свое тело, Добрава заложила за голову левую руку; указательным пальцем правой, любуясь собой, непроизвольно прочертила по смуглой и блестящей коже воображаемый крест — знак солнца, символ лета и любви. И было ей так отрадно сознавать, что достигла она того цветения женской силы, красоты, которое вот-вот переменит житье, наполнит дни новым значительным смыслом. И действительно было у нее для таких рассуждений немало оснований. Широкие крепкие бедра, которые она так любовно оглядывала в эту минуту, полная жизни крупная вполне созрелая грудь, тоже вроде случайно показавшаяся из-под богатой вышивкой рубахи, и молодо округлый живот, и дородные руки, чуть загрубелые до локтя, зато вкусно скользкие в ослепительных плечах, все это было подобно возделанной пашне, ожидающей щедрости сеятеля. Ее волосы были темны, темны в сопоставлении с обыкновенной светловолосостью соплеменников. Но тем выразительнее в их обрамлении смотрелись ждущие, точно утренние цветы, черты круглого лица: небольшие, но бойкие глаза и очень большие губы, чуть вывернутые вперед, густые щеточки ресниц и бровей, упругие щеки с не сходящим румянцем у скул.

Легким движением Добрава оторвала плечи от магнетической ласковости теплой земли и села, подтянув голые коленки к подбородку. Впереди чуть зыбилась, слабо мерцая металлической сетью, далекая ширь Днепра. И поскольку земля и травы, и разымчивый воздух уже принадлежали ей, а так нужно было в эти минуты владеть всем, нацело всем этим упоительным миром, Добраву увлек, минуту назад вовсе неощутимый в богатом сплетении запахов лета, скользящий запах воды. Находясь на совершенно открытом пространстве, она прекрасно понимала, что отчетливо видна стоящему на горе Богомилу, разумеется, безусловно и всеконечно, стоящему там, хоть Добрава и не поворачивала в ту сторону головы, а, может быть, и не одному Богомилу, коль скоро Словиша направился именно к нему. Но, вернее всего, как раз поэтому прямо здесь, на поле, поднявшись на ноги, Добрава отстегнула паневу, и стала стаскивать через голову длинную вышитую рубаху, стараясь не задеть тщательно прилаженный к голове медный венец, в растительный кованый узор которого был пристроен забавный Переплут[12]; а стаскивала она эту рубаху что-то уж слишком долго.

С самой высокой точки горы, у капища, и впрямь в то время наблюдали за простодушным самовосхвалением Добравы… Словиша только подошел к неподвижно стоявшему на краю обрывистого склона горы Богомилу, и появление его со стороны волхва было отмечено лишь поворотом бритой головы, оснащенной длинной прядью, спускавшейся с макушки. Должно быть, малый весьма торопился, коль скоро сумел преодолеть изрядное расстояние за столь краткий срок, да и сбитое его дыхание, как не пытался он править его, говорило о том же. Какое-то время они постояли так, ничего не говоря друг другу, точно привычно вдыхая счастье родных озоров, в казне которых крошечная опаловая фигурка Добравы была всего лишь драгоценной песчинкой в бездне бесценных сокровищ. Но вот широкие плечи Богомила дрогнули, — он прервал свое оцепенелое созерцание, — и, более следивший за ним, чем за проделками Добравы Словиша поторопился выдать еще по дороге, похоже, заготовленный вопрос, который и должен был оправдать его здесь появление.

— Учитель, — живо заговорил он, — я думаю, вот, и никак уразуметь не могу, как это «Бог един», а вместе с тем он столько воплощений кажет? Сколько разных Богов, сколько проявлений жизни всяческой, и во всем Он!

Это выглядело так наивно, так фальшиво, что в иных обстоятельствах Словише, взрослому семнадцатилетнему мужчине, да еще и потомственному русальцу[13], сыну ватафина[14], да еще и ученику самого Богомила, был бы уготован верный заслуженный подзатыльник. Но, поскольку людьми слово принимается в самую последнюю очередь, основные же сведения они считывают множеством иных способов, могучий волхв лишь чуть пристальнее взглянул на своего ученика и жестом пригласил пройти и сесть на стоящую тут же широкую скамью, сложенную из дурно обработанных базальтовых плит.

Еще сколько-то минут они просидели, не проронив ни звука. Богомил точно настраивал душу свою, с тем, чтобы с первого слова взять чистую ноту. А Словиша тем временем украдкой рассматривал своего учителя, тщась прочесть в знакомых бесстрастных чертах, возможно ли, чтобы его хитрость осталась не распознанной. Была на учителе надета одна длинная, ниже колен, широкая подпоясанная бечевой рубаха из самой грубой толстины[15], из-под которой выглядывали такие же штаны, не по-русски длинные — почти до щиколоток. Этот наряд у достославного облакопрогонителя Богомила по собственному его произволу давно уж совмещал в себе и повседневную одежду, и ритуальное облачение. Отроду Богомил обладал исключительно могучей статью, и сейчас, отбыв на земле пятьдесят и еще два года, телом владел столь свежим, какое имели не все, кто был вдвое моложе. Да и лицо его существовало как бы вне времени, сложенное из крупных и тяжелых черт, всегда как будто лишь самой незначительной частью бывало оно колеблемо воздействиями внешнего мира, в основе своей оставаясь подвластно сугубо сокрытой жизни: оттого подчас случайного человека ставили в тупик внезапная непостижимая улыбка или беспричинная вспышка гнева, являвшиеся всего лишь отголосками не иссякающих перипетий потаенной параллельной жизни. Долгая прядь волос, ниспадавшая с массивного черепа, имела светлый оттенок, и в ней не сразу просматривалась седина, явная в более темной бороде у скул.

— Вначале был Он, кого человек называет смертью, — точно соединенный из темнеющего неба, из теплого камня, из рыбного запаха реки и шелеста засыпающих тополей проступил сквозь негу вечера голос волхва, — но смерть эта была жизнью и была душой. Когда Он оглянулся вокруг, то не увидел никого, кроме себя. И Ему стало страшно. Ведь и тебе бывает страшно, когда ты одинок. Но вокруг никого не было, и Он понял, что то был не страх, то было отсутствие радости. Тогда он стал существом, подобным соединенным в объятиях Сварогу и Макоши[16], подобным яйцу, и разделил себя на две части. Так появились небо и земля. Так появились мужчина и женщина.

Они сидели лицом к Днепру, покорно отражавшему все еще довольно светлое небо, и видели, как в узкий затон этого неба опускается, и все никак не опустится фосфорически мерцающая обнаженная фигурка Добравы. И продолжали ткаться слова Богомила, широкие и медленные, как все вокруг.

— Но женщина подумала: «Я вижу, он хочет сочетаться со мной. Но ведь Он сам меня создал. Лучше я спрячусь!» И она стала коровой. Но Он тут же обратился быком и в этом образе сочетался с ней. Она решила спрятать себя в курице, но Он тут же стал петухом и в этом образе сочетался с ней. Как не пряталась женщина, Он находил ее, и так возникло все, что существует в парах. Так Он стал своим собственным творением. И, если ты это знаешь, то знаешь и то, что сам являешься его творением. Когда же ты слышишь: «Приносить дары следует такому-то Богу». Или: «Самый справедливый Бог — такой-то». Ты можешь только посмеяться над этими невеждами или пройдохами, поскольку все Боги — это его творение, и все Боги — это Он сам. Он сделал это для того, чтобы стать различимым по именам и образам. Дышащий, Он зовется дыханием. Говорящий, Он зовется речью. Но все то лишь бесчисленные имена его дел. В любом из них Он не полон. Потому лучше называй его Душой. Это единственное, что можно почитать бесценным и полным. По этой же причине: ты — это тоже Он.

Вечерний воздух, подкрашенный тающими голосами и подголосками отдаленного гуляния, изнывающим гудом любострастных хрущей, плеском и призывным женским повизгиваньем у воды, невнятным шумом, наплывающим откуда-то слева, от теряющейся за холмистым берегом дороги, каждую секунду ясный воздух для любого, дышащего им, был полон все тех же зрелых и полных слов, но не каждому, конечно, следовало их различать.

— Как Он узнал в себе душу, так и тот из людей, детей Дажьбога, кто понял, что Он есть душа, становятся всем сущим. Тот же, кто, почитая кого-либо из Богов, говорит: он — это одно, а я — это другое, — тот просто глупец. Он подобен полезному животному. Ведь так же, как многие животные приносят пользу человеку, так и каждый человек приносит пользу Богам. И так же, как человек не хочет терять полезных для него животных, так и Богам неприятно, если человек знает, что он в душе Творца. Ибо тогда этот человек становится душой тех самых Богов, и они не в силах ему в том помешать.

— Так ведь… Глупец тот человек или нет, коль скоро все в этом мире предопределено? — завороженный словами учителя и вместе с тем — зрелищем купания Добравы, в блеске водяной ризы представлявшейся ему настоящей вилой[17], проговорил Словиша. — Одни рождаются цесарями, другие — рабами, и это непреложно…

— Так было не всегда. Древле существовало одно только сословие… — и вновь Богомил перешел на иносказание, предоставляющее натурам творческим больше свобод в овладении образом. — Он пожелал расшириться и создал царственных Богов, таких, как Хорс, Перун[18], Сварог, Святовит, Стрибог. Потом с той же целью Он создал Велеса и Макошь, Ладу и Лелю[19], и Дива[20], тех Богов, которые являются воплощением мирского богатства. А после он сотворил Семаргла[21] или Переплута, Ярилу[22], Зайца[23] и крылатых вил, чтобы они питали все сущее. И после всего Он создал лучший свой образ, ибо нет ничего выше этого образа, — Он создал Правду.

Наконец неясный шум, все настойчивее обращавшийся в отчетливый конский топот и жизнерадостные вскрики, вывел из сумерек, весело мазавших днепровские кручи синевой, небольшую рыхлую группу всадников, с левой стороны, с севера, неспешно вспахивавшую дорожную пыль. И в то же приблизительно время Словиша видел, выходящую на берег Добраву в блестящей водяной паволоке[24]. Невольно длинная тонкая шея его выгнулась круче, и на ней проступила пульсирующая жилка. Но сколько бы ни был Богомил поглощен течениями более значащей для него жизни, это не могло остаться им не замеченным.

— Да, действительно, все прежде было душой…. — в его голосе, будь Словиша не так увлечен зрелищем жизни, несомненно, заприметил бы лукавство. — И пожелал всевышний Род: «Пусть будет у меня жена, чтобы я мог произвести потомство, и пусть будет у меня богатство, чтобы я мог совершить деяние». С тех пор в том состоит предел желания всякого, живущего на земле. Но тебе-то следует не забывать, что жена духа — это речь, а его потомство — это дыхание, а его богатство — это глаз и ухо. Помни об этом.

Всадники были уже почти под горой. В таком же сладком, как сам вечер, непринужденном мужском хохоте становились различимы отдельные фразы, щедро изукрашенные щегольскими варяжскими словечками. «Да что… твоя кобыла… ты ж ее кормишь хворостом… — выкидывало все новые вспышки смеха чье-то незатейливое балагурство. — Вон, как у нее брюхо-то разнесло… Конечно, он ее любит… Ах, так ты ее любишь! Так, может, у нее брюхо по другой вине раздулось?..» А Добрава, выйдя на берег, уж собиралась пересечь ту самую дорогу, по которой двигался отряд конников, чтобы достичь того места, где была брошена ее одежда, но замешкала у придорожной ивовой кущи, слыша приближающиеся голоса. Ни ездоки, ни Добрава не могли видеть друг друга, разделенные той самой кущей до последнего момента, но момент наступил.

— Ого-го! — тотчас всколыхнулось несколько голосов, с удовольствием меняя тему своего пустозвонства. — Еще одна русалка!

— Но эта лепшая будет!

— О-о, куда как! — подзадоривая друг друга, гоготали молодцы, то и дело осаживая не желавших оставаться на месте лошадей. — Эта хороша. Те чего-то дохлые были, как твоя, Вермуд, кобыла, худые да пузастые. А эта — да-а!..

Конечно, Добрава могла с легкостью избежать этого столь нецеремонного внимания к себе, своевременно укрывшись в листве, но тогда зачем Бог дал ей такую широкую и полную грудь, зачем тогда ей были нужны гладкие могучие, игравшие при движении мышцами, бедра, и сильная молодая спина, и такие лучистые очи? Одно лишь мгновение не зная что лучше предпринять, она в кратком смятении своем сломила подвернувшуюся под руку ветку луговой рыжей лилии, и решительно, высоко подняв голову, шагнула меж конниками, явно ослепляя дерзостью своей красоты.

— Вы что, баб не видели? — небрежно уронила она на ходу.

— Своих-то видели, — отозвался кто-то, — да свои понаскучили.

— А чужие пусть другим наскучивают, — не оборачиваясь поддержала игру Добрава, да вдруг тряхнула мокрой головой, рассыпав обильные звездчатые брызги.

От неожиданности лошадь одного из всадников резко прянула, отчего тот покачнулся в седле, поднимая новый приступ веселья у своих приятелей.

Надо ли говорить, что с горы неотрывно наблюдали за происходившим внизу действом. Конечно, премудрый Богомил при первом взгляде на своего юного ученика понял, что занимало его в ту минуту по-настоящему, понял и то, что уже сам его нежданный визит был мольбой мятущейся души об участии, но пора было эту душу отлучать от прямого руководительства для вольного плавания в океане творчества. Весь встрепанный вид Словиши, и дрожание жилки на напрягшейся тонкой шее, и растерянный блеск молодых глаз как бы говорили: «Как же мне быть? Что же выбирать?» И слова Знания, звучавшие из уст волхва, были всего-то словами любви, отнюдь не уполномоченной перекраивать предначертания Вышнего. Но малый так страдал, что Богомил все же не удержался от прямого ободрения:

— Ну что же ты? Иди к ней. А то, смотри, уведут: она девка видная.

— Да я нет… Я не того… — что-то невнятно бормотал Словиша, всем напряжением тела пытаясь добавить остроты взгляду, сопротивляющемуся затее сумерек сыграть в жмурки.

— Иди к ней. Это не значит, что ты никогда не станешь волхвом. У каждого свой путь. Иногда, на долгие годы взвалив на себя бремя домохозяина, человек тем самым сокращает этот свой путь. Разве исповедимы Его пути! Благодаря сыновьям возможно завоевать пусть не существенный, но вещественный мир. Тоже неплохо. Главное, не забывай, что все желания однородны, ибо ведут к результатам. Но для того, чтобы воспринять душу вселенной, то, что выходит за пределы голода, жажды, печали, заблуждения, старости, смерти… Но об этом не сейчас. Ну же!

Шагая по полю к выразительно белевшей на нем небрежно брошенной рубахе, Добрава, конечно, бросила взгляд на гору. Небо еще не успело избыть всего света, было густо-сине, и на нем отчетливо обрисовывался высокий черный силуэт каменного Рода, но уже нельзя было различить, стоял ли кто рядом с ним или нет. Конники, так же пересмеиваясь, двинулись вперед; вновь чья-то шутка приподняла общий кураж.

— Ну ты, смотри, Игорь, а то нам одним доведется в Царьград входить… — выкрикнул кто-то в другой раз, и Добрава услышала за своей спиной приближающийся мягкий топот копыт.

В этот момент она уж собиралась поднять с земли рубаху… Но повернулась навстречу соскакивающему с жеребца крепышу. С первого взгляда не только на тонкие полотняные, а то и шелковые рубахи, широченные яркие щегольские штаны, на каждые из которых было потрачено столько материи, сколько с головой хватило бы трем парам простых портков, но и, судя по той развязности, с которой держали себя весельчаки-молодцы, нездешнему говору, было ясно, что это часть дружины какого-то князя, верно, киевского, которую по каким-то делам занесло в эти края. Но, поскольку тех наглых зубоскалов было достаточно много, да и отсутствие одежды все-таки как-то сковывало, Добрава не разглядела их толком. Теперь же, видя прямо перед собой одного из них, в яркой даже при скудном свете, должно быть зеленой, рубахе без каких бы то ни было украшений, лишь подпоясанной широким кожаным ремнем, к которому были подвешены кожей же оплетенные ножны для короткого меча, она с восхищением начинала угадывать, не смотря на сгущавшиеся сумерки, его черты. Когда насмешников было много, ей вовсе не зазорно было чувствовать себя перед ними голой, но теперь перед единственным мужчиной неясное смущение начинало замораживать ее движения. Но для того, чтобы поднять разбросанную на земле одежду, нужно было нагнуться… что Добрава тут же отмела. Оставалась одна только сломленная по ту сторону дороги ветка родии-лилии в руках, которой она невольно и пыталась прикрыться, впрочем, совершенно безрезультатно.

— Ты Игорь… — то ли спросила, то ли утверждала она.

— Узнала? — в уплотнившейся синеве воздуха сверкнули его крупные белые зубы.

— Да чего ж не узнать? — отвечала Добрава, вскидывая подбородок и все бессмысленно вертя в руках измученный цветок. — Каждый грудень[25] ведь приезжаешь за полюдьем[26], что ж не узнать?

Игорь лишь хмыкнул.

— Я, это… Мы до осени уходим… — сказал. — Вон мои идут, видишь? — кивком головы он указал себе за спину, и точно по волшебному мановению над Днепром показались размазанные крепчавшим настоем темноты светлые пятна парусов, сквозь затихающее лопотание уставшего почерневшего ветра проступил плеск и слабые голоса, отраженные водой; и еще слышно было, будто затаенный гром навис над округой… — А мы тут решили немного промяться… берегом.

И вновь неким колдовским способом, как показалось Добраве, родившийся на севере неявственный гром усилился и тотчас стал отливаться в множащиеся с каждой минутой черные очерки всадников. В нескончаемой веренице, сплавленные ровным шагом и густеющей тьмой в единое существо, они были подобны колышущемуся гребню бессмертного и бесстрашного Ящера, отправившемуся в свое обычное ночное путешествие.

— А-а-ага… — произнесла Добрава, нетерпеливо поведя плечами.

— В общем, времени у меня мало, — не сводя с нее блестящих фиолетовых глаз, продолжал Игорь.

— Ты мне глянулась. Хочу взять тебя.

Она и не заметила, как ее необыкновенная грудь так и заходила ходуном, потому что тотчас всему телу вдруг сделалось холодно, и тут же — необыкновенно жарко, и вновь — зябко… Она знала, что Закон этой земли непреложен даже для князей: любой мужчина в русальные дни мог сочетаться с любой свободной женщиной, разумеется, если она на то была согласна. Но это означало заключение незыблемого брака. Обман или насилие, как и прочие отступления от Закона, могли иметь только один вид наказания — смерть. Впрочем, Добрава и не слыхивала, чтобы такое случалось в реальной жизни. Тем не менее обстоятельства, в которые она угодила, оставались действительными. И не было времени, не было вовсе — для того, чтобы как-то обдумать их. В одну минуту в ее небольшой голове совершалась сверхъестественная, немыслимая работа… Князь был невысок ростом, ему было никак не менее сорока, и, конечно, тот аромат юности, который был столь приманчив в Словише, в нем давно поблек… и, хотя они со Словишей никогда впрямую не говорили о жизни совместной… но это и так было ясно, им, да и всем… но князь был зрелым здоровым мужчиной, и, потом, он… был князь… Времени не было. И уже в считанные секунды перед ее внутренним взором пронеслись все знакомые картины ее жизни и все незнакомые картины жизни в Киеве, жизни княжеской… Да, у него, всеконечно, не один десяток жен, и рассчитывать на то, чтобы выбить себе исключительные права не приходилось, — с простецкой-то кровью, а здесь, в селе, мало кто заводит себе даже двух жен, но там Киев, туда свозят воск и меха, которые собирают здесь, и кожи… и все… но как же Словиша, уж начато шитье рубахи ему… каменные палаты… и никогда в холодный березозол[27] не колотить мотыгой непрогоревшие стволы… но, если это делать вместе со Словишей… как же он целовал меня тогда!..

— Бери меня женой… — выдохнула, точно огонь, Добрава.

Вновь ставший расплывчатым топот копыт затихал в полуденной стороне…

С облизанной ночью горы Рода можно было лишь очень смутно различить, что же происходило в глубокой черноте поля у ее подножия. И все же то смутное движение, которое жило там, невозможно было не угадать.

— Ну что же, мы только мечтаем договориться с судьбой, а все миры изначально вытканы всеми понятными и непостижимыми узорами, — в созвучной ночи протяжности произнес Богомил, поднимаясь с каменной скамьи, уже растратившей дневное тепло. — Пойдем.

Он дотронулся до плеча юноши, и та скованность молодого страдающего тела, которую ощутила его могучая рука, возможно, и умилила бы сурового волхва, когда бы, обыкновенно взращенная природой и опытом, способность предвидения не распознавала в сложившихся обстоятельствах самое трогательное заступничество высшего существа. Однако Словиша покорно поднялся и нетвердым шагом двинулся за волхвом. То, что ноги действительно не слишком были подвластны ему подтвердили короткий вскрик и шум падающего тала, раздавшиеся за спиной Богомила, — это Словиша, не углядев в темноте дороги, свалился в неглубокую, мощеную камнем, краду[28], окаймлявшую капище[29] Рода. Решив, протянутой рукой не умалять и без того горемычного положения парня, Богомил лишь приостановился, ожидая, когда тот выберется из ровика.

Впрочем, звезд было довольно для того, чтобы разбирать дорогу. К тому же в жертвеннике-очаге возле одного из четырех храмов, — длинных деревянных строений, вытянувшихся по самому большому кругу всего святилища, у внешнего вала, — уже горел огонь. Там волхвы готовились к обычной вечерней беседе с Родом.

Ночь переливалась черным жемчугом, но в ее изменчивой игре Богомил в отличие от Словиши с легкостью угадывал скрываемую ею будущность. Он думал о своем ученике и тех забавных (на его взгляд) обстоятельствах, которые наладило для него сегодня Провидение. Ведь для невежественного или молодого сердца это должно было бы показаться просто невероятным: ну идет Игорь князь со сборной дружиной вниз по Днепру в Русское море[30]— и ладно, они же туда чуть не каждый год ходят, и надо же ему удумать, вырядившись, словно кочета, прогуляться по здешнему берегу, да именно в эту минуту… А тут и Добрава. Сколько же таких добрав этот самый Игорь должен был берегом перевидать? Да и что это на него нашло? И как все совпало! Богомил лишь улыбался про себя, видя в том вечернем лицедействе еще одно свидетельство многосложной и соразмерной постройки мировой доли. А для Словиши, натурально, такой исход всего благостнее. Взыскательнейший наставник — облакопрогонитель Богомил всегда усматривал в своем ученике слишком развитый ум и слишком глубокие чувства, чтобы уютно, а главное — полезно вписаться в мирское содружество большинства. Он с благоговением относился к силе, выносливости и чистоте животного существования воспроизводящей силы народа (как и ко всему сущему), только нельзя было не понимать, что его воспитанник, с рождения наделенный нравственной потребностью, никогда не будет своим в той среде, но его реализация на ином поприще, несомненно, добудет толк и для тех, чья задача — взращивание народного тела. И вдруг, сам не замечая того, как мысли обратились в слова, произнес:

— Когда не было еще ни витязей, ни торговцев, ни землепашцев, все люди рождались волхвами. А теперь разность между людьми сделалась столь велика, что иноземцы, вон, уж поделили нас на два разных племени: поселян они славянами кличут, а ратники у них — это русичи.

Словиша давно привык к подобным нечаянностям со стороны своего наставника, да и голова его была занята в данную минуту совсем иным предметом, потому он только помычал в ответ, как бы давая тем самым понять, что мысль эта ему весьма близка.

Меж тем они уже приближались к северному храму, широкие ворота которого по-летнему были широко растворены. Храм — достаточно высокое длинное строение со стенами в три бревна в ширину и двускатной крышей — третий день отдыхал от проходившей здесь братчины[31] и, надо быть, набирал силы для великого пира на Купалу. Богомил и Словиша прошли вдоль стены его, — от противоположного конца храма их призывал свет жертвенного огня, плескавшийся под небольшим деревянным, как и все здесь, открытым навесом, коническая кровля которого с широким дымовым отверстием в центре, опиралась на девять столбов. Внутри глиняный очаг уже успели окружить пятеро благоговейных поклонников Рода, все в белых широких одеяниях без каких бы то ни было украшений на них. Пятеро сидели на разостланных вокруг очага толстых рогозовых циновках, поджав под себя ноги, так, что они как бы и сидели, и одновременно стояли на коленях. Ведение вечерней этой молитвы было отдано Избору, несколько более молодому, чем Богомил, но так же весьма достойному волхву, чтители которого по праву восхваляли в нем примерную умеренность во всем и непостижимую способность видеть наперед то, что неизменно должно исполниться. По правую руку от сухощавого круглоголового Избора находился такой же сухой и головастый Святоша. И, хотя никто из пяти окруживших жертвенник волхвов не был обременен лишней плотью, имел бритую голову с длинной прядью волос, спускавшейся от макушки, что в какой-то степени объединяло их внешней схожестью, но Избор и Святоша чертами лица и особенностями фигуры могли притязать на подобие едва ли не родственное, чего в действительности и не было. Широкий лоб и скулы, выступающие сильно над уходящей узким клином нижней частью лица, ровный несколько удлиненный нос с расплющенными крыльями ноздрей, светлые глаза под чуть вздернутыми русыми бровями, все это точно было отлито с одного слепка. Но стоило жизни словом или чувством оживить те лица, — и не найти было двух более несходственных. В то время как лицо Избора, независимо от того, слушал он или говорил, неизменно смягчалось, и все-то черты его как-то округлялись, Святошей — напротив, всякий раз овладевал не внутренний свет, но скорее — огонь, все мышцы лица приходили в движение, а светлые глаза темнели, нагоняя на иного суеверный трепет.

Святоша сидел по правую руку от старшего в обряде, и значит, ему было поручено пение хвалы Единому русскому Богу. Слева от Избора перед обычными своими большими и малыми глиняными и бронзовыми сосудами сидел чаровник[32] Торчин, маленький и быстроглазый; а напротив — старейший из всех, известных русскому миру облакопрогонителей, вещий, как его величали, Борич и молодой хранильник[33] Оргост. И в то время, как никто на свете, видать, доподлинно не знал сколько же лет одолел на земле вещий Борич и далеко ли ему до полного срока жизни[34], двадцать лет Оргоста ясно цвели на его красивом лице.

Богомил и Словиша поклонились при входе, — им так же ответили наклонами.

— Воистину, почитание Рода — это добро, — приветствовал собравшихся Богомил, и за ним те же слова повторил Словиша.

— Воистину, что добро — то Род, что не добро — то не Род, — ответили им.

Тогда они омыли ноги в стоящей подле деревянной лохани и прошли под навес к очагу. Борич и Оргост немного подвинулись, освобождая место на циновках.

Какой бы торжественной и привлекательной не представлялась Словише та милая обстановка, в которой он, казалось бы, только и ощущал себя в безопасности, он ни на минуту не мог выпустить из головы ни светлую фигурку Добравы на фоне зыбкого серебра воды, ни щеголя-князя на таком же чванном, как и он сам, жеребце чубарой масти, ни любопытные звезды над провалившимся во тьму полем… Не ощущая ничего, кроме боли от распирающих его голову одних и тех же, но бесконечных в числе своем картин, он едва находил в себе силы повторять движения своего вожатого, чтобы не угодить в какую-нибудь нелепицу. (Осознание окружающего, казалось бы, только мгновенными просветами появлялось в нем: вот я иду, острые камешки подворачиваются под ноги… угол храма… свет впереди… надо повторить слова приветствия… вот я сижу перед жертвенником-очагом…)

Подвешенный высоко над огнем слабо кипел, распространяя округ сладковатые травяные запахи, маленький черный от копоти котелок. Множество всяческих крылатых козявок кружило у огня, в котором жизнь наиболее сумасбродных из них тут же и заканчивалась. Желто-горячие блики набрасывали на сосредоточенные лица волхвов подвижные огненные маски, подобные лику всемилостивого Хорса. А если оторвать взгляд от вьющегося пламени, увести его за пределы господства пульсирующего света и дать глазу свыкнуться с правилом ночи, то в небе, поначалу кажущемся угольно-черным, можно было разглядеть семь неутомимых светил созвездия Лося[35]. И, казалось, именно оттуда, из звездного далека, а отнюдь не от земли, прилетает точно мерцающий пересвист перепелов…

— Воистину, все это — Род… — точно соединившись из поющего лоска звезд, быстрых огненных бликов, кружения маленьких острокрылых насекомых, большой ночи и блестящих глаз возникли слова. — Создавая себя, Род создал жизнь. Суть жизни — это земля. Суть земли — вода. Суть воды — растения. Суть растений — человек. Суть человека — речь. Суть речи — чистосердечное восхваление Рода.

Избор закончил говорить, Торчин плеснул в огонь зелейного масла, ярко вспыхнувшего и на минуту окутавшего пространство редким дымом с ярким смолистым запахом. И тотчас вступил голос Святоши:

— Как создал Богов досточтимый Род, Так сметет он их ветром времени; Как родится мир молодого дня, Так уносит сон чувства спящего…

— пел Святоша, не громозвучно, не страстно (совсем не так, как пели сейчас где-нибудь неподалеку свои песни гуляющие, раззадоренные душистым пивом и вожделением, мужики и бабы), но вместе с тем пел он широко и с той отдачей красивого низкого голоса, которая одна способна быть проводником к истинной сущности благозвучий и значений слова.

— Как сметет Богов досточтимый Род, Так создаст их вновь в час назначенный; Как потерян мир для того, кто спит, Так возникнет он в утре розово-ом.

Последний растянутый слог, переменивший за время своей жизни три ноты, растворился в треске углей жертвенника, — Торчин еще плеснул на них немного благовонного масла, и тогда вновь взговорил Избор, поднимая глаза и раскрывая ладони к отверстию в тесовой конической крыше, где меж клочками белесого дыма можно было разглядеть ночное небо:

— Воистину, милостивый Род, мы желаем видеть тебя во имя твоей власти.

— Наша любовь Сварогу, — поддержал его Торчин.

— Наша любовь Святовиту, — шепеляво продолжил старец Борич.

— Наша любовь Стрибогу, — блеснул красивыми глазами Оргост.

— Наша любовь Перуну, — продолжал Богомил.

— Наша любовь Хорсу, — сам не понимая как, вовремя и верно вставил Словиша.

— Наша любовь Матери-сырой-земле Макоши, — нараспев произнес Святоша.

— И наша любовь подземному Ящеру, каждый день проглатывающему светлую колесницу Хорса, подобно тому, как великий и вездесущий Род в образе Ветра по истечении времен проглатывает всех Богов, сам непоедаемый, поедающий то, что не поедает никто, — замкнул круг Избор.

Хотя каждый из присутствующих понимал условность всего того, что касалось внешней стороны своих действий, все же это был способ сосредоточиться на мысли о неоднозначной сущности бытия, на свивании коллективным сознанием нитей правдивой любви. Покуда огромное мощное и неповоротливое народное тело отдыхало там, в долине, — здесь, на холме, кто-то должен был поддерживать огонь светочи горней идеи, чтобы создатель сего мира не подумал, будто земля опустела. Ни один человек этого круга не вкладывал в мятные-хвойные курения, пенистый напиток в резном деревянном ковше или мешковатые одежды больше значения, чем они могли вместить, но все эти обрядовые принадлежности были приятны, а главное — составляли обычай (или, может быть, осколки обычая), который сложился в те дни, когда мир был моложе и крепче, а значит — правдивее. И каменное изваяние на днепровской круче — это все же для нищих духом, чтобы они хоть как-то могли сложить из своих бедных ощущений доступный образ всеведения и величия.

Но каким бы не представлялся кому-то или самому Словише его духовный дар, способность, если не пребывать завсе на стройках духа, то во всяком случае почаще отыскивать выходы из лабиринтов плоти, — то непродолжительное время, которое он находился подле очага-жертвенника, мощью ли нарядных символов обряда или волею невыразимых сил, все неуклоннее обращало недавнюю боль в менее мучительную тоску. Оставалась обида, подобно птице Рах[36], реявшая над обожженной пажитью его души. Прежние беспощадные картины еще продолжали возникать перед его внутренним взором, но были они теперь какие-то странные, желто-красные, и виделась ему Добрава уже не на цветущем днепровском берегу, но будто у высохшего русла умершей древней реки, а от ее ног, от ее красивых полных ног с ямочками на коленках простиралась во все стороны, на сколько можно было охватить глазом, растрескавшаяся от зноя незнакомая красноватая земля.

Словиша оторвал взгляд от огня и принял из огромных рук Богомила пущенный по кругу ковш с хмельным напитком из сока стеблей священных растений, пригубил темного искристого питья, и уже в следующую минуту, при передаче ковша Святоше, иссохшие от внутренней борьбы черты лица его стали разглаживаться, большими и круглыми вновь сделались глаза, и юношески припухшие нос и губы тоже будто бы еще округлились. Все это собрание круглых черт, помещенное на крупной голове (не бритой, как у старших волхвов, но просто коротко остриженной), державшейся на длинной тонкой шее с массивным кадыком, смотрелось несколько потешно, если принять во внимание всечасно создаваемое ими выражение некоторого удивления. И было то мило, но уже второй взгляд принес бы и другие наблюдения: сквозь трогательное юношеское обаяние ясно просматривалась (то подтверждали и углубленный взгляд, и взвешенность голоса) вполне обозначившаяся дюжая и жизнестойкая личность.

— Воистину, состоит он из разума, — сызнова завораживал ночь роскошный голос Святоши, -

А тело его — ветра дыхание, А образ его — белый свет, А дела его — правда-истина, А суть его — все пространство вокруг; Он содержит в себе все деяния, Все запахи, все вкусы, желания, Охвативший собою все сущее, Безгласный… Безразличный…

«Я не называю тебя всемилостивейшим, — думал Словиша, — я не называю тебя несравненным… Я просто люблю тебя, моего брата, моего друга… Я ни о чем не прошу тебя, все равно все случится так, как ты решил в день создания этого мира, так пусть же содеется то, чему должно содеяться», — думал вовсе уж разомлевший Словиша, вновь уносясь взором к семи ярким звездам, как бы намечавшим очертания небесного зверя с крылоподобными рогами на голове.

И на то же самое созвездие Лося смотрела в тот же миг разметавшая по земле спутанные косы истомленная Добрава. Где-то рядом в ночи похрапывал конь Игоря, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. А ее размеренно приподнимаемую вздохами грудь теперь уже вяло ласкала шершавая ладонь тяжелой мужской руки.

— Ты знаешь, у меня в соседней с вашей весью — становище[37], так я сегодня же пошлю туда человека, — уткнувшись носом и ртом в ее плечо, разнежено гнусил Игорь, — пусть коней приготовит и все, что потребно. Он тебя в Киев и свезет. А тебе на сборы три… Нет, давай, пять тебе дней на сборы, только уж ты не валандайся.

Да вдруг вовсе нежданно и порывисто, точно стряхивая случайный сон, подскочил на ноги, и, прежде чем Добрава успела сесть, князь был почти одет бодр и подтянут. Конь во тьме ободренно заржал.

— Да — а, но в дому у меня тебе сразу-то сладко, может, не покажется, — весело возговорил Игорь новым голосом, показавшемся Добраве каким-то отстраненным и обидно свободным. — Но ты, смотри, себя щипать не давай! Увидимся ведь в листопаде[38].

Внезапно ощутив неловкость от своей наготы, обнаруживаемой светом небесных светил, Добрава покрутила по сторонам головой, выискивая светловатое пятно валявшейся рядом рубашки, потянула ее к себе и тут же с поспешностью стала натягивать. Все возраставшие радость и оживление князя, казалось, уж начинали тяготиться протяжностью расставания. С порывистостью он приблизился к доселе сидящей на земле теперь уже одетой Добраве, поднял ее за плечи.

— Ну, что ты? — сказал, не отнимая рук.

И тут все собрание гигантских незнаемых до сих пор чувств, нахлынувших сегодня в ее душу, всколыхнулось, тряхнуло ослабевшее тело и ринулось наружу обильным потоком безудержных слез. Она не могла выговорить ни слова, да и не знала какие такие слова следовало бы ей произнести, и будь у нее время на размышление, вряд ли вот так сразу смогла бы она взять в толк, благоприятно или начетисто для нее сложились обстоятельства. Но лавина впечатлений, при всей их разноликости, была столь тяжела, что, видимо, только влага слез могла несколько охладить накал неразвитой юной души. Добрава припала к выпуклой твердой груди теперь уже своего мужа и только судорожно комкала шелк его рубахи, изобильно поливая его слезами.

— Вот еще! — хохотнул Игорь. — Давай, я тебя к селу повезу… Потому что пора уже мне: ждут ведь меня.

Поток слез у Добравы иссяк столь же внезапно, как и возник. Она растерянно смотрела широко распахнутыми блестящими от света звезд глазами на этого сильного, чужого и такого свободного человека, а губы ее сами по себе что-то невнятно шептали:

— Да… что же я…

— Давай, давай, садись, — потеснил ее ближе к коню Игорь. — Мне к утру надо уже в Витичеве быть.

— В Витичеве! — неловко забираясь на высокого жеребца, сокрушенно воскликнула Добрава, тем самым, должно быть, намереваясь выказать участие. — Витичев — это ж дале-ече.

— Да чего там далече… — в последний раз подтолкнул ее под ягодицу Игорь, а затем сам с легкостью птицы взлетел на коня.

Бесконечно долгий от избыточных впечатлений сегодняшний путь Добравы они преодолели, казалось, в один миг. Здесь не было и в помине той звездной безмятежности, что государствовала в округе святилища Рода. С разных оконечностей села долетали обрывки разных песен, уж бестолковый звон гусельных струн, мучимых, чаятельно, нетрезвой рукой, крики, хохот, даже совсем рядом с тем местом, где осадил коня Игорь, из черноты высоких лопухов кто-то неверно тянул ходкую в эти дни любовную песенку. По горам, по долам, всюду видны были огни костров. А запахи здесь витали такие родные, столь прочно приковывающие к себе, что Добраву все сильнее начинали одолевать сомнения: то ли она сделала, не переоценила ли своих сил? Настойчивость этих мыслей разрушили большие руки Игоря, протиснувшиеся сзади у нее подмышками и широко облапившими грудь. Это было хорошо, однако продолжалось недолго. Чтобы уж не спускаться на землю, Игорь пригнул Добраву к себе, нашел губами ее губы и приложился к ним долгим холодным поцелуем.

— Ну, все, — сухо отрубил он, отстраняясь от нее. — Иди. И помни, что я тебе наказал.

Добрава покорно соскочила с коня, и, прежде чем успела примыслить умильные слова для прощания, — тот был таков. И только жар-птицы дальних костров в теплой ночи, да нестройная песня подле

У новых-то у ворот Стоит девок хоровод, Ой, Леля, хоровод, Леля-Леля, хоровод. Эти девки хотят По лугу гулять, Ой, Леля, гулять, Леля-Леля, гулять. По лугу гулять, Круга заводить, Ой, Леля, заводить, Леля-Леля, заводить. А ребяты хотят Этих девок целовать, Ой, Леля, целовать, Леля-Леля, целовать…

Вот уж восемнадцатый день все множество собранных киевским князем лодей двигались вниз по Днепру. Далеко позади были оставлены славянские земли с пышными лесами и тенистыми рощами. Здесь по обе стороны реки простиралась первородная сухая степь. Закончился кресень[39], месяц солнцеворота, пошел червень[40], но там, на родных нивах, еще и не приступали к жатве, а в этих владениях огненной Рах все отступавшее на полверсты[41] от роскошных берегов уж было испепелено, лишь в пойме реки да в глубоких балках сберегалась зеленая жизнь. Неоглядные просторы дикого поля, кое-где до сих пор крытые ковылем, металлически блестели в косых лучах утреннего солнца. В наполнявшемся дневным огнем небе все меньше оставалось оживления, лишь одна-другая пара неподобающе ярких щурок-пчелоедов проносилась порой ласточкиным полетом, обгоняя друг дружку. Все окрест готовилось к вынужденной дневной лености, даже ветер, похоже, подыскивал себе лежбище где-то среди прохладных стеблей прибрежного тростника, и только могучая спина великой реки напруживалась во всю мочь, таща на себе суда перуновых внуков, да сердце правобережного разбитого тракта отзывалось гулом шести тысяч конских копыт.

Две сотни одиннадцатисаженных набойных ладей, называемых византийскими греками моноксилами[42], далеко растянулись по солнечной глади Днепра. Зимою почитай вся Русь рубила долбленки для тех ладей, а по весне, как сходил лед, сплавляла их к Киевской крепости, — от ильменских словен из Невогорода через Волхов, Ильмень-озеро и Ловать, от северян по Десне из Чернигова, от кривичей из Смоленска, от дреговичей, от древлян, а еще из Корабелища, что соседит с Любичем, — от радимичей. А в Киеве князевы ратники, расплатившись за них, вытаскивали долбленки на сушу, и здесь уж набьют борта, оснастят килем в восемь сажен из перунова дерева[43] и, разобрав особо обветшалые суда, перенесут с тех на новые уключины, весла, какой-нибудь исключительно счастливый ростр в виде сокола или конской головы и прочую оснастку. Ну и, конечно, важно по бортам красной краской ведовской узор вывести.

А у ладьи Игоря не только борта были красными, и щиты на них висели красные, но и шатер на ней был натянут красный, и парус был пурпурный.

— Дай-ка мне кису[44], - крикнул он через плечо отроку Безуему, — солнце поднимается.

Как видно, князь не собирался уходить с носа ладьи под прикрытие шатра. Пристально вглядываясь в скучные безжизненные дали, он все-таки ожидал кого-то высмотреть в них. Безуем подал кису, Игорь набросил ее на себя, закрепил на плече почерневшей серебряной пряжкой с изображениями Дажьбога и Ящера, почесал коротко стриженую бороду и вновь вперился взором в подвижную от земных испарений линию соприкосновения металлически блестящего ковыльного поля с безупречно гладкой синевой безоблачного неба.

— Рулав! — вновь крикнул Игорь, и слышалось в голосе его беспокойство. — Безуем, позови-ка Рулава!

Молодой гибкий, как лесной кот, Безуем тотчас нырнул под тряпичный навес, и вот полог шатра широко распахнулся, — щурясь, прикрывая лицо рукой, выбрался на свет Рулав, посадник у северян и вернейший наперсник князя еще со времен Олеговых походов. Растительность на его небольшой голове, казалось, вовсе без шеи прилепившейся к исполинским плечам, была представлена только длинными русыми усами, зрелый торс ничто не покрывало, кроме бессчетных рубцов, да по всей правой руке от самых ногтей до того места, где могла находиться шея, была наколота краской причудливая плетенка корней и ростков, в которой можно было углядеть и собакоголового Переплута, и Грифона-Дива, и волков, и львов, и орлов, Солнце, Луну, пчел, змей, крылатых русалок и еще невесть какие чудеса. Но несмотря на свой встрепанный вид, был он в ремешковых сапогах, к поясу пристегнут, как и у Игоря, акинак[45].

— Чего тебе? — со звериным рычанием потягивался Рулав. — Может, еще чумазую половчанку себе высмотрел?

На это Игорь только фыркнул да нетерпеливо махнул рукой.

— Надо на весла садиться, видишь, — ветер совсем пропал, — сказал он.

— Надо — значит, сядем, — еще раз зевнул Рулав, все так же оставаясь стоять, чуть раскачиваясь на свободном пятачке палубы.

Плеск воды. Изумленный крик чайки.

— Смотри, ведь нет никого, — не отрывая глаз от ничуть не меняющей своего облика степи вновь уронил Игорь.

— Да кому же быть? — с прежним равнодушием отвечал великан. — Вон только их черная баба показалась, — широченной лапой он указал на сиротливое каменное изваяние, темной точкой замаячившее вдали. — Солнце пойдет на убыль — как раз и подойдем.

Неприглядные сухие степи вроде бы никому не принадлежали, и все-таки были у них хозяева. Кочевья печенегов там и тут бороздили скупую землю, и здесь находя ресурсы своему существованию. Нередко они подходили к самому Витичеву. Но как правило жители пограничья Русской земли находили с ними общий язык, а нередко и взаимные выгоды. Случались и размолвки, заканчивавшиеся подчас широкомасштабными побоищами. Воинами они были нельзя сказать, чтобы дюжими, и потому полагались в основном на свое исключительное владение луком, изворотливость; а уж как до шельмовства они были горазды, порой самого младенческого! То чучела людей понаделают и на коней посадят, чтобы войско больше казалось, то притворятся, что с поля бегут, в ловушку заманивая. Большей частью мозглявые телом в рукопашную они никогда не вступали, и стоило рвануть на них решительно, как они точно горох по полу рассыпались во все стороны, становились поодаль и начинали посыпать стрелами, не считая их. А вся задача тех стрельцов была — измотать противника. Вот, если им удавалось не на шутку изранить издалека стрелами и людей, и коней русичей, тогда конные лавы степняков следовали одна за другой, тогда могли они и в бой ввалиться, начинали арканами размахивать — ловить раненых и добивать их саблями. Кстати, вожди их никогда сами в бою участия не принимали, а только наблюдали издалека вместе с женами и отроками. Отогнать их, как стаю слепней, ничего не стоило, а перебить — было невозможно. Впрочем, степняки никогда не стремились захватывать русские земли и даже в случае удачного для них исхода сшибки не оставляли никаких постов.

Зиму и весну печенежские становища проводили в условиях, прямо скажем, более, чем стесненных. Был у них, конечно, скот, и зверя в степи водилось достаточно — охоться не хочу, но занятия эти требовали все-таки какого-то радения, чего в бесшабашном характере степняка водилось не много. Зато летом, когда открывалась голубая дорога соседнего им Днепра, по которой, как известно, стремили свой путь не одни только насады[46] да бранные ладьи, но и богатые корабли гречников[47], - вот тут-то и открывалось для этих подрастерявших за зиму перышки вольных птиц счастливая пора. Не желая иметь возможных осложнений на тех участках пути, где кровожадные пороги вынуждали причаливать к берегу и волоком перетаскивать суда по суше, не только ловкие, уклончивые торговцы, но и отважные предводители русских дружин предпочитали деньгами и подарками покупать дружелюбие, может быть, в чем-то и малосильных, но весьма коварных и настойчивых степняков.

Однако сейчас, напрасно всматриваясь в однообразие береговых видов, Игорь ожидал — не мог дождаться появления первых печенежских дозоров, терзаясь душой. Он и теперь будто с прежней свежей болью вспоминал ту чудовищную неудачу, что постигла русь[48] три года назад.

Тлетворный дух пошлых идей греческого практицизма, каким его воспринимал нравственный закон Дажьбожьей Руси, все настырнее, все охальнее посягал на духовный талант северного народа. Все с более откровенным вожделением обнажала срам перед всем миром развратная Византия, надеясь тем самым завлекать в свою канаву все новых простодушных предателей собственного естества. Впрочем, какие там греки! Лишь по инерции имя этого народа оставалось за господствующим кланом огромной рыхлой державы. Во всяком случае, со времен Льва Хазарина в державе ромеев трона добивались как правило люди, чье греческое происхождение большей частью было сомнительно. Так нынешний автократор[49] Византии — Роман Лакапин, на которого вел свою дружину вместе с дружинами данников и единомышленников Игорь, называл себя армянином; на самом же деле в мутном смешении кровей, породивших очередного императора, вряд ли именно армянская кровь являлась основной. И не было бы на Руси никому никакого дела до той Византии, если бы все приумножавшаяся похоть ее не достигла наконец самых сокровенных поприщ. «Греческий» дух носился всюду. От него уже нельзя было укрыться и в собственном дому.

Сейчас, разгоревшись душой в приближении ответственной минуты, Игорь, в который раз осмысливая прошлое и пытаясь проникнуть в секреты будущности, впервые за все время пути от крепости Витичева отчетливо припомнил свой дом: хитрую рыжую Ольгу, их двухлетнего бутуза сына, умевшего так потешно совсем по-взрослому сурово сводить бровки, и другую жену — Лебедь, и не столько саму Лебедь, сколько ее действительно белоснежную, как лебедь, широкую ласковую грудь, и квадратный двор перед хоромами, и ближний ловиш[50], в котором так нечасто доводилось распотешиться, и новую жену — Добраву, нынче, верно, осваивавшую незнаемую для нее жизнь… И вот все эти драгоценные камушки, складывавшиеся в стройную мозаику его мира, теперь расшатывали жадные щупальца чуждой существенности. Конечно, главной в дому во время его бесконечных отлучек оставалась Ольга, даже не Асмуд — дядька долгожданного сына Святослава, законом одаренного всей полнотой наследственного права. Сугубым положением в русском мире наделяло Ольгу то обстоятельство, что была она дочерью могучего и до сих пор, по смерти уже, чтимого повсеместно русского князя из того рода, что в незапамятные времена освоил берега Северного моря, а теперь уж и язык имел свой, особливый, а прозывался — варяжским. И хотя последнее слово в решении тех или иных вопросов оставалось, конечно, за Игорем, Ольга неустанно искала приложения отпущенному ей с рождения исключительному праву. О, это, пожалуй, составляло в ее глазах вышнее удовольствие жизни! В последнее время она сделалась яростной поборницей, как она сама то называла, «греческой идеи». «Идея» была несложна и заключалась в основном в том, что насмотревшись на лоск и вольности византийских послов, наслушавшись от них невесть каких россказней, она теперь все силы употребляла на то, чтобы (как ей мечталось) Киев стал похожим на Царьград, а русская жизнь — на греческую. Все вокруг пропиталось шушуканьем о «лучшей жизни», о «справедливых порядках», о новомодных нарядах наконец. Ромейские василики[51] жили в княжеском доме, казалось, безвыездно. Посланцы греческой и почему-то еврейской общин Киева, с которыми Ольга вела какие-то непроясненные дела, толклись на крыльце дни напролет. Всей этой темной круговерти вроде бы легко было положить конец, хорошо оттаскав за рыжие пасмы вздурившую бабу, но даже в Игоревой дружине было немало приспешников Ольгиных начинаний, а главное — Игорь опасался, что эти действия будут представлены все расширявшимся кругом сторонников его деятельной жены перед северными соседями как раз с выгодной им стороны, что, возможно, привело бы к разладице и в без того не слишком теплых взаимоотношениях с варягами.

И вновь перед взором Игоря, затуманенным нахлынувшими видениями, проступил пустынный холмистый берег Днепра. Впрочем… теперь он был не совсем пустынен: там и здесь на самых значительных возвышенностях стояло по несколько печенежских всадников. Некоторые находились так близко, что можно было разглядеть их бабьи косы, выбивавшиеся из-под меховых шапок.

— Пришли! — не помня себя от радости, зарычал Игорь. — Вон же они, вон! Пришли!

— А куда им, Ягам[52], деваться?… — равнодушно позевывал стоящий за его спиной Рулав. — Только что-то рановато они повысыпали, до их становища перед «Не спи»[53] еще верст тридцать будет.

Появление печенегов отозвалось и буйным оживлением среди трех десятков дружинников Игоревой ладьи.

— Что, Яги вшивые, — дерзко голосил рулевой с кормы, будучи уверен в дурном знакомстве степняков с русским языком, — побирушничать притопали?!

Взметнувшаяся штормовой волной веселость бодрой мужской жизни прокатила по всем ладьям, была поддержана перегудом конницы, и вскоре отозвалась похожими на улюлюканье приветственными выкриками разбросанных по высоткам дозорных печенежских отрядов.

— Эге-ей! — сквозь общий гвалт долетел до Игоря окрик от приближавшейся с правого борта изукрашенной в пух и прах огромной ладьи Свенельда. — А, смотри, надо быть, большая нам удача приуготована! Вишь, наши дикие милашки от торопкости землю готовы рыть!

— Ну, удача — не удача, — кричал ему в ответ со своего судна Игорь, — что загадывать! Это одному Перуну известно!

— Ладно-ладно! Ты и сам видишь, — все так же перекрикивал Свенельд взведенную молчаливостью долгого путешествия веселость, летавшую над Днепром, — знаешь, у этих дикуш чутье зверовое! Чуют поживу! Чуют!

Разумеется, не все княжеские корабли были столь велики и так пышно уснащены, как у Игоря. Но и лодья Игоря в сопоставлении с ладьей Свенельда смотрелась жалким челном. Если борта Игорева судна украшала только выведенная красной краской причудливая вязь воинского славянского знакоположения, то у ладьи Свенельда все было выкрашены красным, а поверху был пущен золотой узор. И ростр на носу в виде волчьей головы — позлащенный. И багряное ветрило обрамляла кайма из драгоценной златотканой египетской парчи. Сам он, как все росы, живущие хоть в муромских лесах, хоть у голых студеных фьордов, был строен, совершенен телом, белокур, красив лицом, поскольку его предки (что с восхищением отмечали иноплеменники) «никогда не вступали в браки с чужеземными женщинами и благодаря несмешанному потомству сохраняли в своей среде подлинную чистоту рода». А вот наряд его (даже сейчас, в походе) оставался просто вызывающе щегольским: широкие яркие шаровары, собранные в сборку у колен серебряными шнурами, золотые браслеты на обеих руках, а неизменно пребывающие всечасно при каждом воине нож и акинак были столь тонкой заморской работы, что уж начинали смахивать на бабские безделки, — и это все еще было ново для Руси. Собрание жутковато-строгих, но вместе с тем необычайно красивых черт его двадцативосьмилетнего лица создавало впечатление некоторой надменности, что происходило вследствие особо приковывающих к себе внимание широко расставленных светлых-светлых, точно ледовых, глаз. Борода его была сейчас коротко острижена, но в мирные дни он отпускал ее, красил шафраном и завивал наподобие гривы. Впрочем ту же тягу к щегольству, порой просто неуемному, имели и все витязи его дружины. А тысячная дружина Свенельда хотя и считалась частью Игорева войска, все же как бы имела свое, особливое, положение. Сам Свенельд в третьем колене происходил из тех же мест, что и рыжеволосая княгиня и потому, вероятно, пользовался, как ее благодеяниями, так и заручкой всех сторонников «греческой идеи». В его дружине уж многие (и этого они почти не скрывали) вошли в сделку с поборниками мировоззрения пришедшего из Иудеи равви, сына Иосифа. Сам же ухватливый воевода не был сторонником порывистых сумасбродств, хотя и всячески поощрял укоренение нового веяния в своей тысяче.

— Поговорим возле «Не спи»! — прокричал он в последний раз Игорю, и его золото-пурпурная ладья стала понемногу отставать, чтобы вновь присоединиться к двадцати пяти прочим судам своего отряда, заботливо окаймивших пять глубоко проседающих от груза торговых кораблей киевских торговцев — Хозы и Моисея Шемарьи.

Вот уж полгода, как Хоза и Моисей решили прийти в лоно благодати нового духовного иудейского царя — Иисуса Христа, по случаю чего и имена получили новые — Христофор и Михаил. Но всюду, где их знали, по-прежнему кликали с рождения данными им прозваниями.

Понятно, что достичь пышного Царьграда, все еще богатых городов Эллады, изобильной Калаврии и сладкой Фракии можно было только в сопровождении приличного охранительного отряда, готового в любую минуту встретить более, чем вероятных грабителей во всеоружии. На этом поприще и подвизались те из дружинников, для кого возможность обладания золотыми браслетами, шафраном, цветными кожами, изюмом, одеждами из парчи и шелка, златоизукрашенными доспехами, жемчугом и благовониями для своих жен успела стать довлеющей страстью. Возможно, иной победоносный поход предполагал и большую долю добычи, но исход военных походов как правило был непредсказуем, да и цели перед собой он ставил прежде всего иные. Говорили, что прежний князь вообще был весьма суров при разделе трофея, ограничиваясь в выдаче заслуженного воздаяния своим ратникам некой, им установленной, разумной толикой, а целые груды драгоценного добра приказывал предавать огню, дабы не искушать благородный воинский дух. Тех же принципов поначалу вроде бы пытался придерживаться Игорь, да, видать, то ли божественные планы к этому моменту переменились, то ли не было ему с рождения отпущено Олеговой стойкости, то ли и впрямь женская суть своекорыстия в неизбывной борьбе своей возобладала над умами доселе в высшей степени умеренных русичей, только все вернее стремление так и так ублажить свою плоть охватывало даже те сословия русского народа, чьи духовные и правовые особенности доселе испытывали к тому ярую нетерпимость.

Однако то множество лодей, три года собираемое Игорем, целью своего похода ставило вовсе не пафлагонский изюм; оттого торговая экспедиция Хозы и Моисея Шемарьи не могла рассчитывать в таких обстоятельствах на безустанное внимание к себе воинов, да и мало ли какие ужасы могут приключиться, когда эти лютые варяги начнут воевать город Византий[54]. Вообще-то Шемарьи сами почти никогда свои торговые караваны не сопровождали, за незначительную долю выручки перекладывая эту обязанность на более отважных и выносливых наймитов. Но сейчас, в окружении двух сотен великолепных боевых кораблей с полутора тысячами конников в придачу, они, безусловно, могли чувствовать себя в абсолютной безопасности, во всяком случае до тех самых пор, пока войско не перейдет к своим непосредственным обязанностям… Потому, решив в этот раз сэкономить на алчных наемниках, братья Хоза и Моисей приняли план, дойдя до Русского моря в сопровождении столь надежного эскорта, распрощаться с флотилией, прихватив с собой несколько кораблей Свенельда, и самим доставить плоды русской земли в Херсон, Символ и Кафу[55], а, может быть, и в Самкерц[56], если дело пойдет гладко. Труднее всего было уластить Игоря отдать несколько боевых ладей им в охрану, поскольку в решении своего великого замысла утрата самой незначительной части войска воспринималась им болезненно. И все-таки запущенная предварительно искусная сеть подвохов и подкопов решила возложенную на нее задачу: опасаясь потерять большую часть рати, князь вынужден был согласиться расстаться с малой толикой, — четыре прекрасно вооруженных ладьи оставались в распоряжении киевских купцов до осени, когда, возвращаясь из похода (уж со щитом или на щите…) княжеская флотилия должна будет, встретив их у Днепровского устья, прихватить с собой в обратный путь.

Моисей (он был на двенадцать лет старше своего девятнадцатилетнего брата), лежа на огромном тюке, до отказа набитом черными лисами, удобно подложив под щеку мешок со шкурками горностая, лениво ронял слова:

— Ты еще слишком молодой и потому глупый, — говорил он брату, сидящему на бочке с воском подле и, выцарапывающему кончиком ножа на крышке соседней бочки коротенькие черточки, производя какие-то расчеты. — Больше за соболя никто тебе не даст. Даже, если бы мы добрались до Венеции. И вообще не крути мне голову!..

Он сердито отвернулся от брата. Из-за того, что корабль был загружен, что называется, до отказа, невозможным оказалось установить основательный шатер, и теперь рассыпчатое тело Моисея шибко страдало от настырных солнечных лучей, забиравшихся под жалкий клочок натянутой над ним тряпки. Разутый, в одних штанах, да и то с распущенными вверху и внизу завязками, всю жаркую часть дня Моисей лежнем лежал на своих тюках. Он лежал на животе, широко раскинув тонкие руки и ноги, и обильный пот торил извилистые дорожки в густых черных волосах его круглой жирной спины. Нудный мерный плеск двух десятков весел, каждый день шесть часов качки (пока корабль находился в пути) да изнуряющее солнце все добавляли пухлому лицу Моисея зелени, а его выпуклым глазам выражения невменяемости.

Хоза, чертя на крышке бочки ножом, продолжал усердно вершить свои вычисления, время от времени при этом проводя по полным ярким губам кончиком языка. В отличие от старшего брата, защищенный милостями молодого возраста, он практически без труда переносил тяготы путешествия. Благодеяния молодости не ограничивались для него стойкостью доброго самочувствия. Хоза был худощав, а продолговатое смугло-матовое лицо его было отмечено той броской и выразительной красотой, какая встречается подчас только у чувственников юга.

Он легко улыбнулся, должно быть, удовлетворенный результатом своих расчетов, поднял большие масляные глаза в богатой опушке ресниц на своего брата и поморщился.

— Если еще следующим летом пойти… И уже, чтобы не пять кораблей…а, допустим… семь… — продолжал что-то вычислять теперь уже в уме и оттого напевно растягивал слова Хоза. — То можно попытать счастье перебраться в Итиль[57].

— Угу, ждут тебя там… — буркнул, не открывая глаз, Моисей.

— Ну, почему? Шуллам уехал ведь. Накопил денег и уехал. И все говорят, что живет он там припеваючи.

— Говорю же, дурак и есть дурак… — начинал распаляться старший. — У Давида в Итиле, считай, вся родня жены. Брат ее двоюродный вообще на Острове[58] чуть ли не во дворце мэлэха[59] служит. А ты что там будешь делать? Рыбу ловить пойдешь вместе с гоями? — он перекатился на бок, оглянулся на всякий случай по сторонам и перешел на отчий язык. — Да, не так мы живем в этом медвежьем краю, как Шулламы в Хазарии. Да, Итиль — чаша полная шелком, соболями, вином, самыми красивыми танцовщицами и услужливыми отроками. Там многие из нас каждый день едят отменную рыбу, которая вкуснее мяса жирного ягненка и мяса курицы. Столица Хазарии, верно, охотно принимает любых пришельцев, — бежавших от суда из разных стран ворюг и душегубцев, еще — понесших ущерб за веру, еще — просто искателей приключений, мусульман, христиан, всяких язычников, но собирают их всех там не для того, чтобы поделиться скопившимися сокровищами, а для того, чтобы те сокровища было кому приумножать и оборонять. В Киеве ты все-таки вырос, все ходы-выходы знаешь, да и соперники наперечет. А там, думаешь, Давид Шуллам захочет с тобой делиться? Шиш!

От пылкой речи Моисей раскраснелся. Он перевел дух, отер ладонью обильно струящийся по лицу пот и добавил:

— Если уж куда и ехать… так в главный город старого мира, в Византий.

— Старый мир для старых, — едко ввернул, чем-то оскорбленный Хоза.

Блестящее ярко-розовое лицо старшего брата замерло, кожа на нем натянулась, и оно в один миг стало пунцовым.

— Вот дурак-дурачина, — прошипел Моисей уже русскими словами и порывисто отвернувшись от брата вновь повалился животом на тюк с пушниной.

Через несколько часов после того как огнеликий Хорс миновал зенит, флотилия князя стала подходить к изумительной пойменной долине, несмотря на раскинувшуюся повсюду сушь, выхвалявшейся изумрудом украшавших ее листьев и трав. По мере приближения к ней, печенежского народа становилось все больше. На плоских верхах отвесно возносящихся над рекой гранитных скал видны были уже не тройки дозорных, но многочисленные отряды, насчитывавшие подчас до сотни всадников. А сама долина просто кишела пешими, конными, всякими… Дым нескольких костров чуть смазывал общую картину, отчего круговерть протекавшей в ней жизни оставляла впечатление полной сумятицы. Там и сям бегали, увлеченные какими-то многозначительными делами, или напротив — неподвижно стояли, сложа на груди руки и наблюдая за рекой, молодые, пожилые и вовсе ветхие представители степного племени. Поодаль выстроились изломанной шеренгой их женщины с малолетними детьми. Довольно ревела скотина, сотрясая ветви скрывающего ее тальника.

Русские ладьи подошли ближе к берегу и бросили якоря. Для того, чтобы попасть на берег Игорю прежде пришлось перебраться на один из плоскодонных стругов[60], сопровождавших флотилию до моря. Когда же лодка подходила к берегу, оживление там начинало убывать, а беспорядочная толпа — организовываться, уплотняясь у берега, но тем не менее оставляя широкий коридор, ведущий к самой большой юрте, стоявшей от прочих несколько особняком, стены которой были из прутьев толщиной в копье, переплетённых между собой подобно сети, а над ними возвышался купол, тоже из прутьев с отверстием в центре.

В одно и то же время, как нога русского князя в ремешковом сапоге коснулась земли, расписной полог той юрты откинулся, и появился вождь печенегов — Итларь, облаченный в лохматую войлочную бурку поверх парчовой куртки и штанов тоже из некой дорогой греческой ткани, в остроконечном шлеме, с какими-то амулетами или украшениями на шее, с мечом в ножнах, усыпанных самоцветными камнями, подвешенных к золотому наборному поясу. По случаю предстоящей знаменательной встречи Игорь, разумеется, натянул на себя рубаху побогаче, но сейчас, глядя на предводителя печенегов (хоть и видел он его не впервой), не мог не дивиться, как возможно в такую жару не умереть под шерстяным плащом.

Князья, русский и печенежский, сопровождаемые немалыми свитами, сошлись на середине выстроенного для их встречи коридора под сопровождение торжественных выкриков.

— Народ волка приветствовать брата — люди медведя! — не без патетики возгласил первый из печенегов на искалеченном, правда, но все-таки русском наречии.

«О-о! „Народ волка“! Начинается… — затосковал душой Игорь. — Но нас-то он чего медведями называет?» Однако вслух произнес:

— Мы тоже рады видеть своих степных братьев и хотим принести им дары.

Итларь сделал рукой жест в сторону толпы своих единоплеменников, — и те радостно взревели в ответ. Восторженный гвалт прокатился от центра к окраинам и затих где-то за пределами зеленой долины на скалах.

Игорь чуть отступил в сторону, давая тем, кто был у него за спиной дорогу к печенежскому вождю. Один за другим подходили к Итларю витязи Игоревой дружины и сбрасывали к его ногам связки пушнины, куски свернутого льняного и конопляного полотна, мешки с просом, полбой, ячменем, горохом, орехами, сушеными ягодами, ставили бочонки с медом и соленой рыбой… Стоя чуть в стороне от приковавшего всеобщую заинтересованность зрелища, Игорь наблюдал из-под полуприкрытых век, как впечатляюще растет гора преподношений у ног печенега, быстро заслоняя его длинную сухую фигуру. Главарь печенегов был весьма немолод, и восхищало то, как он мог сохранять первенство в мире молодых и сильных. Впрочем, однажды Игорь был свидетелем того, как Итларь на скаку пустил стрелу в летящую над ним утку, сбил ее и падающую умудрился поймать руками, при том он ни на секунду не останавливал свою лошадь. Невозможно было предположить сколько Итларю было лет, ведь не смотря на обильную седину в длинных волосах, заплетенных в две толстые косы, он умудрялся наравне с молодняком вытворять на спине лошади такое, что не каждый плясун смог бы повторить на земле.

Меж тем гора плодов русской земли достигла уровня плеч Итларя, над всем этим скарбом возвышалась теперь одна его голова: остроконечный шлем и почерневшее от солнца худое лицо с миндалевидным прищуром довольных глаз. Когда поток дарителей иссяк, вождь печенегов обнажил в широкой улыбке крепкие желтые зубы:

— На щедрость люди волка дают щедрость. Пусть мои братья идут к моему очагу, — сказал он, указывая сухощавой рукой на вход своей великолепной юрты.

Он поманил к себе несколько своих воинов, Игорь кликнул своих из числа толпившейся рядом свиты, и последовал за хозяином степных просторов.

Юрта, в которую они вошли, была столь велика, что не могла не удивлять. Всю ее внутренность затягивали войлочные ковры, так что по первоначалу глаз терялся в кружении цветных кругов, трезубцев, треугольников, крестов, ломаных и изогнутых линий. В центре юрты горел очаг, на котором две молодые ярко одетые женщины жарили мясо (будто нельзя это было сделать на воле), нанизанное на длинные металлические прутья. Рубаха на Игоре моментально сделалась мокрой, а хозяин только лишь сбросил с плеч мохнатую накидку, снял шлем да, садясь, расстегнул золотые пряжки, которыми его узорчатые штаны были пристегнуты к голенищам сапог, и, казалось, никакого неудовольствия от банной жары не ощущал. За тонкой стеной юрты слышалось безнадежное оранье овец, которых, верно, лишали жизни по случаю предстоящего широкого пира.

Князья сели друг против друга у очага. День уж клонился к вечеру, и без огня в юрте было бы, вероятно, достаточно темно. Но подвижный золотистый свет, творимый рыжими языками пламени, не позволял укрыться от глаз ни одному самому незначительному движению мысли на лицах собеседников, теперь с удвоенным вниманием, а, может быть и нетерпением, изучавших друг друга. Глядя на буквально растрескивающуюся от грязи долгополую парчовую куртку Итларя (он знал, что не смотря на близость к воде, степняки из каких-то особенных суеверий никогда не стирают свою одежду), Игорь изо всех сил пытался распознать думы печенега, ведь радушие приема вовсе не поручалось в успешном исходе переговоров и даже не обещало безопасности.

Одна из женщин подала кислое молоко в широких глиняных чашках, другая — только что снятое с огня шипящее и брызгающее жиром пахучее мясо. После того они весело устроились по обе стороны своего господина.

— Мне красивые жены, правда? — с гордостью Итларь потрепал одну из них по голове, на которой криво сидела бесподобная греческая диадема. — Они очень любят красиво надевать.

В это время другая его жена, та, что была помоложе и посимпатичнее, машинально, вовсе не обращая внимание на присутствующих, задрала подол пестрого халата из расшитой атласной ткани, и, оголив свое женское сокровище, простодушно почесала его. Игорь невольно отвел в сторону смущенный взгляд, — приметив это молодка захохотала и еще теснее прижалась к своему супругу и повелителю. Мимолетная сия сцена не укрылась и от глаз Итларя. Видя замешательство не только в глазах Игоря, но и прочих гостей, он разнежено улыбнулся, но твердо проговорил:

— Она открывает это при ваших всех глазах. И вы видите это. Но она защищает это. Так что нет никому дороги. Так лучше, чем она закрыла и тайно подарила это кому-то еще.

Игорь кивнул и, почувствовав устремленный на него миндалевидный прищур печенега, поднял глаза.

— Они очень любят красиво надевать, — повторил Итларь.

Игорь предполагал встретить этот намек, но не ждал, что он будет столь настойчив и последует так скоро, ведь он еще не успел даже прикоснуться к угощению.

— Да, у тебя очень красивые жены, — сказал он в ответ, — и они должны украшать себя вещами, достойными их красоты.

Он чуть поворотил назад голову, и тотчас же Свенельд, стоявший за его спиной в числе дюжины прочих, представлявших русское посольство, шагнул к Моисею, взял из его рук объемистый сверток и передал его князю. Из рук Игоря сверток перекочевал в руки Итларя, и был тут же раскрыт.

— Здесь несколько индийских поволок, — пояснял очевидное Игорь, в то время, как печенег и его жены заинтересованно рассматривали и уж примеряли новые подарки, — одна одежда из византийской парчи, пять одежд из шелка, немного жемчуга… И еще там… да, вот этот перстень. Это очень вещь благотворная, потому что в этом перстне зеленый камень, а в камне том секрет вечного здравия и силы, который даже в самой той стране, откуда его привезли, где у всех, даже и у князей, лица цветом, что желтая сера, и там стоит он так дорого, что за него дадут целый дом со всем имуществом.

Сейчас же распределив шелка и жемчуг между своими женами, перстень с волшебным зеленым камнем Итларь решил все-таки оставить себе, и, поскольку из-за своих малых размеров он не налезал ни на один из пальцев, предводитель степного воинства привесил китайское диво к одному из ожерелий, болтавшихся на его жилистой шее. После того все наконец-то приступили к угощению. Был приглашен тонкоголосый песельник, которому было вменено услаждать слух гостей во время трапезы пронзительными завываниями, которые он сопровождал игрой на странном инструменте с двумя натянутыми на нем жилами. И все уж вроде бы складывалось хорошо, и развеселившийся Итларь уже пообещал князю русичей подарить одну из своих великолепных кобыл, из тех, что с черной полосой у хребта… Но Игорь никак не находил случая заговорить о главном, так, чтобы не выказать нетерпения и крайней заинтересованности в содействии своего печенежского «брата». А тот будто и не думал о том. Или он давно уже для себя все решил? Так все равно надо было оговорить хотя бы в общих чертах… Но нет, — подпевает унывному горлодеру, жен тискает, будто двести ладей, стоящих на Днепре, и полторы тысячи коников сюда, в его логово, так, на гулянку приехали, отмахав сотни верст.

И, чтобы вовсе не развеять значимость своего здесь присутствия, Игорь решает все-таки говорить:

— Что же мы все песни слушаем, прохлаждаемся? Давай о деле говорить.

— О каком деле? — хитро щурится Итларь.

— Как о каком! — брови Игоря поднимаются сами собой. — Полгода, как я посылаю к тебе гончиков. И ты сказал, что есть у тебя интерес идти вместе с нами воевать Царьград, разве нет?

К уху печенежского вождя склоняется один из его наперсников, должно быть, переводчик, с тем, чтобы смысл нешуточного разговора не был искажен недостатком познания Итларем чужеземного языка.

— Да, мы говорили это, — ничтоже сумняшеся отвечал вождь печенегов, — и я не говорю «нет». Ты сказал, столько дашь моим людям, не жадно. По-другому, что им, чтобы пролить свою кровь?

Игорь скрипнул зубами.

— Но разве мало подарков мы принесли твоему народу?

— Я отдам это своим лучшим. А чем подать простой? Ты хотел их много. И они имеют жен, и они имеют дети. Дам тысячу всадников. Но это не будет помогать.

Кровь хлынула к лицу Игоря. На какое-то мгновение ему показалось, что этот грязный степняк, обвешанный бабьими прикрасами, просто глумится над ним. Прикрыв глаза, сжав руки в кулаки, он просидел так целую минуту. Умолк песельник. Ни гласа, ни воздыхания. И этой минуты хватило русскому князю, чтобы детально припомнить, с каким блеском начинался тот поход на греков. Перун был так щедр, что казалось без всякого труда захватив Вифанию и половину Пафлогонии[61], город Ираклий и город Никомедию, что чудилось, теперь-то, сжигая их святилища и монастыри, напускавшие христианскую заразу на Русь, наконец-то удастся раздавить изворотливую жадность обнаглевшей Визании. Василевс[62] Роман перепуганный насмерть успехами русов тут же отозвал из ближайшей Фракии стратилата[63] Федора с каталогом[64] пехоты, но взбодренный победами боевой дух русичей был столь высок, что несчастные фракийцы бросились врассыпную лишь только завидев русское войско. Но вечером того же дня, в который столь позорно бежали фракийцы, Игорь получил донесение, что Роман Лакапин отдал распоряжение доместику[65] Панфиру перебрасывать к Царьграду войска из всех восточных провинций. Роман, безусловно, рисковал, освобождая от военного присутствия столь обширные области своей державы, но ничего другого ему и не оставалось: оппозиционный альянс при дворе каждую минуту готов был перейти в наступление, и провал в войне, несомненно, развязал бы им руки. Захлебываясь страхом, царь Роман один за другим слал приказы своим стратигам[66] и всяким стратопедархам[67], которым те уж не слишком торопились повиноваться. Никто не знает промысла верховных сил, и никому не дано предугадать, кому сегодня, а кому завтра пожелает отдаться удача. Аколуфу[68] Фоке удалось убедить македонян принять участие в баталии. И вот численный перевес оказался на стороне греков. Тяжелый был бой. Многие в русской дружине уж сомневались, стоит ли выходить против греков, — немало слов пришлось потратить Игорю, чтобы доказать им, что кровь проливают они за свою собственную свободу и за свободу тех Дажьбожьих внуков[69], что каждый день молят русского Бога по всем городам и весям великой Руси о счастье перунова воинства. Тяжелый был бой. И хотя в конце концов русские одолели неисчислимые полчища греков, дружина Игоря понесла такие потери, что ни о каком продолжении боев не могло быть и речи. Вечером того дня русские витязи предали огню тела тех, кто своей смертью оплатил их дальнейшую жизнь, а ночью Игорь велел своим ратникам садиться в ладьи и отправляться в обратный путь. Ночь была ясная. Черное-пречерное небо с огромными бельмами звезд, каких никогда не увидишь над пространствами родины, низко раскинулось над смоляной бездной моря, игравшей в глубинах своих полосами зеленоватого мерцания. Черный, как и все вокруг, ветер надувал паруса русских ладей, и они уверенно шли в черное никуда. И тут ртутный свет луны выхватил из мрака грозные силуэты больших кораблей, уверенно двигавшихся сквозь ночь наперерез русской флотилии. То были лучшие боевые корабли друнгария[70] Феофана, окруженные несметным сонмищем маленьких вертких монер[71]. Они двигались стремительно. Что ж, уйти от столкновения нельзя было, — изготовившись для битвы, русские ладьи ринулись навстречу супротивнику. На ближайшем дромоне[72] греков вспыхнул ослепительно-красный в ночи огонь, — точно по волшебству из маленького огненного зернышка в одно мгновение вывернулась громадная огненная плеть и, разрастаясь в полете, гигантской молнией бросилась на ближайшую к ней ладью. Тут и началось светопреставление… С высоких деревянных ксилокастр[73] тучами летели, заслоняя звезды, камни и стрелы; огненные струи с пяти греческих дромонов хлестали одна за другой из пламенного рога рассвирепевшей Мары[74], и, падая на русские ладьи, огонь тот, будто живой, разбегался повсюду и ничем нельзя было его потушить. Видалые богатыри, устрашенные фантасмагорией вершащегося вокруг, бросались в море… Но клятый огонь, с яростным шипением падая на воду, вовсе не гас, но еще шире растекаясь во все стороны по поверхности продолжал гореть, — так что бросившиеся с ладей в море из огня попадали в огонь. Это было просто… невозможно. Раздирающие крики наполнили ночь, свист несчетных стрел, треск пожара и шипение закипающей воды.

Как тогда слышал Игорь теперь то злосчастное шипение, слышал полоумный вопль Жирослава, — «согрешили мы! Согрешили перед истинным богом, Иисусом Христом!» — и, как будто то происходило прямо сейчас, едкий дым охватывал его ноздри, и горели его корабли, и горело море, и в метании обезумевших звезд кружила взбеленившаяся Мара, расплескивая направо и налево не иссякающий свой огонь смерти…

— М-м… — простонал Игорь и открыл глаза, залитые мглой и огнем той ночи. — Если бы не этот греческий огонь[75]!..

— Что говоришь? — чуть наклонился к Игорю печенег, с тревогой вглядываясь в его лицо.

Князь расправил плечи и широко вздохнул.

— Конечно, — сказал он громко и ясно, — то, что ты уже получил — лишь зачин к тому, что моя дружина хотела бы поднести тебе. Мы жалуем тебе еще два торговых корабля, доверху груженых всем тем, что способна урождать русская земля.

— Но у нас уже ничего… — прошуршал за его спиной шепот Свенельда.

— Да-да, Свенельд, — нисколько не раздумывая продолжал Игорь, — вели прямо сейчас сносить на берег все с двух кораблей Моисея.

Лицо Свенельда помертвело, стеклянные глаза его замерли, уставившись в одну точку прямо перед собой. А Моисея, того так и качнуло в сторону, словно он вновь оказался на палубе, однако на ногах он удержался, и только сдавленное попискиванье стало доноситься с той стороны, где он стоял.

— Вели же! — повторил Игорь.

— Да, князь, иду, — Свенельд склонил красивую голову и тотчас же вышел из юрты.

— Я знал, что ты мудрость большой князь. Я знал это, — уже обычного сощурил глаза Итларь. — Теперь уйти! Мы будем говорить глазом на глаз.

Вмиг юрта опустела. Итларь придвинулся ближе к Игорю.

— Я знаю который мы будем иметь, если будем идти вместе. Я могу сказать только тебе.

— Что же ты знаешь? И откуда? — недоверчиво скривил губы Игорь, относя блеск в глазах печенега к удовольствию от результата выгодно прошедшего торга.

— Когда луна была круглая, я шел к степи. Посредине ночи. Я был один. Я завыл, как волк. Мне отвечал один волк. Я опять выл. Я опять выл. Когда весь их народ ответил мне. Они говорить, что мы будем ломать наших врагов.

И, прикрыв лицо смуглыми жилистыми руками, он зашептал на своем языке певучую скороговорку, в которой бесперечь повторялось имя бога Тейри.

Князь только пожал плечом.

— Сколько твоих всадников пойдет со мной? — спросил он.

Итларь ненадолго задумался, возможно, пытаясь что-то сосчитать.

— Много, — наконец сказал он, — очень много. Ты будешь улыбаться.

Затем русский князь назвал двенадцать человек из числа сыновей печенежского вождя и сыновей верховодов самых многочисленных печенежских родов, которых Игорь собирался взять в заложники до окончания похода, а Итларь со своей стороны определил заложников из русичей, чтобы оставить их в своем становище, — и договор был заключен.

Надо ли говорить, что наступившая ночь была для Игоря непростой, и такой огромной, ибо так много вместилось в нее чувств и мыслей, сколько не передумаешь, не перечувствуешь иной раз и за месяц. Игорю, Свенельду, Искусеви, Вуефасту, Слуде, Игореву племяннику, Явтягу Гунареву, Синько и еще десятку самых именитых русских богатырей было поставлено шесть юрт на плато скалистой береговой кручи, где ветер поживее, чтобы комаров разгонял. Но, хоть комаров в юрту все равно набилось полным-полно, не их ярость была причиной тому, что проворочавшись с боку на бок час или два, князь все-таки поднялся с тростниковой подстилки и вышел вон, под звездный дождь, исчертивший светлыми штрихами печенежское небо.

— Что, князь, не спится? — услыхал он голос Алдана, стоявшего в карауле у самого входа в юрту.

— Да так… — с неохотой отвечал Игорь. — Подышу.

Внизу под кручей на серебряном зеркале Днепра, оправленном ночью, чернела задремавшая стая русских ладей (что-то им приготовила к завтрему горделивая Рось[76]), время от времени перекличка дозорных, чаруя темь, скользила по воде. Слева разбили лагерь Игоревы конники, оттуда по временам доносилось слабое ржание их коней, перекликавшихся с незнакомыми собратьями из печенежского стана. Кое-где виднелся подсвеченный луной дым догоревших костров, его разбивал время от времени налетавший ветер. Еще только сходя на берег, Игорь, конечно же, первым делом попытался определить численность имевшихся в этом становище воинов, число их не слишком обнадеживало. Он знал, что где-то в глубинах этой голодной бескрайней земли есть другие становища других печенежских племен. Но сами они между собой постоянно находились в известном соперничестве, и, хотя Итларь определенно считался верховным князем над всеми суверенными степными шатиями, не могло быть уверенности, что какой-нибудь особенный волчий вой или еще какие причуды не отвлекут их от призывов вождя.

И вновь рядом с князем возник голос. Вот как был поглощен собой Игорь, что на открытом пространстве не заметил, не услышал приближение человека. Голос этот был мягким, вкрадчивым, но чуткое ухо с легкостью распознало бы в той вкрадчивости немало желчи. Он принадлежал Иггивладу, Игореву барду. И хотя Игорю не особенно была симпатична эта модная затея, — непременно держать при себе стихоплета, от которого в сече толку было кот наплакал, но при том съестных припасов он переводил за троих витязей, ну, и время от времени сочинял какие-нибудь глупые льстивые стишки про своего князя. Такого шаромыгу держал при себе и польский король, и болгарский царь, Симеон, то есть Петр, а о цареградских василевсах и говорить не приходится, уж они их там развели… Так что, как-то и неприлично было скудость показать.

— Прости, князь, что нарушаю твои великие помышления… Могу ли я сказать тебе несколько слов?

Присутствие постороннего человека, да еще такого зряшного, вроде бы и в самом деле было вовсе некстати. Но скоморошеский тон его все же заставил князя взглянуть на себя со стороны, — и показалось князю, что выглядит он и впрямь не слишком достойно, гуляющий среди ночи под луной, трепетный, как боязливая девственница.

— Говори, — твердо сказал князь, но вышло у него это как-то напыщенно.

— Я понимаю, что великому воеводе в такую ночь… — начал Иггивлад.

— Говори дальше, — прервал его Игорь.

— Мне тоже не спалось, — продолжил бард, — и я сложил о тебе, великий князь, песню. Но гусли у меня пока поломаны… Я потом починю. Можешь ли ты выслушать пока слова?

Слушать среди ночи стихи этого обалдуя, — тоже было несуразицей изрядной…

— Могу, — сказал князь.

И тот пустился тараторить своим сиповатым голосом:

— Ой, как воссияло солнце красное, Да над всей над Русью раздольною, Собирал Игорь-князь свою дружинушку Воевать Царьград хитрокозненный…

Игорь цокнул языком и закусил губу, чтобы внешне оставаться чинным.

— Как сбирает Днепр воды малых рек, Так собрал Игорь-князь рать несметную — Стаю соколов вольнокрылую: Русь, — что с речки Рось, северян — с десны, И полян, и славян, и кривичей. Снарядил солнце-князь десять тыщ ладей…

Ну здесь Игорь не выдержал — расхохотался:

— Да пьян ты, что ли? Или счету не учен? Где ты десять тысяч ладей насчитал? Пойди лучше к берегу и наново все их перечти, а потом мне скажешь, сколько получилось.

— Я, князь, вовсе не пьян, — ничуть не смутившись растабарывал сочинитель, — поскольку ты вина до конца похода не даешь, а у этих, степных зверюшек, ничего, кроме кумыса не выпросишь. А кумысу нужно выпить, чтобы захмелеть, два ведра.

— Вот я и смотрю, что два ведра ты в себя поместил, коли со счету сбился.

— Князь! — проникновеннейше выговорил песнопевец. — Это же специальный такой способ художества, которым владеют только очень даровитые сочинители. Греки называют такой способ «хиперболе». Я видел, видел, поди, что лодок у нас две сотни с небольшим, вместе с теми, что к нам дорогой пристали… Но для художества…

— Хорошо. Хорошо, — наконец перестал посмеиваться Игорь.

Иггивлад готов был продолжать:

— Да, так вот… Снарядил солнце-князь десять тыщ ладей…

— Нет-нет-нет! — вновь захрюкал от смеха Игорь. — Хватит уже! Это ты потом мне расскажешь. Когда гусли починишь. Теперь спать пора.

А на следующее утро, когда князь вышел из юрты, проспав добрый час лишнего, — вся обозримая на этом берегу степь была черна от воистину не поддающихся никакому исчислению полчищ степняков. И сердце Игоря возликовало.

Киев показался Добраве чудом негаданным. Никакие рассказы не могли сравниться с тем, на что смотрела она теперь своими глазами. Не раз приходилось слышать ей о том, что есть далеко за морем такие города, где хоромы до неба стоят, перед теми хоромами цветы растут невиданные, все дорожки там торные, гладкие, и народу там видимо-невидимо всякого, а прозываются те города Царьград и Александрия, — так вот, как ни хороши те грады заморские, а Киев град все их больше и краше. Не видела Добрава ни Царьграда, ни Александрии, но и без того, крутя спервоначалу по сторонам головой, не могла никак в себя прийти.

Что и обещал князь, через несколько дней после того, как они вступили в закон, прибыли из княжеского становища девять человек верхами, а с ними еще один с возком, запряженным толстенькой коротконогой кобылкой мышастой масти. Привезли они Добравиным отцу и матери немало неоцененных вещей, среди которых было даже новенькое орало с блестящим металлическим лемехом. И поскольку свадебный чин ладить не с кем было, — отправилась Добрава в жизнь новую без встречи жениха у коня, без дружек, без свахи, без убруса[77], без свадебной постели на ржаных снопах с караваем в головах…

А еще раньше того, когда молодайка объявила наутро своим родным о том, как распорядилась ею судьба, — отец, тот просто за голову схватился, ведь Добрава была старшей, был мальчик еще, Борщ, но он прошлой зимой семи лет помер от болей в животе, потому что вовремя нигде камня магнита не могли найти — хворь оттянуть, и вот теперь оставались в семье три малолетних девки, двух, трех и пяти лет, проку от которых в любой работе было немного. Да и село ждало, что этим летом оженится на ней Словиша, Пересветов сын… И вот к полудню уж все сельчане были взбутетенены исключительной новостью. Стоило Добраве отправиться за водой к реке или к Святому источнику, уж по дороге туда и обратно нельзя было встретить меньше десятка единоплеменников, в основном, понятно, баб и девок, которые просто падали на нее, как соколы на утицу, с одними и теми же расспросами. Некоторые повторяли этот труд и дважды, и трижды.

— Так что, правда, что ли, что князь на тебе женился, или врут люди? — возбужденно грохотала вечно мрачная высоченная и здоровенная настоящая богатырка Брячислава.

Добрава при всех расспросах только кивала или ограничивалась односложными ответами.

— Вот нашла ты себе мужа! — с необъяснимой ненавистью в словах бросила великанша. — Ну будет у тебя на три плахты больше. Так он же дома два дня в году бывает, — повернулась спиной и пошла прочь.

Но зато каким успехом пользовалась новая жена князя у молодых девиц, как раз озабоченных вопросом близкого замужества, в глазах которых Добрава сделалась просто сказочной героиней, удостоившейся баснословной удачи. С подобострастным заревом в глазах они требовали все новых и новых подробностей ее истории, на которые, надо признать, счастливица, действительно, была слишком скупа, все просили погадать для них на суженого, хоть на божьей коровке.

И Добрава вновь ловила для очередной подруги красного жучка, садила той на палец. А та, высоко подняв дрожащую руку, запинаясь, шептала жарко:

— Коровушка-буренушка, скажи, где мой жених живет? Коровушка-буренушка… Ах! Ты видела?! Она к дому Милована полетела! Она к дому Милована!.. Добравушка, я, верно, тоже скоро со своей волей девичьей распрощаюсь!

А дома все шло, будто ничего и не менялось. Поскольку дни пролетали праздничные, на работу особенно не налегали, но все равно приходилось и на огород заглянуть, и пойти с отцом сети проверить, да и светлыми вечерами попользоваться — за прялкой посидеть иной раз в избе, поскольку заслонка с единственного окошка в четыре на девять вершков[78] по-летнему была снята, и света для работы хватало, а то прямо на траву прялку вынести. И, кабы не бухтение — невнятные сетования отца да завистные глаза и нарочито жалостные речи матери, которыми она, как всякая мать, чье родительское превосходство было сокрушено обретением роженым дитятком суверенности, тщилась уязвить теперь не зависящее от нее счастье дочери, — так будто жизнь домашняя и не выходила из своей проторенной стези.

И все-таки эта маленькая изба, наполовину врытая в землю, с одной дверью, с одной, понятно, каморой, где помимо шестерых человек еще каким-то чудом умудрялась помещаться и круглая глиняная печь (ох, как же угарно бывало от нее зимой!), и два ларя, и погреб, это беспритязательное жилище, точно такое же, как у любого другого сельчанина (ведь избы ладили всем миром, как и поля орали, ставили переметы на птиц, косили, провожали зимы и встречали весны), вдруг показалась Добраве настолько с ней сращенной, что никогда не допустит до расставания. И становилось ей в эти минуты так больно и сладко на душе, что глупые слезы сами собой выползали из глаз, и она только успевала смахивать их украдкой, чтобы никто из родных того не приметил.

До своего отъезда со Словишей они видались дважды, но оба раза коротко, едва по десятку слов друг другу сказав. Да и непригоже теперь было ей, чужой жене, с парнем балясы точить. Второй-то раз, вроде разговор подольше вышел. Это, когда Богомилом с Торчиным и с прочими волхвами, возглавлявшими дружины русальцев, пели купальские[79] гимны на великих игрищах. Ну, а Словиша, как молодой волхв-гусляр (тут его и в ватафины произвели), ясно, был средоточием всеобщего внимания. Собственно, на него да на Добраву весь мир только и смотрел. Но, когда пляски начались, игры, костры разожгли, пивом всех обнесли (всяк сам себе ближе), тут уж можно было и словом перекинуться. Хоть Добрава и не очень-то стремилась к тому, но чувствовала она, что слово их последнее все же должно остаться добрым.

— Может, ты сердце против меня имеешь? — проводя хвостиком сорванного березового листка по ярким губам, весело расцветавшим на круглом лице, верно, ставшем за эти дни еще красивее, таинственно и вместе с тем не без достоинства проговорила Добрава, когда Словиша будто случайно проходил совсем рядом от нее вослед за праздничной толпой, двинувшейся к холму Рода на братчину. — Тогда прости… Не враг я тебе.

Тот остановился. Коротко глянул на нее нарядную, с дождевыми ряснами[80], спускавшимися на грудь от невысокого кованого венца с купальскими знаками огня и воды, в бранной[81] паневе, обтягивавшей круглые бедра, на которых лежали концы пояса с вышитыми ящерами, глянул на нее, прислонившуюся ровной неширокой спиной к атласному стволу молодой березы, — отвел глаза.

— Да я и думать уже о том забыл! — сказал в ответ, глядя в сторону, и поправил съехавший на ухо привядший венок из лиловых кисточек шалфея и бледно-желтых мальв.

— Забыл? — крохотной обидой отозвались в ее душу те слова, хоть и понимала она, что никакого права у нее на обиду и быть не может. — Быстро же ты забыл.

— Да уж не быстрее, чем ты забыла…

Он хотел присовокупить слова «свои обещания», но в том то и дело, что никаких обещаний ни с ее, ни с его стороны не было.

— Видишь ли, мы ведь все думаем, что сами как хотим, так своей жизнью и вертим. Ан-нет! Все от Бога, — пересказал он слышанные от Богомила слова. — Так что…

— Словиша! Эу-у, Слови-ша! — вынырнул откуда-то из-за высокорослых зарослей борщевика жизнерадостный окрик. — Ты на чужих жен не заглядывай! Хватай свои яровчаты[82], - догоняй, давай, а то беседу без тебя ведь не начать…

Голос, удаляясь, слабел. Словиша поспешил за ним, сделав на прощанье неопределенный жест. На том и расстались. Где-то в верхушке березы игриво цвиринькнула горихвостка.

— Фюить-тик-тик…

А через день и князевы люди прибыли. Все село, понятно, высыпало Добраву провожать. И оставила бы она в памяти о расставании с выносившим ее суровым и ласковым миром, может быть, самые умилительные воспоминания, если бы, уже садясь в возок, не видела, как стоявшая на почтительном отдалении давно иссохшая, но все еще статная мать Словиши жесткими губами выговорила, точно вычертила, слово — «блядь». Это прочитанное по губам нелюбезное слово, вовсе не заслуженное, так и осталось в памяти Добравы как бы солью того прощания.

Лишь только отъехали, погода стала портиться, — по небу побежали мелкие частые облачка, на глазах распухавшие в тучи. Час прошел или больше, и вот первые редкие тяжелые капли стали падать в пыль дороги, делая ее ноздреватой, точно хлеб из опарного теста. Пришлось свернуть под ближайший лиственный навес. Но дождь быстро превращался в ливень, — зеленый шолом[83] мигом прохудился и уже не спасал от неукротимых потоков воды. Поэтому Добраве, как княжеской жене, было предложено исключительное право на место под возком, куда она и поспешила забраться, подложив под себя колючий, шибающий рыбьим духом, мешок, из тех, с которыми она в дороге делила внутренность возка. Скрючившись на этом мешке, не имея возможности даже повернуть голову, она все смотрела на мотающийся под ударами водяных струй уже изрядно покалеченный лазоревый венчик волошки на тоненьком стебельке и думала о том, что этот роскошный дождь, о котором так много перепел отгулявший праздник, для всего села стал очевидной наградой за охрану отчего канона существования; и, должно быть, ее малые сестры скачут сейчас нагишом по выстиранной до муравчатого блеска траве, завернутые в одни эти сверкающие струи, выкрикивая что-нибудь вроде:

Уродися, репка, Не густа, не редка, С мышиный хвост, С тараканий нос…

«А кто-то скажет, — думала она (и она знала кто), — вот эта, мол, смотала удочки, так и небо расщедрилось…»

Страшный размахом своим и неистовством летний дождь редко бывает долог. Длиннокосые крылатые вилы вновь затворили Свароговы хляби небесные, и поток животворной влаги стал быстро оскудевать. Вскоре уже можно было продолжить путь. Но то, что принесло торжествующим ратаям радость, надежду и новый порыв одушевления, для Добравы обернулось новыми сложностями: дорогу размыло, и вместо того, чтобы ехать тороком[84], теперь приходилось хлюпать в грязи, увязая подчас по ступицу. Сопровождающие Добраву мужики из Игорева становища были суровы и весьма неразговорчивы, чему, надо быть, обязывала их служба. Они подали ей какой-то нашедшийся у них кус веретья[85], чтобы она прикрыла им промокшую насквозь рубаху, и продолжали свой путь в удручающем безмолвии.

Всю дорогу серые тучи застили летнюю лазурь неба, время от времени срывался реденький быстротечный дождик. Лишенная всяческого движения Добрава, трясясь вместе с мешками в тесном возке, так продрогла, что уж не знала как дождаться окончания этого унылого холодного бесконечного пути. Однако природа, чай, нарочно приуготовила ей столь безотрадный приступ к появлению пред ее очи овеществленной грезы.

Дорога нырнула в пойменный яворовый лесок. Низко склоненные ветки полные вырезных листьев с озорной готовностью обрушивали на все мрачневших вершников ушаты накопленной дождевой влаги. Это отчасти развлекало Добраву. К тому же и солнце стало показываться, там и здесь острыми золотисто-зелеными иглами протыкая кудлатую толщу листвы, россыпями световых пятен выстилая мокрые стволы, крупы лошадей, спину возничего, зажигая летним огнем воду в оставляемых возком колеях, понуждая вступать в пляс мириады только что сонных капель. Когда же дорога совсем нежданно выскочила из леса, Добраве представилось столь величественное зрелище, что руки ее сами собой взметнулись и замерли у груди в молитвенном жесте.

Днепр, образуя луку, изгибался вправо, и здесь, где в него широким устьем впадала Почайна, высокий берег далеко отступал от воды, нарезая благолепный дол обширному посаду, рассыпавшемуся множеством ладных маленьких хаток. А над посадом на плато высокой горы, в короне лучей, вырывавшейся из-под сизой с огнезарной каймой тучи, возносились над всем окоемом гигантские бревенчатые стены крепости с зубцами и башнями. Это было так… Это было… Это было так ошеломляюще, что слезы выступили на глазах Добравы.

Это был Киев. И простодушно перенося свой незначительный опыт жизни, полученный в природном ей окружении, на всего лишь воображаемую чужую действительность, Добрава помыслила вдруг, что она въезжает в этот город женой самого важного здесь человека, и, что там, за этими величавыми стенами кремля, все только и судачат о том, какова же будет молодая жена князя (она невольно сбросила с головы веретье и огладила волосы), и ждут не дождутся ее появления.

Однако повезли ее спервоначалу вовсе не к городским воротам, а свернули к берегу. Тут у деревянной пристани из свежих золотистых досок, поставленной, видать этой весной на месте смытой половодьем старой, среди множества больших и малых лодок их дожидался челн.

— Невзор! Эй, Невзор, навь[86] пузастая! — закричал один из провожатых Добравы. — Что ты там к бабам прилип, дознаешься у них, как лучше портки мыть?

Тотчас от группы баб, тут же неподалеку колотивших белье, отделился коротенький сбитый мужичок, действительно с торчащим вперед потешным круглым брюшком, но с лицом подвижным и веселым, вовсе не навьим. Он почти вприпрыжку примчался на зов и, с каким-то скоморошеским вывертом сорвав с головы колпак, нарочито низко поклонился уже спешившимся вершникам.

— Рады видеть! Рады видеть! — тараторил он, в один миг бойкими обжигающими глазками исчертив Добраву вдоль и поперек. — А это, значит, и есть новоявленная Игорева наложница? Хороша!

— Хороша — не хороша, это не тебе разбирать, — с несменяемой мрачностью оборвал Невзора тот, кто, видать, был здесь набольшим. — Отвезешь ее на остров, в стрелецкую слободу, там к Судиславу пойдешь, он покажет в какой дом ее свести. Ладно, с тобой еще он пойдет, — старшой кивнул на одного из своих товарищей. — Да вот смотри: вон, возьмешь шесть мешков ветряного[87] гольца, ну, еще там судака немного есть, и возьмешь четыре мешка гусиных полотков[88]. Так вот, рыбу и два мешка полотков — Судиславу, а те два мешка полотков, что останутся, Путяте отдашь. Понял ли? Смотри, не перепутай!

Стоя в стороне, Добрава еще долго слушала неторопливое обстоятельное изложение всяческих указаний, касавшихся большей частью вопросов хозяйственных, в которых имя ее давно уж не поминалось. А вечер, меж тем, был совсем уж близок. Однако, будучи воспитана в уважении ко всякого рода домовитости, она не могла не понимать всей важности такого разговора. Вот только слово это… «Как же его?.. Ага, наложница!» Что-то ей не понравилось. Не столько само слово, значения которого она не понимала, но отношение, с которым оно было произнесено, выражение глаз при том, некая особенная интонация — вот это как-то неприятно настораживало.

И вот повезли ее на остров. Там долго искали того самого Судислава, которому след было передать рыбу и гусиные полотки; ходили к одному человеку, к другому, наконец нашли Судислава, — тот вылез из мыльни с раскрасневшимся огромным лицом, в не подпоясанной белой рубахе и долго не мог взять в толк, чего, собственно, от него хотят. Выяснилось, что он ни о чем не оповещен и, разумеется, по этой причине ничего приготовить не мог. Вместе с Судиславом, успевшим накинуть поверх рубахи рабочий кафтан из смурого сукна, но так и позабыв рубаху подпоясать, пошли к Путяте, благо тот был Судиславу спорядным[89]. Узнали, что Путята еще утром взял две лодки и отправился за рудой для кузницы. А у крыльца Путятиного дома стояли, теребя в руках какие-то ширинки (вроде как делом были заняты) три ладных бабочки и что-то все переглядывались да пересмеивались тишком. «Должно быть, они не знают, что я жена князю, — кумекала себе Добрава, уязвленная их невнятным насмешничеством. — Они, может, думают обо мне что-то вроде того, кем назвала меня мать Словиши?..» От дома Путяты ходили еще куда-то и еще… В конце концов, когда малость смерклось, объявился какой-то человек, которого от все разбухавшего сумрака и безмерной усталости чувств Добрава уж не могла видеть отчетливо; человек сказал, что князь все-таки велел определить молодку на своем дворе, — и ее вновь повели в лодку.

Когда они добрались до кремля, большие ворота его, к которым вел мост над глубоким рвом, давно уж были затворены, оттого повозку с пустячным Добравиным скарбом оставили на дворе у кого-то в посаде, а саму княжескую жену все-таки удалось провести за стены, правда через какую-то калитку, больше напоминавшую заячий лаз. За крепостной стеной вожатый у Добравы остался один, и она уже не знала, кто он был, поскольку за последние два-три часа всяких лиц перед ней успело перемениться прорва.

Только они перебрались за стену, только человек, вызвавшийся доставить Добраву в княжеские хоромы[90] успел всласть набраниться с двумя караульщиками, обещавшими, что впредь после захода солнца у них мышь не проскочит, — на мир упала ночь. Вовсе не безупречно гладкими дорожками, как то обещала молва, повели Добраву мимо неясных очертаний низкорослых изб и громадных теремов с окнами (в редких окнах теплился слабый свет), мимо заборов, плетней и заметов[91] к не слишком, как видно, заждавшемуся незнакомому очагу. То звонкий, то хриплый, то визгливый собачий лай, перекатываясь со двора на двор, сопровождал их шаг. Последняя в ночном пути Добравы городьба показалась ей особенно длинной и значительной. Возле ее ворот и остановились.

— Карл, слышь, Карл! — позвал человек, ведший Добраву, и тотчас лай за изгородью разыгрался до неистовства, стали слышны удары лап и скрежет собачьих когтей о бревна. — Карл, это Восьмак. Я ее привел.

В сторожевой избушке, островерхая крыша которой выглядывала из-за забора, послышалось невнятное басовитое бормотание, затем тот же толстый голос погромыхал поношениями, пока его владелец, чаятельно, собирал носившихся по двору собак и садил их на ошейники. Затем рядом с воротами отворилась калитка, и вслед за своим вожатым Добрава вошла на двор, даже при скудном свете частично заслоняемых мелкими облачками звезд показавшийся ей подобным маленькому селу. Потом из мрака выплывали сердитые лица каких-то мужиков, любопытные — девок, все, как одно представлявшиеся Добраве плоскими серыми пятнами, поскольку сил всматриваться в действительность у нее просто не оставалось. И только один образ, также объявившийся в эти минуты, сумел втесаться в ее сознание. На высокое крыльцо самого здоровенного здесь терема, возвышавшегося над прочими строениями, что дуб пред калиновыми кустами, вышла небольшая женщина в длинной белой рубахе, с распущенной, как у девки, по плечам рыжей косой; в руках она держала свечу, пламя которой прикрывала ладонью, чтобы свет не мешал ей всматриваться в темноту, и от этого золотистого света рыжие ее волосы смотрелись красными, огненными. Впрочем, та огневолосая женщина показалась разве на одну минуту. Добраву наконец отвели в какую-то горницу, смешливая девица постелила ей на лавке войлок, дала кусок небеленого полотна укрыться и сказала, все скаля длинные кривые зубы, что, если та замерзнет (это в кресень-то!) — может взять в скрыне[92] заячье одеяло. И не успела щека Добравы коснуться шершавой поверхности войлока, как ее сознание оборвало связь с окружающим и унеслось в мир зыбких видений.

А маленькой женщиной с огненными волосами, выходившей на крыльцо большого терема, разумеется, была Ольга. Она никогда не ложилась рано, и прежде, чем заснуть обыкновенно сжигала не одну сальную свечу. В эту ночь ей особенно не спалось, и не потому вовсе, что должны были привести на двор очередную девчуру, на которую Игорь решил глаз положить. Хоть радости это событие и не могло добавить, но вместе с тем и не в силах было сколь-нибудь серьезно поколебать устойчивость Ольгиного положения в доме. Причиной же ее бессонницы было то, что еще задолго до ухода флотилии Игоря в Русское море, к Ольге в очередной раз явился Нааман Хапуш — предводитель здешней еврейской общины, как всегда принес ей множество чудесных подарков и сказал, что больше времени не осталось. Носастый Нааман сказал, что у них еще есть возможность отправить гонца через Хазарию (потому что так надежнее), с тем, чтобы он смог значительно опередить русского князя, но эта возможность сохранится еще два или три дня, а потом — останется только локти кусать. И Ольга, провалявшись в горячке два отпущенных дня, все-таки на третий отписала отстраненному от трона императору Константину такое письмо, какого от себя самой не ожидала. Под руководительством Наамана Хапуша были составлены еще отдельные послания внебрачному сыну автократора Романа — дворцовому евнуху Василию Нофу и самому Роману Лакапину. А вчера уж прибыл ответный гонец с сообщением, что византийский царь письмом остался доволен и обещал, доверяя словам Ольги, попытаться решить вопрос ко взаимной выгоде.

Ольга вернулась с крыльца в свою светелку, располагавшуюся на самом верху ее терема в три потолка, к своей старой ключнице Щуке, оставленной подле колыбели сына Святослава.

— Ну, что там за диво морское привезли, видела? — скрипучим своим голосом старая Щука поторопилась засвидетельствовать единодушие.

— Да что… — не сразу ответила Ольга, прохаживаясь по горнице, даже не поставив свечу на стол. — Девка, как девка: руки, ноги, голова.

Однако ключница по-своему истолковала задумчивость и некоторую даже рассеянность своей хозяйки:

— Ты о том не думай. Мы ей быстро перья пригладим. Вот я ей: как отец-река Днепр быстро течет, как пески со песками споласкиваются, как кусты со кустами свиваются, так бы Игорь не водился с Добравою, ни в плоть, ни в любовь, а жил бы с ней, как собака с росомахою…

— Да полно тебе чушь эту городить, — наконец-то услыхала слова своей наперсницы Ольга.

— Вижу ведь я: мытарится моя ладушка…

— Может, и мытарится, — со вздохом отвечала княгиня, — только не от того, о чем ты думаешь.

— Да ведь я не первый-то год на свете живу, — не торопилась сдаваться Щука. — Все бабы одним маются…

Ольга только рукой махнула.

Она подсела к старухе на скамью, крытую будничным полавочником из крашенины[93], положила руки на длинный и узкий стол, застланный подскатертником из того же неказистого крашеного корнем подмаренника полотна, из-под которого выглядывали однако резные ножки с пестрыми яшмовыми выкладками. На столе лежали разобранные на разные кучки большие черные бобы, которые высохшие костлявые пальцы ключницы бесперечь перекладывали с места на место, производя над ними какие-то таинственные действия. Ольга тоскливо глянула на те пальцы, услужливо порхавшие над бобовым образцом ее судьбы, и одним движением смела все ворожейные труды.

— Ой! — сокрушенно всплеснула руками старуха. — Ведь я уж счастье твое почти углядела…

— Ну, углядела — ладно.

Всхлипнул во сне Святослав, и Ольга вновь поднялась с лавки, подошла к подвешенной к дощатому потолку зыбке, широкой и длинной (как водится у русичей), чтобы дитя могло расти свободно.

И в молодые годы нельзя было сказать об Ольге: хороша на загляденье. Незавидного росточка, плоскозадая, с большими ступнями, с узким конопатым лицом она никак не была способна претендовать на звание красы ненаглядной. Однако могли нравиться ее продолговатые глаза, цвет имевшие как правило зеленый. Как правило — потому что глаза те то и знай меняли краску, становясь и серыми, и синими, и даже почти черными, а вместе с тем как бы вовсе переделывалось и все строение лица, иной раз трудно было поверить, что все проступающие обличья могут принадлежать одному человеку.

Сейчас глаза ее были темны и глубоки, как сама летняя ночь. Она стояла, устремив немигающий взгляд в темный угол горницы, и покачивала слегка широкую резную люльку, в которой почивал с серьезнейшим выражением в пухлом личике долгожданный и все еще уязвимый залог ее грядущего восшествия в зенит сверхчеловеческой славы. Двенадцать лет назад, когда Ольга женой вошла в дом Игоря, по странной прихоти, какой в своей семье не встречала, но была зело о том наслышана, она не торопилась рожать князю ребят. Ведь так, ей говаривали, поступали и самые мудрые византийские царицы, и могущественные женщины Хазарии, с тем, чтобы сохранять привлекательность и продлевать молодость, а значит — не терять власти над мужским самолюбием. Нет, вовсе не была Ольга от природы похотливой, скорее напротив — быстро пресыщалась блудом и не спешила растрачивать на него жизненный пыл. Возможность же иметь влияние на господство мужского мировидения было ей необходимо вовсе не для обилия плотских утех, но для некой, может быть, не до конца проясненной, однако испепеляющей страсти, диктат которой внутри себя она ощущала едва не каждую минуту. Однако князю нужен был наследник, и, не смотря ни на какие родословные преимущества Ольги и связанное с ними процветание отношений с мурманской[94] русью, внимание Игоря к бесплодной жене стало заметно оскудевать. Мстя Ольге за спесивое глумление над собственной природой, время шло, оставляя ее лоно порожним. У князя появлялись новые жены. Когда же у одной из них родился крупный здоровый мальчик, Ольга поняла, что ее звезда закатывается, не успев взойти. Пяти месяцев от роду мальчик упал с лавки и убился насмерть. И вот уже скоро по всему Киеву, по всем городам русским говорили о том, что над княжескими наследниками навис какой-то жестокий рок. Со всеми его чадами мужского пола происходили случайности одна другой кошмарнее: мальчики в самом раннем возрасте падали в колодцы, усыхали от непонятных болезней, переворачивали на себя котлы с кипятком и даже были пожираемы свиньями. И хотя кое-кто в Киеве догадывался о природе тех смертей, большинство людей и помыслить не могло что в подобных ужасах может быть что-то еще повинно, кроме провидения. Когда же через десять мучительных лет в возрасте вовсе уж не молодом Ольге удалось родить ребенка, мальчика, памятуя о несчастьях, происходивших с детьми своих соперниц, она ни на миг не оставляла без надежного присмотра своего карапуза.

— Ну что ты теперь в угол глядишь? Что ты в том углу видишь? — окликнула Ольгу ключница. — Иди лучше я тебе по-другому погадаю. На воске.

Ольга повернулась, — перед Щукой на столе уж были выставлены, точно появились из волшебного рукава, медная ендова[95] с ручкой в виде змеи, оловянный рассольник[96], глиняная миса с кусочками воска, а рядом с ней еще одна, побольше, в которой находились вещи странные для магического труда — свернутые в трубочки красные блины[97].

Перехватив взгляд своей госпожи, Щука игриво осклабилась, собрав в гармошку все морщины своего лица и обнажив почерневшие остатки зубов:

— Да, блинчики, моя красавица. Иди, отведай, — разгони тоску-то. С мазюней[98] блинчики.

Меж тем она уже держала над свечой большую серебряную ложку, благоразумно обмотав ее рукоять посконной ширинкой. В ложке закипал темный воск, и легкий дымок отлетал от него. При том старуха что-то пришептывала и даже сплюнула трижды через левое плечо. Когда же весь предписанный случаю чин был произведен, ключница, не отнимая ложку с воском от огня, правой рукой налила из ендовы в рассольник воды, а в воду плеснула из ложки расплавленный воск.

Здесь Ольга, не взирая на то, что смотрела издали на эту затею старухи с насмешкою, все же не выдержала и подошла к столу. Корявыми пальцами Щука извлекла из воды отлившуюся восковую штукенцию, плоскую, бесформенную, и принялась сосредоточенно изучать ее, поднеся к свече.

— Ну, и что ты там видишь? — не сдержалась княгиня, недоверчиво улыбаясь, и тем не мене подсаживаясь ближе к старухе на соседний со скамьей столец[99]. — Гроб, может быть?

— Сердечная моя, что же ты такое говоришь! — покачала головой старуха. — Только Макоши, заступнице твоей, обиду творишь. Ты лучше смотри. Это же большая ладья по морю идет, ветер ей парус раздувает.

В плоском с неровными краями буром куске воска, с которого еще стекали редкие капли воды, было столько же сходства с ладьей, сколько и с телегой, но ворожейка с каждым словом убежденнее находила здесь одну за другой все детали приличествующие парусной лодке.

— Что ж, раз ты говоришь, что ладья — значит ладья, — наконец согласилась Ольга. — И чего мне от этого ждать?

— А ждать тебе, красавица, — не замедлило явиться пояснение, — ждать тебе скорого прибытия мужа.

— Ну, скоро-то он не приедет…

— Скоро — не скоро, а скорее против обычного.

— Скорее — это бы правильно… — едва слышно проговорила княгиня.

— Это верно: скорее обычного, — пуще прежнего разливалась старая Щука. — Потому как, если ладья из воска отливается, то это девке — скорая свадьба… Да ты ведь, голуба моя, за мужем. Пожилой — смерть, да. Так это, кабы ты была, как я старая. А ты у меня — своборинный цвет[100], в самом соку бабонька. Тебе, замужней — скорое прибытие супружника. А мужику, тому — далекое путешествие…

— А кто это такое размежевание установил, — с надменной и даже злой ухмылкой бросила княгиня. — Ты уж позволь мне самой выбирать, что больше глянется.

— Да ведь… это… — обескуражено заморгала выцветшими глазами ключница. — Так еще и бабка моя говорила…

— Твоя бабка так говорила, а я по-другому скажу, — произнесла Ольга, не теряя злобного тона, причина которого непонятна была даже для старой ключницы, видавшей княгиню во всяких видах. — Раз уж ты говоришь, что ладью там увидела, так хочу, чтобы была она мне зарукой скорой пути-дороженьки.

— Заступница Земля-матушка и дочери твои Лада с Лелею! — выронив на красный подскатертник восковую бляшку, схватилась за голову Щука. — Это что ж ты такое говоришь! О какой такой пути-дороге?!

— Это, знаешь, не тебе любопытничать, — наконец-то смягчилась лицом Ольга, и глаза ее при том будто из черных зелеными сделались. — Это мое дело, не твое. Так что мне там твои гадания посулили?

— Так это… Так ведь, это… — растерянно таращилась на нее старуха. — Это же, как моя красавица пожелает… Путешествие тебе предстоит… — и, еще вглядевшись в сверкавшие смарагдом глаза, добавила: — Дальнее…

Ольга довольно рассмеялась, впрочем весьма негромко, чтобы не разбудить сына, подошла к лавке на другой стороне горницы и легла на нее навзничь, подложив под затылок руку. Ее внутреннему взору представилось (в который раз за этот день) густо поросшее черной шерстью лицо, из которой выдвигался длинный каплеобразный на конце нос. И вот шерсть внизу этого лица раздвигается, и оттуда сладкий голос Наамана Хапуша выносит слова:

— Я принес тебе тридцать лотов[101] сыпного жемчуга. Зернышко к зернышку. Взгляни на эти браслеты червонного золота, они из Сирии, их сладил Надир, лучший золотых дел мастер эмира Илиуполя. А в этом перстне ферюза камень. Еще премудрый Аристотель говорил, что им похваляются самые великие цари, ибо, кто носит камень ферюзу в перстне, тот не может быть убит, и никакие болезни его не берут. Я принес все это тебе просто для того, чтобы еще раз засвидетельствовать нашу дружбу и вечную преданность русскому князю и тебе, бесподобная княгиня. Но Игорь, я знаю, хочет воевать Византий. А с ним идет не только его дружина, но и дружина Свенельда, и древляне дали ему видалых богатырей, и тиверцы, и другие, и даже ливы[102], и мурманская русь с ним… Я слышал, что он собирается еще и нанять печенегов. И даже, если больше к ним никто не присоединится, такою силой они сметут Царьград, не оставив камня на камне… О, это великолепно! Как велика мощь русского воинства! Да, Ольга?..

Здесь Нааман потупил свои грустные масляные глазки и оправил складки долгополого кафтана, в которых серебряные и золотые узоры переплетались с шелками трех цветов.

— Теперь-то уж по всему миру умолкнут злые языки, болтавшие о недостатке у Игоря воинской доблести. Теперь-то подвигами своими русский князь добьется великой славы… — и невнятной скороговоркой прибавил: — Ну, правда, подвиги эти отдаленные, славные большей частью для самого князя, и в общем-то… не слишком полезные для его земли. Но мы всячески поддерживаем и бесконечно рады…

Хапуш поднял на Ольгу печальный взор.

— Хотя мне будет весьма прискорбно больше никогда не навестить мою покровительницу…

— Почему? — насторожилась княгиня.

— Потому что мне было бы зазорно переступить порог твоего терема с пустыми руками, не иметь возможности принести даже то малое, с чем я сегодня имел счастье поклониться тебе.

Ольга вопросительно повела рыжей бровью.

— Рассуди, если Игорю удастся покорить Царь-город, вместе с его стенами и церквями будут развалены все торговые связи наших купцов, наших процентщиков, связи, которые создаются не враз. И дело даже не в том, что мы понесем невосполнимые убытки, наш народ привык терпеть лишения… — он потянул рукой начинавшее душить его от жгучего разговора шитое золотом и унизанное жемчугом ожерелье[103]. — И, как понесли сыны Израилевы из Египта, во главе с Моисеем, тесто свое, прежде, чем оно вскисло… Дело в том, что нам нечем будет поделиться даже с княжеским домом… А вот, если бы Игорь не проливал кровь…

Рыжие брови нахмурились.

— …а взял бы с Цареградского василевса приличную дань, да и заключил с ним полюбовный мир…

Серыми холодными, как булат, глазами Ольга впивалась в мохнатое лицо собеседника, силясь распознать сколько же в словах его обычного шельмовства, а сколько дела.

— …и, если бы все устроилось к лучшему… Я говорил с людьми нашей общины. Мы готовы платить князю и его дружине вдвое против прежнего — десятину от всех торговых сделок. Как платит народ Израилев за поддержку своей выгоды испанским царям и франкским царям. Ведь мы тоже хотим, чтобы Русь была могучей, чтобы была очень богатой. И мы бы никогда не оставили свою благодетельницу, тебя, Ольга. Ты бы всегда могла находить в нас пособие, даже, если бы пожелала сделаться… царицей мира.

Нельзя было не заметить, что слова «царицей мира» были поданы вовсе не с игривой велеречивостью, что смотрелось бы естественно, пожелай говорун просто украсить свою речь, но напротив — произнесены те слова были с особенным многозначительным ударением, дававшим понять, что они-то и являются средоточием мысли всего разговора, устойчивой подосновой среди болота уклончивых словес.

И Ольга чуть развела уголки губ в исполненной величия слабой улыбке, видя, как улыбается, смущенно потупив глаза, обрамленные длинными ресницами, коновод самой богатой иноплеменной общины Киева. Видит она: длинные густые черные ресницы Наамана длинны до чрезвычайности, они достигают щек и будто… еще растут. И черные блестящие брови его тоже как бы растут и растут; растут и, свиваясь с ресницами, закрывают длинный толстый нос, затем — подбородок… Обмершая от жути зрелища княгиня ахнула, отчего тот, кто был перед ней, будто проснулся и закричал: «Эй, кто здесь? Слуги, возьмите-ка вилы железные, поднимите мои брови и ресницы черные, погляжу я, что за птица передо мной». Тут только углядела Ольга, что черное кудластое существо перед ней огромно и лежит на железной скамье. И вот, откуда ни возьмись, выскочили тринадцать здоровенных навий, каждая с железными вилами в лапах, еле-еле подняли черному Нию[104] брови и ресницы, взглянул тот на княгиню своими зенками-угольями и сказал: «Так это же Ольга золотоволосая. Пусть же будет вовсе золотой!» И от взгляда того невозможного сделалась Ольга вся золотая. Хочет бежать — с места сдвинуться не может, потому как и руки, и ноги, и все ее тело — все тяжкое золото…

Ольга вскрикнула и с безумием в ошалелых глазах подскочила на лавке.

— Что такое? Что, моя деточка? — закудахтала ключница Щука, отнимая ото рта недоеденный блин и кладя его в пустую уже мису. — Привиделось, чай, чего?

— Да-а… Нет. Нет, ничего, — бессмысленно вращая широко распахнутыми желтыми глазами, все еще находящимися между сном и явью, отмахнулась Ольга. — Разбуди Крива, — пусть снимет люльку да перенесет… Пора спать лечь.

Ночь.

Только над тем, кто чтит веру и потому способен на подвиги, ночь не властна. Их, подвижников, никогда не покидает вечный свет Сварога. Как маяки, как звезды, как молнии, сияют они в пустыне бесконечного мрака. Жизненный путь их ведет в обитель пресветлого Вседержителя Рода.

А прочие, в неисчислимом большинстве своем, живущие коротким законом земного хозяйства, подобны дымам. Когда наступает срок, дымы эти растворяются в ночи… уносятся в мир предков… и достигают разве что луны. Они пребывают там, покуда не сотрутся следы их добрых дел на земле. И вот дед ветров Стрибог вновь посылает своих внуков: ветры поднимают те дымы, — и дымы становятся туманом, а туман — облаками, а облака проливаются дождем. Затем они вновь прорастают из земли, подобно просу и ячменю, полбе и гороху. И все эти маленькие существа, — о которых сказал Сущий Род: «Ну что ж, рождайтесь и умирайте», — вновь способны только на то, чтобы поедать пищу и изливать семя, поедать пищу и изливать семя…

Утром Добрава пробудилась ни свет ни заря: ощущения от незнакомых предметов, которых касалось ее тело, от незнакомых запахов, которые она обоняла, уверенно и грубо сорвали с ее сознания охранительный покров сна. И в какую-то минуту навалившаяся на нее огромная чужая действительность показалась ей ужасна. Добрава лежала на спине, натянув до глаз серое льняное полотнище, и боялась пошевелиться. Мутный свет с ленцой протискивался в довольно большое окно, затянутое тонкой желтоватой кожей. Так лежала она долго, передумывая свои нехитрые мысли, прислушиваясь к чужим звукам, все умножавшимся и усиливавшимся. Наконец прямо под окном послышались тяжелые шаркающие шаги, брякнуло что-то железное о дверь, дверь заскрипела, шаги в сенях… И вот перед ней возникла крупная тетка с лицом не столько суровым, сколько безучастным.

— О! Не спишь ведь, так чего лежать? — писклявым, но вместе с тем властным голосом еще с порога возговорила тетка. — Вставай, вставай. В мыльню сможешь вечером пойти. А сейчас… Тебя, кажись, Добравой звать?

— Добравой, — с самым приязненным выражением в лице, какое ей только удалось соорудить, отвечала та, невольно поднимаясь и садясь на краю лавки.

— Вот и хорошо, — не назвав себя продолжала тетка. — А сейчас, в сенях, вон, рукомойник, лохань, — начищай перья. Да не канителься. Скажу, — тебе лапши с варенцом принесут, кислого сыра. Ешь тоже быстро. Как поешь, — ступай на крыльцо. Хозяйка хочет с тобой говорить.

С тем тетка повернулась и пошаркала прочь.

«Вот так. Хозяйка… — шевельнула губами Добрава. — Шла замуж, а нашла хозяйку…» Однако все запасы ее самообладания, приведенные в полную готовность, не позволили слезам омочить ее ресниц. Быстро покончив со всем, в чем наставляла ее властная тетка, Добрава растворила дверь и шагнула в неведомое.

Двор, представившийся ей при свете звезд маленьким селом, селом и был; только массивный бревенчатый забор, обведенный вокруг пространства в семьдесят на девяносто саженей, являлся свидетельством объединения всех налепленных здесь больших и малых строений, — амбаров, курных и белых изб, надпогребниц, — в одно хозяйство. Хоть все эти постройки и застили обзор, Добрава приметила в заборе трое ворот; у самых больших из них, с собственной тесовой кровлей, имевшей даже башенку, стояла караульная избушка. От этих ворот шла прямая дорога к такому высокому дому, что еще вчера расскажи кто-нибудь Добраве о том, — она бы не поверила. Дом стоял на каменном подклете[105], а над подклетом было еще два жилья, а над ними — башенка с куполом, а на куполе — шарик, а на шарике — шпиль. Крыша того домины, двускатная на две стороны, была пестрая, потому что покрыли ее березовой корой. Окраину же кровли оснащали нарядные прорезные гребни. А длинные узкие окна, заложенные слюдяными полосками, показались Добраве вовсе дивом дивным, тем паче, что по краю окна были изукрашены резными травами, зверями и птицами, а поверху те звери и птицы были еще и наведены яркими красками и золотом.

Как завороженная шла Добрава к крыльцу, к которому ей назначено было идти, и не замечая высовывающиеся отовсюду ухмылки княжеской челяди. А крыльцо княжеского терема было так высоко, что, поднимаясь над подклетом, вело прямо в жилье. Покрыто было крыльцо отдельной остроконечной кровлей, державшейся на толстых деревянных столбах, вырезанных наподобие кувшинов и тоже ярко расписанных.

На крыльце Добраву встретила старуха в каком-то странном темно-лиловом одеянии с широкими рукавами, окинула ее с ног до головы неодобрительным взглядом и наказала идти следом. Так Добрава и поступила. Они поднялись на крыльцо, вышли на широкую площадку с балясинами по краю, тянувшуюся вдоль дома, прошли в просторные сени, поднялись по лесенке в верхнее жилье, пересекли еще одни сени, такие же, как внизу, и вот тут старуха растворила перед Добравой узкую дверь и, подтолкнув в спину, велела войти.

Первое, что видела Добрава самые начальные мгновенья, — был просто один только блеск, красный, золотой, переливчатый, подвижный, вытесняющий все предметы. Когда же глаза преодолели первое впечатление, — им представилась просторная горница саженей трех в длину и в высоту локтей[106] семи. Стены горницы были обиты красной кожей. И все-то здесь до самого маленького стольца было накрыто и укрыто всякими драгоценными покровами. Пол устилали пестрые ковры, и только кое-где можно было видеть, что сложен пол из торца[107]. Под окнами с дуговым верхом к стенам были приделаны длинные лавки, застланные шелковыми полавочниками, спускавшимися до самого пола. На окнах — шелковые наоконники, вышитые золотыми узорами. На скамьях, стольцах тоже были какие-то накидки. На узком столе — скатерть с золотошвейной каймой. И весь-то этот великолепный хоромный наряд составляли красные цвета различных оттенков. А посреди горницы восседала на скамье с ребенком на руках сама хозяйка в одеянии тоже красном червчатого[108] отлива. Голова повязана под самый подбородок белым платком, концы которого были густо усажены жемчугом.

Она вроде и не заметила появления в горнице постороннего человека, продолжая забавляться своим малолетком. Позади княгини, разложив на другой лавке кучи прочего сверкающего барахла, копошилась рослая девушка в длинной рубахе темно-желтого цвета, с подолом, обшитым другой, красноватой, материей, с тесьмой и бахромою.

— Шапку будем надевать? — спросила девушка, беря в руки что-то необыкновенное, сверкающее.

— Да, будем, пожалуй, — мимоходом бросила Ольга, — я ведь хазарское посольство ожидаю, так что пусть все будет по чину.

И прислужница водрузила на голову княгини невообразимой красоты багряную шапочку: спереди золотую, по бокам от нее спадали до самых плеч жемчужные шнуры, и вся она по краю была обведена поднизью[109].

Добрава молчком стояла у двери, впиваясь взглядом в каждую мельчайшую деталь явленного ей каскада невообразимых доселе роскошеств. И тут Ольга как бы только заметила ее, подпирающую спиной дверной косяк.

— А-а, Бажена…

— Добрава, — поклонилась та.

— Ну, Добрава, — тоже хорошо, — с легкостью уронила Ольга, вновь принимаясь щекотать своего малыша и сюсюкать в ответ на его невольный смех. — Игорь пожелал… — какое-то время она подбирала слова. — В общем, пожелал пристроить тебя… где-то здесь. Но я даже не знаю, что же ты можешь… Ты знаешь какой-нибудь язык?

— ???

— Греческий?

От такого вопроса у Добравы просто дух занялся.

— Не-ет…

— Хазарский? Болгарский?

— Нет.

— Вот это жаль, — подняла на Добраву сострадательные голубые глаза Ольга. — Ну… может быть, ты умеешь шить золотом? Жемчуг низать?

Добрава хотела сказать, что вышивать она как раз умеет и очень даже неплохо, правда серебром-золотом шить не приходилось, но вряд ли в том больше хитрости… Но вместо этого тихо выговорила:

— Нет.

— Да, — уже как бы с долей правомерной досады произнесла Ольга. — Ковры ткать тоже не учена?

— Не учена.

— А петь да плясать у нас самих мастаков хоть отбавляй. Даже не знаю… Но ведь ты там, в доме отчем, делала же что-то. Должно быть, что-нибудь там в огороде хлопотала?

— В огороде — да, — радостно отозвалась Добрава.

— Что же, хоть шерсти клок… — как-то странно улыбнулась Ольга. — Вот в огороде и будет тебе работа. Иди, — ключница моя, Щука, тебе покажет.

Поклонившись, Добрава вышла из горницы ошеломленная и совершенно раздавленная. Так что разыгранное перед ней представление цели своей достигло с легкостью. За дверью ее поджидала та же недобрая старуха, которая либо все слышала, либо и прежде знала:

— Что ж, огород — дело тебе привычное. Ступай за мной.

Возвращались они, вроде, тем же путем, но вышли уже из подклета, с обратной стороны дома. Щука кликнула пробегавшего мимо мальчишку, волочившего по земле закопченный медный чан, — сперва отбранила его за то, что он волок чан, а не нес в руках, а после велела отвести Добраву на огород, найти там Третьяка, а он уж знает как быть.

Добраве хлопчик сказал, что прежде ему все равно нужно доставить чан в поварню, и Добрава с готовностью предложила ему свою помощь. Но от помощи паренек отказался, единственно попросил понести его рубаху, которую он тут же снял, и сам отпыхтел весь путь, изрядно перемазав сажей подбородок и загорелый живот.

А потом они пошли в обратную от парадных ворот часть двора. Здесь в заборе тоже были ворота, поменьше, и возле них тоже была караульная избушка, только уж очень маленькая, и не избушка, а сундук какой-то на попа поставленный. В ней впрочем никого не было, и ворота оказались открытыми, только подпертые камнем.

— Днем здесь воротня пустая, — с основательностью в голосе пояснил малец. — Это льняной двор. Там, — он указал чумазым пальцем, — конюшенный. Там — скотный. Еще отдельно овечий есть. А огород вон где будет.

Оказывалось, что тем громаднейшим двором хозяйственная территория князя не исчерпывалась. Добрава с трудом могла осознать широту вещественности отданной во владение одному… ну, не одному, так нескольким людям. Этот громадный терем, соединенный крытыми переходами еще с несколькими домами поменьше! А вокруг постройки еще и еще… Ей вспомнилась отцовская изба, которая тоже имела несколько пристенков и прирубков, но крохотных, и этого вроде бы хватало для жизни. А забором у них (не таким, из бревен, а просто колючим тыном) обводили лишь огород и то только от зайцев. И никаких караульных избушек ни у кого, да и двери-то в избы никому бы не взбрело в голову запирать. А здесь (очень это Добраву удивило) засовы из железа… Конечно, дома, когда наступали настоящие морозы, приходилось ютиться в одной клети вместе с коровой, овцами и курами, но так было у всех, и каждый сам справлялся со своим хозяйством. А большие дела всегда проводили вместе: лес под пашню рубили и жгли вместе, сеяли вместе, жали вместе, если кому нужно было избу срубить — тоже всем миром наваливались. Здесь же явно все было не так, а как, пока еще Добрава распознать не могла.

Пока же Добрава пыталась установить, нет ли таких же особенностей, как в жизнеустройстве, и в местных моркови, репе, горохе и капусте, Ольга успела принять людей, прибывших из Хазарского каганата. То были не самые влиятельные торговцы Хазарии (наиболее мощные пополняли свой золотой запас посреднической торговлей и ростовщичеством, не выходя из дома) — Меир, Эзра, Иехуда Писоне, Давид Шуллам и жена его Серах, а с ними — теперь частый гость княжеского терема — Нааман Хапуш. Это, конечно, не было заправдашное посольство, да Ольга и не полномочна была бы его принимать, а тем более решать какие-то вопросы в отсутствие мужа и первых военачальников. Однако многие каверзы, как известно, прекрасно осуществляются без всякой показной мишуры. Беседа не была долгой, поскольку хазары только прибыли в Киев, им необходимо было отдохнуть с дороги и поскорее дать ход своим торговым делам, но к обеду они обещали вернуться.

И вот разодетая в пух и прах братия спускается с высоких ступеней главного крыльца, усаживается в красивую повозку, и в окружении многочисленной конной охраны, частью своей, частью предоставленной гостеприимной хозяйкой, под восхищенные взгляды замершего в отдалении люда отбывает с княжеского двора.

— Что ты, не слышал? — говорит Иехуда Писоне, подрагивая круглыми плечами от дорожной тряски. — Я вновь намекнул ей, что прими Русь нашу веру, — она получила бы в лице Хазарии не просто надежного союзника…

— Но, может быть, она что-то не так поняла, — прерывает его Эзра.

Взгляды Давида и Меира так же устремлены на Иехуду. А Нааман будто и не слушает их, глядя куда-то в сторону, только щурит в улыбке свои масляные глазки.

— Может, она, конечно, и дура, — пошевелив сросшимися бровями, смело вступает в разговор Серах, — но не до такой же степени. Она даже что-то такое пошутила, что, мол, подаренные нами греческие поволоки пришли к ней из Хазарии…

— Но нет… Что уже об этом говорить! — начинает раздражаться припертый напряженными взглядами Иехуда. — В конце концов не Ольга это решает. Сама она уже давным бы давно…

— О чем вы спорите? — наконец отзывается, все так же улыбаясь одними глазами, Нааман Хапуш. — Прямой путь не всегда самый короткий. Пусть наша воля придет к ним не напрямую, а через мертвого, через секту христианскую. Так дольше? Да. Зато здесь мы уже на середине пути: почти половина княжеской дружины — христиане. И Ольга явно…

— Но тогда их перехватит Куштантиния[110], - встрепенулся Давид Шуллам.

— …прилагает к тому усердие. — невозмутимо завершает фразу Нааман. — А Куштантиния, она только ходит вокруг да около этого куска, не зная как к нему удобнее подобраться…

— Вот нам и следует этим воспользоваться, — вновь ввертывает Шуллам.

— Вот, спасибо, Давид, — насмешливо кланяется ему Хапуш. — Именно это я и хотел сказать. И покуда сама рыжая ослушница еще толком не знает чего же она, помимо поволок и золота, хочет от Куштантинии, нужно поскорее предложить сосватать ее за греческого царя.

Лица всех находившихся в повозке словно окаменели, и только моргающие веки на застывших глазах напоминали о присутствии в них жизни. Первой нарушившей молчание была жена Давида Шуллама — Серах. Она негромко хрюкнула, и вдруг разразилась таким пронзительным хохотом, что даже лошади шарахнулись, и повозка подскочила на ухабе обочины. И тут же, точно спевшийся хор, ее почин подхватил дружный мужской смех.

Тем не менее ничуть не изменившись в лице, Нааман дождался, когда всеобщая оживленность иссякнет, уступив место любопытству, и тогда продолжил:

— Возможно, вам, прохлаждающимся в раю на Итиле, среди виноградников и цветущих лотосов, уже ничего не надо, может быть, вам достаточно того имущества, каким вы владеете?

— Да будет вовеки благословен наш Итиль, и царь его, и его престол, и да царствует он и его потомки долгие дни среди Израиля, — вдохновенно оттараторила скороговоркой Серах, выставив перед собой руки, пальцы которых не сгибались, — столько было на них перстней.

— Не сердись на молодежь, — вкрадчиво произнес Меир (он, как и Нааман приканчивал пятый десяток лет), примиренчески кладя тому руку на колено. — Имущества никогда не бывает достаточно. Но к чему ты высказал нам такую невероятную штуковину? Я пока не спрашиваю, зачем сватать Ольгу за греческого царя. Я говорю: как? Она ведь замужем.

— А греки? — вновь загорается самый молодой и горячий коротышка Давид. — За кого сватать? Роман женат. Его соправители сыновья — тоже. У Константина — Елена.

В этот момент повозка остановилась, и приблизившийся к ней вершник из охранительной свиты бодро рапортовал:

— Вы говорили, что прежде хотели бы пройти по рынку. Вот рынок.

Раззолоченные особы в нерешительности стали переглядываться, поскольку в возникшей дорогой теме разговора, хоть и производившей на первый взгляд впечатление полнейшей нелепицы, все же прослеживался пусть слабый, но пленительный аромат возможной поживы.

— Нет-нет, — замахал руками Меир, заглядывая в мохнатое лицо Хапуша, — рынок — потом. Мы едем к Нааману. Да?

— Как гости пожелают, — исполненный достоинства проговорил Хапуш, польщенный тем, что ему удалось заинтриговать собеседников.

Повозка тронулась с места, и разговор тотчас же возобновился.

— Мне пришла в голову эта идея… — от минуты к минуте все более наливаясь самоуважением, говорил Нааман Хапуш.

— Так это твоя идея? — настороженно прищурился Иехуда Писоне.

— Да… То есть, вообще-то сначала я получил письмо от мар-Саула[111] и мар-Вениамина из страны, чье название на святом языке звучит — Сефарад[112], а на языке исмаилтян, которые там в основном обитают, — ал-Андалус. Они переправили мне письмо через наших людей, живущих в стране Хигдиим[113].

— Я слышал о мар-Вениамине, — уже без всякой тени насмешки, весьма серьезно произнес Эзра. — Он живет при дворе тамошнего царя. А доходы того царя только от купцов Сеннаара, Хорасана, Египта и ал-Хинда достигают ста тысяч золотых в год.

— О. это весьма достойные люди, — еще более одушевленно продолжал Нааман Хапуш, — ведь все торговые сношения со страной Сефарад осуществляются не иначе, как при посредничестве мар-Вениамина и мар-Саула. Благословен Господь, Бог Израиля, который не лишил нас заступничества и не упразднил вчистую удачу у колен израильских! Да пребудет наше счастье вовек!

Над синеватой бровью Иехуды Писоне сидел огромный золотоглазый слепень и преспокойно насыщал кровью свое пестренькое брюшко, а Писоне, поглощенный словами Хапуша, и не замечал ничего.

— Эти достойные люди, зная о том, что я живу в стране Рус, и будучи наслышаны о моей близости к княжескому дому, просили меня… Как приедем, я покажу вам это письмо. Они просили меня во имя того, чтобы народ Израилев, который был лелеян с рождения и который за прегрешения перед нашим Богом был развеян по свету, чтобы скорбящий о сроке соединения народ наш скорее излил Богу свою радость, сказав: «Время, которого мы ждали — вот пришло». Достойнейшие просили всячески содействовать созданию единого пространства для сева зерен веры израильской, чтобы скорая жатва собрала наших изгнанников, наших рассеянных соплеменников при жизни нашей и всего дома Израилева.

— При чем же тут Ольга? — подскочив на ухабе, крякнула Серах.

— Мар-Саул и мар-Вениамин пишут, что было бы полезно породнить Русию и Куштантинию.

Единомыслию в таком союзе все равно не бывать, а значит, понадобится посредник. Если же мы впредь не станем гневить Бога внутренними распрями…

— Н-да-а… — очнулся Иехуда Писоне и смахнул со лба слепня. — Вряд ли эта мысль понравится нашему мэлэху. Впрочем… Впрочем, если столицей этой империи будет Итиль…

— Почему бы и нет? — подмигнул Иехуде Хапуш. — Но во всяком разе, если даже столь грандиозные замыслы пока не осуществимы, посредничество в таком деле несомненно принесет прибыток всем занятым в нем; и тем, перед кем окажутся в зависимости царские роды, и тем, кто самовластно станет контролировать все торговые пути, и даже самым маломощным из нас, кто теми путями пожелает воспользоваться.

Раскрасневшаяся жена Давида все ерзала на месте и пыталась вытереть плечами вспотевшие щеки:

— Однако, Нааман, греческая вера не допускает двоеженства, так?

— Серах, — ответ прозвучал не без едкости, — уж кто-кто, но ты никогда не была замечена в наивности. Завести вторую жену им вера не позволяет, а вот взять новую взамен безвременно преставившейся, — это у них сплошь и рядом. Среди их василевсов и август[114] ушедших в лучший мир естественным путем можно по пальцам пересчитать. Кстати, Ольга уже отписала багрянородному Константину письмо, из которого недвусмысленно следует, что она самолично готова принять христианскую веру, явив тем самым образчик всему русскому обществу, а василевсу — залог их дальнейших добрых отношений. Тут, согласитесь, можно усматривать ненавязчивый намек.

Здесь Нааман не смог не приосаниться, так как письма русская княгиня составляла под его недреманным оком, что не могло не бодрить в нем чувство собственного достоинства.

— Константину? — раздалось одновременно несколько голосов.

А Серах взяла на себя труд объяснить причину общего недоумения:

— Почему в таком случае Константину? Ведь на греческом престоле весьма уверенно восседает Роман Лакапин.

— Я, как посмотрю, — довольно ухмыльнулся Хапуш, — у вас там не просто рай, а какое-то сонное царство. От довольства, видать, у вас жиром-то и глаза, и уши заплыли. А мы здесь постоянно получаем известия и из нешивы[115] святого города Иерусалима, от главы академии Гордости Иакова — мар-Иессея, и из Македонии, и из франкской Павии от реб-Аарона — главы диаспоры. И все сейчас только о том и толкуют, что в Куштантинии вот-вот наступит время перемен (к которому кой-кого, может быть, стоит несколько подтолкнуть), а, поскольку всякие перемены, любое междуцарствие особенно хороши для разного рода выгодных предприятий — важно случай этот не упустить.

— Вот уж не знаю… — надменно скривил губы Эзра. — Хоть, как ты говоришь, мы живем в сонном царстве, тем не менее всем, кому это необходимо, известно, что Роман Лакапин оплатил все явные долги своих подданных, от самых знатных до самых нищих. Говорят даже, что он потратил на это девятнадцать кентинариев[116] золота. Под восторженные крики толпы он сжег все долговые обязательства.

— Да-да, — подключился Давид Шуллам, и, видимо, в качестве доказательства, что и он живет не в «сонном царстве», предложил свою информацию. — Так же, как три года назад, он вновь, совсем недавно, внес квартирные деньги за всех горожан. И вновь при торжественных выходах раздавал всем городским шлюхам по две серебряные монеты, навещал тюрьмы, и при том даровал каждому заключенному по три номисмы[117].

— А подаренные им золотошитые одежды и кубки монастырям Вараха, Афона, Олимпа и этого, как его… Патроса, — прибавила к словам мужа Серах. — Мне абсолютно достоверно известно, что сейчас он строит приют для стариков и…

— Если самодержец принимается строить приюты для стариков, больницы, ночлежки для нищих, — перебил ее Нааман, — значит дела его совсем плохи. Потому как заискивать перед плебсом, чтобы опереться на него, порфироносец начинает тогда, когда больше опереться не на кого. Но эта уловка крайне редко приводит к успеху. Чернь, несмотря на свою многочисленность, ленива и труслива, ибо задача их — плодиться и размножаться, и наполнять землю; деятельные порывы не для нее. Но мы уже приехали. Поэтому прежде, чем принять (или не принять) какие-то решения относительно предложений наших братьев из Куртубы, столицы Сефарада, давайте, подкрепим себя трапезой, какую сможет предложить мой скромный приют.

«Скромный приют» Наамана Хапуша, чтобы не заноситься перед княжеским теремом, может, и был пониже оного, зато в отделке, пожалуй, и превосходил его. Пять мужчин и одна женщина в драгоценных золототканых нарядах ступили с повозки на землю и направились к дому подкреплять себя трапезой, вероятно, скромной, ведь какой иной харч мог предложить «скромный приют»?

Округ горы Рода после ливня в день отъезда Добравы две недели стояла палительная сушь. А поскольку зерно в колосе успело достичь всего-то молочной спелости, отсутствие дождей у туземных землепашцев вызывало оправданную тревогу. Оттого-то три последние дня пришлось Богомилу совместно с поселянами провести в молениях о дожде, с птицеголовыми жезлами и ритуальными чашами-календарями[118] в руках обходя нивы, уж начинавшие подсыхать на пригорках.

Вокруг поля мы ходили, Рода окликали, Рода окликали, Сущего величали; Род ты наш батюшка, ты спаси наши пажити, Дай дождь дождем, полей ковшом…

Впрочем величали не одного Рода, помянули и рогатого Велеса, и жену его Макошь, и Святовита-Белобога[119] со Светлушей[120], и Див-птицу[121] с супружницей[122], и Дажьбога, и Живу[123], и Купалу, и Переплута, и Зайца, и Ния на всякий случай.

Не смотря на то, что не было, наверное, на земле человека, неукоснительнее соблюдавшего предписанные Законом обряды, сам себе Богомил не смог бы сказать с определенностью, действительно ли это самолучший способ приемлемый в общении с Высшими силами. Должно быть, лучший, коль скоро именно его предложил Создатель сущего. Достославный волхв и не задумывался над тем, что сам он давно достиг той степени самосовершенства, когда область помышлений уже отказывается принимать то, что не касается Божественной сущности; а для людей, чье сознание растворено в сфере материальных проявлений Вседержителя, молитва, ее внешнее оформление, остаются единственным способом сосредоточить свое сознание на явлении менее употребимом их жизнью, чем редька и половые потехи.

Три дня всем миром возносили мольбы к самым различным образам, облегчающим низинному сознанию хоть как-то вообразить себе неясную и вместе с тем жестоко очевидную руководящую силу, и вот вчера, на третий день, к вечеру небе стало заволакивать мелкими частыми облачками, сливавшимися в неплотную, но обширную пелену, — ночью прошел небольшой дождь. Утро выдалось пасмурным, оставляя надежду на то, что щедрость свою небо явило еще не в том объеме, который решилось пока выставить. Поскольку огнеликий Хорс на какое-то время унял свою львиную природу, Богомил, как и многие другие, решил воспользоваться свежим сырым утром с тем, чтобы побороть нашествие нового полчища сорняков на свой крохотный огород и покончить еще с целым рядом хозяйственных хлопот, вечно отодвигаемых на потом.

Маленький домик Богомила находился прямо под горой Рода в отдалении от прочих жилищ. Был у него и огород, и овсяная нивка, и ржаная. Но все это было таким маленьким, что какой бы то ни было землероб, видя домашность достопочтенного облакопрогонителя, дивовался, как возможно обходиться такой малостью. А волхв утверждал, что и это Велесово достояние причиняет ему слишком много беспокойств, потому с этого года он решил отказаться от коровы и ограничиться парой коз.

Конечно, ему лучше было знать, что для него является избыточным в мире предметности, но даже сейчас, в тот момент, когда он вырывал из земли скользкую блестящую от росы поросль осота и порея, всем своим основанием Богомил находился в областях удаленных. Попутно он выдернул с грядки пару свекл себе на завтрак, и, покуда рассматривал еще слишком небольшие черно-лиловые утолщенные их корни, перед ним возник молодой хранильник Оргост.

— Утро прекрасно! — приветствовал он Богомила.

— Как все, что дарит нам Единый, — отвечал ему Богомил. — Ты пришел мне что-то сообщить или хочешь о чем-то просить?

Молодое лицо Оргоста выглядело каким-то желтоватым, что плохо сообразовывалось со свежестью утра, и на склерах его больших красивых глаз выступили красные прожилки. Он подслеповато огляделся и предложил:

— Я могу помочь это… Сорняки дергать.

— Да? — насмешливо воззрился на него Богомил, уж собравшийся было вернуться к прерванному занятию. — Ты уверен, что вместе с сорняками не повыдираешь и все остальное? Ты же спишь. Ну, ладно.

Но не успел Оргост изничтожить и трех десятков сорных ростков, как отложил это дело и, глядя полусонным взглядом куда-то в побуревший с краю куст смородины, заговорил:

— Я вчера резал из кости для Велимиры оберег, гребень с конями, и думал. Вернее, я думал и поэтому всю ночь резал гребень. Ты учил, что все жизненные силы связаны между собой, что именно поэтому вослед за звучащей речью все жизненные силы говорят, вослед за видящим глазом все они видят, вослед за слышащим ухом — слышат, вослед за мыслящим разумом все жизненные силы мыслят, а за дыханием — дышат. Но ты сказал, что существует наивысшая среди жизненных сил, и ее следует почитать, как душу мира. Которая же она? Я думал…

Богомил кивнул.

— Это хорошо, что душа твоя трудится даже по ночам. Родом дарованное Знание передается нами изустно, поскольку записанные слова — это всего лишь имя. Тот, кто почитает имя, как душу, способен действовать, как пожелает в тех пределах, до которых простирается имя. Но речь, разум, воля, мысль, созерцание, познание, сила, пища, вода, жар, пространство, память, надежда и наконец жизненное дыхание — больше, чем имя. Однако ничего из этого не откроют записанные слова, Знание возможно получить только из души в душу. И это счастье.

— Да, это счастье, — повторил Оргост.

— Счастье — это бесконечное. Нет счастья в малом, лишь бесконечное, равное Роду, — счастье. К постижению бесконечного только и стоит стремиться.

— Я стремлюсь…

— Воистину, бесконечное — это бессмертное. Малое же — это смертное.

— На чем же основано бесконечное?

— Чтобы сказать проще: на своем величии. Хотя высшая реальность вообще не имеет никакой основы. Коров и лошадей называют здесь величием, золото, рабов и жен, поля и дома… Но я не говорю этого. Теперь о жизненных силах.

— Да-да, — заблестел глазами Оргост. — Какая из них важнейшая?

— Скажи мне, если бы тебе не была дарована речь, смог бы ты жить?

Молодой хранильник на секунду задумался, но отвечал четко и быстро:

— Да, конечно. Рядом с моим домом дом Некраса, так он от рождения немой. Ничего — живет.

— А, если бы ты потерял зрение? — продолжал Богомил.

— У греков в обычае преступивших закон лишать зрения. Но люди те порой доживают до глубокой старости.

— А может жить человек лишенный ушей?

— Может.

— А человек, лишенный разума?

— О! — усмехнулся Оргост. — Это сколько угодно.

— Верно. Мы так же часто видим ратоборцев, вернувшихся с поля брани без рук или без ног, но жизнь не покидает их. А, если отнять у тебя дыхание, сможешь ли ты также говорить, видеть, слышать, мыслить и ходить по земле?

На этот раз юноша задумался чуть долее прежнего.

— Наверное, нет… Конечно, нет.

— Подобно тому, как взбунтовавшийся конь вырывает из земли и уносит за собой все колышки, к которым он привязан, так и дыхание, покидая человека, прихватывает с собой все прочие жизненные силы. Потому именно дыхание — и есть Род, наполняющий собой человеческое тело и поднимающий его. Без него невозможно познание, и значит, дыхание и познание — одно и тоже. Дыхание — бессмертное блаженство, лишенное старости. Оно не становится больше от доброго действия и меньше — от недоброго. Оно — страж и повелитель мира. Помни: дыхание почитай, как самого Рода, — возвышением голоса выделил последнюю фразу облакопрогонитель Богомил, а затем зашептал еле слышно: — Единый, состоящий из разума, твое тело — жизненное дыхание, твой образ — солнечный свет, твои решения — истина, твоя сущность — пространство, в тебе одном заключены все деяния, все желания, все запахи, все вкусы, ты охватываешь все сущее, безгласный, безразличный, бессмертный Род моего сердца.

— …Род моего сердца, — с малым запозданием повторил слова учителя Оргост.

— А теперь иди и поспи хотя бы час, — подтолкнул его в плечо Богомил. — И тотчас поймешь очевидность того, о чем я тебе говорил. Лишь только ты уснешь и станешь единым в дыхании, в тебя войдет речь со всеми именами, в тебя войдет глаз со всеми образами, ухо — со всеми звуками, разум — со всеми мыслями. Когда же ты вновь пробудишься, все эти жизненные силы вновь выпорхнут из тебя и разлетятся по своим местам, вернув тебе мир. Так дыхание — познающий Род — охватывает твое тело и поднимает его. Иди же…

Он махнул рукой в сторону тропки, бегущей прочь от горы Рода, то и дело ныряющей под навесы уже не такого сочного, как в пролетье[124], но все еще бодрого лопушника; вскинул руку, — да рука так и замерла в воздухе. По тропке шел, размахивая сорванным широким листом, зеленым сверху, голубовато-серым с испода, Словиша. В сермяжной рубахе, зато с черемными[125] ластками[126] на ней, в лаптях, но с цветными онучами[127], он издали широко улыбался.

— Еще один! — закричал ему навстречу Богомил. — Нашествие! Что вы взялись меня ни свет ни заря одолевать? Если ты тоже с расспросами, — можешь заворачивать.

Однако, несмотря на суровые слова, в голосе его было столько неподдельного добродушия, что никого не смогла бы ввести в заблуждение эта простецкая игра, тем более Словишу, выросшего под деятельной опекой сего знаменитого на всю Русь волхва.

Десять лет назад, в тот самый год, когда угры впервые пришли на Царьград, печенеги в Витичев пригнали продавать три сотни коров и замечательных своих черных лошадей полторы сотни. При заключении торговых сделок жены купцов обыкновенно не присутствовали, а тут как на грех объявилась дражайшая половина (поговаривали, что она запрещала мужу обзавестись второй женой и даже наложницей) одного из основных покупщиков, — сухая желчная бабариха, разряженная, как береза на Купалу, — и, надо быть, худосочная эта половина была больше, чем половина, во всяком случае, более значительной. Она ходила меж пегими большерогими коровами, робкими яловицами, темными горбоносыми лошадьми и все ворчала, все злобилась, будто скот слишком худой, и не стоит спрошенного за него. Муж безропотно следовал за ней, краснея лицом и втягивая голову в плечи под насмешливыми взглядами и прибаутками своих сотоварищей. Наконец лихая баба остановилась против одного из печенегов и взялась вдруг отчитывать его, бесперечь повторяя слова «худой», «худая», «гадость» и тому подобное. Степняк плохо знал русский язык, и возбуждение говорливой особы истолковал по-своему:

— Это не гадость, что ты худой, — ласково попытался он успокоить женщину.

На какое-то время та лишилась дара речи. Не желая того печенег угодил в самое больное ее место, ведь идя сюда, она даже потрудилась приладить к груди по изрядному мотку овечьей шерсти. Желтое восковое лицо женщины вытянулось и какое-то время оставалось неподвижным… Да вдруг с истошным визгом она бросилась на своего обидчика. Запас русских слов у печенега и без того был невелик, а тут, отражая наскоки разъяренной бабищи, он и вовсе их позабыл, кроме одного единственного — «бляд». Заслышав это, воительница оставила свою жертву и принялась носиться там и здесь, едва не попадая под копыта испуганно прядающих животных, переполошено голося: «Убивают! Убивают!» Неизвестно как завязалась потасовка между степняками и русичами никакого отношения к произошедшему курьезу не имевшими, и поскотина[128], на которой происходил торг, скоро претворилась в поле брани. Степняки, бывшие в меньшинстве, скоро отступили, бросив приведенную с собой скотину. Однако, поскольку становища кочевников начинались уже в двух днях пути от Витичева, совсем скоро пограничные селения русичей облетела весть, что степняки большой силой идут на Русь. Впрочем, после произошедшего никто и не сомневался, что печенеги вернутся уже совсем с другими настроениями.

В дальние походы на задуманные ратные труды великий князь русский вел с собой только вышколенные каждодневными трудами дружины, свои собственные, иных русских князей или сторонников. За эту бесспорную услугу великий князь и получал никем не оспариваемое право ежегодно собирать полюдье со всех краев, обеспеченных прикрытием его щита. Вольные хлебопашцы были всецело отданы своему занятию, на которое изначально сподобил их Создатель. Однако, если Руси приходилось отражать чужие набеги (и это в большей мере касалось пограничных областей), то здесь уже без ополченцев нельзя было обойтись.

И в тот раз, когда безмозглая бузотерка заронила искру негаданного пожара, повсеместно, в том числе и в трех селах, расстелившихся по разным сторонам от горы Рода, пришлось собирать ополчение. Словише было семь лет, и он хорошо запомнил то волнение, которое охватило всех поселян. Были брошены насущные работы, из Бог весть каких захоронок доставались оружие и доспехи, возжигавшие особенное возбуждение в самой молодой части мужского населения. Впрочем, какие там доспехи, какое оружие могло быть у потомственных пахарей, которые и на охоту-то отправлялись только при крайней нужде. Эти смешные щиты, копья и какие-то странные мечи, если и походили на шиты и мечи княжеских дружинников, то — приблизительно так, как походит корова на оленя. Да ведь от них и не требовалось многого. Основной удар должно было принять княжеской дружине. Но княжеская дружина самую малость припозднилась… Почитай половина мужиков была уничтожена. В их число попал и Словишин отец, Пересвет.

Во времена Словишей не освоенные отец его вместе с Богомилом постигал Священное Знание у самого Санкринега, который в ту пору завершал третью стадию жизни[129] волхва и готовился перейти к четвертой — жизни отрекшегося от мира отшельника. В те дни тороватой на обещания юности Богомила и Пересвет объединяла самая светлая и богатая дружба, какая только возможна на этой земле, ткавшая перед ними грандиозные планы священных подвигов духа. Им обоим была отпущена милость, сидя у ног великого Санкринега в его отдаленном лесном убежище, внимать сокровенным наставлениям, в том числе и тем, которые не должны передаваться волхвом не успокоенному, а так же не сыну или не ученику. Однако в дальнейшем Пересвет выбрал удел домохозяина. Тремя соседними селами он был избран ватафины и до последних дней своих во всех околотках слыл умнейшим и честнейшим человеком. И все же избранный им путь деяния, а не путь знания, конкретным образом обозначил его дальнейшую судьбу. Богомила же напротив не долго тешили те игрушки, что так ценим в более многочисленных сословных группах народа. Он посвятил себя целиком служению в Храме Рода, исполнению ритуальных предписаний, гимнов, жертвенных священных формул, поскольку этот характер деятельности, если и казался ему подчас условным, все же в большей мере, нежели прочие усилия человеческие, допускал успешное само строительство на сокровенных орбитах Знания. У самого подножия священной горы Богомил поставил себе землянку и жил (насколько то удавалось) в удалении от мирских забот и забав, вовсе не истязаясь дурковатым самоистязанием, но вслушиваясь в голос целесообразности. Когда же Пересвет ушел в мир предков, в луну, Богомил взял деятельное попечительство над сыном друга.

И вот сейчас Словиша вновь спешил к нему, должно быть, встретившись с новыми неизведанными затруднениями, на которые так щедра жизнь в молодые годы.

— Земле, воздушному пространству, небу — благословение! Да сияет Род самосущий! — приветствовал он учителя и позевывающего Оргоста.

И получил в ответ слова:

— Всему — благословение! Поклонение Роду.

— Я, пожалуй, пойду… — еще раз потянулся в зевке Оргост, несмотря на реальные каждодневные усилия в самосовершенствовании, испытывавший сейчас самую обыкновенную человеческую ревность.

Богомил, с высоты своего опыта с умилением взиравший на трогательное смятение неопытной души, поспешил отвратить ложный повод для ее дальнейших страданий. Пока он еще не мог донести до юного ума, что просвещенному духу все объекты, все образы, созданные на земле Тем, кто лишен частей, бездействующим, успокоенным, безупречным, чистейшим абсолютом, одинаково милы и одинаково безразличны.

— Да-да, иди, — мощной рукой потрепал он поросший золотым пухом загривок юноши. — И, знаешь, непременно соверши сегодня пять подношений Единому, чтобы удовлетворились все пять твоих жизненных дыханий, чтобы сам ты удовлетворился божественным светом.

Оргост кивнул и двинулся прочь по той самой тропинке, по которой только что пришагал сюда Словиша.

— Ну и? — повернул к нему широкое загорелое лицо Богомил.

— Там хазары приехали…

— Хазары? Приехали? — насторожился волхв.

— Из Киева. С ними люди князя. Уговаривают людей ехать к ним в Хазарию на разные работы.

Говорят: если у них там год поработать, то можно заработать столько шелагов[130], что можно будет купить коров, волов…

— Ох-хо… — покачал головой Богомил. — Овсяночку манят — семечки сулят, а когда приманят — и торичка[131] в честь. Ведь, если кого вывезут, их же попросту продадут в неволю, и никто назад ни с шелагами, ни без оных уже не воротится. Это же ясно! А что же люди?

— Да люди… по-разному, — видя взволнованность в обыкновенно бесстрастном лице железного волхва, начинал тревожиться и сам вестник. — Одни слушают. Другие смеются. Бречислава уж пошла в дорогу собираться. Я, говорит, вдовая, детей Лада послать не успела, чего мне терять? А эти, мол, вон все как разодеты, в золото, сразу видно, что живут хазары куда лучше нашего…

Богомил слушал эти слова, прикрыв лицо ладонью, а тут отнял ее, — он смотрел куда-то себе под ноги, и тяжелые брови его были сведены:

— Да какие хазары! Ведь от этого народа там за двести с лишним лет одни ошметки остались. С тех самых пор, как власть там заграбастал Обадия, все царство было перестроено сообразно с вовсе не хазарскими законами и правилами. А это приканчивало жизни сотен иных царств, хоть и Вавилонии… Однако… Пожалуй, нужно все же идти.

— А откуда?.. А что там приключилось?.. В Вавилонии… — бросился вослед за решительно выступившим в путь Богомилом Словиша.

— Идем, идем, — поторопил тот, — дорогой говорить будем.

Светлого пятнышка рубахи Оргоста уж не было видно впереди. Вдоль Днепра, погоняющего покорные стада своих волн, мимо гранитных круч и зеленых с ржавыми проплешинами холмов в безлюдье стелился до ближайшего села долгий видалый путь. Два маленьких человечка, соединенные беседой, двигались по нему. Огромное ровное светло-сизое небо замерло над бестрепетным пейзажем, кое-где размытым полосами не развеявшегося тумана. Белое яблоко солнца едва угадывалось за многочисленными слоями облачной толстины. Будто оглохшее пространство слабо кололи попискивания низко над землей проносящихся ласточек-касаток, и вновь все вокруг замирало в сосредоточении на самом себе.

— А Судислав, брат Велемиры, и спрашивает, — говорил на ходу Словиша, стараясь обогнать широкий шаг своего учителя, чтобы при том заглянуть ему в лицо, — правда ли, что ваш царь хочет быть царем всех царей?

— А они?

— Они говорят: все это неправда, наш мэлэх хочет, чтобы Русь оставалась сильной державой и чтобы имела с Хазарией большую любовь. А я думаю, если бы в их словах правда хотя бы ночевала, то отчего даже и в прошлом году князю нашему, — тут Словиша невольно поморщился, — пришлось вести дружину, чтобы русские корабли могли в Хазарское море[132] пройти? Ишь, Хазария… Что это за страна такая и что там за люди живут?

— Раньше в тех местах, — не спеша заговорил Богомил, — жило много разных племен, что-то вроде известных тебе печенегов. Дружили, дрались они между собой, но в конце концов как-то объединились, — и возникла молодая и очень сильная страна; жители ее пахали, сеяли, ловили рыбу, часто воевали и законов держались очень строгих. Но место этой страны было таково, что через него проходило множество больших торговых путей, с севера на юг и с востока на запад, так что хазары весьма успешно могли заниматься еще и торговлей. А кроме того на своих заставах, которые были у них и на суше, и на реках, и на море, они брали с купцов небольшое мыто за проход караванов через их страну. Но, как и всякие создаваемые Родом миры рождаются, мужают, стареют и помирают, то же предначертание распростирается на все живое. Страны, как собрание существ человеческих, — не исключение. Ну вот, по мере того, значит, как Хазария расширялась и укреплялась, торговые пошлины стали приносить такой доход, что запах его не мог не привлечь внимание всех тех, чьим способом существования являлось чужеядство. Воры, зернщики[133], разного рода обманщики, изменники, разбойники, бежавшие от суда соотчичей, тайные хищники; Хазария превратилась в золотое мечтание всякого хитрого, лживого, лукавого человека, о ком говорят: из плута скроен, мошенником подбит. Исконному же народу Хазарии невозможно было противиться этому нашествию, поскольку никакого единого народа там изначально и не было, была мешанина разнородных, разновидных племен, никак не объединенных сродством наследной сути, уже по природе своей слишком различных.

— А кто же при этом был у них князем?

— Коль скоро большинство насельников той страны были хазарами, — их князем, то бишь каганом, мог Быть только хазарин из древнего рода Ашина. Соплеменники желали видеть в нем божественную, как они утверждали, силу, присущую его предкам, и он пользовался исключительным уважением и властью. У него было двадцать пять жен и шестьдесят наложниц, и каждая из них была дочерью какого-нибудь правителя соседних народов. Покуда сила мечей хазарских оставалась необычайно крепка, князья покоряемых народов, если и не с радостью, то с готовностью отдавали в жены Хазарскому кагану своих дочерей. Однако не нужно думать, что жизнь его была сплошным праздником. Сильное и здоровое сообщество ни за что не позволит своему полубогу утонуть в праздности и разврате. Если народ видел, что их управитель становится немощен духом, допустив военные неудачи или голод во вверенной ему стране, народ мог потребовать убить его. И воля народная торжествовала. Мало того, при возведении нового кагана у хазар водился такой обычай: набрасывали ему на шею петлю шелковую и душили до тех пор, пока он не начинал задыхаться. Тогда его спрашивали: сколько ты будешь царствовать? Ни жив — ни мертв он называл какой-то там срок, и этот срок назначался для его правления. Впрочем, тот срок не мог превзойти четыредесяти лет. Ежели процарствовав им самим назначенное время каган не помирал, — его умертвляли. Сильному и здоровому миру старый дряблый телом и умом царь способен был принести один только вред.

— Но ведь это разумно? — не слишком уверенным голосом решил уточнить Словиша.

— Для народа или сословия, детям которого бесполезны пути, ведущие к Душе всего сущего, — возможно. Так вот, — продолжал Богомил, — вместе с тем, как Хазария жирела от неоплаченной трудом наживы, она все более покрывалась паразитами, от которых уже помалу начинала зависеть ее жизнь. И вот, лет, эдак, две сотни тому арабский витязь Маслама впервой за всю жизнь Хазарии наносит ей такой удар, какого она никогда не знавала. Был даже их каган ранен, но ему задалось ноги-то унести. Проходит сколько-то лет, и ожиревшая Хазария, не успев толком от былого злосчастия оправиться, вновь получает зуботычину, еще более крепкую, от другого арабского богатыря — Мервана. Выкосил он громадное, казалось бы, и оснащенное безупречно, воинство разом с предводителем его — Хазартарланом. Но в том-то и дело, что даже не оснастка бойцов, а их боевой дух прежде всего исход любых сражений решают. Опустошенная земля, смятение в умах и небывалый позор, — вот чем заплатил на первых порах Хазарский тот каганат за свое недавнее благопреуспеяние. Вот в тяжкую ту годину и замахнулись на хазарскую власть жиды[134] вездесущие, к чьим рукам давно уж стянулось ростовщичество, пригляд за сбором дани и, почитай, вся работорговля. Так что выразителю жидовских выгод, Обадии, большому хазарскому военачальнику, много сил на каверзы тратить и не пришлось.

— Военачальнику? — переспросил Словиша. — А разве жиды бывают воинами?

— Отважными ратоборцами, разумеется, не бывают. А военными предводителями, выдумывающими задачи, в разрешении каких самим все равно никогда не участвуют, — почему нет? Понятно, что за Обадией стояли деньги его соплеменников, не только хазарских, но и цареградских, и армянских, и франкских, однако никто не знает, каким образом, воспользовавшись позором кагана, удалось Обадии умаслить его — принять жидовскую веру. Может быть, обещал денег добыть, чтоб Хазария процвела, пополнила воинство, сулился подкупить арабов… Как это у них водится. Но случилось так, что светлейший хазарский каган втайне от своего народа принимает жидовскую веру.

— Чем же плоха жидовская вера?

— Для жидов она, надо быть, хороша, поелику в полной мере вяжется с их природой. Жидовская вера, как и дочь ее — христопоклонничество, естественна для людей, подобно зверю коркоделу, различающих все окружные предметы, как снедь или не снедь. С той, правда, разницей, что христопоклонничество живет в размере представлений раба безродного, а мать его — это вера кровная, для чужаков закрытая. Что же до доверчивости кой-кого из славян, из русичей, да и прочих народов, имеющих свой норов и стать, то ведь известно: чужой Бог хуже своего лешего. Но это, что до простецких мужицких понятий о руководящей Верховной Сущности, поскольку Священное Знание доступно да и необходимо не всем.

Волхв умолк. Какое-то расстояние они отшагали молча. Наконец решив, что предоставленной учителю паузы довольно для демонстрации собственной учтивости, Словиша вновь приступился с расспросами:

— И что же, хазарский каган веру чужую принял, а это так и не выявилось?

— Какой там! Конечно, открылось все. Тем более, что с принятием каганом жидовской веры, его управление Хазарией на деле прекратилось. Рядом с ним возник как бы второй правитель, а в действительности первый и единственный — мэлэх, что по-жидовски означает «царь». За каганом оставили обязанность только время от времени, нарядившись попышнее, показываться перед народом, который, должно статься, и не мог видеть его, поскольку было у них в обычае, впрочем, как и сейчас, падать перед каганом ниц и оставаться так, покуда тот не удалится. Держали теперь кагана в полном затворничестве, как какое-нибудь животное редкостное, во дворце, поставленном недалече от дворца мэлэха, куда доступ имел только сам мэлэх, да еще двое из его ближних. Когда же перед хазарами открылось, что в державе их давным-давно уж сидит на царстве чужеродная шатия из богатейших ростовщиков и торжников, случился бунт. Но поскольку насельники страны той давно уж представляли собой несогласную разноперую орду, к тому же набалованную развращающими воззрениями, а доселе тайная, теперь явная власть, предполагая такой казус, предусмотрительно успела упрочиться с помощью нанятого войска, — возмущение народа в их собственной крови и потопили. Верным своей вере хазарам пришлось бежать к другим правителям. Смех и грех. Кстати, с тех самых пор появились хазары и в дружине нашего князя. Так дерзостный некогда каганат, превратился в кровососа, живущего сбором мыта с проезжающих купцов да еще лихоимством. С тех пор в Хазарии поменялось двенадцать жидовских царей, и во все это время одна у них опора была — торговцы и ростовщики, теперь уж нарекаемые лучшими и достойнейшими. А самим хазарам, хазаром по крови, оставили только счастье стоять неколебимо на страже жидовской мамоны.

— Но ты сказал, они занимаются торговлей…

— Посредствующей. Сами теперешние хазары не создают ничего, кроме рыбьего клея. Да вот еще кур выращивают. Это все, что они могут предложить своего. И то! Трудолюбцами они никогда не слыли; да и зачем им работать, когда одни только торговые сборы — это десятая, а то и пятая часть от всякого товара, какой только через их земли провозят. Вот так, ни за что, почитай. Еще сбор дани. Теперь они требуют одних денег. Только буртасы[135], кажется, до сих пор им дань по кунице от дома собирают. А так — по шелагу с сохи. Рабами торгуют…

— Что же нам до них?

— Действительно, казалось бы, твое дело — вещи самые отдаленные от насущных проблем тела народного. Что нам ратоборство, верно? Тоже ведь запросам плоти услужение. Но так же, как ты и я заботимся о здоровье собственного тела, содержим его в чистоте, не отстраняем от трудов и по заслугам питаем, так же, если ты чуешь в себе дух своего народа и готов служить ему, — как же возможно забыть о здоровье и чистоте народного тела, коль скоро оно не всегда оно может позаботиться о себе? Ведь еще никогда голове не доводилось существовать без тела. Того мало, что хазарские пауки своими поборами высасывают кровь из соседящих с ними русских племен, как северяне ли, вятичи; мало того, что саблями своих наймитов они перекрыли все пути-дороги… Хуже всего то, что липкой паутиной плотоядных воззрений, безусловных для них самих и не просто отравительных, но гибельных для иных, они запутывают целые народы. Разве может воспарить дух спеленаного народа? Никогда. А поскольку и твои собственные успехи на тобою избранной стезе незримой связью соединены с тем, что делает Бречислава, а ее судьба во многом зависит от того распахали ли этой весной в таком-то северянском селе новый надел, то следовало бы во благовремении нагрузить себя простой мыслью: как соединить русский мир силою непреложного Закона.

И Богомил невольно ускорил шаг.

Пасмурный день, соединявший все обозначавшие пространство предметы переливами серого жемчуга, делал путь не столь утомительным, как то могло бы быть под палящими лучами червня. Иной раз с одноцветного бессолнечного неба срывались крупные теплые капли, жадно ловимые не успевшей утолить многодневную жажду природой. Откуда-то из самых потаенных небесных глубин доносились малосильные раскаты грома. По мере приближения к селу все чаще стали попадаться люди, то пригнавшие подале от села пасти скот на луговинах с целебными травами, то на перекате забрасывавшие в реку плетенную из тростника вершу, а вот еще одна встреча…

Горазд, мужичок не молодой, не старый, с востреньким носиком, небольшого росточка, но широкоплечий, как все его сродственники, пришел сюда для исполнения важной затеи. Облакопрогонитель Богомил и Словиша шли под случайным прикрытием тальника, когда услышали громкий сердитый требовательный голос.

— Ты, трава будак, Переплутом сотворена, вилами взрощена, Ладой украшена, выведи червей из бурой яловки моей, Зорьки!

Словиша раздвинул чуть лозовый занавес, — на небольшом пригорке в десяти саженях стоял спиной к ним Горазд. Он обкрутил пеньковой бечевой пышный куст чертополоха, богато убранного пушистыми лиловыми соцветиями, пригнул к самой земле и теперь привязывал бечеву ко вбитому в землю колышку, чтобы колючий куст оставался в пригнутом положении. Проделав все это, Горазд выпрямился и еще раз с суровой взыскательностью воззвал к кусту чертополоха:

— Говорю тебе: выведи червей из бурой яловки! Коли выведешь, — отпущу, а не выведешь, — с корнем изжену!

Услыхав как за его спиной в усмешке негромко фыркнул Богомил, Словиша отпустил ивовые ветки, и те, сомкнувшись, вновь образовали неплотную зеленую завесу. Они пошли дальше.

— Ну вот… Каждому свой талант, — улыбка, какое-то время мерцавшая в светлых глазах волхва, тут же изгладилась. — Простецы, кому ткать и вскармливать род назначено, в простодушии ребячьем и жизнь живут, в нем и дни свои окончат. Ведь человеку пошлет Бог ровно столько Знания, сколько занадобится ему для деяний. Оттого слабое сознание все, что различает опростить спешит. Ведь и ему как-то надо с миром поладить. Скажи ему, Горазду, скажем, что именем Сворога, Небесного, означена всего-то одна из многовидных Божественной сил Вседержителя, просто всего яснее в неба стихии она проявлена. Так он же бороду почешет да тут же и олицетворит небо, руки ему приделает, ноги, чтобы Бог на него самого походил. А тогда уже скажет с уверенностью: Сворог — это и есть небо. Вся крохотная невещественная часть жизни их, как ни забавно звучит то, полнится вот такими вполне вещественными образами. Я не подивился бы, коли узнал от Горазда, что и Бог-Бодяк имеется. Что ж, в жизни природного землероба, среди трудов и усилий телесных, в жизни суровой, слишком мало пищи для духа.

Совершенно отчетливо осознавая всю предопределенность происходящего во вселенной, Горазд словом своим и подготавливаемым поступком тем не менее как бы утверждал свою собственную человеческую волю в складывающемся событии, и это невольное соотнесение его особливой воли с произволением горним не могло не забавлять Богомила. (В Словишиному же возрасту данный вопрос представлялся просто неразрешимым, и всякий раз, возникая, доводил его просто до телесного истощения). Ведь, казалось бы, вот сейчас, кто кроме Единого мог бы руководить происходящем? Богомил, зная о том, каким доверием пользуется его суждение в народе, мог бы предположить, что сказанное им слово способно возыметь какое-то действие на дальнейшие события. Но вдруг сейчас он бы передумал и вернулся с полдороги, или где-нибудь, неудачно ступив, подвернул ногу, или… Конечно, теперь это было всего лишь развлечение игрой ума. Понимая себя частью Божественной Сущности (или ощущая божественную частичку внутри себя), нельзя было не рассматривать капельку личной воли (при сосредоточении на ней внимания имеющей свойство увеличиваться до несусветных размеров), как малую составную Единой Воли, представляющую собой и совокупность всех здешних и отдаленных существований (от водяной блохи до Перуна), и самостоятельный нерушимый образ. И потому нельзя было повернуть назад или поломать ногу, ежели это не было предусмотрено всеобщей задачей движения, нельзя было бы даже поразмыслить над возможностью возможности, когда бы это могло повредить исполнению всеохватного замысла.

Село Поляна, куда держали путь Богомил и Словиша, было большим селом: в нем проживало семьдесят семей. А если еще учесть его относительную близость к Киеву, то не удивительно, что именно его перво-наперво избрали целью своего похода хазарские гости.

Прямо посередине села, невдалеке от деревянного навеса, являвшегося храмом Макоши и двух ее дочерей (голос черного земного женского начала), собрались почитай все обитатели Поляны, да еще из соседних сел люди поспешили притопать, не смотря на то, что пришельцы из Хазарии позже намеревались побывать во всех близлежащих весях. Под сенью старой, но все еще буйно зеленеющей березы стояла ладно сооруженная, богато украшенная резьбой и какими-то металлическими нашлепками отпряженная повозка. Три крупных толстых кобылы гнедой масти под приглядом такого же толстого сбитого мужика, должно быть, возничего, паслись в отдалении. Вокруг же той повозки стояло полукольцом более двух сотен тутошних сельчан: мужчин, женщин, малых, старых… Рядом бегала кем-то приведенная кудластая собака, время от времени облаивающая долговязого белесого с широким розовым носом теленка, робко жавшегося к своей юной хозяйке, через головы впереди стоящих заглядывавшей на пришлых людей в невиданных одеждах, восседавших в благолепной телеге.

Несмотря на то, что занавешенное плотной облачной пеленой светило не в силах было терзать землю огнем, день был все-таки и жарким, и душным. Потому на иноземцах были одни тонкие шелковые пошевные[136] рубахи, по подолу и по краям рукавов окаймленные тесьмами шириною пальца в два. И только пухленькая Серах потела в своем пышном многослойном наряде, таусинном[137] с золотыми кругами и звездами. При случае она всякий раз норовила выставить вперед маленькую ножку, обутую в чеботок персидского сафьяна, так густо украшенный дробницами[138], что под ними сафьяна и видно-то не было. По ее мнению на людей, обутых в пленицы[139], эта деталь также должна была произвести впечатление.

Помимо четверых людей, в телеге той находились две бочки, одна из которых была наполнена пивом, а другая — крепкой пшеничной брагой. Бочки были открыты, и хозяева их между слов вновь и вновь предлагали собравшемуся люду угощаться без ограничения. Но, поскольку прикладываться к дурманному питью у тутошнего народа возможным считалось только в особенные праздничные дни, нашлось всего-то несколько смельчаков, пригубивших серебряный ковш с веселящим зельем.

— Да-а, так у нас никакого дела здесь не выгорит, — время от времени сквозь зубы и вполголоса обменивались между собой редкими фразами на родном наречии сидевшие подле своих коварных гостинцев пришельцы, и вновь принимались выкрикивать русские фразы, какие-то шатучие от необычного акцента: — Повторяю вон для тех людей, что только что присоединились к нам. Мы прибыли в вашу землю, чтобы засвидетельствовать вашим князьям свою верную любовь и сказать, что мы хотели бы иметь с ними долгую дружбу.

На этот раз жилился в ораторстве молодой и горячий Давид Шуллам, бесперечь потряхивая своей трапециевидной черной масляно блестящей головой с маленькой золотой шапочкой на узком затылке. Присутствовавшие здесь же его жена Серах, Меир и Нааман Хапуш, надев на свои выхоленные белые лица застывшие улыбки, лишь от случая к случаю, поддерживая вития, выбрасывали какое-нибудь междометие или кратенькое речение.

— И хотя оказалось, что князья ваши почти все ушли в поход, — продолжал Давид, — мы высказали наши намерения княгиням и тем достойным людям в Киеве, которые остались охранять их и ваше спокойствие.

— Но Киев — это не вся Русь, верно? — выкрикнул Нааман Хапуш, точно зная, чем угостить простецкое самолюбие.

— Верно! — ответил кто-то из толпы.

И вновь Давид:

— Поэтому мы решили, коль уж мы добрались до Киева, проехать по всем ближайшим к нему селениям и в них по случаю большой дружбы нашего и вашего народов принести…

Он запнулся.

— …принести немного…

Все небольшое округлое тельце Давида Шуллама напряглось, — он словно застыл, стоя в повозке, устремив острый взгляд куда-то в сторону поверх голов слушателей.

— …немного радости…

С белесого от цветения травы-ребины[140] холма спускался волхв (то удостоверяли его бритая голова и длинная прядь волос от макушки, закрученная за ухо) в сопровождении какого-то юнца, — и, не сводя с приближающихся фигур взгляда, Давид заговорил едва ли не скороговоркой:

— Разумеется, ехать в прекрасные города Самкуш, Баланджар, Итиль или какое малое поселение Великого Хазарского каганата никто уговаривать вас не будет. Уговаривать ехать в настоящий земной рай или, как у вас говорят, вырий, — смешно. Но во имя надежной нашей дружбы мы говорим, что великая Хазария может принять некоторых из вас. Если вы молоды, сильны и умеете работать, вы запросто в течение года или двух сможете обзавестись и такими лошадьми, каких вы видите у нас, и такими одеждами, потому что у нас не ходят в таких одеждах только те, кто не хочет работать; вы сможете обеспечить себя деньгами и самой лучшей пищей… И вам не придется изменять своим привычкам, принимать других Богов, ведь у нас абсолютно равноправны все религии. А дальше — ваше дело, оставаться жить в Хазарии или с толстым кошельком вернуться сюда, на вашу родину. Ну и еще, конечно…

Давид Шуллам говорил все быстрее и быстрее, так, что русская речь в его устах, отягченная бесконечными восклицаниями чуждого акцента, сделалась подобной кудахтанью. И вот, утратив уж всякую различимость, слова его замерли; прикованный темненькими шустрыми глазками к приближающемуся волхву Шуллам выкрикнул еще:

— А теперь вас вновь будут потешать самые смешные дураки, которым приходилось смешить даже царедворцев великого мэлэха!

И сел, как бы укрывшись за бочкой.

Тотчас перед повозкой выскочили три карла — и ну выкамаривать коротенькими кривыми ножками всякие штуки, один при том дудя в дудку, другой — свистя в свистульку, а третий — боя в бубен, украшенный рясами разноцветных бусин.

Богомил и Словиша подошли к толпе с тыльной ее стороны, но, несмотря на то, что внимание собравшихся здесь людей было прельщено выходками мелкорослых потешников, появление досточтимого волхва-облакопрогонителя не могло остаться незамеченным, — и при его приближении толпа расступилась, образовав как бы коридор, ведший к повозке с бочками и хазарами, перед которой все принужденнее отплясывали заподозрившие некую перемену обстоятельств скоморохи. Однако Богомил не воспользовался предложенной ему дорогой, но остановился в самом начале ее, бесстрастно взирая на происходящее перед ним.

Потешники-карлы все грустнели в своем веселье, то и дело оглядываясь на увязших в растерянности хозяев. Наконец скоморохам дали знак остановиться (те исчезли в одно мгновение), и на ноги поднялся Нааман Хапуш. Он какое-то время щурился, как бы присматриваясь к новоприбывшим, да вдруг раскинул широко руки и воскликнул радостно напрочь криводушным голосом:

— Ого! Чьей чести удостоено наше маленькое гулянье! Сам несравненный солнцеподобный облакопрогонитель Богомил почтил нас своим высочайшим вниманием! Добро пожаловать…

— Это ты в моем дому говоришь мне «добро пожаловать»? — не торопясь отвечал волхв, но никакого чувства не выразилось на его точно вырубленном из камня лице.

Толпа, движимая неким потаенным объединяющим порывом, свойственным всякому здоровому сплоченному товариществу, единовременно повернулась к Богомилу. А из-за несколько отдаленных кущ черемухи выдвинулось два, а то и три десятка хорошо вооруженных конников — сопроводителей пришельцев из Хазарии. Одни вели коней под уздцы, другие, как видно, на всякий случай не оставляли седел. Они остановились в стороне, саженях в пятидесяти от толпы, но все равно их появление не добавило обстановке непосредственности.

— Зачем вы пришли сюда? — спокойно и вроде бы негромко сказал волхв, но его услышали все.

— Мы это…

— Так ведь… позвали…

— …князевы люди приехали…

— …плясуны — потеха…

— …можно в Хазарии богатство добыть…

— …княгиня послала… Ольга…

Понеслись в ответ Богомилу молодые, старые, женские, детские, мужские голоса.

Волхв дал время отзвучать тем голосам и, когда наплыв их стих, продолжал:

— Говорила лиса: дай только на твой воз лапку положить, а вся-то я и сама влезу. Для того, чтобы не попадать впросак, у вас есть свой отецкий обычай. Разве в нашем обыкновении бражничать между праздниками?

— Нет… Не наше это дело… — слабо отзывались отдельные голоса.

Серое небо слегка осветила голубоватая зарница. Где-то далече затаенно прорычал гром. Внезапный порыв ветра тряхнул обширную крону старой березы, бросил в сосредоточенные лица высохшие в жарынь сорванные листья и даже поскидывал колпаки с коротко обстриженных голов двух поселян.

— Ого-го! — восхищенно покачал головой один из двух совершенно одинаковых босоногих малышей в коротеньких рубашонках с лиловыми от ягодного сока животами, сосредоточенно глодавший бледно-зеленый черешок сныти, вероятно, девочка, судя по небольшим пукам волос на висках бритой головы.

— Разве наши деды учили нас, — говорил Богомил, — предаваться праздности в неурочный час?

— Не-ет…

— Вы говорите, что Ольга позволила инородцам явиться сюда, чтобы обольщать вас маревом лживых обещаний. Но с каких пор Русь стала жить бабьим умом?

На расписной повозке что-то крякнул Хапуш, но Богомил даже не взглянул в его сторону.

— Они зовут вас в Хазарию и сулят невесть какие блага. Простодушие, с которым вы отдаете этим речам свое внимание, извиняет только ваше плохое знакомство с этим народом. Ваши кровники северяне и вятичи, живущие на пограничье с Хазарией и потому имеющие более полное понятие об управителях этой страны, не столь наивны. Ведь с ними так не цацкаются, пивом не поят и дешевых платков бабам не раздаривают, а просто пригонят отряд наемных своих магометан, руки скрутят, в телегу побросают — и на невольничий рынок. В Итиль, в Самкерц. А еще в Царьград, в Шираз, Багдад, Исфахан, Трапезунд. В Болгарию, в Армению, в Сирию и Калаврию. Где они действительно зарабатывают деньги; может быть, и большие, но, правда, не для себя.

Сверкнула молния. Другая. Ветер нарастал. Потемневшее небо, по которому стремительно неслись косматые облака цвета пережженной стали, швырнуло в толпу несколько пригоршней воды, и следом усиливающееся протяжное раскатистое громыхание угрожающими переливами тяжко проскакало в вышине. На хазарской повозке кто-то испуганно взвизгнул.

— И что же вас привлекло в их словах? Наши мудрецы говорили: душа состоит из желания. Но каково бывает желание, такова бывает воля. Какова бывает воля, такой поступок она и производит. Какой поступок допускает человек, такого удела он и достигает. Какое же, скажите, желание привело вас сюда? Вас поманили богатством? Но каждому из вас известно, что не ради богатства дорого богатство, но ради души дорого оно. Вам сказали, что где-то там вы-де найдете себе прекрасных жен? Но не ради жены дорога жена, но ради души дорога жена. Вас ждет сильное потомство, шептали вам, так? Только не ради потомства дорого потомство, но ради души. Что еще? Вы будете иметь много скота? Не ради скота дорог скот, но ради души дорог скот. Не ради всего дорого все, но ради души дорого все! Потому только Рода, только его, свою, нашу общую душу следует видеть, слышать, только о ней и нужно заботиться. Ведь в мыслях о ней открывается все, и вас уже никто не сможет оплести самыми сладкими речами. А о том, о чем говорили вам эти люди не стоит и размышлять, — оно подобно бесплодной женщине, доставляющей лишь мимолетное наслаждение.

Сочный удар грома вновь вышиб задушенный вскрик у одного из хазар, но теперь по суетливым попыткам немолодого Меира выбраться из повозки (ему не давали это сделать сподвижники) было видно, кого так пугал голос Перуна.

— Только Род! Он — Бог, пусть же наделит он нас ясностью ума! Он — огонь. Он — солнце. Он — ветер. Он — луна. Он — чистое. Он — душа. Он — вода. Он — отец созданий.

И упругие потоки воды, все уплотняясь, хлынули на землю. Ветер погнал их серые льняные полотнища по сливающимся в сумятицу начала времен холмам, гаям и вызревающим нивам. Дети с радостным писком бросились врассыпную. С поспешностью выбирались из своей красавицы-повозки в одночасье промокшие хазарские хитрецы. Но Богомил на полшага не сошел со своего места, — и все его слушатели оставались слушателями, не смотря на сокрушительный ливень.

— Не оставляй нас, чистый, светлый, успокоенный, невоплощенный, бесконечный, негибнущий, стойкий, нерожденный, вечный. Ты — мужчина. Ты — женщина. Ты — юноша. Ты — девушка. Ты — старик, и ты — крохотный младенец. Ты — сокол. Ты — жаворонок. Ты — облако с молнией в своем чреве. Ты — времена года…

Блеск молнии. Близкий удар грома. Визг Меира. Хазарская компания поспешила было под тесовый навес храма Макоши, но напуганный грозой седовласый Меир, безумно тараща и без того выпуклые глаза, кинулся в прямо противоположном направлении, к березе, находившейся много ближе стоящего в стороне святилища Серебряной Матери русских Богов. Давид, Серах и Нааман побежали назад, чтобы увлечь за собой вовсе уж обезумевшего от перепуга сотоварища, но тот с такой силой впился маленькими жилистыми своими ручонками в потемневший от воды ствол, что, какое-то время поплясав вокруг него, они вынуждены были оставить трусишку.

— Поистине, он хранитель мира во времени, всеобщий властитель, скрытый во всех существах. Образ его незрим, никто не видит его глазом, но тот, кто сердцем и разумом знает его, пребывающего в сердце, становится бессмертным. Ни сверху, ни поперек, ни изнутри никто не охватил его. Нет подобного ему, чье имя — Великая Слава!

Сокрушительный громовой удар, не просто сильный, но ужасный. И все вокруг осветилось ослепляющим неземным светом. Кто находился ближе к березе, в одно мгновение оказался брошенным в расплывающуюся землю. С ошалевшими лицами вскакивали они вновь на ноги, дико озираясь вокруг. Раздался звук, напоминающий заглушаемый шумом дождя стон, и половина толстой старой березы вдруг стала крениться долу, да вдруг с жутким хряском сверзилась наземь, едва не подмяв под себя дальнюю от Богомила часть вовсе уж оторопевшей толпы. На ходу приходя в себя, люди бросились прочь…

— Ма-атушка пречистая Макошь! — возопила, хватаясь за голову в туго повязанном почерневшем от воды платке, пышнотелая красавица Светлана.

Рядом с расщепленной березой полеживал в обгорелых остатках шелкового своего наряда с мгновенно посиневшим лицом горемычный Меир. Народ, кто бегом, истошно голося, кто потихоньку с оглядкой, стал покидать это злополучное место недавней потехи. Только достославный облакопрогонитель Богомил да юный его ученик Словиша оставались стоять под щедрыми струями жизнедательного летнего ливня.

Жил-был царевич. Впрочем первые два года своей жизни был он не царевичем, а гуленышем, поскольку царь-отец родил его не от законной жены, а от полюбовницы. И как не противился патриарх, царю все же удалось узаконить тот брак и венчать единственного двухлетнего сына в качестве своего соправителя. Но царевич был не одним соправителем своего отца, был таковым еще и его дядя, царев брат. Через четыре года после того царь лег в могилу, поручив заботы о сыне своему брату. Но тот не то, чтобы не любил своего племяша, но всечасно замышлял извести его смертью. А для того, чтобы скрытно свой умысел осуществить, он и царицу, и всех сановников и слуг своего упокоившегося братца велел из страны выгнать на все четыре стороны, на все ветры полуденные, на все вьюги зимние, на все вихри осенние. Но царица-то с сановниками тоже ведь были не лыком шиты, не мочалом подпоясаны, они, поди, тоже науку козни строить с малолетства проходили. Поднатужились они да и укокошили того дядю, прежде, чем он успел развернуться. Обрадовались, конечно, царица с вельможами, что так удачно дельце обделали. Но тут пришло время добычу делить: землю, власть и золото. Стали они с помощью все тех же взаимных происков силами меряться, кто всех каверзнее. И вышло, что всех каверзнее оказались патриарх и командующий флотом той страны христианской, армянин один. Царевича с царицей они от самых сладких столов отодвинули, но кровь из них решили не выпускать, чтобы не найти для себя новых врагов, из числа тех, кому эти царица с царевичем милы были. Так прошло шесть лет. Когда царевичу стукнуло четырнадцать годков, командующий флотом армянин всучил ему в жены свою дочь и потребовал, чтобы тот уже на правах родственных присвоил тестю все права на царствование, ибо знал армянин пословицу: худ Роман, коли пуст карман. Правда, при этом клялся, что никогда и ни за что не станет посягать на царскую власть… Не то, чтобы царевич не усмотрел здесь некоторого противоречия, просто ему в столь цветущем возрасте вовсе не хотелось, чтобы его изрубили на куски и разбросали по чистому полю или отравили во время сладостной трапезы, поэтому он все настояния своего напористого сродственника безропотно удовлетворил. Не он сам, понятно, а та часть царедворцев, стягом которой он оставался. Ну, тут уж тесть ни в чем себя удерживать не стал: одного сына поставил своим соправителем, потом — другого, а вскоре уже вся его армянская родня незыблемо утвердилась в стране. Царевичу позволялось коптить небо, но ровно никакого влияния на протекание жизни в своем царстве он не имел. Правда, стареющей царице и орудовавшему в ее пользу кружку вельмож удалось все же проводить в другой мир старшего из сынов узурпатора-царя, что вызвало какие-то раздоры в армянской семье, которые неминуемы при всяком переделе, но серьезно повлиять на расстановку сил при дворце это происшествие не смогло. Вот в такой обстановке при таких заботах таяла год за годом жизнь царевича, а звали его Константином, и было ему теперь… без малого тридцать шесть лет.

Константинополь изнывал от жары. От нее не спасала ни тень мраморной беседки, в которой каждую климу ее нежно-розовой поверхности покрывали столь густые резные арабески, что вся она смотрелась колючей, ни дыхание ближнего пруда с белыми китайскими лотосами, сделавшееся каким-то затхлым… К тому же раздражало назойливое мяуканье павлинов и липкий пот, склеивавший, казалось, не только складки одежды, но и движения, и мысли. Константин чувствовал, что взгляд его точно оцепенел: вот уже добрых десять минут он пялит глаза на одну и ту же ветку мандарина с гроздью темно-темно-зеленых плодов, протиснувшуюся сквозь каменную плетенку беседки.

Он лежал на мраморной скамье в одной тонкой шелковой тунике до пят, но несмотря на жарынь и духоту, под его маломощным телом мокла пуховая подстилка, ибо тело его, расслабшее от бездеятельности и бесконечных припадков ипохондрии весьма страдало от самых незначительных физических испытаний. Он смотрел все на те же зеленые глянцевые шарики недозрелых плодов и не то, чтобы думал думу… Впрочем, нельзя сказать, что голова его оставалась вовсе пуста от всяких помышлений. В этот момент Константин находился в том обычном своем состоянии, способность впадать в которое ему обеспечили долгие годы практики. Это более всего напоминало ленивую борьбу с бессменной болью, ленивую, потому что нельзя было не принимать во внимание: боль была вчера, боль будет завтра, и через неделю, и через год, и потому важно беречь силы. Но боль не была вовсе аморфна, время от времени в мутном ее потоке всплывали и достаточно конкретные образы: пурпурный скарамангий[141] и златотканый сагий[142], постылая маленькая вялая женская грудь с кустиками черных волосков вокруг темных сосков, кажущиеся каменными страницы каких-то ископаемых авторов, голоса: «Повелите! На долгие и благие времена! Повелите! На долгие и благие времена…», ровное дыхание незримого соглядатая. Но самым невыносимым среди этих теней образов оставался крупный тяжелый мужской нос, такой наглый, такой самоуверенный огромный нос, и еще бесподобно густая лоснящаяся щетина зверя на сильной широкой челюсти, столь блестящая, что отражает свет многочисленных свечей Августея[143].

Наконец Константину удалось свести взгляд с точки, магическим образом приковывавшей его. Какое-то время ему потребовалось для того, чтобы вернуться к окружающей реальности, затем он покрутил головой по сторонам и, запустив тонкую руку свою, жалко торчавшую из короткого рукава туники, под толстую подстилку, извлек оттуда простой глиняный сосуд грубой деревенской работы. Перед ним на низком столике стояла широкая чаша, наполненная чудесным сирийским вином, смешанным с родниковой водой. Но Константин давно уже пристрастился к плебейскому сикеру[144], в какой-то мере скрашивавшему его бесконечное одиночество. Он еще раз оглянулся, страхуя свое порфирородное достоинство (хотя не было при дворе человека, для кого эта его страсть оставалась бы секретом), и, вырвав из горлышка деревянную затычку, сделал несколько жадных глотков. Затем, вернув свое сокровище в прежний наивный тайник, злосчастный государь без государства пригубил чашу с вином и вновь погрузился в безнадежный омут застылого гнетущего ожидания.

Да, жалок был облик этого человека, способный подчас производить ощущение едва ли не брезгливости, усугубленное тем, что ведь был он весьма недурен собой (во всяком случае так считали многие): высок ростом, строен, а его ярко-голубые глаза были почти по-женски велики и красивы. Теперь, правда, потребленный сикер сделал их несколько бессмысленными и стеклянными, но, если бы кому пришлось в эту минуту заглянуть в их немую глубину, он различил бы там невозможную ширь закаменелых тоски и усталости.

Некоторое время Константин прислушивался к ощущениям, производимым в его организме алкоголем, и лишь только уветливость отупляющей эйфории стала ослабевать, вновь сунул было руку под пуховую подстилку, — как вдруг появившийся на дорожке сада силуэт высокой и гордо ровной до надменности фигуры заставил бражника отказаться от своего намерения.

Это была его мать — высокая худая старуха, в желтоватом подернутом сеткой мелких морщин лице которой уже трудно было угадать былую красоту, и все же острые черные глаза (в них присутствовало куда больше огня, чем в глазах ее тридцатишестилетнего сына) вполне оправдывали знаменитое ее прозвище — Карвонопсида[145]. Она шла как всегда решительной и ровной своей походкой, но по тому, как край ее лиловой пенулы, слишком густо расшитый золотом и самоцветами, энергически шаркал по темно-голубым соцветиям агапантуса, с обеих сторон бордюром окаймлявшим мощеную кирпичом дорожку, можно было сделать предположение, что ее не угнетаемая временем инициативность вновь нашла себе приложение.

Зоя Карвонопсида остановилась у самого входа в кружевную мраморную клетку, с выражением омерзения в лице быстрым острым взглядом освидетельствовала ее внутренность и, на секунду склонив голову в грубо топорщащемся от обильной золотой вышивки капюшоне, вновь вскинула ее. Заговорила негромко, резко отшвыривая от себя слова:

— Так теперь ты, значит… здесь гнездышко себе свил. Пошли. Я хочу говорить с тобой.

Разумеется, сын не стал противиться, ибо, пожалуй, самым значительным достоянием, полученным им от жизни, была способность исключительной терпеливости. По той же кирпичной дорожке он потопал вослед за матерью, на полшага отставая от нее. Они шли молча неспешно, как бы прогуливаясь, лишь однажды Зоя приостановилась, чтобы обернувшись привычно ожечь его пламенем своих нестареющих глаз, но опять-таки ничего не сказала, лишь презрительно фыркнула, — и вновь повинным взглядам сына был предоставлен только ее горбоносый профиль.

Они прошли вдоль оцепенелого пруда, слепящего отраженным солнцем, и хотя истекающий потом Константин с тоской поглядывал на широкие скамьи, зовущие под сень пышных финикийских кедров, выказать матери это свое желание он не посмел. Она же замедлила шаг лишь тогда, когда они оказались на вполне открытом участке парка, декоративная зелень которого не поднималась выше колена.

— Время пришло, — не поворачивая лица произнесла Зоя Карвонопсида. — Тебя это, конечно, мало интересовало, но росы совокупно с пачинакитами[146] уже прошли Золотой берег и успели разгромить наши морские дозоры возле Аспрона. Роман срочно шлет к ним посольство, как мы и надеялись, готовое принять позорные для ром ейской державы условия. Ничего удивительного, этот безмозглый армянин только и сумел, что окружить себя тройным кольцом вестиаритов[147], а все дела запущены, империя катится к катастрофе…

Старуха все более возбуждалась от собственных слов, и в который раз ее безответный сын поражался тому, как при этом неким фантастическим образом молодели, наливаясь синим огнем, ее удивительные глаза.

— Нельзя вести войну, — продолжала Зоя Карвонопсида, — сразу на стольких фронтах. С кем-то разумно было бы и подружить… хотя бы какое-то время. Но нет, этот плебей, этот пройдоха возомнил, что ему удастся снискать лавры святого василевса Константина!

Негромкий торжествующий смех, — нервная ухмылка искривила тонкие старушечьи губы.

— И хотя именно булгары первыми донесли Роману о приближении росов, помилуй нас Бог от таких наперсников. Сколько было мною положено сил на то, чтобы прикармливать степных дикарей…

Но тут она остановилась, видимо осознав, что дает слишком много воли чувству, что по ее мнению не могла извинить даже старость. Какое-то время она просто стояла молча, отвернувшись от сына, и старая грудь ее, уязвленная ядом нахлынувших переживаний, порывисто вздымалась под золотой тяжестью пенулы. Однако, если и шевельнулся в сердце Константина порыв сострадания к матери, то он его тут же отмел, ибо знал наверное: любое сентиментальное слово с его стороны будет воспринято матерью как оскорбление, так суверенна была ее гордость. Наконец, переведя дыхание, Зоя Карвонопсида заговорила вновь:

— Сейчас пойдешь… Какой ты бледный! Ты как чувствуешь-то себя?

— Хорошо, — поторопился ответить сын.

— Сейчас ты идешь беседовать со Стефаном…

— Со Стефаном?! — невольно вырвалось у Константина, и ту же минуту он почувствовал, как к горлу подступил тошнотный клубок, и по всем членам разлилась знакомая предательская слабость.

Стефан был старшим сыном Романа Лакапина, столь дерзко и просто узурпировавшего по рождению принадлежавшую Константину власть, точно отобрал ребячью игрушку у бестолкового младенца. Так что, может быть, и не было ничего удивительного в том, что все относящееся к Лакапинидам, сыновьям его — Стефану, тезке Константину и вот уже тринадцать лет, как, слава Богу, упокоившемуся Христофору, да и к собственной жене Елене — дочери нагло восседающего на византийском троне деспота, вызывало в душе обесчещенного порфирогенета смешанное чувство ожесточения, гадливости и страха. Однако вдовствующая императрица не собиралась находить основания для поблажек опасной и презренной на ее взгляд чувствительности сына.

— К Стефану, к Стефану! — сдвинула свои подчерненные брови Карвонопсида, и вновь гримаса отвращения вырезалась на ее энергическом лице. — К нему. И почему я постоянно за тебя делаю все то, к чему должна была бы побуждать тебя кровь создателя Прохирона[148]! Ну ладно, только не надо кукситься. Не время. Это очень хорошо, что нам удалось подрядить эти чудовищ — Василия, Мариана, Мануила Куртикия… Замечательно, что каждого из них удалось убедить в возможности стать патрикием[149] и, почти не вызвав подозрений прощелыги Романа, одному посулить должность этериарха[150], другому обещать царскую конюшню… С Куртикием, конечно, не все понятно. Но, я думаю, теперь уж он осознал, под какой залог ему дано высочайшее слово о возможности назначения друнгарием виглы[151]. Все это хорошо… уже почти хорошо… но этого мало для того, чтобы начать действовать. Ты сам не раз приводил слова Вегеция — «ни один даже самый маленький народ не может быть уничтожен врагами, если он сам себя не истощит своими внутренними неурядицами». Сейчас все складывается благополучно, но важно не упустить момент. Армянская семья, видя подступающую дряхлость своего хрыча, уже дрожит от нетерпения, чтобы вцепиться ему в глотку, и при этом, как у них водится, каждый рассчитывает отхватить больший кусок мяса, и каждый видит в другом ненавистника и негодяя. Теперь главное — не мешать им в столь увлекающем их деле, не сковывать их энергию. Когда же час наступит, — действовать решительно и молниеносно.

Так, взбивая из слов тонизирующее снадобье, мать вливала его в уши сына, пока неспешной поступью они мерили бесконечную арабскую вязь дорожек дворцового парка. И хотя за двадцать шесть лет жизни узником в собственном дворце, волей которого не просто пренебрегали, но держали ее под бдительнейшим надзором, все упования давным-давно должны были бы изгибнуть… Но нет, вновь немощные искалеченные откуда-то из самых-самых потаенных глубин они поднимались в сердце Константина, и густые жгучие слезы готовы были показаться на его прекрасных глазах.

— Куда же мне нужно идти… говорить с этим… говорить со Стефаном? — не без трепета выдавил из себя Константин.

— Циканистр[152] — лучшее место для переговоров.

— Циканистр?! Но ведь там даже в такую жару и то будут люди…

— И прекрасно. Прятаться нужно там, где тебя видно. Вот твоя благоверная. Видать, нечаянно сюда забрела, — с нескрываемой едкостью бросила Карвонопсида, даже не повернув головы в сторону приближающейся небольшой стайки пестро одетых женщин. — Она тебе и составит компанию.

Все в этом громадном Дворце, истинно внутренней Константинопольской крепости, со всеми ее неисчислимыми палатами, покоями, храмами, часовнями, парками, галереями, беседками, верандами и даже тюрьмами, все здесь происходило как бы нечаянно, как бы случайно; случайно встречались какие-то люди, обсуждали какие-то случайные темы с таким простодушием в голосе и с такими невинными минами… И вдруг вовсе уж случайно кого-то хватали среди ночи, выкалывали глаза, лишали имущества, ссылали на острова, и сокровища Дворца спешно перераспределялись, иногда всего на несколько дней, иногда на долгие годы.

Появившись так же «случайно», Елена в окружении трех своих наперсниц с несвойственной их вовсе не юному возрасту какой-то девичьей игривостью подступили к Константину и Зое. На всех женщинах поверх нижней столы с узкими в запястьях рукавами были надеты стоящие колом от золота вышивок верхние туники, по недавно возобновившейся моде украшенные орнаментом из кругов, в каждый из которых было вписано какое-либо животное: либо лев, либо слон, либо орел — извечные символы власти. Мурлыча какие-то любезные слова Елена расцеловалась со свекровью и тут же поторопилась изъяснить причину своей веселости:

— Филадельф сочинил очередную эпиграмму. Весь Дворец только и делает, что повторяет ее. Это что-то невозможное! Послушайте вот. Клавдия, как там начало? — обернулась она к одной из товарок.

— В былое время…

— А, да!

В былое время граду Константинову Арабы, росы, иудеи хитрые Со всех сторон дары несли бесценные, Святой престол ромейский славя истово. Теперь же вижу, Рим, хранимый господом, Шлет поволоки богомерзким варварам. Глядишь, нелепица наречий варварских С торговых улиц перейдет в триклинии.

— Ну, вы понимаете, кого он имел в виду, — поигрывая широкими бровями, хитро осклаблялась Елена. — Ох, он допросится, этот Филадельф! Нет, конечно, талант — что и говорить. Но как это терпит… вы понимаете кто.

Константин улыбался, поскольку за пестрыми словами на самом деле стоял вопрос о готовности к некоему сотрудничеству, и вернее всего было ответить на него вежливой улыбкой. И тем не менее Зое Карвонопсиде не удалось в полной мере взнуздать свою женскую природу:

— Какие вы все-таки теперь все охальники! — как бы благодушно журя, самым медоточивым голосом, прикрыв лицо добрейшей улыбкой, проговорила Зоя, ласково коснувшись рукой плеча низкорослой невестки, находившегося почти на уровне ее локтя. — В мое время такое насмешничество не приветствовалось. Но для вас, молодых красивых, разве существует указ?

Все это было высказано с безупречно правдивой ласковостью, но Елена тоже была женщиной, и, хотя не отличалась таким, как у свекрови едким умом, без труда уловила скрытую издевку в адрес собственных «молодости» и «красоты», поскольку даже заслон женской гордыни не мог утаить от нее того обстоятельства, что крупные бесформенные черты ее траченного жизнью лица и малорослость никогда не позволили бы ей снискать звание красавицы. Тем не менее отвечала она с тем же дружелюбием интонаций, словно благожелательность слов свекрови отразилась в чистейшем зеркале:

— Но разве Зоя Карвонопсида способна постареть? Никогда! — ласково защебетала Елена, с жадностью выискивая в индиговых глазах свекрови крохотные золотые искорки немой ярости. — После того, как преставился достославный василевс Лев, проведя столько тягостных лет, Зоя Карвонопсида по-прежнему остается образцом стойкости, нравственности и духовности.

Со стороны Елены это был удачный удар, ведь большинство вдов проникаются к опочившим мужьям возвышеннейшей любовью, чего при их жизни вовсе не наблюдалось, к тому же отсутствие мужчины подле всегда рождает в их душах маету и даже некое чувство униженности. Однако опыт и исключительная природная сила воли позволили пожилой женщине ничем (или почти ничем) не выдать взметнувшихся в ее сердце ураганов.

— Да и о тебе вокруг говорят только самое лучшее, — все-таки обронила она злобный намек. — Ладно, пойду своей дорогой. Я ведь ненароком твоего мужа повстречала, и был он немного скучен. А теперь, с твоим появлением, вон как расцвел. Ну храни вас Бог!

На прощание Карвонопсида стрельнула глазами в напряженное молочно-белое лицо сына и зашагала прочь. И при каждом ее порывистом шаге концы тяжелой пенулы встряхивались, точно больные крылья большой темной птицы…

* * *

Наконец Елена оторвала взгляд своих подкрашенных выпуклых армянских глаз от удаляющейся золото-лиловой фигуры и, снизу вверх заглянув все в такое же напряженное и такое же бледное лицо мужа, растянула полные губы в улыбку. Вослед за ней надели улыбки на свои лица и все ее подруженьки.

— Пойдем, дорогой, — нежно выговорила она, едва коснувшись Константина плечом.

— Куда?

— Но ведь ты куда-то шел?

— Да я так… Думал, может, прогуляться… к Циканистру…

— Я как раз туда шла! — по-восточному горячо воскликнула Елена. — Хотела взглянуть на царевича. Я сяду в паланкин? Жарко становится…

Впрочем вопрос прозвучал скорее утверждением.

— Сюда! — крикнула августа куда-то сторону.

И, что не диво было для этой страны магов и чародеев, откуда ни возьмись возник белый паланкин с носильщиками, а вместе с ними и четверо дорифоров[153] с дротиками в руках и парамерионами на поясе. Елена ловко нырнула под шелковую занавеску, и процессия двинулась в означенном направлении. Константин вышагивал рядом с паланкином. Товарки августы учтиво отстали на несколько шагов. Замыкали шествие дорифоры.

Солнцу было еще далеко до зенита, но с каждым часом утверждавшаяся в правах жара уже успела загнать под защиту кровель всех местных бездельников. По пути попадались лишь голосистые дети дворцовой прислуги да скучные равдухи[154], отбывающие положенный срок на своих постах. Один из них оказался в непосредственной близости от пути августейших особ. Он незамедлительно изобразил предписанное уставом приветствие и окаменел в позе, по здешним представлениям знаменовавшей предельную степень почтительности. Тяжелый лепесток магнолии, некогда белый, теперь поржавевший, сорвался с ветки и падая зацепился за ухо недвижимого равдуха. Это смотрелось довольно потешно.

Неохотно, кое-как ныли цикады. В горячем воздухе успели поникнуть все самые нежные листья и травы, а от ближайшей рощицы слабый ветерок приносил выжатый солнцем из коры босвелии мертвящий запах ладана.

Тем не менее Циканистр не пустовал. В западной части площадки полтора десятка отроков самых именитых семей Дворца, кто верхом, кто держа тонконогого скакуна под уздцы, обступили гимнасиарха[155] Асинкрита, как видно, получая очередную порцию наставлений относительно исполнения гимнастических упражнений на лошади. По лавкам трибун там и здесь размещалось несколько небольших групп людей. Центром самой из них многочисленной был сидящий на передней скамье широкоплечий мужчина в хитоне не пурпурного, но какого-то красноватого оттенка, с голубым гиматием, — фибула была расстегнута, и плащ просто оставался наброшенным на одно плечо. Это был Стефан. Рядом с ним не по-детски зычно хохотал его семилетний племянник — сын Константина Роман. Ему следовало бы находиться среди прочих мальчиков. Но подаренный Константином любимому чаду год назад жеребец, за которого были уплачены несусветные деньги, скучал на противоположной стороне площадки, лениво отгоняя великолепным шелковым хвостом докучливых мух.

Елена выползла из своей переносной коробки, и пятерка ярких «птиц высокого полета» двинулась по проходу между секторами трибун к передней скамье. Равдухи были оставлены у входа, поскольку здесь, в этом не слишком совершенном земном раю, где и без того всякого рода охраны и соглядатаев было не меряно, личные телохранители исполняли роль скорее декоративную и знаковую. Ведь, если уж при хорошем приготовлении какая история затевалась, то никакие равдухи от горьких слез спасти не могли.

Обстановка вокруг представала самая, что ни на есть обыкновенная, но Константину казалось, будто люди, предметы, сам через меру насыщенный солнцем воздух, все кругом дрожит в согласии с взлетающим подчас над ипподромом приглушенным конским ржанием, дрожит, туманится и будто плывет куда-то. Эти чудаческие видения Константин готов был бы отнести на счет особенностей погоды, да только не время было наслаждаться утехой самообмана. Ведь люди… или обстоятельства привели его сюда во имя каких-то действий, к чему Константин давно уже потерял не только вкус, но и способность. И опять же, что за испытание!..

Вновь перед ним эта играющая на солнце щетина зверя на широкой скуле… Небольшая голова на короткой толстой шее нескладно поворачивается… Могучий самовластный нос Романа Лакапина[156] устремляется на него… И хотя перед Константином не сам охальный деспот, а только его сын, и все столь болезненно воспринимаемые черты сглажены, уменьшены, в них больше чувственности, изящества, а самая суть дерзновенности как бы выхолощена, внутренний взор все равно видит в них Романа, и только его.

После всех, предусмотренных этикетом, ужимок приветствия новоприбывшие расселись на скамьях опять же в соответствии с установленным здесь каноном.

— Почему царевич вместе с молодыми людьми не слушает урок Асинкрита? — спросила Елена то ли у сына, то ли у брата Стефана. — Роман, не пора ли вернуться к занятиям?

По понятной предусмотрительности сын Константина и Елены был назван в честь деда Романом, и вот теперь это имя, страшным фантазмом донимавшее порфирородного зятя всю жизнь, вновь тиранило его слух.

— Это я уже все знаю, — капризно хмурился и кривил пухлые губки семилетний наследник святого ромейского престола, — это все он каждый раз повторяет.

— Но, может быть, учитель делает это для того, чтобы ты лучше смог запомнить науку? — вставил свое отцовское слово Константин.

Но несмотря на нежный возраст, Роман уже прекрасно знал, кто из окружения реально может ограничивать его свободу и влиять на обретение им от повседневности обыкновенных удовольствий. Поэтому слова отца он просто не удостоил никаким вниманием, и отец стерпел это со свойственной ему покорливостью.

— Дядя говорит, — вдруг оживившись лицом заерзал на скамье царский отпрыск, придвигаясь ближе к Стефану, — что, если накормить лошадь фасолью, у нее раздувается брюхо, как у жабы, и она начинает страшно пердеть! Я хочу так со своим Электроном[157] попробовать!..

Последние слова царское чадо едва смогло выдавить сквозь душащие его приступы смеха.

— Что это еще за слова! От кого ты услышал… — в меру, на сколько то позволяли царственные манеры, возвысила голос Елена, но довольно быстро сообразив откуда сыновний словарный запас пополнился столь омерзительной лексикой, со значением посмотрела в хитро сощуренные глаза брата: — Стефан!

А Константин с неизменной тоской поглядел на высокого, статного, сухоногого жеребца с небольшой по-щучьи вытянутой головой, тонкой кожей, под которой так отчетливо при каждом движении перекатывались сильные мышцы… С каким тщанием он выбирал его. Вспомнилось, как допытывался у коноставла[158] Христодула о всяких тонкостях: «А какая масть признана самой красивой?» На что тот отвечал арабской пословицей: «Никогда не покупай рыжей лошади, продай вороную, заботься о белой, а сам езди на гнедой». Потому скакун в подарок сыну был выбран именно такой, красновато-коричневый, с черной гривой, с черным хвостом и черными в полпясти, в полплюсны ногами. И вот теперь сын собирается накормить его фасолью …

Долго взор Константина был прикован к своему прозябающему в стороне бесполезному подарку. Когда же он вновь опустил его в многоцветье великородной братии, обнаружил, что перед августой стоит гимнасиарх Асинкрит и обычным для такого случая вкрадчивым голосом, стараясь не глядеть на юного Романа, повещает ее:

— Царевич не очень хорошо чувствует себя, поэтому я разрешил ему не участвовать в занятиях. Тем более, что сегодняшний урок требует серьезных физических усилий… И… К тому же вторую неделю стоит такая жара… Впрочем, урок подходит к концу…

— Хорошо, хорошо, — кивнула ему Елена, — иди, Асинкрит, продолжай.

Гимнасиарх вернулся к ученикам, и тотчас металлически зазвучал его сильный резкий голос:

— Трофим, привяжи лошадь к корде!

Стройный широкоплечий мальчик в короткой синеватой тунике, возможно, двумя годами старше Константинова сына, вослед за сподручниками-конюхами выбежал на середину площадки, ловко привязал свою кобылку тигровой масти с коротковатыми вразмет ногами к длинной джутовой веревке. Один из конюхов погнал ее на корде по кругу, а второй щелканьем бича задавал ей необходимый темп аллюра.

— Стой! Не торопись! — крикнул учитель готовому броситься в круг Трофиму. — Жди! Жди! Теперь можно!

Мальчик вошел в круг, бегом приблизился к лошади с левого ее бока, ухватился за седло и побежал в ногу с лошадью и в одном темпе с ней.

— Держи спину прогнутой! — кричал ему гимнасиарх (возможно, усердие, с которым он это исполнял более предназначалось не ученику, а достопочтенной публике), — Не опускай голову! Не заваливайся назад! Плечи перпендикулярны боку лошади! Можно!

Следуя команде, Трофим оттолкнулся от земли, вытянулся на прямых руках и, верным движением перенеся ногу через круп лошади, ловко опустился в седло.

— Перемах! — подал команду Асинкрит.

И Трофим, перебросив левую ногу через шею лошади, на скаку сел боком, затем несколько раз повторил упражнение, пересаживаясь то на одну, то на другую сторону лошади.

— Вертушка! — последовала новая команда.

Синяя туника мальчика сделалась черной от пота, но что он вытворял в седле лошади, уже перешедшей с рыси в галоп!

Мордашка семилетнего Романа старилась на глазах. И по мере того, как, заглядывая в лица старших, прикованных к искусным упражнениям наездника, он находил в них все нараставшее восхищение, его странно повзрослевшие черты становились все более растерянными и злобными.

— Ну и что, — наконец не выдержал мальчишка, — а один раз он так вот прыгал, а потом ка-ак бабахнулся башкой об землю!..

— Что ты говоришь: «башкой», «бабахнулся»!.. — на секунду повернулась к нему мать, но тут же вновь возвратила свое внимание верткому удальцу.

Посопев с минуту царевич вновь забубнил, смешно оттопыривая губы:

— Я тоже так могу… Просто мне в трапезиты[159] готовиться совсем не нужно…

В завершение урока мальчики, оседлав лошадей, прошли несколько кругов, по команде гимнасиарха меняя аллюры и направление движения. Затем лошади вместе со своими хозяевами постепенно стали покидать площадку ипподрома… Компания в полтора десятка особ, окружавшая Стефана, распалась на несколько групп. Елена вместе с сопровождавшими ее подругами оттащила сына Романа куда-то в сторону, верно, для дачи наставлений относительно достойных манер. Константин в растерянности топтался на месте, не зная к кому примкнуть, гадая, зачем же мать направила его именно сюда. Но тут он ощутил, как чья-то рука сжала его локоть. Он обернулся, — Стефан дьявольской улыбкой своего отца приглашал его к разговору.

— Отменного жеребца подарил ты сыну! Сколько ни смотрю — не могу насмотреться, — говорил Стефан. — Не продашь?

— Ну что ты говоришь! — покачал головой Константин.

— Но пощупать-то его можно? Пройдем.

Они отделились от окружавшего их общества и двинулись по взрытой копытами лошадей земле на другую сторону площадки.

Гнедой Электрон поистине слишком явно отличался от всех присутствовавших здесь сегодня лошадей гармоничностью атлетического сложения. Короткое туловище. Широкая грудь. Высоко поставленная грациозно изогнутая шея. Мастью своей он действительно напоминал продаваемый рахдонитами[160] драгоценный красноватый янтарь, привозимый из тех стран, где восходит солнце. Приближение людей Электрон отметил негромким храпом, протянул к ним свою небольшую голову с белой звездой на широком лбу и белой же проточиной до переносья в ожидании какого-нибудь лакомства. Однако угощения для него предусмотрено не было, Стефан лишь по-хозяйски потрепал его затылок между короткими подвижными ушами, на что жеребец фыркнул и тряхнул головой.

— Я говорил с Василием, — негромко заговорил Стефан, оглаживая теперь холку жеребца и с неправдоподобной заинтересованностью разглядывая его стати.

— Да, — сказал Константин.

— И с Мануилом…

— Да.

— Я говорил еще со многими людьми, и все они очень недовольны положением дел в Романии.

Константин не мог знать (как никто в здешних краях не мог быть уверен полностью ни в чем), слова его шурина — это игривая болтовня, провокация, призыв к объединению или что-то еще, и поэтому он опять сказал:

— Да.

— Я и не рассчитываю на твое сиюминутное доверие, — как бы прочел его несложные мысли Стефан, — но твоя мать, Зоя, я знаю, тоже считает, что перемены могли бы пойти империи только на пользу. Мои люди привозят мне информацию из провинций, — и там зреют какие-то опасные настроения. Плебс в любой день может перейти к каким-нибудь неразумным гибельным действиям. Господи, охрани державу ромеев! Уже не благородство, а просто здравый смысл призывает нас, властителей империи, предотвратить чреватые для нее пагубой события. Люди хотят, чтобы престол был возвращен тому, кому он принадлежит по порфирородному праву. Но разве должны при этом пролиться реки ромейской крови?

— Да, — сказал первый соправитель Романа Лакапина. — В смысле, конечно, нет.

Разумеется, Константин прекрасно знал, что, как для столичной черни, так и тем паче для провинциальной нет никакой разницы, кто там, облаченный в дивитисий и цацакий[161], восседает в конситории[162], ежели большая часть их незамысловатых потребностей удовлетворена. Но знал Константин и то, что при известных усилиях, обещая большие удовольствия (а лучше — дав вкусить их толику), возможно возбудить примитивную чувственность плебса, а затем и подтолкнуть его темную глупую силу к столь нелюбимому им действию. А для того, чтобы неразвитое сознание, лишенное способности абстрагирироваться, могло различать направление этого движения, перед ним непременно должен быть выставлен различимый знак (как в религии персонифицированный образ идеальных явлений), икона, роль которой и предлагал взять на себя Константину Стефан. Только нельзя было не знать и того, что функции наглядной агитации заканчиваются вместе с достижением цели… Может быть, неиспытанное счастье быть автократором и сулит неизъяснимые удовольствия (хотя бы сласть справедливого мщения), но сопряженные с тем бесконечные хлопоты и риски всерьез охлаждали в последние годы фантазии Константина. И сейчас ему более всего хотелось немедленно прервать эту душесжигающую беседу, броситься прочь, скрыться где-нибудь в саду, в библиотеке, и, влив в себя полуторную дозу вонючего сикера, засыпаться грудами всех этих даром написанных книг, забыть, уснуть, исчезнуть…

— Да, — ответил он на какие-то слова Стефана, смысл которых не успел до него дойти.

— Так это правда?

— Что?

— Жиды говорят, что ты обещался царице росов, Ольге, жениться на ней, в случае, ежели милостью Божией окажешься возведенным на ромейский престол. Врут?

— Господь с тобой, как я могу обещать подобное при живой-то жене? — отвечал Константин, глядя на зятя честнейшими голубыми глазами. — Да и стара она для этого…

— Да ладно, — коротко осклабился Стефан. — Хоть Елена и сестра мне… Живой, известно, в два счета может сделаться совсем не живым. Да что ты овцу-то разыгрываешь! Твоему сыну сколько? Семь лет? А Пасхалий, вон, стратиг Лонгивардии, по поручению василевса Романа отправился во Франкию, к осени привезет оттуда королевскую дочку сынишке твоему… хе, в жены. В сентябре и свадьбу сыграют. Вот тебе и брак… Да я ведь к тому, что зачем тебе искать поддержки у северных варваров, когда плечо, чтобы опереться, возможно найти более надежное и гораздо ближе? Так что, когда народ на коленях и в слезах будет просить тебя о милости быть им отцом, готов будешь откликнуться на их слезы?

Константин смотрел в сторону, — в этот самый момент в пяти шагах от него изумрудной молнией стрельнула по лавке трибуны ящерка. Она замерла на самом ее краю, сверкая на солнце удивительно яркой зеленью спинки. Желтые бока ящерицы то вздувались, то опадали, как у выигравшего ристалище скакуна. А когда она резко вскидывала свою плоскую коричневую головку, заметным становилось вибрирующее ярко-голубое горло. И глядя на эту юркую красотку, почти загнанный в угол Константин вспомнил, что ящерицы в подобной ситуации, будучи схваченными за хвост, немедля отбрасывают его, с тем, чтобы сохранить куда более ценную жизнь.

— Оправдавшись верою, мы имеем мир с Богом через Господа нашего Иисуса Христа, — возговорил наконец Константин, сам удивляясь слогу, полезшему из него, ибо идеальный при взаимоотношениях с чернью, иностранцами и обитателями канцелярий стиль христианской догматики здесь, во Дворце, при решении вопросов неподдельно животрепетных, вызывал скорее настороженность собеседника; однако Константин уже не мог остановиться и продолжал в том же духе: — Все мы в Божьей власти. Но писал апостол Павел в своем послании к коринфянам: «Умоляю вас, братия, именем Господа нашего Иисуса Христа, чтобы все вы говорили одно, и не было между вами разделений, но чтобы вы соединены были в одном духе и в одних мыслях». Так могу ли я, не взирая на это увещевание возлюбленного ученика Христова, стать причиной споров и разлада в своем народе, когда Господь призывает нас к миру и единению? Что ни возложит на меня Всевышний…

Стефан поморщился, подозревая, что зять вьет кокон из петлистых слов, чтобы спрятаться от него.

— …все я исполню, — продолжал Константин, ловко оседлав свой природный дар элоквенции. — Ведь всякое дерево, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь. Именно простой народ, землепашцев, бедных мира избрал Бог быть богатыми верою и наследниками Царствия, которое он обещал любящим его. Так не согрешу ли я, отвернувшись от страждущих? Но не должно мне соглашаться на какие бы то ни было злокозненные деяния. Ведь было бы это покушением на верховную идею, идею великой любви. Сказал Иисус: заповедь новую даю вам, да любите друг друга, как я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга…

Всю эту велеречивую ахинею Стефан перевел в область жизненных реалий так: Константин не окажет существенного сопротивления в привлечении его имени к общему делу, но он смертельно и не без основания напуган возможной расплатой в случае провала предприятия и потому со своей стороны никаких конкретных действий ни за что не допустит. И все же то обстоятельство, что на если и не подлинную искренность, то весьма напоминающую ее явленную заинтересованность получил он столь прохладный ответ (едва ли не отповедь) раздосадовало Стефана.

— А ты никогда не задумывался, почему мы называем Бога жидовским именем? Но еще того смешней называть себя израильтянами и сынами Авраама, — вдруг ни с того ни с сего со злобой бросил он.

Несмотря на многолетнюю тренировку лицевых мускулов, на физиономии Константина мелькнуло выражение оторопи, которое он спешно перестроил в мину суровости, но, быстро оценив ее неуместность, тут же заменил на маску сострадательного ментора:

— Ибо и иудеи требуют чудес, и эллины ищут мудрости.

— Послание апостола Павла…

— К коринфянам.

— Глава пятая…

— Глава первая. Стих двадцать второй.

— Угу, — криво оскалился Стефан.

— А что?

— Ничего. Вон тебя Елена зовет.

Константин обернулся, — с трибуны по ту сторону ипподрома ему махала краем наброшенного на голову покрывала жена. А кто это прощаясь раскланивается с ней? Ну конечно же это Василий Ноф — по-дворцовому набожный, по-дворцовому ригористичный и по-настоящему алчный и скаредный дворцовый евнух (внебрачный сын все того же треклятого многоликого Романа), появление которого в любом деле всегда было верным свидетельством того, что затевается новая каверза, и ее цветение неизбежно.

— Пойду, — обрадовался он возможности завершить тягостное собеседование.

— Иди. И позволь мне на правах более опытного человека дать тебе совет: прислушайся к словам Елены. Она хоть и не столь красноречива, как ты, но по-женски чрезвычайно сметлива.

О! Оказывается разговор не только не закончен, он только начинается. И тут уж со всей полнотой очевидности Константин осознал, что все пути для бегства ему отрезаны; куда бы он ни бросился, где бы ни попытался скрыться, его всюду найдут, приведут, измучат, обяжут, и нет ни малейшего смысла противиться этой всеобъемлющей сокрушительной силе консолидированной жадности.

Вместе с Еленой Константин покинул Циканистр. На этот раз она не села в паланкин, но шла рядом с мужем, сжигаемым снаружи солнцем, а изнутри — закипающим ужасом перед надвигающимся бесплотным чудовищем, неопределенным, неминуемым и неумолимым.

— Милый мой, — негромко ворковала Елена в ритме медлительного их шага, создавая на полном армянском лице своем такие гримасы добросердечия, ласковости и почти обожания, что Константина в дополнение к разыгравшемуся общему недомоганию еще и начинало мутить, — знаешь, я так счастлива просто идти рука об руку с тобой. Мне ничего не надо, у меня все есть. Но иногда я читаю какую-то невысказанную тоску в этих голубых, любимых мною глазах. И я понимаю, что тебе, мужчине, порфирородному наследнику Ромейского престола, твоему благородному уму и возвышенному государственному таланту слишком тесно в тех обстоятельствах, которые, словно испытание Божье, посланы свыше. Но, как бы ты не решил поступить, помни…

На ходу она сломила с куста олеандра ветку с зонтиком крупных розовых цветов на конце и принялась обмахиваться ею, продолжая свою медоточивую речь:

— …любя тебя, я готова…

— Осторожно! — прервал ее Константин, указывая подбородком на цветок в ее руке. — Это растение ядовито.

— Я знаю, милый. Но какой аромат! Просто с ним, как и во всем, следует соблюдать осмотрительность, — подарила она мужа еще одной чудовищно нежной улыбкой. — Так вот… А! Я чувствую, как год от года моя любовь к тебе становится крепче и чище. Но главное, я хотела бы, чтобы ты знал, — ради тебя и твоего благопреуспеяния я готова пойти на любые жертвы. Более того… Ну что нам скрывать друг от друга! Ведь муж и жена — не разное, но одно целое. И даже, если ради мужа моего мне нужно будет навсегда расстаться с отцом, — оглянувшись на следовавших в некотором отдалении равдухов, эти слова она произнесла с особенным значением, — не задумаюсь ни на минуту, какое решение принять.

А Константина, степенно выслушивавшего эти слова, душили злость и слезы от сознания собственного бессилия перед произволом этой темной могущественной силы, увлекающей его за собой. Было так очевидно, что вовсе не какие-то отдельные личности, и даже не совокупность отдельных воль творит вот сейчас, прямо на его глазах, зарождение очередной причуды действительности. Люди же, упоенные самолюбованием, и не примечают, что, точно гонимые ветром песчинки, складывают те или иные причудливые фигуры отношений, действий, событий вовсе не своим произволением, но сообразно силе некоего необъятного закона, которому нет никакого дела до пошлости их этики, подлости христианского ранжира и глупости целей. Константин видел душой, что все многосложные механизмы колоссальной затеи приведены в действие, и теперь все эти разрозненные прежде всегдашние измены, подлоги, убийства, тайные письма, подкупы, вельможи Дворца и крестьяне фемы Калаврия, венецианские купцы и росские воины, хазарский мэлэх и эксусиократор[163] Алании, золото, влаттий[164], слезы, надежды, торжество, досада… весь этот ил, сонно лежавший на дне реки времени, вдруг вновь поднимается, мириады его крохотных скользких частичек свиваются общим движением и устремляются в одном направлении… Куда? Каждая из частичек, из числа обладающих хоть тенью сознания, на этот счет имеет собственное представление, но никто не может знать ни истинную причину, ни тем более смысл предстоящих событий.

— Ну что ты так задумался! — трепала мужнин локоть маленькой жирной ручкой, пальцы которой были сплошь унизаны кольцами и перстнями, Елена. — Не грусти. Я люблю твою улыбку. Вот так. Христос милостив, — и все для нас сложится благополучно. Верь!

Тут только Константин заметил, что они уже стоят возле входа в трапезную, фигурная кирпичная кладка стен которой в сочетании с известняком и прослойками розовой связки всегда ассоциировалась у него с армянским пирогом, по настоянию (дьявол бы его побрал!) старого Романа слишком часто появлявшегося на царских столах.

— Ты видимо в библиотеку? — зачем-то уточнила Елена.

— Да… пожалуй.

— Ну храни тебя Господь, — маленькая пухлая ручка в перстнях сотворила крестное знамение, и через несколько минут Константин был предоставлен самому себе, если не принимать во внимание время от времени напоминающее о себе прилипчивое внимание соглядатаев Романа Лакапина.

Весь день до сумерек Константин провел в библиотеке, бессистемно листая пергаментные страницы то одной книги, то другой, богословскую пристрастность хроники Георгия Амартола перемежая отрывками текстов Аристофана, смешивая назидательные кондаки Романа Сладкопевца, -

Не было ли это дано им для того, чтобы победить всех посредством языков, на которых они говорили? И почему безумцы извне борются за победу? Почему греки важничают и шумят? Почему они обмануты Аратосом, трижды проклятым? Почему ошибаются подобно блуждающим планетам Платона? Почему они любят слабоумного Демосфена? Почему они не считают Гомера пустой мечтой? Почему они болтают о Пифагоре, которого лучше бы заставили молчать? Почему они не бегут, веруя, к тем, кому явился Всесвятой Дух, —

с эпиграммами Марциала:

Не выношу стрекотни я передка твоего. Лучше уж ветры пускай! Утверждает Симмах, что это Небесполезно, и нам может быть очень смешно. Цоканье ж кто стерпеть передка одурелого может? Никнет при звуке его ум и головка у всех…

И вновь:

И Бог, Создатель ангелов, явился Марии и рек: «Скажи моим: „Господь воскрес“. Пойдемте теперь, подобно барашкам и молодым овцам, начнем скакать и восклицать: „Наш Пастырь, прииди собрать нас вместе…“»

Разумеется, утешающий сикер оставался всегда под рукой.

Когда же за узкими арочными окнами посинело, и не смотря на то, что были принесены желтые свечи, источавшие аромат сандала, греческие буквы сделались неотличимы от латинских, а латинские от арабской вязи, Константин оторвал глаза от затуманившихся страниц. Он поднял взгляд по порфировому столбу колонны, в котором соединились цвета пламени и дыма, задержал его на безупречно белом резном капители, затем на таком же, светящемся сквозь сумрак белизной каррарского мрамора, импосте, и наконец остановил его в мути уж вовсе неразличимой мозаики высокого свода. Поразмыслив о том, что к людям возвращаться все равно придется, он встал на ослабевшие ноги и не слишком уверенной походкой двинулся к выходу. Вновь напомнила о себе противная тяжесть под ребрами справа.

Маленький колченогий Лукий Аргир, двоюродный брат Мариана, так сказать, почти назначенного комитом конюшни, тоже из монахов, получивший должность смотрителя библиотеки, несколько раз забегал перед Константином, чтобы справиться, всем ли тот остался доволен, вызвать ли охрану, и не будет ли каких указаний на будущее. Однако слишком озабоченный вопросами этого самого будущего Константин лишь пробубнил в ответ что-то невнятное и покинул вечно пустующее вместилище разновидных по форме, но одинаково вульгарных по сути попыток мудрости.

Сумерки еще не были густы, но с темнеющего неба уже таращились алмазные бельма звезд. Дряблая, но все-таки свежесть заметно оживила дворцовые владения, казавшиеся почти безжизненными в часы дневного зноя. Откуда-то издалека доносился полный заливистый чувственный смех, но голоса витали кругом обыкновенно затаенные, пугливые, точно бесперечь скрывающиеся от уха недоброжелателя. Зато цикады теперь наяривали свою музыку вовсю. К их хору подключились свистки и звоночки еще каких-то ночных насекомых, создавая столь гармоничную изящную и богатую звуковую картину, что переливы кифары, прилетавшие оттуда же, где время от времени зарождался чувственный смех, казались слишком грубыми и резкими.

Кое-где уже были зажжены факелы стражи. Кто-то в сопровождении факельщиков прочерчивал синь сада. Но большинство обитателей Дворца не спешили высвечивать свои пути. Вон веститор[165] Елеазар, прижав к бедру какой-то сверток, семенит, стараясь казаться неторопливым, куда-то в темноту. Там митрополит Иоанн в сопровождении юного Палладия, которому он не так давно выхлопотал чин протопресвитера, направляется в сад вдохнуть запах ночных тубероз, а заодно попытать христианское милосердие своего спутника. А это…

Уморительное сочетание этих двух женских фигур (одна — длинная, прямая, как палка; другая — маленькая кургузая), казалось, он признал бы и в кромешной тьме. Они направлялись в его сторону, потому Константин укрылся за одной из колонн аркады, охватывавшей фасад библиотеки на всем его протяжении.

Невероятно, но женщины остановились совсем рядом с местом его укрытия.

— Ты же понимаешь, что Константин… — вполголоса произнесла Зоя Карвонопсида, но тут же оборвала себя. — Нет, не здесь. Пройдем лучше туда.

Перетекая от колонны к колонне, Константин последовал за ними. Женщины остановились в конце аркады, тающей в уплотнившихся сумерках, — месте наиболее удаленном от зажигающихся там и здесь огней. Похоже, вдовствующая августа позабыла о том, что советовала сегодня сыну: прятаться там, где тебя видно. Константин находился от секретничавших женщин на расстоянии четырех шагов, поэтому отдельные слова гибли, не успевая достичь его уха, однако он не решился приблизиться еще, остерегаясь быть обнаруженным.

— …уже немолода и знаю … мирским соблазнам… — жарко и вместе с тем как-то нарочито шептала Зоя. — Но я не могу смириться душой с той … нависла над Романией… потому …над ромейским народом твоим благословение твое… яви нам свет лица твоего…

И точно в каноне заявленную Карвонопсидой тему подхватил более тихий и высокий, но такой же ненатуральный голос Елены:

— Господи, Боже наш! Как величественно имя твое по всей земле! Слава твоя простирается превыше небес!

— Так вот, уже нет времени, чтобы думать о каких-то… да, Константин — мой сын, да, он рожден в Порфире, но сейчас стране необходим сильный мужественный василевс… что бы мне не нашептывало мое материнское сердце… Не подумай, будто я продолжаю сердиться на своего сына за то, что он, обладая еще, можно сказать, младенческим умом, по наущению злых людей собирался удалить меня из Дворца… Пречистый наш Господь учит нас прощать неразумным…

— …спаси нас, ради милости твоей… — голос Елены.

— И за что?! Ведь тогда мне не только удалось уладить все с агарянами, купить пачинокитов… тогда только нерадение и злокозненность твоего отца, Романа, не позволили мне раз и навсегда разделаться с болгарами… да, если бы тогда приговор ему за позорное бегство был исполнен, и его все-таки лишили глаз… может быть, по другому руслу…

— …простри над ромейским народом твоим благословение твое… яви нам свет лица твоего, Господи…

— …но теперь не закон, а время лишило Романа и глаз, и слуха, и самого ума… только как бы не скорбело мое сердце, вижу, что по слабодушию своему и пристрастию к вину не может мой сын удержать в руках скипетр… это жертва… ради благопреуспеяния нашей державы… пусть василевсом будет Стефан… пусть Стефан…

И разогретая за день колонна показалась Константину ледяной.

— …скажи ему, пусть готовится усерднее, а в назначенный час действует решительнее… — вновь долетел до ушей Константина энергичный шепот его матери. — Пусть всегда рассчитывает на меня и моих людей…

— Я говорила об этом Стефану… — нерешительно отозвалась Елена. — Мой брат действительно… Но Константин мне муж… и я думаю…

— Пока мы будем думать, — почти зло перебила ее свекровь, — данаты[166], еще вчера бывшие людьми с перекрестков, вломятся во Дворец и станут властвовать над нами… вот тогда…

— Осуди их, Боже, — вновь голосом Елены овладело псалтырное расположение, — да падут они от замыслов своих…отвергни их, ибо они возмутились против тебя…

И, видимо, для того, чтобы добавить этой бесконечно трагической для Константина ситуации сатанинского комизма, в унисон с тонкими причитаниями Елены вступил на октаву ниже грудной голос его матери:

— Господь примет молитву мою… ибо ты Бог, не любящий беззакония… ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь…

Вдруг откуда ни возьмись подобные хору актеров из представления, одного из тех, что устраиваются в праздники на Большом ипподроме, на уединившихся женщин налетели счастливо щебечущие люди, с огнями, с криками, — и Константину пришлось отступить во мрак. Толпа пошумела, повосклицала и унесла с собой озабоченных судьбой империи август. В потемках, казавшихся ему в эту минуту особенно удручающими, Константин остался один.

— …ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь… — шептали его дрожащие губы.

— …коварного гнушается Господь…

— …коварного гнушается Господь?…

— …Господь…

Русское воинство, подкрепленное силами печенегов, двигалось столь стремительно и дерзостно, что дух захватывало не только у обалдевших болгар и греков, с ужасом взиравших со своих сторожевых постов на приближение смертоносной лавины, но и у самих участников похода. Такой громадности возмущенной рати воды и берег Русского моря не знали с тех времен, как Олег повесил свой шит на воротах Царьграда, и греки в знак смиренства шили князевым ладьям паруса из драгоценных паволок.

Известно, что отчаяние вынуждает воина покинуть поле сражения, если он понимает, что не может сделать ничего значительного. Но то же самое отчаяние, накаленное обстоятельствами до предела, создает необходимость проявлять доблесть, когда терпящей ущерб стороне становится очевидным, что ничего, кроме смелости ей не остается. Зажатая с одной стороны разъедающим все и вся хазарским культом паразитизма, с другой — противостоящим этому культу упрощенным и по-плебейски изукрашенным его парадоксальным двойником — христианством, Русь вынуждена была отстаивать свою природу существования. А частые неудачи последних лет, включая напрасную попытку прорыва в том ночном морском бою, когда смертомудрости сирийца Каллиника[167] позволили грекам сжечь значительное число русский ладей, как раз и привели ее в то состояние высокого отчаяния, когда смерть уже не кажется столь ужасной. Единый духовный порыв объединил славянские племена. Впрочем не для всех витязей Игоревой дружины это одушевление служило путеводной звездой в предпринятом пути.

Когда самый трудный участок спуска вниз по Днепру, прегражденный помимо прочих семью порогами, знаменитыми особой хищностью, был преодолен, княжеская дружина по обыкновению своему остановилась отдохнуть на Варяжском острове[168], отдохнуть от передряг, связанных с преодолением последнего серьезного порога — именем Малый (доставлявшего немалые хлопоты), но прежде всего поблагодарить вышние силы за благополучие прошлого и попросить у них благополучия будущего. В ощущениях потомственного воинского сословия эти силы, манифестацией которых является все сущее, имели свои излюбленные образы…

На Варяжском острове рос огромный дуб, столь огромный, что каждая из его основных ветвей была такой же толстой, как ствол столетнего дерева. А сколько лет было тому дубу никто не знал, и наиболее впечатлительным казалось, что с первых времен соединяет он здесь все три мира — подземный, земной и небесный. Как нравится сильному все простое и прочное, как приятно изнеженному все блестящее и округлое, так в мощи, стойкости и постоянстве сего созданного Родом творения русские витязи видели суть наиболее симпатичного им лика Единого Бога, именуемого ими Перуном. Потому-то богатырь-дуб и собирал под своим зеленым шатром шириной в тридцать сажен тех, кто называл себя перуновыми внуками всякий раз, как путь тех пролегал мимо его величественной вечности.

— Инородцы считают, — говорил Игорев отрок[169] Беляй местному волхву Гостомыслу, в числе прочих занятый в тот полуденный час обведением пространной тени Священного Дуба частоколом из стрел, — будто мы считаем Богами деревья, камни, животин всяких, звезды небесные…

Гостомысл в неполные тридцать лет был вдвое старше своего собеседника, на вздернутой верхней губе которого красовался лишь светлый пушок, но нигде не записанный закон, который сословие лучших в незапамятные времена приняло для себя, не позволял волхву не только небрежения к соотчичу, но и нерадения.

— Так ведь это не потому они говорят, будто и впрямь так считают, а просто неприятие чужого сплачивает их самих. Земной мир сущ, как противоборство. Да и от кого ты это слышал, от жидов, от болгар, от греков?

— С греком говорил. Из тех полонян, кого в тот раз в Киев привезли. Теперь он Игорев толмач.

— Ты знаешь греческий?

— Чуток. А он немного по-русски умеет.

Принимая из рук подошедшего другого отрока, постарше, очередной снопик стрел с узкими, расширенными или подобными долоту наконечниками (для пробивания кожаных панцирей, кольчуг, для ближней стрельбы, для дальней), волхв усмехнулся:

— Так и о греках можно сказать, что молятся они деревянной доске, на которой какое-то чучело намалевано. И хотя в их молитвах куда как больше корысти, даже душевнобольной грек не назовет Богом расписную доску.

— Я же ему говорил, — горячо поддержал волхва Беляй, нетерпеливо потряхивая облоухой бритой головой, — это все равно, что увидав издалече как человек кутью уминает, сказать потом, что ел он деревянную ложку. Ой, гляди, орел!..

И действительно, над островом на распластанных крыльях, длинные темные перья на концах которых были широко расставлены, точно пальцы, парил крупный орел. И люди, оповещенные одни другими, поднимали от земли лица, чтобы какую-то минуту следить полет мощной птицы. В ней и впрямь было что-то такое, что восхищало бестрепетные сердца в древнем дубе, что неизменно присутствовало в углубленности темно-сизых переливов грозовых облаков, в разящем броске молнии и в густом громовом рокотании; это что-то обнаруживалось в оглушающем восторге битвы, даже тогда, когда перевес был на вражеской стороне, оно составляло сокрытую суть всякого подвига, имело то же естество, что целомудрие, преданность, справедливость. Круг за кругом описывал орел над Варяжским островом, когда-когда лениво взмахивая широкими крыльями, и люди смотрели на него.

А зоркие глаза птицы под выдающимися над ними надбровными дугами были устремлены на людей. Удлиненные золотистые перья на затылке плоской головы и шее, образующие подобие гривы, трепетали во встречном ветре, но дюжие крылья уверенно опирались на его поток. Орел видел множество ладей, окружавших остров, и всего пять лодок стояло у правого берега. Но там, на слегка холмистом правом берегу, ближе к полосе яркой пойменной зелени вырос целый город из переносных юрт, шатров и плетеных навесов, между которыми сновало неисчислимое множество людей, облаченных то в пестрые куртки и меховые шапки, то в штаны и рубахи из серого веретья; на тех рубахи из красной или синей крашенины, а эти по пояс голые, в одних штанах, с ногами голыми, без онуч, до колена перевитыми опойковыми ремнями башмаков; иные же, занятые восстановлением чистоты одежи или тела, были вовсе наги, но при том на каждом оставался пояс с металлическим узорным набором, на котором болтался нож-акинак в изукрашенных ножнах, а то еще и боевой топор. Чуть затуманенное серо-синими дымами от костров дружинных кашеваров становище окружали темные табуны лошадей, пестрые — разновидного скота. Людской говор и выкрики, мычание, ржание, блеяние животных, лязг металла, грохот, треск, плеск весел, весь этот пришлый перегуд пролетающий над Днепром ветер свивал с собственным голосом, с напевами листвы, чаек, речистых комах, и, поражая избытком жизнестойкости, все удерживал в воздухе растревоженного орла. Орел же со своих гордых высот мог одолеть взором бесконечно долгое блестящее тело реки, обрамленное зеленым аксамитом речной долины, на многие версты к северу и к югу, так, словно, орлиным очам были доступны и вчерашний и завтрашний дни Игорева войска. Его могучим крыльям безропотно покорилось бы любое пространство, и тем не менее орел продолжал реять над островом все по тому же магическому кольцу.

— Гляди, да у него на дубе-то гнездо! — выкрикнул стоящий подле Игоря Свенельд. — Ведь не было же три года назад. Это хорошее предвестие. Точно. Это сам Перун нам его посылает.

— Перун? — отвел лицо от неба князь. — А что тебе Перун? Ты уж, вроде, от греческого Бога должен знамений ждать. Или жидовского… Уж и не знаю, как сказать. Нет?

— Да ладно тебе, Игорь, — усмехнулся Свенельд, продолжая своими светлыми и прозрачными, как небо, глазами следить величественный полет птицы, — при чем здесь это? Я и Перуна никогда не видал, и этого, царя иудейского, тоже повстречать не чаю. А толк в этом только тот, сколько человек под тем или другим каким именем решило сплотиться, сильны ли эти люди, богаты ли, и что мне самому от дружбы с ними ждать. А я знаю, что, когда стану с греками дружить, то смогу я и люди мои своих купцов в Царьград водить. И не только в Царьград, но и в Майну, и в Венецию, и до самого Нового Карфагена.

— Ишь, ты! — покачал головой Игорь. — Ты, конечно, изрядно меня моложе… Что-то, видать, пропустил я эту новую умственность. Так теперь, говоришь, отеческое достоинство не в чести, всему, говоришь, противостоит одна корысть?

— А разве ты по-другому думаешь?

— Да уж…

— Но терем вот твой в Киеве, разве таков, как у… да хоть вон у Станислава или у Апубексаря? Да и кони у тебя позавиднее, и рубахи любишь шелковые, и жена в жемчугах ходит.

— Да мне все это и не очень-то нужно, — почему-то несколько смутился князь русичей, — это все для вальяжности. Как же меня смогут уважать иноземные князья, коли стану я жить в лачуге?

— Э-э!.. — ехидно усмехнулся Свенельд, оборачиваясь к Игорю. — Дело не в том, какая тому причина. Ведь не отказываешься?

Игорь промолчал.

— Вот, — поддержал сам себя ухватливый Игорев воевода. — А то, что на Перуновом дереве орел гнездо сладил — это точно добрый знак.

Так сказал он, оправил зачем-то вышитый красными нитками ворот льняной рубахи, сказал уходя:

— Пойду, посмотрю, чтобы для заклания все четверо быков были лучшими.

А Игорь вновь воззрился на едва различимое на верхушке дерева-исполина небольшое темное пятнышко, которое и было орлиным гнездом. В самом деле, то, что Громовержец еще одним своим знаком ознаменовал начало ратного пути Игоревой дружины, могло казаться знамением. Но князь не был искушен в толковании подобных явлений, да и не очень доверял кобникам[170], кто брал на себя смелость их объяснять. Но сейчас, глядя на дом царственной птицы, Игорь вспомянул свою храмину; и, как в орлином гнезде наверняка имелись орлята, малые еще, в сером пуху, но уже способные если что защищать свое достоинство истово, так и в его княжеском доме подрастал сын Святослав, совсем еще карапуз, да попробуй его чем обделить, он не в крик пускается, а бровки сведет так, совсем по-взрослому, сопит, и чего ему там надо напористо достичь стремится. Орлиные дети высоко на дубе сидят, далеко на все четыре стороны смотрят, и когда придет им пора на крыло становиться, они уж полземли изучат; так и Святослав, хоть еще материнскую титьку сосет, а уж в игрушки ему одно оружье подавай: как увидит у кого колчан или торчащую из ножен костяную рукоять меча с серебряным яблоком, — так и тянет ручонки. И попробуй не дай! И как-то все это, — и орел, и Перуново дерево, и Святослав, и княжеское предназначение, и синева небесная, — все соединилось в чувствовании русского князя в единый светящийся шар, подобный тому, что медленно двигался по небосклону, наливаясь предвечерней розовостью. Он чувствовал, что какая-то грозовая свежесть вливается в осознаваемую им собственную сущность, обещая достижение осмысленности его жизненного пути. Конечно, этот поход не просто овеет священная слава, его исход откроет Руси свободное дыхание и право на русскую жизнь. И уже никто не насмелится явно или заглазно бросить камушек в его, русского князя, огород, что, мол, не имеет он в складке дородства и силушки прежних ратоборцев, и, что даже в его доме верховодит баба, как это бывает в семьях черных сельчан или жидов. И с невольной улыбкой на потемневших губах Игорь вглядывался в степную даль, в Днепровскую синь, так, словно были они для него внове, и от этой сини, что ли, глаза его становились синее прежнего, и те же стальные искры принимались играть в них, что и на стрежне великой реки. Он смотрел, как на правом берегу в стороне от палаток и юрт на стальной, изъеденной ржавыми пятнами, степной глади в ловкости владения оружием упражнялись вои русских дружин и ухорезы из числа степняков. И не только отроки, потешные новобранцы принимали участие в тех нешуточных забавах, но и самые матерые витязи, ведь мастерство любого дела достигается и сохраняется только в постоянном совершенствовании себя. Те соорудили из веток и свежеснятых шкур чучела и то и знай набрасывались на них, рубя саблями и топорами, коля боевыми ножами в бок, в ноги, в головы, воображаемого противника. Иные издали метали в чучела копья и сулицы[171], совершенствуя меткость и силу правой руки. Группа пращников установила себе в качестве цели выломанные на берегу тростниковые веники. А те вон устроили настоящее побоище, прыгая и нанося друг другу удары, принимая ответный удар на щит, то скрываясь за щитом, то вновь показываясь из-за красного диска двух с половиной локтей поперек со сверкающим умбоном[172] в середине. И возбужденный единением блеска внешних образов действительности со сверканием глубинных чувств Игорь вполне осмысленно вслух выговорил фразу:

— Нет, не бабьей похоти владеть Русью!

— Что, что говоришь? — переспросил его кто-то, оказавшийся подле.

— Я говорю, — не отводя лучащегося взора от казавшихся ему в эту минуту безупречно прекрасными картин отвечал Игорь, даже не поинтересовавшись, кому же, собственно, он это говорит, — насколько неученый воин страшится сражения, вот настолько же матерый жаждет его, как игрушки отрадной. Пойду, камни метать буду. Без пращи, рукой. Нельзя ни дух расслаблять, ни тело. Одно без другого не живет.

И он прошел мимо удивленного соратника, так и не взглянув на него.

Еще далеко было до реки Дичины, за которой начинались Византийские владения, еще только грезились русскому воинству неистовые битвы у стен надменного града, но напряжение боевого задора, казалось, пребывало с каждой минутой, обращая общую волю тысяч мужчин в явление нового свойства — в творческий порыв, в сгущенную сущность призвания, в знак, подобно тому, как Сварожич огнеликий Хорс, день напролет громивший воинства теней, перед тем, как уступить высоту поднебесную своей сестре Деннице[173], становится ликом подобен тому, что для всякого русича составляло его, защитника, суть, — тополевому щиту[174], крытому багряной юфтью.

Когда же, несмотря на все дневные подвиги Хорса, по Закону, во веки вечные неподвластному до конца человеческому разуму, землей вновь завладел мрак, все вои Игоревых дружин, кроме тех, кому выпало стоять в ночной страже или быть обходчиками, собрались у Священного Дуба. Словно домовины[175] в память о погибшем светиле горели костры. Ратники гигантскими полукружиями (одно в другом) охватили Перуново дерево. В ряду ближнем к частоколу из стрел, в полдень вычертившему тень великана, находились самые многоопытные и досточтимые витязи, за ними — не раз доказавшие в сечах свое мужество славные смельчаки, затем еще ряды, и самое крайнее полукольцо было составлено пылкими новобранцами, а также плотниками, землекопами, заготовщиками припасов, строителями военных машин и прочими представителями вспомогательных отрядов. Печенеги, оставаясь верны своим представлениям о переговорах с верховными силами, частью объединившись несколькими рыхлыми ватагами, взирали на смешные действия иноплеменников с правого берега, частью же — разбрелись по своим юртам и шалашам на покой.

Плывущая посередине червня днепровская ночь не спала. Раскаленные за день камни острова хранили пыл дневного солнца. Небо давно потемнело, но над правым берегом в черноте его все еще калились пронзительно-красные жилки. Крупные рогатые жуки, хрустя жесткими крыльями, опьяненные поиском своих подруг, кроили подчас загустевший жирный воздух. И мохнатые бабочки, влекомые гибельной страстью к огню костров, перед последним безрассудным броском опускались на древки копий и рукояти мечей, на плечи сидящих воинов и, нетерпеливо подергивая верхними мшистыми крыльями, обнажали ослепительно-яркие нижние, с которых не мигая смотрели жаркие безумные глаза.

А тысячи мужских глаз с отражением в них тысяч огней были устремлены к сердцу всеобщей сосредоточенности, где исполин Рулав вдвоем с таким же великаном Вуефастом завалили на бок огромного белого быка. Злобным ревом поверженное животное оглашало раскаленную ночь. Точно молния отразилось во взметнувшемся зеркальном клинке меча быстрое пламя; один богатырский удар, — и увенчанная изогнутыми рогами белая голова отлетела в сторону, пятная себя черным. Тотчас принесли оловянный ставец[176], куда и была собрана хлыставшая из перерубленной артерии кровь. Затем местный волхв обошел с тем ставцом вокруг тучного иссеченного временем ствола, пролил собранную бычью кровь в четырех местах по сторонам света.

Этот волхв по имени Гостомысл большей частью один обретался на острове, поскольку постоянная близость к печенегам для тех сословных групп русичей, чье пребывание в этом мире было связано с имуществом и размножением, делала их жизнь здесь невозможной. Ограничив себя таким образом от избыточных общественных сношений, Гостомысл, как и всякий человек, наделенный стремлением к совершенству, видел свое назначение в подвижничестве, однако, осознавая себя частью определенной человеческой общности, он не считал возможным вчистую отделить себя от родства крови. Как и любой человеческий ум, он не мог одолеть непознаваемое, но благодаря усилиям сердца способен был распознавать какие-то наставления верховных сил. Как нелеп был бы день, лишенный своей головы — Денницы, так и для всякого народа здоровье возможно лишь под опекой блюстителей изначального толка.

Гостомысл подошел к главному костру, высокому, но настолько, чтобы жар не мог доставать до нижних веток раскидистой кроны, отогнал от лица назойливую серую бабочку, все норовившую воссесть на его лоб, и волны сильного голоса, утесняя перегуд толпы, треск лопающихся в кострах сучьев и стрекот ночных коников[177], двинулись от середки к закраинам Варяжского острова:

— Каждый из нас подобен этому дубу, князю среди прочих дерев. Наши волосы подобны его листьям. Наша кожа подобна его коре. Если рассечь его тело, — покажется сок, подобно тому, как проливается кровь из нанесенной сулицей раны. Его мясо — древесина, его сухожилия — лыко, его мозг — сердцевина. Если срубить этот могучий дуб, он новь поднимется от корня, обновленным. Но если будет убит кто-то из нас, кто вновь поднимет его к жизни? Только великий единый Род способен…

— Что нам твой Род?! — выкрикнул кто-то из ближнего круга (и это был Свенельд). — Наш попечитель — Перун. Его ради славы мы и собрались здесь. Ради него мы идем воевать Царьград.

— Перун! Перун! — нарастая восстал рев тысяч глоток, сопровождаемый лязгом железа и буйными посвистами. — С нами Перун!

— Богов много, — ничуть не смутившись волнением величайшей орды, продолжал Гостомысл, так, что голос его не изменил ни силы, ни окраски, а на сухом продолговатом лице нельзя было различить никакого движения из-за пляски красно-золотых отсветов костра, — Богов вокруг нас три и три сотни, и три, и три тысячи. Но все они лишь проявления Единого Рода. Зло не одолеет знающего это, он одолеет все зло…

— Пусть лучше Игорь скажет! — вновь точно отдал команду нетерпеливому воинству Свенельд.

— Игорь! Игорь! Перун! Нам волхв — наш князь! Игорь! — с готовностью отозвалась рать.

Игорь поднялся с земли. Не то, чтобы непочтительность Свенельда по отношению к волхву покоробила его, но этот хитрый стеклянноглазый Свенельд в который раз получалось навязывал ему свою волю, ставя в такие обстоятельства, выход из которых приходился единственный, именно тот, на который, надо думать, и рассчитывал шельмец. Невольно хмурясь князь поднялся с земли, переступив частокол из стрел, покинувших на эту ночь свои берестяные короба, прошел ближе к дубу. И Гостомысл безропотно отступил в тень, освободив ему место.

— Хоть и негоже князю заступать место волхва, — начал он, глядя куда-то вверх, где в воздухе вспыхивали короткие красные отсветы на крыльях проносящихся в нервном полете кожанов[178], - я скажу слово. Два с лишним года в летнее пекло или зимой в злую вьялицу[179] закаляли вы свое тело и свой дух беспрестанными усилиями. Близок наш час. Когда дело до большой сечи дойдет, даже те, кто втихую роптал на меня за то, что окроме всечасных с оружием упражнений, заставлял вас рубить лес, тяжести носить, через рвы прыгать, в Днепре плавать, ходить и бегать при всем оружии, даже те, кто роптал, поймут в бою, что не напрасна была их натуга. Потому что благодарствуя привычке к труду каждодневному в жизни мирной, где каждый вечер вас ждала в койке теплая бабья сиська, в деле вы сможете показать себя подлинными посланниками Перуна. Ведь много раз повторял я вам: в сшибке выучка важнее даже, чем сила. Потому как, ежели вой не умеет мастерски обходиться с мечом или пращей, то нет никакой разницы между таким воем и простецким селянином. Это я больше молодым говорю, которые еще не знают, что на поле драться — не мудо[180] чесать.

Освещаемые переменчивыми отсветами огня ряды сидящих фигур замерев слушали своего вождя, и оттого сладкопевные голоса и подголоски малых обитателей летней ночи сделались смелее. Но вдруг в это напевное сопровождение Игоревой речи ворвался истошный крик петуха, и князь невольно скосил глаза в сторону хозяйственных шалашей, рядом с которыми, помимо черневших горой железных серпов на длинных шестах, мотыг, заступов, корзин и коробов для переноски земли, пил и прочего инструмента, используемого при осаде городских стен, дожидались своей участи несколько десятков овец, а также куры в плетеных из лозы клетках. Там завязывалось какое-то оживление, впрочем стертое мраком, — как видно, кашевары уж начали подготовления к почесному пиру.

— Греки и жиды хотят указывать нам, куда должны ходить наши ладьи, а куда нет, — продолжал князь. — Что ответим мы им на это?

— Извести! Изжечь! Кишки повытеребить! — взревела толпа с такой силой, что все окрест обратилось в камень.

— Они хотят, — немыслимым усилием превозмогая яростный гвалт, прокричал Игорь, — чтобы мы только с их дозволения решали, с кем воевать, а с кем дружбу водить! Мы им наймаками нужны! Ваше слово!

— …с нами… веди нас… мы их… Игорь… к навиям вражин… наш Перун… кровь отдать!!! — взметнулась новая волна даже не крика, но некоего безликого грома.

— Они мнят, будто смогут приневолить нас и думать по их указу… — надсаживал глотку Игорь.

Но всеобщий рев, слившийся в одно колышущееся «у-у-у», глубоко в своем чреве упрятал его слова.

И часом позже безумолчный гуд не позволял гранитам Варяжского острова, вознесшемуся над ним великану-дубу, яворам и камышам поймы, сухим степям берегов дорогой сна выйти за пределы этого мира. Однако слышались в том гудении перекликавшиеся друг с другом, отражавшиеся один в другом совсем иные звучания: ликующий зык, звон гусельных струн, то ладная, то нестройная, но неизменно восторженная песня, посвисты и резкий хохот. Своеобычная Перунова братчина нагревала русскую кровь, чтобы воля ее, упроченная единогласием, могла стать непреложной. Над кострами шипело, темнея, красное мясо; и вот уже белые зубы усердно разрывали выхваченную из огня обожженную плоть. Игорь позволил пустить в дело несколько бочек вареного меда[181], и все равно, наливая его в пузастую оловянную братину[182] с узором из травы и всяких образин по бокам, мед мешали пополам с пивной водой[183]. А потом черпали оловянным же корцом[184] (потому что олово особенно приятно Громовержцу) и пускали по кругу. Пели грубые песни с незатейливыми словами, древние хвалы небесному воинству и его предводителю, величали своего князя… И как же страдал оттого горемычный Иггивлад — гусляр, Игорев бард. Ведь при его низкородой приверженности к хмельному, несчастному ни на минуту не позволяли выпустить из рук гусли, а то, что прямо во время игры заботники вливали ему в рот, разве могло утолить многодневную жажду?

К плещущему пламенем костру, возле которого трапезничал князь подносили все новые и новые клетки с курами, — Игорь самолично осматривал каждую птицу, отбирая из них самых жирных, и только после того давал указание кашевару, из которых стряпать кушанье для братии. Находившийся подле него греческий толмач по имени Таврион внимательно следил за действиями русского князя.

— А что это ты крутить, крутить петух? — не удержался он от вопроса.

— Да вот гадаю… — не отвлекаясь от дела отвечал Игорь курчавому молодцу. — Гадаю, какого велеть кашевару зарезать, а какого пока жить оставить.

Эти походя брошенные слова почему-то произвели на грека впечатление, во всяком случае на его горбоносом лице вырезалось некое напряжение, вызванное движением мысли, и он потянулся за лежащим подле него свертком.

— Я могу писать? — спросил.

— Пиши, пиши, — буркнул Игорь.

Грек развернул мокрый лоскут толстины, извлекая смазанную воском дощечку. (Тряпку ему постоянно приходилось смачивать по причине давно и основательно установившейся жары). Достал из-за уха тоненькое тростниковое стило и под несколько оплывшими рядами греческих букв принялся выцарапывать новый, -

«На острове Святой Григорий они совершают свои жертвоприношения, так как там стоит громадный дуб; приносят в жертву живых петухов. Бросают они и жребий о петухах: или зарезать их, или съесть, или отпустить их живыми.»

Братчина гудела и переливала ликованием.

Но все тяжелее становилась ее веселость.

Все меньше выкриков посягало на престол ночи. Бледнели огни.

Вот только несколько голосов да уродливое звяканье гусельных струн, извлеченное неумелой рукой…

И все стихло. Только перепела в степи. Только вспомнившая о весне лягушка. Казалось, безличный мрак завладел всем, что дано в ощущение человеку; ведь какой свет имеет на земле человек? Свет солнца. Солнце зашло, наступила ночь, неужели никакого света не осталось людям. Вон же сияет луна, — она дарит свет человеку, когда зашло солнце. Но тут по ночному небу, весь день остававшемуся пустынным, поползли облачка. Они закрыли луну. Нет больше света? Догорают костры. Их огонь послужит светом тому, кто нуждается в нем. Несколько капель сорвалось откуда-то с неразличимых высот, и еще… Мелкий дождик потушил костры. И отобрал последний свет? У человека осталась речь. При свете речи он может совершать любые поступки даже там, где нельзя различить ни зги. Но если зашло солнце, если скрылась луна, если угас огонь и смолкла речь?.. Тогда душа — всемилостивейший Род, вечная искорка внутри сердца осветит путь и уведет во сне за пределы этого мира и образов смерти…

* * *

А наутро, пока томная Денница казала всем свое дарование в самоцветной росписи неба, русская флотилия легко снялась с места ночлега и понеслась стремительно на своих бело-красных крыльях по розовой глади Днепра, сопровождаемая густым топотом отстающей конницы. Боевой дух росов был столь свеж и напорист, что, на много верст опережая само воинство, без огня и без булата переменял обстоятельства во благо русской судьбы: благожелательные Руси племена встречали ее посланников самым светозарным ликованием, а недоброхоты загодя сломя голову бросались прочь.

Теперь русские крылья складывались на ночь всего на несколько часов, дабы скорее достичь означенной цели. На острове Буяне[185], лежащем уже в море, напротив устья Днепра, где обычно русское воинство давало себе трехдневный отдых, на этот раз было потрачено менее суток для того, чтобы перепроверить, а, если нужно, то и поправить, оснастку ладей парусами, мачтами, кормилами и всем тем, что в дальнейшем не должно подвести в судьбоносную минуту. Казалось, сами горние силы пособляли русичам, ибо на всем протяжении их стремительного полета и Днепр, и Русское море оставались тихи и заботны. Солнце жгло, но не палачествовало. Ветра было ровно столько, чтобы паруса в меру были наполнены им, и не приходилось отдавать силу веслам.

Сердце у Игоря, как и всех его соратников, полыхало; и он ничуть не обращал внимания на туманные речи и скользкие намеки Свенельда, с каждым днем становившиеся все навязчивее. Игорь и думать не думал вникать в их толк, улавливая в тех словах всего-то непонятное волнение товарища, чье мужество впрочем неоднократно было испытано в боях.

Когда Игорева рать достигла речки, называемой греками Аспрос, в Белгороде[186] ее встретили трое насмерть перепуганных посланцев царя Романа. Приведенные к русскому князю они сообщили, что их василевс, стремясь предотвратить кроволитие, желает говорить с ним, и для этого к тому месту, где река Селина впадает в Понт[187], их христолюбивый владыка высылает посольство.

— Греки всегда были хитры! Нельзя верить грекам! — раздавались вокруг Игоря голоса его наперсников. — Этого нельзя! Нет!

Для Игоря же не существовало ровно никакого вопроса, идти ли дальше на Царьград или разводить с Романом какие-то тары-бары, но ему было приятно читать в глазах посланцев обеспокоенность самого греческого царя. Оттого он длил эти вчистую напрасные переговоры, не замечая до поры, как в ухо ему вливаются вкрадчивые, но вместе с тем настырные слова Свенельда.

— В общем, вот что я думаю, — с миной предельного довольства возговорил наконец Игорь, — нечего, я думаю, русскому роду с вашим Романом блядословить[188]. Не станем мы говорить ни с его послами, ни с ним самим, покуда ваши царицы своими белыми ручками не сошьют для наших ладей паруса из своих цветистых паволок.

Дружным хохотом поддержали его слова друзья, но были в том хоре и другие голоса.

— Поспешать — за зайцем гнать, — шипел на ухо Игорю Свенельд, а громче добавил уже для всех: — Братья, то, что в наших руках сила сокрушить греков, вы видите, даже для Романа не тайна. Так чего же нам теперь опасаться? Но военная мудрость что говорит? Что неразумно было бы небречь какими ни есть сведениями о враге своем. Так не лучше ли нам простодушными прикинуться, говорить с посольством греческого царя, и от них слово за слово вызнать всю их подноготную?

Замечание Свенельда было столь стройно и естественно, что непреклонность в отозвавшихся голосах прочих вождей, присутствовавших при разговоре, была несколько поколеблена. А происходил тот разговор прямо на Игоревой ладье, поскольку воспламененный стремительностью полета по милостивым волнам он даже не пожелал сойти на берег, дабы не затягивать вынужденную в этом месте стоянку.

— Так чего сейчас шуметь? — быстро переводя затверделый взгляд своих прозрачных глаз с одного лица на другое, все увереннее говорил первый Игорев воевода. — А насчет того, что кто-то здесь говорил, будто могут они нам ловушку подстроить, то, хотя греки, подлинно, вероломству жидами научены, разве мы малоопытны? Мы знаем на этом пути все подводные камни, все песчаные банки. Силы наших гребцов свежи, против Селины нет ни узких проходов, ни множества островов. Какую там возможно засаду учинить? На случай мы выведем большую часть ладей на глубокое море, чтобы их нельзя было к берегу прижать. Но все это… Не посмеет Роман наскочить на нас раньше своих берегов. Да и лазутчики наши не спят, на малых челнах впереди идут.

— Ладно, — взмахом руки давая понять, что время совета подошло к концу, сказал Игорь. — Возвещайте сбор! Нечего время изводить. А что до Романа, — там видно будет.

Русские первыми прибыли к означенному месту, и немало усилий пришлось положить Свенельду и его сторонникам, чтобы удержать здесь Игоря до появления греческого посольства. Однако долго ждать и не пришлось, — из серебра линии, соединяющей небо и море, сложились четыре силуэта кораблей. Громадный памфилос[189] с косыми римскими парусами на двух высоченных мачтах в сопровождении трех небольших галей. Это был, конечно, не императорский дромон, но статью своей и роскошью отделки превосходил не только Игореву ладью, но и расписную Свенельдову. Это судно хотя и строилось как боевое, разумеется, ни в каких драках участия никогда не принимало. Ведь летящие с неприятельских кораблей камни могли бы попортить великолепную резную дубовую обшивку, а горящие стрелы, обмотанные паклей с серой и асфальтом, пропитанные зажигательным маслом, способны были бы принести и того горший ущерб. И тем не менее боковые проходы и скамьи гребцов были защищены съемными щитами, впрочем, тоже слишком уж изукрашенными, чтобы казаться подлинными. Красные перья весел под слаженными усилиями двух рядов гребцов (по два гребца на весло в верхнем ярусе и по одному в нижнем) столь изящно шлепали по воде, что даже пенный след, оставляемый ими, казался дополнительно продуманной прикрасой этого удивительного корабля.

Пока греческие корабли приближались к пристани, у лукоморья в спешном порядке был разбит шатер, грубо и поспешно убранный невесть откуда взявшимися коврами и тканями, от цветистости которых рябило в глазах. С выказываемым внешне недовольством и со сладострастной гордостью в душе Игорь натянул на себя самую нарядную свою рубаху, в которой за золотыми нитями нельзя было разглядеть шелковых, длинные, до щиколотки, широченные штаны, такие же, как рубаха, золотые и узорчатые; навесил на шею и запястья все имевшиеся гривны и браслеты. Поверх золотой рубахи была надета золоченая кольчуга. На бритую голову князь водрузил серебряный шлем, склепанный из четырех треугольных пластин, соединенных резным золотым навершием и золотым ободом, украшенный золотой бармицей и золотой трезубой накладкой надо лбом. К широкому красному поясу, надетому поверх кольчуги, были подвешены боевой нож и меч, на ножнах которых сверкали и перелефть[190], и лал[191], а рукояти киевские хранильники потрудились вырезать столь причудливо, да еще и обвить крученой золотой проволокой, что непонятно было, как и взяться за них.

Русский флот и конница были отведены от берегов бухты на расстояние, способное предоставить грекам успокоенность. Но прежде, чем сойти им на берег, одна из греческих хеландий и ладья Свенельда сошлись бортами на открытом морском пространстве, и стороны обменялись заложниками. Затем величественный дромоний причалил к пристани. Добрая сотня кондаратов[192] сбежала на берег и тотчас рассыпалась по нему, ретиво осматривая каждый ракитовый куст, каждую доску пристани, выясняя нет ли где какой-нибудь засады или гибельной уловки. После того, как все пространство вокруг одиноко стоящего шатра, окруженного полусотней русских воинов, было греками изучено, их таксиарх[193] расставил дозорные посты и, высоко вскинув руки, замахал ими, давая знак тем, кто оставался на дромоне.

Тогда по нешироким сходням с чванливого памфилоса стало спускаться и само посольство. Игорь во всем своем торжественном облачении стоял в окружении соратников у входа в шатер и наблюдал за тем, как несколько фигур, до чрезвычайности отличных от окружавшей их охраны, приподнимая руками негнущиеся подолы своих длинных одежд, осторожно ставя открывающиеся при этом ноги в башмаках из цветного сафьяна на ступеньки деревянной лесенки, сходили с корабля. Они были похожи на тех больших птиц с радужным оперением, которых подчас приходилось встречать на кипучих рынках Калаврии, Византии или Хазарии. И сейчас, взирая на приближение посольской процессии, Игорь вновь видел тому подтверждение. Он и сам был сейчас разодет пестрее некуда, и тем не менее его облачение казалось серым веретьем в сопоставлении с блеском нарядов греческих послов. Поверх нижних длинных рубах, от которых на свет выглядывали одни лишь краешки унизанных жемчугом узких рукавов, были надеты другие одежи, мешковатые с широченными рукавами, колом стоящие от богатства отделки из золотых полосок, драгоценных каменьев и жемчугов, сплошь покрывавших их, с четырехугольными вставками на груди — знаком высокого положения. В такую жару таскать на себе всю эту казну казалось просто немыслимо, но священным символом веры того сознания, на которое опиралась Византия, вопреки форменным постулатам, было как раз вещественное довольство, и чему же, как не золоту в таком разе следовало взять на себя авторитет символа. Отчетливо распознавая центр тяжести этой игры, русский князь, как представитель воинского сословия, все же не мог обладать той возвышенностью души и мысли, чтобы осознавать, что и сам он в золоченой кольчуге с разукрашенным мечом у пояса в данных обстоятельствах является лишь отражением взрастающей золотой идеи. Он все улыбался подмеченному им сходству греческих послов с нарядными птицами, и не только вследствие яркости их одежд, но и по тому, как странно они выворачивали ноги при ходьбе, и как по-птичьи круглили глаза и настороженно встряхивали головами.

После обычного в таких случаях несколько избыточно пышного приветствия трое из греческой процессии во главе с магистром Косьмой, первым судьей Царьграда, с которым жизнь уже сводила русского князя (прочих он видел впервые), а от русских — Игорь, Свенельд и Лидульфост из Невогорода вступили под сень шатра, предварительно так же внимательно обследованного прибывшими кондаратами. Прочие, менее важные, представители сторон остались стоять заедино со своей охраной по ту сторону шелково-парчовых стен, подчас подозрительно вскидывая глаза друг на друга.

А в шатре, рассевшись по стольцам, крытым кусками некой дорогой материи, о каковых тоже исхитрился позаботиться какой-то волшебник, шестеро сынов земли приступили к беседе, о которой тот, кто склонен переоценивать значение человека в мировом порядке, назвал бы эпохиальной. А вот Игорь в оную минуту не только не усматривал в ней значительности, но и согласился-то на это собеседование лишь из желания доставить себе в преддверии решительного броска маленькое животворящее удовольствие от лицезрения перепуга до битвы сдающегося врага. Поскольку боевой дух русского воинства был разогрет до точки каления, не могло существовать в этих обстоятельствах ровно никакой силы, способной осадить сокрушительную его волю. Оттого русский князь, прея в своем золотом облачении, лишь с нескрываемой усмешкой щурил глаза, впол-уха слушая напряженную речь магистра Косьмы.

— От многих мне приходилось слышать, — говорил тот, — что ты человек милостивый, что ты чужд столь обыкновенных в наше тяжелое время пороков, мне не раз говорили, что дух твой чист и высок, а слава о твоей справедливости переступила границы Росии[194]. Но разве справедливый и милостивый человек может желать крови подобных себе? Разве такой человек не стремится к тому, чтобы жить в мире и любви со своими соседями? Я знаю, что ты богочестивый человек, и хотя пока еще не пришел в лоно церкви христовой, все же страшишься небесного суда, пусть и называя его волею Перуна. Но и Перун, и Род, и Велес — божество твоих землеробов вовсе не столь кровожадны, чтобы наслаждаться убийствами и неправедно пролитой кровью. А кроме того, в русской рати немало истинных христиан, — здесь Косьма вполне явственно бросил взгляд на Свенельда, — а благочестивые христиане знают, что Бог — есть любовь. Значит все-таки немало твоих славных воинов вовсе не хотят оказаться нечестивцами и замарать рук кровью христиан-единоверцев. Да ведь и ты сам сутью своей христианин, так заключи с нами мир, с христианами, и тогда после смерти тебя ждет воскресение, и Божий суд, и воздаяние за праведность. Если же ты не поднимаешь на нас меч из любви к богатству, — ты получишь вожделенные сокровища. Всемилостивейший мой василевс Роман щедрой рукой осыплет и тебя, и всех твоих витязей золотом и поволоками, и пришедшим с тобой пачинокитам достанется немало. Невинные дети и слабые женщины Царьграда говорят сейчас с тобой моими устами, вслушайся в их слова: возрадуйся миру, возлюби согласие, дабы и сам зажил жизнью мирной, бескровной и спокойной, и да будут между росами и греками только мир да любовь на долгие времена.

Грек замолчал. Очевидная надломленность его духа свидетельствовала о том, что арабы крепко щиплют ромейские тагмы[195], что отношения с турками тоже далеки от добрососедских, что болгары сегодня угодничают, а завтра попленят Фракию, Македонию и вновь явятся под стены Царьграда, требуя дани, а все это вместе означало одно: победа предуготована русской силе, и до нее всего руку протянуть. Игорь несколько замешкал с ответом, купаясь в мечтаниях о скорых свершениях, подбирая самые жесткие и вместе с тем велеречивые слова, как вдруг услыхал рядом с собой:

— И сколько же царь Роман готов нам пожаловать, если мы не станем воевать Царьград?

— Вы не скажете, что он был скуп, — быстро ответил магистр и, повернув свою крупную голову со впалыми из-за недостающих зубов щеками в сторону кругленького быстроглазого крепыша, добавил: — Не правда ли, Мануил?

Черные глазки того забегали бойчее, он явно не имел опыта в подобных поручениях:

— Да. Да… Все василевсы Романии, и Сам Роман, и Константин, и Стефан, возложили на нас честь заверить русского князя их высочайшим словом, что дар, который они готовы пожаловать будет равняться тому, который был положен почившему князю Олегу, и еще к тому будет прибавлено…

Игорь был столь обескуражен неожиданным торгом Свенельда, поскольку уверовал всецело, что никаких шатаний стремление наконец-то поставить на колени Царьград иметь не может, что бухнул вдруг:

— А что это никто из василевсов ваших не явился сюда? Их у вас там сколько? Трое? Может быть, они все-таки желают говорить со мной лично… Может, где-нибудь в этих… Как их?.. Консисториях.

Вопрос был абсолютно нелеп. Последний раз, когда Роман Лакапин рискнул самолично выйти на переговоры, был сентябрь второго индикта[196], то есть пятнадцать лет назад. Тогда он был куда как моложе, предприимчивее, и тем не менее для встречи его с болгарским царем Симеоном на берегу Космодия была в срочном порядке воздвигнута пристань, больше напоминавшая крепость, а в той крепости была поставлена еще крепость поменьше — специальная комната, в которой и говорили цари. А сегодня ожидать от расслабшего старика отваги было просто смешно, а соправители его этим качеством и вовсе никогда не славились. Но изворотливый речивый магистр Косьма тут же выбросил заготовленное оправдание:

— Наш василевс, действительно, искренне домогался личной встречи с князем росов. Но дело в том, что сейчас царица городов со всех сторон охвачена моровой язвой, и патриарх, и весь синклит, и магистры, и сам ромейский народ упросили своего владыку в ближайшее время не покидать пределов дворца.

Конечно, для всех присутствовавших было ясно, что это чистейшая ложь, но подобные свидания проводятся вовсе не для того, чтобы поклониться Правде.

— Нам не нужны награбленные… — Игорь хотел сказать «нам не нужны награбленные Романией у спорядных народов богатства в виде малой подачки, когда мы горазды взять их все уже через несколько дней»…

Но Свенельд, как бы поддерживая его слова, ловко вставил свои:

— Нам не нужны награбленные сокровища, если мы можем получить их не бившись.

— Кому же охота проливать свою кровь, — тут же взял его сторону доселе молчавший Лидульфост, — если того же исхода можно так достичь?

— Ведь еще не известно, как оно будет… — вновь перехватывал инициативу Свенельд. — Но чем можете вы доказать свои посулы?

Игорь чувствовал, что земля буквально ползет из-под его чермных сапог, затейные кудрявые узоры ковров перед глазами начинали колыхаться, змеиться и тоже плыли куда-то, размазываясь в цветистую слякоть… Пот градом катил с него, попадая в глаза, жег их, и князь, усиленно моргая, чтобы прогнать едкую пелену, лишь перебрасывал недоумевающий взгляд со Свенельда на Лидульфоста из-под серебряных надбровных выкружек своего шлема. Вероятно, еще не поздно было оборвать болтунов, но ведь они затаят обиду, и как потом совокупно с ними идти в сечу? Получить дань, не положив за то обыкновенную плату, — конечно, приманчиво… Большинство, безусловно, одобрит эту стезю. Но разве обильная добыча создает честь витязю? «Наверное так люди лишаются рассудка…» — думал он. Светозарное обещание, дарованное вышними силами, таяло прямо у него в руках…

— Доказать? — пожал плечами Косьма. — Я думаю, если мы сейчас выйдем из шатра, то вы сможете немедленно убедиться в полнейшей достоверности переданных нами слов.

— Игорь, — легонько подтолкнул его в бок Лидульфост, — выйдем, а? Что там греки такое замыслили?

Ноги как-то сами собой вынесли русского князя из тени шатра в переполненный светом мир. Это гигантское сияющее эфирное тело, охватившее все…

* * *

Эта зеленая с обожженными кончиками трава, измени ему удача, может в одно мгновение исчезнуть. И этих напуганных пеликанов над заводью, поднявшихся со своих гнездовий, он может потерять так запросто, настигнутый жалом отравленной стрелы. И эта мелкая облачная рябь в лазоревой степи неба, и ее отражение в лазоревой степи моря останутся частью чужой реальности…

Тут внезапный удар тревоги понудил русского князя круто отбросить сердцещипательную философичность нахлынувших было дум, ибо в небесно-морском далеке проступили очерки нескольких десятков кораблей. Но волнение оказалось скоротечным: да, среди кораблей отчетливо выделялась пара усиако[197] и опять же несколько галей[198], но в основном то были крутобокие неуклюжие фортиды[199] с двумя рулевыми веслами на тяжеловесной корме; военные же суда составляли всего лишь сопровождение, способное при случае дать отпор притязаниям вполне вероятных морских грабителей.

— Что скажете? — простер руку в сторону приближающегося каравана магистр Косьма.

— Посмотрим. Посмотрим, что там везут ваши фортиды, — глаза красавца Свенельда блистали, подобные ледяным кристаллам.

На всякий случай всем ладьям была послана команда находиться в боевой готовности, а навстречу греческим кораблям незамедлительно отправили несколько самых легких быстроходных судов с тем, чтобы еще в море, поднявшись на них, осмотреть нет ли внутри какой ловушки.

Ловушка, конечно, была. Но состояла она вовсе не в вооруженных до зубов бойцах, притаившихся среди тюков с многоцветными шелками и сундуков со всякой золотой, но большей частью позолоченной дребеденью. Сами эти шелка да сундуки и являлись капканом. А в том, какова была его сила и коварность Игорь мог удостовериться, оторопело взирая на внезапное восшествие в настрое своих ратников алчной веселости. Как стаскивали с кораблей коши и связки всякого барахла… Как по-новому ликовали, выкрикивая какую-то ерунду, размахивая руками… Как уж начинали делить все эти глупые тряпки, дешевую, но крикливо пеструю утварь, амфоры с греческим и сурьским[200] вином, яркую овощ полдневной стороны в коробах, бабьи прикрасы… Игорь двигался посреди этого новоявленного оживления, столь отличного от того, которое владело этими же людьми там, на Варяжском острове, он брел как-то странно замедленно, точно в лунатическом сне переставляя ноги, казавшиеся ему тряпичными. Все было как-то не так. Что-то неправильно сложилось. Ведь у него хватило духу и энергии для того, чтобы собрать сокрушительные силы. Византия слаба… Больше никогда обстоятельства его жизни не сложатся столь благополучно для того, чтобы совершить деяние. Ловушка сработала. Но кому нужна была она? Роману? Позорно выслать столь обильную дань врагу, даже не попытавшись защититься — такой поступок никогда не добавит ему доброй славы ни в народе, ни среди его окружения. Но и для русского князя нет в сей сделке никакой чести: сегодня они радуются даровой наживе, просят принять дань и не идти дальше на греков, а завтра вновь примутся злословить украдучись о его бесхребетности. Так выходит и он проиграл, и Роман проиграл… А кто же выиграл?

Уж затевался триумфальный пир, и единственное, что удалось Игорю, это урезонить свое войско отодвинуть винопитие до того, как они в обратном пути достигнут хотя бы острова Буяна, чтобы обезопасить себя от вполне вероятного вероломства греков, а заодно совместить радость победы (?) с торжествами в честь наступающего Дня Перуна[201]. И как ни были горьки первые минуты перемены положения для русского князя, помалу он начинал свыкаться со той участью. Оседлав своего коня он уж разъезжал по берегу уставленному горами будто бы дармового дувана, отдавая распоряжения по его разбору и погрузке. Он думал теперь о том, как весела и красива станет Ольга, радуясь прибытию в дом очередной толики роскоши. Правда, радость эта продлиться всего несколько дней… Зато ласку и участие с помощью все тех же подарков он долго еще сможет находить у других своих более мягкосердечных и участливых жен. Да и Святослава, не успеешь оглянуться, как пора будет уводить от женской опеки, а для того, чтобы его становящемуся духу не приходилось преодолевать еще и материальную стесненность… Когда в сопровождении своих избранных к Игорю подскакал на черном горбоносом жеребце печенежский вождь Итларь.

— Меня сказали, — как обычно вытягивая слова чужого наречия, заговорил он, то и дело осаживая норовистого коня, и при этом желтоватая кожа на его худом лице натягивалась и блестела, — что ты решитель… решили не идти далее на греках, и повернуть обратно. Правдиво это?

— Да-а… — стремясь придать своему голосу побольше твердости и равнодушия, отвечал, глядя мимо требовательных миндалевидных глаз, Игорь. — Царь Роман прислал нам богатый откуп, чтобы мы не шли воевать его землю.

— Такой хорошо! Давай брать все, и мы будем идти, мы будем ломать их. Давай брать даже больше. Если грек дает награда, — это он не имеет силу, чтобы быть на борьба.

— Ну что ты! — широко и как бы отечески снисходительно улыбнулся на эти слова Игорь, удерживая при этом взгляд на толстых черных с броской проседью косах Итларя. — Мы дали слово, — значит, мы не можем его нарушить. Разве ты ничего не слышал о слове чести?

— Честь?

— Или тебе и твоим людям мало досталось добычи?

Верховод печенегов, чуть склонив набок огромную от волчьей шапки голову, помолчал чуток, а затем, смеясь узкими темными глазами, с обыкновенной для себя медленностью выговорил:

— Мы будем брать вещи. Но мы будем идти дальше. Мы будем на борьбе болгар. Известно, если главное для воина имеется вещи, — это прекращает быть воином. Тогда воин становится похожим женщина. Женщины зачем в моей рать?

Итларь не попрощавшись дернул поводья, круто развернул жеребца на месте, — и, подобные степным птицам в разлетающихся на скаку темных шерстяных плащах, печенеги понеслись к своим, прочь.

А село Поляна в тот самый вечер, когда Игоревы рати с полдороги поворотили назад, жило всегдашней своей жизнью. Здесь тоже готовились к празднику, но чествовать собирались самого Рода, а не его частное проявление — Перуна, возведенного сословием родовитого воинства в своем кругу до великости первоосновы. Впрочем, для большинства обитателей Поляны интерес к познаваемости вселенной, как и для всех строителей материальной формы мира во все времена, распростирался на вельми узкий круг явлений, вовсе не предполагая жажды всеохватного Знания, для этого достаточно было поддержки освященных традицией условностей, обещавших успех в мелких корыстных сделках с высшими силами. Здесь чтили Рода. Просто потому, что сила сознания охранителей изначальной духовной сути этого народа — волхвов, обитавших на Священной Горе, оставалась столь сильна, что способна была удерживать нравственное устремление бедных духом сородичей нацеленным на лучшие образцы, определенные природой для оного человеческого племени. Переместись какой сельчанин Поляны поближе к киевскому княжескому дому, и он с той же простотой стал бы называть Рода Перуном, в глубине души своей все равно оставаясь верен единственному божеству — рогатому скотьему Богу, Богу земли и ее богатств — Велесу; ну, еще пряхе Макоши. Да и представление его о своем Боге изначала оставалось поразительно определенным: коренастый, мохнатый, любит молоко, в общем такой же человек, оратай, а видеть его и пощупать не приходилось просто потому, что нелюдим, да и жительствует далече.

Село Поляна безмятежно отдыхало от дневных трудов, и не подозревало, какое испытание готовит ему наступающая ночь. В светлых зеленоватых сумерках еще слышались захлебывающиеся одушевлением какой-то игры детские голоса. Все еще ковырялась на своем огороде красавица Светлана. И словно насмешничая над ее неугомонностью, с луговых полян, из хлебных нив и речной осоки долетали посвисты петушков-перепелов: «Пот-полоть! Пот-полоть!»

В доме Пересветовой вдовы, матери Словиши Надежды заканчивали вечерять. Словиша как всегда по-молодому быстро без особого внимания к материнской стряпне проглотил необходимое количество еды, поставленной на стол, и теперь сидел в углу избы прямо на дощатом полу, узорами вырезал по просьбе матери новый валек. Впрочем, Надежда вкладывала в те узоры особый свой бабий смысл: узоры такой важной в хозяйстве вещи, как валек, которым ведь и лен молотить и белье стирать, должны были быть не просто украшением, но чудодейственными знаками, способными защитить дом от злыдней, а работу наделить плодотворностью. Отец Словиши Пересвет происхождения был волхвова, но избрал жизнь домохозяина и даже женился на дочери простого земледельца. Такое супружество не приветствовалось ни одной стороной, ни другой, но заступать дорогу ему, разумеется, никто не стал. Может быть, позже Пересвет и понял, что породное равенство супругов — это не просто блажь от нечего делать придуманная пращурами. А, может, и не понял. Жизнь его оказалась недлинна. Слишком различны задачи пребывания на земле и способы присоединения к действительности у разных сословных пород людей. Вот и те знаки, которые для представителя рода волхвов остаются лишь поводом для сосредоточения сознания на том или ином объекте, явлении, способом настройки внутреннего слуха на голоса вселенной; для упрощенного разумения землепашца они — такая же полезная практическая вещь, как борона или ценинная[202] посуда. И это прекрасно, покуда смешение основ, время от времени по тем или иным причинам пересиливающее подпочву слаженности, не обезличивает особенности предназначения отдельных частей народа, превращая совокупность их существований в однородную бесцветную нежизнеспособную мешанину. Тогда заканчивается время народа, и начинается новый отсчет…

Валек, который вырезал Словиша, как того требовал обычай, смахивал очертаниями на бабу в длинном и широком нарядном одеянии. Ручку валька, подобную длинной гладкой шее, венчала круглая голова, на которой был вырезан знак солнца. Знак солнца красовался и на груди валька-женщины, и на подоле праздничной паневы. А там, где под одежей должен был находиться живот, ряды квадратиков обозначили засеянную пашню.

Вообще же вся внутренность Надеждиной избы была насыщена солнечными знаками. «Солнца» сияли с матицы[203], они были начерчены на угловом столбе печи, вырезаны на стольцах, сундуках и скрынях, вытканы на скатерти, вышиты на холстинах, покрывавших кадки для воды, муки, ведра и ушаты. Разумеется, и на посуде, стоявшей на столе, красовались все те же «солнца», а кроме того еще и видом своим ковши и ендовы напоминали любимую Хорсом животность — коней, лебедей, уток. В широкой мисе, стоявшей посередине крытого простой холщовой скатертью стола, лежало несколько лепешек. Зерно от прошлого урожая давно закончилось, и потому мука для лепешек была приготовлена из толченых высушенных корневищ рогоза и тростника. В широком и плоском овощнике лежала розоватая молодая репа, зеленела горка молодых листьев иван-чая и осота, черешки сныти, с ними соседствовали желтоватые моченые корни едринкта[204]. Еще у одной мисы, не деревянной, не глиняной, но дорогой — оловянной, среди узора из травы на выпуклых боках, выхвалялись блеском ягоды земляницы. Щи из борщевика уж были съедены, но еще на столе оставались сметана и сыр. А из-под сдвинутой покрышки пузастой братины с питьем из крыжовника и медовой травы[205] поднимался слабый парок. В этой весьма умеренной трапезе отсутствовало мясо, но вовсе не потому, что здесь столь ревностно чтили воззрения премудрых волхвов и, подобно им, не употребляли в пищу плоть животных; просто от такой пищи летом пользы немного.

Огонек лучины, заключенный в подрагивающий радужный шар, скупо наполнял избу мутным светом, прикрепляя к каждому предмету шевелящуюся жирную черную тень. За столом напротив сухощавой Надежды сидела кряжистая полнотелая Искра. Головы обеих женщин были туго повязаны платками (у Надежды — голубым, у Искры — белым), а у старшей годами Словишиной матери и на плечи был наброшен платок, расшитый крестами и колесами, представлявшими все то же возлюбленное русскими солнце, вертикальными рядами точек — струями небесной воды, — уходящими в прямоугольники и ромбы Матери-сырой-земли, и, конечно же, от земли взрастала целая дебрь[206] из всяких древес и рощений, среди которых там и здесь выглядывали разные птицы, волки, собаки и даже львы.

— Ай, ведь смашные[207] лепешки ты напекла! — нахваливала подругу Искра, отламывая маленький кусочек хлеба, накладывая на него зелень и обмакивая в сметану. — Из рогоза, говоришь? А все равно, что белые калачи! И как это у тебя выходит? Не иначе какую тайность знаешь, говорить не хочешь.

— Ладно тебе хвалы петь, — махала на нее темной жилистой рукой польщенная славословием хозяйка.

— Правда, правда же. У меня никогда так не выйдет, — продолжала Искра. — Вот я и говорю, что уж ячмень-то пора было третьего дня начинать жать. Вышелетний[208] еще когда исчерпался.

— Спешить — только Бога и людей смешить, — отвечала ей Надежда. — Избор, чай, не глупее тебя, знает. Ежели говорит, что жатву после Дня Рода нужно начинать, — значит, так оно вернее. А ты не поленись… Лето ведь. Бог пищу даром дает.

— Ой, другиня, что-то в этом году совсем спина замучила…

— И не зазорно тебе? — покачала на это головой Надежда. — Ты на семь годов меня моложе. Это с княгиней какой может случиться, ежели зла и глупа, ежели днями на лавке лежит да только мигдаль аравитский лузгает. Ты себя не позорь, пойди корней рогоза надери, посуши, истолки, добавь черемухи… Сушеная черемухи ягода-то у тебя, поди, осталась?

— Осталась.

— Тоже в муку истолки, добавь. А для запаху хеновник-травы[209] брось. А коли спина, говоришь, ноет, — пойди к чаровнику, хоть к Торчину, попроси у него какого зелья. А то сама разотри спину на ночь маслом из цвету своборинного, и внутрь прими, — наутро и забудешь про свои болести.

— Ох-хо-хо… — плаксиво протянула гостья и, подперев мясистую щеку кулаком, возвела скорбный взор под темный дощатый потолок. — Хорошо им, мужатницам[210], всех трудов — половина. А нам, вдовым, и то, и это… У тебя вот сынок, и ладный, и пригожий, и вежество[211] какое имеет! А тоже вот женится, станет своим домом жить…

— Ладно тебе здесь сопли распускать, — прервала ее Словишина мать, и многочисленные морщинки ее тонкого лица будто проступили отчетливее.

Она обернулась на занятого своим делом великовозрастного сына и произнесла совсем не тем голосом, какой только что звучал в ее разговоре с соседкой, но каким-то напевным и до самой глубины своей бережливым:

— Ты бы заканчивал дело-то. Что лучину жечь, — не зима. Устал ведь, поди, за день.

Сын только что-то невнятное буркнул в ответ.

— Ты слышала, — вдруг вновь оживилась пригорюнившаяся было Искра, — человек был с того берега, говорил, что на Супой хазар понаехало?..

— Супой? Речка что ли?

— Ну да.

— Так это ж где! И что, что хазары? Они везде ездят.

— Да будто на конях, с саблями… Врал, может?

— Может, и не врал, — прикрывая пальцами рот, зевнула Надежда, — да нам-то что? Давай уж, Славушка, складывай все. А то что же, так до первых петухов досидим.

После того сгорело еще пять лучин, и тогда уж все зашевелились. Ушла соседка, бережно прижимая к изрядной груди своей крошечный горшочек со своборинным маслом, пожалованный ей подругой. Надежда принялась стелить по лавкам войлоки, а Словиша тем часом вышел под звезды по обыкновению перед сном вычистить зубы размоченной дубовой корой, да прополоскать их отваром ключ-травы[212]. Звезд на небе висело совсем мало, а луны и вовсе не было видно, — только светловатый край черного-пречерного облака подсказывал, что где-то в бездне ночи она все-таки ходит. Остро-терпкий вкус дубовой коры, соединенный с горьким запахом где-то рядом стоящего куста полыни, придавал картине ночи подавляющую силу вековечной предопределенности. Словиша смотрел в зарытое черным небо и думал, что быть дождям, а ведь завтра великое множество людей со всех окрестных сел соберется у Святой Горы просить Рода, а вместе с ним Велеса, и Макошь, и Перуна, как раз о низведении небесных вод под землю, о прекращении дождей. Но что бы там ни было, — дожди или ведро, — богатое лето не торопилось покидать эту землю. И всей кровью молодого здорового тела встречая его сиюминутные дары, Словиша улыбнулся в темноту, медленно сладко потянулся, зевнул, и вернулся в дом, неплотно притворив дверь, чтобы в избе не томила духота.

На лавке он всего единожды перевернулся с боку на бок, прошептал:

— И тот, который в огне, И тот, который в сердце, И тот, который в солнце, — Это Единый. Кто знает это, тот идет к единению с ним…

И его дух улетел туда, где не бывает звезд, ночных облаков, кустов полыни, но где дух творит звезды, облака и кусты полыни; там не бывает блаженства, радостей, удовольствий, но дух творит там блаженство, радости, удовольствия. Там не бывает рек, белоснежных кувшинок в сонных затонах, но Он творит реки, творит белоснежные кувшинки в сонных затонах… Ведь Он — Творец…

* * *

Лишь на мгновение в час первого куроглашения[213] дух приблизился к его телу и вновь упорхнул в свой заповедный край…

Отдаленные крики, громоподобный удар распахнутой ногой двери, бесущийся какой-то неестественно красный огонь факела, грохот падающих предметов, закатившийся безумный вой матери, черные фигуры… Все одним махом обрушилось на захваченное врасплох Словишино сознание, замешкавшее где-то между двумя мирами. Приказом природного дара всякого живого существа в решающую минуту бессознательно, но безошибочно прибегать к наиболее верному действию Словиша в одном внезапном длинном движении слетел с лавки — подхватил с полу длинноклювое долото — выставив его вперед, швырнул себя в самый центр фигуры, ближайшей к материнской лавке. Металл лязгнул о металл, — на лиходее был надет железный доспех. Тут жгучая боль закогтила его лоб, и что было дальше он уже не мог восприять.

Первое, что принесли ему возвращающиеся ощущения, была тряска, дорожная тряска. Крепкий запах чужого тела совсем рядом. Слабый стон и бодрый рокот чужой харкающей речи. Словиша попытался открыть почему-то не разлепляющиеся веки. После некоторых усилий правый глаз все-таки открылся, но левый был точно чем-то заклеен. Перед собой он узрел голую спину, в посиневшую кожу которой въелись узлы толстого конопляного ужища[214]. Словиша попытался повернуть голову, чтобы увидеть еще что-то, — резкая боль обварила ему голову, и он вновь бессильно ткнулся лицом в повитую спину. Но теперь явившаяся боль уже не собиралась уходить, — с подскоком телеги на камне или какой ухабине она вновь и вновь обжигала мозг. Словиша тихонько застонал, и тотчас хрипучие голоса где-то над ним сделались живее и громче. Когда же их кратковременное оживление, вызванное возвращением к жизни еще одного пленника, улеглось, совсем рядом с собой он услышал:

— Хазарские наймиты. В свой Итиль везут.

Это был голос хранильника Оргоста, который Словиша даже в столь плачевных обстоятельствах не спутал бы ни с каким другим.

— И ты здесь?.. Откуда… знаешь, что… в Итиль? Ты… разве… хазарский понимаешь?..

Каждый звук давался ему с трудом, и потому между словами зияли темные паузы.

— Да ведь мы второй день в дороге, — прошептал в ответ Оргост. — Я уж думал, что ты…

И потащилась долгая-предолгая удручающая мучительная дорога. Нескончаемые тычки снизу, палящее солнце сверху. Скоро однако Словиша смог сидеть в повозке, и значение ночного кошмара стало очевидно ему. Два десятка телег двигалось по широкой бесконечной рыжей равнине, гладкой, как ладонь. Еще две или три повозки присоединились дорогой. Отряд из трех сотен всадников, вооруженных палашами, саблями, копьями, топорами и, конечно же, хазарскими кистенями, сопровождал караван. Помимо ошеломляющей вооруженности большинство из них имели поножи, наплечники, шлемы, кольчуги или пластинчатые панцири, а порой и то и другое одновременно. Это были отборные наймиты Хазарии, которой традиционно поставляла их скудная земля Гурган (или по-арабски — Джуржан), бедовавшая в песках юго-восточного побережья Хазарского моря и многие годы продававшая доблесть своих мужей тем, у кого эти деньги водились. Крепкие чернобородые, закованные в железо, обвешанные ножами и топорами, они смотрелись весьма устрашающе при сопоставлении с теми, кто находился в телегах. Все телеги были полны детей обоего пола от семи до тринадцати лет, и только в двух находилась молодежь постарше.

Степь, которая, должно статься, была так прекрасна весной, превратилась в одно бескрайнее пепелище и казалась бы вовсе мертвой, если бы не редкий пересвист сусликов, доносившийся откуда-то из ржавых остатков дикой конопли или ядовитых молочаев, если бы не длиннокрылые белесые луни, плавно скользившие подчас низко над самым высохшим быльем, зависающие в вышине пустельги, и редко — в отдалении пугливый табун тонконогих горбоносых сайг или диких лошадей. Когда-никогда в этом плоском одноцветном пространстве вдруг возникал курган, но вовсе не встречалось на пути ни одного селения. Лишь позже Словиша понял, что караван нарочно обходил их, а высланные вперед посыльные самостоятельно заглядывали в них за провизией и водой. Воздух над степью то становился вовсе неподвижен, и тогда от нестерпимого пекла мутнело в глазах. То вдруг негаданный порыв ветра пригонял откуда-то пепельно-седое рваное облако, над степью слышались гулкие громовые раскаты, вихорь нес серую труху сухих колючих листьев и стеблей, швырялся пылью, свивал все захваченное им в ходкие вертящиеся столбы, гнал их вдаль, поднимал шары перекати-поле к самому небу, в отсутствие деревьев или холмов казавшемуся страшно высоким. Но с той же внезапностью, с какой разражалось это светопреставление, ветер вдруг затихал, поднятая пыль опускалась на сушь чертополохов и растрескавшуюся почву, нечаянное облако, не проронив ни одной капли, таяло в выцветшей шири, и пространством вновь овладевал изнуряющий жар.

Трудно поверить, чтобы обвешанным железом сопроводителям было проще принимать своенравие степи, чем полонянам, но то был собственный выбор, а жалкие сердца их освежало предвкушение щедрой награды в конце этой нелегкой стези. Скоро Словиша обнаружил, что среди них есть несколько человек, владеющих русским языком. По всем своим внешним чертам они не были ни гурганцами, ни мусульманами, но подкупность, похоже, успела заразить кое-кого даже из тех племен, в которых искони признавалась верхом подлости. Одному десятилетнему мальчугану каким-то чудом удалось избавиться от пут, и он, выхватив из ножен бородатого великана кинжал, бросился на него и довольно метко всадил узкое лезвие ему в шею. Когда же мальчишка увидел, что десятки соумышленников бородача бросились к нему со всех сторон, и ему не уйти, — стал тем же кинжалом наносить себе удары в живот и в грудь, так что уже первым, коснувшимся его, рукам досталось только безжизненное тело. И тогда Словиша среди общего гомона услыхал в стороне:

— … поэтому так хорошо нам за них платят. А знаешь какую жиды деньгу загоняют на перепродаже? О-ю! Потому на них и цена, что до Итиля довезем — хорошо, если половину.

Через три дня умерли сразу две маленьких девочки. А дорога не знала конца.

Дорога равнодушно свершалась, и с каждым днем волею неких неумолимых сил Словиша все приближался к чужедальнему жадному Итилю…

Но в то же время к Итилю пробирался другой человек. Он в полной мере своевольно направлял стопы к той же цели, и, может быть, меньше, но тоже немало претерпел на своем пути. Он тоже никогда не видывал того магнетического места, которое столь неуклонно втягивало в себя людей, их помыслы и поступки, но в любую минуту готов был положить любую цену, чтобы оказаться там. Почти любую. А звали того человека — Хоза Шемарьи.

После того, как воинство русского князя покинула остров Березань, еще полное воинского воодушевления сокрушить самонадеянного греческого царя, три оставшиеся у Моисея Шемарьи корабля, груженые всяческими сокровищами, в сопровождении охранных ладей, по уговору отделились от войска и ушли в противоположном направлении.

Торговля шла так хорошо, что уже в Кафе большая часть товаров была распродана. Моисей досадовал на собственную близорукость, на то, что ему с некоторым запозданием удалось распознать всю выгоду сложившихся обстоятельств, и потому он не сразу догадался предельно поднять цены. Оказалось, что все здесь уж были наслышаны о походе русов на царя Романа, и, предполагая вполне возможный проигрыш Игоря (как и три года назад) в этой войне, заключали вероятие прекращения на какой-то срок появления на местных рынках купцов из его страны. Оттого русские лисы и соболя, целебный мед, воск, орехи, льняное полотно, все расходилось споро, на каком рынке они ни появлялись. Моисей Шемарья продавал доставленный товар втридорога, закупал туземные плоды втридешева, и запросто мог бы уже от Кафы повернуть домой, но отчасти сдавшись на уговоры брата Хозы, отчасти надеясь на оставшемся самом ценном товаре, — белых горностаях, черных соболях и десятке полонян разного племени, перекупленных в Киеве и Витичеве, — иметь самый высокий прибыток, доставив их в Самкуш[215].

— Пойдем дальше! Пойдем в Итиль! — все настойчивее приставал к брату Хоза. — Ну пойдем, там же еще дороже продашь…

— Да ты с ума спятил! — все серьезнее раздражался Моисей. — Ты знаешь, где этот Итиль? Это через всю Меотиду[216], потом по Танаису, потом переволока, потом… В уме ли ты? Да мы все, что выручили по дороге истратим. Итак два корабля у степных дикарей потеряли.

— Все равно Ольга вернет.

— Так это когда будет… А цены сейчас ты видел какие? И чего ради? На дом мэлэха поглазеть? Так нас на Остров не пустят.

— В Итиле все будет в десять раз больше стоить, чем здесь, — не унимался Хоза, все меньше веря в возможность убедить старшего брата. — Там большой город, Мы найдем нужных людей, и когда в другой раз поедем, то все уже будет… К Давиду Шулламу пойдем, он подскажет…

Обоснования настояний Хозы, надо признать, были не просто наивными, но прямо-таки несуразными, и он в свои девятнадцать лет прекрасно это понимал, но тем не менее продолжал день за днем тянуть душу из Моисея, так, что тот в конце концов так озлился, что вовсе перестал с ним разговаривать. Но и это не охолодило жаркой мечты, с какой-то мистической дерзновенностью захватившей сознание юного Хозы. Он тоже прекратил словесное общение со своим братом, но не обида и не молодо-зеленое прекословие принуждали его будто бы играть в молчанку. Он сделался рассеянным ко всему внешнему, но большие масляные глаза его под тенью пушистых ресниц то и дело вспыхивали от некоего потаенного огня, возжигаемого в его душе какой-то необыкновенно сильной и настойчивой мыслью. Так и бродили братья друг подле друга, машинально исполняли обычные действия, даже если те требовали обоюдных усилий, но при этом не обмолвливаясь ни единым словом.

Наконец последние дела в конечной точке их пути — Самкуше — были завершены; все, что привезли — продали, все, что можно было продать в Киеве — закупили, и при том еще изрядная прибыль оставалась в арабских диргемах и византийских номисмах. Ночь перед отплытием было решено (опять же без всяких слов) провести уже на корабле в гавани, чтобы выгадать на гостинице, а заодно иметь возможность без всяких проволочек с первыми лучами зари выступить в обратный путь. Немного поскандалив при расчете с гостинником[217], братья покинули свое временное прибежище, и тут Моисей, видимо, ощутив окрыляющий прилив легкости от чувства исполненной затеи, неожиданно предложил Хозе заглянуть в ближайший трактир и выпить по стопе[218] красного сирийского вина с пряностями. Пить вино было вовсе не в обычае Моисея, но и случай задался исключительный, — Хоза с готовностью согласился. И вот уже они сидели за бесконечно длинным столом, но в чистом зале (вот как Моисей насмелился раскошелиться!), и потому людей рядом было немного, а перед братьями стояли вполне благовидные полуженные медные стопы с вычеканенными по ободам греческими надписями. У Моисея — «Ешьте, друзья, пейте и насыщайтесь». А у Хозы — «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви». И хотя задушевная беседа все-таки не вытанцовывалась, какое-то согласие было восстановлено.

— О чем ты думаешь, все о своем Итиле мечтаешь? — вполне примиренческим тоном поинтересовался старший.

— О чем? — младший изумленно поднял широкие блестящие черные брови. — Я и забыл уже о том.

— Вот и правильно, — чуть оживился уже очарованный вином Моисей. — Ты, главное, не торопись. Дойдем мы и до Итиля. Еще и… Может, будешь еще в Иерусалиме учиться в академии, — как видно, чувство реальности начинало покидать его, — или в Пумбедите, или в Суре[219], у самого гаона Саадьи.

Хоза с лукавыми искорками в больших масляных глазах лишь легонько кивал головой в такт становившейся все более сбивчивой речи брата. Когда же Моисей предложил заказать еще чудодейственного напитка, Хоза от вина отказался, внимательно изучая обнаружившуюся на дне своей стопы чеканенную надпись — «пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его». А Моисей выпил еще стопу, а потом еще чарку сикера, так что на корабль он шел не то, чтобы вовсе окосевшим, но весьма уставшим от непривычного развлечения.

Под игривое зубоскальство корабельщиков, тех, что тоже ночевали на ладье, взгромоздив брата на устроенное наскоро из мешков и ковров ложе, Хоза, только заслышав первые звуки всхлипывающего храпа (казавшиеся такими благозвучными в этот момент!), не колеблясь запустил руку брату за пазуху и быстрым многажды обдуманным движением ловко отвязал увесистый мешочек от специального нательного пояса. Он огляделся. Хоть ладья была и не особенно велика, — менее десяти сажень, — все корабельщики находились за горами товара на носу, а большей частью на корме. Мягкая легкая ночь лежала над морем. Жирные мохнатые облака тайком пробирались к луне, но свет ее и распахнутых, как цветы, огромных южных звезд обнаруживал их намерение. Море за бортом было спокойно, и казалось бы черным провалом, если бы не возникающие по временам блестки мелкой зыби, придававшие воде подобие земляного масла[220]. Оно любовно плескалось о борт ладьи, едва-едва покачивая ее. Вдоль берега виднелись уходящие во мрак острые мачты больших и малых судов, на некоторых из которых подчас вспыхивали огни. Море спало, но на берегу виднелось еще много огней, и разноголосица чужестранных голосов, хоть и казалась усталым отзвуком дня, все же не давала умиротворенности ночи вовсе сковать жизнь гавани.

Хоза, почему-то ничуть не опасаясь внезапного пробуждения брата, выложил перед собой серебряные монеты, точно в пересмешку игравшие сиянием ночных светил, отсчитал половину. Затем задумался на какой-то миг, возведя взор к цветущим звездам, будто испрашивая у них совета, сгреб все монеты обратно в мешок, сунул его себе за пазуху и направился к сходням. Корабельщикам он сказал, что надумал перед сном пройтись по берегу и, может быть, встретить какую-нибудь бежавшую от хозяев рабыню. Эта его шутка имела исключительный успех, и под срамные шуточки и нескромный гогот он спустился на землю.

Теперь начиналось самое сложное, и, пока он шел вдоль берега, перебирая в уме все пункты многократно просчитанного плана, не единожды подумывал, не возвратиться ли ему, пока не поздно восвояси. Но с какой бы отчетливостью не рисовал разум бездну опасностей, подстерегающих его в предпринятом рисковом начинании, некий более глубокий, более сокровенный подспудный голос по-прежнему нашептывал ему, что он на верном пути. Вновь и вновь всплывало в его мозгу, точно знамение мистическое, начертанное на дне испитой им стопы речение — «пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его».

Прежде всего юношу тревожило, что пускался он в ночную дорогу с целой кучей тяжелых серебряных монет. Поэтому первое, что он сделал, оказавшись в уединении, — растолкал их по карманчикам, загодя нашитым с исподу одежды, запрятал в пояс и башмаки. Он никогда не был ни удальцом, ни храбрецом, поскольку жил в кругу вполне замкнутом, среди людей для которых материальное довольство было обыденностью, и где достойным признавали не риск, но ловкость, потому вышагивая по ночному берегу гавани мимо угрюмых силуэтов рыбацких и торговых судов, в одежде, заключавшей в себе стоимость не одного такого судна, Хоза ощущал, что сердечко его от страху готово выпорхнуть из груди. И тем не менее собрав все отпущенное ему самообладание и еще перехватив выдержки у явно благоволившего к нему Яхве (а, может, у другого покровителя — уроженца Вифлеема Иудейского, которому вменено упасти народ Израиля), Хоза Шемарьи изо всех сил старался идти не спеша, с тем, чтобы со стороны выглядеть спокойным.

Вчера он сговорился с рыбаками-греками — обитателями противоположного берега Сурожского моря[221], доставлявшими на рынки Боспора и Таматархи свой товар, о том, чтобы они захватили его с собой в обратный путь. Он тщательно выбирал самые простецкие и смиренно-приниженные лица, прежде, чем обратиться к ним со своим предложением. Истлевающий на огне своих мечтаний юноша посулил рыбарям хорошую плату, ежели те согласятся отплыть ночью, умно вложив в объяснение своей прихоти долю правды, — мол, брат не пускает в Итиль, а там многочисленная родня ждет его не дождется, и мать болеет, и отцу нужен помощник, — что придало его рассказу привкус достоверности.

Вороные с изодранными зеленоватыми краями облака все быстрее двигались по небу, когда Хоза подходил к условленному месту, — точно что-то спугнуло угомонившийся на ночь ветер, вынудив покинуть его приютное ночное лежбище. Рыбари уж умучились ждать странного юношу и, видимо, пеняя себе за легковерность, полегли спать. Однако одна монета (всего только одна монета!) в протянутой ладони Хозы возымела на них зело освежающее действие. Двое пожилых мужчин, с младых ногтей вжившиеся в привычку подчинения, тут же принялись готовить снасть, с тем, чтобы вздернув смешное ветрило своего челна, поскорее выйти в тронутое волнением море.

Первое время боязливый Хоза Шемарьи едва не терял сознание от испытываемой им жути. Впервые в жизни он оказывался в такой угрожающей ситуации: чужая ночь, хищное море, двое бородатых дикарей и он сам, просто начиненный серебром… Со все возраставшим трепетом вглядывался он в беловатые пятна, каковыми виделись ему в темноте лица его спутников, и, казалось, сквозь непроницаемый пласт мрака читал в них затаенные страшные умыслы. Чем дальше ветер выносил челн в пролив, тем выше становились черно-серебристые горбы волн, а впереди уж слышался Хозе плотоядный безумный рев голодной стихии. А эти двое бородачей будто и не различали угроз ночного моря. И тут отчаянная мысль ожгла и без того уже чуток помутившийся от страха рассудок юноши: они знают, они знают, что на борту их жалкой лодчонки клад, они просто хотят вывезти его подальше в море, отобрать деньги и… «Мне нужно первому сбросить их обоих в воду, а там я как-нибудь доберусь и сам… Если они попытаются схватить меня, — я брошусь в волны, чтобы никому не досталось то… Нет, пусть они возьмут все, только пусть вернут меня назад, на берег, я упаду в ноги Моисею… я… он простит, я буду молить его…» Но едва различимые во мраке горбатые спины рыбаков оставались по-прежнему спокойны, и взметенные страхи Хозы уж готовы были улечься, уступив место невесть откуда явившемуся презрению к этим ничтожным людям, находящимся на расстоянии вытянутой руки от величайшего счастья, и неспособным его взять. Однако новые испытания нахлынули на юношу: он пребывал не на огромной устойчивой ладье, а в утлом челне, и сердито рычащие волны, такие огромные волны, подмигивая масляным блеском, заглядывали к нему через борта. «Я могу сгинуть среди этой мятежной стихии и без всякого пособия со стороны… Что жизнь этим двоим? Она все равно ничего не стоит, и ничего хорошего не ждет их впереди. Они стары, грубы, невежественны и отвратительны видом. А я молод, мне предстоит большая и яркая жизнь, полная побед и наслаждений… пусть придет возлюбленный мой в сад свой…»

Однако все ночные опасения Хозы Шемарьи оказались чепуховыми, никто не собирался грабить его, да и бунт стихия явила весьма несерьезный, — какими бы узколобыми ни казались Хозе его провожатые, все же их знания моря было достаточно, дабы не пытаться превозмогать настоящую бурю даже за вознаграждение в одну греческую номисму. Трепет несмелого сердца унимался соразмерно с ослаблением мрака. Сгорбленные многолетней работой бородачи приветствовали юношу, дрожащего от утреней прохлады и последних всплесков волнения, улыбками на морщинистых, но вместе с тем по-детски простодушных лицах. Они, молчавшие всю ночь, точно рассветные птицы, вдруг стали оживленными и говорливыми. Все болтали о разных незатейливых вещах, — о женах, о детях, о хозяйстве, — приглашая к беседе и замершего в скованной позе юношу, но изъяснялись они при том на таком просторечном греческом, что Хоза не сразу их понимал. Видя его дрожь, рыбаки, приветливо улыбаясь, протянули ему какую-то пропахшую рыбой старую холстину, и тогда только Хоза вспомнил о прихваченной им с собой накидке. Он отказался от вонючей тряпки и, развернув свою полосатую прямоугольную накидку с кистями по углам, натянул ее на себя. Вид еврейской накидки возымел на рыбарей странное воздействие, — их светлая говорливость вдруг куда-то улетучилась, они сделались сосредоточенными, и горбы на их спинах будто бы обозначились явственнее. И все же накормить его не забыли, поскольку съестного у него с собой не оказалось.

На то, чтобы пересечь Сурожское море потребовалось чуть более полутора суток. С лицом зеленым от маетного путешествия Хоза сошел на тусклый лысый берег, непобедимость пустынности которого тщились разрушить несколько вросших в песок лачуг да пара десятков жухлых тополей. Воспользовавшись гостеприимством хозяев, Шемарьи плотно повечерял, дивясь тому, что эта беспритязательная еда может быть не просто съедобной, но и необыкновенно вкусной, а затем свернулся калачиком на предоставленной ему лежанке и проспал мертвецким сном до полудня.

Задерживаться в рыбацкой хижине, в которой и под ногами, и на зубах скрипел вездесущий песок, не имело никакого смысла, но, проснувшись, Хоза все не мог измыслить, как и кого просить довезти его хотя бы до устья Танаиса[222]. Предлагать еще раз ценную монету он не решался, не столько из бережливости, сколь опасаясь зародить в этих ужасных чуждых людях подозрения по отношению к себе. Поэтому в качестве оплаты за провоз он решил использовать свою пеструю накидку с кистями. Однако от накидки ужасные люди отказались и обещали исполнить его просьбу за так. Хозе опять повезло. Ему повезло дважды! Нашлись какие-то чудаки, которые как раз следующим утром уходили вверх по реке в Саркел[223] и согласились прихватить его с собой.

Сердцем Саркела была громадная кирпичная крепость, где-то девяносто на шестьдесят саженей, с частыми башнями и двумя железными воротами, с надстроенными над ними укреплениями, держащими на железных кольцах и канатах готовую в нужный момент сорваться вниз острозубую катаракту[224]. И хотя внутри крепости Хозе побывать не довелось (его бы туда все равно не пустили, да он и не стремился), одного взгляда на щели бойниц, изгибы и выступы стен (устроенные на случай, если враг захочет пододвинуть лестницы или машины к стене, и тогда его сподручно будет поражать не только по фронту, но и с боков, захваченного «в мешок»), даже поверхностным взглядом возможно было определить, что толщина этих могучих стен никак не менее двух саженей. Крепость, как и водится, была окружена широким и глубоким рвом, дабы невозможно было произвести подкоп, и, как говорили спутники Хозы, внутри ее находился отряд из трехсот хазарских наемников (состав которых каждый год обновлялся), а также предержащая власть — несколько еврейских семей со всей их многочисленной челядью. Все прочее население Саркела гнездилось под сенью могучих стен, и могло быть допущено вовнутрь (частично) только в случае набега печенегов или аланов.

В сравнении с Киевом или даже с Самкушем город Саркел смотрелся изрядным захолустьем, но все-таки это был город, и Хоза Шемарьи, расхаживая по здешнему рынку, преисполнялся большей уверенностью в себе, нежели на диком рыбацком берегу или на утлом челне рыбарей, где с него подчас спрашивали какую-то помощь, связанную с непривычными физическими усилиями. Здесь за все можно было расплачиваться деньгами. А денег у него было очень много.

Высшие силы продолжали благоволить юноше. Все складывалось так гладко, что обладай он более богатым жизненным опытом, то, вероятно, уж встревожился бы столь невероятной беспечностью стелящейся под ноги дороги. Так в Саркеле Хозе удалось примкнуть к каравану, шедшему через Итиль в Баб-ал-Абваб. Движение каравана оказалось изнурительно медленным, ведь в день он проходил не более двадцати верст. На пути не попадалось ни караван-сараев, ни колодцев, но более всего Хоза опасался, что избыток времени рано или поздно способен обнаружить перед худыми, крытыми пылью, басурманами клад, что скрывается за неброской и уже изрядно замызгавшейся в дороге его одеждой. Поэтому, только достигнув великой реки, осмотрительный юноша с радостью покинул лошадей и мулов, и верблюдов, и повозки, а в первую очередь их хозяев, — так подозрительно всматривавшихся в него этих худых бестолковых людей, не бельмеса не понимавших ни по-еврейски, ни по-гречески, ни по-русски, и объясняться с которыми доводилось одними жестами.

Но говорят, что скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается: ведь на этот переход потребовалось еще десять дней. И все же любое стремление должно быть увенчано каким-то результатом. Хоза Шемарьи боялся верить своим чувствам, когда осознание новой действительности (несмотря на длительную подготовку к встрече с нею) как-то внезапно заявило о себе. Он находился посередине огромной реки на борту одной из пяти ладей, возвращавшихся в Итиль с грузом рабов из Великого Булгара и от вятичей — русского племени, последнее время, подобно северянам, по причине близости к границам Хазарского каганата, превратившегося в скотный двор Хазарии, поставлявший невольников для обслуживания рахдонитов, а также на продажу в иные страны, уверовавшие в дух стяжательства. Это была дань соседних народов, давно уж вышедшая за рамки традиционного установления — «по белке от дыма». Уж давным-давно хазарские поборы не ограничивались белками. И поскольку, коготок увяз — всей птичке пропасть, — ныне насельники порубежных областей, казалось, подобно бессловесным тварям, были заняты тем, что, усердно размножаясь под началом хазарского малика, пыжились наполнить ненаполняемую его мошну. То презрение, которое вызывала в Хозе обреченность лишенных всякого достоинства людей, невольно бодрила, как бы переправляя ему очередной уветливый посул судьбы. Ведь все эти люди были серыми камнями в основании того прельстительного чертога, каковой должен был Хозу принять с радостью (а как же иначе!) на правах не гостя, но полноправного совладельца.

Сорокалетний хозяин живого товара, назвавшийся Лазарем, был той же крови, что и Шемарьи. Как он потом признался, только накидка юноши, полосатая с кистями, побудила его взять того на борт. Хоза, разумеется, со всей отпущенной ему свыше искусностью поторопился изложить историю своего паломничества в столицу Хазарии, за время пути обросшую многочисленными умилительными деталями и хорошенько обкатанную. Правда, на этот раз, говоря уже с жителем самого Итиля (и, видимо, не самым бесправным), Хоза решился упомянуть имя Давида Шуллама, к которому на первых порах собирался обратиться за поддержкой. Выпуклые глаза Лазаря обволакивали юного рассказчика самыми неподдельными участием и сердоболием, а крупный пористый каплеобразный нос при этом как-то трагически надвигался на отвисшие в гримасе сочувствия полные влажные губы.

— Я очень хорошо знаю Давида, — почему-то покачивал головой из стороны в сторону Лазарь. — Мы очень большие друзья. Но я знаю, что он должен был ехать как раз в Киев, так что вы могли бы с ним там встретиться. Получается, что разминулись. Так что не знаю, встретишь ли его здесь.

Так говоря, Лазарь то и дело как бы невзначай дотрагивался до Хозы, — то пояса коснется, то приобнимет. Слишком поздно растроганный чуткостью своего собеседника Хоза понял значение тех касаний. Лишь тогда, когда этот самый собеседник вдруг резко изменил тему разговора:

— Ты знаешь как много в Итиле стражников?

— Нет… — удивился Хоза.

— Ты ведь не хочешь, чтобы я отдал тебя в их руки?

— ???

— Тогда уступи мне третью часть твоих монет. Ты ведь просто убежал из дома. Так? Ну-ну-ну! Я же вижу. Так что, давай останемся друзьями. В конце концов такую цену я назначаю тебе за провоз.

— У меня нет… — начал было Хоза, но Лазарь только вновь покачал головой и, оправив крохотную шапочку на затылке, громко втянул своим толстым носом воздух.

Юноша спешно просчитал в уме все возможные варианты решения внезапно явившейся проблемы и, скоро сообразив, что он, человек пришлый, в тяжбах с уважаемым местным жителем никаких шансов на успех иметь не может, согласился на поставленные условия.

Итиль потряс Хозу Шемарьи. Он явился ему даже прекраснее вынянченных представлений о нем. Чаще случается обратное: некий образ, вскормленный в тиши уединения трепетной грезой, зачастую оказывается куда ярче его вещественного воплощения. Впрочем, не исключено, что его-то и продолжал видеть юноша, когда деревянная грудь судна с рострой в виде головы тельца резала последние фарсахи[225] водной глади могучей реки, все расширявшейся и расширявшейся в приближении к морю. Огромный город раскинулся по обоим берегам ее, такой громадный, что казалось, никому и никогда нельзя сосчитать всех, имевших счастье вырасти здесь, домов. А между веселыми пестрыми берегами, похожими на богатую многоцветную мозаику, точно на жемчужно-голубом блюде возвышался обнесенный стеной остров, такой… такой… что его просто хотелось съесть. И в Киеве Хоза видел немало знатных теремов, но те, которые упирались в переливчатую чашу небосвода нависшую над островом, были так высоки и сияли такой пышностью отделки, что уж вовсе никак не соотносились ни с чем доселе виденным Хозой. Великолепные виноградники, сады, полные цветов и плодов, увивали их подножия, и казалось юноше, будто ветер, смиренный царственностью явленной картины, доносит до него чародейные ароматы олицетворенного рая.

— На левом берегу город царицы, — раздался за спиной залюбовавшегося юноши вязкий голос Лазаря с визгливыми нотками в конце каждой фразы; он вновь обращался к Хозе с прежними непринужденностью и мягкосердечием, так, словно грабительство-вымогательство никогда не омрачало их дружества. — Вон тоже стеною холм обнесен, — там ее дворец. Там она живет со своими прислужницами и евнухами. А вон синагога. Гром-мадная! Такой нигде больше не найдешь. Город этот со всеми деревнями — пятьдесят на пятьдесят фарсахов. Там живут купцы, там много складов с самыми лучшими товарами. Там, на восточном берегу живет много наших. Есть и исмаильтяне, и христиане, другие тоже… Но хазар, понятно, все равно больше. А ты какой веры будешь?

Шемарьи испугался такого вопроса, но Лазарь не стал дожидаться его слов.

— Впрочем, какая разница? — потянулся он и зевнул, растворив широкую красную пасть, опушенную черным волосом. — Какую бы веру мы не принимали, живя на чужой земле, Бог у нас один, пока в жилах наших течет кровь Рувима и Симеона, Иуды и Иссахара… А на западном берегу проживает многотысячное царское войско и еще много знатных хазар. Этот город восемь на восемь фарсахов. А царь наш живет на вот этом острове. Да-а… Вижу, обворожил он тебя. Но сейчас ни царя, ни царицы здесь нет. Здесь они зиму живут, а в месяце нисане[226] уходят туда, где еще больше зеленых деревьев и цветов, где журчат прохладные ключи, туда, где лето всего приятнее.

Представить нечто прекраснее этих высоченных теремов, достигающих самого неба, Хоза уже не мог. Поэтому он только поморгал глазами, пытаясь согнать с них радужную пелену расплывчатых видений, да истомно промычал что-то невнятное.

Первое, что сделал Хоза Шемарьи, ощутив наконец под ногами твердую землю левобережного города, города царицы, — отправился разыскивать еврейские кварталы. Это ему удалось без труда, даже ничьего пособия не потребовалось. Он уверенно шел туда, где его встречало больше богатых домов и людей в щегольских одеяниях. Сначала его поразило обилие наблюдателей за общественным порядком, то конных, то пеших. И по Киеву мог проехаться отряд княжеской дружины, особенно, если где возникала большая драка или какое другое неподобие, ну с плетками, ну с пиками, но эти были вооружены так, словно собрались на долгую войну. А кроме того оказалось, что при ближайшем рассмотрении далеко не все в этом городе выглядело так благолепно, как виделось издали. Жалкие жилища, похожие на какие-то шалаши, и чахлые изъеденные болезнями люди, судя по всему, составляли обыкновенность окраин. Но такие частности не вписывались в канву сложенного и выстраданного Хозой образа безупречного счастья, и потому, лишь только отведя взор, он тут же забывал о них, уверенно направляя шаги на маяки роскошной жизни.

В еврейских кварталах имя Давида Шуллама, которое юноша предъявлял, как поручительную грамоту, вырезывало на лицах их справных обитателей очевидное почтение. Но при том никто не выказал готовности помочь ему как-то встретиться с Давидом. Напротив, Хозу засыпали встречными вопросами о целях его пути, о характере занятий, о родственных связях, ответы на которые юноше приходилось большей частью вымысливать на ходу. Тем не менее ему все же удалось сведать, что Давид проживает на самом Острове, что не так давно он вернулся из Киева, куда ездил по каким-то важным государственным делам, и что повидать его без каких-то веских на то оснований нет никакой возможности.

Доселе во всех отношениях ласковая к Хозе удача впервые показала столь обычные для нее привереды. Однако тот вовсе не собирался сдаваться. Он старательно обдумывал свои дальнейшие шаги. Для того, чтобы остаться в Итиле и открыть какую-то свою торговлю, в чужом городе, в отсутствие хотя бы на первых порах некоторой поддержки, у него все-таки было слишком мало денег, тем более после весьма дорогостоящей водной прогулки с Лазарем. Хоза опоздал где-то на сто, а то и сто пятьдесят лет. Тогда его народ, отымавший у бестолковых хазар первоосновы их благоденствия, еще нуждался в увеличении численности единоплеменников. Но теперь все, что можно было отобрать, давно уже было отобрано, и делиться своим достатком никто с ним не собирался. Еще одно обнаружившееся неприятное обстоятельство понуждало юношу искать скорых решений, — здесь все стоило так дорого, что в Киеве, получалось, он жил, почитай, даром. Думы, одна удручающее другой, уж начинали туманить его мозг, когда сквозь их месиво вдруг протиснулась одна простая светлая мысль, — нужно пойти помыться.

У Хозы, конечно, были деньги для того, чтобы отправиться в бани. Но там необходимо было хоть на какое-то время под чьим-то ненадежным присмотром оставить одежду, начинка которой все еще оставалась существенной. Посему юноша избрал самое незатейливое решение: теплынь иссякающего лета подсказывала попросту воспользоваться рекой. Так он и сделал. Купил на рынке (громадностью своей напоминавшем еще один город) китайского пестрого мыла, источавшего острый запах имбиря, и отправился на берег одноименной с городом реки. Ему пришлось пройти изрядное расстояние, отыскивая место, которое, во-первых, было бы удалено от человеческого жилья, во-вторых, предоставляло широкий обзор и наконец располагало бы удобным песчаным пляжем. Миновав маленький лесок, состоявший из сотни ветел, под которыми земля была суха и гола, лишь кое-где оживленная кустами паслена с красными кистями ягод. За леском начиналась открытая местность, поросшая редкими кустами тамариска и ежевики. Кругом было тихо. Лишь откуда-то издалека доносился троекратный возглас удода, и еще какая-то мелкая тонкая птичка с короткой, но звонкой и задорной песней перелетала по пучкам тростника, повисая на верхушках стеблей. Хоза огляделся, — никого. Отошел еще дальше от ветел. Огляделся. Еще огляделся. И лишь тогда присел у колючего ежевичного куста, вырыл в песке яму в добрых два локтя глубиной, поднялся, оглядел все вокруг с особенной пристальностью, затем снял с себя одежду, свернул и уложил на дно ямы, забросал песком, песок прикрыл валявшимися подле ветками и сухой травой и тогда, прихватив с собой имбирное мыло, потопал к воде.

Удовольствие, которое нахлынуло на него вместе с животворящей свежестью воды, сравнимо было разве что со скользящим над рекой благоуханием неприступного пока райского Острова, в сопоставлении с которым запах китайского имбиря казался грубым и скучным. Тем не менее Хоза не забывал поглядывать на берег, где зарытый в песке дожидался залог его грядущей победы. Возможно, он отдал бы больше времени своему приятному занятию, но, оставляющая за собой волнистый след на воде плывущая змея нежданно напугала его. Непроизвольно вскрикнув он выскочил на берег. С наслаждением оглядел свое смугловатое тело, усыпанное крупными каплями, в каждой из которых трепетало крохотное солнце. Юноша направился к тому кусту…

Его тайник был разрыт. На дне ямы валялся башмак. Недалече еще один. И все. И никого вокруг. Ужас Хозы был так огромен, что действительность показалась ему просто вывернутой наизнанку: предметы близкие и дальние поменялись местами, потеряли объем, сделавшись плоскими и даже какими-то вогнутыми, их цвета то и дело менялись, и звуки усиливало невесть откуда взявшееся невозможно гулкое эхо. И никого вокруг… Выйдя из оцепенения Хоза бросился было к лесу, но не одолев и трети пути, вернулся, чтобы осмотреть кусты. Но что бы он ни делал, все его действия были совершенно бессмысленны, поскольку невероятное случилось, и не в его силах было что-либо изменить.

Так несколько часов кряду совершенно голый юноша метался по пустынному берегу, то ударяясь в какие-то бессмысленные действия, то, упадая духом, вдруг опускался на песок и, подтянув острые коленки под самый подбородок, таращился безумным взором в неразличимое им пространство.

Игривый женский смех, возникший где-то рядом, застал Хозу по колено бредущим в воде и что-то рассматривающим под ногами. Будь он не в столь бедственном состоянии духа, вероятно, юноша тут же укрылся бы за ближайшим кустом тростника. Но сейчас, путаясь в переменчивых осколках осыпавшейся в одночасье действительности, он невольно повернулся на звук и замер, уперев в смеющийся туман свое обильно политое слезами лицо.

Перед ним стояли три молодых еврейских женщины восемнадцати или девятнадцати лет, находящиеся на излете той скороспелой еврейской красоты, которая отпущена представительницам сего народа. Все девушки были дорого одеты, но одна из них выделялась не только особенной пышностью наряда, но и тем, что вела себя особенно бедово; видимо, на то ей давали основания очевидные общественные преимущества перед товарками. Она отделилась от подруг и, ничуть не смущаясь подошла к зубчатой границе на песке, оставленной речной волной. И Хоза, точно подпадая под магнетизм невысказанных требований, сделал несколько невольных шагов навстречу женщине.

— Что ты здесь делаешь? — произнесла низким тревожным голосом улыбающаяся женщина, несколько манерно оттопыривая при этом подкрашенные кармином красивые губы, над которыми синели нежные шелковые усики, и глядя куда-то вниз. — Гуляешь?

Взгляд своих больших блестящих глаз Хоза перевел с карминных губ, на золотую застежку с ониксами, скреплявшую на плече женщины яркую накидку, опять посмотрел ей в лицо, и слезы сами собой заструились по его щекам. Вид худощавого, чуть по-женски широкобедрого обнаженного мужчины, с омытым слезами лицом, произвел неодолимо возбуждающее воздействие на бабенку, возросшую в сообществе, где искони владычествовали женские понятия и женские ценности, где представителей разного пола отличали лишь некоторые особенности внешности, где утверждение «женщина всегда права» считалось священным, где уважительным признавалось напряжение рассудка прежде всего в поиске новых удовольствий; для дочери таковского мироощущения худой голый мокрый мужчина был слишком большим искушением.

Все так же глядя вниз, она сделала еще шаг к Хозе и, протянув вперед осыпанную перстными ручку, схватила его за михирь[227], прошептав чуть срывающимся голосом:

— Какой красавец!..

Женщины, стоявшие в стороне, похабно захихикали и, повернувшись, подались прочь.

Несмотря на пребывание Хозы Шемарьи на самом дне своего неизмеримого горя, он был так молод, что отдельная часть его тела изволила самостоятельно ответить на внимание вострухи-незнакомки.

— Ого! — искренне удивилась та.

И, конечно, никто из участников происшедшего на этом месте в этот день не должен был задуматься, для чего судьба так хитро соединила их пути.

Нет связи непреложнее той, которая соединяет изначальные силы космоса со всеми отдельными земными существованиями, от луговой муравы до лютого зверя носорога, от человека до белых облаков. И все это — Род. Чтобы его возможно было восприять, он отображен в мириадах образов. Как ладно все спицы заключены между ступицей колеса и его ободом! Так же точно и все существа, все Боги, все миры, все дыхания заключены в Едином Роде. Так одно перетекает в другое, не теряясь нигде, и следствие, рожденное причиной, в причину и обращается. Взгляните, вот на догорающем цветке ромашки трудится крохотная пчела: она создает мед, но когда непогода повсеместно усыпит жизнь, тот мед станет питать маленькую труженицу. Волхвы знают, что эта земля — мед для всех живущих на ней существ, и все существа — мед для этой земли. И эта вода — мед для всех творений Рода, а все творения Рода — мед для этой воды. Этот огонь, этот ветер, солнце, страны света, луна, молния, грозовое облако, это пространство — мед для нас, и мы — мед — для огня, ветра, солнца, стран света, луны, молнии, грозового облака и пространства. И, конечно, этот Закон и эта Истина — мед для души, и душа — мед для Истины и Закона. Да будет вовеки веков нашим медом светлый и тресветлый Род, этот блистающий, этот бессмертный истинный царь всех существований! Он — всё.

Весь серпень[228] землеробы русских весей были заняты жатвой, уборкой снопов с полей, молотьбой. За ним пришел рюен[229] — время установки перевесов на перелетную птицу. И поселяне речных побережий раскидывали сети среди зарослей тростников и ракит в местах ночевок потянувшихся к югу стай уток и гусей, журавлей и цапель. Так было и в тысячах прежних рюенов. Здесь русская жизнь будто пребывала в вековечной недвижности. На самом же деле могучее тело народа исправно блюло изначально отведенное ему предназначение, так же, как голова его — княжество — составляла очередь поступков, а сердце, душа — волшебники-волхвы — соединяла с Богом. Тело было обременено трудом и размножением, и обязанности эти оставались столь же важны для жизнедеятельности всего организма, как и любые другие. Ведь даже обезглавленный народ найдет в себе силы взрастить новых вождей; у народа можно вырвать сердце, — и народ выпестует новых волхвов. Зная это, евреи, например, под предводительством Иисуса Навина, захватывая Ханаан, приказывали своим наемникам убивать всех, не брать в плен даже женщин и детей, дабы не сохранять им тем самым жизнь, чтобы ненавистный им народ навсегда был стерт с лица земли. Оттого, если голова не безумна и не бездумна, — то неизменно печется о здоровье и благополучии источника своего бытия. Оттого всяк вычесывает из головы паразитов, случись таковым завестись.

В то время, как русские поселяне уж начинали устанавливать перевесы на гусей и цапель, к светлому князю русскому в Киев прибыли греческие послы.

День появления на княжеском дворе греческого посольства для Добравы если и был ознаменован событием, то уж никак не связанным с заморскими особами, расфуфыренными точно павичи. Стояла теплынь, солнце сияло по-летнему торовато, и если бы не бурая патина на листве яблонь и слив в огороде (который был одновременно и садом), то можно было бы подумать, что на дворе кресень. До полудня Добрава пробегала с огорода на конюшенный двор и обратно. Ведь нужно вовремя сдобрить землю навозом. А потом опять к конюшням с надстроенными над ними сенницами, — на этот раз за соломой. Ведь чтобы корни у деревьев, у кустов крыжовенных не померзли, — надо под ними на зиму солому разбросать. Добрава диву давалась, что дома, в селе, люди работали куда меньше, и, вроде, всем всего хватало. А волхвы — и вовсе, чем только жили? Три грядочки перед избушкой двухсаженной и пара коз в сарайчике, ну, у кого еще омшаник. Здесь же… Надсада от зари до зари.

И все же Добрава привыкла к своей службе на этом дворе, и огород, можно сказать, полюбила, поскольку тут можно было хоть и не в полной мере, но все же как-то схорониться от дотошных чужих глаз, от бессердечных насмешек княжеской челяди, от злых пестрых глаз рыжей княгини. Ведь с тех пор, как Игорь с дружиной возвратился из похода, он так ни разу и не заглянул к ней. По слухам князь то время, которое не было занято бесконечными военными упражнениями в поле, в лесу, а в непогоду, так под особыми тростниковыми навесами, проводил у одной из своих жен — Лебеди, жившей в посаде на Подоле. Как-то Добрава специально отпросилась под каким-то там предлогом на Подол, на самом же деле на любимую князеву жену поглядеть. Ах, ведь и правду люди говорили, — краса ненаглядная! Грудь пышная и высокая, не смотря на то, что двоих девчушек выкормила, плечи круглые, кожа гладкая, губы сочные полные, а тело такое наливное, что и одежа то укрыть была не способна. А Добрава за последнее время что-то сильно потощала и оттого шибко тревожилась, может ли она такая приманить внимание мужа.

Так вот, перелопатив пол-огорода, Добрава решила забежать в свою избушку заморить червяка. У житницы, где хранилось зерно, мука и сухари, несколько баб так оживленно судачили о чем-то (вероятно, о предстоящем пиршестве), что откуда ни возьмись появилась старая колченогая ключница Щука и всех их разогнала по местам. Миновав поставленное над погребом сушило, источавшее крепкий дух находящихся в нем соленого мяса, вяленой, ветряной и пластовой рыбы в рогожах, потом — дровяной сарай, проскочила, не поднимая глаз от дорожки, несколько больших людских изб (там жило по несколько семейств) и юркнула в свою избушку, крохотную, но зато кроме нее никем не занимаемую. За обедом ей следовало бы зайти в поварню, но чтобы лишний раз не мозолить никому глаза, Добрава стремилась иметь дома небольшой запас съестного. А все оттого, что очень тяготилась своим положением здесь: щи с подбелкой, да в щах метелка.

Вот разложила она прямо в сенях на бочке с разными мелкими принадлежностями хозяйства свои припасы, — сыр, овощи разные, белорыбицу вяленую, налила в ковшик черемухового кваса, простого, конечно, не твореного[230] (хоть многие в городе, она примечала, потягивали и твореный квас, и мед без всякого дозволения волхвов, да и волхвы были тут какие-то другие), пироги с горохом. Дверь Добрава отворенной оставила, поскольку жарко было. Только она собралась первый кусок в рот положить, как увидела… по крытому рогожей полу ползет-виляет тонким блестящим сероватым телом с пестрым темным узором змея. И против обыкновения этих тварей при виде человека наутек пускаться, эта прямо к Добраве ползет. Странное дело, ведь сколько она их в жизни перевидала и всякий раз, как встречала, странный столбняк на нее нападал, и внутри все холодело.

Змея проползет чуток, — остановится, голову поднимет. И все ближе, ближе. Вот уж не боле трех локтей остается, чтобы ноги достичь… А Добрава и пошелохнуться не может. Что делать?!.

* * *

Да вдруг со двора влетает полешко, — и в змею. Та забилась, закрутилась на месте. И появляется на пороге трехлетний княжич. Добрава и опомниться не успела, как тот полешко схватил и ну гадюку им охаживать. Змея билась-билась, но в конце концов дух испустила. Малолеток с коленок поднялся, стал и на Добраву смотрит, — Добрава на него глядит. Тогда он и говорит:

— Я Святослав. Игоря сын. А ты кто?

Добрава и слов найти не может, только руками разводит.

— Ты кто?

— Я… Я жена Игоря… князя…

Святослав светлые бровки свел и еще пристальнее поглядел на незнакомку. Хоть в возрасте он пребывал самом ребячьем, но одет был, знать, по случаю ожидания гостей, как взрослый мужчина: и рубаха шитая, и штанишки, даже сапожки крохотные красные и пояс, к которому был подвешен игрушка-акинак.

— Не-е. Жена его — мамка моя. А ты кто?

Боль привычно обожгла сердце, но Добрава совладала с нею.

— Ты есть хочешь, муравль[231]? — сказала она первое, что пришло на ум. — Сыр, может….

— Нет, — быстро забыл о своем вопросе ребятенок, — я сыр не люблю. Дай пирог.

И тут ужас куда больший, чем испытанный при виде змеи, овладел ею: это как же княжич один оказался да так далеко от терема, ведь Ольга на шаг его от себя не отпускала; видать, хлопоты по поводу… Тот же миг, как подтверждение наихудших ожиданий, по двору разнесся не на шутку встревоженный и оттого звенящий голос княгини:

— Святоша! Святоша!

И тут же едва ли не звериный рык:

— Я тебе говорю, почему не углядела?! Я с тебя кожу спущу!..

Ольга была где-то совсем рядом, и Добрава стремглав выскочила во двор, выкрикивая на бегу:

— Он здесь! Он ко мне забежал!

— Что-о?! — леденящим кровь голосом воскликнула Ольга и, тут же оставляя свою прежнюю жертву, оттолкнув стоящую на пути Добраву, едва не бегом бросилась в ее избушку.

Не слушая летящего в затылок оправдательного лепета, она подхватила на руки сына и с видимой силой прижав его к груди, вперила в Добраву сверкающий ненавистью взор раскаленно-желтых глаз:

— Ты заманила его?! Да?! Говори!

— Пусти! Пусти! — усердно вырывался из материнских рук Святослав.

— Да нет же… — путалась в словах, бормотала Добрава. — Я была… Гной[232] носила…на огороде… Я сыр…

Тут Ольга заметила зажатый в ручонке малыша пирожок.

— Что ты ешь? Где ты это взял? Это ты дала?! — Ольга вырвала пирог из руки сына и бросила наземь.

Взгляд княгини невольно проследил его полет и остановился, замер…

— Змея?

Это слово Добраве едва удалось расслышать, так тихо оно было произнесено.

— Змея? — повторила Ольга чуть громче, еще плотнее прижимая к себе Святослава, не замечая, как тот тузит ее в обвислую грудь, стремясь высвободиться.

И тут уж ничего бы не спасло Добраву, но Святослав вдруг громко закричал своим потешным баском:

— Это я гадюку убил! Это я! Я видел. В дом ползет. У меня полено, чтобы город строить. Я ка-ак бросил в змею. Ну пусти меня. Пусти, я покажу!

Поджав губы Ольга опустила Святослава на землю, не выпуская его руки из своей, и, не смотря на упирательство сына, повела за собой.

Ольга не только чужие проступки не привыкла прощать, но и собственные оплошности невольно переписывала на чью-либо совесть. Поэтому первое, что она сделала, — отправилась за Игорем в столовую[233], где тот (она знала) отдавал последние наказы относительно предстоящего застолья. Вызвав мужа, она распорядилась о надзоре за Святославом сразу трех нянек (чтобы те помимо своих непосредственных обязанностей могли еще и наблюдать друг за другом, на случай, если у кого из них возникнут каверзные намерения) — кормилицы Людмилы, ключницы Щуки и дядьки Асмуда, после чего предложила Игорю подняться в горницу для безотложного разговора.

— Какой ты сегодня… Орел орлом, — любовно оглаживая мужа мягким взором голубых глаз, проворковала Ольга, когда они остались наедине. — Не наглядеться!

Просто и вместе с тем искусно польщенный незатейливой похвалой жены Игорь смущенно посопел, глядя в пол, огладил бороду и, пересев поближе, на скамью, ласково потрепал рукой по ее туго обтянутому платком затылку:

— Неужто для этого ты меня сюда вызвала?

Ольга руку его отвела, улыбка растаяла на ее губах, а в глазах появились зеленые отсветы.

— Не только. Хотела просить тебя, чтобы приветным был с греками. Пусть они перья распускают. Даже занятно поглядеть.

— Да я что?

— А то. Выпьешь лишнего и станешь, как тогда, кричать, что все их цари убивцы, и никто из них последний вздох не испустил спокойно.

— Это кому ж я такое говорил?

— Ну тому, не помню, как там его звали, у него еще из носа волосы росли.

— А что, не правду говорил?

— Ну что за шутки ребячьи? — вновь улыбнулась Ольга. — Что нам до их обычаев? Нам нужно, чтобы торговля у нас была. А то ведь, видишь, с хазарским царем год от года все труднее столковаться: захочет — пустит в свое море, не захочет — откажет, а то, ведь знаешь, ропщут наши торговые люди, что ничего Иосифу не стоит взять да и приказать своим разбойникам ограбить наши ладьи.

При упоминании о хазарском малике Иосифе большая бритая голова Игоря с седоватой щетиной на висках, как ни усиливался он вознести ее гордо над плечами, стала клониться долу, и затуманившийся взор его синих глаз все чаще упирался в затейный рисунок дубового кирпича, из какого был сложен в горнице пол.

— Мы и так уже, почитай, решились всего по ту сторону Днепра. И северяне, и радимичи — скорей уж Хазарии подвластны, — продолжала княгиня. — У тиверцев, уличей печенеги хозяйничают. Половина от той дани, что царь Роман послал, опять же Иосифу ушла… Так что, нечего нам с греками в перекоры влезать. Надо с ними любовь заключить, даже если они за то многого попросят.

Возможно, больше Ольга желала бы заключения любви с Хазарией, да только опыт и здравый рассудок подсказывали, что евреи — действительные хозяева этой страны — никогда не допустят в своем обществе появления иноплеменников, и вся их стрекотня о всеобщем братстве — паточная небывальщина для невольников. Их вера всегда оставалась внутри этого народа законом тех, кого греки называют аристократами, — то есть, лучших людей народа. Но хотя Закон Мироздания один, взгляд на него отнюдь не одинаков у различных народов. И представления о совершенстве тоже нацело самобытно. Ведь то, что у одного народа признано умом, другие называют подлостью; то, что у тех именуется благоразумием, у этих — стяжательством; там — достоинство, здесь о том же скажут — паразитство. А вот владеющее Византией христианство — сознание куда более податливое, безродное. И потому именно здесь Ольга замыслила искать свою удачу.

Впрочем, все, о чем говорилось в данную минуту, было уже терто-перетерто в разговорах, но сейчас ей представлялось необходимым раздразнить самолюбие мужа с тем, чтобы ему, потерявшему охранительных контроль над собой, исподволь навязать свое произволение. Ольга старалась:

— Вспомни, что было четыре года тому назад.

— Если бы никто не выслушивал жидовскую трепотню, не играл в бирюльки, от них давно бы уже мокрого места не осталось, — кое-как князь пытался страховать свое достоинство, терпящее убыток. — Самкерц мы тогда, между прочим, без потерь взяли.

— Взять-то взяли. Ты — Самкерц. Свенельд — Пересечен[234]. И что? Тут же Иосиф послал Песаха с такой ратью исмаильтян и этих диких, печенегов, которым с кем бы ни воевать, лишь бы выгоду иметь, что не только все назад отобрали, так и до самого Киева дошли. Кабы мы не согласились дань им платить, — уж и не знаю, что было бы.

Игорь начинал злобиться:

— Кабы бабушка не бабушка, то была б она дедушкой.

— И, может быть, пора нам греческую веру принять, — продолжала свое Ольга.

— Что-о?

— Если ты не хочешь, я и сама могу…

— Я тебе покажу «сама могу»! — Игорь вперил в лицо супружницы пламенный взор. — Еще мне таковского позора не хватало! Где это видано, чтобы веру отцовскую, будто товар менять.

— Да уж в Киеве сколько людей ее поменяло, — не унималась Ольга. — Да хоть и Свенельд.

— Свенельд, может, за красную рубаху и отца с матерью обменяет. Мне ли на этого огольца пакостного смотреть? Ты гляди мне: «сама могу»! — он поднялся на ноги. — Для того, наверное, русь кровь свою проливала, чтобы у греческого царя в холопах ходить! Вишь, мирных забав ей захотелось!

Ольга тоже вскочила с лавки.

— Ай! Да что тебе за такая забота: кто там кровь проливал? Тебе ведь детей не рожать! На сына наплевать. Святослав подрастет, — ему тоже идти мечом махать? Хотя что там! Глядишь, его прежде твои потаскухи смертью изведут!

— Кто?

— Давеча одна из твоих наложниц, Добрава эта полудикая, ведь в избу к себе его заманила. Хорошо, я вовремя подоспела. Замешкай минуту, как знать, нашла бы его живым-то? Развел! Уж и дома от твоих блядей деться некуда!

— Что-о? — взревел Игорь и отпустил вздурившей жене увесистую оплеуху.

Взвизгнув, Ольга отлетела в угол горницы, в падении хватаясь за стол и сдергивая с него украшенную золотошвейной каймой переливчато-червонную скатерть вместе с белым подскатертником. Платок смешно съехавший с головы она тут же сорвала, — копна рыжих волос рассыпалась по плечам. Сквозь упавшие на лицо огненные пряди горели ненавистью красные глаза. Ее узкое рябое лицо, искаженное гримасой ожесточения, сделалось вовсе страховидным.

— Ну бей! Ну убей меня! — выплевывая горячие слова, поднялась она с пола, вновь подступила к мужу. — Только вряд ли после этого люди забудут, как ты перед Песахом тогда уничижался.

Еще одна затрещина, крепче прежней, заставила бунтарку вернуться в прежнее положение в углу горницы. Всеконечно, хитроумная женщина вовсе не продумывала всех своих поступков заранее, а смекала ситуацию, скорей, по наитию. И тем не менее некую общую устремленность, начертание образа действий она продолжала держать в своей растрепанной рыжей голове. И поскольку дарованием строить ковы княгиня обладала исключительным, а значит имела представление о великости значения в этом ремесле выдумки и перемены средств, — то на сей раз на смену враждебным броскам пришли тихие слезы. Образ беззащитного ребенка удавался ей хуже, и все же даже в таком исполнении смог тронуть не слишком стойкое сердце Игоря. Он, правда, не снизошел до слюнтяйских оправданий, а только махнул рукой да и вышел вон из горницы.

Сколько раз прибегали осведомители: вот греки подплывают, вот на берег сходят, вот уж к Золотым воротам идут… Когда же для встречи их Ольга показалась на княжеском дворе, сплошь засыпанном важными людьми от русского воинства, от всякого княжья, от волхвов, от купцов, от еврейского кагала, в облике русской княгини не было уж ровно ничего из того, что несколькими часами ранее мог видеть Игорь. Только величавость. Только томность и высокомерие. Люди попроще гомонили, выкрикивали славословия то гостям, то своим властителям. Особы более досточтимые держались особняком, стараясь под степенностью упрятать возбуждение, порожденное торжественностью дня. За этой пестро разодетой толпой из всех окон и щелей торчали живые лица челяди. Мало того, крыши мыльни, кузницы и поварни, конюшен, житниц, надпогребниц, сараев и клетей тоже были облеплены княжеской прислугой в нарядном цветном платье, в основном детьми. А за бревенчатой городьбой, уснащенной вырезными башенками караульных избушек, колыхалось море горожан, по которому волной время от времени прокатывалось оживление, вызываемое очередной порцией сведений, передаваемой счастливчиками, уместившимися в первых рядах.

И все-то время велеречивых приветствий и многочисленных ступеней торжественного чина над русским князем витал призрак Песаха. Так что, когда дело дошло до торга, — что же, собственно, Русь готова предоставить Византии в обмен на обещание свободной торговли в греческой земле, — Игорь, чувствуя, что поступает в полном соответствии с собственным волеизъявлением, с одушевлением убеждал в кругу своих соратников сомневающихся, что можно согласиться с греками и в том, что, ежели пожелают Византийские цари русских витязей для борьбы со своими противниками, то следует предоставить им русскую силу в любом количестве; коль настаивают на том, чтобы русские послы и купцы, прибывающие по каким своим делам в Византий, в Болгарию или Македонию, не оставались зимовать нигде на морском берегу, даже в устье Днепра в Белобережье, то и под этим след подписаться. И черных болгар по просьбе греческого царя объявить своими врагами. И в Корсунской земле никогда не воевать. И даже на то пойти, чтобы дать слово не покупать на рынках Константинополя поволоки дороже пятидесяти золотников.

Все происходило на дворе перед княжеским теремом, и, когда что нужно было подписано, Игорь выступил в маленькое пространство, остававшееся свободным от люда, не устававшего гомонить, не смотря на часы стояния.

— Вот мы, русские из Киева, из Невогорода, из Чернигова и всех городов наших и весей, заключили союз любви с греческими царями и со всеми людьми греческими, и хартию подписали. Пусть же во всех странах знают, какую любовь имеют греки и русские! А для того, чтобы никто из христиан или нехристиан не мог и помыслить назад отступить, а случись такое, был бы достоин умереть от своего же оружия, и был бы проклят от Бога, и стал бы рабом в новой жизни своей, каждый из нас даст клятву. Все, кто крещен, да отправятся в церковь Ильи, к купцам на Подол, где дадут зарок не нарушать ничего из того, что нами написано, а кто верует в русского Бога, пусть идут сейчас к горе Хоревице, к мольбищу Перуна, и там, у капи, пусть клянутся сохранять любовь эту верную, да не нарушится она до тех пор, пока солнце сияет и весь мир стоит, в нынешние времена и во все будущие!

И видели кружившие над Киевской крепостью запоздалые ластовицы, как из главных ее Золотых ворот на бревенчатый мост, перекинутый через ров, течет народ в великом множестве, и за мостом разделяется на два рукава: один — широкой рекой устремляется по зеленому долу к русскому святилищу, другой — тонким ручейком струится к посаду, где теряется среди купеческих домов на высоких (для сваливания товаров) подклетах невзрачная церквушка.

А ближе к вечеру, конечно, Киев пировал. Всех, кто подходил к княжескому двору обносили ржаным хлебом, а кому повезло, то и смесными[235] калачами, пирогами, гречневой кашей, киселем, копченым мясом. А чем же угощались гости в княжеской столовой?

Нет, не был этот праздник похож на братчину, где все делилось на всех. Не овсяным киселем баловались князья. Крупные куски лососины привезенной из северных областей и ломти хазарской осетрины влажно блестели перламутром. Из рыб здесь еще можно было увидеть судаков и ладогу, но ни гольцы, ни лещи, ни вандыши, ни вьюны не были допущены на этот стол. Бараньи ножки, начиненные яйцами, рубцы — кашею, печенка иссеченная с луком, куры с сарацинским пшеном[236] и пафлагонским изюмом дышали жаром только что оставленных печей. И если журавля или лебедя приносили каждого на отдельном блюде, то куропатки, перепела, жаворонки были горами навалены в глубокие ценинные мисы. В одних оловянниках гусиные потроха под медвяным взваром, в других — зайчатина с репой, в третьих, поменьше, — румяная лососевая икра, варенная в маковом молоке. Не успевали гости отведать рыбного каравая, как несли уже пряженые пироги с творогом, яйцами, рыжиками, с разными ягодами; в широких овощниках — кислую свеклу и капусту, соленые сливы и вишни, еще икряные блины, еще яблоки и груши в патоке и в квасе, свернутые трубочками леваши[237] из черники. В мушормы и братины то и дело подливали красный взвар из винных ягод и фиников, пиво, подпаренное патокой, с ягодами и мед ставленый, который до того был крепок, что некоторых очень скоро приходилось вытаскивать из-под стола на свежий воздух. А те, что оставались за столом, продолжали черпать пиво и мед из оловянных братин серебряными черпальцами, все наполняя и наполняя свои стопы и чарки, все больше серебряные, а для гостей поданные, — так из камня сердолика или агатеса.

К траченному хмелем слуху пирующих напрасно взывали то гусельные наигрыши Иггивлада и домрача Фарлова, то хоры девок и баб с волынщиками, размещенные на дворе, под стенами столовой избы.

И была в этом обжорстве и беспутном шуме такая тяжесть, будто устраивая праздник, люди исполняли нелегкий труд, против естества своего изводя уж перемученные тела свои и дух. Ведь мало кто даже среди имущего своевольного княжества в обычной жизни своей исповедовал изнеженность и чревоугодие, по дедовскому закону обыкновенно чтя умеренность во всем. Но христианское мировидение греков, гостящее на русской земле, взращенное голодными мечтами татей, нищих и бродяг Рима, издыхавшего от язв любострастия, требовало уважения к себе. И уважение в который раз было оказываемо.

Утомившись наконец весельем, от которого болела голова, поташнивало и то и дело тянуло оправиться, Игорь покинул столовую, в которой у развороченного стола продолжали реветь и хрюкать несколько самых завзятых бражников. В сопровождении холопов с огнем в руках он, спотыкаясь подчас, направился в свой терем, поднялся в ту горницу в красном хоромном наряде, в которой довелось ему поутру воевать с женой, оттуда в ложницу[238], на пороге которой холопы и оставили его.

В ложнице горела лампадка, как видно, дожидаясь его прихода. У окна с зеленым (в полумраке почти черным) наоконником к лавке была приставлена широкая скамья. Там на перине с чижовым пухом, наполовину укрытая атласным с гривами[239] одеялом, подбитым соболем, лежала Ольга. Игорь скинул верхнюю одежу на ближайший столец, постоял, слегка раскачиваясь, думая, снимать ли исподнюю рубаху, все же решил не снимать, и так полез под бок к жене. Ольга молчала, и только чуть углубившееся дыхание ее говорило о том, что та не спит.

Какое-то время он полежал на спине, заложив руки под голову, наблюдая живые тени на темном дощатом потолке, вяло танцующие под руководительством непотушенной лампадки. Затем повернулся к жене и положил руку ей на живот. Под тонкой тканью рубахи ощущалась студенистая плоть тела, до срока увядшего в отсутствие всяких усилий. Ольга зашевелилась и горячо выдохнула:

— Милый! Я ждала тебя…

Слова, показалось Игорю, прозвучали донельзя ненатурально, и ему еще тягостнее сделалось на душе. Героически преодолевая все возраставшее чувство гадливости, кое-как провозившись с этим дряблым несвежим телом некоторый срок, он все-таки вылез из-под одеяла, сославшись на тошноту, в чем на самом деле было немало правды. Вновь натянув на себя верхнюю рубаху, обивая дюжими плечами косяки узких дверных проемов, отчего жиковины[240] брякали так громко, что от этого не спасало и подложенное под них сукно, Игорь вышел на крыльцо, и тут, закинув голову к ночному небу, глубоко и свободно вздохнул.

Сверху черное очертание узорчатого карниза кровли над крыльцом, по бокам кувшиноподобные столбы, а снизу треплемые ветром угольные очерки еще полных древесных крон обрамляли чуть более светлое выпуклое небо. Сквозь разрывы летучих облаков вспыхивали часом звезды, но луна была упрятана надежно, не показалась ни разу. Немощный глухой шорох деревьев. Где-то далеко тявкнула собака. Что-то стукнуло на льняном дворе. И вдруг из самой сокровенной глубины бездонного поднебесья раздались нежные безыскусные и такие царственные крики гусей. Они были похожи на стон. И на колыбельную песню. На безнадежность мудрости. Они были голосом неба, жалеющего ничтожных своих чад. Волшебный звук, пронизывая пространство, указывал путь невидимой стаи. Туда, правее Днепра, через печенежскую степь. Голоса невидимых птиц стихали, становились едва слышны и вот замирали вдали… И только сделавшийся будто еще глуше шум состарившейся листвы.

То, что солнечность дня была всего лишь шуткой осени, подтвердил резкий порыв пронизывающего ночного ветра, заставивший Игоря оглянуться на дверь, из которой он не так давно вышел. Однако в дом он не поворотил, а напротив, придерживаясь за перила крыльца, спустился по ступеням вниз. Прошел по двору, вроде бесцельно, вроде просто для того, чтобы выгнать из головы праздничный хмель. На самом же деле он ясно понимал, что вот так вот, сами собой, ноги должны принести его к маленькой избушке, стоящей несколько особняком от соединенных крытыми переходами строений больших княжеских хором.

Она возникла столь неожиданно, что он в темноте не сразу сумел взять в толк кто же это перед ним.

— Я тут это… Спать ведь совсем не хочется, да?.. Гуси улетают… И не холодно ведь еще… — будто оправдываясь затараторила Добрава, дрожа при этом всем телом, то ли от пронизывающего осеннего ветра, то ли еще от чего.

Она стояла, прижавшись к стене своей избушки, спрятав за спиной руки, а Игорь, ни слова не говоря в ответ, привалился к ней, вжав ее спину в бугристую бревенчатую стену, и большим сильным поцелуем накрыл подрагивающие спелые губы, пахнущие какими-то осенними ягодами. Его руки пробежали по ее бедрам, спине, по круглым плечам и надолго остановились на пружинистых чашах груди.

— Пойдем в дом, — задыхаясь пролепетала Добрава. — В дом…

— Сейчас, погоди… — чуть повременив, хрипло отозвался Игорь, не в силах оторваться от ягодной девы, один за другим печатая жаркие поцелуи на юных губах, плечах и оголившейся груди.

И уже не слышали они однозвучного шелеста деревьев, ни спускающейся от черных хлябей небесных ласковой жалобы еще одной гусиной стаи, ни редких расслабленных стонов греческих гостей, размещенных неподалеку, стонов животных, вовсе не наводящих на воспоминания об их воздержанных героических предках.

* * *

Осень того года выдалась холодная. Уже в конце листопада (или паздерника[241], как его именовали землеробы, для которых этот месяц был страдой обработки льна) выпал первый снег. Русскому князю со своей дружиной нужно было собираться в полюдье, но пригревшиеся в княжеских хоромах греки, отослав в Константинополь несколько гонцов, теперь каждый день откладывали срок своего отбытия на родину, а исконный обычай гостеприимства требовал от хозяев терпения. Внезапные ранние холода решили все: Игорь, сославшись на неотложность государственных дел, все же покинул Киев, а греческое посольство, не долго предаваясь размышлениям, решило не расставаться с милостями Руси до весны. Им и в голову не приходило, что по возвращении дома их будут ожидать вчистую новые обстоятельства.

Осень, а затем и зима оказались необычно холодны и для полдневного Константинополя. Не раз и не два жителям его приходилось наблюдать дивное для тамошних краев зрелище, — пушистый снег на могучих ветвях финиковых пальм, на вечнозеленом глянце лимонов и олеандров, самшитов и миртов. Немало нежданных хлопот принес он насельникам Византийской столицы. Садовники Большого дворца в страхе, что вновь вымерзнут столь любимые патриархом Феофилактом деревца босвелии, неустанно разводили вокруг них костры, окутывали стволы и ветки овечьей шерстью и готовы были едва ли не собственным телом отогревать милую сердцу церковного властителя игрушку.

А за неприступными стенами Дворца в связи с явившимися холодами жительствовали затруднения совсем иного рода. Подавляющее большинство простых византийских домов не имело печей, ведь лютые зимы всегда были здесь редкостью, а на случай холодов предусматривались жаровни с углями. Но для случившегося декабря это средство оказывалась явно недостаточным, и весь город замерзал, усматривая в этом гнев на что-то рассерженных стихий в олицетворении назначенного им Бога с еврейским прозванием. Все чаще горожанам приходилось находить в подворотнях и портиках окоченевшие трупы столь обычных для столицы калек, изувеченных в каком-нибудь военном походе солдат, и даже, возможно, некогда получавших за то какое-то довольствие, но потом покинутых и забытых, их оказавшихся беспризорными малолетних детей, бездомных стариков, эпилептиков, прокаженных, сумасшедших. Этот мор принял столь широкий размах, что Роман Лакапин в срочном порядке приказал утеплить некоторые из крытых галерей, чтобы нищие могли спасаться там от невиданного холода. Однако такие меры, как всякая не слишком искренняя милость, приводили лишь к новым несчастьям. В этом городе деньги, выделяемые на благоустройство бедных кварталов, будто на то и выделялись, чтобы быть разворовываемыми благоустроителями и никогда не использоваться по назначению. Галереи оставались продуваемы всеми ветрами, набравшиеся в них бездомные нищие в тщетном стремлении согреться разводили костры, — и один за другим красочные пожары расцвечивали скучное слепое зимнее небо ночного Константинополя. Еще василевс распорядился выдавать неимущим по специальным значкам хлеб из патриарших житниц, — немало людей замерзло, ожидая своей пайки в бесконечных очередях. Ни царь Роман, ни кто бы то ни было из державных обитателей Священного дворца не могли собственными глазами видеть столицу ромеев такой, ведь если и показывался порфироносец на Большом ипподроме, то путем ему туда служил специальный крытый переход, соединявший триклинии с кафисмой[242], мог он еще как-нибудь по случаю покрасоваться перед чернью на площади Августеон, да только попадал он туда через мраморный коридор, заканчивавшийся броней кованых ворот. Но, если бы кто из «живущих бесподобно» каким-то чудом все же смог оказаться лицом к лицу с этим городом, то, вероятно, к немалому своему удивлению разглядел бы у подножий златоглавых молельных домов безбожную нищету, на рынках, на площадях целые стаи оборванного сброда; там, у каменной ограды купеческого дома, в предсмертной агонии угасает увечный, здесь — через такую нарядную в праздничные дни площадь ковыляет не смотря на холод совершенно голый юродивый, корчится в уродливом танце, а вот изъеденная язвами нищенка под брезгливыми взглядами проходящих рожает прямо на церковной паперти… что-то красное…

И все-таки главной необычностью этого декабря было то, что ледяной ветер принес с собой не только беспощадный холод, вмести с ним он пригнал какие-то новые непонятные настроения, какую-то душевную лихорадку и острое предчувствие близких перемен. Повсеместно в сельских областях оживились всякие воры и разбойники, так что землепашцы, собираясь с выращенным ими товаром на городские рынки вынуждены стали собираться многочисленными ватагами. Ограбления и убийства в самом Константинополе сделались делом вовсе обычным. В темных подворотнях и узких переулках «ночным эпархом»[243] велено было оставлять горящими светильники даже днем. Кондараты виглы[244] то и дело обходили улицы, хватали всякого, кто казался им подозрительным и пороли его тут же без всяких разбирательств. Трактирщикам было предписано закрывать свои заведения с наступлением сумерек и не открывать до света. По городу бродили самые невероятные слухи, и люди готовы были во всем усматривать дурные знамения, тем более, что число всякого рода гадателей и магов умножалось непреоборимо.

Темная напористость ветра возмогла даже развалить царскую ложу на Большом ипподроме (во всяком случае власти приписывали ее разрушение именно ветру), и в этом, конечно, все опознали зловещий знак тому, кто сиживал в этой ложе. А несколькими днями позже в Константинополь прибыли люди, водившие на показ по рынкам и всяким людным местам невиданное существо, которое здесь быстро окрестили «армянским чудищем». Два мальчика, лет, эдак, пяти, сросшиеся в чреве матери животами, имели живые детские лица и ничуть не напоминали свирепое страшилище, однако невнятный страх, поселившийся в людских душах, с рождения отравляемых деспотизмом плотской плебейской переделки украденного и непонятого Божественного Закона, и оттого исполненных сознания собственной ничтожности, понуждал здешних обитателей пугаться всего, что не являлось ими самими. «Армянское чудище» было изгнано из города. Но оно ли явилось корнем тех событий, которые вскорости проистекли в ромейской столице, в ромейской державе?

Вечер шестнадцатого декабря третьего индикта, как и множество вечеров до того, Константин коротал в библиотеке, уже принеся изрядную жертву Вакху или Бахусу (а, может быть, Иисусу Христу) финиковым сикером. Действительность успела принять для него желанную привлекательность: что читал — он давно не понимал, окружающие предметы с каждой минутой приобретали все более мягкие расплывчатые формы, и душа уверенно опускалась в спасительный омут пустоты. Появление рядом матери было подобно сатанинскому фокусу, на которые, помимо целебной ласки, был гораздый злой неразбавленный сикер. Однако мать действительно стояла в стороне, должно быть, не первую минуту и с привычной брезгливостью с высоты своего изрядного роста взирала на его сгорбленную над столом фигуру. Рожденный в Порфире поднял на длинной шее свою красивую голову и соорудил губами слабую улыбку, которая никак не вязалась с отсутствующим выражением больших голубых глаз. Но в этот момент сквозь зыбучую пелену тумана он вдруг разглядел в нескольких шагах за матерью выпирающий из сумрака огромный живот его собственного протовестиария[245] евнуха Василия Нофа, обтянутый золотой тканью. Улыбка тотчас покинула его лицо, глупые только что глаза вспыхнули тревогой, орлиный, как у матери, нос заострился, отчего Константин действительно сделался подобен птице, но не орлу, конечно, а скорее потревоженному гусаку.

— Пошли, — сказала Карвонопсида тем величественным глубоким голосом, противоречить которому Константин никогда не решался. — От тебя немногого требуется. Все уже готово, и все сделают без тебя. Но уж показаться перед людьми, вдохновить их тебе придется. Символ ты наш. Да! — царица чуть отклонила голову под темной накидкой к Нофу. — Как же его такого показывать?

— Мне кажется, — человеку постороннему могло бы показаться, что Василий говорит вкрадчиво, но под этой заученной ласкательностью всяк, кого так или иначе сводила судьба с дворцовым евнухом, тотчас же опознал бы пресловутую несгибаемую, железную волю, — их царственность согласятся немного освежиться холодной водой. Мы добавим в нее декокт из цветов бергамота.

Почтительность слуги выглядела скорей насмешкой хозяина, и это несколько покоробило не знавшее рубежей самолюбие огненноокой царицы, но она ничем не выдала своих чувств, лишь сделала шаг к сыну и, положив ему руку, сверкавшую самоцветами Индии и Китая, на худое плечо, произнесла более доверительным тоном (что евнуху следовало бы расценить как напоминание, — порфирородство пока еще никто не отменял):

— Пойдем. Время пришло.

Константин невольно кинул быстрый взгляд в ту сторону, где выделялся из полумрака один только большой живот, принадлежавший человеку, к которому он всегда испытывал какой-то неизъяснимый страх. Человека этого скрывала тень, но нетрудно было представить не только всю тяжелую округлую фигуру его целиком, нежно-розовую кожицу затекшего жиром и оттого бесформенного лица, но и узенькие жестокие глазки, и неизбывную едва уловимую то ли злую улыбку, то ли гримасу страдания на полных и ярких женских губах. Но сокрушительный удар любому сознанию наносил тот парадокс, что несмотря на учиненное над этим человеком в молодые годы насилие, — не взирая на женские формы тела, певучесть голоса и округленность жестов, — из-под этой, казавшейся вчистую поддельной, лицедейской внешности на мир смотрел сильный и властный мужчина. Он был в тысячу раз больше мужчиной, чем столь популярные у дворцовых матрон, прославленные своей удалью самцы, которые от частого общения с женщинами, как водится, сами становились женщинами, преисполняясь женскими привычками, проникаясь женскими проблемами, а в результате растворяясь в женском мировоззрении. Однако, кто же не знает, что не только привычки и поступки могут менять сущность личности, в той же мере на это способны влиять и внешние перемены. Так каково же должно было быть могущество духа этого существа, изыскивавшего в себе силы противостоять принуждению обстоятельств?! И сейчас, отодвигая гору сброшенных навалом книг, Константин, содрогался душой от необходимости входить в соприкосновение с могучей волей этого человека с наружностью исполнителя комических представлений и невольно пытался представить, как же должен был бы выглядеть тот, если бы с ним не случилось того, что случилось… Если бы… Но «если» — это умозрение бедных и расслабленных.

— Их царственности разумно было бы облачиться во влаттий[246], - отраженный темными мозаичными сводами библиотеки, как-то странно сверху прилетел негромкий мелодичный голос Василия Нофа.

— Да-да, — поддержала его августа. — Ты должен выглядеть соответствующе. Сделай это поскорее. Тебя ждут братья.

Под братьями она, конечно же, понимала сыновей автократора Романа Лакапина — Стефана и Константина, и тот же миг иглистое покрывало ужаса охватило его с головой: он вспомнил случайно подслушанный разговор матери с женой Еленой («Это происходило, кажется, где-то здесь поблизости… Ну конечно, у колонн фасада!»), из которого недвусмысленно явствовало, что новый перераздел имущественных услад может не только обойти законного наследника престола, но и попросту уничтожить его. Ни с того ни с сего в голове завертелась фраза: ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь… С лицом белым, как тот негаданный снег на веерных листьях хамеропсов, Константин поднялся из-за стола, в нарастающей панике чувств трепетно переводя взгляд с матери на Василия и обратно.

— Иди, не бойся, — подтолкнула сына шагнувшая ему навстречу мать.

— Мама… — умоляюще выкатил на нее влажные глаза Константин.

— Тьфу! Слизняк, — сверкнули в полумраке огненные очи Зои Карвонопсиды. — Иди же!

И некая темная неохватная умом сила потащила их пьяную царственность сквозь едкие ужимки вконец разнуздавшихся проворных ночных теней. Константин стремился отводить шаткий взгляд от глубин ночи, но на краю его взгляда все равно появлялись верткие силуэты каких-то людей, с факелами, светильниками и без, напряженные или злобно веселые лица, тайный блеск наконечников копий и кинжальных лезвий; он старался ничего не слышать, но на самом краю его слуха то и знай трепетали беспокойные шепоты-лепеты, подобные змеиному шипу затаенные команды кентархов[247], мягкий топот обернутых шерстяной тканью ног… «Помазанник Божий» всецело отдался вожделению мутного потока времени, прокладывавшего себе под покровом ночи, как казалось, новое русло. Он и не заметил, как на нем очутились пурпурные одежды (имеет ли цвет какое-то значение при отсутствии света?), как в заключение почти чародейных перемен среди цветных полированных мраморов, мозаик, кружев резных каменных полов, роскоши инкрустированной орнаментики наконец глазам предстала золото-пурпурная обстановка одного из парадных залов, и точно налившийся объемом, а затем и самой жизнью, герой здешней стенной росписи, изображавшей сцены войн, охоты и какие-то маловразумительные аллегории, навстречу Константину выдвинулась кряжистая фигура Стефана Лакапина.

— Сейчас его приведут, — все армянское лицо этого уже давно немолодого мужчины было сложено из очень крупных частей, но сейчас и подернутые восточной томностью глаза, и все еще чувственный рот, и, конечно, такой дерзкий тяжелый отцовский нос, соединяла не вышколенная самоуверенность, но нервный трепет, смахивавший уже на лихорадку. — Видишь, ради будущего Романии мы с братом готовы пожертвовать отцом. Думаю, этого поступка довольно для того, чтобы не усомниться в серьезности наших намерений.

Точно еще один живописный образ, сошедший с украшавшей зал фрески, промелькнул стратиг Диоген.

— Два из моих каталогов[248] у стен Дворца, — коротко доложил он то ли Стефану, то ли Константину. — Друнгарий виглы готов в любой момент в случае чего дать приказ открыть ворота Дворца. Равдухи разоружены, не смотря на то, что большинство из них на нашей стороне.

Диоген исчез, точно был вновь поглощен созданной на стене рукой художника повестью, изображавшей триумф императора Юстиниана над готами и вандалами.

— Но мы тоже хотели бы иметь какие-то ручательства… — это говорил, кажется, опять Стефан.

— Я твоя сестра, — рядом вспыхнула золотом Елена. — Я той же крови, что и ты. Какой тебе еще нужен залог. Уже поздно отступать, — что должно было свершиться, свершилось…

Все плыло перед глазами Константина: текучие ритмы колонн, архитравов, карнизов сплавлялись с дерзкими созвучиями ярких цветовых пятен росписи, гибкие линии орнаментальных животных и растительных мозаик гнулись все причудливее, скрючивались, извивались и наконец уплывали косо вверх по волнам золотого меандра. И это рождало ощущения бескрайности и беспомощности, в котором невозвратно тонуло истерзанное человеческое естество.

Близок конец неизбежный, И меч порешит вашу ссору, О, горькие жертвы Эринний!

Холод сквозняка, пронесшегося через зал, принудил взгляд Константина покинуть золотые своды и опуститься долу. Движение продолжалось и здесь. Чье-то орнаментальное лицо… Мозаика? Протоспафарий[249] Василий по прозванию Петин! Что говорит? «Часть вестиаритов Романа оказала сопротивление. Их пришлось уничтожить». А что это за темные брызги на его лице? И на груди кровь… Ах да, он же сказал, что тех пришлось уничтожить. Но когда же придет черед его самого? В этот час? На следующий день? Неделю спустя? Или все-таки, вручив автократорство Стефану, все эти данаты, наместники фем, еврейские ростовщики, решительно утесненные правителем-армянином, торговцы, некоторое время остававшиеся не у дел родовитые семьи, заварившие сию кровавую кашу, все-таки успокоятся и оставят за ним, законным наследником престола, право на жизнь в прежнем качестве второго соправителя, пусть даже третьего? Или на всякий случай они решат надежнее очистить тучное поле наслаждений от какой бы то ни было угрозы новых перестроек? Прилетавшие со всех сторон крики и топот становились все гуще, все возбужденнее. Вот уж пестро-восточная шкатулка зала наполняется какими-то странными людьми, явно чуждыми ее досточтимой напыщенности. Вот опять мать… Крестится истово. А что это за монах? Старик… Двое дюжих молодцев крепко держат его за локти. Роман?! Это Роман Лакапин?!! В монашеской рясе?! Рядом с ним младший из его сыновей, тезка Константина — Константин Лакапин; говорит:

— Василевс Роман изъявил желание сложить с себя ставший с годами непосильным груз автократорства и посвятить остаток своей жизни служению Господу нашему Иисусу Христу вдали от суеты Дворца и столицы. По его просьбе он будет доставлен на остров Прот, где под сенью монастыря в тиши монашеской кельи сможет осуществить свои мечты. В связи с этим права первого из василевсов Ромейской державы…

— Выродки! — дребезжащей старческой фистулой зазвенел голос поверженного царя. — За пестрые одежды, за чрезмерные трапезы и постыдные удовольствия продаете вы своего отца. Иуды!

— Василевсу пришлось прервать свой сон… — обращаясь к разномастному собранию людей, темными кучками разбросанных в призрачном золотом мерцании пространства, попытался остановить отца Стефан, — И он торопится оставить Дворец. Лишь только новый автократор произнесет свое напутственное слово…

— Иуды! — вновь заголосил Роман, пытаясь высвободиться из суровых тисков удерживавших его рук, при этом то и дело вскидывая свою разлохмаченную седую голову. — Это мои сыны? Моя кровь? Не долго же вам предаваться разврату! Я проклинаю, проклинаю…

Мир в глазах Константина буквально переворачивался, рождая воспоминания о некогда читанных бреднях одного еврейского сочинителя, именем Иоанн. Действительность смешивала свои составы, предметы обменивались частями, и среди всей этой муторной кутерьмы в изнемогающем сознании Константина пробуждалось видение некоего престола под чашей золотого неба. Сам престол был сложен из цветных камней, из ясписа, из сардиса, а вокруг было еще что-то зеленое сверкающее, вероятно, крытое смарагдами. А на том драгоценном каменном стуле сидело чудище, облаченное в подир[250], видом своим ужасно: длинные волосы его были белы, вместо глаз полыхали два факела, а изо рта выходил длинный обоюдоострый меч… И в полном соответствии с еврейской страшилкой, у ног того грудились дедки-священники в белых одеждах вперемежку с какими-то невиданными животными, и только те животные принимались выть либо мычать, как все старики падали ниц перед каменным стулом и принимались пронзительными еврейскими голосами вопиять: «Достоин ты, Господи, приять силу и честь и славу, ибо ты сотворил все, и все по твоей воле существует и сотворено». Опять воют животные, — и вновь: «Достоин ты, Господи, приять…» И воззвало чудовище к Константину: «Тебе нравится блеск этих драгоценных камней, тебе приятен вечный свет золота? Все это — я, а я есть альфа и омега! Я — царь царей и Господь господствующих. Не бойся меня. Для тебя я сегодня зажег эти семь золотых светильников. Веришь в мою силу? Смотри, вот я посылаю на землю град и огонь, смешанные с кровью, — пусть сгорит третья часть деревьев и трав. Вот огненную гору я низвергаю в море, — пусть третья часть всех вод станет кровью, и третья часть всех судов пойдет на морское дно. А вот я направляю с небес на землю звезду-полынь, чтобы отравить третью часть рек и всех источников. Отчего? Да для того, чтобы изжить тех, кто в страхе своем назвали себя иудеями, но на самом деле не отдали мне, новому царю иудейскому, свои души. Тоже будет и с тобой, ежели вздумаешь мне противиться. Когда же отдашься мне всем сердцем, — дам тебе власть над другими народами, будешь пасти их жезлом; в случае же неповиновения, — сокрушишь их, как сосуды глиняные. Так что же скажешь?!»

— Господу нашему Иисусу Христу и отцу его и святому духу слава и держава во веки веков! — в ужасе возопил Константин, и тотчас оказался вновь в прежнем окружении; множество глаз было устремлено на него, и в каждой их паре читалось нетерпение поскорее заполучить свой кусок только что освежеванной добычи.

И тогда первое дуновение надежды легко коснулось его воспаленного мозга… Вместе с тем ничего грандиозного не произошло, просто ему вдруг отчего-то стало несколько легче дышать, да еще лицо Романа вдруг перестало казаться таким уж адским: этот громадный наглый нос, в котором будто сосредотачивалась вся нечеловеческая воля этого человека, как-то обвис, и потух блеск щетины на скулах, и царственные очи стали глазами никчемного старичишки.

— Видимо, нелегко было сделать такой выбор, — говорил Константин, все увереннее возвращаясь взглядом к глазам, некогда гибельно магнетизировавшим его. — Но любой крещеный человек знает, что нет достойнее занятия на земле, чем непрестанное вознесение хвалы Всевышнему.

Он осенил себя крестным знамением, и все последовали его примеру.

— Мы благодарны тебе за все, что сделал ты для Ромейской державы: ты возвел от основания церковь и монастырь святого Пантелеймона, ты восстановил и сделал прекраснее прежнего монастырь Мануила, ты отстроил немало прекрасных городов в Македонии и Фракии, ты всегда заботился о стариках и неимущих, странниках и убогих, сооружая для них приюты и гостиницы. И за это, несомненно, воздастся тебе в твоей новой жизни.

Крестное знамение.

— Любуясь тобою созданными дворцами и тобою взлелеянными великолепными лугами, мы всегда будем вспоминать твое усердие, положенное во благо нашей державы. А ты в это время совместно с благочестивейшим Полиевктом и своим духовным отцом — сиятельным Сергием будешь молить Господа за нас, грешных, пока только мечтающих о такой возвышенной жизни. Я же и твои сыновья, возглавив державу, не пожалеем усилий, чтобы она как всегда восхищала наших друзей и страшила наших врагов, раз уж на нас возложена свыше забота о ней. Ведь, как говорил в святом благовествовании Иоанн: «Не может человек ничего принимать на себя, если не будет дано ему с неба».

На лице Романа Лакапина по рытвинам морщин, словно по оросительным каналам поля, бежали потоки слез, скапливаясь в короткой седой бороде, и капая-капая-капая на восточный орнамент многокрасочного каменного пола. Видимо, не только Константин был впервые свидетелем слез этого еще совсем недавно железного человека.

И вновь движение завладело пространством, оно подхватило и самого Константина, несло вместе с какими-то людьми сквозь отбивавшую торжественный ритм геометрию архитектуры, заплетало в причудливые орнаменты, смешивало реальных людей с их обобщенными живописными силуэтами, пока наконец не доставило его, уже едва не терявшего сознания от психического изнеможения, в спальную. В дополнение к общему устатку отвратительно заныла печень, к тому же отчего-то начало пучить живот, и злосчастный василевс алкал только одного, — поскорее добраться до ложа, остаться одному и забыться целительным сном. До ложа ему добраться задалось, но напитавшее Дворец оживление ни в какую не хотело отпускать его от себя. Едва жидким седалищем он коснулся мягких тюфяков, как в его покои решительным шагом вступила жена Елена вместе со своим братом, младшим из вероломных сыновей Романа — Константином.

Маленькая толстенькая Елена подсела к мужу на край широкого лежака, совмещавшего черты римского ложа и восточного дивана, взяла его вялую руку в свои ладони и, заглянув в его отсутствующие полумертвые глаза, пролопотала сладким голосом:

— Устал, мой повелитель? Сейчас мы уйдем, и ты уснешь крепким-крепким сном.

Константин встрепенулся, — в словах жены ему почудилась какая-то недобрая двусмысленность. Но Елена продолжала гладить его руку, а брат ее стоял напротив, время от времени нервно переминаясь с ноги на ногу. Был он ростом пониже Стефана, но выше своего отца. И хотя в лице его без труда обнаруживались характерные для всех Лакапинидов черты, — крупные любострастные губы, жадно раздувающийся при дыхании массивный нос, смоляная со звонким серебряным отливом обсидиана густая поросль на лице, переливчатая поволока глаз, — характера он был весьма отличного; порывистый в движениях, неуравновешенный, в любой момент от него можно было ожидать непредсказуемой выходки.

— Отца повезли на остров, — говорила Елена. — Надеюсь, там, в Гавани Офра, ему не будет слишком одиноко. В конце концов еще в дни своего процветания он возвел этот монастырь, постриг туда восемьсот монахов, положил им хорошее жалование, и, мне кажется, предусмотрительно отдал его в руки этого… брата магистра Косьмы… Сергия! Он не может не быть отцу благодарен. Хотя… конечно, нас ценят и любят, пока мы в силе, — она шумно вздохнула, довольно неестественно изобразив невнятную печаль. — Брат хотел говорить с тобой. Извини, что мы посягаем на твой покой, но, сам видишь, обстоятельства сильнее любого из нас.

— Как видишь, мы с братом сдержали свое слово, — неторопливо заговорил Константин Лакапин, излишними движениями давая выход переполнявшей его тело энергии, и при том не удосуживаясь снять с лица выражение отвращения, — престол наместника Всевышнего на земле твой. Конечно, ты весьма поверхностно знаком с теми усилиями, которые были положены…

— Да, да!

— Но подписывать красными чернилами грамоты придется все-таки тебе. И для того, чтобы начатое имело благоприятное продолжение… Там, за дверью, дожидаются Мариан Аргир, Мануил Куртикий, Василий Петин…

Константин вновь тревожно встрепенулся, оглянулся на дверь, бросил растерянный взгляд на Елену и заморгал округлившимися глазами.

— …Филипп, стратиг Диоген. И еще несколько человек, кто обеспечил твоей жизни счастливые, я надеюсь, перемены…

— Я очень благодарен тебе и Стефану, и всем, кто нашел в себе мужество постоять за справедливость, — не слишком уверенно подал голос Константин и вновь посмотрел на дверь, которая была столь неумеренно инкрустирована слоновой костью, золотом, цветными камнями и перламутром, что нельзя было с уверенностью сказать, из чего же она была сделана, — счел своим долгом вернуть трон, на котором двадцать пять лет… который… Ведь дело не в том, что верные сыны отечества, такие, как ты, и… те люди… сочли своим долгом возвратить священный трон законному наследнику ромейской власти… А в том, что справедливость… Да, справедливость…

Младший Лакапин поморщился.

— Но зачем там эти люди? — с придыханием выговорил Константин.

— За все нужно платить, — был ответ. — Тем более за справедливость.

Опять не зная как истолковать слова темпераментного шурина, усматривая во всем затаившуюся угрозу, Константин протянул к своему тезке трепещущие руки.

— Но?..

— Твоя мать посулила Петину сразу после того, как царь Роман покинет Дворец, назначение патрикием и великим этериархом, Филиппу было обещано…

— Да, да! — с радостью почти вскричал Константин, чувствуя, что дамоклов меч пролетел мимо его головы.

— Понятно, что все канцелярские условности случатся своим чередом, но я бы хотел… — взгляд Лакапина соединился со взглядом его сестры. — Мы бы хотели, чтобы эти люди осознали осмысленность своих усилий уже сейчас. Чтобы получили ручательство в награде. Пусть опять же словесное, но данное непосредственно тем, кто, по их мнению, является причиной ими же произведенных перемен. Напомню, Василию Петину было дано слово…

Эта ночь, может быть, была самой кошмарной в жизни Константина, если не вспоминать ту, когда его восьмилетнего схватили клейкие руки свиноподобного дяди Александра, а прерываемый одышкой гулкий, будто со дна гигантского кувшина, голос призывал каких-то людей немедленно оскопить мальчишку. Слезы и страх застили все вокруг, но он слышал чьи-то мольбы пощадить царевича, не терзать слабого здоровьем ребенка, однако не они оберегли сына Льва, а появление в эти минуты на каменно-черном своде неба движущейся с запада кометы, подобной объятому пламенем мечу. Дядя Александр был так напуган, что незамедлительно выпустил из своих лап, воняющих какой-то пищей, малолетнюю жертву. А несколько дней спустя дядя отправился поиграть в мяч, но вскоре вернулся, истекая кровью, которая так и хлестала у него из носа и детородного члена. Через два дня дядя Александр приказал долго жить. И хотя во Дворце знали или догадывались о том что, а, вернее, кто мог быть тому причиной, все почти единогласно признали виновницей несчастья апоплексию.

Та ночь восьмилетнего Константина была полна животным ужасом. Нынешняя — использовала различные способы палачества, и одним из самых болезненных можно было бы назвать то уничижение, которое бесперечь приходилось испытывать его порфирородному достоинству. Он понимал, что это продлится только одну ночь. Только одну ночь невесть кому возможно вламываться в его спальню, а завтра прописанный строй дворцовой жизни либо надежно оградит его от зверств внешнего мира, либо… навсегда перестанет существовать для него.

Но вот заверения были розданы, вослед за своим сбродом младший Лакапин покинул опочивальню Константина, но Елена задержалась еще ненадолго.

— Ну вот мы уже почти на пороге своего счастья, — нежно, но в то же время с какой-то углубленностью в интонации отпустила она мужу несколько слов из своего подкрашенного чем-то красным рта.

— Все еще на пороге… — промямлил в ответ Константин, и веки самопроизвольно покрыли его глаза.

Он не видел отраженной на лице жены несложной игры мысли, которую тщетно пытались умерить нанесенные на него краски, но отчетливо представлял, как дрогнули круглые неестественно румяные щеки, как приподнялась выщипанная подведенная левая бровь, и нос, как писал один питомец муз, подобный башне Ливанской, с такими крупными порами на кончике, что их неспособна была скрыть даже рисовая мука, и, сделавшийся шельмоватым, взор из-под век, покрытых пыльцой толченых изумрудов, и чуть выдвинувшиеся вперед по-прежнему сладострастные губы…

— Ты должен их уничтожить, — сказала августа.

— Кого? — не размыкая отяжелевших век не сразу откликнулся Константин.

— Братьев. Ты должен удалить их из дворца. Но лучше прежде ослепить. Или… Да мало ли способов?

— Ослепить?! — действительность потребовала от свежеиспеченного автократора последних сил. — Удалить?..

Дочь Романа Лакапина отвела взгляд от его лица и принялась рассматривать свои пальцы, лишь наполовину длины свободные от плена перстней, с подкрашенными хной ноготками, пытаясь тем самым придать обстановке непосредственности.

— Мне кажется, ты и сам думал об этом. Иначе они рано или поздно сделают это с тобой.

Это был настоящий сумасшедший дом. Сыновья ссылают своего отца, сестра порывается убить братьев… Ради чего? В конечном счете ради вот этих глупых перстней. И ни одному слову, бьющемуся об эти золоченые стены, нельзя вверить себя. До последнего момента нельзя быть уверенным вполне, кто же с кем свел какой заговор, и чья кровь прольется первой.

— Я слышу от тебя ужасные вещи, — наспех произведя в уме кой-какие расчеты, не без назидания неспешно произнес Константин. — Я ценю то, что ты печешься о моей судьбе, как то и надлежит преданной христолюбивой жене, но никогда, даже если от того будет зависеть жизнь, не войду в соглашение с Сатаной. Нам, как истинным ревнителям Христа, следует со смирением принимать все тяготы и лишения, которые в качестве испытания посылает он нам, чадам своим.

А через сорок и один день…

Дворец был наполнен праздником до краев. Впрочем, все это время, с ночи низложения Романа Лакапина, празднества здесь, по сути дела, не прекращались. Коллективные поедания самой редкой и дорогостоящей пищи под изощренные переливы кифар и лютен, голоса юных девушек и евнухов, подобные голосам небесных ангелов, неумеренные (насколько то позволяла всечасно необходимая здесь бдительность) под двусмысленные действа танцоров, танцовщиц и кривлянье дураков. Однако ту трапезу Константин решил обставить особенно пышно и придать ей несколько театральные черты пиршества во вкусе Авла Вителлия, он даже распорядился воссоздать легендарное гигантское серебряное блюдо, придуманное императором, закончившим свои дни в водах Тибра, и названное им Щитом Минервы-градодержицы. На том блюде, как и девять веков назад, горой была навалена пересыпанная пряностями и политая соусами смесь из печени рыбы скара, фазаньих и павлиньих мозгов, языков фламинго, молок мурен, за которыми, как и тогда предварительно рассылали рыбацкие суда по всем известным морям. И вот когда братья Стефан и Константин Лакапины сидели за столом, и рты их были набиты этими самыми молоками мурен и языками фламинго, на них набросились только что будто дремавшие в стороне силенциарии[251], а вместе с ними минутой назад улыбчивые и льстивые Мариан Аргир (уже патрикий), и Мануил Куртикий (теперь друнгарий виглы), и многие из тех людей, чьими руками сыновья низложили своего престарелого отца.

Этот день — двадцать седьмого января — Константин впервые опробовал данные ему планидой крылья. Сорок лет он вынужден был отводить взгляд от красочных соблазнов, по праву (как ему казалось) принадлежавших ему. Сорок лет в скоморошеских нарядах нелюдима он прятался по самым неприметным щелям этого изобильного кладезя наслаждений, главным из которых было, конечно же, сознание возможности составлять магические карты из собранных здесь богатств, вышивать на них золотом человеческие пути, выкладывать яхонтами судьбы, тем самым посредством права на поступок уподобляясь той силе, по прихоти которой все вершится на земле.

Но как же тревожен был этот первый полет! Каждую его секунду Константину казалось, что сопутствующая удачливость — это всего лишь приманка изменнической судьбины, что вот еще шаг, и окружающая действительность окажется живописным обманом, и все рассыплется в прах, и, сбросив прельстительную личину, реальность вскинет на него свою истинную ужасающую морду, завоет, зарычит и разорвет в клочья доверившегося ее ухищрениям простака.

Потому казнить братьев Лакапинов Константин все-таки не решился. Он даже не рискнул предать их поруганию. Братьев, подобно отцу тихомолком постригли в монахи и сослали на острова близ столицы под строжайший пригляд: Стефана — на Приконис, а Константина — на Тенедос. Оттуда они слали во дворец одно за другим прошения дать им возможность повидать отца. Какое-то время самодержец ромеев оставался глух к их мольбам, но вскоре не только дал на то разрешение, но и объявил о своем желании самолично присутствовать при этом свидании.

— Я хочу насытить взгляд! — смакуя каждое слово, обосновал он добытой в библиотеке сентенцией свою причуду перед изумленной матерью; изумленной не прихотью сына, но ростками нового нрава, наконец-то проклюнувшихся из тех зерен мести, которые она так заботливо сеяла в его сердце и поливала желчью угнетенной гордыни.

Взгляд был насыщен вполне. Константин не узнал старика Лакапина. За незначительный, в общем-то, срок он превратился в сущую развалину. Он кормил какими-то объедками небольшую белесую собачонку, требуя от той за вознаграждение становиться на задние лапы, невдалеке от распахнутых кованых ворот храма, когда процессия, большую часть которой составляла разновидная охрана, выступила на площадь. Завидев своих сыновей, наряженных как и он в монашеские рясы, обрамленных сверканием нацеленных на них дротиков, старик затрясся всем телом, зарыдал по-бабьи в голос, выпустив из рук собачье угощение. Находчивая шавка в момент проглотила на даровщину доставшуюся ей поживу и тут же вновь запрыгала вокруг своего благодетеля, весело размахивая пушистым хвостом и раболепно засматривая в позабывшие ее мокрые глаза.

Старик все самозабвеннее рыдал, размазывая толстыми корявыми пальцами по морщинистому лицу слезы, и все что-то лопотал. Шествие приближалось, и те, кто находился в голове его вскоре смогли услышать:

— …как Авессалом восстал на своего отца Давида. Ведь я возвысил вас, дал вам все, о чем только может мечтать любой человек на земле. Чем же вы воздали мне за это? Но видит Господь наши грехи и никого не оставит без суда. Видно заслужили мы его гнев.

В золото-пурпурном одеянии Константин стоял в стороне в окружении тройного кольца вестиаритов, и приятное головокружение от недавнего возлияния бледнело в сравнении с той эйфорией, какую даровали ему в эти минуты ухо и глаз.

— …знать таким испытанием стремится Всевышний спасти нас. А тебе, Константин, скажу: стар я, мне и так уж немного осталось, но знай, нельзя посеять плевелы, а вырастить розы. Вот смотри на меня — и разумей: не замыкаешь ли ты круг зла?

Ну до того ли было в те дни автократору Ромейской державы: замыкает ли он что, круг то будет ли какая иная геометрическая фигура. Его израненная оскорбленным самолюбием душа требовала триумфа. И триумф пришел.

Сначала сердцевину города наводнили несчетные копейщики, манглавиты[252] и прочие удальцы столичных тагм, повсюду угрожающе мелькали их ромфеи[253], дубинки и копья, взывая к гражданским добродетелям жителей столицы. На крышах зданий, обступавших главные площади и находящихся невдалеке от Большого ипподрома разместились таксоты[254]. Форум Константина и Августеон, между которыми (рядом с ведомством эпарха) вполне символично размещалась главная константинопольская тюрьма, блистали давно позабытой чистотой. Внезапно обрушившиеся на столицу ромеев чрезвычайные холода давно отступили, и оттого обочины дорог и площадей ходко заполнялись зеваками. Но их числа, определенно, было слишком мало для создания картины всенародного одушевления, потому специально назначенные люди уже гнали из самых отдаленных уголков этого громадного города толпы разнородного разноязыкого люда.

Празднество зачиналось на площади Августеон. Здесь были выстроены высокие подмостки со сводами для главного украшения торжества — автократора Константина и его блистательной свиты. Для того, чтоб народу было на что посмотреть на царя навесили столько золота, что его хлипкие плечи буквально сгибались под деспотической тяжестью желтого металла. Подмостки были торовато изукрашены яркими тканями, гирляндами из пальмовых и лавровых ветвей, внизу их окаймляли исполнители гимнов и музыканты в цветном платье, но когда распахнулись ворота Халки, слепым глазам черни, удерживаемой на своих местах контарионами[255] каменноликой охраны, показалось будто взошло второе солнце. Великолепные протикторы[256], поражающие и красотой лиц, и статью. В одеяниях подобных морским раковинам, подобных оперению фазанов и крыльям летних мотыльков, магистры, препозиты, проконсулы, патрикии, знатные чиновники и остальные синклитики, иноземные послы и наконец сам василевс — весь из золота. По неоглядной толпе рокочущими перекатами прокатила волна с детства заученных славословий, но несколько голосов, особенно один, надтреснуто-скрипучий, уверенно прорывали, казалось бы, необоримый басистый вал общего гуда.

— О образчик господней мудрости! — жизнерадостно понеслись к бледноватому январскому небу нежные, но вместе с тем властные голоса певчих. — Никогда не устанет народ благодарный восхвалять добродетель твою! Ты смелейший из львов, целомудрием светлым подобен Иосифу ты, среди мудрых ты самый великий мудрец, а пример справедливости божьей, который являешь ты миру, восхищает и варваров диких, склоняя сердца их к добру!

Прелестные голоса здесь достигли такой высоты и тонкости звучания, что казалось нет в мире больше людей способных повторить этот подвиг, но тут вторая партия подхватила их почин, взяв еще на октаву выше, и это было уже подобно голосу самого неба.

— Царь бессмертный средь прочих царей, светлый благочестивый помазанник божий, пусть единодержавная сила твоя дарит праздник за праздником верным твоим благодарным ромеям!

И вновь первые голоса:

— Радость небесная мир наполняет!..

И ликующий рев толпы.

Едва удерживаясь на ногах от своей золотой поклажи, «благочестивый помазанник божий», хоть и был плоть от плоти данной человеческой общности, все равно не мог не трепетать внутренне от пугающей бессознательности этого восторженного оранья. Самым жутким было то, что в прославляющих криках черни он совершенно отчетливо улавливал не то, чтобы искренность, но некую задушевную исступленность. Однако ведь также они превозвышали и Романа Лакапина, и… Им все равно, кто управляет ими. Да-да, все равно. Эту человеческую кучу, слишком разнородную, слишком развращенную ничем не сдерживаемым потоком своих несложных желаний, магнетизирует блеск золота. Им совершенно все равно, кто скрывается под сверкающим златотканым скарамангием, хоть бес с рогами, они способны различать только любезный их всесторонней бедности недосягаемый символ. И хотя именно этот феномен позволяет демонстраторам золотого символа безраздельно пользоваться плодами рук обладателей завидущих глаз, эти же самые обладатели, случись порфироносцу на одну секунду выскользнуть из своей золотой раковины, с предельной беспощадностью растаптывают, разрывают горюна, как всегда неожиданно для них обретшего человеческие черты. Неужели когда-то придет и его черед?

Колющий озноб пробежал по спине Константина, то ли от сырости январской прохлады, то ли от незваных мыслей, и он вновь был ввергнут в непрекращающееся чередование обстоятельств существенности, — патриарх (пока нектаром этого титула все еще пользовался двадцатисемилетний сын Романа Лакапина Феофилакт) закончил свою речь и теперь знаками передавал слово автократору.

— Наша царственность… — вступил Константин.

Как и в ту беспокойную ночь перед сановными заказчиками и доверчивыми физическими исполнителями переворота он говорил о многочисленных заслугах василевса Романа перед ромейским отечеством, на этот раз еще более выспренними эпитетами умащивая их значение, то и дело подкрепляя свои слова ссылками на волю Божью и заветы Константина Великого, он говорил, как будучи друнгарием флота Роман Лакапин доказывал истинность своей веры и мужества, не щадя живота своего сражаясь с врагами Романии, как потом, будучи уже василевсом, строил и щедро украшал церкви города великолепными покрывалами и светильниками, тем самым выказывая свою святость и благочестие, как радел об обитателях монастырей, осыпая дарами их пристанища в Афоне, Латросе, Варахе, Олимпе, как сострадал неимущим, и, что якобы каждый день вместе с ним обедали по три бедняка, получавшие в конце трапезы в дар по номисме. Содрогаясь от тошноты, вызываемой воспоминаниями о самом злокозненном своем враге, Константин тем не менее продолжал витийствовать о не знающих счету его благодеяниях: и о раздаче бесплатных порций пищи для чужеземных путешественников, и о том, как в недавние страшные холода распорядился тот закрыть деревянными щитами портики, дабы снег и холод не могли проникать в прибежища нищих, даже о сострадании тюремным узникам и сбившимся с истинного пути женщинам. Говорил Константин и о своей любви к христолюбивому василевсу, пожелавшему в конце земного пути удалиться от мирской суеты в святой монастырь и посвятить остаток жизни бесконечным восславлениям Господа. В конце же той не слишком искренней речи Константин помянул и тот факт, что царь Роман, стоя на страже покоя державы, неоднократно раскрывал коварные замыслы врагов ромейского народа. А теперь им, нынешним автократором Византии, разоблачен и пресечен в корне чудовищный заговор против его священной царственности.

— Кто же эти нелюди? — бросил в толпу Константин.

И тотчас в ответ ему ринулась громовая лавина сплетенных голосов. Однако он без труда вычленил из месива экзальтированных голосов определенные слова.

— Клодон! Клодон! Василий Петин! Клодон! Филипп! Мариан! Мариан Аргир! Клодон!..

Конечно, Константина не поразило такое знание черным народом имен участников игрищ, происходивших за непреодолимой стеной, верно укрывавшей от сторонних глаз забавы Дворца, ведь еще месяц назад по всем харчевням Константинополя, по всем его рынкам и площадям были разосланы специальные люди, которые в своей неудержимой словоохотливости разбалтывали всем и каждому вымысленные и трижды отредактированные «секретные секреты».

— …так пусть же их постигнет правый суд народа, поскольку в ваши руки влагает Господь свою высшую справедливость!

Для того, чтобы христианская справедливость черни приобрела кристальную чистоту, в толпу было брошено тридцать тысяч серебряных монет, после чего золотой царь вместе со своей золоченой свитой направился к воротам Халки, с тем, чтобы на всякий случай не подвергать себя нечаянностям, какие (пусть только умозрительно) могли бы возникнуть на пути его продвижения к Большому ипподрому, где предполагалось основное действо праздника. Ведь для него на ипподром существовал и другой путь. Скрывшись за надежными стенами, заслонявшим от недостойных радости Большого дворца, люди в золоте направились к другому безопасному переходу, соединявшему Дворец уже непосредственно с ипподромом.

А вся возбужденная толпа за исключением нескольких десятков мешкотных горемык, затоптанных в давке, возникшей во время раздачи серебра, сломя голову кинулась к Месе, поскольку там, от ворот главной тюрьмы, должно было брать начало грандиозное шествие всеобщего поругания. И надо сказать, на этот раз местные лицедеи, чьему дарованию обыкновенно доверялось внешнее оформление подобных процессий, не поскупились на выдумку и задор.

Открывали шествие жезлоносцы. Эти скоморохи держали в руках длинные палки, на которые было навешено какое-то грязное тряпье, привязаны гнилые овощи, приколочены таблички с надписями «дерьмородные герои», «орлы нужных чуланов» и тому подобные шутовские скверности, которые должны были быть понятны и харчевнику и мусорщику. Шуты печатали шаг, как бы подражая протикторам, но при том выделывая всякие непристойные телодвижения, на что гулом восхищения отзывалась отодвинутая охранявшими процессию кондаратами на обочины улиц чернь. За жезлоносцами следовали прочие дураки, на ходу выкидывавшие потешные коленца и при том распевавшие глумливые дифирамбы.

Вот ведем мы прославленных героев, В блеске золота все их одеянья, Скакуны легконогие под ними, А на мудрых головах у тех героев Золотые венцы сияют славой…

Надо признать, голоса певунов были превосходными, ведь событие, принявшее их участие, замышлялось, как знаменательное, частично оплачивалось из городской казны, частично из казны самого автократора, и потому средствам, составлявшим его, следовало иметь первосортное качество.

Но вот за ватагой веселых дураков выступило основное звено шествия. Избитые, а то и покалеченные, учредители ужасного заговора, уже безучастные ко всему происходящему вокруг них, ехали на ослах и верблюдах, посаженные лицами к хвостам животных. На них были нацеплены омерзительные лохмотья, на склоненных шеях тех злоумышленников болтались ожерелья из овечьих кишок, а головы венчали короны, слаженные тоже из каких-то внутренностей. Кровь животных, смешиваясь с человеческой кровью, прокладывала по бритым затылкам извилистые пути. Впрочем, изуродованными у несчастных были не только головы. Смешно остриженные бороды, обритые брови и выщипанные ресницы также призваны были добавлять образам лиходеев занятности. Но кто же были те в прямом и переносном смысле оплеванные люди? Все они как один являлись теми недавно обласканными смельчаками, чьими руками силы, стоявшие за Константином, свергали Лакапинов, а теперь те же силы вполне затертым способом избавлялись от свидетелей-исполнителей. Возбужденная видом и запахом крови чернь в осатанелой ярости швыряла в тех камни, объедки, комки коровьего навоза и прочую дрянь, выкрикивала чудовищные поношения, и, казалось, если бы не острия контарионов, прижимавшие ее к обочинам, готова была разорвать и без того уже полуживых неудачников.

— Анна! Анна! — звала к себе сестру стоявшая на балконе роскошного трехэтажного дома дочка любовницы одного из веститоров Константина. — Ты посмотри, какая мерзость! Какой ужас! Фу! Фу! Ой, смотри, а вон тот, коренастый такой, белокурый… Нет, не тот, вон, без колпака, ноги задирает. Ну смешной, да?!

Когда шествие подошло к Театру, то бишь к Большому ипподрому, все его трибуны снизу доверху были засыпаны кипучей публикой. Но появление виновников того собрания толпа встретила таким ликованием, что никто бы уж не мог утверждать наверное, радость или возмущение являлось тому причиной.

Еще много было похабных плясок и издевательских песенок, еще долго катали заговорщиков на ослах по площадке ипподрома, долго летели в них со всех сторон камни и всяческий мусор, пока наконец наступило время объявления и свершения наказаний.

В этот момент Константин почувствовал, как за его спиной раскрылись гигантские золотые крылья. Он взмахнул ими, еще раз, еще, возносясь выше и выше над неуклонно сжимавшейся под ним все тише и жалобнее рокочущей толпой. И наконец, когда эта толпа превратилась в крохотную безмолвную едва-едва шевелящуюся вошь, откуда-то из одному ему доступных поднебесных высот уронил он свое царское слово.

— Магистра Василия обесчещенного и поруганного навеки изгнать из Романии, дабы жалкую жизнь свою он окончил в страхе, слезах и нищете на бесплодной чужбине. Кладону и Филиппу повелеваю незамедлительно на глазах всего ромейского народа отрезать носы и отрубить уши. Филадельфу, Лисимаху, Георгию и всем остальным здесь же выжечь глаза раскаленным железом…

Толпа горлопанила без перерыва, не помня себя от радости, ведь эти люди, там, внизу, еще недавно держали в своих руках все на их взгляд мыслимые и немыслимые наслаждения самой лучшей жизни, а теперь можно зреть воочию, как жребий их сделался куда незавиднее удела бедного и больного большинства. Каждая разбитая на площадке ипподрома жизнь воспринималась зрителями, как личный подарок василевса. Ах, они не знали, они обиделись бы, что добрую дюжину жизней знать припрятала от них, чтобы самим единолично после вечерней трапезы направиться в дворцовый зверинец и поглядеть, интересно ли будут вести себя те жизни, если поместить их в клетки со львами, которые ровно неделю не видели ни кусочка мяса.

Прочих деятельных приверженцев восхождения на престол Константина, более заметных или более влиятельных, тоже вскоре постиг «справедливый суд христов», правда суд тот вершился не столь публично. Мануила Куртикия, сразу же после низложения Романа Лакапина получившего титул патрикия и назначение друнгарием виглы, отправили по каким-то делам на Крит, откуда он больше не вернулся. Говорили, что утонул. Мариана Аргира, по воле Константина сменившего монашеское облачение на золото одежд Дворца, ставшего также патрикием, а еще управляющим царской конюшней, убила жена. Ходили слухи, что она уронила на его голову каменную плиту, и никто не давал себе труда задуматься, что для того эта маленькая женщина должна была бы обладать силой Киклопа. А стратига Диогена просто проткнули двумя копьями.

Поскольку тело ветра было наполнено снегом, его можно было видеть глазом. Этот бессмертный, этот двигающийся, этот истинный, извечно связующий тот и этот миры, был бел блистателен и легок. И каждый, кто видел его, размышлял о нем по-своему. Сидящий позади огня лицом к северу волхв, совершающий утреннее жертвоприношение, глядя на подвижную бесконечную снежную вечность, думал: «Тот, кто находится в ветре, не есть ветер, это всего лишь одно из его тел, одно из его бесчисленных воплощений. Тот, кто изнутри правит ветром — есть Род, безначальный, бесконечный, пребывающий в средоточии беспорядка, многообразный, единый…» А возвращающийся от реки землепашец, которому только что по счастливой случайности задалось убить палкой крупную выдру, весело поглядывая на ту же летящую снежную сеть, мерекал себе, что ежели снега будет много до самой весны, то от своей доли общинного урожая озимых он сможет отделить часть, дабы обменять ее на кой-какие прикрасы для своей жены, поскольку жена эта уже…

В наброшенной на плечи простой санной шубе из сиводушчатых лис[257] (не крытой цветной тканью) Ольга стояла в смотрильне[258] перед растворенным окном. Жгуты пакли, которыми было законопачено на зиму окно, валялись у ее ног, обутых в золотистые восточные башмаки, на один из которых нависал сползший с ноги серый вязаный чулок. Не чувствуя холода (а под шубой была одна только домашняя белая рубаха), Ольга смотрела на летящий снег, становившийся все более ярким по мере того, как убывала утренняя мгла, столь докучливая в месяце просинце[259]. Все обозримое с четырехсаженной высоты смотрильни было белым-бело, новые и новые вороха снега неслись с высот, уничтожая границу земли и неба. Лишь кое-где выглянет из молочной пелены сгибающаяся под ветром лиловая метелка голой сливы и вновь растает. Ольга смотрела на снег и думала о том, что он сейчас должно быть также устилает чистейшим искристым покровом где-то далеко в Деревской земле смоляные пепелища наполовину сожженного города Искоростеня, продолжает засыпать замерзшие красные лужи тысячами тысяч блистающих снежинок. Но он не прячет следы недавних событий, нет, он приуготовляет ей, Ольге, белый-белый, чистый-чистый путь к ее великой мечте. Ведь теперь нет перед ней преград. Еще немного времени, еще чуть-чуть терпения, — и сокровища мира, подобно этому снегу, сокроют для ее взора грязь земли, и вознесенная их сиянием она, мудрейшая из мудрых, всесведущая, непогрешимая, останется одна в тех ледяных высотах всесилия, где не может выжить ни одно из земных существований.

Вот куда понесли думы русскую княгиню. Теперь она была уверена, что последние события, подстрекательницей которых не без внутренней гордости она себя почитала, наконец расчистили стезю к ее высокой цели.

Осенью, теперь уже на веки вечные занесенную снегом, Игорь, наконец-то расставшись с дюже охочими до даровых угощений греческими послами, оставшимися зимовать в его тереме, отправился в полюдье за сборами, которые в давние времена употреблялись исключительно для поддержания обороноспособности княжеской дружины… Но теперь на плоды усилий русского народа притязало все больше охотников. И причиной тому была не только жиревшая с каждым годом Хазария, которой русский князь, после того, как потерпел поражение от возглавляемых Песахом еврейских наймитов, вынужден был платить дань в числе прочих тридцати семи народов, но и потому, что зиждущаяся на размалеванных идеалах стяжательства, единственно доступных самой неразвитой и немудрой части любого народа, духовная ржавчина разбухшей христианской секты продолжала украдучись разъедать исконно почитаемые в русской земле аристократические принципы разумной необходимости и свободы от материальных проявлений бытия.

Первое становище, куда прибыл Игорь вместе со своей дружиной в восемь сотен человек, находилось недалече, где-то в пятидесяти верстах от Киева, и соседило с тремя большими селами, одно из которых именовалось Поляной. Все начиналось как обычно, как многие годы прежде. Несмотря на то, что размер дани в этот раз был несколько увеличен против прошлогоднего, ко времени прибытия князя в становище все уж было собрано головами общин (мясо, рыба, зерно, сено и овес для лошадей, воск, олово, пушнина), упаковано и свезено в погреба и кладовые. Так что князю оставалось только пересчитать бочки да мешки, отрядить здесь же обретающихся людей, чтобы переправить собранное добро в Киев, и двинуться дальше.

— Что, не слишком я вас обираю? — не снимая богатой шубы, крытой лазоревой персидской тканью, по которой были выведены серебром единороги, подбитой седой лисой, Игорь, растянувшись на лавке, говорил с полянским головой — стариной Девятко. — Не помрете здесь до весны?

И несколько отроков, находившихся в избе громко захохотали на эти слова.

— Да ведь что… — вежливо улыбался наполовину беззубым ртом старик. — Весно, временем в горку, а временем в норку…

— Вот-вот, — поддержал его князь, — даст Род денечек, даст и кусочек.

И отроки вновь покатились со смеху.

— Нет, я того… — вновь склабился Девятко. — Мы же понятие имеем, что, коли придут к нам печенеги или вновь хазары нагрянут, так кто же и заслонит нас, как не ты и твои вои. Весно, и полбы теперича мы на две делвы[260] боле снесли, и меда… Ну-дак надо же.

Несмотря на все удобство своего положения, Игорь ощущал какой-то природный неуничтожимый стыд перед этим в общем-то никчемным человечишкой, высохшим в безнадежной борьбе с неистощимыми имущественными проблемами. Вероятно, это чувство проистекало от сознания того, что большая часть собранных здесь усилий его, Игорева, народа уйдет не на подспорье дружинникам, и даже не на побрякушки женам, сила тысяч и тысяч рук совершенно несуразно и подло будет переправлена малику Иосифу в Хазарию, чтобы в конечном счете его соплеменники-рахдониты еще увереннее чувствовали себя в Итиле, в Багдаде, в Киеве и в городе Византии, чтобы смелее плодились, чтобы год от года отымали все больше жизненных сил у созидательных народов. Желая прикрыть кольнувшую его неловкость, Игорь потянулся на лавке, отчего полы шубы раскрылись, обнаружив легкий кожух — на собольих пупках.

— Ты, Девятко, согласись, что я ведь скостил вам часть за то, что вы здесь у меня в становище погреба рыть пособляли, и то, что вы для моих ладей…

— Это — спасибо, — заторопился с благодарностью тот. — Я сюда шел, — мне люди говорили: ты наш главизна[261], так передай князю, что очень мы ему благодарны и… и-и всем довольны. Нам ведь что? Лишь бы на столе стоял горнец[262] с кашей да рядом укрух[263] лежал.

Что за леший! Игорь продолжал испытывать какую-то маловразумительную досаду, то ли на себя, то ли на этого тощего человечка в заячьем кожухе, поэтому, дабы указать на окончание разговора, князь поднялся с лавки и запахнул шубу.

— Надо бы здесь печь сладить, что ли, — сказал.

— Так я же еще это… — сразу уловив смысл жеста, засуетился Девятко, усиленно морща смуглый лоб, и без того весь изъеденный рытвинами, выбитыми колесами прожитых им лет. — Сейчас еще кош сушеной малины поднесут. Это вроде как бы подарок от нас.

Неподдельное простодушие (а, может быть, тщательно разученное?) заботного старика возымело на Игоря расслабляющее действие. Он невольно ощутил в себе потребность поделиться человеческим словом.

— А что, ведь у вас тут большое святилище Рода? — сказал Игорь.

— Весно, знаменитое! — с радостью отвечал ему Девятко.

— Знаю-знаю. Там служит достославный Богомил. Надо бы мне с ним говорить. Сын же у меня подрастает — Святослав. Скоро уж пора ученье постигать. Вот Ольга и говорит, что надо бы ему для того облакопрогонителя Богомила привезти.

— Привезти?! — потрясенный такой непочтительностью к достославному волхву выкатил на князя из розовых складок кожи потускшие глаза старик.

— Ну, я хотел сказать, пригласить его пожить у меня, — тут же поправился Игорь. — А что? Здесь ведь у вас и других волхвов много.

— Да, и вещий Борич… — все еще не умея прийти в себя, испуганно таращился на князя старик. — Избор тоже, Святоша[264]… Именем, как твой сын… Богомила, конечно, вся Русь знает. Да только Богомил — святой человек — он больше в храме не бывает.

— Как так?

— Так вот, вырешил он жизнь святую вести — в лес жить ушел. Вот уж… Когда?.. В конце серпня и ушел. После Спожинок[265], значит. Это после того, как на нас ночью хазары набежали. Ведь ночью набежали, как навии какие, — от волнения, вызванного воспоминаниями, голос Девятко делался тонким и дребезжащим. — Но тебя-то, мы знаем, в Киеве не было. Ты аккурат на войне был с греками…

Игорь все мрачнел лицом и мрачнел, и потому, что войну, на которой он в то время был, войной-то назвать и нельзя, а еще князь становился угрюмым оттого… Если бы эта голова еловая знала, что большая часть плодов, собранных его общинниками, пойдет как раз тому, кто посылал сюда наемных шишей за невольниками. (А вдруг знает?) И будет все это положено к его ногам только ради того, чтобы вот так же хазары не пришли под Киевские стены. А что он, Игорь, может против Иосифа? С Хазарией и греки никак не сладят. Войско у Иосифа — уф! И каждый его наймит знает, что ежели даст в бою слабину, не оставит его хозяин в живых. А потом, во всех странах, во всех больших городах есть у хазарского малика верные ему соплеменники. И в Киеве их немало, да еще и Ольга какие-то тайные сговоры с ними водит. Гнал их из Византия Роман Лакапин. Да только золото рахдонитов, видать, против царской воли теперь большую силу имеет.

— На войне был?.. Там был, где мне надо было быть, — с внезапным ожесточением сверкнул глазами Игорь. — Не твоего ума дело разбирать, где мне быть! Иди. Если жито[266] случится затхлое, а лисы плешивые, — мои люди скажут, — вдругорядь будете все сбирать. Все. Иди уже отсюда.

Ошарашенный непонятным гневом великого князя, Девятко невольно попятился к выходу, при этом он, подобно вытащенной на берег рыбе, все открывал и закрывал безгубый рот, обсаженный кустиками седых волос, видно, собираясь что-то сказать, да все не насмеливаясь. В отступлении своем старик, не заметив, задел большую медную лохань, стоявшую под оловянным рукомойником, и та с велегласным грохотом сверзилась на пол. Вовсе уж потерявшись от этой досадной неловкости старина бросился устанавливать ее на место, но та все противилась его рукам, так и норовя вновь кинуться вниз. Происходящее, несомненно, должно было показаться находящимся здесь же четверым отрокам необыкновенно забавным. Однако они, с легкостью улавливая настроение князя, и потому лишь отложив кости, игре в которые только что отдавались с пылкостью, кусая губы от душащего их смеха, безмолвно взирали на то, как в углу избы старик Девятко боролся с медной лоханью.

В холодных вязких туманах грудня таяли холмы и перелески. Сквозь мельчайшую водяную пыль, в которой часом уже показывались зимние белые мухи, княжеская дружина свершала свой круговой путь по городам, селам и весям русской земли. Разбухшие от воды густые бурые травы под копытами лошадей глухо чавкали, они давно уже уснули или умерли, разбросав перед смертью вокруг себя семя — залог новой весны. Вновь наполнившиеся водой старицы, выступившие из берегов ручьи то и дело преграждали путь всадникам, — кони останавливались, фыркали, низко опуская головы, и только удары пяток в бока и болезненное натяжение удил заставляло их неохотно ступать в ледяную воду. А вокруг белесая мгла, в которой, будто в день творения, возникали не проявленные, а только намеченные образы холмов, русских святилищ, деревьев, изб, людей. Эти неясные очертания то зарождались, то вновь таяли в животворящей мути, разделялись на части, сплавлялись друг с другом, иной раз вызывая к жизни вовсе невероятные образования.

Дорога огибала довольно высокую кручу, и вдруг на ее вершине из складок тумана появилось чудище… Невероятное видом оно было столь огромно, а воображение добавляло ему, едва различимому в слишком зыбком окружении, той уродливости, которая не может обещать ничего хорошего, и потому видавшие виды мужи в зрелых годах и те, приближаясь к нему, на всякий случай взялись за рукояти акинаков или боевых топориков с короткими аланскими лезвиями. Чудище оказалось громадной березой, видно, век простоявшей над кручей, до того, как осенний вихорь не своротил ее. Однако каким-то одним корнем она все же удерживалась на вершине, повиснув ветвями вниз, в то время, как ее могучие корни уходили в слишком низкое молочное небо, теряясь в нем. Дружина проехала мимо, посмеиваясь и перешучиваясь. Все видели эту странную вековую березу, но видеть — не значит понять. Как в зерцале отражен Род во всех своих проявлениях. Его образ запечатлен в душе, во сне, во всех мирах, он виден как в тени, так и в свете… Да только мало видеть; лишь тот, кто сумеет уразуметь его до распада своего тела, найдет дорогу к нему. Разум выше чувств. Однако сущность выше разума. А Род выше всего.

Урожай этого полюдья виделся немалый. Тем не менее уже в третье становище к Игорю прибыл гонец от Ольги. Он передал слова княгини, что та обеспокоена тем, что дани переправляемой в Киев слишком мало, и если вовремя и в полной мере отдать требуемую долю хазарскому царю, то дружинникам останется разве что на зобанец[267] да сушеных ершей, а это им точно не понравится.

— Да что ты врешь! — взъярился вдруг Игорь. — Как это мало?! Не могла Ольга такого сказать! Верно ты, голик[268] осиновый, сам что украл!

— Да я же того… Я в кладовые не допускаем… Я в конюшне… — невольно оправдывался длинный мосластый парень, быстро моргая белыми ресницами, отчего не слишком породистое лицо его делалось вовсе глупым.

— Вот я в цепи тебя!.. — продолжал распаляться князь, норовя отпустить меткий подзатыльник, чему мешал исключительный рост молодца. — Я тебя вместе с татями в рабы хазарам отдам! Вот посмотришь тогда!..

Ни князь, ни долговязый малый не знали на что тому следует посмотреть. А причиной столь яростного Игорева гнева было то, что с младых ногтей знал он поговорку: не птица среди птиц сыч, не зверь среди зверей еж, не рыба среди рыб рак, не скот среди скотов коза, не холоп среди холопов тот, кто у холопа работает… не муж среди мужей, кто жены слушает. Впрочем, знал эту поговорку, конечно же, и гонец.

Идя по правому берегу Днепра, вниз по его течению, Игрь как обычно прошел прежде земли полян, заглянул в те общины уличей, которых не успели оделить своей столь же небезвозмездной опекой печенеги, посетил всего пару сел тиверцев, и тогда повернул вновь на север к древлянам. Это был обширный и изобильный край, в богатствах которого светлейший князь чаял найти основное подспорье в расчетах с треклятым хазарским маликом. Тем более, что посыльные Ольги уже успели умучать его одними и теми же ее напоминаниями, настигая князя едва ли не в каждом втором становище. Между тем он и не догадывался, что гонцов его деятельная супружница направляла не только к нему. Когда кто-то из его отроков заговаривал о том, что дружинники Свенельда разодеты так, словно сами они цари, а матерые вои, вздыхая, рассказывали о них же, будто все мечи у тех самолучшей франкской работы с ручками из рыбьего зуба[269], обвитыми серебром и бронзой, — Игорь и не подозревал, что затевают они эти разговоры неспроста, что и здесь успели прошмыгнуть Ольгины баламуты.

Не смотря на то, что размер назначаемой дани, как водится, был оговорен год назад, во время прошлого полюдья, направляясь к деревскому князю Малу в Искоростень, Игорь выслал вперед посольство уведомить вождя древлян, что дань должна быть увеличена. Вымысливая причину, которой следовало бы изъяснить столь непочтительную и скоропостижную перемену честной договоренности, Игорь долго путался в обоснованиях, да наконец, махнув рукой, велел своим людям говорить — так, мол, светлейший князь русский урядил.

Путь к Искоростеню шел через густые леса, редевшие по мере того, как все чаще возникали впереди деревские поселения.

— Куржевина-то[270]! Благолепие! — восхищенно воскликнул ехавший впереди Игоря вовсе юный отрок Всемил, поставленный при необходимости срубать низко нависавшие ветви; воскликнул и тут же боязливо оглянулся на старших, ожидая вероятных насмешек на счет своей младой восторженности.

А лес стоял действительно чуден. Ствол каждого дерева был укрыт колючим белым мехом, каждая самая тоненькая веточка, густо усаженная сверкающими ледяными иглами, выявляла некое волшебное нездешнее цветение. И уж не было ничего странного в том, что дальнее бормотание тетеревов, кинувшихся токовать по случаю тихого нехолодного дня, казалось голосом Дива, а искристая ледяная пыль, сбитая с верхушки сосны проскочившей белкой, смотрелась паволокой самой Светлуши. Копыта дружинных лошадей продолжали торить дорогу в зачарованном лесу. Вновь позабыв о своем стремлении казаться старше и сдержаннее отрок Всемил, жизнерадостно выкрикивая подражающую тетеревиному голосу скороговорку, не без задора передразнивал птиц, где-то за версту отсюда от избытка жизненных сил сошедшихся на богатырское состязание:

— Обор-ву, обор-ву, круты перья, круты перья, круты перья, обор-ву, обор-ву!..

Но вот все явственнее сквозь мрежу переливающих крохотными огоньками веток стала проступать возносящаяся в белизну неба темная громада. Искоростень, стоящий на холме, с одной стороны обведенном речкой Ужом, с другой — вырытым широким рвом, огороженный шестисаженным земляным валом, верх которого венчала бревенчатая стена в двенадцать локтей, смотрелся воистину орлиным гнездом, способным терпеть ущерб разве что от молний Перуна. Но ворота сей непреступной крепости были растворены, мост через ров опущен, а возле него рассыпалось около сотни вершников из дружины князя, приготовившихся встретить гостей. Некоторые из них в стороне гарцевали на своих конях, стремясь тем самым умерить томительность ожидания. Иные о чем-то оживленно судачили, собравшись кружком, в середке которого по размашистым жестам нельзя было не угадать Мала.

В посаде, окаймлявшем подножие холма, также наблюдалось оживление. Люди куда-то торопились, мелькали яркие праздничные платки баб и нарядные пояса мужчин. Где-то (должно быть за стеной) гудошник пробовал струны своего инструмента. Не смотря на то, что вся подать, должно статься, была собрана прежде, из посадских изб люди несли к воротам, над которыми высилась красивая башенка с восьмилучевыми звездами и русскими солнечными крестами, какие-то мешки, естовые и пивные котлы в четыре, а то, пожалуй, и в семь ведер, которые, видно было, с немалым трудом тащили по несколько мужиков. Это, конечно, были приготовления к почестному пиру, каковым намеревались встретить древляне киевского князя.

Лишь только Игоревы дружинники приблизилась к опушке, люди Мала завидев тех или услыхав (не смотря на то, что их разделяла добрая пара верст голых пашен и выгонов), поскакали навстречу. Князья двигались впереди своих отрядов. Когда они наконец встретились, то сблизили коней и, не покидая седел, обнялись и расцеловались. Однако, сколько ни пытался Мал изобразить радость встречи, в его скуластом светлом лице, обведенном рыжеватой бородой, в его открытых серых глазах, вовсе неспособных к криводушию, легко угадывались принужденность и озабоченность. Возраста он был приблизительно того же, что Игорь, можно было бы даже при желании усмотреть некоторое сходство между этими мужами, в равной мере невысокими, одинаково кряжистыми, с широкими чистыми лицами и твердым взором светлых лучистых глаз. Но какая-то усталая тяжесть Игоревых черт, проявлявшаяся в последние годы все отчетливее, для большинства сторонних глаз делала такое сопоставление невозможным. Не только в лице, но и во всем теле, в самой складке своей деревский князь был более живой и порывистой, иной раз слишком искренне выказывая смелым жестом или прямодушным словом то, что лукавый человек норовит запрятать как можно дальше в тайники своего нутра.

— Гусей жарят, мед дорогому гостю десятилетний поставлю, — стараясь выглядеть веселым и обходительным, болтал по дороге к воротам города Мал, удерживая своего сивого жеребца ноздря в ноздрю с каурой Игоревой кобылой.

— А что, деревские волхвы дозволяют своему народу твореный мед попивать, да не на священных братчинах, а так, как кому вздумается? — ехидно обронил Игорь, желая подтрунить над устарелой стойкостью древлян в стародедовских законах, давая тем самым понять, что в царице городов русских — Киеве — нет соперников княжеской воле.

— Да ведь… это все равно, что празднество… — невольно заерзал в седле Мал, все-таки уязвленный насмешкой Игоря. — Сейчас прямо за столы и прошу.

— Нет, за столы пока — нет. Прежде дело. А потом угощение.

Все приготовленное древлянами было выставлено на рыночной площади Искоростеня. При появлении киевской дружины празднично разряженный народ, казалось заполнявший всю площадь, расступился, ужался и замер цветным слабо жужжащим кольцом.

Выехав в самый центр площади, Игорь соскочил со своей кобылы, и, не скрывая легкую улыбку удовольствия, граничащую почти с восхищением, направился прямиком к пестрым горам всякого добра, составленного и разобранного по своей принадлежности. В одну груду были снесены седла, попоны, войлоки, узды, в другой — аккуратно сложенные льняные и конопляные полотна, мотки крашеной и серой шерстяной пряжи, в третьей всякая столовая утварь — глиняные горшки, красивые солоницы[271], овощники, мисы оловянные и деревянные, кувшины, ковши, братины с нарядным травяным узором. А далее в бочках, коробах, ночвах, лукошках — жито, сухари, топоры, соленое мясо, вяленая рыба, орехи, гвозди, цепи, живые утки и гуси в кошах… Мал, несомненно, нарочно велел выставить все, что составляло полюдье на площадь, на всеобщее обозрение, дабы каждый единоплеменник мог видеть что, а главное — в каком количестве отдают они киевлянам.

Да, Игорь не ошибся, рассчитывая именно тут найти знатный улов. Он прохаживался мимо груд овеществленной энергии русского народа, а следовавшие за ним несколько его человек быстро и умело осматривали, ощупывали каждый предмет, тут же передавая писцу какие-то сведения о нем, которые тот немедля заносил на восковую дощечку. Учет подходил к концу, но итог его, видно, не удовлетворил Игоря, не смотря на то, что дань была поистине обильна.

— Что же это, Мал? — сухим бесцветным голосом заговорил светлейший князь, приблизившись к предводителю древлян, но глядя мимо его лица, куда-то над головами толпы. — Я же передавал, что гороха должно быть три беременных бочки, а здесь я вижу только четыре полубеременных[272]. Рыба ветряная, равно как и…

— Но ты же и нас пойми, Игорь, — мрачнея лицом отвечал ему Мал, также отводя взор, чтобы возраставшее негодование, подожженное бесстыдством глаз противника, не вспыхнуло безрассудным поступком, — не могли мы сразу столько всего собрать. Ежели люди мои последнее отдадут, то как же они до урожая дожить смогут? У каждого старики в семье есть, дети малые, вдовиц одних сколько…

— Ты меня разжалобить не порывайся, — уж вовсе враждебно сверкнув сощуренными глазами, покачал головой Игорь. — Вот сейчас вои мои пойдут и посмотрят, много ли твои вдовицы добра припрятали. Лишнего не возьмем, а то, что недостает, добудем.

Восьмисотенная дружина киевского князя, разбившись на сотни, уверенно двинулась к житницам, кузницам, сушилам, хлевам. Оторопелые древлянские мужики и бабы даже и не пытались противиться той воле, они сами открывали двери курятников и погребов, сами же безропотно выносили все по первому требованию.

Когда же к представленным древлянами богатствам было добавлено еще столько, сколько киевляне сочли необходимым, Игорь подозвал к себе Мала, чудно молчаливого и покорного, сказал:

— Не серчай. Сам же ты не прав. Я ведь предупредил. А за год, видишь, никак нельзя условливаться, — слишком борзо все переменяется.

Мал вскинул на него глаза, на один только миг их взгляды соединились, но в это крохотное мгновение каким-то чародейным образом уловчился поместиться целый разговор. «Знаю, — как бы говорил Мал, — надсаду народа русского отдашь ты на потеху хазарским жидам». «И что тебе до того? — отвечал Игорь. — Ты свое место знай». «Я-то о своем помню. А вот ты забыл. Ежели оратай от бабы зависим, так ему то Велесом и Макошью назначено, баба от него рожать должна, и земля тоже. А когда князь бабой становится». «Это тебе вольно так рассуждать, в дебри живя. А вот кабы знал, что не дай ты жидам дани, — пришлют тьму тем своих наймитов и все спалят». «Так зачем же ты нам такой князь нужен, ежели неспособен жидовина побороть? Уж не лучше ли нам тогда без тебя, прямо к жиду с поклоном и прийти? Только не к лицу нам, людям русским, такою ценой покой покупать. А нет у тебя дородства богатырского, так лучше иди с бабами холсты ткать, — все паче того проку будет». Ни единого слова из того разговора не было произнесено никем, и все ж разговор тот случился.

А потом был пир… Можно представить, великую ли радость испытывали хозяева, потчуя киевского князя с дружиной. Хоть и гусляры наигрывали, и гудошники усердствовали вовсю, все ж пир тот больше со стравой[273] сходствовал. Впрочем, всегда ведь в любых обстоятельствах найдутся люди, кому и горькое сладко, и холодное горячо. Так что, кто-то и веселился. А уж Игорева дружина, как выкушала десятилетнего-то меда, так и вовсе разгулялась. Тут и песни, тут и пляски. Они праздновали победу, не задумываясь, что победа та была чужой.

Заночевали здесь же. А поутру Игорь порешил, коли уж находятся они от Киева в двух днях пути, самолично препроводить добычу (тем более, что было, чем похвалиться), передохнуть недельку под белой грудью Лебеди, а уж тогда отправляться дальше на север — к радимичам, дреговичам, кривичам, до самой вотчины сына Святослава, до Невогорода-Ладоги.

Художество инея, обряжавшее вчера землю в лебяжий пух, в черемуховый цвет, в горностаевый мех, кануло бесследно. И будто в уговоре с похмельным головокружением, будто нарочно уязвляя, мерзко въедливо чавкала под копытами лошадей, под колесами телег черная липкая грязь, где-то тронутая ледком, где-то расплывающаяся обширными топкими лужами, из которых отрокам зачастую по колено в черном месиве приходилось выталкивать горбатые от груза обозные телеги. Но было еще в этой туманной похмельной мути что-то такое… какая-то грызущая сердце утрата… Или, может быть, не желающее назвать себя разочарование, будто нечто славное должно было случиться, да обмануло, спряталось, и теперь уж никогда не объявится…

Что же так тягостно было на душе у русского князя, как тогда, после запнувшегося на середине пути похода на царя Романа, ведь и в том, и в этом случае нельзя было пожалиться на добытый трофей? Есть нерусские племена, в которых не то, что чернь, даже знать считает неважным при каких обстоятельствах и какой ценой добыта пожива, лишь бы было ее много. Но русское княжество, сколь не удалялось бы оно от заветов вещих волхвов, не могло вытравить из своей крови память о том, что последним и лучшим творением Единого Рода была и остается Правда. И вот тут нельзя было не понимать Игорю, что как-то не так славят себя в своем народе богатыри, пусть не обладающие вежеством премудрых волхвов, но одаренные деятельным дородством. А может быть, причиной унылости русского князя были просто обложившие все и вся нудные безрадостные туманы, в стылой молочной сыворотке которых вот уж два месяца какой-то бесталанный мазила однообразно серой краской малевал расплывчатые силуэты и без того уклончивого мира.

То была середина пути (начало второго дня), когда переправившись через речку Тетерев Игорев обоз вступил в обширный дол. Вот тут-то из серого марева, изрядно скрадывавшего глубину открывавшегося вида, стали выступать цветные подвижные пятна, мало-помалу сложившиеся… Конечно, высылаемые вперед дозорные прежде принесли весть о том, что навстречу идет малая дружина Свенельда, а с нею… Ольга.

Не уходившие в этот год в полюдье Свенельдовы вои, на чье попечительство был отдан оставленный до весны светлейшим князем Киев, выглядели не в пример Игоревым упитанными и полными нерастраченных сил. Их яркие дорогие одежды, действительно, чудесной работы оружие, отросшие бороды у многих выкрашены шафраном и даже подвиты, — вся их наружность (но главное, вот эта самодовольная округлость щек) делала тех людей, нежданно-негаданно появившихся в промозглой омертвелой долине, пришельцами из какой-то иной незнаемой земли. А что здесь Ольге-то делать? И на некоторый миг, может быть, только крохотку мига Игорю показалось, будто он, подобно самой быстрокрылой птице — ластовице, в мгновение ока взмыл над этой сирой долиной, — выше, — над всей черной бесснежной зимой, глянул вниз, и оказалось, что нет под ним ничего — только серый туман.

Как-то само собой сделалось так, что все отступили в сторону, оставив князя и княгиню один на один, каждый стремился тем самым подчеркнуть свое почтение к вопросам, решение которых должно оставаться в самоличном ведении светлейшего да его супруги, и только ледяной блеск глаз Свенельда нет-нет да и пронзал белесую дымку тумана.

Она сидела в возке завернутая в нагольную шубу из пышного иберийского[274] барса, и желто-рыжий мех, украшенный черноватым узором из малых и больших, сплошных и кольчатых пятен, столь естественно сообразовывался с весноватым лицом Ольги, что казалось, так и вырос на ней. Пришитый сзади к воротнику откидной колпак прикрывал рыжие Ольгины брови пестрой кошачьей шерстью, из-под которой струили сострадание целомудренные бирюзовые очи. Вообще лицо Ольги в эти минуты было таково, что кто-либо, увидевший ее впервые, мог бы, верно, предположить, что перед ним молодайка восемнадцати лет, — так трогателен был ее взгляд, так пухлы приоткрытые губы, да и румянец, расплывшийся по конопатым щекам, смотрелся каким-то юным.

— Ты совсем с лица спал, — голосом, подобным журчанию маленького весеннего ручейка, заговорила Ольга. — Может быть, и не моего ума это дело, только все жалко смотреть.

Несколько забавно смотрящийся в своей изрядно загвазданной в дороге сочно-синей с серебром нарядной шубе (ведь ему надобно было представать перед народом, а народ к яркому и блестящему платью относится с особенным уважением) Игорь, оставаясь в седле, сверху вниз поглядывал на свою супругу, все не умея подобрать первое слово.

— Так что, может ты ехала за столько-то верст, — мне горнец с рыбной кашей[275] везла? — наконец откликнулся Игорь.

Ольга только вздохнула и отвела свой нежно-голубой взгляд.

— Я бы, может, и привезла…

— Что там стряслось? — не выдержал Игорь.

Ольга вздохнула.

— Я вижу, ты собрал у древлян хорошую дань…

— Собрал, собрал. Дальше что?

Ольга помолчала, затем самым кротким голосом произнесла:

— Этого мало.

— Мало?!! — не помня себя вскричал князь, так, что ближе к нему находившиеся ратники оглянулись.

Несмотря на опалившее мозг бешенство, все же постороннее внимание не укрылось от его глаз, потому он соскочил со своей понурой кобылы и, прижавшись грудью к резной стенке возка, жарко зашипел в лицо благоверной:

— Мало?! Опять мало?! Всю дорогу полюдья ты позорила меня, то и знай присылая своих остолопов. «Мало! Мало!» Против всякой правды я взял у деревского князя двойную дань. И что же, опять мало?!

— А я здесь при чем? — точно кошка зашипела в ответ Ольга, и глаза ее тут же позеленели. — Будто не знаешь для кого пыжимся. Только не удоволить Иосифа сушеной малиной. Хотя и от малины он не отказывается. Иосиф рабов требует.

— Рабов? Да ведь послали ему тех, что Свенельд от уличей привел из Пересечена.

— Два десятка?

Игорь замолчал. Он смотрел в зеленые, казавшиеся светящимися в пасмурном окружении глаза и молчал. Но вот медленно и тихо выговорил:

— Это ж до чего я тебя, суку, ненавижу.

Ольга сидела неподвижно (с тех пор, как князь сошел на землю, она смотрела на него сверху), лишь только слабый сырой ветерок лениво шевелил пестрый мех, обрамлявший ее застывшее лицо.

— Это, как хочешь, — она вновь вернулась к изначально избранному складу речи, затаенно-кроткому, но почудилось Игорю, будто зрачки в переменчивых глазах ее сделались узкими вертикальными щелочками. — Но помни, что малик не хочет ждать, ни до весны, никак. И еще помни: Иосифу ничего не стоит сделать так, что княжить в Киеве станет кто-то другой. Для этого ему и подкупных гурганцев, может, не надо будет под наши стены приводить. У него много золота. У него так много золота, что половина твоих самых верных сподвижников в один миг могут стать его сподвижниками. Но пока он тобой доволен, ничто не в силах нам угрожать, даже лукавые происки самых потаенных зложелателей.

Она перевела дыхание.

— Вот отчего я не усидела в тереме, вот отчего проехала столько верст… А теперь называй меня сукой, ненавидь меня, — я свое дело сделала. Теперь ты сам творец своего жеребия. Да пребудет Род с тобой и заступа Перуна.

Слеза медленно поползла по левой щеке Ольги, крупная, зеленоватая, точно подсвеченная фосфористым мерцанием глаз. Как невинен, как трогателен был сейчас облик этой женщины, так незаслуженно оскорбленной в своем благородном порыве. Эта женственная слабость, это умилительное простодушие уже готовы были перебороть небольшое мужество Игорева сердца, если бы не столь хорошо знакомое князю зеленоватое свечение из-под мокрых рыжих ресниц, всегда предвещавшее что-то недоброе.

— Святослав просил, чтобы ты ему тул[276] привез с маленькими стрелками, и лук, и кожаное налучье[277]… — дребезжащим голосом выговорила Ольга и всхлипнула.

— Рулав! Аскольд! — зычно заорал Игорь, резко отстраняясь от Ольгиного возка, в одном движении взлетая на лошадь. — Дальше в Киев поведете обоз! А я с младшей дружиной назад к Малу ворочусь!

— Что такое? Что там еще поделалось? — стали съезжаться к князю дружинные сотники.

— Обоз велик, добра много, нужно его до Киева в целости доставить, — уклонялся от прямого ответа Игорь. — А я с малой дружиной… Безуем! Ну-ка, давай сюда! А я с молодой дружиной в Искоростень вернусь, забыл я кой о чем с деревским князем столковаться.

— Так пошли к нему людей, — резонно подсказывал одноглазый Жирослав, старейший ратник, через все красное лицо которого проходил огромный беловатый рубец. — Пошли две дюжины. А то и сотню пошли. Тебе-то чего вертать?

— И то! Пошли Безуема, — тут же к Жирославу присоединилось несколько голосов. — Тем паче не надо тебе к Малу ехать, что распрощались мы с ним не слишком полюбовно.

— Вот еще! — спесиво вскидывал голову Игорь. — Что мне с ним любови-то разводить! Или я не светлейший ему князь?

— Князь, князь, — ближе-дальше прорезались уступчивые голоса, стремящиеся успокоить чему-то озлившегося вожака, — только что за спешность такая, чтобы с полдороги…

— Безуем! Медный твой лоб! — уж вовсе терял самообладание светлейший князь русский. — Быстро, говорю, строй дружину, — сейчас выступаем. Войко! Твой мерин ногу зашиб?! Возьми у людей Свенельда… Вон ту — соловую! Пересядь! Вышата!..

Сотни пар глаз с недоумением и тревогой следили за поспешным и нервным отъездом князя. Молча. Никто уж и не порывался подать слово.

С полуторастами отроков малой дружины Игорь на рысях уходил от места нежданной встречи. Он оглянулся только единожды, — среди неторопливого шевеления ратников его взгляд сразу же выхватил небольшой нарядный возок, на котором то ли улыбалась, то ли ощеривалась огромная рыжая кошка и махала ему толстым пушистым хвостом. Ах, нет!.. То был рукав шубы…

Дружина, составленная большей частью из наследников тех, кто сейчас неспешно тащился в сторону Киева, час или более того старалась держать безрассудный галоп, задаваемый ничего не видящим и не слышащим князем, как вдруг на середину узкой просеки, по которой неслись вершники, выскочила ярко-рыжая лиса. Несшийся впереди Игорь столь резко натянул повода, что его кобыла взвилась на дыбы. Остановились все. Находившаяся от них в пятидесяти саженях низкорослая зверюга, рыжая с темными рябинами на спине и боках, поразила всех невиданной наглостью: она не прошмыгнула мимо, но остановилась посередине просеки, посмотрела на замерших всадников и тогда не торопясь скользнула в негустую сеть кустарника.

— Лиса дорогу перебежала… Не к добру… — кто-то несмело обронил за спиной Игоря.

— Убейте ее! — бросил тот через плечо лучникам.

Молодцы кинулись вослед за рыжей тварью… Но странное дело! Вроде и лес нельзя было назвать особенно густым, не было там и глухого бурелома, да только лиса как сквозь землю провалилась. Сколько не выискивали ее отроки, сколько не покрикивал на них князь, — все впустую.

На преодоление расстояния, пройденного обозом за день, вершникам потребовалось менее половины того срока. Ранние сумерки грудня уж принялись обгрызать мутный белый свет короткого дня, когда Игорь и его молодцы приближались к высоким стенам главного города древлян. Однако света было еще довольно, чтобы разглядеть, что мост надо рвом поднят, ворота города затворены, а перед посадом выстроена дружина, числом никак не меньше трех сотен воев. Киевского князя вновь встречали, но уже совсем иначе, нежели два дня назад.

Искоростень приближался… Когда дружина Игоря достигла середины открытого пространства, за множество лет отвоеванного тутошними ратаями у леса, кто-то крикнул:

— Сзади!

Не унимая резвости своей коротконогой, но необыкновенно выносливой печенежской кобылы, Игорь оглянулся. Из леса, который они только что покинули, выезжали всадники. Их было около двух сотен. Из рощи, что находилась ближе к посаду также показались конные, сотни полторы, но их сопровождала еще и толпа поселян с дубинами и топорами в руках, численностью втрое превышавшей верховых. Такой поворот событий отрезвил бы кого угодно, только не Игоря в эту минуту. Все крепче колотя пятками в бока кобылы, отчего та, всхрапывая, то и дело подбрасывала свою большую горбоносую голову с маленькими темными глазками, Игорь чувствовал, как внутри все последние дни терзавшая его невнятная злоба лишь пополняется новой толикой ожесточения от брошенного ему в лицо жеста вопиющей непочтительности. Именно эта злость и придавала ему теперь решимости и смелости.

Он подскакал к Малу, против обыкновения не выехавшего ему навстречу, но сидя в седле дожидавшемуся когда тот сам приблизится к нему.

— Это что такое?! — самым черным голосом зарычал Игорь.

— Где? — с деланным простодушием откликнулся деревский князь.

— Похоже, нас здесь не рады видеть? — продолжал стращать голосом Игорь.

— Ну что ты! — усмехнулся Мал, однако теперь он не отводил взгляда от Игорева лица, дерзостно открывая ему тем самым всю подноготную своих мыслей. — Мы всегда рады тебе. Хотя, признаться сказать, не ждали так скоро. Разве, позабыл чего?

Света в воздухе становилось все меньше, легкая серая пелена меж собеседующими князьями уже смазывала самые тонкие движения их лиц. Стоящие в небольшом отдалении конники их дружин начинали сплавляться в одноцветную зубчатую городьбу. Где-то в посаде разожгли костер. Ночь готовилась бросить мир в свой черный короб.

— И что это за скоморохи там торчат? — светлейший князь мотнул головой в сторону почти съеденного мглой леса.

— Скоморохи? — вновь хмыкнул Мал. — Это мои вои. Ведь мне какую весть принесли? Скачут, мол, сюда люди при оружии… Как же я мог знать, что это сам светлейший, когда ты только вот отбыл.

— Ладно лясы точить, вели ворота открывать.

— Это еще зачем?

— Что-о?!

— Полюдье мы тебе изготовили. Еще одно сам взял. Что же еще тебе?

Игорь несколько потерялся, как теряется человек, изначально настроивший себя на один итог, и вдруг наскакивающий на вовсе негаданный поворот событий. Он неопределенно пофыркал, да вдруг заговорил странным заговорщицким голосом:

— Надо мне с тобой говорить. С глазу на глаз.

— Зачем же с глазу на глаз? — не принял приглашения к обособленным переговорам Мал. — Мне от своих людей нечего скрывать. Говори.

То, что происходило, было как-то… неправильно. Так не должно было быть. Так никогда не было. Оттого Игорь в способах присоединения к реальности кидался от одной крайности к другой, стремясь обрести в ней устойчивость, но все более увязал в трясине неясности.

— И то! Чего бы это мне с тобой секретничать? — теперь он перешел на язык чванной властности. — А дань платить, — так на то ты на свете живешь. И нечего роптать. Сколько надо, столько я ее и возьму. Теперь же мне люди нужны.

— Люди?

— Людей ты запамятовал мне предоставить.

— Да откуда же мне их взять? Полонян у нас нет. Мы который год в мире живем. Есть двое: один — тать, с поличным пойман, другая — вырожденка-потаскунья, сегодня из Вручия[278] привели. Вот, возьми их, продай в неволю. Народ все равно бы их смертью казнил.

— Не много ли ты мне предлагаешь? — с надменной усмешливостью проговорил киевский князь. — Я же сказал, что мне люди нужны. Много. И не вырожденцы какие, а люди работные, ядреные, и лучше, чтобы какому-то делу были обучены. Сам знаешь.

В возникшей тишине тревожно зафыркали, замотали головами лошади.

— Это мне как… — то были даже и не слова, а будто бы медленные тени слов. — Своих землеробов привести? Или кого из дружины назначить?..

— А сам решай, — продолжал надуваться спесью Игорь. — Но чтобы три десятка собрал.

Вновь тишина. Глухое шарканье встревожено перетаптывающихся лошадей. Тонкое беспокойное ржание. А затем из самой утробы той черноты, что гребенчатой хребтиной упиралась в не желавшее погасать серое небо, прилетело едва уловимое человеческим ухом нервное тявканье, а за ним долгий заунывный вой.

— Вот, значит, как тебя хозяин подковал, — откололись слова от того очерка, который являлся Малом.

— Что-о?! — хрипло зарычал другая сумрачная тень, которой был Игорь. — Кто это может быть надо мной хозяином?

— Да известно, кто. Жидовский царь.

— Ах ты холоп!..

И тут оба силуэта разом ринулись друг другу навстречу, слились в единого, сотрясаемого неким смазанным движением, всадника, чудного, многорукого, на чудном коне с двумя головами — спереди и сзади. А следом будто крылья задремавшей было раненной гигантской птицы взметнулись и заколотили по черной земле, порываясь оторваться от ее магнетической власти, да не находя для этого сил, — то княжеские дружины соединились в неистовой сече. Даже вблизи трудно было разобрать частности некоего темного кипения, — нечто огромное металось, кричало, трепетало, стонало, подскакивало, все неуклоннее расплываясь в побеждающей черноте.

С разных сторон неслись к шальному коловращению мрака огни, да только продолжалось все очень недолго. И вскоре на том месте, где только что бесновалась темь, слышались только слабые стоны да сбивчивое бормотание бродивших там теней. Эти тени держали в руках факелы или слюдяные фонари, которые в плотном тумане ночи на расстоянии смотрелись большими сияющими шарами, подобными многочисленным лунам, зачем-то спустившимся на землю. Но и этих двойников ночного светила становилось все меньше, звуки смолкали. И только очень дальний голос волка прилетал, казалось, откуда-то сверху, будто сквозь бесконечную толщу ночных облаков тот брел к звездным стадам…

* * *

Весть о том, что Игорь убит и вся его дружина погублена была доставлена Ольге уже на следующий день. Перед обедом она собиралась немного прогуляться, — пройтись до рыночной площади. Гриди[279] в числе двух десятков уже поджидали ее у воротни[280]. Мягко ступая по мощеной тесаным камнем дорожке, Ольга шла к воротам, и была в ее движениях какая-то затаенность, будто прибегнув ко всем пяти чувствам и какому-то еще одному, доступному только ей, она принюхивалась, выверяла какие-то подспудные превращения, творящиеся в воздухе. И тут горестные вскрики, топот, еще какой-то шум за островерхой бревенчатой городьбой в один миг запалили ее кровь, ноздри сами собой раздулись, и жадно вдыхая острый запах явившегося срока, Ольга прибавила шагу. Шум нарастал. Она раздвинула не слишком уверенно пытавшихся задержать ее охранителей и вышла за ворота. Тотчас какой-то растерзанный и всклокоченный мужичок без шапки бросился ей в ноги и, то вскидывая на нее загвазданное лицо, то вновь макая жидкую свою бороденку в холодную дорожную грязь, по-бабьи завывая и причитая, принялся взахлеб тараторить нечто вовсе невнятное. Это был холоп Игорева отрока Всемила, жившего не на княжеском дворе, но лишь по необходимости посещавшего гридницу[281]. Вскоре однако из обрывков слов можно было сложить следующее: под утро израненная лошадь притащилась к дому вместе со своим израненным хозяином в седле. Размазывая грязь по наморщенному лицу, мужичишка кудахтал сквозь слезы, что хозяина его, Всемила, никак не могли привести в чувство, а когда тот очнулся было, то сказал, что сам видел, как топор рассек голову князя Игоря надвое, — и на той половине, что сверзилась наземь, остался белый колпак с околышем из жемчугов и лазоревых яхонтов[282]. И тут вовсе сломленный чудовищным ударом злосчастия, уж, видно, не помня себя, мужичок понес о том, что яхонт лазоревый лишний пот унимает, доброты человеку прибавляет, усмиряет все желудочные хвори, и потому еще князь его носил, что тот, кто носит его при себе, становится настолько честным и милостивым…

Однако ужасная новость, едва ли не повредившая рассудок впечатлительного холопа, была для Ольги не такой уж и новостью. Со всех сторон подпертая сострадательно-испытующими взглядами, она, разумеется, изобразила все ожидаемые обществом мановения, знаменующие сокрушение, отчаяние, боль утраты, выкрикнула и выплакала (нервы ее и впрямь были накалены до предела) все долженствующие присутствовать в такой ситуации слова… Но Ольга знала о том, что все произойдет так или приблизительно так еще тогда, когда Нааман Хапуш как бы случайно обронил в короткой беседе с ней, что если, не дай Бог, в полюдье с князем что-то случиться, то она ведь останется одна одинешенька, и что, конечно же, все будет хорошо, ведь иначе на ее женские плечи упало бы страшное бремя принятия всех государственных решений. А состоялась та беседа на другой день после того, как Игорь отбыл в дорогу.

Тогда Нааман вновь принес какие-то подарки, какие-то блестяшки и яркие лоскуты, он расхваливал способность Ольги проницать будущее, называл ее вещей, тут же вспомнил Елену, жену греческого царя, и произвел в пользу русской княгини несколько сопоставлений. Еще он говорил о стремлении мудрых правителей дружить с владыками тех государств, приятельство с которыми приносит ощутимую выгоду, заметил, что интересы Хазарии во многом совпадают с русскими интересами, но, как киевлянин, он, разумеется, много более заинтересован в процветании последних. То есть он говорил обо всем и ни о чем конкретно. Однако Ольга, вестимо, обладала незаурядной способностью, мысленно не задерживаясь на единичных понятиях, отдельных образах действительности, распознавать общие законы, обуславливающие тот или иной случай. У некоторых народов это и называется умом, в то время, как исконное русское миропонимание предполагает в данном вопросе непременную нравственную подпочву. Однако Ольге было не до того, чтобы доискиваться до первооснов своих действий, у нее были свои резоны, в которых она усматривала вышнюю значительность. Впрочем ничего она не усматривала, она просто дышала каждый час и каждый миг значением некой высокой (как ей казалось) идеи, единственно оправдывавшей, либо наделявшей осмысленностью ее жизнь. Потому рассмотрев в речах Хапуша предложение помощи, и оценив ее значение на данном отрезке пути, княгиня незамедлительно приступила к делу.

Но вот дело было сделано. Убитая горем вдова, поддерживаемая с обеих сторон под руки стенающими и причитающими женщинами, поднялась в покои. Потратив какое-то время на слишком живые проявления сердоболия назойливых кликуш, Ольге в конце концов удалось, не покидая рамок естественности, избавиться от их участия. Они никак не хотели покидать горницу княгини, опасаясь, чтобы сраженная несчастьем женщина не причинила себе какого вреда. Не удивительно: каждый пытается осваивать действительность, основываясь на врожденности своей складки и личном опыте. Гомонившим над Ольгой женщинам было и невдомек, что голова столь рьяно опекаемой ими вдовицы в этот момент была занята вовсе иными заботами.

За Свенельдом посылать и не пришлось, он явился сам, лишь только женские плачи покинули светлицу княгини и переместились на теремной двор.

— Ой да укатилося мое красно солнышко, Ой да за степи широкие, за горы высокие, За дебри дремучие, за облачка ходячие, За часты звезды да подвосточные! Что ж покинул ты, светло солнышко, Мою головушку победную горемычную, Что оставил меня, горюшу горегорькую, На веки-то да на вековечные Со детинкой малой сиротинушкой… —

доносились сквозь плотно законопаченные оконца переливчатые бабьи плачи.

Звякнули медные жиковины, — это Свенельд притворил за собой узкую дубовую дверь горницы. Его прозрачные едва зеленоватые глаза и пестрые жаркие глаза Ольги встретились, и одного такого соединения взглядов было довольно, чтобы эти люди поняли и решили все еще до того, как были произнесены первые слова. Немолодая женщина и входящий в зенит жизни мужчина, вроде бы столь отличные друг от друга создания, были по сущности своей точно отлиты из одного вещества, и оттого проникать в помыслы друг друга им без труда удавалось даже и не с полуслова, а вовсе не прибегая к этому простецкому средству общения.

Свенельд присел на лавку, прилаженную к стене с двумя оконцами, присел подле Ольги.

— Какое злосчастие!.. — тихо сказал Свенельд, но Ольга поняла, что сказал он на самом деле: «Какое счастье, да? Сколько лет ты ждала этого дня!»

— Это ужасно! Ужасно! — сдержанно, чтобы не показаться своему собеседнику уж вовсе смешной, всхлипнула Ольга, но ответ воспринятый Свенельдом был иным, — «А разве тебе Игорева смерть меньше надежд жалует? Или ты уже получил от жизни все, и больше тебе ничего не нужно? Если ты будешь со мной… Нет-нет, не тревожься, этого мне от тебя не надо. Но теперь от меня зависит, получишь ли ты…»

«От тебя? Пожалуй. Хоть люду присуще видеть продолжателя княжеской власти в княжиче. Но покуда Святослав не вошел в возраст, с твоим родословным правом, конечно, будут считаться. Но что такое родословие без меча, всечасно готового стать на его защиту?»

«Стращаешь? Или цену себе набавляешь? Если мы будем долго торг держать, — ничего путного у нас не выйдет. А пойдем рука об руку, — весь мир перед нами на колени станет. Да и знаю я тебя как облупленного. Так что нечего тут кривляться передо мной. Собирай дружину».

— Собирай дружину, — слабо простонала княгиня, скорбно закатывая глаза под обитую крашеным в красный цвет тесом подволоку[283].

— Да я уж дал наказ, — обжигая холодом неподвижных прозрачных глаз с немалым достоинством проговорил воевода. — Но чтобы нам время и людей не расточать, может, надобно позвать печенегов?

— Нет-нет-нет, — замахала на него руками Ольга, забыв о слезах. — Нельзя. Нужно самим управиться. Ведь против своих кровников идем. Многие и так скажут, что деревский князь по справедливости поступил, ведь Игорь, получается, дважды сплутовал. Пусть уж лучше говорят, что княгиня в горе мстить взялась.

Узкие губы придавали лицу Свенельда сходство с какой-то чревоземной животиной, впрочем не сильно подтачивая его странную красоту. Сейчас этих губ коснулась едва различимая улыбка:

— Люди разумные никогда не отдаются произволению чувств.

— Это ты знаешь. А тому грязному мужику, что у ворот мне в ноги бросился, вряд ли это известно. И хотя сам по себе тот мужик пустой скорлупки не стоит, неверно было бы забывать, что он — песчинка воли народной. А чтобы той волей помыкать, народ надобно не просто принуждать, но и обольщать. Так что не стоит попусту мужика испытывать. Не бери с собой иноземцев, — все-таки вроде как в своей семье сваримся. Шли гонцов к дреговичам, пообещай что-нибудь родимичам, уговори уличей (хоть после того, как ты их в последний раз обобрал, вряд ли они добром своих воев пришлют), так заплати, настращай…

Всего несколько дней ушло на то, чтобы собрать изрядную дружину (не такую, конечно, как при неудавшемся походе на Царьград) и двинуться на древлян. И все эти дни Ольга торопила Свенельда, а тот напротив мешкал, объясняя это необходимостью собрать как можно больше людей, ибо Искоростень уж очень хорошо укреплен, а взятие города всегда стоит пущей крови осаждающим.

Вот день настал. Киевская дружина, соединилась с дружинами подначальных князей у Лысой горы, которую некоторые называли еще Хоревицей, ибо предание гласило, что на ней стоял город одного их князей первоначальных полянских родов — Хорива. Теперь на этой горе помещалось огромное святилище с храмами, с величественными изваяниями русских Богов, набольшим из которых было, понятно, каменное изображение Вселенной-Рода. Однако уже при Олеге Вещем супротив русского Закона княжье и все воинство, приходя сюда, все чаще поминали одного только бородатого Громовержца. А теперь их потомки и вовсе называли это место Горой Перуна.

Без малого полторы тысячи конников, не покидая седел, оставались внизу, у подножия горы, недалече от княжеских курганов, в которых покоились останки прежних вождей. К святилищу поднялись только три десятка человек. Впереди вели под уздцы коня, на котором сидел четырехлеток Святослав. По одну сторону от него шел Свенельд, по другую мать — Ольга. За ними самые достопочтенные из князей да несколько прославленных витязей Игоревой дружины.

Сам холм в эти минуты представлял собой величественное зрелище, — огненная корона его высоких костров, окаймлявших четырехгранный столп, с вырубленным на нем изображением Единого, Непроявленного, Бесконечного, на многие версты была видна на север и на юг, на запад и на восток. Столп был увенчан четырьмя головами, следившие каждая за своей стороной света, так что не только людям издалече был зрим символ их понимания Предвечного, но и ему хорошо было видно все окрест: приглушенно рокочущую толпу внизу, мрачные курганы, большие и малые холмы, и на одном из них обнесенный высокой стеной Киев-град, белесые воды Днепра и Почайны, серые щетки лесов, синеющие и светлеющие подходя к небостыку, а между ними черные проплешины отдыхающих до весны нив, поднимающихся время от времени над ними каких-то крупных птиц, и, конечно, небо… пусть низкое, отяжелевшее от студеной воды, подчас высыпающейся из него то моросящим дождем, то редкой снежной крупой, но все равно обетованное.

Этот день не был одним из тех святых дней, в которые обычай требовал зажигать в святилищах высокие костры, так что с каждого священного холма с наступлением сумерек видна была мерцающая сеть ближних и дальних огней, разбегающаяся по всей земле русской, связывая между собой углубленными и сосредоточенными помышлениями о сокровенном все самые отдаленные города и веси. Но киевские волхвы позволяли себе в угоду княжеским причудам отклоняться от священных установлений русского Закона, служению которому им предполагалось посвятить свою жизнь от первого до последнего дня. Поговаривали, что некоторые из них не гнушались плотских удовольствий и даже копили богатства, подобно евреям или простым пахарям и торговцам. Впрочем, уже одно то, что сейчас поверх широких белых одежд, расшитых священными знаками, на их плечи были наброшены шубы (порой куньи и лисьи), — говорило только об их изнеженности.

Восемь волхвов, стоявших каждый возле одного из восьми костров, кольцом обступивших четырехглавое изваяние Рода, негромко пели гимн, посвященный одной из его сущностей — воинственному Перуну. Их бритые головы были прикрыты белыми колпаками, из-под которых торчали длинные хвосты оставленных на макушах прядей. Из храма, представлявшего собой вытянутую деревянную постройку, полукругом огибавшую площадку требища[284], вышло еще несколько служителей русского Бога. Впереди вышагивал облакопрогонитель Добролюб. Он был высок и широк, а из распахнутой собольей шубы едва ли не на полтора локтя выступало украшенное вышивными узорами долгой рубахи огромное пузо. Он приветствовал князей таким толстым и глухим голосом, что, казалось, говорил из пустой бочки. Затем Добролюб трижды окропил пришедших водой из трех святых источников, подаваемую в чашах стоящими за его спиной волхвами, прогудел скороговоркой какие-то слова, после чего он провел Ольгу между кострами к изваянию и оставил здесь одну для молитвы.

Гигантские клочья раскосмаченного дыма, нервные сети кроваво-красных искр с каждым новым порывом сырого ветра набрасывалиь на людей, наблюдавших за истовыми поклонами коленопреклоненной княгини. Сквозь хруст гложущего поленья Сварожича[285], сквозь посвист крыльев кружащего над горой Стрибога[286] они могли различать напевную, но вместе с тем страстную речь Ольги.

— …во зеленом лугу у Рода Всевышнего есть зелья могучия, а в них сила видимая-невидимая. Надо мне сорвать три былинки: белую, черную, красную. Мать-Макошь, дай мне красную былинку, буду метать ту былинку за море-окиян, на остров на Буян, под мечь-кладенец; Велес рогатый, дай мне черную былинку, покачу ее под черного ворона, того ворона, что свил гнездо на семи дубах, в чьем гнезде лежит уздечка бранная с коня богатырского; Перуне небесный, дай мне белую былинку, я заткну былинку за пояс узорчатый, а в поясе в узорчатом зашит, завит колчан с каленой стрелой…

— …красная былинка даст мне мечь-кладенец, черная былинка достанет уздечку бранную, белая былинка откроет колчан с каменной стрелой Перуновой. С тобою, Перуне, превозмогу силу любую…

— …заговариваю я рать мою смелую мстящую, в деревскую землю идущую, моим крепким заговором, крепко-накрепко…

Так, даже имея перед глазами напоминание об общем, Ольга могла видеть в нем только частную сторону его, к каковой и обращала свои пламенные слова. И если бы киевские волхвы не носили собольих шуб, если бы они оставались столь дюжи телом, подобно их предшественникам, что с легкостью могли переносить здешние морозы, оставаясь в одних холщевых рубахах, как то и предписывает Закон, были воздержанны в пище, если бы они ни на полшага не отступали от тех заповедей, которые вливали в их ныне одряблевшие сердца наставники, — тогда здешние волхвы могли бы не только возжечь священный огонь, но и сказать пришедшей к ним Ольге: все, что сделано человеком, возвращается, подобно водам могучего Днепра, и подобно тому, как властно великий Днепр стремится к Русскому морю — необоримо приближение любого человека к его смерти. Плодами совершенных за жизнь поступков, добрых и злых, накрепко связан человек, он несамостоятелен, тысячи страхов терзают его, будто тысячи навий в подземном царстве Ния. Он распален обманчивыми образами действительности, и эта страсть ослепляет его, подобно непросветной тьме. И тогда вся жизнь человека приобретает обманчивый вид, и как часто не пытался бы он менять наряды, уподобляясь в том скомороху, жизнь оставит ему обманчивые наслаждения, и у него не достанет сил вспомнить о высшем состоянии. Конечно, нельзя постичь и малой толики Высшего Закона тому, кого не сподобил на это Единый. Но у всякого человека на пути самосовершенствования остается надежда — возможность следовать своему нравственному долгу, держаться очищенных веками родовых значений. Но нет и не может быть совершенствования без подвижничества.

Пока мать как могла сообщалась с силою высшею, Святослав все нетерпеливее ерзал в седле, поскольку однообразие поначалу развлекшей обстановки успело ему прискучить.

— Асмуд! Асмуд! — все чаще обращался он к своему дядьке-наставнику. — А что мамка там ищет?

И поскольку Асмуд только шикал на него да, утихомиривая все возраставшую проказливость княжича, то и дело дергал его за брыкливую ножку, обутую в точно такой же, как у взрослого мужчины сапожок, только очень маленький.

— Асмуд, смотри вон кто по небу летит!

И поскольку тот ни в какую не хотел глядеть туда, куда указывал ручонкой Святослав, малец затаенно шептал ему с коня:

— Петух по небу летит!

И тут же сам покатывался со смеху.

Когда же Ольга наконец поднялась с колен, в сопровождении возносящих хвалы Сварожичу Перуну четырех волхвов, Святославова коня подвели к самому краю горы и поставили так, чтобы глядел он в сторону между севером и западом. Свенельд подал княжичу сулицу со словами:

— Дружина, князь, идет отмстить мерзостным древлянам за смерть отца твоего — светлейшего князя земли русской. Вон внизу ждут твои вои княжеского веления. Брось копье — укажи им дорогу на своих зложелателей.

Копье, хоть и было всего лишь сулицей, все же не могло показаться легким для мальчика. Однако это было настоящее копье, и Святослав почти с жадностью схватил его, размахнулся, как учил Асмуд, и бросил вперед со всей силой, накопленной им за четыре года жизни. Сам он при этом едва не вывалился из седла, а копье, пролетев между ушами коня, шмякнулось коню под ноги. Свенельд же повернулся к толпе конников внизу, которую на почтительном удалении уж успели окружить стайки тех киевлян и поселян ближних весей, кто счел возможным отложить дела насущные ради запросов любопытства, прокричал им:

— Князь уж начал! Последуем, дружина, за князем!

Дружным гулом отозвалось подножие горы. И поход начался.

Обитатели деревских сел встречали могучую рать большей частью едва ли не радушно. Это сословие, изначала испытывающее глубочайшее почтение к силе, слишком женственно, и потому из всех способов сопротивления обстоятельствам выбирает терпение. А кроме того после сбора неумеренной дани (для того же Киева) многие поселяне видели виновником такой напасти именно своего князя, не умея неразвитым умом протиснуться к первопричине, и потому идущие воевать с Малом люди казались им едва ли и не освободителями. Для не слишком усложненного человека, приспособленного единственно к производству-преобразованию материи, не стремящегося или неспособного к строительству того, что не может быть обозначено органами чувств, по сути дела все равно, кто станет отымать часть его труда: природа, более сильный собрат или чужак. И только если его дыхание, подобно крохотной дробнице, вместе с прочими нанизано на нить знания превосходнейшего, свитую лучшими представителями его народа, только тогда он может быть частью божественного узора.

Малые города древлян в отличие от сел порывались оказывать какое-то сопротивление, но что они могли противопоставить сокрушительной мощи нескольких дружин, соединенных в могучую рать. Однако впереди был Искоростень — сердце и главная сила деревской земли. И как раз за его стенами укрывался опасный смельчак, дерзнувший отстаивать свое достоинство.

Город Искоростень был безупречно укреплен не только природой (находясь на холме, обведенном речкой Ужом), но и руками его обитателей. Линия крепких бревенчатых стен, воздымавшаяся на высоченном земляном валу, не была прямой, но складывалась из выгибов и выступов, чем могла противостоять ударам любых таранов. На всех углах ее были поставлены частые башенки, чтобы если какой ненавистник стал бы прилаживать к стенам лестницы, его можно было бы поражать не только спереди, но и с боков. Множество бойниц, прикрытых от неприятельских стрел тростниковыми циновками, напряженно следили за приближением Свенельдовой рати.

Множество воев, шевелящимся пестрым ковром затопившее все пространство вокруг крепости, впечатление производило поистине значительное. Этим-то и решил воспользоваться Свенельд, рассчитывая одним духом покорить воображение запершихся в городе древлян. В ближнем лесу стучали топоры, валя стволы, из которых здесь же, на глазах у осажденных, ладили какие-то простейшие стенобойные орудия. Отсюда туда, оттуда сюда носились бойкие крики, обрывки развеселых песен. В стороне полыхал, застилая черную сырость бесснежной зимы сизым дымом, брошенный жителями посад, в кураже подожженный пришельцами. Взирая на кипящее внизу оживление со спины угрюмого холма, город молчал. Казалось, он уснул последним сном от страха перед надвигающимся кошмаром.

Но вот беспорядочно зыбившаяся толпа разбивается на отдельные отряды, мимо которых то и дело проносятся, выкрикивая на скаку какие-то наставления, разного полета вожди. Выстроенное войско с нацеленными на город всякими устрашающими стенобойными орудиями, длиннющими лестницами, шестами, увенчанными мощными крюками, на какой-то миг замирает, и вдруг, точно рев разбуженного Чернобога накрывает весь окрестный заспанный промозглый мир. Стаи напуганных птиц взвиваются над ближними лесами, — уносятся прочь в блеклую туманную даль. И, надо быть, чтобы умножить возжигаемый в сердцах всего живого ужас, к ожесточенному гаму толпы присовокупляется нестройный перегуд боевых рогов и дудок. Тотчас же под прикрытием облаков из поднявшихся в сырой мерзлый воздух стрел и сулиц вперед выступают громадные трехсаженные короба, с деревянными крышами, нарытыми сырыми шкурами, с боками, заплетенными толстыми прутьями. Эти живые сооружения движутся на человеческих ногах, и время от времени спереди у них выглядывают острые железные крюки.

Город молчит.

Одушевленная бездейственностью осажденных Свенельдова рать с удвоенной решимостью бросается к стенам города. Концы четырех-пятисаженных бревен с глухим уханьем валятся на противоположный берег заградительного рва в самом его узком месте, против главных городских ворот. Толстенные канаты гигантскими змеями взвиваются тут и там, стремясь изогнутыми железными жалами зацепиться за что-либо по ту сторону рукотворного препятствия.

Город молчит.

Вот уж опьяняясь предчувствием недорогой победы вверх по земляному валу несутся с ликующими кликами сотни Свенельдовых воев. Вот первые наскоро сколоченные лестницы коснулись молчаливых стен. Вот натянулись первые канаты, готовые вознести повисших на них удальцов на верх бревенчатой крепости… И тогда медленно нарастающим гудом город подает голос: этот звук, при рождении своем подобный напряженному вздоху ветра, точно наполняется шумом летнего бора, будто вбирает в себя бурление воды на речном перекате, клекот стаи растревоженных чаек, жаркий крик оленя в конце серпня, хрип волчьей стаи, повалившей в снег загнанную жертву, грохот несущейся вниз каменной лавины, и наконец ярым громовым ударом оглушает все живое вокруг. Тотчас ручьи стрел хлынули из бойниц, ливнем обрушились на осаждающих камни, разнося вдрызг самые отчаянные головы вместе с прикрывавшими их шлемами, а исполинские валуны, невесть какими усилиями поднятые на стену и сброшенные вниз, скатываясь по валу, раздавливали и увечили людей десятками. Однако кто-то все же достигал заветного края стены, но только коснувшись ее, невольно задевал специальным образом установленные здесь корзины и опрокидывали на себя груды камней, сопровождавшие его полет до самой земли. Первая кровь, завывания и корчи первых умирающих передали происходящему очертания безучастной существенности. Столь решительная отповедь только что, казалось, дремавшего города начинала стопорить блеснувшую было ретивость нападавших.

— Нет! Назад! — бешено выплевывал слова Свенельд, направляя разгоряченного коня на стайки бросившихся вспять новобранцев. — Назад! Дайте им огня! Пусть их облобызает Мара! Пусть заглянут в глаза Нию[287]! Огня!

Подобные огненным птицам Сварожича к деревянной крепости понеслись стаи горящих стрел. Каждая из них была обмотана паклей, с пропиткой из серы, смолы и земляного масла.

Горящие стрелы одна за другой вонзались в старое дерево стен, но тут же сверху на них обрушивались потоки воды. Более уязвимые бойницы древляне прикрыли мокрыми циновками. Кроме того закрепленные только вверху, качаясь, они уступали ударам стрел и сулиц, и те не способны были даже пронзить их. А ворота города и вовсе были окованы железом и обтянуты свежесодранными шкурами животных, из специально проделанных отверстий на них еще и постоянно лилась вода, так что открыть их с помощью огня не предоставлялось возможным.

Еще не раз Свенельдовы вои предпринимали наскоки на Искоростень. В одном случае им даже удалось врыть в землю под крепостью столб, с тем, чтобы устроить гигантский рычаг, способный перебросить на стену своих людей. И тем не менее всякий порыв оказывался напрасным. Воистину, город был неприступен. А значит, оставалась осада — усилия многосложные, скучные, исход которых мало предсказуем. Ведь часто занятие это затягивается настолько, что осаждающие, мечтая погубить голодом осажденных, сами и в большей мере начинают страдать от голода, болезней, с каждым днем умножающихся внутренних раздоров, чем запертые за стеной горожане. К тому же сложности с нехваткой воды у древлян просто не могло возникнуть, да и времени у них все-таки было достаточно, дабы свезти в город из своих сел скот и зерно.

Тем не менее еще несколько дней потребовалось Свенельду для борьбы на этот раз уже с собственным самолюбием. После же того, как чувство собственного достоинства отдало свой меч, Ольгин воевода отослал гонца княгине, спрашивая ее совета. Ответом послужило ее незамедлительное прибытие к стенам спесивца-города.

Первое, что потребовала Ольга, одним только взглядом окинув утыканную безуспешными стрелами крепость и потерянные лица своих воев, был лоскуток бересты. На нем она тут же нацарапала послание древлянам, в котором уверяла, что Свенельд пришел под стены Искоростеня против ее воли, что она немедленно отправляет его назад, в Киев, но сама хочет остаться здесь с малой дружиной на какое-то время, чтобы совершить запоздалые тризну[288] и страву по мужу. Стрела с привязанной к ней грамоткой перелетела неодолимую стену…

А вскоре древляне действительно могли видеть, как Свенельдова дружина, собрав и по русскому обычаю предав огню всех сложивших здесь свою голову воев, понуро уходит в сторону дальнего леса, откуда несколькими днями ранее она столь лихо неслась под стены Искоростеня.

Разумеется, никто по ту сторону стены не торопился довериться киевской княгине. Однако со стены на канатах было спущено небольшое посольство. Перед ним Ольга еще раз засвидетельствовала на словах свое миролюбие и попросила указать ей путь к месту погребения ее мужа. Озадаченные кротостью киевской княгини, древляне объяснили ее себе унылостью безутешной вдовы, высказали сожаление свое по поводу случившегося, сказали, что, хоть Игорь и поступил по-волчьи, все же общим решением заключили не лишать его благости последнего чина.

Изменничество и вероломство допущенные Игорем, конечно же, помешали древлянам наполнить то погребение поистине княжескими почестями. Жалкий вид крохотного холмика (находившегося в версте от города) к которому привели Ольгу, вышиб из ее глаз неподдельные слезы. Не горькой участи мужа, понятно, посвящались они, но тому небрежению, которое вновь, точно только что заточенный хазарский сабельный клинок, полоснуло по ее княжескому достоинству. Ни слова о том не сказала Ольга. Достав из-под высокой бобровой шапки с красным шелковым верхом маленький платочек, обведенный золотой бахромою, и утерев им свое весноватое лицо, она подозвала бесперечь вертевшегося вокруг нее барда Иггивлада и велела, чтоб он передал ее людям указ готовить все необходимое для обряда.

Вокруг холмика была выкопана, наполнена дровами и подожжена весьма условная крада. Несколько молодых витязей во славу жизненной силы Перуна освящали скорбное торжество предъявлением своих силы и ловкости в рукопашных сходках, конных играх и владении разного рода оружием. Все это время помимо Иггивлада, неустанно игравшего старинные песни о негасимых свершениях былых русских вождей и новые, им самим сложенные, о небывалых успехах Игоря князя, рядом с Ольгой постоянно находился кто-нибудь из древлян. Через них-то княгиня и пригласила на поминальную страву всех тех, кто подобно ей, хочет забыть прежние распри и строить дальнейшие отношения с полянами и другими русскими родами на основах мира и справедливости. И все-таки из Искоростеня вышло всего-то несколько десятков человек, не смотря на то, что буквально перед тем деревский дозор принес известие: Свенельдова рать действительно возвращается в Киев и уже перешла деревские земли.

Что и говорить, не так должно было бы выглядеть проводам не то что светлейшего, но и малого князя в мир, свободный от жары, свободный от холода, где он будет жить вечные годы. Не было тут ни многотысячного собрания, ни голосистых плакальщиц, ни великой крады, ни значительной тризны, да и поминальный пир был жалок и короток. Ели мясо, ели кашу. Привели, правда какого-то перепуганного волхва,

— О, Род, знающий все пути, Не смущай нас обманчивым соблазном! —

но больше слушали Иггивлада,

— Ой ты, солнце, рано потускневшее, Месяц красный, до зари изгибнувший…

После того княгиня велела своим людям насыпать курган. А присутствовавшим при том древлянам она сказала, что для возведения сколь-нибудь пристойной для князя могилы ей понадобится время: и земля мерзлая, и рук маловато. Более всего она говорила с Тихомиром — братаником[289] Мала.

— Может, конечно, Игорь слишком большую дань выдумал, — говорила она, — и против всякой правды дважды за нею пришел, но ваш Мал тоже ведь на чужой лошадке, да верть в сторонку. Ой, Тишило[290], вот, разве, с тобою он по справедливости поступает? Ведь ты ему братан, и ничем ведь не хуже, вместе, поди, в любом деле, а так ли ты живешь, как он? У него восемь жен…

— Дюжина.

— Видишь! А в каком серебряном узорочье они ходят? А терем его? А кони? Конечно, сами решайте, что у вас и как. А только справедливость, сам знаешь, там может быть, где един закон. А Мал, он против Игоря потому и пошел, что сам хочет вам законы измысливать. Вот и выходит, что тебе киевский князь боле надобен, чем ты ему. Да только Святослав мал еще. А я что могу? Я — баба.

Несколько дней не знающие устали мотыги, долбя подмерзшую землю, глухим стуком оглашали бесцветную округу, давным-давно уж распрощавшуюся с осенью, да все еще не встретившуюся с настоящей зимой. Искоростень, видать, начинал успокаиваться после пережитого, уж были слышны из-за его стен и бойкие крики, и песни. Но ворота города все оставались заперты, отворяясь изредка днем лишь для дозорных или чтоб выпустить пять-шесть мужиков с корзинами для сбора камней у реки. Малая дружина Ольги, разбившая в полутора верстах от города становище, день за днем была занята своим делом, Искоростень жил своей жизнью, и никакого сообщения между ними, видно, не существовало. Жизнь неспешно сплетала белые нити коротких дней и черные нити долгих ночей в серый мутовуз[291], и можно ли было знать, кто и как его сумеет употребить? Но как самая тихая река скрывает под своей безбурной поверхностью подспудные течения, случайные водовороты, коварные богачи, так и в этой утробе тусклых дней бился свирепый зародыш скорых событий.

В одну из промозглых стылых ночей, преодолев удар ветра, полного мелкой ледяной крупы, одинокая стрела перелетела через могущую стену Искоростеня. Крохотный лоскуток бересты несла она на себе. Может быть, он обладал какими-то чарами? Только за час до бледного медленного рассвета ворота города будто сами собой раскрылись.

И в ту же минуту все вокруг холма покрыл затаенный, но оттого еще более устрашающий непонятный шум. Да, видно, недолго он замышлял таиться. Вдруг голодные факелы рванули рдяными клыками темноту. Конский топот и воспаленные голоса точно ледяная испарина проступили на черном челе тишины. Переполошные женские вопли, лай собак, рев скотины, лязг, треск, стук — все поднялось враз, забилось, испуганно заметалось в мешанине черных теней и стремительных факельных бликов. Все вокруг будто вернулось к тем дням, когда Единый Род еще только собирался проявить себя в образах, когда то, никакими чувствами не распознаваемое начало, не имеющее еще никаких понятных человеку свойств, нельзя было даже назвать каким-нибудь именем. И как тогда неисчерпаемый мрак родил великий свет. Гигантским жертвенником запылала вершина холма, на котором вот только мирно дремал город. И словно от того высокого огня раскинувшееся над ним смоляное небо стало разгорятся зарей.

— Вот это крада достойная светлейшего князя! — самозабвенно восклицала Ольга, не в силах оторвать от царственного зрелища глаз, наполненных отраженным огнем пожарища.

Эти, полыхающие огнем, глаза с жадностью пожирали взлетающие над гибнущим городом громадные языки пламени, с безумными криками выбегающих из горящих ворот людей, в отчаянии прыгающих с двухсаженной высоты стен. Картины происходящего служили будто бы топливом для Ольгиных глаз, и чем душераздирающей они случались, тем жарче пламенели ее ненасытные очи.

А люди бежали от города, их убивали и убивали, а иных ловили, вязали руки, ноги, бросали в специально приготовленные для того телеги…

— Ну что, теперь нехватки в рабах долго не будет, — все так же, точно пуповиной соединенная взором с умирающим Искоростенем, сладострастно выдохнула жаркие слова княгиня, когда к ней подбежал исполненный радостного трепета Свенельд. — И хазарский царь будет доволен, и с греческим будет о чем поговорить.

Свенельд только ликующе похрюкивал в ответ, не находя слов.

— Светлейшая, — негаданно рядом с ними возник не вполне трезвый голос барда Иггивлада, — это великое событие должно быть… записано песней… То есть я уже сочинил… Там так… это… Как из города великого из Киева…

Но Ольга, кликнула своих людей, и ни словом не удостоив песельника, так и не глянув на Свенельда, спешно скрылась в редеющем мраке.

— Князь, — не долго думая Иггивлад перенес свое внимание на Свенельда, — послушай мое… мою… новую…

— Вот еще! Мне твои несуразицы выслушивать! — и он тоже исчез.

По понятной причине с некоторым запозданием оценивая изменения окружающих обстоятельств Иггивлад был несколько удивлен, обнаружив отсутствие объектов своего внимания. И хотя здесь, в становище, на изрядном удалении от догорающего города, особенного оживления не наблюдалось, все же какие-то человеческие тени от случая к случаю возникали перед его расплывающимся взором. А ему сейчас совершенно необходимо было приискать хоть какого-то слушателя.

— Стой! Погоди! — бросался он то за тающим конником, то за гурьбой обозных людей, волокущих огромное бревно.

Наконец ему удалось настичь менее прыткую тень, которая оказалась тучным Зайцем — сподручником кашевара. Помимо того, что Заяц был тучен и немолод, что ограничивало скорость его перемещения в пространстве, он еще и, подобно Иггивладу, в общей кутерьме успел принести неурочную жертву каким-то напитком. Оттого песнопевцу выпала возможность не только угнаться за ним, но и повстречать, если не взаимопонимание, то нечто похожее на уважительность.

— Я, Заяц, видя… на величавые дела нашей княгини, сложил песнь, — не без достоинств возвестил Иггивлад, лишь только ему удалось завладеть вниманием кашевара. — Еще никто ее не слыхал. Даже сама Ольга, хоть имела жадание[292], да не имела случая преклонить к ней свой слух. Ты первым будешь. Слушай. Гусли я с собой не взял. Их чинить надо. Так слушай. Как из города великого из Киева… из Киева… Нет, как это? Как из города великого из Киева… В общем там так: как прибили Игоря древляне, пришла Ольга под стены Искоростеня вместе с сыном своим Святославом…

Лицо старого Зайца терявшееся в сумраке стало более различимо Иггивладу, поскольку приблизилось к его лицу вплотную.

— Да что ты врешь, — вместе со словами сочинителя накрыла плотная волна хмельных испарений, — сын у Ольги — четырехлеток. Куда бы она с ним пошла?

— Да ты слушай! С сыном, без сына, какая разница? А эти, значит, древляне, затворились в городе, и ни туда, ни сюда. И вот послали к ней древляне человека спросить, чего она хочет, и сулили ей меха и мед, и все такое…

— Ну ври, ври, — уронил голову на грудь Заяц.

— А Ольга и говорит им, не надо, мол мне ваших мехов, а дайте мне от каждого двора по три голубя и по три воробья…

Кашевар хоть, казалось, навсегда ушел в себя, тут вновь вскинул голову и уставился на Иггивлада круглыми от изумления глазами.

— Ну, а древляне, конечно, обрадовались, что за такую плату Ольга соглашается от города отступить. Ну, и прислали ей голубей с воробьями. А княгиня хитра была, взяла, да и привязала к каждой птице по ветошке, и пустила их. Полетели голуби с воробьями в свои гнезда, — и город подожгли…

Помолчали.

— Ну, ты, вспевак[293], и брехун! — покачал головой Заяц. — Да всем ведомо, что братанику ихнего князя Ольга золотые горы посулила, — тот со своими людьми ворота-то и отворил. А что про горобцов[294] ты наврал… Так сам, дурья твоя башка, попробуй птахе хвост поджечь, — посмотришь, в гнездо она тогда полетит или еще куда. Ты про такие глупости лучше никому больше не сказывай, а то до Ольги дойдет, что ты ее дурой считаешь, — несдобровать башке твоей мякинной.

— Что ты можешь понимать? — наконец решил обидеться Иггивлад. — Про птиц — это особенный способ художества. Греки называют — «метафора». Что ты, бык рогатый[295], умеешь про метафору понимать?

— А вот я тебя сейчас заушу[296], — не торопясь проговорил Заяц, — и поймешь, что я умею.

И тут же увесистая затрещина подтвердила его намерение.

На стылой голой земле самозабвенно колошматили друг друга два опьянелых немолодых человека. А в стороне от этого дурашного побоища все еще резали, кололи, все еще ловили и вязали разбегавшихся древлян. Серо-розовый рассвет поднимался над пространством, усеянным сотнями трупов, залитым лужами крови, застланным черным дымом. Так русские в который раз побеждали русских.

Скоро поднялся сильный ветер. Наметившуюся было розовость неба стремительно пожрали тяжелые тучи… И полетел снег. Белый, как свет Святовита.

Передовые отряды крохотных ледяных звездочек, достигнув красной земли, испуганно таяли, и все же им удалось охладить ее раны, с тем, чтобы новые белые рати могли уверенно пеленать чистейшими простынями кровоточащие следы недавнего измывательства. Вскоре все вокруг стало белым бело, и только едкий запах гари не мог быть похоронен под роскошным искристым нарядом.

С того дня снег шел, почитай, не прекращаясь. Он сыпал и сыпал по всей русской земле, погружая ее в прекрасный сон о светлом пути к дыханию дыхания, глазу глаза, уху уха, разуму разума, о старинном пути, на котором идущий встретит синий, красновато-коричневый, зеленый, красный и, конечно, белый цвета.

Но спустя некоторое время глядя из окошка смотрильни уже своего терема на бесконечный белый мир, Ольга думала о другом, она вдохновенно размышляла о том, что теперь пришла пора ей самой продолжить полюдье в оставшихся северных областях на запад по Луге и на восток по Мсте, установить повсеместно погосты[297] и назначить дани. Это нужно было успеть осуществить как можно скорее, поскольку вослед за тем киевская княгиня ожидала пришествия куда более знаменательных и отрадных событий.

Весна на Итиль снисходит прежде, чем добирается до полянских земель. Встреченная Словишей на этой могучей реке, она смотрелась явлением столь значительным и решающим, что все прочее казалось всего лишь мелкими искрами разгорающегося костра Хорса, поющего во славу творений, разгоняющего тьму и страх. Верно, столь острое восприятие Словишей перемены времени года было связано с тем, что после череды тягостных, а порой и опасных событий, посыпавшихся на него с той ночи, когда наймиты работорговцев Хазарии — охотники за детьми устроили под покровом мрака кровожадную бойню. Словиша оказался в той трети пленников, которую гурганским волкам удалось доставить в хазарскую столицу живой; правда, изнуренного дизентерией, со шрамами на лице и руках от солнечных ожогов, со сквозной раной в икре, время от времени мучительной болью напоминающей незадачливый побег, но все-таки живого. Всех выживших чернобородые ловцы детей передали маленькому сухонькому еврею, изъеденному то ли хворью, то ли праздностью, и он разместил их в странном — низком и длинном — сарае. Словиша был так слаб, что ему не стали даже связывать руки, но положили на соломенную подстилку в стороне от остальных. Таковские (вельми умеренные) условия после перенесенных тягот бесконечной дороги возымели над ним чудотворное воздействие, — Словиша быстро пошел на поправку, и уже через три дня маленький тощий старичок велел прислужникам, осуществлявшим надзор над новоприбывшим товаром, опутать ему веревками руки.

Сперва Словиша был продан хозяину очень большого и очень богатого дома, грузному, мордатому, расфуфыренному, как и его дом, еврею в летах, с маленькими гладкими женскими ручками и удивительно переменчивым голосом: от хриплого и густого до пронзительно-визгливого. Невольник и не знал, что приобретен был он за весьма солидную сумму, как человек молодой, здоровый, способный писать по-русски, читать по-гречески, а кроме того, владеющий всякими рукомеслами. Помня о том, что настоящим рабом становится тот, кто со временем перестал стыдиться своего рабства, Словиша при первой же возможности решил задать стрекача, даже не очень представляя последовательность своих дальнейших действий. Его поймали тут же. Водворили на прежнее место. Пригрозили, лишили вкусной пищи. Через пять дней Словиша бежал вновь. Связанного его секли, поскольку несвязанный он живодеру в руки не давался. Бросили в яму. Лишили всякой пищи. Стойко переживая физические страдания, как то надлежит всякому одухотворенному существу, и понимая, что достоинство подразумевает готовность пожертвовать собой ради права быть свободным, он смиренно приготовился умереть. Умереть не пришлось. После выхода из ямы он бежал на следующий день. Его вновь поймали, убивать, конечно, не стали, ведь за него были заплачены хорошие деньги. Хозяин большого и богатого дома просто перепродал беглеца в другие руки. Правда, слава о его непоседливости успела пощебетать на ухо торговцам невольничьим товаром, поэтому перепродан Словиша был с некоторым убытком для прежнего покупщика.

От следующего своего утеснителя, — невысокого, но необыкновенно широкоплечего буртаса, бритоголового, бритобородого, со слегка раскосыми совершенно безумными глазами, — Словиша сбежал осенью, приняв во внимание прежние неудачи, решив на этот раз все прежде хорошенько продумать. Продуманное удалось осуществить. Буртас держал мастеровых из разных народов и знал десятка два русских слов, столько же греческих, хазарских, и втрое больше ходовых здесь — еврейских. Мучительно составляя из этой словесной наличности чудаческое фразы, Словиша в определенный день наплел тому, будто для того, чтобы изготовить четыре гудка[298], которые заказал человек с Острова, надобно дерево масличина[299], которое растет только в эллинской земле, а, как известно, только вот в Итиль прибыл караван греческих фортид, на одной из которых вполне может оказаться груз дорогого дерева, и следовало бы поторопиться, пока этот товар не отдан перекупщикам, а посланник малика (он так и сказал для важности — малика!) говорил, мол, о срочности… Буртас послал его выбирать материал под приглядом двух надзирателей из числа прочих своих илотов. В многолюдной кипучей гавани Словише удалось увернуться от попечительных глаз аргусов и, как говориться, смазать пятки. Укрываясь то за верблюдами, то за пестрыми тюками, он действительно поспешал к кораблям, но не греческим, а русским, которые, он знал, вскоре уходят вверх по реке. Он бросился в ноги людям, имевшим такие родные, такие русские лица, умоляя взять его с собой. Русские люди оказались вятичами, чье соседство с каганатом несколько исказило их природу. Они отдали беглеца первому же конному отряду гурганцев, объезжавших дозором это оживленное место. Этот побег принес Словише несколько новых шрамов.

За зиму его перепродали еще раз, и вот к весне, как безнадежного для использования в городских условиях, отправили в крохотное поселение, на одном из крупных островов устья реки Итиля (или Волги, как говорят русские), упрятанного от мира бесконечным водным лабиринтом рукавов и протоков. Поселение, состоявшее из трех десятков хазар и гузов, было специально основано одним торговцем, поставлявшим в Итиль (и только в Итиль) рыбу, всевозможную птицу, яйца, все, что здесь малым числом людей добывалось в невероятном количестве. Главою над всеми был поставлен жилистый старик Атрак, из гузов, вовсе седой, но черноглазый, борода его была выщипана (кроме желтоватых обвислых усов), лишь под подбородком оставлено немного седых волос. Он был вполне беззлобен, а всякие превратности обстоятельств встречал тем, что поднимал свою крытую седой щетиной голову к небу и многократно повторял: «Бир тенгри[300]! Бир тенгри!..»

И вот Словиша встречал возвращение улыбок Лады и Лели, если и не при безраздельной вольности, то во всяком случае, среди раскрытого пространства, отображавшего собой некий дымный образ абсолютной свободы. Что же касается обиходных условий, они, безусловно, были куда скромнее тех, что предполагались для него на чужих дворах в Итиле. Однако кожей, сердцем, душой он знал, что раб может жить и в богатом тереме, харчиться напитками медвяными и наедками заморскими, носить платье золотом шитое, и все оставаться рабом; ведь суть даже не в тяжести работы и не в размерах вознаграждения за нее, беспросветным рабом становится тот человек, тот народ, чей дух, растворяясь в чужой иерархии ценностей, в чуждом мировосприятии, начинает сообразовываться не с собственными целями, но с задачами поработителя. В этом случае сознание пытается уподобиться чуждой природе, но всякий раз безрезультатно, поскольку его собственное естество, назначенное Богом, неповторимо. Безначальный, Бесконечный, Пребывающий в средоточии беспорядка, Всеобщий Творец, Многообразный, Объемлющий вселенную — един. Но для того, чтобы ветер, приводящий в движение и взаимодействие все частички мироздания, мог вершить свой бесконечный труд, представления различных народов о Создателе сущего слишком уж несходны одно с другим. Впрочем у настоящих рабов нет своего Бога, своего понятия о Нем, нет духовного языка, на котором их естество могло бы сообщаться с Верховными Силами. Утеснитель может многие годы пользоваться энергией народа, но, если внутри молчаливых сердец продолжает жить бунт, рано или поздно они обретут свободу. Когда же народ, существующий для других, на своем бесплодном пути уподобления хозяину тонет в месиве других столь же незадачливых народов, — он превращается в ничто, подобно тому, как смешение в одну всех существующих красок (самых ярких, столь отличных одна от другой) создает мутную слякоть, цветом напоминающую дерьмо.

Весна в этом бесконечном пространстве воды и поднимающихся молодых побегов тростника меж прошлогодних бурых стеблей, с небольшими ветловыми лесками в светло-зеленом весеннем пуху по отдаленным островам и гривам, словно плывущим куда-то, здешняя весна ничуть не походила на ту, которую на Словишиной родине выходили встречать всем селом на Зеленую гору, надев на себя самые красивые одежды, а разрумянившиеся от праздничной возбужденности молодые девицы в высоких кокошниках из березовой коры пели на несколько голосов:

Ой, ду-ду, ду-ду-дудочки[301], Прилетите к нам, Ой, Леля моя Лада, прилетите к нам! Принесите нам Лето теплое, Ой, Леля моя Лада, лето теплое! Нам холодная зима Надоскучила, Ой, Леля моя Лада, надоскучила!..

Но Словишины глаза, данные ему Родом, тончайшими красными прожилками (как учил Богомил) соединенные со Стрибогом, наполненные влагой Купалы[302], зрачок соединял их с Хорсом, серо-синяя радужина — со Сварогом, белки — с громовержцем Перуном, бесценный дар Единого, через нижние ресницы соединенный с землей, через верхние — с небом, эти глаза научены были различать красоту творений Всевышнего и снаружи — в смертном существующем, и внутри — среди вечного движущегося истинного.

Птицы. Стаи всевозможных нырков, лебедей, гусей, то и дело появлявшиеся в небе, были столь велики, что подчас, будто тучи, вовсе закрывали с каждым днем набиравшую сочность синеву. Большинство из них останавливались здесь ненадолго, стремясь к родным северным гнездовьям, но и тутошнее пернатое население оставалось столь обильно, что над плоской водно-тростниковой беспредельностью непрестанно гудело-перекатывалось такое же беспредельное птичье многоголосье. Шипение и кряканье уток, резкие крики скандалящих серых цапель, торчащих на вершинах высоких ветел, рев пеликанов над их плотами-гнездами по открытым плесам у входов в култуки[303] и нескончаемый переливчатый щебет там и здесь снующих мелких пичуг. И крылья, крылья, большие, малые, разновидные, — могло показаться, что именно от их усилий приходит в движение все воздушное пространство. Со свистом проносящиеся черные бакланы. Распластавшиеся, подобно солнечным крестам, кружащиеся в вышине колпицы. И еще чайки, коршуны, скопы, кулики, крачки, выпи, болотные курочки, ибисы… и вездесущие вороны. Это был почти сказочный мир.

Но в шестидесяти верстах (или двенадцати фарсахах, как говорилось здесь) вверх по реке разлегся огромный город, и город этот хотел есть. Оттого все обитатели поселения, в котором оказался Словиша, и жители всех подобных поселений были заняты в основном тем, что ловили птиц тысячами, собирали их яйца целыми коробами, а уж рыбу… Сазанов, вот, из зимовальных ям просто черпали кадушками. И все это съедал огромный, год от года распухавший город; город, честь, гордость и славу измерявший размахом потребления.

— Триста шестьдесят семь, триста шестьдесят восемь… — довольно улыбаясь бледным ртом с нависшими над ним длинными желтыми усами, приговаривал старик Атрак, бросая в тростниковый садок одну за другой живых шилохвостей.

Говорил он на своем, но занятия поселян предполагали использование столь незначительного количества слов, что Словише не нужно было много времени, дабы освоить их.

— Четыреста два… — продолжал Атрак. — Это что! Вот летом они линять начнут, летать не смогут, тогда за один раз по тысяче брать будем. И еще больше!

— Атрак, скажи, почему, когда мы рыбу сетью затянем, то самую лучшую — осетров — назад в речку бросаем? — подавая старику очередную, извлеченную из сетей птицу, спросил Словиша на хазарском, в котором чувствовал себя увереннее.

— Ты мне не говори «Атрак». Говори «Кударкин[304]». Я тут главным поставлен — значит, Кударкин.

— Хорошо. Конечно, — поторопился согласиться Словиша, внутренне улыбаясь наивному честолюбию старика. — Ловим, говорю, и осетра, и севрюгу, а оставляем всяких карасей… Это что же получается?

Выждав время, способное придать солидности его ответу, Атрак отвечал не спеша, как и прежде по-гузски:

— Кто как, а мы и рыбу, и птицу ловим для самого царя! А у царя такая вера, что нельзя эту рыбу есть. Икра у нее черная и чешуи нет. Потому нельзя ему такую рыбу есть. И всем, кто с ним — нельзя. А сами мы едим, только нам много не надо.

И пристально посмотрев на парня, подозревая, что тот не все понял из его речи, добавил несколько русских слов: «Хазарский царь. Плохая рыба». Затем старик Атрак (чувствовавший в себе Кударкина) подозвал молодого, Словишиных лет, хазарина Башту, который все это время был занят тем, что надувал через соломинку пойманных им лягушек и с коротким лающим смехом пускал их одну за другой плавать по воде. Атрак велел парням перетаскивать плетеные садки с птицей к челну, загрузить его, с тем, чтобы с рассветом можно было отправить его в Итиль. Старик поковылял прочь, а Башту — кряжистый смуглый малый, — чуть наклонив вперед небольшую с плоским затылком голову, крытую синим ежиком коротко стриженых волос, приблизился к Словише почти вплотную.

— Ты сам перенесешь все садки на лодку. Понял? — сказал он без тени доброжелательности.

Но для того ли Словиша бегал от своих прежних притеснителей и покрывал раны и ссадины размятыми листьями попутника[305], чтобы теперь найти нового в лице этого истязателя лягушек. Непроизвольно стащив с головы войлочный колпак, уже без овчинной подбивки, по случаю установившихся теплых дней, Словиша с уверенностью поглядел в несколько раскосые черные (вовсе без зрачков) глаза своего противника и сказал, удерживая горячий вздох:

— Я понесу свои садки. А ты понесешь свои. Понял?

Через минуту двое молодцев, сцепившись, уже катались по берегу, приминая редкие кустики осоки, ногами и руками взметая столбы песка. Несколько артельщиков в стороне с увлеченностью наблюдали происходящее, то и дело подзадоривая воителей. Представление окончилось появлением разгневанного старого Атрака с веслом в жилистых навсегда загорелых руках…

А ранним утром следующего дня с тем же Башту, в котором вдруг проснулось дружелюбие, Словиша ловил мережей темно-зеленых полосатых щук, заканчивавших свой нерест на заросшем водорослями мелководье. Отбирали исключительно икряных самок, поскольку торговец, на которого трудились здешние люди, именно шучью икру называл «кошерной», — видимо, лучшей, как то понял Словиша.

Рыбу ловили спозаранку прежде всего с той целью, чтобы к следующему утру она была доставлена в Итиль животрепещущей. На челне ее помещали в широкие кадки, наполненные водой, и накрывали мокрым веретьем.

В назначенное время челн прибыл в город, о чем тут же было дано знать определенным людям. Те незамедлительно передали весть другим, другие — третьим…

Малик Иосиф эту ночь как всегда спал дурно, — боль в затылке то и дело заставляла его просыпаться. Он звал дремавшего за дверью челядинца, и тот немедля бежал на зов с серебряной плошкой в руках, наполненной успокоительным зельем. Иосиф делал несколько глотков и вновь проваливался в неглубокий тягостный сон, полный докучливо выразительных видений. Но вот уже и этим ночным образам не дано было увести его сознание в нервный переменчивый мир грез. Иосиф не без труда выпростал пухлую руку из спеленавшего ее шарлахового индийского кмента[306], раскидал несчетные подушки и подушечки, рассыпанные по очень низкому и невероятно широкому ложу, застланному громадным пушистым ковром — подарком багдадского халифа. Разноцветные подушки, которые в течение ночи и так, и эдак приходилось подкладывать под вечно затекающие руки и ноги, источали смесь наглых ароматов каких-то благовонных мистических трав, добавленных в наполняющий их пух, и запахи эти сейчас не успокаивали, но, скорее, раздражали.

Охая и кряхтя, властелин Хазарии с третьей попытки поднялся с ложа и, пошатываясь, подошел к огромному золотому зеркалу (подаренному отцу византийским царем) и невеселым взглядом вперился в свое отражение. Из желтой золотой мути на Иосифа смотрел большими и грустными еврейскими глазами невысокий пухлый человечек в длинной белой рубахе, щедро украшенной цветными вставками и вышивкой, которая ничуть не скрывала его рыхлой фигуры. Фигура как раз и была причиной его серьезных огорчений, но не ее рыхлость заставляла крушиться Иосифа, а то, что с каждым годом (а ему казалось, что и с каждым днем) она все отчетливее приобретала женские очертания. Покатые плечи его казались невероятно узкими в соседстве с громадными бедрами, округление которых («как ожерелье, дело рук искусного художника») могло поспорить в живописности с округлениями первых красавиц Острова. Выпирающий живот нельзя было сравнить с округлой чашей, но с округлой лоханью — вполне. И если в традиционной системе обрисовки женских красот сопоставление ланит хазарского царя с половинками гранатового яблока могло показаться натянутым, по причине их желтоватой бледности, то провести некую поэтическую аналогию меж его сосцами и двойней серны, пасущейся между лилиями (желтыми лилиями) было бы возможно, и это-то более всего удручало хозяина тех женских сосцов.

И одутловатое усталое лицо двойника с грустными глазами, обрамленное длинными курчавыми локонами, после пятого десятка лет земного пути изрядно поредевшими и давно уж растерявшими цвет перьев ворона, лицо, глядевшее из желтого сумрака золотого зеркала, тоже не понравилось Иосифу. Все в нем будто едва заметно текло вниз: невысокий круглый лоб, выпуклые глаза с небольшими пятнышками темной радужки в крупных желтых створках век, каплевидный нос и эта отвислая (сейчас почему-то мокрая) нижняя губа, все стекало в мягкую складчатую шею… Иосиф громко втянул носом воздух и резко (насколько то было дано ему) отвернулся от ехидного золота.

— Ирам! — позвал он слугу.

Тотчас явился Ирам, крупный и свежий улыбчивый еврей, с сосудом для мочи в руках, — и сразу же огромная опочивальня сделалась меньше и уютнее. После того, как принесенный им сосуд был наполнен, Ирам решился произнести слово:

— Могу ли я передать господину моему, великому мэлэху приятную весть?

— Но только, если приятную, — пропел в ответ полуженским голосом Иосиф.

— Мой господин, несколько часов назад во дворец доставили свежайшую щучью икру. Как раз из того места, в котором, мой господин считает, она бывает наилучшей.

Слуга, безусловно, знал свою работу. Заспанные глаза господина раскрылись чуть шире, и в них даже блеснул шалый огонек.

— Велите поднять из ледника?

— Велю. Что еще нового?

— Ну…

— Понятно, — нахмурился Иосиф. — Разве может утро начаться одними приятными новостями! Говори.

— Нет-нет, — поторопился успокоить его Ирам, — ничего плохого. Мой господин просил напомнить, что с утра он ждет в гости рабби Нафана…

Властитель Хазарии, вроде, ничем не выдал своего неудовольствия, и все же блеск в его выпуклых глазах померк под опустившимися чуть ниже тяжелыми веками.

— Иди, — сказал он. — Воду сюда. Накидку подай синюю. С серебром.

Царская опочивальня наполнилась людьми, протиравшими царское тело полотенцами, смоченными душистой водой, чесавшими и завивавшими царские волосы, чистившими ногти, облачавшими очищенное тело в сверкающие серебром и лазурью одежды, обрызгивавшими те одежды цветочными и мускусными эссенциями, надевавшие на царские руки и шею многоценные браслеты, ожерелья, перстни… Затем в другой палате, стены и потолок которой, как и в предыдущей были изукрашены цветными полосами и магическими символами, Иосиф основательно подкрепился. И вновь округ него вился целый рой челядинцев, приносивших, расставлявших, разливавших, смешивавших… К большинству кушаний, имевшим честь посетить низкий ониксовый столик, Иосиф даже не притронулся, поскольку была подана его излюбленная щучья икра, малосольная, проведшая в рассоле всего несколько часов.

Когда же наконец губы Иосифа, перламутровые от рыбьего жира, были утерты, он совсем в другом настроении выслушал доклад о том, что царица вместе с детьми дожидается в опаловой комнате, а рабби Нафан прибудет с минуты на минуту.

В пестроте расписных стен и невысоких, но многочисленных предметов обстановки, с неумеренной щедростью инкрустированных белыми, желтыми, черными с радужной игрой цветов, красными и зелеными камнями, первый момент не сразу возможно было различить обряженных в столь же цветистые одеяния людей. Но вот из сверканий и радуг бессчетных самоцветов вычертилась округлая женская фигура и, простерши вперед полные руки с короткими пальцами усыпанными перстнями, устремилась к Иосифу.

— Да будет тебе много счастья! — воскликнула женщина, соединяя руки с руками супруга.

— Как твое здоровье, Шифра? — отвечал супруг. — Как твоя печень?

— Ничего. Елеазар принес мне новое снадобье, которое привозят из Русии[307], - и теперь ничего.

Наружность малика Иосифа и царицы сходствовали друг с другом до невероятия. Постороннему глазу и вовсе могло бы показаться, что перед ним близнецы сестры, одна из которых почему-то облачилась в мужское платье и не успела раскрасить лицо сурьмой и кармином.

— Что случилось, что ты пришла в такую рань и привела всех детей? — спросила та, что была не накрашена. — Идите сюда! Помогите мне сесть. Опять ноги ломит.

Двое старших сыновей поспешили положить несколько ярких подушек на низкий длинный сундук, рдевший от осыпавших его огненных опалов.

— Садись, — указал он жене место рядом с собой. — И вы идите сюда!

Однако всему царскому потомству (еще двоим сыновьям и пяти девицам) места на сундуке не хватило, и они, подобные стае многоцветных эдемских птиц, расселись на ближайших к сундуку креслах и ларях, а самая младшенькая — четырехлетняя Эсфирь — решительно забралась отцу на колени.

— Сегодня девятый день нисана[308]… — нежно улыбнулась кроваво-красными губами Шифра.

— Ну — у… — согласился Иосиф. — Но мы отправляемся в наш летний дворец в конце месяца…

— Конечно. Конечно! Но в месяце нисане мы празднуем…

— Песах?

— Папа, — заерзала на коленях властителя Хазарии малолетняя дочь, — посмотри, у меня тут что-то чешется.

— Да, мой дорогой, — продолжала Шифра, — но ты же знаешь, что каждый год в последнюю неделю перед праздником в любой еврейской семье все собираются для того, чтобы изучать и повторять историю и заповеди Песаха. Так мы подготавливаем себя к празднованию дня освобождения нашего народа из-под гнета злых сил.

Она бросила на мужа осторожный взгляд сильно подведенных глаз и тотчас возвела их горе, зашептала:

— Да превратятся все громы и молнии, набрасывавшиеся на наш народ, в дожди благословения. Да наступит время слова Всесвятого, и да соберет он наших рассеянных из четырех концов земли по пришествии помазанника его поскорее, в наши дни. Амен.

— Амен, — поморщившись повторил Иосиф.

И кое-кто из детей вполголоса отозвался:

— Амен.

— Для этого мы и ждем сейчас, — продолжила царица прерванные молитвенным порывом слова, — ждем прихода рабби Нафана, не смотря на то, что много раз…

В дверях появился один из привилегированных слуг и сообщил, что рабби Нафан здесь.

Нафан был всего несколькими годами старше Иосифа. Будь он древним старцем, возможно, царю Хазарии было бы чуть проще справляться при подобных встречах со жгучей досадой: почему ему, владыке судеб народов, многочисленных, как песок на берегу моря, живущих на юге до Баб-ал-Абваба[309], на севере — до Варяжского моря[310], до Русского моря на западе, ему, хозяину всех народов на востоке, живущих от Итиля на протяжении четырех месяцев пути, почему ему, царю царей, приходится принимать во внимание чью-то волю?.. Но, конечно, Иосиф прекрасно понимал, что хотя этот человек не имеет непосредственного влияния на пастухов страны Баса[311], ему подчинено сознание нескольких тысяч единоплеменников, живущих в Итиле или в диаспоре, чья общественная воля и удерживает его на троне Новой Иудеи. И потому надо уметь простить и состояние, едва ли многим уступающее его собственному, и образование, полученное в академии Иерусалима, и то… и то, что этот дерзкий сухощавый человек вовсе не похож на женщину…

Первый священнослужитель Хазарии для посещения царской семьи выбрал облачение самое торжественное, в каковом его можно было видеть в синагоге по значительным праздникам. Несколько слоев драгоценных одежд, доходивших до колена и оставлявших открытыми сухие волосатые голени, оплетенные ремешками сандалий, покрывал наплечник, схваченный золотым поясом, сколотый на плечах массивными золотыми фибулами с ониксом — камнем, из которого был выстроен сметенный Набукудурриусуром легендарный еврейский храм. На груди рабби Нафана искрились двенадцать самоцветных камней, по три в четырех рядах, долженствующие напоминать о двенадцати коленах Израилевых. Высокий войлочный цилиндр на голове, замысловато обвитый парчовым жгутом, дополняла золотая налобная повязка с надписью на арамейском языке «Святыня Господня».

Без ритуальных ужимок, по-свойски, рабби был встречен семьей и с радушием усажен в низкое и широкое кресло, опаловые вставки на котором составляли основные иудейские символы. Иосиф, правда, вновь поморщился в тот момент, когда Нафан, внимательно оглядывая роскошное седалище, огладил золоченые подлокотники, но объяснил себе это тем, что в этот момент ощутил обычную колющую боль в почках.

— Прекрасная работа! — птичьим гортанным голосом похвалил Нафан предложенное ему кресло. — Неужели у нас научились делать?

— Нет-нет. Подарок Эдома, — неаккуратно прикрыв смущением невольную похвальбу, улыбнулась большими немолодыми накрашенными губами Шифра. — Но изготовлено оно все равно в Куштантинии.

Иосиф и Шифра переглянулись, проделав это до потешности единообразно. Несмотря на сие их необыкновенное сходство, делавшее их похожими на сестер, Шифра, вне всякого сомнения, смотрелась куда свежее своей «сестры» Иосифа: во всем ее теле, в арбузном животе и дынеподобных грудях, в затопившем лицо жирке, в светло-карих подрисованных глазах и большом красном рте с отвалившейся нижней губой было куда больше жизни, взыскивающей внимание чувственности, нежели в облике малика. Переглянувшись, и малик, и его супруга единовременно произвели руками, вспыхивавшими самоцветным блеском, одинаковый жест, готовясь произнести слово, но Шифра оказалась проворнее:

— Дорогой наш рабби, если тебе понравилось…

— Нет-нет, благодушная Шифра, — сипло закурлыкал Нафан. — Мое почтение твоему великолепию, Иосиф! Но сегодня мы собрались здесь не для того, чтобы говорить о бренном. Ведь в эти дни все евреи земли, живущие в Итиле, в Багдаде, в Куштантинии, живущие по всей земле, вот уж более тысячи лет возносят хвалы Всевышнему, за то, что он вывел свой народ из среды другого народа, чтобы на пятидесятый день после исхода вручить ему Тору на горе Синай, чем проявил свою мощь и милосердие. Поэтому в эти дни, перед пасхальным седером, мы вновь и вновь перечитываем и обговариваем Шмот[312], хотя каждый из нас знает его слова наизусть.

— Папа, — подала голос ерзавшая на коленях у отца малолетняя Эсфирь, — можно я сяду на колени к Нафану?

— Что ты! — одернула ее мать.

Но рабби протянул к девочке руки со словами:

— Иди, иди. Ведь именно ради вас, наших детей, мы воскрешаем каждый год в нашей памяти то величайшее событие. Память о нем через ваши сердца должна быть передана сердцам ваших детей. Иди же.

С какой-то странной взрослой чувственной улыбкой кругленькая Эсфирь соскочила с колен отца и быстро перебралась к Нафану.

— Именно вам, во имя сохранения процветания нашего народа, — продолжил рабби, с преувеличенной ласковостью заглядывая в блестящие глазки девчурки, — следует хранить память о том, что выход из Египта — это стержень бытия. Как сладкий мед, как надежда и верное обещание звучат для нас первые слова Синайского Откровения: «Я — Господь Бог твой, который вывел тебя из земли египетской, из дома рабства». Об этом следует не забывать никогда, чтобы при будущем, окончательном освобождении еврейского народа, которое произойдет в этом же месяце, в чудесном весеннем месяце Нисане, когда придет Машиах[313], все угнетатели и преследователи евреев подверглись суду, и только к Израилю была проявлена милость. Помните также, дети, что само название этого величайшего праздника, который ожидает нас всего через несколько дней, связано с исключительным правом еврейских младенцев, установленным Господом, который прошел мимо домов сынов Израилевых в Египте, когда поражал египтян, и домы наши избавил. Его карающий меч обошел еврейские дома, отсюда — Песах, что значит «обойти». Но, дорогие мои, Песах — не только праздник воспоминаний, это так же возможность молодого поколения лишний раз задать вопросы, ответы на которые в дальнейшем смогут формировать вашу свободу. Ну же! Смелее. Кто первым хочет задать какой-нибудь вопрос?

Царские чада с нерешительностью и скукой в глазах поглядывали по сторонам, на мать, отца, на гостя, вольготно развалившегося в золоченом кресле, как бы обдумывая и взвешивая возможности собственной свободы и силу самоуверенного пришельца.

— Ну же! Не стесняйтесь, — подбодрила детей Шифра.

Наконец один из старших, малорослый, но широкий в бедрах двадцатипятилетний сын, названный в честь деда Аароном, выдавил из себя:

— Скажи, рабби, почему в этот праздник мы едим пресные лепешки?

Вопрос был, конечно, вымученный, пресный, как те лепешки, о которых в нем спрашивалось, поскольку повторялся из года в год, но Нафан был рад и ему.

— Хороший вопрос, — похвалил он Аарона. — Верно, Песах также называют Хаг Хамацот, то есть праздник пресных лепешек. Маца! Как нам рассказывают священные книги, евреи спешили, покидая Египет, у них не было времени приготовить в дорогу квасной хлеб, не было времени дать тесту подняться. Потому маца, пресные лепешки в этот день напоминают нам о тех далеких временах, когда звероподобные египтяне с жестокостью принуждали сынов Израилевых к работам, и делали жизнь их горькой от тяжкой работы над глиной и кирпичами, и от всякой работы полевой, к каковой мы не предназначены. Оттого мацу мы называем также хлебом скорби. Каждый раз на Песах мы заново переживаем происшедшее много веков назад, чтобы никогда больше не попасть в мерзость египетскую.

— Что такое «мерзость египетская»? — со смаком воспроизвел редко употребляемое в повседневной жизни слово одиннадцатилетний Манассия.

Нафан кивнул ему, давая тем самым понять, что сейчас прольет свет и на этот предмет.

— Сутью человека со дня сотворения мира остается горящая в нем божественная искра, следовать которой он обязан на протяжении всей своей жизни. Понимать это может только свободный человек, свободный и телом и духом. Раб, отдающий свою энергию, свою жизнь, доверенную ему Господом, земному господину, никогда не будет иметь возможность для осуществления своего духовного предназначения. Тора говорит нам, что физическая и духовная свободы неразделимы. И потому пасхальная Агада за годом год напоминает нам про избавление от физического рабства, как о первой ступени ниспровержения рабства духовного. Ведь духовная свобода — это возможность человека различать свой путь на земле благодаря сиянию путеводной божественной искры. Тот, у кого нет собственного Бога, во веки веков будет оставаться рабом. Тот, кто предает Бога своих предков — справедливо будет наказан презренной жизнью раба. Когда еврейский народ строил фараону Пифом и Раамсес, он уже почти допустил к сердцу стремления египтян, позабыв о своих собственных. Евреи уподобились египтянам, стали как и они поклоняться египетским идолам. Вот это-то наши мудрецы и называют «мерзостью египетской». И если бы наш народ не нашел в себе силы вспомнить о своих, еврейских ценностях, никогда бы Всесвятой не даровал ему заповеди Торы и возможность прийти в землю Израиля, наш Господь, наш Бог…

— А у нашего Бога пися какая, как у меня или как у Аарона? — вдруг громко и весело, с явным ожиданием похвалы своему задору, выкрикнула сидевшая на коленях рабби четырехлетняя Эсфирь.

— О-о… — полувздох-полустон Шифры утонул в удушающей глумливой тишине.

Но Нафан сделал единственно возможное в таковой ситуации, — он «не заметил» глупых слов неразумной малявки, не смотря на то, что лица Манассии и двух девочек постарше покраснели и раздулись от рапиравшего их смеха, сдерживаемого из последних сил. Однако он понимал, что оставленное без внимания неосознанное оскорбление религиозной святыни царской дочерью открывает перед ним маленькую, но верную возможность доминирующего положения в ситуации. Рабби продолжал:

— Праздник Песах называют еще Хаг Хаавив — праздник весны, ведь он приходится на пятнадцатый день первого весеннего месяца — Нисана. А месяц Нисан символизирует сердце года, из которого исходят доброта и милосердие. В чем же суть такого сравнения? Сердце, главная часть нашего тела, — оно, как мэлэх, как царь, от которого зависит жизнь данного ему Богом народа. Основными же чертами еврейских царей всегда были скромность, царственность и щедрость. Если бы эти качества не были присущи Йегуде, никогда бы ни Давид, ни кто бы то ни было из его потомков не были удостоены Господом светлого и счастливого царствования. Хаг Хаавив наполнен весной. Отпраздновав его все мы отправимся под свои виноградные лозы и смоковницы, в места нашего летнего отдыха, в свои наследные владения. И да будут они год от года расширяться и тучнеть…

В этом месте своей речи Нафан выразительно взглянул на малика Иосифа, но тот и без этого взгляда моментально уяснил себе, что же помимо возвышенного религиозного порыва подвигло рабби к сегодняшнему посещению.

— Вот как раз на счет родовых владений… — подал голос (сочный женский) Иосиф. — Два-три фарсаха на юг за рекой Варашан есть большой виноградник. Четыре года назад я велел посадить там три тысячи кустов черного сефарадийского[314] винограда, очень крупного и сладкого. Там также посажено много фруктовых деревьев. Накануне величайшего праздника Песах я хочу отдать тебе эту землю вместе со всеми рабами и скотом, обитающими там, дабы в знойные летние месяцы ты мог вести свои неизменные беседы со всевышним под прохладной сенью олив и персиковых деревьев. И да будут твои молитвы там еще более доходчивы слуху Всевышнего.

Ну почему он вновь уступал плотоядной воле этого человека?!

Сухое и смуглое лицо Нафана, только что суровое и чинное (какими рисуют еврейские лица на своих иконах христианские богомазы), вдруг точно наполнилось изнутри светом, однако тот совладал с приступом внезапной радости, хотя голос его вдруг сделался тоньше, а слова из курчавой бороды посыпались бойчее:

— Не ради себя, но во славу Господню с благодарностью принимаю твой дар. И пусть прибыток, который принесет эта земля еще украсит и укрепит синагогу…

Интонации победителя в голосе Нафана вновь вызвали у Иосифа приступ почечных колик, он достал из рукава платок и, как бы утирая со лба пот, прикрыл проступившую на лице гримасу боли.

— Ну что же, дети, задавайте еще вопросы! — продолжал торжествовать рабби, то и дело поправляя вовсе не нуждавшийся в том полосатый ефод[315].

Вновь отозвался Манассия:

— Рабби, расскажи, как Господь рассек Ям Суф[316], чтобы евреи могли через него перейти.

— Да-да! Это был момент наивысшего напряжения сил богоизбранного народа! Преследуемые несметной армией жетоких египтян евреи подошли к морю. Что делать?! Всюду вода. Назад — смерть или рабство. Нахшон бен Аминадав, глава царского колена Йегуды, первым бросился вперед. Он шел и шел, пока вода не коснулась его ноздрей. Но он все равно шагнул вперед, веря, что Предвечный не оставит его. И тогда, действительно, Ям Суф был рассечен на две половины, и за Нахшоном двинулись…

В этот момент в палату тихонько проскользнул маленький седой человечек, большую часть лица которого, вчистую лишенного подбородка, составлял нос, и суетливыми жестами, обращенными к малику, дал понять, что некие экстраординарные проблемы призывают того к действию. Шифра всполохнулась было, но супруг, спешно поднимаясь со своего места, погладил ее круглое плечо, что-то пошептал ей на ухо и, шлепая плоскими ступнями, направился к выходу. Он почти с нескрываемым удовольствием покидал эту комнату, пропитанную тиранической волей речивого гостя.

— … поэтому сотворение мира, жизнь вселенной, судьбы прочих народов — все ничто в сопоставлении с тем значением, которое имеет событие выхода евреев из Египта. Это сердцевина еврейского мира… — слышал еще Иосиф, когда челядинец за его спиной затворял дверь.

Двадцать четыре охранника из числа четырех тысяч мужей личной охраны малика, дожидавшиеся здесь своего господина, взяли его в кольцо, и в таком панцире из вооруженных людей тот двинулся по коридору, затем по длинному опоясывающему третий этаж здания балкону мимо расставленных тут и там стражников. Дворец хазарского малика своей квадратной планировкой, кирпичными стенами и четырьмя ярусами этажей, поднимавшихся террасами, напоминал тот, который по мнению одних принадлежал величайшему из царей Вавилонии, по мнению других — коварной Шаммурамат. Правда, террасы те были наполнены не пышными садами и редкими птицами в золоченых клетках, а бессчетными охранниками, в чем можно было найти меньше живописности, однако, несомненно, больше практичности. Зато вокруг по всему Острову, где помимо царского дворца и огромной синагоги возвышалось еще несколько десятков домов, один другого великолепнее, никакого недостатка в садах не наблюдалось. Нисан уже успел оживить всю зиму дремавшие ветви, и теперь царский дворец, казалось, парил в полупрозрачных зеленоватых облаках.

В просторном зале, в котором малик Иосиф обычно держал советы с первейшими людьми Хазарии, его уже дожидались каган и два тархана[317]. Разумеется, от величественных хазарских понятий «каган» и «тархан» давным-давно осталась одна только словесная оболочка. Ибо истинно хазарская знать династии Ашина, предпочетшая доблести удовольствие, не брезговавшая богатыми невестами из еврейской общины, постепенно евреями и была заменена. Поэтому теперь хазарским каганом назывался племянник малика — Иисус Кокос, а составившие ему компанию двое тарханов — братья Хагрис, Иуда и Самуил, также были родственниками Иосифа по материнской линии. Впрочем о какой доминации хазар в некогда их стране можно было бы говорить, когда они составляли едва ли не меньшинство среди наполнивших их край аланов, буртасов, русов, печенегов, савиров, гузов, тех представителей бессчетных племен, чьи понятия о жизни и счастьи определял вознесшийся над ними джинс[318].

— Слава и почет твоему великолепию и да будет… Дядя! — подскочил на своем месте Иисус Кокос, лишь только шлепанье драгоценных сандалий Иосифа, раздававшееся в коридоре, утонуло в арабесках пышного ковра, устилавшего пол просторной залы.

Иисус Кокос — каган Хазарии, обличье которого вряд ли хорошо было знакомо черни Итиля, поскольку та, согласно древней традиции, обязана была при его появлении (что случалось раз или два в год) падать ниц, внешность имел весьма выразительную. Среди своих единоплеменников дебелость его тела, смоляной цвет блестящих волос, большие черные глаза с поволокой на круглом розовом лице признавались совершенством мужской красоты. Но Иосиф заметил только, что на его племяннике в этот раз была навешана едва ли половина обычно украшавшего его золота, что свидетельствовало о неожиданности и спешности этого посещения.

— В Городе Царицы вновь вырезаны две еврейские семьи! — полный отчаянности возглас сорвался с румяных губ исполнителя образа божественного кагана.

«Так вот почему всю ночь так ныл затылок», — подумал Иосиф, невольно прислушиваясь к новому выпаду боли, на этот раз зародившемуся где-то в правом подреберье, да вдруг метнувшемуся в лопатку, затем в плечо, после чего не замедлила появиться отвратительная горькая отрыжка. Впрочем недавнее общение с рабби Нафаном (что, возможно, и послужило причиной этих болей под ложечкой) привело Иосифа в то расположение духа, которое он считал наилучшим в решении вопросов, подобных тому, котрый доставил ему племянник.

— Кто это был?! — визгливый, но вместе с тем властный голос малика добавил растерянности трем парам глаз, неотрывно глядевшим на него.

— Но…

— Кто? — повернулся он к Самуилу Хагрису, в ведении которого, помимо снабжения Итиля продовольствием, находилось поддержание порядка в нем и контроль тюрем.

— Мои люди буквально во всех…

— Твои люди! Что вы успели сделать?

— Мы схватили шестьдесят человек… — почти ровесник Иосифа, самый крупный из присутствующих, внушавший трепет тысячам и тысячам людей, завсе исполненный неземной надменности всевластный Самуил в эту минуту был похож на ученика иешивы, придавленного вопросом гаона[319]; он отер тыльной стороной ладони выступивший на лбу пот.

— Никаких казней! Гноить в темнице, — отдал распоряжение Иосиф.

Он отослал за дверь четверых остававшихся при нем телохранителей и принялся по-утиному раскачиваясь ковылять вдоль расписных стен, заметно припадая на левую ногу. При этом он так внимательно рассматривал что-то на этих стенах, что, казалось, и вовсе позабыл о присутствующих. Ковер прилежно гасил звук его шагов. Грузную тишину нерешительно щекотал тонюсенький звук крыльев какой-то невидимой весенней мошки.

— Враги наших врагов — самые полезные союзники… — вдруг забормотал Иосиф, коротким пальцем с нанизанными на него до самого ногтя пятью перстнями прочерчивая контур весьма схематичной фигуры на стене, изображавшей Авраама, намеревающегося совершить жертвоприношение. — Но для этого следовало бы выяснить… кто же эти враги. Неужели опять кабары[320]? За сто с лишним лет они, конечно, могли бы собрать силы и наладить сеть из своих соплеменников, живущих среди нас… Нет. Не то. Буртасы?..

— Господин мой, — решился подать голос младший из Хагрисов — Иуда, который в свои сорок из-за неуемного роста волос на лице, подступавших к самым глазам, выглядел едва ли не старше своего пятидесятилетнего брата, — А что, если это вовсе не какой-то определенный народ, а так… всякая всячина?

— Всякая? Всячина? — еще не будучи способен дать отчет своему ощущению, ужаснулся малик.

Он так и не дал себе труда мысленно подкопаться к основанию своего внезапного страха. Ведь он знал, что Хазария сейчас крепка как никогда, что вечный принцип торговых отношений возведен ее обитателями в положение основы миропорядка, что в это общественное устройство волей-неволей включены и все пограничные страны (поскольку это самая продуктивная и остроумная форма человеческих взаимоотношений), а значит противостоять той налаженности, благословленной самим Всевышним, могут только крохотные сообщества изгоев, объединенные своим диким отжившим своеобычием. Вряд ли кто-нибудь смог бы отказать этому человеку в рассудительности, а так же в изощренной изворотливости ума, но он, следуя своему предназначению на этой земле, даже, если бы захотел, не мог бы вообразить существующих рядом вчистую иных закономерностей. Семь тысяч гурганских богатырей служили ему в Итиле, причем принимая хазарский закон о смертной казни воинов, не одержавших победы, — исмаилтяне; вряд ли кто-то из них с любовью относился к народу Израиля, но их силу, их мужество, их высокомерие наконец можно было купить, как красоту женщин в увеселительных домах. Тот же путь позволял даже низвергнуть с трона недосягаемого императора Куштантинии… Потому признание жизнеспособности иного мировидения знаменовало бы для Иосифа гибельную трещину его собственной жизни, к чему он никак не должен был бы стремиться.

— В конце концов… Дайте им врага. Сожгите несколько греческих домов, распустите слух, что это дело рук… скажем, русов. Нет, не русов. Они нам еще пригодятся. Объявите врагами Хазарии кабаров. Да-да, кабаров. Сожгите греческие дома их же руками, — в любом народе найдется нужное число человек, готовых за диргемы или номисмы оказать любую услугу. Потом они же и будут пойманы и преданы суду… Шевелите мозгами! Почему я должен это делать за вас? Главное — снимите внимание жителей Хазарии с потомков колена Симонова. Пусть жители Итиля наполнят свои мозги чем-нибудь другим. Пусть лучше говорят о том, что вышел из царства мертвых собакоголовый Анубис и бродит по свету в поисках… м-м… невинных душ. Дайте желающим открыть еще несколько увеселительных домов, да повелите хозяевам снизить цены на их товар до предела. И надо бы для жителей Итиля снизить цены на парчу, привозимую из Багдада и Хорасана, — пока она мало кому доступна, а черни нужно иметь к чему стремиться. Думайте. Думайте!

Только что владетель Хазарии казался переполненным какой-то злой энергией, столь выразительной, почти осязаемой, что, казалось, ее одной достаточно, чтобы окружающие ее предметы начали двигаться и меняться; тем удивительнее было видеть, как эта волшебная сила в один момент без всякой видимой причины оставила его. Безвольно его тело повалилось в золотую чашу ближайшего кресла, расплылось во все стороны, точно вылезшая из кади опара, замерло. Иосиф прикрыл блестящие розовые веки, и вновь тяжеловесное безмолвие завладело пространством. Выждав какое-то время, Самуил осторожно качнул тишину.

— Господин мой, великий мэлэх, не следует ли…

— Хватит об этом, — неожиданно, потому что сейчас же, отозвался будто бы задремавший Иосиф. — Пусть Иуда расскажет нам что-нибудь забавное. Как там наша русская невеста, эта… Ольга, после того, как мы помогли ей ухватить свободу? Собирается еще стать царицей цариц?

Отяжелевший было за время недавней беседы воздух вновь преисполнился серебристой легкости. Не вдруг, но раз от разу увереннее под золотыми звездами потолка зазвучали игривые восклицания и даже смешки.

— Да она уж собирается христианскую веру принять! — ободренный вниманием малика возликовал мохнолицый Иуда Хагрис.

— Христианскую веру?! Быть не может! — грудной женский смех заклокотал в горле Иосифа, раздувая его короткую складчатую шею.

— Да! Да! — радовался радости малика Самуил. — Вот же нам… позавчера это… от мар-Наамана доставили известие.

— Это верно, я думаю, — нашел разумным не отделяться от общего интереса Иисус Кокос, проявив и свою увлеченность поднятой темой.

— Го-го-го! — закатывался смехом Иосиф. — Вот за что хвалю. Надо ж такое!.. Ведь это ты, Иуда, выдумал, подкинуть мысль русской княгине. Я тебя еще тогда хвалил, но, честно скажу, не верил, что прямо так… Вот это действительно искра Божья! Когда войска нанимать приходится, — это дело последнее. Надо врагов своих уметь так стравить, чтобы они сами друг друга душили, чтобы никогда в своих собственных домах покоя не знали. Это — да! И дешевле, верно? И надежнее. Оттого-то много было народов и сильных, и богатых, — сияли, как солнце. Где они? Нет их больше. А наш народ, он, как луна, — и днем, и ночью на небосводе. Днем-то ее не очень разглядишь, но наступает новолуние, — и вот она во всем своем блеске. Да будет царство племени властелинов умножать величие свое и красу ради светоча того народа, который был лелеян от рождения. Да будет счастье его покровом! Сила мышцы Всевышнего да будет нам поддержкой. Да будет он давить врагов Израиля, как давит нагруженная телега. Сделай рог наш железным, а копыта — медными, чтобы сокрушить нам многие народы и посвятить тебе, Господи, стяжания их и богатства их, тебе, владыке всей земли. Амен.

— Амен, — повторили за ним остальные.

Как ни насмехался хазарский джинс над простодушием русской княгини, простодушие было как раз тем свойством, которое напрочь отсутствовало в ее характере. Более того, прекрасно различая все мотивы, все хитросплетения предлагаемой ей игры, Ольга, немало времени посвятив раздумьям и расчетам, все-таки решила рискнуть, понадеявшись на собственные хитроумие, данные Богом смысл и понятие, и попытаться обморочить хазарских лукавцев. Затея, к которой они тишком подталкивали ее, а именно брак с императором и самодержцем ромеев, всеконечно, виделась им (впрочем, как и кому бы то ни было) небывальщиной, вовсе невозможным вздором, тем не менее способным являть собой магическую приманку для наивной, вовсе уж дурашной алчности. «Самодовольные пройдохи! Они не подозревают (и это к лучшему), — усмехалась про себя княгиня, — что я ради того, чтобы утолить эту жажду не многое отдам… Я отдам все». Ольга насмелилась сражаться с гениями плутовства на их же поле, укрепленная верой в силу своего самоотвержения, чем ей представлялись собственные поступки, мостящие дорогу к несказанной цели. Как всякий одержимый человек, Ольга, разумеется, не могла задумываться над нравственной ценностью своих действий, ее не интересовала их стоимость и уж тем паче — последствия. Но то, что сердцам дуралеев и невежд виделось самовластным произволением княгини, конечно, было всего лишь крохотным рычажком воли абсолютной.

После уничтожения оплота древлян русская княгиня еще более ревностно, чем прежде, каждый свой шаг посвящала одной-единственной звезде, все еще бесконечно далекой, но будто бы уже откликавшейся на ее всегдашнее заклинание обнадеживающими знамениями. Теперь каждый вздох приобретал для нее несказанную ценность, но лишь в значении передвижного средства, способного доставить ее к воплощению назначенного. Убрав с дороги самые примитивные, грубые, а потому наиболее легко устранимые препятствия, заручившись пособничеством своих сподручников, Ольга решила прежде всего укрепить завоеванные рубежи. Не дав себе даже отдохнуть после кровавой расправы над Искоростенем, она бросилась метить свою территорию крепостицами с постоянно пребывающей стражей, небольшими, но достаточно частыми для того, чтобы в случае необходимости они могли соединить свои силы. Но помимо этого много, ой, много дел требовала подготовка великого замысла, — каких людей с какими свести, каких рассорить, кого щедро одарить, кого запугать, — все это нужно было успеть осуществить до решающего броска. Каверзная мечта звала…

Год прошел, как день.

Но княгиня не могла не понимать, что существенным условием удачливого разрешения ее недюжинных притязаний является не только укрепление тылов, но и способность предвосхитить затруднения будущего. Ведь те, которые знают лишь настоящее, тонут, вступив в него. Оттого, возвратившись из полюдья, первое, что она сделала — призвала к себе Свенельда, после кончины Игоря начавшего позволять себе неумеренное своевольство и бесцеремонность, но все же остававшегося наиболее доверенным лицом княгини. Хотя… Разве могла она кому-то по-настоящему доверять?

— Святославу пора вежество постигать, — сказала Ольга, подойдя к двери, и проверив, плотно ли притворила ее за собой только что покинувшая светлицу ключница Щука. — Кто из наших волхвов всех ученей? А вместе с тем, чтобы народ в благоговение вводил?

— Да почему это всенепременно должен быть наш волхв? — весьма вольно раскинувшись на скамье, опершись на локоть, полулежа отвечал княгине первый воевода Руси, каким-то двусмысленным взглядом своих больших бледно-голубых холодных глаз следя за ее движениями. — Ты можешь отдать сына на обучение жидам, умникам хазарского малика. И прежде не раз такое бывало. Или…

За последние месяцы рыжее лицо Ольги заметно высохло, да и сама она изрядно потощала. Но в этой худобе не было ничего болезненного, квелого, напротив, каждый мускул лица ее и тела как никогда был бодр и полон жизни, отчего облик княгини всечасно напоминал приготовившуюся к прыжку дикую кошку. А над Свенельдом тот же срок произвел обратные перемены: он изрядно зажирел, так, что даже пузо под рубахой начинало проступать. Никогда не отличавшийся скромностью в нарядах, сейчас он был разряжен так, что ему могли бы позавидовать ромейские августы, а завитая борода его до того была прокрашена шафраном, что сияла подобно солнцу.

— Или, — продолжал Свенельд, — до возмужалости можешь отправить Святослава жить во дворец царя Романии. Это было бы даже в каком-то смысле…

— Ну нет! — усмехнулась Ольга. — Весно, кто дите обучает, — тот им зрелым владеет.

— Да ведь бывало такое.

— И что из того вышло? До сих пор дань жидовскому царю кладем? Нет, Свенельд, русский князь должен молоко своей земли пить.

— Ну тогда что? Тогда — нет на русской земле волхва знаменитее и великороднее достославного Богомила.

— Это там, — Ольга даже рукой куда-то указала, — где большое святилище Рода возле Поляны?

— Там, там, сама же знаешь.

— Да уж знаю: владеет он Откровением, знает пути Богов и пути отцов, понимает звезды и настоящий смысл священных песен… Но все это — Тайное Вежество, и ни за что не откроет он его толк стороннему. Такие волхвы кичатся, будто духовное их родство через поколения учителей восходит к Сворогу, Святовиту или Стрибогу. Волхв сам избирает себе ученика. Может сына выбрать, а может — кого угодно. Обучает его, но наследником Тайного Вежества назовет только тогда и тайности заповедные откроет, изветование[321] их предоставит, если увидит, что загорелся в том Божественный свет. А нет — так с ним и расстанется. Молча. Разве вздумает он княжескому отпрыску открыться?

Ольга вздохнула.

— А вот мы из него все эти таинства каленым железом вытащим! — захорохорился Свенельд.

— Ой, ладно тебе блядословить-то! — махнула на него рукой княгиня. — Железом… Куда как!

— Да и что за секреты такие! — пошел на попятный храбрец. — Жиды все их давным-давно вызнали и в свои книги переписали.

— Переписать-то, пожалуй, и переписали, да много ли поняли? А и то, что, может, поняли, — на свой, на жидовский лад, перевернули, — покачала она головой, туго повязанной белоснежным платком, и жемчужные кисточки на его концах нежно зацокали.

И вдруг, помолчав, добавила:

— Впрочем, что ж… Давай попробуем, коль второго такого Богомила нам не сыскать.

Ольга, как и большинство деятельных людей, вероятно, слишком большое значение придавала собственной воле и усердию. Оттого любила она иной раз приговаривать: свесив руки, снопа не обмолотишь, не бравшись за топор, избы не срубишь. А то еще: руки не протянешь, так и с полки не достанешь Конечно, оно верно, — делать как-нибудь, так никак и не будет, — а только мало одного человеческого произволения, иной и работящ, и мозговит, а что за жизнь заработает, — так чирий да болячку да третий горб. И в этом какой-то смысл содержится. Но какой… Многие ли знают?

Уже в тот же день Ольга дала знать своей дружине, что желает немедля отправиться к Великому святилищу Рода, чтобы возблагодарить его за успех в покорении древлян и удачное полюдье в северных областях. Конечно, выказать благодарность Роду можно было бы и на соседней горе Хоревице, а вернее — для того, чтобы отдать душу молитве, никакого особого места и не надо искать, ведь Бог он всюду, владыка всего, повелитель всего лежит в пространстве сердца, потому знающий это не нуждается в пособничестве пространства. Но Ольгу на самом деле вновь гнала из дома совсем иная страсть, а для ее удовлетворения значение окружающего предметного мира как раз играло первенствующую важность.

Пухлое белое тело зимы, весь месяц сухый[322] владевшее полянской землей, в березозоле начинало истощаться. Снег, залегший среди дерев, не думал сдаваться, в то время как на открытых местах с каждым днем теплеющий ветер успел выдуть его полностью, обнажив покамест безжизненную блеклую зелень еще не успевших прийти в сознание диких трав. Расслабляющая тряска дороги (сани уже отдыхали на конюшенном дворе в подклете кладовой меж дровнями, страдными одрами[323] и прочим хозяйственным имуществом) несколько рассеивала то напряжение, которое последнее время неусыпно следило за каждым жестом княгини, за каждым движением ее растревоженной мысли. Увернутая в рыжий лисий мех (Ольга нарочно для этого случая выбрала облачение попроще), так что открытыми оставались только прозрачно-зеленые глаза ее, она со слабой грустью глядела на свидетельства весенних побед. Вот уже, почитай, в сороковый раз приходилось ей быть свидетельницей торжества весен, то — возвышения могущества зим;

(Весна, весна красная, Приди весна с радостью…)

мысль о неизбежности круговорота этих столь обыкновенных явлений, может быть, впервые в жизни коснулась ее не тоской об утекающих годах,

(С радостью, с радостью, С великою милостью…)

но едва распознаваемой тенью предопределенности земных путей. Однако это продолжалось один крохотный миг, и вновь привычные думы о целях насущных, о явлениях предметных всецело завладели ее сознанием.

(Со льном высоким, С корнем глубоким, С хлебом обильным).

Небо было чисто и гладко, словно свежевыкрашенное цветами волошки и не успевшее просохнуть полотно, но утреннее солнце на нем оставалось по-зимнему белым и холодным. Леденящий ветер порывался поколебать любовь Ольги к открытым повозкам, но та лишь плотнее завернулась в шубу, смахнула персчатой рукавкой[324], цвета зеленого, отороченной бобром, набежавшую слезу и прикрыла покрасневшие веки, будто оборонившиеся короткими острыми иглами рыжих ресниц.

Прибыв на место, русская княгиня принесла в жертву властителю вселенной огромного быка, и поскольку ей не было дано в приступе просветления распластаться перед стоявшим в челе ритуала вещим Боричем и воскликнуть «блаженный, я отдам тебе в рабство всю Русь вместе с самой собой», она ограничилась тем, что подарила храму пятьдесят коров, двух быков, трех лошадей, двенадцать овец, восемь ведер пшеницы, шестнадцать ведер ржи, две бочки вареного меда, четыре бочки пива, бочку масла, восемь лепешек кислого сыра и еще серебряный стакан с покрышкой.

— И столько же я хочу пожаловать волхву Богомилу, — довольно улыбалась Ольга, выслушивая благодарственные слова служителей Рода, — ибо жадание имею взять его в свой терем, чтобы он обучил молодого князя всем премудростям, какими владеет русская умственность.

При этих словах стоявшие в стороне волхвы Избор и Святоша молча повернулись и направились в сторону храмовых строений. В одних длинных рубахах из грубого беленого веретья, без шапок, они шли вольно расправив широченные плечи под удивленные взгляды пестрой толпы дружинников, кутавшихся от расплясавшегося на горе вихря в бобровые, куньи, заячьи шубы. А старец Борич, нахмурившись (то ли от налетавшего на него дыма угасающей крады, то ли еще от чего), перевел пронизывающий взгляд своих всепонимающих древних глаз с рыжего лица Ольги на уносящееся в бело-голубую высь рдяное изваяние Рода и говорил:

— Богомила нет здесь. Наш Род, не стареющий, неумирающий, бессмертный, бесстрашный, состоит из познания. Богомил познавал его постижением Закона, жертвоприношениями, а теперь он ушел в лес, чтобы приблизиться к нему подвижничеством. Он давно поднялся над стремлением к богатству, так что ему не нужен скот. Что ему стремление к миру? Ведь это только стремление. Богомил обрел истинное богатство. И потом… княгиня, учеников достославный облакопрогонитель избирает сам. А теперь, в лесной жизни, ему не нужны и ученики.

Злоба внутри Ольги зашевелилась, забила хвостом, пустив по ее рябому лицу красные следы. Сине-зеленые глаза ее подернулись желчным блеском бруштына, тонкие морщинки окружили плотно сомкнутые губы, но ни слова не вылетело из них.

— Идем, Ольга, время столованьице народу ладить. Вон ведь сколько людей собралось тебя приветить, — Борич жилистой старческой рукой указал к подножию горы, обсеянному великим множеством празднично обряженных землеробов из ближних поселений, в безмолвии дожидавшихся какой-то указки со стороны тех, кто в данный момент находился наверху. — Вот твои дары к месту придутся. Поистине, не ради богатства дорого богатство, но ради души дорого богатство.

Ольга едва слышно фыркнула, окинула темным бегучим взглядом подножие горы.

— А где, в каком лесу-то Богомил себе убежище сладил?

Волхв на секунду прикрыл увядшие бледные веки.

— Если волхв уходит в лес чтить истину и веру, он вряд ли станет заботиться о том, чтобы миряне знали, где именно он находится. Но идем же в храм.

— Нет, — сказала Ольга, тщетно пытаясь одной рукой пригладить лезшие в глаза длинные ости рыжего меха, то и дело разметываемые порывами ветра, а другой — знаками давая понять своим дружинникам, что пора идти. — Дайте людям людское. А мне надо княжеское решать.

Но пока волхв не достиг сияющих миров Рода, он, как и всякий другой оставляет отметины на земле. Потому много времени Ольге не понадобилось для того, чтобы установить с определенностью где искать достославного облакопрогонителя Богомила.

Переночевав в здешнем своем становище, Ольга раным-рано, лишь только едва посветлевшее небо кое-как обозначило находящийся под ним мир, отсчитала сотню мужей из своей дружины и сама полезла в седло приготовленной для нее низкорослой мохнатой кобылы, широким и крепким копытам которой не могли быть страшны ни глубокий снег, ни наполненные весенней грязью колдобины. На заверения своих приспешников, что они, мол, сами доставят волхва в лучшем виде, и ей незачем мурыжить себя изнурительной дорогой, княгиня отмахивалась и лишь бранилась, что поводья, вот, перекручены, и лучше бы, чем давать советы княгине, они научились лошадей снаряжать.

Дорога впрямь оказалась каверзной, поскольку никакой дороги там и не было. Княгиня с дружинниками влезла в такую дебрь, что продвигаться удавалось с величайшим трудом. Хорошо еще, что на деревьях и кустах не успели появиться листья, иначе точно пришлось бы одежу наизнанку выворачивать[325]. (Впрочем, беда не по лесу ходит, а по людям). Впереди заедино с провожатым из местных двигались, топорами и большими боевыми ножами прокладывая путь остальным, пять дружинников верхом и пятеро пехтурой, сменяясь каждую четверть часа.

Долго ли, коротко ли (как говорится: не так скоро дело делается, как скоро сказка сказывается) продиралась Ольга сквозь чащу, но вот указывавший путь мужичок — краснорожий малый с плутоватыми узкими глазками — повернул своего старичишку-мерина, на ходу срывая с головы мятый войлочный колпак, подъехал к княгине, и почему-то безостановочно с превеликим усердием кланяясь, стал просить дозволения остаться здесь, не ехать дальше, поскольку к месту уже прибыли, и вон, за теми деревьями озеро, а на берегу избушка самого Богомила, и просит он дозволения не ехать дальше не потому, что, может, кто думает, что он боится Водовика и Водяночки, живущих в озере, ведь Вторак видел же, как Водовик прошлой осенью по озеру на соме катался, — и ничего, а просит он не пускать его туда, поскольку не может замахиваться на спокой святого человека, им, князьям, это можно, конечно, а ему, человеку маленькому, никак нельзя, и потому просит он, чтобы… Но Ольга и не помышляла о присутствии кого бы то ни было лишнего при ее переговорах с волхвом, потому она отдала мужичка под пригляд дружинников, взяла с собой Свенельда, могуч-богатыря Рулава, Вуефаста и еще Болеслава и, ударив свою кобылу, первая стронулась с места.

Когда последняя мережа безлистных ветвей перестала умалять свободу взора, глазам Ольги открылось малюсенькое лесное озеро, искристое зерцало которого, цвета точно такого, как небо, обведено было обрамлением из ноздреватого снега, покрывавшего берега. И в этой водно-небесной просини, меж снежных облаков, кто-то плавал. Нет, не Водовик верхом на соме, то был человек, и, поскольку никому постороннему здесь оказаться было немыслимо, человек этот и был Богомилом.

Он, вероятно, увидел, а еще раньше и услышал (в такой-то глуши) приближение незваных гостей, но ничем то не выказал. Вид купающегося в ледяной воде человека хоть и не был диковиной на Руси, а все-таки заставил Ольгу, укутанную в шубу, содрогнуться. И тут ей пришло на ум, что негоже ей, княгине, стоять и таращиться на голого мужчину (тем более, что в этот момент тот подплывал к берегу), — она отступила в лес, спешилась и, удивляясь тому, что ноздри ее, вдыхая едва подкрашенный пробуждающимся зелием[326] воздух, дрожат, вперилась взглядом в серебристо-коричневый прошлогодний дубовый лист на снегу, наполовину утонивший в лиловатой фигурной лунке, в точности повторявшей его прихотливую форму. Для селян вид обнаженного тела никогда не считался чем-то запретным, целой деревней они могли отправиться мыться на реку, вместе мужики и бабы, и при том (что признавали даже въедчивые до чужой нравственности иноземцы) немыслимо было совершение прелюбодеяния, ибо даже прирожденные любострастники не хотели бы за то быть привязанными к согнутым деревьям, а впоследствии разорванными надвое; а что до бодрящего воздействия чужой наготы на воображение, так ведь пребывание во власти чувственных побуждений — и есть наиболее плодотворное побуждение к деятельности того, чье назначение — укреплять материальное основание своего народа. Но тому, кто ощущает внутри силы не только для воспроизводства численности подобных себе, приходится с большой осторожностью относиться к ценностям грубого мира, ведь сословия, охраняющие творчество народа, не могут себе позволить долго находиться под вещественной властью.

Пока Ольга, согласно этому правилу, отдавала дань нормам своего сословия, Богомил вышел на берег, поднял лежавший прямо на снегу утиральник, которым являлся широкий полотняный лоскут, растер им спину и грудь до красноты, и тогда, ступая босыми ногами по слабому хрусткому насту, не оглядываясь на стоявших в стороне людей, потопал к избушке. И Ольгины витязи не без досады должны были отметить, что сильное тело этого отшельника, может быть, и могло показаться несколько суховатым, но в свежести и подобранности, пожалуй, превосходило их богатырскую стать. И поскольку по-настоящему возвышенный дух еще никогда не поселялся в уродливой оболочке, должно статься, лучшего пристанища, чем этот человек, ему было и не найти.

После того, как дверь за Богомилом захлопнулась, Ольга подождала еще какое-то время, показавшееся ей достаточным для того, чтобы волхв приготовился к встрече гостей, и после того кивнула своей троице — пора!

Вуефаст стукнул в дверь своим громадным кулачищем раз, другой, — ответа не последовало, — тогда он распахнул ее, заглянул внутрь, буркнув какое-то приветствие, вошел первым, а затем жестом пригласил войти княгиню.

Внутренность избенки была, может быть, сажень на полторы, но Ольге она показалась огромной и пустынной. Такое ощущение создавалось даже и не потому, что из всех известных человеческому хозяйству вещей здесь находились узкая лавка без приголовника, крохотная печурка, топор, какая-то непонятная одежа, вроде тех шуб, которые самые горькие нищеброды себе ладят из веретья, а внутрь для тепла солому суют (вот, почитай, и все, что удалось сразу углядеть), но все это как-то странно и даже неприятно излучало невероятную нечеловеческую чистоту. А сам хозяин сидел в углу на полу, скрестив ноги, в одних коротких, до колена, русских штанах и глядел на огонек маленького масляного светильничка.

— Доброго здоровья тебе, достопочтенный волхв! — возгласила Ольга, и ее небольшая свита пробубнила что-то подобное следом за ее спиной.

Княгиня очень хотела придать словам своим добросердечия и ласковости, но непонятно почему, приветствие вышло у нее каким-то торжественным и надменным. Волхв не пошевелился. Имевшая иной опыт общения с киевскими волхвами Ольга ощутила шевеление тихой ярости внутри себя, но ей удалось совладать с собой; чуть помолчав, она продолжала:

— Ты конечно удивлен, что сама княгиня явилась к тебе. Но если уж я полдня продиралась сюда сквозь дебрь, — значит с пустыми руками не уйду.

Она ненадолго примолкла, — мертвенная невозмутимость волхва могла производить на Ольгу впечатление одной лишь несказанной дерзости, — черви негодования изнутри точили ее кожу. Массивный гладкий затылок, по которому от маковки до пояса спускалась мокрая прядь светлых волос, своей неподвижностью будто насмешничал над ее словоохотливостью. Ольга заговорила вновь, но теперь слова вырывавшиеся из нее сделались вовсе резкими и как-то неестественно надутыми:

— Сын мой, Святослав, малолеток еще, но поелику древляне, что звериным обычаем живут в грязи и срамословят при отцах, и едят всякую дрянь — вшей и мух, кошек, змей и мертвецов своих, убили они его отца, мужа моего, Игоря и сиротой оставили, вот и достается ему оперяться поскорей. Вот и хочу я, чтобы он то вежество, с каким семилетних ознакомлять начинают, уже сейчас постигал. Не дали ему Рожаницы — Судиницы, Леля с Ладою, досуга для праздношатания. От людей же я слыхала, что нет на моей земле волхва ученее Богомила. Вот и хочу я тебя в свой терем взять, чтобы князя вразумлял, чтобы стал Святослав всех царей мудрее.

Богомил не пошелохнулся, так, словно, и не догадывался о присутствии под боком у себя людей.

— Меня ведь, как и всякого на Руси, — захлебываясь возмущением, зашипела Ольга, — наставляли особое почтение волхвам выявлять. Но и я ведь тоже не пыль придорожная, а княгиня всей земли русской. Я ведь могу…

— А мы вот сейчас… — с уверенностью бойца, никогда не знавшего неудач, выступил из-за ее спины гигант Рулав, протягивая вперед железную десницу…

Но тут волхв будто пробуждаясь ото сна повернулся, поднялся на ноги. И не понятно что же дальше-то произошло, а только Ольга вдруг ощутила пробежавший по животу то ли холод, то ли жар и поняла, что она сейчас обмочится.

— Вон, — сказал Богомил.

Произнес он это слово не громко, не страстно, да только тот же миг нецеремонную компанию точно ветром вынесло из избушки. Ни слова не говоря и не глядя друг на друга, они ходким шагом устремились в лес. Не с первого раза попадая в стремя непослушными ногами, вскарабкались на своих лошадей.

— Вертаем! — просипела не своим голосом княгиня, и дружинники, переглядываясь, последовали за ней.

А Богомил после бегства из его обители киевской княгини все не мог отделаться от захватившей его мысли.

— Сердце светлое от желаний избавив, от стремлений цветистых, Смертный бессмертным становится и ко тресветлому Роду Приходит, с места не сдвинувшись; Я есть Он, Он есть я, Кто Рода находит — тот вселеной творец… —

вновь и вновь шептал волхв, прижимаясь к толстой загрубелой коре дубовых стволов или сидя на затейно выгнувшейся коряге, видом напоминавшей Переплута, глядя на вечереющее небо, заменившее воды замершего озера.

Ведь он был уверен, что земные дела в полной мере ему удалось завершить, отдав всем желаниям и стремлениям положенное, наконец-то выйдя на древний путь, ведущий к освобождению, к миру новому, нетленному, чтобы там наконец постичь суть дыхания, суть зрения, суть слуха, суть разума и никогда не возвращаться к смерти… Но нет, некая земная мысль вновь овладевала его душой.

Всю ночь, вытянувшись навзничь на лавке, въедливо-скрипучим голосом передразнивавшей его мысли, Богомил неотрывно минута за минутой пересматривал и перевзвешивал слова княгини, видимо, находя в них нечто, о чем она и сама не могла подозревать. Не раз и не два обращался он за поддержкой к тому, кто нерожден, велик и постоянен, моля даровать ему истинный путь.

А перед рассветом, охладив студеной водой так и не знавшие сна очи, он натянул на себя чистую рубаху, накрутил на ноги онучи, обул ивовые пленицы, накинул на плечи свою странную шубу из веретья, подбитого соломой, и пошел в Киев.

Слава о том, что величайший волхв Руси держит путь в город Кия оказывалась куда быстроходней самого достославного облакопрогонителя Богомила. Стоило ему выйти из лесу и ступить на торную дорогу, как (чем дальше — тем чаще) ему навстречу стали устремляться люди, все с челобитными, обычными для чтущих невежество: кто-то просил вылечить ему глаза, для чего достославному, якобы, нужно было наложить на них руку, молодая хромоногая бабенка умоляла дать ей нитку из его одежи, дабы извести из своей коровы червей, а один красавец-мужик, вышедший ему навстречу с оседланной савраской, ведомой им под уздцы, вовсе огорошил волхва, справившись, не согласится ли тот оживотворить покойника, поскольку помер тот не ко времени — сев на носу, а для того, чтобы не злоупотребить бесценным временем Божьего избранника, предлагал доставить его к месту, как он выразился, на коне. Можно ли было объяснить тем людям, что даже если бы возможным было осуществить те вожделения, это не принесло бы им счастья, поскольку жизнь все равно осталась бы для них такой, каковой надлежит быть жизни наделенных имуществом? И нет никакой надежды достичь хоть сколь-нибудь продолжительного счастья с помощью имущества. Но стоило ли им об этом напоминать?

Богомил был весьма рад предложению хозяина ладной телеги, обогнавшей его на дороге, подвезти его до самого Киев-града. В телеге возчика находилось шестеро грязных овец, которых тот (как выяснилось позже) собирался обменять на одном из киевских рынков на какие-то вещи, по домашности полезные. Туда-то к овцам и вознамерился было забраться Богомил, но мужичишко затряс жидкой и долгой своей бороденкой, заохал, запричитал, что ему такой позор допустить — святого человека к овцам водворить — все равно, что жизнь свою проклясть, и просил Богомила садиться с ним на облучок, место есть, а ежели тому тесно станет, то он сам к овцам пойдет, счастливому гостю вожжи отдаст.

Теперь Богомил ехал на облучке телеги, широким плечом придавливая правую руку козлобородого мужичка, отчего лошадь то и дело забирала влево. Люди выходившие на дорогу поклониться проезжающему Богомилу появлялись подчас в самых неожиданных и глухих местах. Это, несомненно, возвышало возничего в его собстенных глазах, он несколько осмелел и даже стал позволять себе покрикивать на самых назойливых:

— Иди! Иди! Что под колесо-то лезешь. Вот я ужотка! Где тебя учили к святому волхву-то приставать, точно муха осенняя? Ну! Ну!

Мужики, бабы, их дети и старики протягивали Богомилу всяческие гостинцы: ломти калача, худенькие свертки беленого полотна, сушеную рыбу, мотки толстых серых ниток, свитых из козьей шерсти. Волхв неизменно все это отклонял, впрочем, не слишком успешно, поскольку мужичок вдруг стал обнаруживать пронырство, достойное самых ушлых торгашей:

— Да зачем же так, святейший человек, ото всего-то отбиваться? — увещевал он несколько рассеянного Богомила. — Ведь люди от души дают. Так можно и взять.

И если волхв не успевал очувствоваться, на какое-то время разорвав путы своих дум, мужичек брал все, то ни давали и заботливо укладывал в высокий плетеный кош, составлявший вместе с овцами поклажу телеги.

Уже по тому, что люди у дороги встречались все чаще, можно было сделать вывод, что цель близка. А в самом Киеве прибытие Богомила вызвало воистину переполох, какого город сей, может, не знал с того дня, как лет тридцать тому ночью по небу на западе летело Перуново огненное копье. Все вдруг от мальчишки-подмастерья до степенного волхва забегали, загомонили, обмениваясь одной и той же новостью, очень быстро новостью быть переставшей. Но задолго до того, как та сумятица снизошла на город, Ольга уже была оповещена о приближении Богомила. Она, конечно, встревожилась, наблюдая неслыханное возбуждение, чрезвычайную восторженность, которые высекал из киевлян один только слух о прибытии знаменитейшего волхва, ведь княгиня никак не подозревала о намерениях этого пришествия. На всякий случай, если волхв в обиде на ее непочтение к русским устоям явился в Киев народ мутить и на бунт подымать, княгиня велела своей дружине распределиться по городу и быть настороже, быть готовыми во всеоружии встретить любые возмущения.

Когда Богомил подходил к Подолу, его уже успела облепить громадная ватага шумливого люда. У ворот крепости она удвоилась и едва ли не на руках внесла его в город. Однако у княжеской дружины хватило благоразумия и выдержки, чтобы не выкинуть какой-нибудь опрометчивости. Шумно обмениваясь самыми невероятными догадками относительно цели появления в их краю достославного облакопрогонителя (ведь он за все время не проронил о том ни полслова), толпа сопроводила его до широких ворот, украшенных большим резным солнцем и маленькими солнечными крестами вокруг него, до ворот единственных на весь Киев, поместившихся меж череды полуторасаженных бревен с заостренными верхушками, составлявшей гродьбу княжеского терема. Здесь народ рассыпался по околотку, однако не торопясь расходиться. А Богомил, перед которым вдруг растворили не просто калитку, но сами ворота (в чем, разумеется, не было насущной надобности), ступил на теремный двор.

Ольга не вышедшая встретить волхва ни только к крепостным воротам, но и к своим собственным (частью — по причине растерянности, частью — от затаенной обиды), все же вынуждена была показаться на крыльце. Она никак не могла вырешить, какое выражение ей выгоднее придать лицу, в минуты этой негаданной встречи. Наконец остановила свой выбор на образе, соединявшем в себе радушие и важность с легкой тенью невнятной кручины.

— Поклонение Световиту, обитающему на земле, обитающему в небе! — с крыльца приветствовала Ольга Богомила, на глазок прикидывая сколько же сотен человек рассыпано там, за городьбой. — За какие такие заслуги удостоены мы счастья видеть у себя (она выделила голосом «у себя») того, чей лик светится божественным Знанием, кто богат славой и вернее, чем хлебом, питает себя помышлениями о высшей сущности? Да пошлет тебе Род полный срок жизни!

— Да будет Род и к тебе милостив, княгиня, — отвечал волхв, остановившись у крыльца и, как видно, не собираясь подниматься на рундук[327], огороженный замысловато вырезанными и еще того прихотливей раскрашенными балясинами, на котором в окружении нескольких человек домашних стояла княгиня. — Я возьму Святослава в ученики.

Жаркий ропот пополз от кучки к кучке стоявшей в стороне челяди, добежал до забора, перекинулся через островерхую городьбу, прыснул по одной толпе зевак, переметнулся на другую, и вот точно невероятных размеров существо растворило свой зев, будто голос Ящера, вынырнувшего из-под земли, охватил пространство, полетел от окраин к княжескому терему. В этом неистовом гаме кто-то славил Богомила, кто-то выкрикивал имя Святослава, кто-то воспевал Рода, кто-то выхвалял Ольгу… А сама княгиня, оторопело озираясь по сторонам, пыталась припомнить, что она вот только что придумала ответить волхву. Но теперь, она видела, это уже не имело никакого значения, поскольку за нее ответ дал народ.

— Что же тут сказать… — затопталась на месте Ольга, так как оставаться на рундуке становилось просто неприличным.

Она стала спускаться по ступеням. Накинутая на плечи соболья шуба разошлась, и стало видно, что под ней белая шелковая рубаха с красными рукавами, расшитыми золотой и серебряной нитками, с жемчужной обнизью. Княгиня поклонилась волхву.

— Милости прошу в терем взойти. Не здесь же нам разговоры говорить, — ясными васильковым взором испытующе заглядывала в глаза Богомила Ольга, вкрадчиво лопоча; а челяди крикнула: — Воду сварите. Щука, китайский лист достань из крабицы[328]. Стол изладить! И чтобы сарацинское пшено…

— Не тормоши людей, — остановил ее распоряжения волхв. Я сюда не за сарацинским пшеном явился. Где Святоша-то?

— Святоша? Дак… — Ольга оглянулась по сторонам. — Вот он.

Святослав стоял в первом кругу обступивших крыльцо обитателей обширного княжеского двора, и, как видно, прискучась однообразием общественной оживленности, привалился плечиком к бедру находившегося рядом мосластого дядьки Асмуда и сосредоточенно что-то изучал в крохотном лубяном коробке, зажатом еще пухловатой пятерней на широком запястье.

— Что это у тебя? — спросил, подойдя к нему, Богомил, спросил с натуральной заинтересованностью, вовсе без всякой покровительственной умиленности, с каковой обыкновенно обращается к малолетку старший.

— Это жук, — спокойно поднял на него глаза малец и отвечал серьезно.

— Жук! У него жук! — разнежено закудахтали вокруг, стремясь, разумеется, прежде всего перед Ольгой выставить свое благорасположение.

Но в лице Богомила не было и тени этой слащавой восторженности, и, убедившись в этом, Святослав добавил:

— Еще снег. Все жуки спят. А этот проснулся. Потому у него дел много. Всяких. Я его на завалинке у Добравиного дома нашел… — и зная, что это, последнее, обстоятельство вызовет неудовольствие в глазах матери, отважно посмотрел на Ольгу.

— Сколько же тебе лет? — спросил тогда Богомил. — Шесть?

— Мне… Мне вот сколько, — не без гордости выставил перед собой пятерню свободной руки Святослав.

— А зачем ты жука в коробок посадил?

— Может, ему холодно.

— Но ты же сам сказал, что у него много дел. Для этого он и проснулся пораньше. Отпусти его, дорогой. Ведь он должен выполнить поручение Бога, скрытого в нем.

— Бог в жуке?! — круглым толстым смехом закатился Святослав. — Бог в жуке сидит?

Вокруг этих двоих, Богомила и Святослава, все так же оставались люди, и, верно, они как-то там двигались и что-то говорили… Но голоса их становились тоньше, а движения слабее, краски одежд — бледнее, они таяли, подобно утреней дымке над водой, а вместе с ними исчезали, растворяясь один в другом княжеский терем, семейные избы, мыльня, хлебня, деревья, облака.

— Да Бог, он ведь всюду, — радуясь тоже чему-то непонятному, все шире улыбался Богомил, — он и сверху, он и снизу, и справа, и слева, он и в жуке, и в тебе, и во мне, и в солнце, и в дыхании, и во всем, да.

Святослав на секунду задумался.

— Тогда его назад на завалинку надо посадить. Может, у него там дом.

— Да, дорогой, может, так.

И они пошли вместе, разрезая притихшую толпу, которую, казалось, и не различали.

— А это смешно, что Бог во мне сидит! — задирал на ходу большую лобастую голову Святослав, чтобы встретить глаза Богомила, смотревшегося рядом с ним горой.

— Конечно смешно, — соглашался с ним волхв. — Очень даже весело, я думаю.

— А где он там? — лукаво щурился малыш, поглаживая себя по животу и груди.

— Он в сердце.

— Там? — Святослав указал туда, где по его мнению находилось сердце.

— Ну… Да.

— А он там большой?

— Нет. Меньше, чем просяное зерно. Меньше даже, чем ядрышко просяного зерна. Но, если ты с ним подружишься, он станет больше всего на свете.

— Больше, чем дом?

— Больше.

— Больше, чем речка?

— Больше.

— Больше… Больше, чем… небо?

— Да.

Святослав задумался.

— Так как же он тогда во мне поместится?

— Но ведь тогда и ты станешь таким же большим.

Они шли дальше, а оставленная толпа продолжала топтаться на месте, испытывая некоторое разочарование от отсутствия всех тех столь ценимых ею доспехов многозначительного события — страстных речей, ярких костюмов, малых подарков…

— А народ-то все ждет чего-то, — раздраженно шепнула Ольга подступившему к ней Свенельду, не без усилия отклеивая свой взгляд от высокой плечистой фигуры Богомила, все еще видневшейся над толпой. — Видно, надо будет хлеба раздать…

Заветная минута, мучительно долго манившая Ольгу, а в последние годы превратившаяся в воспаленную сердцевину всего ее существования, приближалась с каждым днем, с каждым часом. От неотвратимости этого многознаменательного события не просто захватывало дух, но чудилось будто утекающие минуты острыми жалами распарывают, взрезают кожу. Все лето было отдано бесконечным подготовлениям к победоносному походу, величия, огромности которого еще не знал мир. На все не хватало дней, не доставало и ночей. Составлялись и отсылались с посыльными письма. Из клетей тащили скрыни, погребцы, сундуки, в которых, переложенные кусками кожи водяной мыши[329], сохранялись самые драгоценные, надеваемые только в исключительных случаях наряды. Ведь Ольга намеревалась менять их не по одному разу на день. И с этим выходило немало хлопот, ведь помимо того, что нужно было выяснить, в той ли еще цене в Романии розовые перлы (появились слухи, что августы стремятся завести какие-то неслыханные голубые), мыслилось необходимым добавить на ожерелья и шапки, на рукава и башмаки еще самоцветов, расшить вошвы[330] верхних рубах, там, где нет, шелками и цветною пряжею, а где уж на них и места не найти меж вышитых листьев, трав и зверей, — все обвести поверху золотой ниткой. Переоснащались лодьи, расцвечивались киноварью и золотом их борта, шились новые паруса. Продумывались и собирались подарки для греческого царя и для первых лиц его алчной своры. При этом необходимо было оживить в памяти все известные греческие слова, и добавить к ним новых. А еще…

Но, разве, все это не было всего лишь бесконечными мелочами, что совокупно, хоть и составляло некоторую ценность в предпринятом деле, но осталось бы ничтожной чепуховиной, не трудись Ольга ежеминутно над самим существом того начинания: что же нужно сказать и сделать, чтобы не промахнуться. Ольга была уверена, что сплетенная в ее мозгу сеть безукоризненна.

И все-таки оставалась одна закавыка, с решением которой Ольга тянула до последнего. Для облегчения каких-либо своих дел с греками многие из ее дружины (о торгашах, что и говорить!) легко и весело принимали христопоклонство. Никто, понятно, не видел в этом поступке ничего серьезного: ну побрызгали на него водичкой, ну, просили Бога еврейским именем звать. Что еще? Крест носить. Так крест на Руси испокон веку на груди носили! И в домах повсеместно кресты и чертили, и резали, и краской наводили. Только теперь, якобы, в том какой-то еврейский смысл надо было усматривать: будто бы кто-то из них себя правильным Богом объявил, а его за это к кресту и приколотили. Да ведь шутка все это! Как до того жили русским обычаем, так и после того дедовским заветам не изменяли. Книг еврейских, по которым будто бы все это христианство было примыслено, не читал и тот, кто знал греческое письмо, а в избы их молельные с нарисованными идолами, заходили только чтобы уговор утвердить. Знала о том Ольга, и хотя не было для нее во всем свете ничего обязательнее ее великого вожделения, что-то неясное, но вместе с тем прочное, точно камень, не давало ей воли пусть и в шутку, пусть понарошку променять отцовскую веру. Но на нелегком пути к своей мечте она уже успела переступить через многое, из чего, собственно, и слагается русская крепость. Потому проканителившись травень, кресень и почти весь червень, в конце концов она решила креститься тайно. Однако без какого-то подтверждения перед Константином своей решительности тоже нельзя было обойтись. В очевидцы, а совокупно с тем и крестители, она определила одного из священников церковки Ильи на Подоле — Григория Полукровки; отец его был евреем, а мать — болгаркой.

Наконец Ольга поняла, что времени больше не остается, и назначила Григорию день, когда она явится для совершения обряда. Поскольку пройти в церковь княгине вовсе незамеченной не было никакой возможности, Ольга придумала обставить все таким образом, будто решила объехать Подол — проверить, своими глазами взглянуть, в полном ли соответствии с княжескими установлениями проистекает там жизнь, порядок ли на рынке, не ропщут ли кузнецы в кузнях, то да се, а заодно и в христианскую молельню заглянуть.

В ночь перед тем Ольга все уснуть не могла, раз двадцать вставала, по горнице ходила, на крыльцо спускалась, за квасом посылала, а когда наконец заснула, то приснился ей сон. Будто ходит по двору ее петух. Петух, как петух, даже и ободранный какой-то, да вдруг как заквохчет он по-куриному, — и снес прямо посеред двора яйцо. Слышала Ольга: раз в сто лет такое случается, чтобы петух яйцо снес. Зыркнула Ольга по сторонам, — пусто на дворе, — и пока не видел никто, бросилась, схватила то яйцо и скорей под мышку затиснула, поскольку знала от тех же старых людей, каково то за яйцо, и что за необычайную особенность оно в себе держит. И вот ходит она с этим яйцом под мышкой, рукой его бережно к себе прижимает, — и раздавить страшно, и выпустить нельзя. А все-то ее спрашивают, что это, мол, с рукой у тебя, не зашибла ли? А она им врет в ответ какую-то околесину, и понимает, что всем ее брех очевиден, а все равно заливается как сивый мерин, потому как нельзя уже отступиться. Проходит так, будто, шесть недель, и чует она шевеление какое-то под мышкой (так, что от щекотки она даже хихикать начала) и писк тихий-тихий. «Что это ты смеешься?» — спрашивают ее. «А так, ничего, смешное вспомнила», — отвечает. И побежала в светелку, заперлась. Достала яйцо, — а оно уж лопнуло, и сидит в скорлупе маленькая такая змейка, а голова у нее цыплячья. Хотела Ольга спрятать своего приемыша в тайном ларе, и чтобы ему о том сказать, только рот открыла, как тот вдруг прямо в ее открытый рот и прыгнул. Испугалась Ольга, а тот изнутри и говорит ей: «Знаешь ты, что я — царь змеиный Василиск. За то, что выносила меня, как мать, буду я по ночам изо рта твоего выходить, чтобы золото тебе приносить, а всех твоих врагов лютой муке предавать. Жить же я в тебе стану, пока в полную силу не войду. Тогда наружу выйду и всем миром для нас с тобой овладею. Будем тогда в супружестве жить, всем родом людским помыкать!» Тут Ольга и проснулась вся мокрая от пота, надо было собираться на Подол ехать, креститься.

И вот теперь уж, вроде, все было сделано… Все Ольгины годы, все ее мысли, все впечатления, все чувствования, все упования соединились в один смысл, в единый порыв, олицетворением которого и явилось это победное шествие в Царьград, венцом которого должно было стать… По прошествии многих лет, быть может, кто-нибудь сказал бы: «Русская княгиня думала о том, что в результате такого союза ни Хазария, ни Болгария, ни кто бы то еще уже не смог бы представлять угрозу…» А другой сказал бы: «Ольга думала, что колоссальные потоки золота…» Да ни о чем таком она не думала. Она двигалась по самой ли ею проложенной колее событий или же по пути проторенном не без помощи высших сил (как угодно), подгоняемая с юных лет нависшим над ней батогом честолюбия, и даже золото для этой страсти было не целью, а всего лишь средством для достижения (как ей верилось) душевного покоя, утоления, которое бывает даруемо тому, кому удается осуществить назначенное.

К тому же большую часть путешествия княгиню изводил понос; впрочем, возможно, ей же во благо, так как страдания желудка невольно гасили терзания души и разума, последние недели превратившиеся в муку мученическую. Эта широкая водная дорога впервые вела Ольгу, и каждый день перед ней полотно жизни было выткано новыми образами. Но ничего из них она, почитай, и не разглядела. Самым памятным впечатлением осталось хлестнувшее ее ощущение нового страха. Это случилось на первом пороге, носившем недвусмысленное имя — Не спи. Все, кто вместе с Ольгой находились в лодье были высажены на берег для того, чтобы Ольгины вои по пояс в воде, осторожно ощупывая ногами дно, могли провести судно вдоль берега. Но княгиня отказалась покидать лодью, полагая, что тем самым даст понять как важно торопиться. Ее пытались увещевать, но она осталась непреклонна в своем в общем-то самодурстве. Удовольствие находиться в двигающейся рывками лодье, когда в ее бока, в корму то и знай стучали шесты, направляя ее движение, — сомнительное. Но Ольга, согласно своему характеру, упрямо сносила эти добровольно взваленные на себя тяготы. Вдруг ужасный удар (какого-то камня, сокрытого под водой) так тряхнул лодью, что Ольга, круша своим телом шелковый шатер, полетела за борт. И если бы ей не случилось каким-то чудесным образом запутаться в снастях, никак, расшиблась бы она до полусмерти о заливаемый кипящей водой гранит. Уже после того, как под гудение мужских голосов и редкие бабьи вопли тело княгини была выпростано из спасительных пеньковых ужищ, когда уж стало очевидным, что угроза миновала, Ольге и явился тот безызвестный прежде страх. Да только приужахнулась она не мысли о проскочившей стороной смерти, а тому, что случись что, и все ее многосложные усилия, самопожертвования, все мытарства, все оказалось бы напрасным… Но вместе с тем этот случай в одночасье переборол недавнюю лихорадку ее чувств: как всегда случалось в моменты риска, опасность призывала к действию все самые потаенные силы, делала ее находчивой, собранной, безжалостной.

После того не только на последующих шести больших порогах, но и на малых Ольга безропотно покидала лодью и ковыляла по камням, вслушиваясь в странную мелодию, прячущуюся в однородном, казалось бы, звоне цепей восьми десятков рабов из числа покаранных древлян, которые и должны были составить главный гостинец императору Константину.

А во дворце императора Константина вместе с появлением княгини из Киова[331] ждали, конечно, подарков, ждали рабов, но восемь их десятков вряд ли могли умерить голод огромной империи.

Константин пребывал в самом приютном, самом нарядном зале (как ему казалось) в Схолах, на стенах которого каким-то чудом удалось сохраниться после двадцати четырех лет узурпаторства армянина Романа непревзойденным творениям Богом одаренного мозаичиста Анастасия, изображавшим едва ли не всю биографию отца Константина — Льва: вот он на боевом коне, вот с восковой дощечкой и стилом в правой руке, возведя горе одухотворенные очи — создает богоблагодатный канон, вот он же охотится на… (ну, может быть, здесь некоторое допущение) на львов. Это был уютный семейный вечер, поэтому, помимо жены Константина Елены, здесь находилось не более двух десятков человек. Что ж, в недавние времена он тяготился пренебрежением к себе окружающего общества, теперь обузой представлялось то самое внимание, о котором он грезил в своих уединениях под заступничеством финикового сикера, иногда в соседстве с одиноким соглядатаем, скрывающимся в каких-нибудь кустах. Даже прежних одежд не мог теперь себе позволить Константин; вот и сейчас на его слабое потное тело была напялена если и не стоящая колом золотая попона скарамангия, то все равно отвратительно тяжелое и жесткое от обилия металлического снаряжения многослойное одеяние.

Василевс Романии сидел за низким столиком лимонового дерева, в пух и прах изукрашенном драгоценными инкрустациями, против своей Елены, которая за последний год изрядно пополнела и взяла в обыкновение столь неумеренно употреблять украшения и краски для лица, что сейчас ему казалось, будто перед ним находится раскрытый широкий сундук из мутатория[332], из радужного нутра которого на него чуть насмешливо смотрят два карих выпуклых глаза. Их разделяла стоявшая на столике шахматная доска, и они, лениво перебрасываясь короткими фразами, также неспешно переставляли по молочно-белым и травянисто-зеленым нефритовым квадратам вычурные фигурки. Прочие присутствующие располагались на некотором отдалении от царственной четы и отдавались занятиям сходным. Но не смотря на все внешнее умиротворение, каковое будто бы царило в этой зале, во всем чувствовалось некое напряжение, искусственность, порождаемые тщательно скрываемым пряным трепетом ожидания. Когда же начальник охраны ввел в залу одного из препозитов, длиннолицего изогнутого, точно крючок, Галасия, в чьи руки поступали свежие сведения о продвижении к ромейским владениям кораблей росов, все вокруг притихли и замерли, Елена же напротив оживилась весьма.

— Ну, как там наша хозяйка северных чащоб? — опередила она своего супруга, натурально или деланно в задумчивости занесшего над доской руку с зажатой в ней фигурой, да так и застывшего в этой позитуре.

Оказалось, что русская княгиня вместе со своими людьми, которых на сотне лодей должно было насчитываться никак не менее четырехсот человек (и это не считая еще нескольких кораблей с товарами и невольниками), остановилась на ночлег за устьем Дичины в Месемврии[333], - значит уже через несколько дней росы будут здесь. И хотя Месемврия в соответствии с подписанным с Русью последним договором признавалась последним перед Константинополем местом, до которого караван мог двигаться в сопровождении всех своих гребцов и воинов, Константина все-таки смущала его численность, ведь василевсу, конечно, была ведома плохо искореняемая в его державе поговорка, что один русский витязь стоит десятка ромейских. Но перед Еленой, похоже, предстоящее событие выдвигало иные заботы. Она вдруг стала избыточно подвижной, голос ее сделался звонче и напряженнее, она принялась пересыпать речь шутками, одна другой косолапее, — и это уже напоминало закованную в кандалы этикета истерику. Но все присутствующие в этом чудесном зале, в котором каждое крохотное стеклышко, каждый кусочек золотой эмали или цветного мрамора его роскошных мозаик отражали изобильный свет несчетных светильников и свечей, так что сами казались светящимися, здесь все понимали, что августой движет безотчетный страх, поскольку слухи о неких таинственных переговорах с русской царицей, разумеется, успели коснуться каждого. О переговорах чьих нашептывали те слухи? Вот этого, всего верней, толком никто и не знал. До последнего, до того, как все эти заговоры, все бесконечные плутни христолюбивых и святейших не приносили свою кровавую жатву, невозможно было определить вечно переменявшуюся расстановку сил. И зачастую напыщенному самодержцу (якобы самодержцу) в тех плотоядных играх отводилось далеко не первое место.

— Ты слышала, Анна, — неосознанно призывая к себе в сторонники первого попавшегося, визгливо воскликнула августа Елена, порывисто развернувшись к своей товарке, о чем-то шептавшейся со своим любовником — незаконным сыном Романа Лакапина Василием, которого Елена, говоря с мужем, неоднократно требовала назначить управляющим синклитом, — ты слышала, медвежья царица совсем скоро сможет нас всех развлечь. Интересно, она не испугается, если увидит апельсин?

— Ну апельсины-то, — отозвался кто-то из дальнего угла залы, — ей каждый год купцы показывают.

— Да? — нарочито выкатила глаза августа. — И с чем же она их ест? С этим… как его… Ну, Анна… как это… А! С квасом?!

И Елена закатилась тонким дробным смехом. И так же, смеясь, смахнула с доски нефритовые фигуры, на что Константин хоть и поморщился, но ничего сказать не решился.

— Ну их, эти скучные шахматы! Звездочет, — крикнула она стоящему у самого выхода асикриту[334] Григорию, славившемуся своими знаниями астрономии, — давай-ка сюда твое гадание. Давай, давай! Все-таки куда вернее заранее знать, что там тебя завтра поджидает. Стели здесь.

Длиннопалыми, поросшими густым рыжим волосом, руками Григорий установил на месте унесенной шахматной доски круглую штуковину, напоминавшую обеденное блюдо, дно которого было разграфлено на секторы, помеченные цифрами; подал августе выточенный из адуляра шарик.

— Сначала гадаем тебе, да? Тебе, — и дрожащей рукой Елена швырнула водяно-прозрачный с голубовато-серебристым отливом шарик на блюдо прежде, чем Константин собрался открыть рот.

Шарик, напоминающий крохотную луну, с волнующим треском заскакал по блюду, закружился по темно-синей эмалевой поверхности, по цифрам, выложенным на ней мельчайшими камешками с удивительным блеском. Но бег его все замедлялся, последний оборот он сделал как бы в раздумьи, начал новый, но на середине его потерял силы, и остаток инерции занес его в сектор, помеченный цифрой 7, тут он на долю секунды замер и перекатился к цифре 3.

— Тройка, — шепнула, похоже, себе самой Елена и тут же возгласила: — Тройка! Ну-ка, Григорий, давай смотри в свою книжку. Та-ак… Что дальше?

Еще дважды шарик отправлялся в путь по маленькому звездному небу, и всякий раз останавливался на тройке.

— Три тройки. Надо же! Ну, читай. Три тройки, — засуетилась августа.

Нужное место в книге уж было отыскано, и Григорий, важно растягивая слова, принялся читать:

— Сказал царь Давид: «Бог мой — прибежище и сила». Господу поверяй желание свое, держись того твердо, исполнит он то, о чем ты задумывал. Если с кем не дружил — не начинай дружить, чтобы тот тебя не обманул. Не начинай того, что сам поначалу не делал. Знак этот указывает тебе болезнь, и нет в нем тебе добра.

С душевным усилием дочитав последние слова, асикрит поторопился дополнить их уже совсем другим, тонким и угодливым голосом, так, словно заговорил совсем другой человек:

— Но это же только… указание. Надо истолковать его…

— Не надо нам ничего толковать, — резко оборвала его августа, — сами уж догадаемся. Теперь я про себя хочу узнать.

— Не богоугодное это дело — гадания разводить, — вдруг очнулся Константин.

— Да как-нибудь простит нам Господь эту забаву, — не без желчности ответствовала супруга, бросив ему в лицо многозначительный взгляд.

И вновь лунный шарик заскользил мимо рукотворных созвездий, вычерчивавших в темной синеве различные цифры. Двойка и две единицы взялись предвозвестить будущность той, чье раскрашенное лицо уже не в силах было утаивать разгоравшийся в ее сердце пожар отчаяния.

— Читай же!

Но астроном что-то мешкал, и она выхватив из его волосатых рук книгу, принялась истово теребить ее, отыскивая выпавшее сочетание цифр.

— Все житье твое блудно… — с налета прочла она. — Это ты робел прочесть?

Ее нарисованные брови сошлись у широкой переносицы, сморщив кожу.

— Что ж тут такого? Всякая жизнь — блудилище. Разве кто-то здесь может утверждать, что он не блудлив?!

Она обвела притихшее общество сколь гневным, столь и перепуганным взглядом.

— Душа твоя любит блуд, — продолжила она чтение, — и дело твое свершится, неустойчиво мысли твои плывут, точно волны морские. Берегись смерти. Ну и что тут такого?.. Ну и что…

Да вдруг Елена всхлипнула, вскочила на ноги, и, толстенькая, неуклюжая, в перекрестьи пронзительных взоров бросилась прочь, на бегу роняя с ноги маленький башмачок, казалось, слаженный из одних только драгоценных камней.

Только треть сопровождавших русскую княгиню лодей было дозволено ей провести в Суд[335], остальные, как и предписывалось договором, остались в Месемврии. Солнце еще не успело войти в зенит, когда расписные русские корабли, будто поднявшиеся на поверхность диковинные розы из донных садов Чуда Морского, расцвели в небесно-водной синеве. Красноватые лучи сентябрьского солнца, повинуясь притяжению подобного, так и льнули к золото-пурпурным парусам. И настроение Ольги в эти минуты было тоже золото-пурпурным, звенящим, как этот морской ветер, бурлящим, как вольные волны, рассекаемые червонными грудями лодей. Знаменательность наступающего момента жгла ум, разум и самою кожу княгини, воздвигая в ее воображении из блеска волн, из солнечных лучей одной ей доступные невероятные видения.

Все отчетливее становились россыпи миловидных на таком большом расстоянии хижин цареградской бедноты, и возвышавшиеся над ними богатые дома, выстроенные на деньги царской казны или же лихвоприятия; уж видны были очертания надменных строений самого Большого Дворца и купола церквей… однако царский дромон, сопровождаемый свитой больших и малых судов, не торопился выйти навстречу. Но вот несколько тахидромонов[336] и несколько галей одновременно с разных сторон направились к русским кораблям. Это мало напоминало ритуал приветствия. И хотя право греков досматривать русские суда, перед тем, как впустить новоприбывших в город, было занесено в договор, подписанный двумя годами ранее, такое начало несколько покоробило самолюбие русской княгини. Но с другой стороны… Кто же презреет свою безопасность? И не было бы в том ничего необычного ни обидного, если бы Ольга не рассчитывала на совсем иной новый образ отношений, будто бы распознанный ею в намеках, двусмысленностях, доставляемых ей из Царьграда устных сообщений, прочитанный между строк коротких записок. Что ж, Ольга покорилась вполне законному требованию. Греческие и русские суда подходили борт к борту, досмотрщики перебирались на лодьи, внимательнейшим образом осматривали, обыскивали их. Не найдя ничего опасного, они удалились, предупредив, что осмотр не закончен и пока разрешения подойти к пристани они дать не могут. Какое-то время лодьи покачивались на волнах в ожидании, и единственным занятием для находящихся на них было разглядывать густеющую на берегу толпу туземных жителей. Ожидание затягивалось. Наконец прибыли новые галеи. Новые досмотрщики потребовали Княжеский лист, в котором были бы указаны имена всех прибывших с Ольгой людей. Затем они так же лазали по лодьям, на этот раз пересчитывая людей, и, о чем-то перешептываясь друг с другом, ставили какие-то закорючки против каждого имени в списке. Но вот и с этим было покончено. Греки сказали, что им очень жаль, что приходится заставлять русскую царицу ждать, но преступать закон не дозволено никому. Перед отплытием они напомнили, что разрешения приблизиться к пристани они пока дать не могут, так как необходимо по правилу обменяться заложниками, а так же…

Время таяло, толпы плебса на берегу редели, прискучившись однообразием зрелища, солнечный диск начинал краснеть, как пламенеющее железо в горниле дымной кузни, как раскаленная гордыня, выжигающая пока только самые нежные побеги в пышных светозарных вертоградах Ольгиных утопий. «Ах, что же я как молоденькая девочка! — силилась самоувещеванием унять нестерпимый внутренний жар княгиня. — Что мне до этих все равно бесконечно лживых церемониальных побрякушек. Разве за ними я прибыла в такую даль? Раньше или позже я все равно сойду на берег, все равно окажусь во Дворце… И там все произойдет».

Когда небо сделалось совсем красным, привезли наконец для обмена заложников (людей знатных, но все же не на столько, чтобы их значимость для Византии равнялась Ольгиной для Руси), после чего русичам было дозволено подойти к пристани. Им было велено размещаться в русских кварталах Константинополя, а княгине предложили проследовать во Дворец, взяв с собой сто человек свиты. Ольге удалось к этой сотне выговорить разрешение еще для восьми человек. И вновь бесконечные проверки и осмотры. Когда Ольга достигла ворот Большого Дворца, уж всюду зажигали огни. Появлялись все новые люди, их, быть может, и немало было, назначенных встречать русскую гостью, но все не те… Все складывалось не так, как о том грезила Ольга. Ее острейшее звериное чутье с легкостью могло бы предсказать ожидавшую ее здесь будущность, но тирания безумного желания, полонившего ее рассудок, была столь велика, что, невольно утрачивая естественные связи с окружающей действительностью, она создавала иную реальность, образам которой отдавалась безраздельно.

Едва в сознании (истерзанном непрестанной борьбой с очевидным) Ольга в конце концов оказалась в каких-то просторных и пышных палатах в окружении нескольких свойственниц. Приведшие их сюда некие позлащенные греки, прощаясь, пожелали ей хорошо отдохнуть после долгого и напряженного пути, ибо император соблаговолил завтрашний день целиком посвятить дорогой гостье.

«Соблаговолил?» Ночь напролет то жидкая дрема ненадолго занавешивала ее сознание, то вдруг образы беглых мыслей приобретали такую выпуклость и яркость, что Ольгу начинало трясти. «Надо уснуть. Уснуть! Иначе завтра я буду похожа на пугало». Короткие судороги встряхивали тело, вваливавшееся то в удушающий жар, то уязвляемое колющим холодом. Разметавшись на незнакомом неуютном ложе, Ольга не без оснований опасалась, как бы ее к утру не разбила лихорадка. «Завтра. Завтра… Это будет завтра…» Княгине уже под утро, всей в липком поту, наконец удалось забыться. Но это забытье скорее напоминало обморок, как по своей глубине, так и продолжительности. С первыми лучами солнца княгиня была уж на ногах. Чудовищная сила воли, доселе почти никогда не изменявшая ей, и на этот раз не изменила Ольге.

Пока ее товарки в беспамятстве валялись по своим местам, Ольга успела, кликнув прислугу, кое-как восстановить благопристойный внешний вид и дать знать царским кувуклиям[337], что как только василевс воспрянет от сна и сможет вспомнить о своей гостье, пусть он имеет в виду, что гостья с нетерпением дожидается встречи.

И ей опять пришлось ждать. Долго. Слишком долго.

Вот пришел какой-то человек, бородатое лицо которого Ольга, пожалуй, никак не выделила бы из десятков таких же, виденных ею здесь

— Его царственность самодержец благородного государства ромеев готов удовольствовать твою просьбу, княгиня…

Жаркое сердце Ольги замерло.

— … и стать твоим восприемником от купели.

«Восприемником от купели? Что это? — никак не могла взять в толк Ольга. — Крестить меня, что ли? Но я ведь уже… По моей просьбе? Да, когда ни о чем не говорят начистую, любое слово возможно восприять как угодно. Что ж, если так надо…»

— Передай, что я благодарствую ему за попечение, и, как только… А что царица, здорова ли?

Оказалось, что августа прекрасно себя чувствует и того же желает русской царице, а еще, будучи много наслышана о мудрейшей правительнице северной стороны, с нетерпением ждет встречи с ней…

* * *

Когда же Ольга наконец покинула отведенные ей палаты и вышла под свет Божий, чтобы в сопровождении своей свиты в сто восемь человек проследовать в одну из церквей, упиравшихся в безупречно синее небо узорчатыми, а то и золочеными куполами, она вновь была убеждена в заступничестве своей планиды. Если бы Ольгина наследственность была простонародной природы или когда бы ее (как водится) приземленная женская подоснова никогда не встречала бы суверенных образцов русского сознания, при первом же взгляде на все то, что окружало ее, минуя удивление и восхищение, она грохнулась бы на самое дно благоговейного восторга. А так, твердым оценивающим взглядом пробегая от строения к строению, от предмета к предмету, княгиня видела свой собственный теремный двор, только некой таинственной силой за одну ночь, будто опара для яцкого каравая[338], разбухший до чрезвычайности. Вчера сумерки, хлесткие блики факелов и взбулгаченность чувств не позволили ей ничего разглядеть толком. Теперь, глядя на эти торжественные личины дворцов, рисунчато сложенные из кирпича и темноватого известняка, на эти колонны, облицованные цветным камнем, Ольга не могла не примечать потешности усилий здешних насельников столь наивным способом перевести субстанцию горнего величия на плебейский язык вещественности. Но эти камни, оставаясь камнями, являли собой сгусток человеческой энергии, высосанный из тысяч и миллионов человеческих особей — здесь, там, по всему миру. А ведь именно владетельницей жизненной струи всего мироздания мнилось ей оборотиться. Вновь чувствуя в себе неизмеримые силы, уверенно ступая навстречу своей удаче, она глядела едва ли не как на свою собственность на литые бронзовые двери храмов и дворцов, на тонкую резьбу капителей, на прихотливые водометы, под сенью невиданных дерев изливавшие сверкающие струи в крохотные пруды, по краям которых стояли замерев странные ярко-розовые гуси на тонких длинных лапах. Таким или почти таким она и представляла все здесь, — сознанию не приходилось долго трудиться, приноравливаясь к новизне, встречаемые образы легко укладывались в давно приуготовленные для них лакуны.

Ольгина компания, которую составляла ее ближайшая родня, самые выдающиеся витязи дружины, русские послы и торговцы, постоянно проживавшие в Константинополе, держала путь в одно из великолепных зданий Большого дворца, где ее ожидала встреча с василевсом Ромейской державы, с тем чтобы затем они вместе прошествовали в церковь для свершения ритуала приобщения русской княгини к круговой поруке одного из самых обширных и влиятельных сообществ, нашедшего остроумный способ выдавливания в свою пользу из людей ближних и людей весьма отдаленных чудесной эссенции — человеческой энергии — способной умножать удовольствия плотской жизни. Многочисленные греки сопровождали русскую процессию. Ряды стражи по мере приближения к палатам все множились, где-то за ними спрятанные музыканты перебирали струны кифар, звенели кимвалами, юные евнухи выводили неземными голосами вокальные аккламации… Эти свидетельства безнадежной зависимости тутошнего сознания от материальных образов мира не могли не радовать Ольгу: вся эта многокрасочная и по сути своей пустая круговерть представлялась ей гигантским капканом, непреодолимым омутом, способным затягивать в себя все новых и новых людей, города, страны, совершенным оружием, единственно пригодным для осуществления ею выстроенных предначертаний.

По уплотнению толпы и удорожанию нарядов Ольга безошибочно определяла, что уже совсем скоро ее глазам предстанет тот, с кем она должна соединить свою судьбу любой ценой во имя эпохального триумфа. Что ж, она по праву чувствовала себя справной невестой. Ведь такое приданое разве имел еще кто? Выяснилось, правда, что августа Елена все еще коптила небо, но это обстоятельство для каждого, кто хоть что-то знал о жизни этого сообщества, представлялось столь несущественным, что подолгу задумываться о том никак не стоило. Тын из разномастных фигур все застил Ольге обзор, так, что она и не заметила, как всеобъемлющее движение, подчинившее себе сотни людей, внесло ее под высокие своды, красот которых не позволяла разглядеть все нараставшая торжественная суета.

Палата Магнавра, где и была назначена встреча, помимо вездесущего здесь золота была полна каких-то безумных игрушек. Два огромных льва из золоченой бронзы (похожие на оригинал, как свинья на коня) потешно разевали бронзовые свои пасти, и при этом из их утроб вылетало какое-то странное скрипение, видимо, должное обозначать львиный рык. Над ними помещались бронзовые птицы, в металлическое оперение которых были добавлены ограненные самоцветы. Птицы тоже открывали клювы и тоже издавали непонятные звуки более высокого тона, при этом приподымались их крылья и шевелились высокие хохолки на головах. Кто-то за Ольгиной спиной умиленно ахал и восхищенно вскрикивал, но ей было не до этих глупых безделок, она жадно искала…

Появление императора в палате предупредило особенно торжественное лязганье кимвалов и пугающе внезапно грянувший в сотню глоток гимн-аккламация, — свитый из густых голосов и голосов звонких, он ударился о высокие своды и тотчас переливчатым гудением пронизал задрожавший воздух.

Славим сегодня царя мы из всех высочайшего — Светоч, хранителя мудрости, знаний божественных, Чье боголюбие чтят племена отдаленные И умоляют открыть им дорогу всесветлую К трону Христа — Всецаря, к золотому свечению…

Как ни обставляла греческая хитрость выразителя господствовавшей идеи крикливыми любодействеными побрякушками, женский глаз Ольги без труда отбрасывал эту липкую сверкающую шелуху, с тем, чтобы разглядеть интересовавшую ее сердцевину. И она отчетливо различала под заслоном золотого сияния худосочного жалкого человека; нездоровая белизна лица его и слабые пальцы ненароком выдавали, что под прикрытием яркого кокона прячется немощное тело, разрушенное хмельным питьем и порожденными тем хворями. (Несколько раз Ольге приходилось видеть людей, позволявших себе прикладываться к ритуальному питию чуть ли не каждый день, но на Руси они были столь презираемы, что жизнь у них обыкновенно складывалась короткая). Это был Константин — объявляемый собравшимися здесь людьми василевсом Ромейской державы. Пожалуй, даже постылый Игорь в сопоставлении с ним показался бы всякой женщине перлом создания, но это, сгорбившееся под тяжестью нацепленного на него злата, существо являлось залогом ее, Ольгиных, свершений, и потому не все ли равно какой этот залог обладал наружностью. Главное — рядом с ним не было августы Елены, и это показалось княгине хорошим знаком.

— Радуйся царь! — выдохнула из себя Ольга, лишь только утихли громы велеречивого гимна, выдохнула с таким чувством, что чудо, как из нее при этом вместе со словами не вылетела и самая душа.

— И ты радуйся, княгиня, — сдержанно отвечал на ее приветствие Константин. — Так много приходилось слыхивать о мудрой среди разумных и разумной среди мудрейших, чьи прекрасные женские руки умеют крепко держать кормило Русского царства, и прокладывать путь своему…

Ольга поняла, что здесь ее воспринимают если и не полной дурой, то уж во всяком случае бабой обычной, туповатой, падкой до разукрашенного обмана. На то она ответила самой себе тайной улыбкой, а на лице поторопилась изобразить удовольствие.

— … и вот эта разумнейшая из правительниц, — продолжал растабарывать Константин, — чувствуя нежной душой своей потребность обретения духовного отца, искала благодать Всецаря, произошедшего из левитского колена Иуды. Ибо видела каждый день совершаемые им чудеса: как его святой силою слепые становятся зрячими, прокаженные — очищенными, расслабленные — богатырями и даже мертвые единым его словом способны вновь восстать к жизни. Не даром же Давид славил его благодать: «Благодать излилась из уст твоих, посему благословил тебя Бог навеки…»

Как бы млея от удовольствия, доставляемого воспоминанием о чудесных строках еврейской книги, Константин даже прикрыл веки и все длил бесконечную цитату, так что облеплявшие его патрикии и всякие новелиссимы[339], переглянувшись, принялись тихонько подвывать.

— Нет Бога милостивее! Ведь даже, человек совершивший за свою жизнь грехов больше, чем песчинок в Ливийской пустыне, но воспринявший купель божественного крещения, будет омыт от всех прегрешений. Зная это, наша дражайшая гостья, царица могучих росов, решила ступить на путь святости…

Ольга уже едва удерживалась от смеха. Все, что сейчас вливалось в ее уши, было похоже на то, как если бы дурак, неученый скоморох взялся бы перекривлять недоступную его темному неуспокоенному уму речь волхва. Так криворукий бездельник кичится перед искусником своим невежеством: «Ну и что! Я тоже так могу. Раз-два и готово!» Вот даже очищение, на достижение которой русские мудрецы считали необходимым положить десятилетия подвижничества, со слов этого пустобреха, оказывается, способно было заполучить одним мимолетным обрядом. Все это напоминало лавку, торгующую благочестивыми понятиями. Но Ольга вполне отдавала себе отчет, что в лавку она и пришла, и задача ее здесь была не изобличать шельмовство торгаша, но самой, приложив старания, перехитрить плута. Оттого слова оставались словами, и только между ними княгиня стремилась выделить истинные движения души говорящего. И ей казалось, что она различает кое-какие намеки, скользкие недоговоренности, будучи почти убежденной, что торг состоялся прежде, и некий невещественный договор давно уже подписан к удовольствию обеих сторон.

— … и где же, как не в благословенном городе Константина, было ей найти свою Силоамскую купель, чтобы смыть все скверны божественным крещением, сменить смерть на жизнь а грех на святость…

Что ж, не было ничего удивительного, что после таких-то слов русской княгине было предложено незамедлительно проследовать в одну из церквей для того, чтобы там поскорее обрести святость. Яркая шумливая толпа под возобновившееся бряцание струн, под экстатические трели евнухов повалила на двор. Ольга шла бок о бок с василевсом, и большую испытывала гордость за то, что смогла довести себя до сего момента, и досадовала, что пока ей предстоит не тот обряд, который перед лицом толпы объединит их судьбы, а в истинной сущности своей опустит к ее ногам лестницу, ведущую к золотому небу.

Ольгу несколько изобидело, что крестить ее привели не в тот, огромный, как гора, пресловутый храм, носивший имя Премудрости, а в небольшую церквушку, жизнь которой была столь же недоступна ромейскому народу, как и все, что происходило здесь, за семью заслонами, ограждавшими от плебейского любопытства упоительные владения Большого дворца. Но тут же в этом обстоятельстве ее изворотливое желание исхитрилось отыскать подходящий толк: конечно, зачем перед народом, соединенным определенными правилами, оглашать недавнюю непричастность к ним их будущей августы; пусть думают, что она всегда была прикосновенна к их законам.

Все, что обступало Ольгино самосознание гудело и колыхалось, и влекло куда-то. Много времени не прошло и «куда-то» определилось как очередное свидетельство неуемности тутошней похоти. Низ внутренних стен церкви был выложен многоцветными мраморами, а верх — мозаиками. Толстые яшмовые и порфировые колонны, капители которых были украшены тончайшей резьбой, подпирали широкий купол. Лучи света, проникающие сквозь прорезанные у его основания оконца и отраженные от неровных золотых кубиков мозаики, создавали ощущение некоего зыбкого мерцающего пространства над головой. В отблесках множества свечей и лампад насмешливо подмаргивали блики на бронзовых лампадофорах, крестах, плакетках, алтарных дверях с тонким вытравленным рисунком и богатых окладах икон. И вся эта рукотворная пышность, на самом деле символизировавшая одну только алчность неразвитого рассудка, тщилась превзойти очарованием созданный Богом мир, от которого собравшийся здесь люд отделяли всего-то цветные каменные стены.

Как и в Киеве прежде звучала молитва, только читал ее теперь сам патриарх Феофилакт — брат августы Елены, прикончить которого все никак не удавалось новым хозяевам Романии по причине косности обширных сил, уже вложивших в него свои деньги. Он был так же худ и бледен, как и василевс, но в его носастой физике было больше жизни и сластолюбия. Хоть прежний Ольгин наставник — Григорий присутствовал здесь же в числе ее свиты, Феофилакт (возможно, для надежности?) сызнова проделывал все те же действия, отличавшиеся от уже знакомых княгине разве что некоторой высокомерной небрежностью.

— Кому вы отдаете себя в рабы для послушания, того вы и рабы, кому повинуетесь, — читал патриарх из толстой книги с драгоценной покрышкой, деланно растягивая гласные, — или рабы греха и смерти, или послушания и праведности?

И вновь, как тогда в деревянной церквушке на Подоле, эта мысль показалась Ольге упрощенным перепевом некогда слышанных ею слов волхва, говоривших, что именно разум является причиной несвободы или освобождения человеческой души, и что стремящемуся к освобождению следует уберегать разум от привязанности к предметам восприятия. Но о каком подобном избавлении можно было думать, находясь внутри этого золотого ларца?!

— Как евреи питались каждый день манной небесной, так и мы… — слышала Ольга.

— Евреям было сказано не пытаться собирать в один день манну небесную…

— Как евреи пили также из потока, который шел из разрушенной скалы, так точно и мы…

«Почему они так хотят сходствовать с евреями? — невольно задумывалась Ольга. — Им никогда не удастся стать большими евреями, чем сами евреи. За каким лешим им чужие задачи, чужие пути? А мне на кой прах? Ведь все это со мной происходит…»

— Мы, подобно евреям, проходящим через море…

Здесь же Ольге было дано новое имя — Елена. «Елена?» И тут же княгиня усмотрела в том многозначительный символ. Конечно, она должна заменить Елену, ее предназначение — стать новой Еленой для этой земли.

Все свершалось удивительно долго, мучительно долго. Уже в голове мутилось от кружения сонмища вездесущих мерцающих бликов, от приторного запаха курений, заунывных бормотаний и тяжких испарений множества людей, набившихся в эту золотую избу. Однако стоически преодолевая головную боль и приступы тошноты Ольга с хищностью ловила редкие взгляды Константина, как и прежде наделяя их особенными, ей одной понятными истолкованиями, и только неиссякающая сила желания давала ей возможность преодолевать тяготу обстоятельств.

Возвращение во дворец вылилось в церемонию еще более удручающую своей длительностью и однообразием, чем все, что уже было явлено до того. Опять песни кастратов, опять нескончаемые выспренние речи теперь уже не только первых лиц, но целой стаи каких-то вовсе посторонних людей…

Тем не менее и это удалось пережить. Засим должен был последовать торжественный обед. И хотя Ольга давно уже была голодна, как волчица, голод иной природы терзал ее куда больше. Но тут какие-то люди из свиты императора приблизились к ней и объявили, что василевс перед застольем желает провести гостью по Дворцу и говорить с ней с глазу на глаз. Дух занялся в княгине: чудовищный жар охватил ее горло, сжег грудь, тонкие огненные нити прошили все ее члены.

— Да-а… — подняла подбородок княгиня. — Передайте, что я готова принять его милость.

Выяснилось: «с глазу на глаз» означало лишь то, что неизбывные наперсники царя теперь не дышали прямо в затылок, но шли следом, отступив на десяток шагов. Не слишком полагаясь на свои познания в греческом Ольга, разумеется, прихватила с собой толмача, чтобы в наиболее ответственные моменты бесед никакая нечаянность не могла перекосить их суть. Предстоящий разговор виделся ей именно таким, нельзя было допустить, чтобы от нее ускользнул смысл даже полуслова, но вместе с тем присутствие подле постороннего лица в значительной степени умоляло свободу ее словоизлияний.

— Эту ротонду против моего дворца поставили совсем недавно, — ленивым жестом Константин простер вперед руку. — Для нее привезли колонны из одного святилища идолопоклонников возле Рима, но их создавали люди дикие, не знавшие Христова благословения. Колонны те были белые и такие простые, что никакой радости взгляду не доставляли. Пришлось бросить их и соорудить новые.

Новые колонны были яркие пестрые, по желтому и красному полю там и здесь пробегали жилки других цветов — тоненькие, как паутинки, то подобные шнурам и ветвям. Они пересекались, свивались — белые на красном, красные на белом, золотистые на черном, черные на золотисто-желтом, — растворяясь друг в друге. В окружении тех колон помещалась огромная чаша из желтоватого камня с причудливым узором светло- и темно-зеленых пятен, наполненная водой. А на торчащей с краю водопроводящей трубке восседал серебряный орел, удерживающий в когтях золотую змею.

Ольга, конечно, похвалила это свидетельство заботы греческого царя о нуждах своего отечества, но интересовало ее совсем другое.

— Чудесно все, что я вижу здесь… — заговорила она по-русски, напряженно косясь на шествовавшего подле молодого толмача, тут же повторившего ее слова по-гречески. — Но сдается мне, такие ли еще дива могли бы возникать на земле, когда бы Романия и великая Русь не просто записали на хартию свои пожелания жить во взаимной любви, но возвестили бы перед всем миром свою волю вовсе никогда не разлучаться.

Константин повернул к Ольге свой горбоносый лик, и какая-то странная улыбка едва приметно трепыхнулась на его бледных губах.

— Не могу и высказать, великая княгиня, как приятны слуху моему эти твои слова. Только чудом твоего восшествия в обновленную жизнь могу я объяснить то счастье, которое ты доставляешь мне, произнося их.

Что ж в таком ответе было довольно оснований для того, чтобы разглядеть в нем некий посул, будь он написан либо кем-то пересказан. Но сейчас произносивший их человек был перед Ольгой, и она имела возможность воспользоваться подсказкой интонаций голоса и движений лица своего собеседника, в каковых как правило и содержится истинность намерений человека. Но в том-то и дело, что выражение голубых глаз Константина казалось ей весьма отстраненным, а голос слишком уж холодным для того, чтобы за привычными звуками можно было углядеть заинтересованность вопросом, равную Ольгиной, а вместе с тем и готовность к немедленным и решающим действиям.

— Только ведь для такого союза и ручательства нужны особенные, — вновь закидывала хитрое словечко Ольга, жадно всматриваясь в дохлое лицо Константина, дабы не упустить самого малого отсвета мысли, отразившегося на нем. — Мне казалось, в тех грамотках, что привозили мне от тебя, ты и сам о чем-то таком соображал.

Сизоватые мешки под глазами ромейского царя собрались в тоненькие продольные складки, припухлые веки опустились ниже, так, словно, его уязвила внезапная боль.

— Все в этом мире поддерживается, сохраняется одной только добротой да еще великой любовью. Именно узы неизреченной любви следует признать самыми прочными. Но Бог ангелов и людей говорит, что он будет Богом тех, кто просветится благодатью. Теперь ты знаешь, что такое благодать. Это Евангелие и крещение. Ты вовремя, величайшая из княгинь, повела свою душевную ладью к божественной пристани благочестия. С помощью божественного писания ты избежишь любых невзгод, которыми подчас испытывает крепость нашей веры Господь. В самые тяжелые минуты теперь ты можешь раскрыть священную книгу и с помощью божественных слов потопить дьявола со всей его черной ратью. Я всегда буду молиться за тебя. Нет в мире другой силы, кроме Христовой любви, которая смогла бы так крепко соединить нас, которая дала бы и твоему и моему народу такие ручательства верности и…

Ольга не отрывала от него только что синих, да вдруг потемневших глаз. Нет, не то, чтобы он валял дурака… Но не было в его словах и той страстной одержимости, которая присуща всякой значительной увлеченности. Он просто произносил давно заученные сентенции, дробя их и вновь соединяя в чуть измененных словесных узорах. С той же степенью убежденности, видать, он уверял царей иных стран (как о том слышала Ольга), просивших или требовавших открыть им тайну жидкого огня, что оружие это было передано Романии через ангела самим Богом с условием, что никакой народ не получит того огня и не будет обучен секрету его приготовления. И тут ужасная мысль, точно тем самым жидким огнем окатила ее: а способен ли вообще этот человек что-то решать? От него ли приходили те вести, а если и так, — сам ли он измышлял то, что в них содержалось?

— …мы, приемля царство непоколебимое, будем хранить благодать, которою будем служить благоугодно Богу с благоговением и страхом… А вот там я строю дворец своему сыну, Роману. Он будет благолепиее моего собственного.

И какая-то глумливая тревога закралась в сердце княгини.

Впрочем прогулка длилась недолго. Вновь Константина окружила его свита, а Ольгу — своя. Русскому посольству было предложено в обществе каких-то пестрых особ, в сопровождении кифаристов и песельников еще насладиться красотами здешних вертоградов с тем, чтобы император мог приготовиться к очередному торжеству — большому обеду, для которого будет отдана храмина Юстинианова.

Ольга давно уже устала от всей этой лезшей отовсюду в глаза сверкающей мишуры, все менее воспринимавшейся ею, как свидетельство обосновавшейся здесь мощи, все более обнаруживавшей заурядность, слишком низкий подъем деятельной мыли и отсутствие молодого стремления к захвату новых жизненных рубежей. (Да разве может сознание, нагруженное всем этим барахлом, осуществлять какие-то стремительные движения, когда его хозяину едва хватает сил, чтобы не утратить накопленного?) Оттого новая храмина, в которой все также было наполнено фаворским[340] цветом, уже неспособна была удивить. Здесь Ольгу поджидала нечаянность иного рода.

Русскую княгиню с ее людьми ввели в палату уже полную народа. Пестро одетые люди, молодые и старые (но больше старые), накрашенные женщины сидели за расставленными по всему залу многочисленными столами по несколько человек за каждым. Было шумно и душно от смешавшихся в воздухе тысячи благовоний. При появлении в храмине Ольги многие лица на какое-то время поворотились в ее сторону, и на каждом было запечатлено любопытство человека впервые увидавшего струфокамила[341].

— Ты посмотри, что это она на себя надела! — весело зашептала дочь Константина Агафа сидящей подле нее Евдоксие, бывшей жене Мариана Аргира, одного из исполнителей заговора против Романа Лакапина, которого после успешного завершения дела и помогла умертвить, как свидетеля, за что была возвышена новым василевсом — выдана замуж за магистра Николая. — Похоже, эту ризу она получила от своей прапрабабушки.

И горбоносая, как отец, Агафа, отведя взгляд от незадачливой щеголихи, передернула бровями и негромко рассмеялась, обнажив меж накрашенными пухлыми губами мелкие желтоватые зубы.

Ольга очень тщательно готовилась к этому своему походу, но несмотря на все усилия, ей все-таки не удалось вызнать всего. Ткань для того наряда, в который она сейчас была облачена, специально прошлой осенью привезли из Царьграда. Но не могла знать Ольга, что вот уже почти год между обитательницами Большого дворца было признано, что завиток узора должен быть направлен в противоположную сторону, что вытканная отделка многоузорчатого шелка только на одну четверть может состоять из серебряных нитей, все остальное должно быть золото… Да и нашитые на башмаки разномастные камни давно уж, кто мог, сменил на золотые бляшки и снискавшие последнее время особенную любовь у охотников обращать на себя внимание кроваво-красные капельки лала[342].

Не успела Ольга еще толком оглядеться, как в противоположной стороне зала опять же под торжественное бряцание кимвалов и пронзительные звуки каких-то дудок растворились серебряные врата, и в храмину вступил император… со своей императрицей. Все сидевшие за столами тотчас повскакали со своих мест, попадали ниц (помня о том, с какой целью она сюда явилась, Ольга нашла в себе мужество не последовать их примеру), затем с позволения василевса вновь поднявшись на ноги, принялись выкрикивать какую-то здравицу (причем удивительно слаженно), и покуда царственная чета не прошла к серебряному столу, установленному на некотором возвышении, и пока не устроилась в тронных креслах подле него, толпа так и продолжала стоять, одушевленно славя своего василевса. Но вот когда эта церемония окончилась, и все вновь заняли свои места за столами…

Оказалось, что стоящими осталась одна только Ольга да еще несколько самых значительных лиц из ее свиты, допущенных в этот зал (прочие для торжественного обеда были препровождены в другие, более скромные комнаты), не считая прислужников, плясунов и каких-то ничтожных лиц, жавшихся по углам. Ольга стояла как столб едва ли не посередине зала, глядя на вроде бы занятых каким-то разговором Константина и Елену, щеками, затылком, поясницей ощущая въедливое зубоскальство немилосердной толпы. Ей казалось, она должна сгореть от этого позора. Простояв со своими лодьями в Суде едва ли не целый день, прежде чем ее впустили в город, она уже должна была бы понять, что может ожидать ее здесь. И вот вновь, теперь уже куда более жестко, ей указывали на то, какую, собственно, поживу она может здесь отыскать. Ольга продолжала стоять, напрасно ловя глазами случайный взгляд Константина, и ей казалось, что все это стадо не взрывается безудержным хохотом только для того, чтобы, оттягивая момент удовольствия, довести его до наивысшего предела. Боль бесчестья родила в княгине волну столь сокрушительной злобы, что, будь хоть какое-то сиденье, она тут же, рискуя вломиться в скандал, уселась бы на него, не дожидаясь пробуждения задремавшей внимательности хозяев, но в том то и дело, что рядом не было ни одного свободного места. Долго ли продолжалось это мучительство? Ольге казалось — бесконечно. Но вот августа как бы невзначай разглядела стоящую столбом гостью и, обратив к ней свое круглое пухлое лицо, от которого далеко вперед выступал длинный нос, возговорила нескрываемо искусственным голосом:

— А что же это наша дорогая княгиня все стоит? Ведь обед уже начался.

Гулявший по храмине ропот стих. Замолчала и музыка.

— Да вот стою я в знак глубокого почтения к супруге великого царя! — влив в слова достаточное количество яда, отвечала княгиня по-гречески.

— О! — очень мило улыбнувшись сильно подкрасненными губами, украшенными коротенькими темными усиками, воскликнула Елена. — Так пройди же, княгиня и займи свое место за… за вот тем столиком среди самых величественных жен Ромейской державы, достойных твоего общества.

Итак, к царскому столу русскую княгиню не допустили, а поместили рядом с какими-то вертлявыми бабами, нагло таращившимися на нее своими бесстыжими нарисованными глазами. Празднество, поводом к которому, вроде, послужил приезд русской княгини, развивалось по своим законам, — византийская знать жевала, плясуны плясали, музыканты музицировали, — и, казалось, никому уж больше не было никакого дела до Ольги. (Потом она никак не могла припомнить, чем же там угощали ее). Когда же этот самый незадачливый обед в ее жизни стал подходить к концу, возле царского столика поставили какую-то бронзовую табуретку, и Константин под зверские улыбки Елены жестом пригласил княгиню приблизиться к их столу. Стараясь удержать последние ошметки растоптанного достоинства, Ольга не торопясь покинула отведенное ей место и, сколь возможно широко развернув плечи, стараясь дышать ровно и незаметно, поднялась на возвышение к императорской чете.

— А теперь мы хотели бы, — возгласил Константин, — пожаловать наших гостей из далекой северной страны в знак утвержденной между нами вечной дружбы и любви… пожаловать каждого из наших гостей, соразмерно их величию, различными подарениями.

Толпа вновь затянула здравицу, а на помосте появился некто с золотой тарелкой в руках. Зычным голосом он выкрикнул:

— Умножая блеск празднества щедрейшими благодеяниями василевс Романии дарствует великой царице Ольге золотую тарелку, украшенную драгоценнейшими каменьями, с запечатленным на ней всесвятым ликом Христа, и вдобавок пятьсот милиарисий[343]!

Толпа, как ей и полагалось, загудела от восторга.

Ольга приготовилась слушать, какие же подарки еще приуготовил для нее Константин, но услышала другое:

— Племяннику росской царицы — тридцать милиарисий! Каждому послу росскому по двенадцать милиарисий!..

«Как?! И это все?!! Пятьсот серебряных монет и золотая тарелка? И все?! Нет, не может быть, чтобы такими подарками… такими подачками он хотел уж вовсе уничтожить меня… Нет. Нужно подождать. Нет. Это всего лишь начало… Все еще впереди». Так судорожно раскидывала умом Ольга, вовсе обескураженная новой сногсшибательной оказией. Дар принесенный Константину Ольгой, — рабы, меха, специально для этого случая закупленные драгоценные камни и жемчуга, — достоинством своим составлял никак не менее двадцати литр[344]; и вот теперь русской княгине доходчиво поясняли в каком соотношении в дальнейшем будет осуществляться хозяйственный обмен, целью которого назывались «вечная дружба и любовь» между двумя державами.

Уже все было ясно, уже все было понятно, но Ольгино желание продолжало бороться с рассудком. Оно отчаянно, по-женски истерично цеплялось за какие-то ничтожные частности, обещая невозможные истолкования навязанных им значений. И действительно, разве могло то великое деяние, подготавливаемое всею жизнью, закончиться так просто, так пошло?..

Бесконечный обед закончился ночью. В отведенные ей палаты Ольга вернулась полуживая от столь удручающей усталости, каковой ей никогда в жизни испытывать не доводилось. Обе сегодняшние встречи с автократором Романии не принесли ничего. Но Ольга не собиралась сдаваться. Кто знает, откуда черпала она силы, но только до половины и этой ночи она не спала, напряженно обдумывая последовательность своих дальнейших действий.

Наутро княгине сообщили, что она может оставаться во Дворце сколь угодно долго, чтобы наслаждаться даруемыми им усладами, но василевс беспокоится, что, ежели княгиня задержится здесь до холодов, как бы ей не пришлось возвращаться тяжелой и опасной дорогой через владения пачинокитов (ведь мороз скует реку), и потому просит ее в случае чего не стесняясь обращаться к нему за помощью. Из этих слов следовало, что ей пора убираться восвояси. Она-то прибыла в Царьград так поздно (против обыкновения росов посещать здешние места лишь в летние месяцы) с тайным упованием, если и не остаться навсегда, то уж не задумываться ни о каком возвращении до весны. И хотя Ольга из последних сил пыталась убеждать себя, что ее удача того и гляди вынырнет с умилительной внезапностью из вязкой тины ближайших дней, она не могла не видеть: обстоятельства, представлявшиеся ей судьбоносными, просыпаются меж пальцами подобно речному песку. Каждый день она посылала к василевсу прошения о встрече, и всякий раз ей отвечали, что император занят решением тех или иных государственных дел, что ему недужится, что он участвует в службе… А вместо того ей предлагали наведаться в царский зверинец и поглазеть на белого елефана, только в этом году доставленного во дворец, или послушать вспеваков из Папии[345], присланных тамошним королем. Но не до песен, не до заморских чудовищ было русской княгине, вновь и вновь она просила Константина о встрече. И наконец на восьмой день от василевса пришло заверение, что завтра будет дан еще один обед в течение которого могут быть уточнены все животрепетные вопросы.

Второй обед, на который пригласили русскую княгиню, был обставлен куда как умереннее первого. Проходил он в триклинии покоев царицы. Убранство этой залы выглядело значительно скромнее, и только чудовищные каменные цветы на серебряных стеблях, торчавшие из порфировых чаш, понаставленных вдоль рябых мраморных стен, неприятно поражали своей драгоценной бездушностью. Приглашенных так же оказалось много меньше.

На этот раз Ольгу усадили за стол рядом с Еленой, ее сыном Романом и еще кое-кем из царской семьи. Константина за столом не было.

— Мне так нравятся русские лисы! — беззаботно молола языком Елена. — Я не раз говорила василевсу: уже ради одних этих лис нам необходимо иметь самую крепкую дружбу с русской княгиней. Это, конечно, шутка. Но когда твои, Ольга, люди привозять в Царьград меха, я прежде требую показать их мне и первой выбираю самое лучшее.

— Я рада, что это так, — покорливо поддерживала беседу княгиня, прямо глядя в набеленное и нарумяненное лицо августы.

— А мне гораздо больше нравится мех… такого белого маленького зверька… — поддержала разговор сидящая рядом средняя дочь Елены Феодора, крепкая дородная баба, едва ли не единственная за этим столом за обе щеки уписывавшая все, что на нем ни появлялось.

— Горностай? — улыбнулась ей Ольга.

— Да, горностай! Кажется…

— Ах, какое удовольствие сидеть с тобой за одним столом и вот так приятно беседовать! — вновь вступила августа. — Непременно попробуй вот эти сирийские финики, в них запечены пупки дроздов. Знаешь, Ольга, мне всегда казалось… Послушай, теперь ведь у тебя есть второе имя. Такое же, как мое — Елена. Можно, я буду тебя называть этим именем?

— Если августе это будет приятно…

— Ах, приятно, приятно! Получается, что теперь у ромейского автократора как бы две супруги с одним именем, да? Это, конечно, шутка. Мой удел — земной. А ты у него как бы духовная жена…

— Да ведь он мой крестный отец, — принужденно отшучивалась Ольга, — как же я могу быть его женой? Сама ведь знаешь, что за христианами такого не водится.

Она отпила вина из разложистой серебряной чаши, изображавшей тыкву, на боках которой были вычеканены яблоки и груши, а рукоять изображала змею, отпила, чтобы промочить постоянно пересыхавшее горло.

— Пью чашу великого царя ромеев — Константина[346]! — провозгласила с некоторым запозданием княгиня и закашлялась. — А где же мой благодетель?

— А он сейчас, я думаю, как раз пьет чашу великой русской княгини в той палате, где собраны твои послы, и твои купцы… Но он, разумеется, не может не проститься со своей крестной дочерью, — Елена так же отпила из высокого золотого чешуйчатого кубка. — Ведь я слышала, что ты на днях покидаешь нас?

Ольга покрутила оказавшуюся под рукой покрышку своей чаши, на вершине которой помещался маленький козлоногий человечек, играющий на свирели, будто бы заинтересовавшись прихотливостью серебряной фигурки, а затем отвечала по возможности бесстрастно:

— Да. Пора уже.

— Но я надеюсь, мы ничем не разочаровали тебя. Все случилось так, как ты хотела?

— О, вполне.

Константин вместе с наперсниками, назначенными ему обществом, явился как раз тогда, когда разговоры почти совсем прекратились, и только ненавидящие взгляды, неспособные укрыться за учтивыми личинами улыбок, схлестываясь друг с другом, калили воздух над столиком цариц. Вновь прочие участники обеда, восславляя царя, полезли на пол. Ольга приветствовала Константина коротким кивком головы.

— Мы с княгиней говорили… — начала было Елена, но Ольга более не церемонясь перебила ее.

— Вот уже девять, нет, десять дней живу я во Дворце и только однажды могла говорить с тобой, царь ромеев. И что это был за разговор? Неужели ради того, чтобы глядеть на плясунов поборола я столько верст? Права августа, что мне уж пора домой отбывать…

— Да нет! Я же о том… — сробевшая от напора северной гостьи завертела головой Елена.

— Напротив, нам очень даже… — поддержали ее другие женщины.

— Права, права, — не останавливалась Ольга. — Здесь, у вас, неприметно, а в наших краях скоро белые мухи полетят. Пора. Только что ж я так… Хочу говорить тобой, царь. Хочешь ли ты того же?

Вытянутое лицо Константина будто сделалось худее прежнего, и нос точно высунулся вперед и заблестел. А взгляд его пойманной мышью кидался от лица к лицу своих приверженцев, ведь самодержец вовсе не хотел повторить печальный опыт своего предшественника — Романа Лакапина, а значит, он должен был умудриться проницать в их мысли. Но тут он различил направленный на него с одного из ближайших столиков нежно-ненавидящий взгляд своего протовестиария Василия Нофа, который со дня последнего переворота с легкостью выдавил из нового автократора одно за другим назначение патрикием, паракимоменом да еще и управляющим синклитом. Константин поймал этот негнущийся взгляд узеньких глазок, смотревших на него с нежно-розовой самодовольной жирной рожи, и тотчас предложил русской княгине небольшую прогулку по дворцу царицы.

— Что же это получается, царь? — горделиво развернув плечи и прямо глядя перед собой говорила Ольга, идя рядом с Константином, шествуя мимо золото-каменных достоинств царского дома. — Скажи мне без околичностей, звал ли ты меня сюда или мне это только почудилось?

Сейчас с ними не было толмача, и потому княгиня, поразмыслив, повторила последнюю фразу, соорудив ее попроще:

— Скажи правду, звал ты меня?

— Для моей державы посещение столь мудрой и великой властительницы всегда желанно.

— Нет ты скажи: звал или нет.

— И я, как правитель ромеев, не могу не оценить твоего внимания.

Ольга тяжело и открыто вздохнула:

— Конечно… когда у вас тут говорили прямо… Ладно. Ну вот я здесь. Чего же ты хочешь от меня?

— Наша жизнь преходяща, — принялся наигранно растягивать слова и понижать голос Константин, — и время сейчас задуматься, кому ты дашь отчет в совершенных за жизнь прегрешениях и в своей вере, когда наступит судный день. Теперь ты знаешь, что Христос и есть судия. «Не воскреснут нечестивые на суд, ни грешники на совет праведных, потому что знает Господь путь праведных, и путь нечестивых погибнет», — говорил Давид…

— Ну про Давида за эти дни я немало слышала. Про Моисея… — зло усмехнулась княгиня. — Теперь давай о деле говорить. Чего же хочет твоя премудрость?

— «Начало премудрости — страх Господень», как сказал… сказал Соломон, — Константин запнулся, поскольку сам заметил, что обилие цитат начинает придавать его речи некоторую смехотворность. — Издавна я лелеял мечту, чтобы золотой свет истинного Бога соединил наши державы, и мы вместе возрадовались ему с трепетом. И чтобы расточились наши враги, побежали прочь, исчезли, как исчезает дым, растаяли, как тает воск вблизи огня, и погибли бы грешники от лица Божия, а мы бы возвеселились.

— Ох и хитро же ты слова заплетаешь, царь ромейский! Значит, хочешь, чтобы я прислала тебе свои рати, витязей русских, так что ли? С кем воевать? С болгарами? С арабами?

— Пока еще хватает врагов у Христа, — чуть оживленнее заговорил Константин, — но, уверен, нет у тебя оснований разглядеть в движениях моей души какую-то корысть. Во всяком случае после того, как ты вышла из церкви уже во Христе, в семени Авраама, имея прекрасный обет, заключенный в Евангелии, после того, как любовь соединила…

— Любовь? — Ольга резко остановилась и дерзостно подняла на Константина требовательный взгляд. — Вот-вот, мне вспоминается, в тех словах, которые мне передавали твои посыльные, было что-то о любви…

— Христос — это и есть любовь! — не сморгнув глазом отвечал василевс.

— Ах, вот как…

— Как говорит святой апостол Иоанн Богослов в первом своем соборном послании, «будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога…»

— Вот так вот, значит, будем любить… Ага… — еле слышно произнесла княгиня, и глаза ее сделались фиолетовыми. — А вот я тебе проще скажу. Если ты думаешь, что перехитрил меня, и теперь Русь к Царьграду верой христианской, точно веревкой привязана, то не очень-то льсти себе. Все еще может перемениться.

Аккуратно подстриженная бородка на лице Константина слегка разъехалась в стороны, — он нескрываемо улыбался:

— Прежде солнца пребывает имя его, и благословятся в нем все колена земные, все народы будут признавать его блаженным. Так говорится в псалме. Благословен Господь Бог Израилев, единственный творящий чудеса, и благословенно славное имя его вовек и во веки веков.

Вскоре они вернулись в триклиний, где несколько танцоров в непристойно узких туниках игривыми телодвижениями выдавливали из осоловевшей от неумеренной трапезы и вина публики пьяные поощрительные выкрики. Говорить больше было не о чем. В конце обеда император вновь одаривал присутствующих шелковыми покрывалами, своей старой одеждой, серебряными монетами. Русская княгиня тоже была одарена. Но на этот раз ей выдали не пятьсот, а двести милиарисий. Чтобы не привлекать к себе внимания посторонних Ольга приняла и этот унизительный дар. Единственное, что она себе позволила, — никак не поблагодарить за то императора.

Уже в тот же вечер она велела готовить все к отъезду, и на следующий день покинула Дворец. Провожать ее на пристани собралась небольшая толпа, две трети которой составляли русские из числа постоянно проживавших в Царьграде. Из Дворца были какие-то люди, но лица сплошь ничтожные. Лишь тогда, когда княгиня уж собиралась ступить на ладью, от василевса прибыл его тезка протоспафарий Константин. Он проговорил все назначенные уставом слова, а в конце своей насколько пространной, настолько же и пустопорожней речи в кудреватых фразах напомнил, что автократор Романии ждет от русской царицы военной поддержки для охраны теперь уже общих христианских ценностей. У княгини от таких слов аж дух захватило, ярко-красные пятна выступили на рябом ее лице, а засверкавшие глаза цвета перезревшей вишни просто напугали царева посыльного.

— Что ты сказал от меня требует твой василевс? — выплюнула Ольга слова с такой ненавистью, что только что такой вальяжный бородач, точно выловленная рыба захлопал округлившимся ртом и даже на шаг отступил. — Говоришь, силою моих богатырей хочет себе еще золота нажить? Ну что ж, передай ему, пусть для разговора ко мне в Киев приедет. Да постоит у меня в Почайне, сколько я здесь у него в Суду стояла, дожидаючись, когда мне на берег дозволят сойти. А тогда, может быть, и дам ему что…

И тут уж все ее лицо полыхнуло огнем.

— Эй, Руальд! — вскричала одного из послов княгиня. — Мне тут греческий царь от своих щедрот подарил семьсот милиарисий серебра. Так вот, возьми-ка, купи на них изюму да пришли от меня ромейскому василевсу, — она громко и грубо захохотала, отстегнула от шитого пояса зеленый сафьяновый кошелек и швырнула его Руальду. — Хочу, чтобы, сластями балуясь, он меня и вспоминал со сладостию. Да погоди, не все еще.

Казалось, бабой уж овладела лихоманка, так судорожны сделались ее движения, так воспаленно сверкал ее бегучий взгляд, не останавливавшийся ни на одном объекте.

— Подайте мне золотую тарель! На-ка вот, Руальд. Чтобы изюм царю на этой вот тарели подали, а то ведь не по-царски выйдет, ежели на чем другом…

И золотая тарелка, осыпанная разноцветными камушками, с крупной геммой из слоистого агата в центре, изображавшей уроженца Вифлиема — царя иудейского, с такой легкостью была запущена Ольгой, кто, казалось, и вовсе не имела никакого веса. Руальд едва изловчился ее ухватить.

— Может, пожертвовать ее в ризницу… — пробубнил он, не слишком надеясь быть услышанным.

Но Ольга поворотилась спиной к изумленной толпе, к рыбьей физиономии василика, к облепившим берег лачугам и дворцам Царьграда, присыпанным золотой солнечной пылью, будто ей уж и не было дела до всего того, что она оставляла здесь. Да вдруг с лодьи, на которую она взошла, вновь послышался ее властный голос, слишком громкий для того, чтобы ее могли слышать только те, кто находился на судне:

— Немедля найди кого, да сейчас же пошли в Саксию[347] к Оттону. Пусть передаст, что королева ругов[348] ждет его у себя в Киеве. Может, я решу его веру принять — римскую.

Еще какое-то время, уже находясь на лодье, она швыряла и крушила все, что ни попадало ей под руку, потом вдруг стихла… И всю дорогу домой княгиня находилась в странном состоянии, похожем на сон с открытыми глазами. Она почти ничего не ела, ни с кем не разговаривала, почти все время лежала, не смыкая слезящихся глаз. Даже ночью она пугала всяких свойственниц и прислуживающих девиц этими своими широко распахнутыми невидящими глазами. Если и говорила она что, то слова ее были столь медлительны и невнятны, что ее окружение не на шутку всполошилось, опасаясь как бы княгиня вовсе не помешалась в рассудке. А после того, как в один из дней она ни с того ни с сего выхватила из ножен у одного гребца акинак и пыталась проткнуть себя им, эти опасения приобрели пугающую мрачность. Для того, чтобы причинить себе сколь бы то ни было серьезные увечья у Ольги просто не хватило сил, она всего лишь изрезала одежду да кожу на груди, но после того случая ее уже не выпускали из поля зрения ни на миг. А она вновь потеряла интерес ко всему окружающему и, как и прежде, часами всматривалась в темные осенние волны Днепра, но теперь уже удерживаемая с двух сторон под белы руки своими товарками.

Маетное это путешествие закончилось в грудне. Мороз еще не успел сковать землю, но первые белые мухи уже чертили свои пути в черноте обессиленной за лето земли. Ольга сильно похудела, щеки на ее осунувшемся конопатом лице запали, зато остро стали выдаваться нездорово блестящие скулы, а всегда столь выразительные глаза вовсе померкли и сделались какими-то… какими-то седыми… вовсе бесцветными, вялыми, охладелыми. Она смотрела по сторонам, но, как и всю дорогу домой, не видела ничего. Та жизнь, золотые отблески которой вспыхивали подчас в ее мозгу, выглядела слишком уж ненатуральной, слишком рукотворной и шаткой, но значение ее лежало на поверхности. Все, что стояло сейчас перед ее глазами, было черным и белым, вековым, глубинным, и для того, чтобы овладеть таящимся здесь смыслом, нужны были верные непрестанные усилия, и большая любовь, и священная ненависть… Но чудилось Ольге, что все данные ей Богом силы дотла сожжены в одном прыжке, в одном броске. Тщетном…

Наверное, немало людей встречало Ольгу на пристани. Очевидно, народ на улицах города тоже не оставался безучастен, завидев приближающуюся повозку княгини. Глядишь, со всего княжеского двора собрался люд приветить возвратившуюся хозяйку… Никого не видела Ольга. И вдруг одно лицо… одно единственное лицо из гогочущей колеблющейся толпы захватило ее внимание. Такое же, как у нее самой, исхудалое лицо с выступающими скулами, ввалившимися щеками, а главное — со смертельным бесчувствием глаз смотрело на нее, или даже скорее мимо нее, куда-то в столь хорошо знакомую Ольге серую слякоть пустоты. Это была Добрава. Та самая зазноба покойного Игоря, последняя, кого он назвал своей женой. Когда-то румяная пышная юная теперь она казалась отражением обветшалой Ольги. Отражением она и была. Так же закружила ее небывалая мечта, так же оторвала от природных корней и так же бросила, насмеявшись, ничегошеньки не оставив в утешение.

— Княгиня! Княгиня! Ольга! — шипел над ее ухом кто-то из дружины. — Надо бы народу какое слово сказать. Будешь говорить-то?

— Нет, — отвечала Ольга, не поворачивая головы. — Ветер студеный. Трясет что-то. Пусть отведут меня в терем.

Часть вторая

Сколько различных образов составляют каждое мгновение жизни! Стальное поле Днепра, бледное небо над ним, холмы в ослепительных красных, желтых и желто-горячих рубахах, воздух перенасыщенный запахами зрелости, воздух имеющий вкус подгорелого хлеба, крохотная букашка (из последних), надсаживающаяся в попытках высвободиться из плена крупной светоносной капли на пильчатом краю пегого желто-зеленого яворового листа, неблизкая перекличка мужских голосов, воинственными выкриками уносящихся от цветистой обольстительности земли к мудрости холодного неба, раскачивающаяся на гибких плодовитых багрянеющих ветвях лещины рыжая белка с уже поседелым корнем хвоста и спинкой, разжиревшие перед смертью на бесконечных дождях травы, почти внезапно возникшая просинь в бело-пепельном небе, звонкий свет, грубый смех… и соединяющий все свежий ветер, касающийся каждого из творений, но не останавливающийся ни перед одним из них, подобно тому, как бестелесный, творящий бытие и небытие, приносящий счастье Единый Род, пребывая во всех образах мира, не проникается ничем мирским, оставаясь Сокровенным.

— Бей, ну же! Что ты… В голову бей! — кричал Асмуд невысокому, но необыкновенно широкоплечему молодцу годов семнадцати-восемнадцати, наступавшему на него с раскрасневшимся яростным лицом, сжимавшему в огромном кулаке на мощном запястье боевой нож. — Ну!

Малый сделал молниеносный выпад, но его разящая десница была отбита движением, едва уловимым глазом. Следующий приступ постигла та же участь. Еще наскок — и вновь неудача. Хлопец напористо возобновлял бесполезные попытки одолеть неуязвимого врага, становившиеся раз от раза все незадачливее, несмотря на суровое сопение и вздувшуюся жилу на покрасневшем широком лбу.

— А теперь я бью! Держись! — крутнул бритой бугристой головой (на висках и плосковатом затылке блестевшей седой щетиной) Асмуд.

И его нож сверкнул возле самой головы молодца. Возле шеи. Вновь пронесся мимо уха. Как ни стремительны были сыпавшиеся удары, хлопец все же каким-то чудом умудрялся их отбивать. Но один он все-таки пропустил, — и сверкающая сталь, намечая удар, распорола кожу на его оголенном боку. А припечатанный вслед за тем к груди кулак противника и вовсе сшиб его с ног, бросив в жидкие кусты вишни, с которых тут же испуганно спрыгнула стайка желтых листьев и, покружившись, насмешливо опустилась на бедолагу. Асмуд протянул малому руку, но малый тут же вспрянул, не воспользовавшись подмогой. Тогда старший вытащил у себя из-за красивого пояса с металлическим узорным набором, уснащенном большой серебряной бляхой, некое подобие уже изрядно загвазданного утиральника, протянул молодому:

— На-ка. Кровяку отереть.

— А, ну его…

— Ты, Святослав, чего дожидаешься? Надеешься удар что ли углядеть? Не углядишь. А ты не стопорись, тебе супротивника нутром чуять надеть, тебе нать[349] не удар его опередить, а помышление его опередить. Вот так. Видишь, ты втрое моложе, порный[350], а перебороть меня не можешь. Крепкое тело — это всего только подспорье в бою, а главная сшибка — она в умах деется.

Досадливо наклоняя широкое лицо, удерживая под сильными надбровьями злобный взгляд не привыкшего к неудачам и вот потерпевшего поражение бойца, Святослав лишь с тихим присвистом шипел своим широким носом, сдвигал темно-русые по-молодому шелковистые брови да покусывал крупные крепкие губы жесткого очерка.

— Ладно, князь, это завтра продолжим, — вроде бы высматривая сброшенную где-то рубаху вертел по сторонам головой Святославов дядька, на самом же деле чтя как молодое, так и княжеское достоинства своего питомца, вроде давно уж оперившегося, но все равно нуждающегося в его участии. — А сейчас созывай своих товарищей. Ты хотел сегодня ого, сколько успеть. Хотел, вроде, на чучелах упражняться… А дни меженные[351] когда еще кончились! Так что… Ай, молодцы!

Так и не отыскав рубаху, взгляд Асмуда остановился (моментально наполнившись восхищением) на доброй сотне молодцев Святославовых лет (с изрядными камнями, удерживаемыми за головой) единовременно взбегавших по охряному склону соседнего холма.

Между тем, чуть в стороне, ближе к Днепру, на краю еще довольно зеленой низины до семи дюжин молодых воинов под присмотром богатыря Вуефаста метали камни по расставленным на разном удалении целям при помощи пращи или просто рукой. Среди них можно было разглядеть с десяток шести-семилетних мальчишек, почти на равных принимавших участие в этом занятии. А по всей широте долины, вытянувшейся меж холмов (называемых здесь горами), рассыпалось сотни три хлопцев: одни еще продолжали укреплять врытые стойком в землю обрубки бревен четырех с половиной локтей в высоту (кое-кто даже умудрился напялить на верх бревна кудластую печенежскую шапку), большинство же успело закончить приготовления, и те, кто не согревал свое тело какими-либо движениями, успели набросить на голые плечи рубахи, поеживались от нешуточного осеннего холодка.

Это были обычные вседневные ученья малой дружины, предводительствуемой Святославом. Большая дружина, состоявшая из больших, зрелых витязей, не так давно покинувшая долину, чтобы совершить укрепляющий двадцативерстный поход, вроде бы тоже повиновалась Игореву сыну, как светлейшему князю русскому. И все-таки, несмотря на то, что князь уже вошел в мужские лета, слишком велики оставались в большой дружине права Свенельда. А этих молодцев Святослав сам подбирал себе в товарищи, с ними рос, с ними в этой долине одолевал тайности военного дела, соревнуясь с ловкими в прыганье, с быстрыми — в беге, с сильными — в борьбе, кулачном бою, в поднятии бревен и громадных камней. С ними, такими же, как он, сынами князей — потомственных ратоборцев, Святослав уже успел побывать в нескольких сшибках, и между пятью сотнями молодых мужчин (волею каких сил?) сумели сложиться те особенные доверительные отношения, некая священная круговая порука, той высоты взаимоуважение, которое почитаемо небесными Богами и чуждо земляной природе Велеса и его плодовитого окружения.

— Эк вы, как поселяне, что у баб своих набалованности обучились! — весело и вместе с тем сурово вскричал Святослав, приближаясь к подмерзшим соратникам. — Что вы на себя тряпье-то напялили? Чучела стоят?

— Стоят!!! — громовой отклик сотен глоток затопил долину, побежал вверх по склонам, истончаясь и тая в иссиня-лиловой листве жостеровой опушки, обводящей полупрозрачный светло-желтый лес на вершинах холмов.

— Русай, ты со своими бери щиты и мечи бери. Светлан, твои хлопцы копья берут, — раздавал указы Святослав. — Кто еще остался? Ольгрет? Тоже копья. Чистосвет — идешь камни метать. Всё. Начинай!

И тотчас обитавшее в долине оживление приумножилось многажды, вовсе затопило все буйством движения и звука, так что пытавшимся задремать цветистым холмам вновь пришлось оставить надежду наконец-то замириться с любезным осенним покоем. Такие учения для дружин русских князей были делом не просто обыкновенным, они являли собой каждодневное дело, ибо здесь знали: нет таких задач, исполнение которых с помощью регулярных упражнений нельзя было бы сделать очень легким. Кто сказал, что сеча — это труд безотрадный? Поселянин, оторванный от привычных занятий в годину лихолетья? Или баба, потерявшая верно стоявший на страже ее похоти михирь? Для молодца — наследника славы предков, чья череда теряется в бездне веков, узами крови соединяясь с самим громовержцем Перуном, для обученного военному делу молодого витязя ратоборство — не страх, а скорее услада. И только этот образ мысли мог обеспечить русское воинство несокрушимыми доблестью и отвагой, позволявшими вступать в сшибку с силами многократно превосходящими численностью, но не сноровкой и храбростью.

Итак, учения проходили для их участников самые что ни на есть заурядные, но тот, кому доводилось видеть воев единственно в боевом своем облачении, не исключено, что был бы весьма удивлен, а, может, и распотешен. Полураздетые люди со сплетенными из толстых сучьев подобиями щитов в шуйцах, с громадными дубинами (лишь весьма отдаленно напоминавшими мечи) в десницах непрестанно набрасывались на деревянные чучела с самой неподдельной яростью, а копья, которые они метали в воображаемых врагов, уж скорее напоминали нетолстые бревна. Между тем эти подобия вооружения, в два, в три, а то и более раз превосходящие весом подлинные, боевые щиты и копья, обеспечивали обретение опыта и навыка, а вместе с ними исключительной силы рук, которые, берясь уже за настоящее оружие, могли обращаться с ним, как с предметом забавы.

Вовсе молодой боец с разрумянившимися щеками, с раскрасневшейся спиной, лет четырнадцати от роду, не боле, под присмотром старшего товарища, несколько в стороне, на таком же деревянном чучеле раз за разом отрабатывал одни и те же упражнения на этот раз с настоящим боевым ножом. Весь блестящий от обильного пота, он вновь и вновь наскакивал на двухсаженный обрубок липового бревна кое-где с иссеченной корой, с раскосмаченным лубом, кое-где с уже оголившейся белой, едва желтоватой, древесиной, стремясь поразить деревянного противника в голову, в бок, подкатываясь к его ногам, чтобы подрезать под коленями сухожилья, отступая и вновь ополчаясь на него с удвоенным остервенением.

— Не раскрывайся! Когда бьешь, сам не раскрывайся, — покрикивал задористый наставник лет шестнадцати, невольно пританцовывающий возле своего подопечного, соединенный с ним единым порывом. — И не руби, а коли. Рубленая рана то ли вышибет дух, то ли нет — мерила бабка клюкой, да махнула рукой. А колотая, ежели в точное место, так довольно на полтора вершка, на вершок даже нож вошел — тут и околеванец.

Наставник, верно, и не примечал, что пошиб его речи больно уж напоминал Асмудов способ соединять слова, а, может быть, напротив — этим подражанием молодец нарочно хотел сделать еще более очевидным духовное родство свое с опытом матерого увенчанного славой вояки.

— Пошевеливайся! Пошевеливайся! Тебе супротивника понять надеть, почуять, надеть своим ударом его помышление обогнать, ежели воителем хочешь быть необлыжным[352]. Ратуй за свою жизнь! Пошевеливайся! А то за нерадивость так и будешь получать ячменный хлеб вместо ситного.

Долина гудела от стука деревянных и звона настоящих мечей, от топота сотен ног и непрестанных воинственных кликов. А прикосновение холодных мышц ветра, густо наполненного подчас вертлявой золото-рдяной листвой, соединяло раскрасневшегося четырнадцатилетнего бойца, задававшего встрепку липовому болвану, с то и знай прищуривавшимися пращниками Вуефаста, с их громадным неулыбчивым учителем, а тех сопрягало с увертливым крутоплечим Олелем, к восхищению своих товарищей умудрявшегося косым ударом отклонять сразу по два летящих на него копья, и тот же мерцающе-червонный ветер связывал Олеля с отрядом лучников, на значительном отдалении от прочих на горе оттачивавших свои и без того соколиные взоры, доглядывая за полетом их стрел (с плоскими, треугольными, шиловидными клювами), уносящимися в пространство… ветер в конце концов становился посредником между человеком и всем естеством, явленым окрест — лесными шапками холмов, будто замедлившим свой бег Днепром, молочным светом, сочащимся из вымени Небесной Коровы, — между человеком и Тем, Кто открывается в размышлении, Тем, Кто не рождается и не умирает, Кто не разрушается, Кто лишен свойств и частей, Кто не знает ни самомнения, ни сомнения — всепроникающий, немыслимый и мыслимый одновременно, неописуемый, очищающий оскверненное. Ведь все эти люди, все эти листья, все облака и были Родом, извечно пребывающим в каждом существе, и каждое существо, каждый человек могли бы сказать: «Я — Род. Я — и есть Бог, предстающий единым или множественным, отраженный во всех существованиях, подобно тому, как отражаются белесо-дымчатые облака в зерцале вод Почайны».

— Каждому еще по две сшибки! — ненадолго отвлекаясь от размахивания огромной оструганной дубиной, заменявшей меч, подбрасывал указания своим дружинникам Святослав. — Потом с шалыгой[353] погоняем. И надобно сегодня раньше кончить. Завтра Сварога чествуем, так что…

Еще гоняли шалыгу. Отобрав две сотни из числа тех, кто проявлял особое усердие, упражняясь в искусствах стрельбы из лука, метании копья, обращении с пращей и прочая (воины, показавшие посредственную умелость, должны были оставаться в числе наблюдателей), юный князь разделил их на два равных счетом отряда, сам стал во главе одного из них, второй — сам выбрал себе вожака. Где место было поровней отмеряли пять десятков сажень, на этом расстоянии выстроились в ряд друг против друга готовящиеся вступить в состязание отряды. За спинами у бойцов мечом провели на земле по черте, обозначавших закраины защищаемых ими городов, свободу которых они тут же поклялись отстаивать не щадя живота своего. На равном удалении от тех и других, посередине условного поля брани, положили шалыгу, сплетенную из каких-то желтоватых лоз, возможно, ракитовых, и туго набитую паклей. К шалыге вышли Святослав, Русай, как верховоды своих отрядов, и еще трое витязей постарше во главе с похожим на гору Вуефастом, которым предстояло умозаключать, по справедливости ли идет борьба.

— Летит птица крылата, без глаз, без крыл, сама свистит, сама и бьет, — выдал соперникам не слишком складную, видно, только что сочиненную загадку гигант, правильный ответ на которую должен был обеспечить тому, кто не замешкает с ответом, право первому повести шалыгу.

— Стрела! — совершенно единовременно, точно сговорившись, откликнулись хлопцы.

Вуефаст поскреб гигантской пятерней рыжеватую щеку, — он, видимо, полагал, что хитрость его вопроса неодолима, — и приобняв за плечи двух своих товарищей, развернул их и отвел на несколько сажень в сторону для изобретения нового каверзного вопроса.

Новый вопрос был таков (на этот раз говорил Чистосвет; он хоть и был вдвое младше Вуефаста, но отличался куда большей сметливостью):

— Один говорит — «длинна». Другой — «коротка». И никак один другому не верит, а только сам по себе мерит.

— Река! — выпалил Русай, и тут же принялся смущенно озираться по сторонам, чувствуя, что сморозил что-то не то.

— Нет. Какая еще река!

— Это… — Святослав зачем-то прищурил один глаз. — Ну это, житье. Жизнь, то есть.

— Так оно и есть, — признали судьи и отдали новенькую золотистую вовсе целомудренную шалыгу Святославу.

Со своим трофеем тот вернулся к своему отряду, бросил его наземь, а когда мановение руки судителя ознаменовало начало поединка, Святослав, легонько пиная шалыгу, неспешно повел ее вперед. Стена из сотни молодых богатырей (молодец к молодцу) верно следовала за ним. Совместными стараниями им нужно было загнать плетеный колобок в город противника. Но с той же целью навстречу им выдвинулся строй ребят ничуть не уступавших в дородстве Святославовым. Отряды медленно сходились стена на стену. Князь все осторожнее подгонял шалыгу, легонько подталкивая ее внутренней лодыжкой, ведь от сильного удара она могла бы улететь в стан неприятеля. Расстояние между отрядами все сокращалось, пока наконец они не приблизились друг к другу вплотную. Вот тут-то и началась сшибка.

Распихивая налетавших на него игроков соперничающего отряда Святослав упрямо прорывался к заветной черте, и соратники по игре ему немало в том пособляли. Нельзя было отпускать зуботычины, бить носком сапога (чтобы случаем ногу кому не перебить), но почитай все остальные способы останавливающие рьяность соперника при помощи природной силы, дозволялись. Может быть, как раз борьба и была наиважнейшей частью этой игры. И сила мышц в ней предоставляла очевидные преимущества. Однако кто же не знает, что помимо дородства тела (без которого может обходиться только дармоед) во всяком бою подчас решающей становится не столько телесная сила, сколько отвага. И Святославу, как светлейшему князю русскому, как же было не знать, что каждое мгновение своей жизни он обязан в равной мере и по телесному совершенству, и по доблести души, и по настроению ума представлять самый высокий пример долга.

Нужно было бесперечь отражать наскоки то и дело прорывавшихся к нему супротивников, и вместе с тем двигаться вперед, двигаться, удерживая внимание на изменнической шалыге. Удары плеч, локтей, крутых бритых голов посыпались на князя — повалила сила сильная, но он не то, чтобы только собирался победить, — помыслом он уже находился по ту сторону границы вражьего города, и обстоятельства требовали от него всего лишь волевого порыва, способного соединить две временных точки. Время оказалось и вязким, и упругим, но все же преодолимым…

Подобные состязания дружинников всегда собирали немалое число ротозеев, все больше из числа молодых селянских отпрысков, да порой и самих пахарей ближайших поселений, именно в час забав с шалыгой княжеских воев вдруг оставлявших свои всечасные хлопоты и откуда ни возьмись появлявшихся там и сям по склонам холмов. Прибегали и мастеровые из города, приползали из находящихся неподалеку зловонных оврагов кожемяки. Все они учтиво располагались на значительном удалении от воев, предающихся воинственным развлечениям, но вместе с тем так, чтобы все было хорошо видать.

— Ратиша, смотри справа! Ярилку держи! Справа же! Эй! Справа! Добрыня! Добрыня, сюда давай! Лешак тебя возьми! Ярилка, ай, молодчага! Назад шалыгу давай! Ко мне бей! Эу! Святошу заслоняй! Заслоняй, а не жопой виляй! Эй, Путята, ух, а-а, живо, ну же, о-у, уй-йа-а!..

* * *

На гигантском земляном блюде долины, по желто-зеленому травяному обводу с прыгающими на нем и гикающими, рявкающими, гаркающими остатками дружины, не допущенными на этот раз к шалыге, судителями и малышатами, по взрытой земле носилось две сотни ярых молодых мужчин, падая, вскакивая, вновь и вновь набрасываясь друг на друга под накатывающие при каждой оказии волны восторженного гама ближних зевак, под вторящее им продолжительное эхо, прилетающее от оживающих холмов. Неистовая орда игроков сбивалась все плотнее и не раз уже претворялась в кучу малу, потрепанных участников которой судьям отнюдь не с первого приказания удавалось возвратить в вертикальное положение. Вот и опять образовалась веляя кипучая свалка, с разных сторон которой бегало трое взбулгаченных игроков, не находя подходящего места, где можно было бы встрять в тот навал, сотрясаемый протекающим внутри его сражением. Как вдруг из груды разгоряченных тел вылетела рваная шалыга, один из крайних игроков, оказавшийся рядом с местом ее приземления, сорвался с места, кинулся было. Но тут на него точно с неба свалился Святослав, ударом плеча швырнул наземь и неудержимо погнал свою добычу к городу противника. Вот плетеный мяч пересек заветную черту… Ревом восставшего из земли Ния ответила этому происшествию вся осенняя окружность.

Поскольку подобные события были делом достаточно обыкновенным, ликование победивших и сетования проигравших не длились долго. Правда, наиболее задористые все предлагали вернуться к игре…

— Ладно, будет увеселяться! — разнесся над игрищем сильный, точно распрямляющийся в полете, голос Святослава. — Окунемся — и делу конец.

Кто-то еще в дотлевающем запале гонял по вспаханной сапогами земле остатки разодранной шалыги, в то время, как там и здесь разгоряченные тела, изукрашенные свежими ссадинами и синяками, источавшие легкий парок, прикрывались рубахами; молодые ратники сбрасывали в возы учебные орудия и прочую громоздкую утварь военного хозяйства, которую не стоило вверять попечительству осенних дождей. Те, кто уже управились со своими обязанностями соединялись по несколько человек и двигались в направлении небесно-стальных вод, будто затаившихся в испуге, в предощущении неминуче надвигавшегося светопреставления.

И через короткое время подозрения тихого затона, образованного впадающей в Днепр Почайной оправдались вполне: сотни молодых тел, неистовыми криками преодолевая неприветливость встречающей их ледяной воды, вдруг разнесли вдребезги самовластие осенней оцепенелости.

Святослав также подошел к уже бурлящему берегу, бросил на жухлый кустик одолень-травы[354] рубаху. Не садясь, стоя (задирая поочередно то одну, то другую ногу), расстегнул пряжки на весьма потертых красных сапогах, подложенных холстиною. (Эти сапоги он велел густо подбить гвоздями с золотыми шляпками после того, как мать однажды попыталась укорить его в том, что он никак не хочет проявлять естественной любви к драгоценному металлу, которая, по ее мнению, одна только способна побуждать княжескую волю к поступку; тогда несговорчивый сын ответствовал, что непременно найдет злату применение). Скинул с себя красные же суконные порты, короткие, до колена, и потянулся, расправляя вздувшиеся от трудов мышцы, готовясь к ледяным объятиям растревоженной реки. Его спина была ровной и широкой, грудь выдавалась вперед четко обозначенными мышцами, мускулистые плечи имели великолепный размах, крепкие руки с широченными запястьями заканчивались длинными сильными пальцами крупных кистей, а снизу подобранного сейчас от холода и потому напряженного живота, украшенного рисунком отчетливых квадратов, был подвешен предмет, способный вызывать естественную зависть; прямые ноги и выпуклые квадратные ягодицы отнюдь не были чрезмерно толсты от мяса, но, подобранные в крепкие узлы мышц, убеждали, что их хозяин не только силен, но и вынослив. Однако уже само выражение лица, движение живых блестящих глаз цвета осеннего неба, может быть, казавшихся несколько сумрачными из-за нависающих над ними тяжелых надбровий, свидетельствовали о том, что этот сын Рода, хоть и представляет собой характерный образчик русского человека, все же является представителем породы лучших, тех, что не только способны пользоваться щедрыми дарами, отпущенными им природой, но и создавать, совершенствовать свое тело, а вместе с тем, познавая себя и мир, наполнять взгляд сиянием Свентовита.

У блаженного Владетеля вселенной — У Перунова любимого друга, — У того, кто товарищ и отец мне, Я прошу в дар немеркнущую мудрость. Озари, Свентовит, святую землю, Прогони злое зло на край вселенной, Будь защитой скоту и человеку, Дай им пищу, а мне пожалуй счастье…

Набрав полные легкие трепещущего холожавого воздуха с невольным криком, в котором силу и восторг, волю и здоровье объединял молодой избыток жизни, Святослав бросился в режущие стальные брызги, с радостью растворяясь в единодушном ликовании своих товарищей. В теплые дни, возможно, омывать в реке пот, пыль и самою усталость после упражнений с оружием было куда приятнее (каждый воин в летнюю пору еще и обязан был по нескольку раз переплыть туда-обратно реку), однако могла ли вода травня или червня дарить столь яростные восторги, как сейчас, в рюене, или при купании в проруби посередине студня[355]. И как при игре в шалыгу молодые витязи и матерые вояки здесь также собирали известное число наблюдателей. На этот раз то были селянские и городские девки, «случайно» забредшие к опушкам окрестных гаев, в поисках… ядреных орехов.

Завтра русская земля готовилась встретить день, чья светлая половина в точности равнялась темной. Этот день посвящался тому, чье имя у родоначальников русских означало — «небо», предвечному Сварогу; теперь же для множества насельников русской земли имя это ни о чем не говорило, ну, разве что напоминало о слышанных в младенчестве нескольких легендах, будто этот самый Сварог когда-то, когда еще… царь Горох с грибами воевал, подарил людям плуг и кузнечные клещи, научил добывать медь и железо, а кроме того установил законы, которые дети его — люди русские — должны были исполнять. Но как долгий мир рождает в людях погибельное для них чувство безопасности, понуждая предаваться удовольствиям бездействия или каким-либо частным делам, когда народ теряет осмотрительность и становится легкой добычей чьей-то алчности, так же легкомысленное отношение к броне души — Истине, делает ее уязвимой для ржавчины чувственности, стяжательства и неуспокоенности. И все-таки талант осмысленно воспринимать окружающее, сохранять опыт прежних поколений способен спасать народ до той поры, покуда тот легкомыслием своим не выпросит у Великого Владыки наказания — утраты памяти.

Хвала Сварогу! Не лишай меня, сына твоего, памяти. Да станет память моя крепче прежнего. Да удержу я в ней до последнего дня Все, что ты мне о себе поведал. Не лишай меня памяти во имя твое, Свароже!

Праздник и все связанные с ним удовольствия ожидались завтра. Но как все чувства спящего проглатывает дыхание, с тем, чтобы при пробуждении вновь возвратить их человеку, также и Бессмертный (которого завтра на русской земле собирались почтить, как Сварога) создает на время миры и Богов, с тем, чтобы в назначенный час поглотить их с помощью ветра, — оттого изначальные устои, обозначающие жизнь человеческую, имеют естественную склонность к разрушению. Были, говорят, времена, когда никто без благословения святых волхвов не посмел бы омочить губ ритуальным хмелем. Теперь же Святослав направлялся в гридницу, где намеревался совместно со своими товарищами до времени сотворить возлияние в честь отдыхающего где-то в непостижимых мирах небесного старца[356].

Он вступил в город в окружении трех десятков товарищей. (По случаю наступающего праздника Святослав дозволил всем, кто жил в посаде или имел желание навестить родню в близлежащих поселениях, после погрузки на телеги и полки наиболее громоздкого оружия, прочей оснастки воинских занятий прямо с Перунова поля отправляться по домам, если, конечно, на них в эти дни не возлагалось каких-либо особенных обязательств). По городу можно было пройти или немного в обход тихой стороной огородов (но тогда не исключалось вероятие повстречать Богомила, избравшего для жительства условно тихий уголок княжеского двора, к которому вот уже несколько дней молодой князь забывал наведаться за наукой) или же напрямик через рыночную площадь. И поскольку по мнению князя только Богомил и, по сути заменивший ему отца, дядька Асмуд имели право взыскивать с него за нерадивость, Святослав дал себе слово сразу же после дня Сварога примчаться к своему духовному учителю и усердием ученика доказать искренность любви к нему, а сейчас все же пройти другой дорогой.

Молодцы шли по самой широкой в Киеве улице, выложенной камнями, собранными на берегу реки (которые в случае осады города тут же могли превратиться в средство обороны), шли мимо огороженных заметом или острым тыном дворов, рисуясь перед улыбчивыми и нарочито серьезными девками и бабами, возникавшими то и дело в приоткрытых воротах с вырезанными на створках и подкрашенными изображениями орлов, оленей и цветов; шли — грудь колесом, поглядывая соколом, — удало раскланиваясь со встречными. И вот уже на пустеющей к вечеру рыночной площади по-юношески важничающую братию молодых дружинников отвлек от услады самолюбования какой-то шум.

Рыхлая толпа зевак, а за ней спины двух десятков хорошо одетых копейщиков прикрывали происходящее, но по-бабьи истеричные выкрики были несомненно еврейскими и принадлежали, видимо, кому-то из золотых мешков Жидовского города[357], равно, как и оснащенная копьями охрана. Святослав и его молодцы повернули на шум. Толпа послушно расступалась перед приближавшимися дружинниками, и скоро обнаружился предмет ее интереса: Элиезер — тридцатилетний сын Наамана Хапуша — чахлый недоросток, чье вырожденческое тельце, занавешенное несколькими слоями драгоценных тканей, то и знай корчилось от распиравшей его злобы, будто исполнял, визжа, какой-то воинственный танец перед таким же невысоким, но плотным мужиком в рыжеватой поскони.

— Это что здесь такое? — поинтересовался Святослав, когда наконец-то заприметивший его Элиезер Хапуш перестал взвизгивать.

— О! Да будешь ты иметь большую радость, князь! — внезапно раздраженно-визгливые восклицания сменились торжественно-слащавыми, но в них оставалось немало задора. — Этот шиш грабит меня!

— Вот так — грабит? — в недоумении расширив глаза, Святослав невольно перевел взгляд с понуро поджавшего бесцветные губы мужичишки на смуглые надменные лица охранителей сына главы киевской еврейской общины и обратно.

— Конечно! Уже третий раз видят, что он приходит на рынок, чтобы продавать… Как это называют?..

— Вандыш[358], - рядом с Элиезером оживилось еще одно еврейское лицо.

— Да, этот вандыш. Он в третий раз хочет продавать здесь вандыш и отказывается мне платить.

— Платить? — все более недоумевал Святослав. — Кто кому не хочет платить и за что?

На всякий случай Элиезер Хапуш изобразил побольше добродушия на своем маленьком длинноносеньком злобном личике:

— Он отказывается мне платить за то, что он здесь торгует…

Темно-русые брови русского князя ниже опустились ему на глаза, которые в одно мгновение будто стали старше на пару десятков лет:

— За что ты хочешь получить плату с этого человека?

Видя перемену в облике князя, сын Наамана вдруг сделался особенно подвижен, принялся чертить носиком в воздухе замысловатые фигуры, то вскидывая на Святослава моментально окосевшие глаза, то вновь опуская их долу:

— Но ведь мы уже договорились… Отец договаривался с князьями… и со Свенельдом, и с твоей мамушкой, что мы станем следить, чтобы порядок был на рынке… а за это всякий, кто торгует, будет нам отдавать… — и вдруг коротыш Элиезер радостно заулыбался и даже ручками сплеснул, точно на ум ему пришла как-то необыкновенно счастливая мысль. — Так из этих денег десятину мы же отдадим русскому княжью!

Взгляд князя был дик.

Оледеневшее бешенство блестело в его глазах цвета голубой стали. И зная, как стремительно иной раз эта ярость способна оттаивать, он резко отвернулся от втянувшего в плечи свою птичью головку Элиезера и подступил вплотную к готовому уже на все мужику, от отчаяния глядящему даже с некоторой насмешкой:

— Не вздумай ему ничего платить!

Мужичишка, ожидавший какого угодно заворота, но не настолько невероятного, так и опешил:

— Ды… а…

Но Святослав уже повернулся и шел прочь, увлекая за собой сурово озиравшихся товарищей. Вдруг остановился, шагнул было назад к обступленному темнолицыми копейщиками Элиезеру Хапушу, да вновь на полпути задушил в себе какой-то порыв…

Все глуше стуча подбитыми сапогами по камням, молодцы отдалились от площади саженей на сто, а покинутые ими люди точно завороженные все не могли оторвать стоп от земли и только глядели им вслед, уходящим по улице, забираемой предвечерним осенним туманом.

В гриднице — просторной избе, на полуторасаженном подклете, в котором сохранялось, почитай, все военное снаряжение Святославовой дружины, — местные девки и бабы уже украшали ширинками[359], испещренными древними знаками, узкие, но многочисленные окна, в которые с большим искусством и нарядностью были вставлены кусочки подкрашенной слюды, составлявшие вместе фигурки различных птиц, зверей и узорчатые листья. Однако веселые хлопцы, валившие гурьба за гурьбой, стучавшие сапогами, перекрикивавшие разгоряченные возгласы друг друга, столь оживленно выказывали внимание бабьему сословию, что те, срочно свернув свое хозяйство, почли за здравомыслие улепетнуть вдоль стеночки восвояси.

Скоро на выставленных столах появились блюда (среди которых были и оловянные, и деревянные, и даже попадались серебряные, уснащенные выбойчатыми солнечными знаками по обводу) с кашей и бараньим мясом, которое хоть и требовал Святослав (согласно заветам основателей русской славы) подавать для себя и своих дружинников без всяких там вычур, все же на этот раз пожарили вместе со сливами и яблоками, да еще посыпали топешками[360]. Рядом с блюдами тут же не преминули возникнуть кувшины, малые ведра, в которых обыкновенно месили вино с «живой» водой, братины с черпальцами. Вот здесь князь еще не пробовал отстаивать исконную русскую премудрость — не позволять себе питие ритуальных напитков помимо нескольких дней в году, нарочно на то назначенных. Возможно, по молодости лет воля самостоятельно распоряжаться дарами Квасура[361] манила к себе, представляясь одной из многочисленных граней алмаза свободы.

— Вино-то сурьское будет? — оживленно интересовался Ивач, теребя свою очень молодую шелковистую бородку.

— А тебе-то что?

— А я корсуньское — не-а… — Ивач скривил лицо, отчего его румяные щеки еще округлились и заблестели, как налитые яблоки. — Кислядь!

Кто-то вспоминал крутые завороты сегодняшней игры в шалыгу, кто-то пытался затянуть какую-то песню, кто-то спорил…

— Да куда ж ты вино в воду льешь! — возмущался на другом конце стола Интегельд — младший отпрыск Лидульфоста из Невогорода, по требованию несчетных поранений и почтенных лет два года назад оставившего лепшую дружину[362] и вернувшегося в свою полночную сторону. — Наоборот надо! Умные люди воду в вино льют!

Пришел Вуефаст. А с ним еще пяток витязей, которым было предписано опекать молодежь, как в бою, так и в быту. Шум был прекращен для того, чтобы, как и подобает людям, почитающим благонравие, предаться трапезе в тишине. Когда же природный голод, заработанный в природных трудах, был утолен, а легкий хмель вместе с леностью наполнил тела также и новым бодрством, за столом исподволь стала складываться неторопливая беседа, которая, тронув несколько вопросов, вдруг будто завязла в одном из них.

— …я в жены такую, чтобы, когда я дома, — всегда радость в дому моем была. Чтобы добронравная была жена, веселая, — делился своими нехитрыми мыслями тонколицый отрок.

— Жена послушной должна быть — это первое! — изливал свое мнение его сосед одногодок. — И дому строительницей — это второе.

— Что верно, то верно, — пристал к разговору умудренный не одним десятком боев сотский Твердодраг, — послушливой должна быть жена, трудящейся, хорошо еще, чтобы чадолюбива оказалась, и…

— Я же говорю, добронравная чтобы…

— Так-то оно так, — усмехнулся в крашеную черной краской и замысловато свитую бороду Твердодраг, — да только много ли таких? Одна на сотню? Нет. Может, на тысячу одна сыщется! А так оно все больше… Нет, ежели тебе жену такую вот, душевную, Род пошлет, — тогда уж знать тебе блаженство. А то ведь, коли злая жена попадется, так легче железо уваришь, чем ее научишь.

Кое-кто из слушавших, кто успел измерить правоту этих слов собственным опытом, лениво рассмеялся.

— Ну ты ребят-то не пугай, — отозвался Асмуд и очень осторожно покосился на Святослава, но тот, вроде, был занят разговором с Ратишей, только вот этим летом назначенным десятским, и оттого державшимся с невозможным значением. — А то кто же нам богатырей рожать станет? На женскую злобу всегда плетка есть.

Заботный взгляд Асмуда, быстрый, как отблеск, пущенный стальной полосой меча, скользнувший по лицу Святослава, тем не менее не остался не замеченным Вуефастом, — он со вздохом склонил свою большую голову на грудь, так что никто не мог видеть, что за мысли сжигали его глаза, когда тот вдруг обронил:

— Женой мудрой и благой Род только избранных награждает. А злая жена — это такая тварь… Это как бы наполовину хищный зверь, а наполовину склизкая змея.

Оттого, что сказано это было слишком уж серьезно, некоторые даже рассмеялись, но все старшие витязи конечно же сразу догадались, кого имел в виду Вуефаст.

— Зло плодит женская прелесть.

Однако Вуефаст скоро ушел, и Твердодраг за ним, и все прочие тертые калачи из старшей дружины; дольше всех оставался Асмуд, но, поскольку так уж нескрываемо опекать семнадцатилетнего мужчину — разбудить его же протест, дядька, неловко кряхтя, в конце концов вылез из-за стола и потопал вослед своим товарищам. Вскоре после того разговоры о зле, порождаемом женской прелестью, перешли к обсуждению женской прелести непосредственно. Конечно, занятие это никогда не было в чести у русичей, но молодая кровь, смущенная вином, томила на блуд и, хотя, почитай, у любого из этих молодцев при случае хватило бы ума утеснить произвол похоти во имя братской любви, — нынешняя обстановка не просто располагала к слабодушию, а и манила поиграть с дедовским законом.

— Решил Блуд на Белаве жениться… — принялся врать пустовщину первый в гридне балагур, но вместе с тем и лучший из лука стрелок — Вихорко, молодое конопатое лицо которого уже украшал бугристый шрам. — Вот позвала Белава своего миленочка в сенник[363], где она спала, ибо из избы ее выгоняли, чтобы воздух не портила…

Похотливые и дурковатые обитатели байки, разумеется, были из чужих, из недалекого простолюдья, поэтому, если они и впадали в разнузданность, — это не смотрелось оскорбительным, но только тешило самолюбие слушателей.

— Спрашивает Белява: «Как же нам с тобой все порешить? Видно, надо мне поглядеть, хорош ли твой молоток». Блуд сейчас же стал разболокаться[364], портки скинул, — на, говорит, смотри. Посмотрела Белява — и призадумалась: не будет ли он мне велик, ведь у меня, смотри, совсем маленькая?.. Ну-ка, примерь! Ка-ак махнул Блуд, — тут Белява и заорала: «Что ж это так больно, кусается он, что ли?!» «Ежели тебя так же зажать, так и ты, поди, укусишь», — Блуд отвечает. «Ой, говорила же я, что мало у меня места для твоего михиря!» А тот, — ты, говорит, погоди, на другой раз, поди, скажешь, что и просторно…

Не одну такую сказочку Вихорко рассказал. Не одной побаской другие его поддержали.

— Ну довольно, — остановил наконец очередного рассказчика Святослав, — все же вечер сегодня обычный, нечего до ночи рассиживаться. Праздник завтра. Так что, давайте, братья, — каждый сверчок на свой шесток.

Святослав брел в особые свои хоромы по крытому тесом переходу. Здесь было почти темно, лишь медовые блики в слюдяных окончинах от фонарей, с которыми гриди расползались по теремному двору к своим покоям. В руках у князя тоже была сальная свеча в медном ручном подсвечнике, но свеча случайно потухла по пути, и он не заботился о том, чтобы кликнуть кого-нибудь с огнем, поскольку столь привычной дорогой не сложно пройти и вовсе с закрытыми глазами.

Еще несколько шагов, и переход раздвоился. Справа едва-едва брезжил красноватый свет, — там находилась домашняя молельня, в которой в переднем углу перед огромным изображением сереброголового с золотыми усами Рода и значительно меньшими по размеру Хорсом, Перуном, Дажьбогом, Семарглом и Макошью всегда горели медные и серебряные светильники. Налево проход, ведущий в покои Святослава, был темен. Но мрак тот будто дышал, да-да, дышал, притом как-то испуганно-призывно, и показалось еще молодому князю, словно переходчивая струя острого волнующего духа, и манящего, и мерзкого, прилетала оттуда, из тревожного вздоха темноты. Малый сказал себе, что на сон грядущий нелишним было бы заглянуть в молельню и положить поклон Приносящему счастье, однако ноги будто бы сами повернули в сторону противоположную. И не успел Святослав сделать нескольких шагов, как совсем рядом с собой действительно услыхал не только трепетное дыхание, но и ощутил его жар на своей щеке. Невольно он прянул в сторону, — слабый отлив света едва обозначил очертания низкорослой женщины, вжавшейся спиной в стену перехода рядом с дверью, ведущую в сени Святославовых покоев. Сильный дух распаленной южной женщины (из одного его, казалось, было соткано почти невидимое тело) резко выламывался из мягкой совокупности знакомых запахов. Два больших навыкат глаза сверкали ужасом и пересиливающей тот ужас похотью. А достигавшее подчас князева лица дыхание, отдававшее душком жарких приправ, было столь знойным, что, казалось, прилетало из самого сердца песчаной родины филистимлян.

— Чего ты тут, Малуша? — спросил Святослав, как бы со стороны наблюдая за происходящей внутри него борьбой, в которой желание приблизиться к этой разгоряченной плоти вело спор с отвращением, внушаемым этими же самыми пахучими телесами.

Женщина только учащеннее задышала, но ничего не ответила.

— Так чего тебе? — он сделал полшага, вероятно, будучи уверен, что сделал это для того, чтобы лучше расслышать ответ.

Дыхание сделалось громче, а запах резче.

— Так что?

Пальцы его руки сквозь ткань с силой вжались в наполненную молодым жиром кожаную сумку. Женщину затрясло, но сквозь сомкнутые зубы прорвалось только жалобное кряхтение. И не успел Святослав опомниться, как чужое ловкое тело облепило его со всех сторон и понесло по темным волнам едкого наслаждения…

Для того, чтобы в праздничный день показаться на людях Ольга больше не прибегала к тем несчетным ухищрениям, которые были ей обыкновенны в былые времена. Придут ключница Малуша с девушками, умоют, оденут, что оденут — то и ладно. Вообще со времени своего позорного странствия в Царьгород она очень задичала, постарела, разжирела, обрюзгла, в баню прислуге приходилось загонять княгиню едва ли не силой, большей же частью она сидела или лежала на лавках в своей светелке, непременно при этом что-нибудь жуя. И если бы не завсегда находящаяся при ней ключница, то и вовсе готова была с внешним миром не встречаться, во всяком случае с населяющими его людьми.

А о Малуше вообще отдельное слово, поскольку настоящее ее имя было Эсфирь, и была она кровной дочерью (младшенькой) хазарского мэлэха-малика Иосифа. А оказалась она в Киеве в Ольгином тереме оттого, что в родном дому с самых младенческих своих лет выказала себя невозможно блядливой. В те годы, когда и скороспелые еврейские девчушки ни о чем не любопытствуют, кроме самых невинных ребячьих игрушек, эта уже была будто помешана на одной только увлеченности. И как это Бог выдумал, и для чего, а только, как завидит малютка Эсфирь человека мужеского пола (такого ли, как она, ребенка или взрослого мужа), так с ней просто что-то неладное начинает твориться. Уж она и прижмется, и потрется, а ежели человек вдруг потеряется, вовремя не умея сообразить, может ли он осаживать наскоки царской дочери, — то разойдется, ничуть не хуже наторелой дворцовой беспутницы. Вопрос складывался очень непростой. Ни лекари, ни чудотворцы не помогали, ее уж и запирать пытались, да вовсе-то лишать малолетнюю царевну свободы тоже выходило как-то… не того… Но когда десятилетнюю вострушку поймали как-то в постели ее собственного брата Аарона (у которого к тому времени свое потомство приблизительно в тот же возраст входило), стало ясно, что медлить больше нельзя. Чтобы не лишать кровиночку встречающихся на этом свете царских удовольствий, а вместе с тем избавить царский дом от позора, просовещавшись полночи, малик Иосиф и жена его Шифра решили безрассудную дочурку отправить хотя бы на время пожить в какой-нибудь царский дом, обязанный Хазарии рядом повинностей. И поскольку самым зависимым, укрощенным, но вместе с тем и достаточно богатым среди обозримых царств в эти годы малику Иосифу виделась именно Русия, то туда и была переправлена Эсфирь в срочном порядке. Имя Эсфирь показалось обитателям Киева слишком уж тарабарским, но поскольку была она дочерью малика, ее и стали здесь называть Малика, Мала, а затем — и Малуша.

Но какой же прием в Киеве встретила ее похотливость? А сложилось все вот как. Молоденькой девочке, конечно, нелегко было разлучаться с привычным укладом родного дома, однако, она была уже не столь мала, чтобы не надеяться: жизнь вне удушающих домашних устоев рассечет путы с гибкого сильного тела, живущей в ней слепой, бессознательной, но вместе с тем такой очевидной потребности. Несколько недель по прибытии в Киев маликова дочка удерживалась от обыкновенных вольностей, чему споспешествовали чуждые, необжитые пока обстоятельства. Но первое впечатление, полученное ею вне стен княжеского терема, оказалось столь внушительно, столь могуче, что на всю жизнь отпечаталось, вырезалось, как на каменной скрижали, в ее сознании, навсегда и враз переменив способ его присоединения к тому, что для данного сознания обозначалось словами Элоах, Элохим или просто Эл.

Эсфирь (уже Малуша) испросила для себя прогулку, чтобы полюбоваться всеми красотами Киев-града. Проезжая по городу в повозке, в сопровождении нескольких вершников из гриди, она уже была взята в кольцо той красотой, которая только и могла быть ею различима. Впрочем город оказался действительно волшебным: такого количества привлекательных людей в своем окружении в Итиле она не встречала никогда. Можно было иной раз (очень даже можно было!) поглазеть на чернявых смуглолицых детей Волчьей страны[365], служивших в охране дворца, но и среди них не было такого числа прелестников. В небольшом и однако неравномерно развитом мозгу малышки невольно начинали составляться самые невероятные мечты, казалось бы, уже в ближайшем будущем готовые одарить ее своими дурманными цветами. Но тут ее вниманием как-то сумела завладеть огромная толпа, толстым шевелящимся кольцом охватившая площадь. Внутри кольца, вроде как, на земле лежали на расстоянии шести или десяти локтей друг от друга мужчина и женщина (Малуша с повозки могла это разглядеть), оба в разорванных одеждах, с разлохмаченными волосами… Но, если присмотреться, — они вовсе не лежали, а были подвешены на локоть от земли, ибо и руки, и ноги каждого были прикручены толстым ужищем ко врытым кольям.

— Что там пгоисходит? — картаво спросила Малуша у прибывшего с ней толмача, поскольку до того с языком чужой страны не успела ознакомиться даже мало-мальски.

Толмач знал о происходящем столько же, сколько и маликова дочка, поэтому с тем же вопросом обратился к одному из вершников.

— Да что… — отвечал тот. — Будут их сейчас смертью казнить.

— Казнить? — оживился перелагатель. — За что?

— А вон та потаскуха, вишь, с синевицами на рыле-то, пока ее муж по делам в Чернигове был, вовсе слаба на передок сделалась. Ну и нашла потаскунья потаскуна. А вот и час отвечать подоспел.

Насколько то оказалось возможным, все было пересказано Малуше ее соплеменником.

— Работайте Господу со страхом, — переведя положенное, прибавил толмачь вполголоса, видно, себе самому, — и радуйтесь ему с трепетом.

Вскоре действительно появились два человека, то ли назначенных, то ли из родни того мужа, что в Чернигов ходил, — у каждого в руках по топоренку. Ну и стали они поудобнее да и принялись любодеев каждого пополам делить. Мужику-то повезло, — его раздваивать с темени начали. А вот молодайку, поскольку без ее произволения никакому греху невозможно было бы случиться, молодайку рассекали от промежности. Крики, визги, кровь ручьями — зрелище впечатляющее. Случалось такое крайне редко (не удивительно, многим ли захотелось бы после такого назидания участь преступателей русского Закона испытать?), и надо же, чтобы Малуша ровно в этот день и час очевидицей того урока оказалась.

— Потом их на части разрубят, — глядя в средоточие толпы, мимоходом продолжал истолковывать происходящее тот же вершник, — и каждый кусок на дереве повесят. Не здесь. Не в городе. Там, за стеной. Также мы и с ворами поступаем. Известно, вор не брат, а потаскуха не сестра.

Виденное (может быть, не столь продолжительное по времени, но бесконечно долгое по напряжению чувств) произвело на Малушу столь глубокое впечатление, что несколько дней она пролежала в жару и в бреду, потом добрых три недели боялась выходить даже за пределы отведенной ей светелки, а когда все уже в ней угомонилось, и перестали докучать красочные сны, потомица царя Иосифа вдруг приобрела доселе незаметные в ней вдумчивость и кротость. Но поскольку характер дается человеку раз и навсегда, яркие уроки жизни способны переиначивать лишь весьма внешние особенности, в то время, как назначенная ему суть до последнего вздоха остается неизменной. С тех пор для всех вокруг Малуша стремилась сделаться как можно незаметнее, чего было не так сложно добиться, имея ее довольно неказистую внешность. «Крепилась кума, да рехнулась ума», — посмеивался тот, кто мог понимать. Но что деялось у нее внутри, лишь изредка приоткрывалось для одной Ольги, которая, к слову сказать, практически всегда ко всему внешнему оставалась абсолютно безучастной.

Однако при всей бесчувственности, овладевшей княгиней, некое доверительное дружество между Ольгой и пришелицей из счастливой Хазарии все-таки установилось. Во всяком случае, когда померла ее старая ключница Щука, Ольга поставила на то место именно Малушу, несмотря на буйную борьбу между прочими обитательницами княжеского терема, протекавшую, как водится, под спудом.

В День Сварога в княжеском тереме в Ольгиной светелке все утро ушло на уговоры.

— Матушка ты наша, давай, наденем рубаху красную. Праздник ведь. Ну что люди-то скажут?!

Но Ольга, очень медленно пережевывая взятый из стоящей подле нарядной каповой мисы пирожок, в знак несогласия только вертела из стороны в сторону простоволосой седой головой (в которой, словно нити надменного византийского золота, сверкали редкие рыжие волоски), молчала, упершись невидящим взглядом в передний угол горницы, где на полочке над окном были выставлены деревянные, серебряные, сердоликовые фигурки русских Богов. Спор шел из-за того, что Ольга ни за что не хотела расставаться с нижней рубахой, которую она не давала снимать с себя вот уже добрых два месяца, с тем, чтобы заменить ее на чистую.

— Прости меня, Светлый. Прости меня, Чистый, — остылым голосом еле слышно произнесла княгиня и вдруг как ни в чем не бывало взялась за разложенную перед ней рубаху.

— Вот как хорошо! Вот чудесно! Давно бы так! — завертелись вокруг нее девушки, и даже Малуша, выглядевшая сегодня особенно испуганной, поспешила к ней, протягивая запястья из материи сребротканной пополам с золотом, которые необходимо было пристегнуть к рукавам этой самой рубахи.

На тонкую нижнюю рубаху надели другую, червчатого оттенка, с подолом из лазоревого шелка, всю расшитую золотыми и серебряными узорами в виде зверей с цветами на крыльях и хвостах. Пристегнули к ней ожерелье из черной тесьмы, усыпанное жемчугом. Сверху еще набросили на плечи темно-пурпурную телогрею на черных куницах. Сивые волосья расчесали, закрыли платком. Шапочку, всю сияющую от многоцветных каменьев, на голову нахлобучили. Укрепили на ней золотой венец городчатый. К венцу рясны[366] привесили, к ряснам — колты[367] с изображениями Ляли и Лели, выведенные зернью[368] и сканью. А в довершение блеска навалили ей на грудь узорных цепей и монист так, что дышать трудно стало. Зеркало серебряное поднесли. Глянула в него Ольга — и заплакала. Если бы кому в тереме тринадцать лет назад сказать, что княгиня способна слезу пустить, — любой в ответ только рассмеялся бы. Теперь же точить слезы вошло у нее в обыкновение, никто уж не распознавал поводов тех слез, поскольку случались они внезапно при обстоятельствах самых обыкновенных. Вот и теперь девушки только переглянулись да глазами друг дружке сделали, — мол, хоть и надоели эти причуды, сил нет, но надо переждать. А Ольга сидела перед отшлифованным до зеркального блеска серебряным листом, и слезы текли из глядящих в никуда бесцветных глаз по ее съежившемуся от времени и необъявленного горя рябому лицу, пузырьки слюны все вздувались на дряблой нижней губе и бесформенный подбородок в мелкой сеточке морщин все дрожал, подчиненный пульсу Ольгиных потаенных дум.

А за стенами терема, за островерхой бревенчатой оградой праздник уж гулял вовсю. Несколько последних дней Киев и все малые поселения, какими он был обведен, наполнялись постоянно пребывавшими сюда людьми, так что к означенному дню число душ в них увеличилось едва ли не вдвое. Одни приплыли сюда из полночного края по Днепру, Сожу, Припяти, Березине. Другие прибыли с юга как в добротных возах, с вырезанными на боках и наведенными киноварью тремя солнцами, так и на дряхлых разбитых полках. Некрасивые мохноногие лошади с длиннющими хвостами и гривами доставили третьих из западного боголесья. Поляне, Древляне, Полочане, Дреговичи и даже ближний к Киеву Север (еще не изъеденный до конца проистекающим из соседнего с ними Хазарского каганата стремлением к безудержному лихоимству), всяк, кому выпадала возможность отвлечься от требований своей маленькой отдельной жизни, стремился во всенародном порыве соединиться с некой большой жизнью, потаенно обитающей в его сердце всечасно, но столь очевидно открывающей себя только в подобный этому святой день в главном городе Руси.

Спозаранку каждый стремился поскорее прибыть в первый храм Киева, стоящий в самой его середке, чтобы Единому Русскому Богу — Роду, Роду-Сварогу, принести жертву, поделиться с ним частью того, что было смыслом его земного труда, того, что он почитал наиценнейшим в дарованной ему жизни. Кто-то нес в храм пшенную кашу, щедро сдобренную коровьим маслом, кто-то ставил в ногах четырехликого великана смесные и белые калачи, женщины в парче и в поскони дарили ему мотки цветной пряжи и вышитые черемным шелком ширинки; турьи рога, окованные серебром с чернью, топорики с выбитыми на щеках обухов знаками неба подносили мужи с розовыми шрамами на лицах, неудержимо смешливые глазастые дивчины украшали святое место кистями красно-стеклянных ягод калины, и нередко среди них оставляли колечки, сережки, костяные гребни с конями или лебедями; кто делился богатством, кто — клятвой, кто — словом любви, смекая или не осознавая уготованное ему Сварогом назначение. Но, лишь оставив в святилище свой маленький дар, всяк спешил прочь из тесного города, ибо главное событие протекало в куда более обширном и долговечном храме, крышей которому его создатель предназначил светозарные облака, а внутренним убранством — вороха и потоки желто-горячей, иссиня-лиловой, сумеречно-пурпурной листвы…

Гулянье протягивалось от Подола ко всем четырем горам и даже огибало самую дальнюю гору Рода, на лысой вершине которой с ночи горела крада, распространяя по окрестным долинам и ложбинам, над Днепром и Почайной, по дворам на Подоле и на Киевской горе вместе с запахом гари неявственные ароматы отданных огню волшебных трав. Киевский посад гудел несуразным смешением голосов сотен свирелей, гудков и волынок, кипел толпами необыкновенно ярко одетого народа, то и дело выбрасывая из себя новые многоцветные людские волны, растекавшиеся и расползавшиеся широко по хорошо пропеченному за лето долу цвета поджаристой хлебной корочки и склонам холмов, переливавших жаркими осенними красками.

Против церковки, на всякий случай наглухо закрытой, носившей имя прозорливца из еврейских баек, заколовшего у потока Киссон четыреста пятьдесят пророков-соперников — некоего Илии, посреди выгона шумно играли в бабки молодые рыбари из Осокорки и подмастерья кожевников из Клинца. Там, у основания горы, на которой по преданию селился род Щека, одного из пращуров полянских, вбили два столба высотою в сажень, друг от друга саженей в четырех, на те столбы бревно положили необтесанное толстое; с двух концов забираются на него молодцы, сходятся посередке, — и вот кто кого столкнет; так ведь мало столкнуть, надо так исхитриться все устроить, чтобы самому-то на бревне устоять. Вокруг толпа — крики, смехи, с одной стороны подначки, с другой ободрение… А здесь, возле торга, и девки, и бабы окружили гусляра, — играй им. Тот все ломается, это чтобы бабы-то его подольше упрашивали. Сам в простой крашенине, с ножом и ложкой за поясом, а на голове колпак высокий из атласа цвета макового, да по окраине колпака еще ожерелье пристегнуто с пуговками серебряными, с камушками малариузовыми[369]. Подошла к нему баба. На ней наряд шелковый трех цветов — цвет вишневый, цвет сливовый и сизовый. А подол и края рукавов тесьмами расшиты и жемчугом пальца в два шириной. В ручке маленькой держит, покручивает рудо-желтое молодильное яблоко[370], у грека купленное, верно, больше из щегольства.

— Что ты все кочевряжишься? — говорит. — Ну-ка, Овсень, ударь по шести струночкам, сыграй нам. Видишь, бабы петь хотят. Вот и князья слух приклонят.

Последние слова молодица выговорила очень громко, несколько нескромно ужимаясь и гримасничая, поскольку углядела приближающуюся к стайке девок и бабочек честную компанию, впереди которой вышагивал Святослав рядом с Русаем, одним из сотских своей дружины, — парнем рослым, но не смотря на подошедшую возмужалость, все еще по-юношески костлявым.

— А и подпоем! — выкрикнул в ответ кто-то из молодцев.

— «Садился Вышезар на коня богатырского», — прибавил другой.

— Ну не-ет! — в один голос запротестовали бабы. — Нет, нет, лучше — «В темном лесе, в темном лесе»! Овсень, «В темном лесе» играй. Ну же, играй!

Разве с бабой сговоришь! Баба, что горшок: что ни влей — все кипит. Оттого грянувшей песне не было никакого дело до прославления мужества и памяти великих предков; раскатываясь и замирая, звеня и трепеща, она должна была лишь возбуждать к веселью и счастливому забвению житейских горестей и не столько обращаться к разуму, сколько ласкать слух согласием нежных слов и мягких звуков. Но ведь это был праздник для всех…

В темном лесе, в темном лесе, В темном лесе, в темном лесе, За лесью, за лесью, Распашу ль я, распашу ль я, Распашу ль я, распашу ль я Пашенку, пашенку.

— Ладно, хватит бабиться, пойдем вон на кулачников поглядим. Может, страсть заберет, так и свою ряшку можно будет не поберечь… — толкнул плечом товарища Святослав, но тут же сам себя и остановил.

Я посею, я посею, Я посею, я посею Лен-конопель, лен-конопель.

Сквозь гудящий рой открывающихся и закрывающихся ртов к нему прилетал васильковый взгляд. Нет, другие девицы и даже бабы (нынче курица — и та фурится) тоже смотрели на него, и еще как смотрели, — и подмигивали, и подмаргивали, едва искры из глаз не пускали. А в этих глазах не только краска была цветочная, но, словно те же волошки, были они… подлинные, что ли… Такие же простодушные и, как те цветы луговые, серьезные.

Как повадился, как повадился, Как повадился, как повадился Вор-воробей, вор-воробей.

— Это кто же такая… красавица?.. — повел удивленными глазами Святослав.

Русай, уж повернувшийся уходить, обернул свое узкое белое лицо.

— Эта — да. Краса писаная! — со значением причмокнув согласился он. — Милесой зовут. Дергача дочка. Только ведь она второй год замужем за Вертигорой, обозным нашим. Это которая яблоко заморское в руке вертит, да?

— Да какое яблоко! — досадливо махнул рукой князь. — Тоже мне кралю нашел, — овца овцой. За Вертигорой, говоришь? А задницей трясет, точно блядь пропащая. Нет, Русиша, та, что как раз за овцой этой расфуфыренной стоит, вон та, тихая такая…

Русиша, видимо, был разочарован выбором своего друга, во всяком случае и губы скривил, и головой покачал.

— Предслава, что ли? Которая с двумя подругами? И с целой толпой всяких присмотрщиц? Удивительно, как это родитель ее вообще на гульбище отпустил?

— А что, не пускает? Кто это?

— Да Рулав, кто. Сразу видно, что ты больше насчет полонянок из крепостицы Хорева градка[371] любопытничал. Невест киевских вовсе не знаешь.

— Вот еще! — тряхнул головой Святослав, так, что при этом белый атласный колпак с пряжкой в виде Триглава, пристегнутой спереди, слегка съехал на широкую русую бровь.

Мою конопельку, мою зелененьку, Мою конопельку, мою зелененьку Клевати, клевати.

— Неужто, о Предславе не слыхал? Отец ее, Рулав-то, говорят, первый на Руси богатырь был. Ну, а царь хазарский, известно, иной раз наших воев требует…

Взор Святослава оторвался от девичьего лица, пробежал, мрачнея, по разинутым бабьим ртам и вперился в землю.

— …для всяких, там… — продолжал Русай. — Может, гузов воевать. Или аланов усмирять…

— Да уж говори прямо, что Русь воздает жидам дань кровью богатырей своих, — Святослав вскинул на друга темный взгляд и тут же вновь вернул его земле. — Наши витязи умирают во имя корысти жидовских торжников, так?

— Да нет… Почему… — несколько растерялся Русай. — Ну и потом… не один ведь Свенельд умозаключает с тем мириться. Просто, многие и в дружине… Я уж про торгашей и простецов не говорю. Многие считают, что за покой возможно позором заплатить. Вот и от своей матери слышать приходилось: это ничего, говорит, что опять всех куниц и белок хазарским жидам отдают, я и в старой шубе, чай, не замерзну, лишь бы ты был во здравии. Как же, мать, говорю ей, весь наш род славу русскую и свободу на ратном поле добывал, что же такое ты мне желаешь? Молчит. Я говорил, что Рулав, может, в Персии или еще где ногу разбил. В бою, будто, конь на него скакал, ну, он коня-то кулачищем двинул, — тот с копыт и сверзился, да как-то так грохнулась та коняка, что ногу ему и разбила. Какие там чаровники над ним мудрили, не знаю, а только ногу-то отрубить пришлось, — так лысто[372] и отхватили. Домой его довезли. Теперь, сам знаешь, больше дома сидит. В полюдье, разве, со Свенельдом поедет, и то не всякий год. Два сына у него были, — оба еще раньше где-то на Хазарском море голову сложили. Жена тоже померла. Как померла, так он и сказал, что за дочкой, Предславой-то, сам смотреть будет. Ни мамок, ни нянек к ней не подпускал, — говорил, чтоб всяким своим бабским гадостям ее не обучили. И, единственно, если идти ей куда надо, — тогда целое стадо присмотрщиц за нею пускает. Только, говорят, не очень-то она до гулек охотница.

— Но сюда-то пришла.

— Пришла. Вижу.

— Эй, Овсень, «Щучку» давай! — прокатился бойкий румяный голосок какой-то запьяневшей и распалившейся от собственного пения бедовой бабочки. — Девки, бабы, ну-ка «Щучку»!

Щучка шла из Невогорода, Она хвост несла из Белоозера. На щучке чешуйка серебряная, У щучки головка жемчужненькая…

Окрики мужских голосов, донесшиеся из-за спины князя сквозь сладкопевное кликушество удалой «Щучки», не вызвали в нем никакой заинтересованности, в то время, как большинство шей круто изогнулось в направлении приближающегося шума. Святослав знал, что это вывезли на праздник (после долгих уговоров) его мать, что все зычные понукающие голоса принадлежат вершникам, оцепившим повозку княгини и разгоняющим перед нею бесшабашную праздничную толпу, а вот эти сиплые особенно злобные выкрики испускает Стражимир, чья голова среди бритых голов его товарищей выделяется длинными до плеч волосами, которые он отрастил в знак печали по своему брату близнецу, легшему костьми где-то там же, где и сыновья Рулава… Святослав и не оглянулся.

— Ты все на Предславу пялишься, — несколько сальным голоском заметил Русай. — Чего, глянулась?

Святослав даже несколько растерялся, что никак в особенности его характера не входило. Дело в том, что в эту минуту он как раз сам себе пытался ответить на вопрос, что же понуждает его глаза вновь и вновь возвращаться к свету того лика. Девка самая обыкновенная. Коса долгая… Ну и что?

— Так чего, идем к тем кулачникам, или как? — уже нетерпеливо окликал Святослава его товарищ. — Пошли, зададим им зорю! Или… если будешь здесь стоять, баб слушать, я сам тогда пойду…

— Да… Чего там… Пошли.

В этот момент запряженная тройкой каурых лошадей, светло рыжих с едва ли не красными гривами и хвостами, расписная повозка Ольги, обведенная шумливыми охранителями, выворачивая с правого края, вкатилась в поле зрения князя. Сидящая в ней мать как обычно была сосредоточена на чем-то видимом ей одной, зато другой острый и клейкий взгляд, точно изворотистый полоз, ловко прошил колышущуюся толщу нарядных людей, с тем, чтобы впиться в Святославовы очи. То была Малуша. В один миг князь вспомнил огромную тяжелую грудь с широченными темными сосками, висящую едва ли не у самого пупа, узкую горбатенькую липкую спину, неохватное седалище и оплывшие жиром ляжки на коротеньких и тонких, как лучинки, голенях… и этот сучий запах, и черные масляные чужеплеменные глаза… Когда же его внимание вновь возвратилось к лику Предславы, к ее высокому будто сияющему челу, перехваченному широкой шелковой повязкой, от которой на плечи ниспадали вышитые ленты, тогда и цветущий на упругих щеках румянец, и взор, синий, как у самого Сварога, в котором, словно на вышитых лентах девичьего венца, были запечатлены и земля, и небо, и солнце, и звезды, и то, что нельзя видеть глазами и потому невозможно назвать, тогда все в том лице представилось князю исполненным особенного значения, и тотчас же огненная искра стыда, родившаяся в каком-то потаенном уголке сердца, мучительно-жгучей волной накрыла все его существо, огнем обожгла растерявшееся тело. Стыд породил злость на самого себя. И та, не находя выхода, развернула Святослава и погнала прочь от бабьей толпы столь нежданно-негаданно, что вдруг оставленный товарищем Русай даже рот разинул в глубокой озадаченности.

Великая чистая облачная простыня, все утро занавешивавшая небо, ближе к полудню стала раскрываться, и вот уже только рваные лоскуты ее низко над восточным небоскатом нес оживившийся ветер. Синь явленной миру высоты поднебесной была столь ослепительной, а катящийся по ней светозарный Хорс столь беззаботен и ясен, что могло бы причудиться, будто это ядреное лето, если бы не разодевшиеся в пурпур леса, разрядившиеся в шафранные шелка долы, процветшие в лучистых улыбках Дажьбога вовсе сказочными огнецветными красками.

Раскатистые удары огромных бубнов раздались на горе Рода. Им ответили рога на горе Щековице. И на Киевской горе. Среди забавляющегося люда каждый гуляка хоть на миг, но поднял лицо к небу, хоть одним только словом, но приветил своего создателя — синеглазого Создателя Мира. Помалу народ стал оставлять прежние занятия и потихоньку подвигаться ближе к священному холму, на котором время от времени оживали глухие широкие пробирающие до самого сердца звуки, пробуждающие благоговейное дрожание неизмеримого ярко-синего кристалла воздушной бездны. Стаи и стада ближних и дальних торжественных перегудов откликались в ответ, пеленая бескрайнюю русскую землю паволокой заповедных звучаний.

И пока в киевском посаде кто-то забавлялся беганьем наперегонки или гусельными наигрышами, а в самом городе на рыночной площади иные мерялись силой в борении или отплясывали нечто невозможное под бренчание домрачей и пиликанье гудочников, под Священной горой уж собралась народа тьма-тьмущая. Волхвы Рода-Сварога наверху выстроились перед величественным четырехглавым изваянием, обведенным слабо дымящейся крадой, и затянули протяжными голосами: «Ты одно с Ним. Ты и Он — одно». Внизу волхвы храма Хорса, как и первые с длинными пучками волос на тщательно выбритых головах, взявшись за руки, вычертили коло[373], саженей пяти в поперечнике, в середине которого точно замерло в ожидании привычного движения старое тележное колесо. Двадцать четыре волхва храма Дажьбога на плоской вершине соседнего холма подобно белым каменным столбам в почтительной недвижимости дожидались назначенного срока.

И срок настал. Высокий сильный протяжный голос на горе Рода затянул распев.

Как средь Моря-Окияна В середине мира Стоит Остров Буян, Под ним середина подземная, Над ним середина небесная.

Покачнулось лежащее на дне долины белое коло взявшихся за руки служителей Хорса и медленно-медленно двинулось посолонь[374] вокруг будто тоже ожившего старого тележного колеса. И стронулись с места желтые холмы, и шевельнулись красные леса, и лениво, как бы нехотя, редкие облачка, потерянные в лазурной пучине, влились в то же круговое течение вечного Возрождения и непреходящей Жизни, непрерывно повторяющего своё движение круга Мироздания.

Как на острове Буяне Лежит зерно солнцезарное, Из зерна того Род рождается — Тот, в ком все соединяется и разъединяется, Тот, в ком утверждены все Боги,

На ближнем холме ожили — завертелись на месте, воздев руки горе, неспешно набирая витки, раздувая в кружении своем широкие белые рубахи, ревнители Дажьбога.

Бывшее и будущее, Видимое и невидимое, Белое и черное, Жаркое и холодное, Тленное и вечное, И земля, и небо.

Быстрее двигались волхвы Хорса, а вокруг их кольца уж сложилось другое коло, шириною саженей семи, в котором было никак не меньше сорока человек. Этот хоровод двинулся в направлении обратном первому — противосолонь, по пути Солнца Мертвых, освещающего стези предков. Но не успели сложившие его люди сделать первый шаг, как вокруг них соединились в гигантское кольцо новые руки, чтобы направить свои стопы по солнечной дороге.

Он — огонь, Он — ветер, Он — солнце, Он — луна, Он — чистый, бессмертный, Он — душа. Он — средоточие мира! Род — единый, Род — непроявленный, Род — бесконечный, Живущий по ту сторону мрака.

Все больше слоев набирало коловращение царь-хоровода на дне долины, все быстрее вертелись белые фигурки волхвов Дажьбога, все более возвышенным торжеством исполнялись звуки рогов, храмовых колоколов и свирелей, сметывавших серебряными стежками многоцветные лоскуты кружащатого мира. Все пламеннее становилось волшебничанье события, и отзывалось в нем извечное преемство сокровенных движений человеческого сердца, полет светил по небосводу, разворот за солнцем привязанных к Матери-Сырой-Земле растений, пляска пчелы на сотах, уход и возвращение весен и зим, нежная смерть всего живого и ярое его возрождение… Но каков бы ни был круг, он имеет середину, средоточие, и эта закономерность, всегда одна и та же, кладет начало учреждению вселенского равновесия.

— Сварогу — слава! — откуда-то сверху, быть может, от самого неба прилетал напевный голос.

— Слава! — громом тысяч голосов отвечала ему долина.

— Земле и небу — слава!

— Слава!

— Прошедшему — слава!

— Слава!

— Будущему — слава!

— Слава!

— Вселенной — слава!

— Слава!

— Всему — слава!

— Слава!

— Роду — слава!

И будто бы выдох одного невероятного существа, баснословного великана подогнал бегущие облачка:

— Сла-ава-а-а!..

Это был красочный обряд для одних, это было приятное времяпровождение для других, третьи в суеверном трепете ждали от высших сил за участие в чудотворном чине каких-то наград, иные… И только посвященный мог понимать, что лишь тот, кто во вселенском коловращении видит и слышит Сварога, думает, размышляет о нем, прославляя всечасно, тот преодолевает все печали сердца, достигает бесстрашия, достигает бессмертия, для того все становится известно.

Зови его Должным, Зови его Истинным, Зови его Высшим!

Долго ли, коротко ли был соединен русский мир одним движением, единым вздохом, а только начали стихать торжественные громы и звоны. Помалу распался царь-хоровод, люди стали возвращаться к прежним и новым праздничным потехам, и только волхвы не торопились разомкнуть волшебный круг. Рядом девки и ярые парни в небольших стайках там и тут продолжали хороводничать, но теперь их объединяли совсем другие мысли и чаяния. Однако задора в народном теле, может быть, даже еще прибавилось. Теперь людей ожидали братчины с пивом и медом, с пирогами и сырниками, справлять которые одни направлялись в храмы, иные — в роскошные столовые своих теремов или в красные углы убогих курных изб, где крохотная лампадка бросала тонкие блики на вылепленные из глины, вырезанные из дерева или перелефти священные фигурки Богов и предков, а кто-то с той же целью прихватил с собой снедь и питье и вот в кругу родни и друзей обосновывался прямо на лугу, устланном поблекшими попутником и курепой[375]. Конечно, громадный Киев, обзаведшийся, почитай, тридцатью тысячами насельников, да прибавивший в эти дни едва ли не полстолька гостей, уже не в силах был объединить их всех единым собором, одной братчиной — пиром на весь мир, что все еще сохранялось в обычае малых весей.

Двое торговцев из гречников, каждый год возившие в Цареград жито, Рыж и Бобрыня, только вот вернувшиеся из чужедальних краев, ради праздника решили выставить перед народом диво. Дивом оказалась чудимая птица ростом выше самого долговязого верзилы, то ли в перьях, то ли в шерсти, черно-белая, с длиннющими ногами и маленькой большеглазой головой на голой или ощипанной розоватой шее.

— Так как ты говоришь, твое чудище зовут? — переспросил рыжебрового рябоватого хозяина заморской невидальщины Святослав, стоя здесь же, в общем кругу ротозеев, хотя уж, разумеется, в числе первых несколькими днями раньше успевший ею надивиться.

— Струфокамил! — с чрезвычайной гордостью ответствовал Рыж, удерживая одну из цепей, которые щедро были навешаны на огромную птицу. — Я у синечи[376] его торговал. Но по-ихнему это как-то, что никак понять нельзя. А греки ясно сказали: струфокамилом звать. Серебром заплатил. Столько дал, что можно было бы двух лошадей купить да еще осла, — десять гривен[377] дал.

— Да зачем же тебе эта безобраза?

— А как же! — широко-широко улыбался Рыж, и казалось, в эту минуту он был бесконечно счастлив. — Пусть люди посмотрят.

Подумал и добавил:

— А еще сказывали мне, будто синечь на них ездит, как мы, значит, на сивках наших.

Ну, тут вся толпа, окружавшая закованное в цепи насмерть перепуганное страшилище, так и покатилась со смеху.

В этот самый момент к Святославу, с немалым усилием раздвигая хохочущую толпу, протиснулся один из его соратников — Вышезар, по одному выражению лица которого было ясно, что необходимо куда-то немедленно спешить, поскольку приключилось нечто недоброе.

Лишь только Вышезар отвел князя чуть в сторону от людей, скучившихся вокруг выставленного им на потеху страуса, его круглое курносое лицо из озабоченного сделалось лютым.

— На нас хазары идут, — он приостановился только для того, чтобы произнести эти слова, и тут же решительно двинулся вперед, увлекая за собой князя.

— Где они? Сколько? — порывисто бросал на ходу Святослав, в одночасье и без сожаления скинув с себя паутину праздничной одури. — Свенельд рать[378] собирает?

— Да нет, он из нашей дружины и то никого не берет. Сам, говорит, управлюсь…

— Сам?! У хазар одних конников, с ног до головы вместе с лошадьми закованных в железо, не меньше семи тысяч будет, если уж они на то решились…

— Не знаю, — все более смущаясь от невозможности предъявить князю исчерпывающую осведомленность, бубнил дорогой Вышезар, едва поспевая за ним, — Свенельд говорил: сам…

Новость, каковой ее получатели не хотели до поры огорошивать беспечально развлекающийся народ, оказалась поразительно изворотистой и текучей, — не прошло и четверти часа, как можно было наблюдать, будто невидимый спрут, простирающий по широкому гульбищу несколько своих щупалец, окаменением поражает шумные и бойкие ватаги людей, и тотчас совсем иное, темное и тревожное оживление охватывает их, бросая во власть суматошного беспорядочного метания.

— Эй, давай сюда! — кликнул князь скачущего стороной Олеля.

На коне Святослав в считанные минуты домчал до города. Кое-кто из большой дружины уж выезжал из Золотых ворот, — и это принятие решения Свенельдом (пусть самого естественного) без его участия привело князя в знакомое состояние тихого бешенства, которое тому до сих пор ценою исключительного усилия удавалось душить в себе. Святослав, по-русски воспитанный в почитании старших, наивно дожидался того часа, когда военный старшина Свенельд наконец-то поймет, что сын Игоря вырос, и пора передать ему родовое право руководствовать обеими дружинами, и уж во всяком случае никаких шагов без согласия светлейшего князя не предпринимать.

Все пространство вокруг княжеского терема уже было запружено людьми и лошадьми, а на дворе успела завязаться изрядная сутолока. Ворота высокого подклета того строения, в котором помещалась гридница, были широко растворены, возле них стоял Свенельд с берестяным листком и писалом в руках, наблюдая за входящими в подклет воями и выходящими оттуда с луками, копьями, мечами и прочими предметами оснастки всякого доброго воина.

— Свенельд! — силясь перекрыть неумолчный гуд, выкрикнул Святослав, на лошади Олеля пробираясь сквозь кипящий озабоченными воями теремный двор, поближе к оружейнице. — Свенельд, как же… Что же это меня, повещают остатним, точно последнего шерстобита?

Свенельд только раз оглянулся на молодого князя, ничего не ответил, продолжая ставить отметки на берестяном листке, покрикивая на копотливых.

— Свенельд, я ведь с тобой говорю, — повторил Святослав, чувствуя, как проворный жар заполняет все тело, делая его текучим и почти невесомым.

Свенельд на этот раз даже головы не поворотил, буркнул только, но так, что ближнему кругу было слышно каждое слово:

— Не до тебя сейчас…

И тотчас оборотившись быстрой ртутью, лесным котом, неудержимой синей Перуновой молнией, вовсе не сознавая себя, точно в этот миг владела им иная, огромная и несокрушимая, нездешняя воля, Святослав слетел с лошади, на лету выхватывая из ножен дедовский акинак, и прежде чем внутри выпучившихся прозрачно-ледовых глазах Свенельда внезапный ужас стал замещаться мерзлой ненавистью, — все вокруг замерло, замерло и затихло, драгоценные одежды на Свенельде, рассеченные отточенным ударом клинкового острия, распахнулись, оголив бледное тело, на котором рубиновыми бусинами проступили капельки крови. И кто знает, как бы разрешилось возникшее положение, если бы не появился невесть откуда Асмуд, — растолкал остолбеневших зевак, того ратное снаряжение считать поставил, этим князя отгородить велел, тем — Свенельда увести. Хоть и смотрелось происшествие исключительным, а все же утишить его остроту удалось.

Усилиями того же Асмуда оба князя спешно были проведены в стоящую над оружейней гридницу, и после того, как все лишние были отосланы, в горнице ненадолго установилась тишина.

— Братья, да как же можно князьям при народе спориться? — нарочно насколько возможно неспешно повел речь Святославов кормилец[379]. — Да еще теперь, когда зложелатель рядом бродит. А ему ведь только того и надеть.

— Ежели Свенельд углядел в действии моем неправду, — заговорил Святослав, — то я завсегда готов, — пусть судебное единоборство Правду и выявит. Если, конечно, у нас виры да продажи[380] вконец справедливость не подменили.

Не был бы Свенельд воинским старшиной, которому вменялось дружиною замещать светлейшего князя, покудова тот не войдет в возраст, не был бы и просто русским князем, если бы никогда и никак не выказывал доблесть и мужество. Но с той зимы, когда собственные соображения Игоря навсегда перестали мешаться на его пути, нет, чуточку позже, после того, как вздурившаяся Ольга поперлась в Царьград, а затем, воротившись оттуда не солоно хлебавши, впала в необычную унылость, вот тогда на Русь на долгие годы навалился тяжкий удушающий… мир. И не то, чтобы это было безмятежное успокоение для народа русичей, нет. То было только отсутствие видимых войн. Свенельду тогда казалось, что благодаря ему Киев вот-вот превратится в блаженный Ирий[381]. Однако жизнь выставила цену той безмятежности, которую себе позволила дружина, — византийская шайка требовала себе рабов в виде военной силы, хазарский малик Иосиф велел слать ему невольников и наемников всех разновидностей, всякий раз угрожая расправой и время от времени в качестве назидания устраивавший руками печенегов или алан грабежи караванов или разорение окраинных поселений. А ведь русский народ по стародедовскому установлению платил дань своим князьям как раз за то, чтобы те могли оставаться верными своему творческому предназначению на земле.

— Ты, князь, — уперев взгляд в затоптанный деревянный пол, с усилием выдавил из себя Свенельд и в который раз запахнул распадающуюся золотную одежу, — мог бы хоть годам моим уважение выказать…

— Годам? — тут же отозвался Святослав. — Старую собаку не волком звать. Разве ты прибил щит на воротах Цареграда? Припала было честь, да не сумел ее снесть. Только что за время у нас для разговоров? Иду — свою дружину соберу.

Уже вполне успокоенный он резко встал с лавки и решительно шагнул к выходу, однако вслед за ним поднявшийся Асмуд удержал его за плечо, укоризненно качнул головой в темно-зеленом колпаке.

— А ты не горячись, может, и прав Свенельд: оставим малую дружину в Киеве. Нать и Киев не заголить, ты и сам разумеешь, — и поскольку главной его задачей было примирить князя и первого воеводу, добавил: — Какое твое суждение, Свенельд?

Глотая иглы обиды, раздирающие все его нутро, Свенельд не мог не сознавать, что той поддержки, которую он сумел снискать у части дружины и прежде всего киевского еврейства, оплатив ее беззаконным расточительством народной дани, не достанет для того, чтобы низложить русское понимание чести вместе с родовым князем, неосознанно (видимо) становящимся на его защиту. Конечно, деньги кое-что значат и для Руси. Но Свенельду ли было не знать, что на них здесь нельзя купить благорасположение самых уважаемых волхвов, на них нельзя приобрести ратное воодушевление дружинников и уважение врага, даже всегда радующиеся побрякушкам и всяким чувственным удовольствиям жены в глубине души все равно будут испытывать презрение к мужу, не наделенному величием. Что же оставалось Свенельду? Находясь в самом расцвете жизни, числом ратных свершений (что вроде бы было предписано его земному пути) он последние годы вряд ли значительно превосходил семнадцатилетнего Святослава.

— Да-а… Вестовщик донес, что хазарский отряд не столь уж велик, и еще не известно… — Свенельд перевел дыхание и наконец оторвал от пола свои бледно-бледно голубые ледовидные глаза, от охватившей их усталости казавшиеся тусклыми, мутными, словно тающими. — А градским людям, конечно же, куда спокойнее будет, если с ними малая дружина останется.

— Святослав? — обернулся Асмуд.

— Что ж, тогда пусть остается, — кивнул князь, — но мне все равно ратовать идти. Значит с лепшей дружиной буду хазарскую мразь рубить. Так будет.

Хоть и взял бывший Святославов кормилец на себя труд примирителя (а потому следовало ему держать себя как можно безразличнее к обеим сторонам), все же не смог удержать отецкого восхищения перед юношеской чистотой и мужеской, поистине, княжеской, неколебимостью своего вскормленника. И как же по-настоящему он был хорош собой! Тело человеческое завсе создает дух. Лоб или руки, походка или взгляд — всего лишь материальное свидетельство доброты или желчности, безбоязненности или боязливости, чистосердечия или склонности к стяжательству… Многие годы бездействия воинского таланта, способности к борьбе (что, как известно, для мужского удела равнозначно жизнеспособности) изрядно переиначили прежде восхищавшую открытость лица и великолепие самой стати северного витязя, обабили его, — некогда впалые с подвижными желваками щеки подпухли от жира, округлился подбородок, стремление уклоняться от ежедневных упражнений на Перуновом поле ради удовольствий бездействия и чувственности придали его прежде поистине русским богатырским плечам сомнительную покатость.

— Конечно, пусть молодой князь, если хочет, в челе похода становится, — мучительно выжимал из себя слова Свенельд. — Хотя, если не захочет он себя беспокоить, то мы и сами, думаю, могли бы…

— Вот и славно! — быстро подытожил переговоры Асмуд. — А теперь, прошу я вас: надеть обняться, чтобы, если какая обида была, — забыть и зла уже друг на друга, стало, не копить.

Каждый по-своему не хотел умножать значение происшедшего, и потому с большей ли, меньшей ли охотой Святослав и Свенельд сошлись, охватили руками плечи друг друга, но, поскольку разговор, происходивший в это время между их душами, никак не предполагал выражения ни любви, ни дружества, они старались не соприкасаться взглядами.

Часом позже дружина уже была выстроена на противоположном, левом, берегу Днепра, с тем, чтобы, выслушав последние указания вожаков, двинуться навстречу хазарскому войску. Молодому князю все происходящее с ним казалось свидетельством подступающего откровения. Все сказки и сказания древних байщиков о подвигах мужества, доблести и самопожертвования, семейные предания; растерянные лица русских витязей, отбывающих ломать копья в борьбе с арабами (хоть и в этом году!) во имя баловства заразных византийских дворцовых шлюх; наглая повадка головки Жидовского города, пересчитывающая собранную по всей русской земле дань, с тем, чтобы строго третья часть ее была отправлена в Итиль, а еще одна треть — отчислена киевскому кагалу[382]; ненароком слышанные намеки о будто бы причастности его матери, Ольги, к смерти отца; каждодневно разряженные жены, пузастые не от носимого в чреве младенца, а от дурного жира; сетования русских людей на отход многих князей от отеческой веры… все разнородные, разрозненные в обычной жизни образы вдруг соединились в едином значении, пробуждающем в пламенном сердце всевластный боевой порыв. Конечно, все должно было решиться сейчас, в неистовой кровопролитной схватке, из которой, может быть, и не суждено ему вернуться живым, но какое значение могла бы иметь такая мелочь, если той ценой будет отвоевана не просто свобода его родины, но и восстановлена ее честь, которой столько восторженных слов посвящают древние песни. Так вот жарко билось семнадцатилетнее сердце Святослава, когда петлистой полузаросшей дорогой он гнал старого Воронка (с которым все не имел силы расстаться) в числе передового отряда тысячи отборных конников. До этого ему приходилось соучаствовать только в незначительных стычках с небольшими отрядами степняков, чьи ерундовские, но паскудные набеги по южным окраинам Руси время от времени оплачивала то братия Константина из Византии, то шатия Иосифа из Итиля. Но теперь совсем другое. Теперь беспощадная сеча…

Синяя зелень гребенчатых ельников, слева и справа летящих навстречу вершникам, лишь кое-где разбивалась ярко-желтыми пятнами небольших березовых рощ. Иногда широкий гулкий звук лошадиных копыт на дороге сменялся хрупом палых сучьев заступившего путь многоцветного леска из осин, кленов и лип, то звучание копыт теряло силу, если их выносило на песчаную поляну, некогда расчищенную под ниву, а теперь брошенную, поросшую чахлым и уже умерщвленным осенью быльем. Как никогда прежде пропитанная солнцем рудная листва на ветке явора или белое облако, соединяющее лазурь и желть, не казались Святославу такими значительными, столь прочно связанными родословием с его духом, что мысль о вполне вероятном скором расставании с ними впервые показалась мучительной. И вновь голые бурые стволы, прикрытые снизу желтоцветными паневами черемух и рябин. Громкие противные вопли синекрылой сойки, возмущенной вторжением в ее жизнь человеческой бестолковщины. Маловодная речка или широкий ручей с красной от нападавших в нее листьев водой. И опять чистые светлые долы с маленькими деревянными русскими храмами на редких холмах или буграх…

В том, что мир, подчас расползался в глазах Святослава желтыми, синими, зелеными лентами, причиной была не столько быстроходность его коня, сколько резвость мысли, подготовляющей душу к поступку. И все же взгляд князя, проницая ту осеннюю радугу, по временам наскакивал на лица ближних спутников, без изъятия превосходящих его годами. И чувство истинной, великой и нелицемерной любви, любви священной, навеки недоступное блудливому сознанию черни, захлестывало ретивое. Эти большие сильные люди, еще до его прихода в этот мир, стояли на страже законов Рода. И теперь, когда Правда взмолилась о защите, они вновь, направленные всесильной десницей Перуна, спешат послужить ее святости. Значит северянам и вятичам больше не платить жидовину по белой девке от дыма, не гибнуть за чужую корысть русским богатырям, не топорщиться печенегам в южных степях, а кроме того и аланы, и гузы, и сами хазары в пояс поклонятся русичам, сбыв с намозоленных плеч своих двухвековое иудейское иго…

* * *

Когда Святослав увидал хазарский отряд, неторопливо отделявшийся от небольшой деревушки и направлявшийся навстречу, он уже готов был схватиться за копье, увенчанное узким граненым наконечником, способным просадить любой доспех… как вдруг к бесконечному удивлению своему обнаружил, что никто из его старших товарищей ни только не хватается за оружие, но и боевого пыла в их тусклых, каких-то приниженных, глазах не сверкнет ни искорки…

И вот, пока Святослав недоумевал, почему многие годы надсматривавший за старшей дружиной Свенельд не строит войско и вообще не дает никаких команд, а сами дружинники так вялы, словно и не собираются скрещивать оружие с надвигающимся на них противником, притрюхал посыльный — небольшой черненький человечек на черненькой рабочей лошадке — и предуведомил, что его тархан хочет говорить с русами. Вслед за тем хазарский отряд, в центре которого маячил странно держащийся в седле какой-то скоморох, ускорил шаг.

Хазарский отряд оказался действительно велик (людей в нем можно было насчитать никак не меньше тысячи), да и вооружены были его конники, защищенные шлемами, кольчугами, дощатыми панцирями[383], как говорится, до зубов: тут и копья, тут и сабли, у пояса с левой стороны уже натянутые луки в кожаных чехлах, кистени[384] — костяные, железные, бронзовые. Даже на руках у них были перчатки, на запястье левой руки — щиток, а на указательном пальце правой — костяное кольцо, чтобы наконечником стрелы палец не попортить. Такому чудищу железному нужно было с первого удара прямо в харю угодить, дабы полдня с ним не валандаться.

— В чем дело, Свенеельд?! — вскричал Святослав. — Что за несуразица такая деется?

— Да видишь, не так нас оповестили, — отвечал тот, отвечал твердо, но все-таки глядя мимо князева лица, — никто на нас идти не задумывал. Не так нас осведомили. Ты же видишь, они тут дань сбирают. Вон телеги груженые.

— А что же их так много?

— Ну… Ты же слышал, что говорить с нами хотят. Может, щегольнуть решили, что, мол, вот какие мы, и много нас, и все в железо закованы. А может… Ты погляди, ведь это жид в середке-то едет? Вот так клюква! Ведь они сами никогда ни в сечу, ни в полюдье не ходят, всегда наймитов посылают. Ну, так понятно, отчего этих такая пропасть, — жида своего оберегать. Только, что это его так далече от Итиля занесло?

Свенельд говорил столь покойно и бесстрастно, точно подобные обстоятельства казались ему делом достаточно обыкновенным, либо потому, что загодя знал нечто большее, предоставлявшее ему уверенность и успокоение.

— Так давай ударим по ним! — вовсе с мальчишеской запальчивостью воскликнул молодой князь.

— Да что ты! Что ты! — точно испугался Свенельд. — Хочешь, чтобы хазарский малик Киев осадил? У буртасов людей возьмет, северян, вятичей приневолит — те и пикнуть не посмеют. Гузов, печенегов купит. Что тогда делать будешь? Что мы в ответ такой силище выставим?

Оба отряда не то, чтобы приняли боевой порядок, но какое-то его подобие на всякий случай обозначили, выстроившись друг против друга на почтительном расстоянии. От русской стороны вперед выдвинулись Святослав, Свенельд, Вуефаст, Асмуд и Волелюб. От хазарского стана отделились семь вершников и направились навстречу. Среди них в самой середке на большой и красивой, несомненно, баснословно дорогой лошади восседал маленький человечек, закованный с ног до головы, как и прочие всадники, в железо, да только на нем это облачение смотрелось, не просто потешно, но вовсе нелепо. Он так дурацки держался в седле, что сразу становилось ясно, — случалось ему ездить верхом нечасто. Из-под блестящего шлема, склепанного из восьми пластинок, украшенного пучком длинных иззелена-черных петушиных перьев, в трехвершковую дырочку, оставленную в кольчужной бармице, прикрывавшей затылок, щеки и подбородок до самых плеч, смотрело пучеглазое мохноротое еврейское лицо. В том, что предоставлялось возможным разглядеть, нельзя было определить возраст, зато испускаемая черными глазами и оттопыренными влажными губами надменность с легкостью читалась даже на расстоянии.

— Почему русские князья пришли с таким большим войском? — ухмыльнувшись повел он речь после коротких приветствий, хоть и с особенным выговором, но русским языком.

И пока Святослав, собираясь сказать что-либо дерзкое, но вместе с тем емкое, подбирал разящие слова, Свенельд ответил тархану:

— Нашим дозорным почудилось, будто на нас идут враги. Но вместо врагов… мы встретили старых, значит, друзей, и-и… чего лучше.

— А я вот не могу говорить, как это у вас говорят, — любо-дорого, — продолжал чваниться хазарский управитель, неловко ерзая в седле, поскольку его маленькое слабое тело, по всей видимости, жестоко страдало от взваленного на него железа. — Иисус — великий каган Хазарии и мой мэлэх Иосиф очень недовольны тем, сколько черных лисиц, сколько хороших мечей вы присылаете в Итиль. И как вскоре вы присылаете. Еще нам нужны разные мастера, мальчики и прислужницы. Их тоже мало. Мэлэх очень недоволен. Иисус тоже недоволен.

Теперь уж всем стало ясно, что пригнанный сюда этот огромный отряд железной конницы должен был напомнить неприлежным данникам, с чем им предстоит встретиться, в случае, ежели вздумают упорствовать в своей нерадивости. Безусловно, это ими и были посланы в Киев люди распространить для пущего впечатления слух о враждебном настрое близко подошедшей к городу хазарской силы.

Святославу впервые случалось присутствовать при переговорах с хазарами, и потому он не торопился поднять голос, внимательно изучая броню хазар. У его воев и шлемы-то были не у всех, а что касается железной одежи, так разве что у трети имелся кольчужный доспех. Зато русский конник был значительно подвижнее… И Святослав невольно прикидывал, что эту орду здесь сейчас вполне можно было бы разворотить: с правой стороны лежит широкое болото, и хазары туда не смогут сунуться; войско можно выстроить прямой линией, и на левый его край бросить лучших, поскольку правый защищен болотом; если запереть здесь хазарскую конницу, отягченную железными панцирями, и толкнуть в топь…

— Ну что ты, уважаемый, — голос Свенельда прозвучал непривычно ласково, — видно, какая-то неуправка вышла. Как раз ближайшими днями мы собирались отправить в Итиль наше посольство, а вместе с ним много векши[385], лис, турьи рога, серебряными узорами окованные, и даже такие лечебные камни, которые сновидения отгоняют…

Такого болезненного позора Святославу еще никогда в жизни испытывать не доводилось, нет, он, разумеется, знал о дани, посылаемой хазарскому джинсу, но не мог и вообразить какую меру унижения к драгоценному барахлу готовы были присовокуплять люди, чьи шрамы (теперь затекшие жиром) будили в его сердце с младенчеких лет одно только высочайшее почтение. И ради чего было уничижаться?! Ради кисельного покоя? Будто и не витязи они, которым все равно рано или поздно предстоит умереть на ратном поле, поскольку другой судьбы и не может существовать для того, кому назначен всеблагим Родом княжеский труд. И вот славные богатыри отводят от его вопрошающе-изумленных глаз приниженные змеистые взоры, всякий раз утекающие куда-то под копыта коней.

Тем временем разговор меж Свенельдом и хазарским евреем продолжался.

— И серебро, и камни — это очень хорошо, — на выпяченных влажных губах тархана пузырились и лопались медленные слова, — но нам нужны люди. У вашего народа так много рабочих людей. Если их станет немножечко меньше, вы не останетесь голодными.

— Но как же так? — отвечал Волелюб. — Мы им не дозволяем держать в домах копья, мечи и луки, но мотыги и топоры всегда остается при них. Да и огниво у каждого есть.

Тархан не был доволен этими словами:

— Но мы не можем всегда ждать, когда вы из очередного побоища приведете степняков или когда кто-то там у вас законы переступит, чтобы вы рады были от него избавиться, — он обернулся к кому-то из своего окружения и что-то сказал на непонятном наречии. — Я пока только передаю слова моего мэлэха. Да будет с ним милость Господня и покой!

— Не справлялся ли твой малик о своей дочери, о Малуше… то бишь об Эсфири? — ввернул Асмуд, дабы хоть на время перехватить преимущество в разговоре.

Еще немного говорили о Малуше. Еще — о необходимости всегда и всячески во всех делах помогать семейству главы киевского кагала — Наамана Хапуша. И наконец расстались, на прощанье выслушав напоминание и дохленького, и гаденького человечка: Иосиф ждет скорой, обильной и роскошной дани.

Вечер уже вывязывал синие мережи, легкие или поплотней, набрасывал их на светлые клены и липы, темные ели и сосны, на удаляющуюся на ночлег к ближайшему становью орду хазар, на растерянные и смущенные бородатые лица русских дружинников, разворачивавших своих коней в обратный путь. Все произошедшее представлялось Святославу сном, глупым вчистую, какой может пригрезиться разве что сразу после по-простонародному обильной и жирной нездоровой трапезы. Спервоначалу сердце рвалось вломиться в самую необузданную ярость, в какую угодно безразсудицу: кричать, заворачивая войско, мечем принуждать каждого, кто… Дымом этого наваждения удушало самое предварительное чувство, но тут же становилось очевидным, что разящий выпад, подобный тому, что сегодня у оружейни немного отрезвил (и, вероятно, много озлил) Свенельда, здесь был бы вовсе напрасен. Как наставлял Богомил, следует как можно меньше надеяться на силу слов, молчать и действовать, работать, создавать. Этих людей (он еще раз окинул взглядом знакомые и вдруг такие новые лица) будет слишком сложно переменить…

— Расступись на две лошади! — прозвучал указ Вуефаста.

— Жеребцов вперед!..

Пусть эти некогда безгранично достойные витязи остаются подспорьем. Нужен голодный воинский дух, неразвращенный, неразложившийся. Нужно прежде много положить усилий вместе со своими сотруженниками: ратниками, железоделами, наставниками.

Обратный путь, как это обычно бывает, казался вдвое короче. Вот уже и то озерко, а вот и лесок. Луна скакала по черным сучьям, билась в тенетнике[386] частых веток, подобная жар-птице-Дивии, супружнице Божественного Гуся Дива, попавшей в неволю мертвого царства. И Святослав поражался, как этот подкинутый ему путь-дорогой образ, несмотря на, казалось бы, несказанную тяжесть одолевавших чувств, отводит его мысли в край непроясненной отрады, в край такого же кроткого и чистого света, будто бы встреченного сегодня… Ах да! Родником того света было девичье лицо, чем-то сходствовавшее с ночным светилом. Да-да. И звали ее Предславой…

— О, дунул Сиверко[387]! — услышал Святослав радом с собой прерывистый от скачки как бы винящийся голос ближайшего к нему товарища.

— Что ж, не светит зимой солнце против летнего, — само собой вырвалось у князя, и он тут же почувствовал на лице только что неощущавшееся холожавое дуновение.

Старинушка Воронок продолжал мчать князя в ту сторону, где на небе, что давно уж смерклось, низко над мелкой пилой дальнего леса все не желала умирать узкая красно-желто-зеленая полоса, а вернувшиеся прежние безрадостные думы понесли его как раз в обратном направлении, туда, где в гуще сошедшего на мир ночного мрака лежало велее чудище с маленькой зломудрой головкой и вздувшимся неохватным ненасытным брюхом — именуемое Хазарией.

Хазарская столица предавалась сладости вечерней истомы, когда дела дневные уже утратили власть, а нега ночи еще не востребована. Хазарская столица безрассудно отдавалась самым утонченным наслаждениям. Но в этот же поздний час она и трудилась в поте лица при скудном свете масляных светильников, ведь назавтра гигантскому городу нужно было подготовить пестрые наряды, удобные повозки, занятные потехи, а сколько за следующий день этот город должен был поглотить всяких яств!..

Но были у ночного Итиля и вовсе иные заботы. В темной тесной лачуге, обыкновенной для бедняцких окраин, — сплетенной из веток ивы и тамариска, а затем обмазанной изнутри и снаружи глиной, при полуживом мерцании остывающего очага сидели четверо людей и вели беседу, близко склонившись друг к другу, чтобы еле слышно произнесенные слова могли быть услышаны собеседниками. Двое из них — братья Уюр и Аваз, лет двадцати с небольшим — были хазарами. Скуластые с массивными подбородками, покрытыми жидковатой порослью, они смотрели, как и другие, в малый, поддерживаемый для света, огонь, и тот окрашивал их светлые волосы и глаза в свою рдяную масть. Еще один — Ахсар — был горбоносым аланом. А четвертого звали Баглизом, чья чернявость и густо опушенные ресницами большие продолговатые очень блестящие глаза делали очевидной его принадлежность к народу гузов.

— Что ж удивляться, что к ним относятся с отвращением, если они действительно отвратительны, — говорил Аваз, а подле него сидящий Уюр в согласии с движением речи брата еле заметно кивал своей большой коротко стриженой головой. — Ведь они гордятся тем, что презираемо всеми народами, во всяком случае людьми грамотными и опытными.

— Зато ни во что не ставят чужие святыни, — присовокупил к словам брата Уюр.

— Ну… может оно и так, — провожая взглядом завиток курчавого дымы, уплывающий в черную дыру в низком круглом потолке, не спеша и как всегда с достоинством проговорил Ахсар, — а только для меня главное, чтобы в доме был хлеб, было мясо, была крупа. И если резать этих уродов или еще что, так только с тем, чтобы вернуть то, что они у таких, как я награбили.

— Но тогда…

— А я говорю: не надо ставить лошадь впереди арбы, — отозвался Баглиз, и его красивые глаза засверкали ярче прежнего. — Что смысла гоняться за вонючими мухами? Если хочешь от них избавиться, — засыпь помойную яму.

— Что же это — «помойная яма»? — усмехнулся Уюр. — Дворец их царя? И что с ним нужно сделать? Сжечь?

— Хотя бы! — жарко выдохнул Баглиз.

Уюр продолжал улыбаться:

— Но это не в наших силах. Да и не так много в том смысла. Потому что настоящая помойка — это когда люди понимают один расчет выгод, и всю-то жизнь стоят на коленях перед чувственными наслаждениями, всю жизнь. Оглянись вокруг, — разговоров только, что о еде, питье, о нарядах и гладких женщинах…

— А что плохого в красивых женщинах? — тут же отозвался Ахсар, и вытянутые узкие ноздри его орлиного носа невольно расширились.

— В красивых женщинах… — начал было Уюр.

Но Аваз перехватил слово:

— В красивых женщинах — одна благодать, если они еще и добры. Но когда они становятся прислужницами их указов, их веры, начинают слепо подсоблять их воле… Тогда жизнь в доме, где они живут, превращается в страшный сон. Тогда вот то сластолюбие и лукавство, которое в них взрастили, даже вид тех женщин меняет, даже красоту их лиц затемняет.

Дослушав брата Уюр продолжил:

— Если и удалось бы кому убить их царя и даже всех обитателей Острова перебить, — все равно на его месте вскочил бы второй такой же, покуда широка опора их идей у всех тридцати народов Хазарии, покуда каждого дитенка с самого рождения научают распознавать в мире только съедобное и приятное.

— Что же хорошего в несъедобном и неприятном? — хмыкнул Ахсар.

Братья переглянулись, но в этот момент какой-то странный слабый звук приковал к себе общее внимание. Звук этот был слишком грубым для того, чтобы принадлежать какому-нибудь животному, способному сосуществовать рядом с людьми. Но он же показался всем слишком вкрадчивым и осторожным, чтобы его мог произвести человек, решительно и просто приблизившийся к жилищу друзей. Шуршание. Шорох камешков. И наконец тоненькое покашливание. За ним голос:

— Мир этому дому!

Это был Саул — местный еврей из самых бедных, живший здесь же неподалеку в почти такой же глинобитной хижине и собиравший себе на жизнь тысячью самых различных, но вместе с тем не слишком обременительных занятий: от составления любовных снадобий до предсказания судеб.

— Можно войти? О, Баглиз, у тебя гости… Да будет вам много счастья!

После прозвучавшего приглашения войлочная завеса вздрогнула, поднялась и в низком проеме появилась согнутая худосочная фигурка в длинной неопределенного цвета рубахе, поверх которой была наброшена прямоугольная накидка. И прежде чем войлок за ее спиной опустился вновь, из темноты к огню кинулось крупное темно-пестрое насекомое — то ли бабочка, толи жук — и закружилось вокруг невысоких взметов пламени. В Итиле стояла такая теплынь, что даже с приходом ночи не становилось холодно. Ветер — нить связывающая и этот мир, и тот мир, и всех существ, — наполненный сверканием севера, был слишком занят другой землей и сюда пока еще не заявлялся.

— Мне удалось узнать, — поторопился объяснить свой приход Саул, устраиваясь на освобожденном месте возле очага, — что завтра на рынке неимущим станут раздавать по серебряной монете на дом. А, может, еще будут давать хлеб и ячмень. Но люди, которые мне это сообщили, не сказали главного, — на каком рынке будут делать эту раздачу. Вот я и пришел спросить: может, ты, Баглиз, знаешь?

Кружившее вокруг очага насекомое, напоминавшее небольшую летучую мышь, метнулось вверх и, ткнувшись пару раз в слегка потрескавшуюся глину наклонного потолка, повисло на нем темным треугольником. В угловатом молчании, захватившем недавние владения оживленной беседы, звучал нарочито беззаботный голос хозяина хижины:

— Не знаю, Саул. Может, на Персидском рынке? У большой мечети. Ахсар, налей Саулу вина.

Запустив длиннопалую волосатую руку под войлок, которым была покрыта горкой составленная чистая посуда, Асхар извлек оттуда небольшую плошку и плеснул в нее черного вина из стоявшего подле узкогорлого кувшина, протянул плошку Саулу.

— Яин несех[388]… — прошептал тот.

— Что-что?

— Я хочу сказать, — возвращая словам внятность заговорил Саул, — на Персидском рынке — вряд ли. Персидский рынок для богатых.

С потолка донесся слабый, но при том какой-то зловещий скрип, — это скрипело темное насекомое. Огромное, оно время от времени чуть раздвигало верхние крылья, а его тень, рожденная и оживленная подвижным пламенем, дергалась и билась вокруг.

— Да выгони ты эту дрянь! — воскликнул Уюр, обращаясь, как видно, к хозяину дома, но тут же сам замахал руками.

Насекомое сорвалось с потолка, заметалось, стягивая круги над огнем. И вот, как того и следовало ожидать, завлекательное пламя тонким разящим язычком хлестнуло по почти черным с желтыми пестринами крыльям, — раненый летун шлепнулся в крайние уже остывшие угли, завертелся на месте, треща крыльями, поднимая над собой облачко пепла. Бестрепетная рука Уюра тут же смахнула его в самый жар, — тот забился в предсмертном трепыхании, стих, и воздух наполнился вонью паленых перьев.

— Что же ты не пьешь? — чтобы наконец возвратить внимание новому гостю поинтересовался Баглиз. — Или вам, говорят, вера… Как их? А! Законы кашрута, вот, запрещают есть и пить в нееврейском доме. Так? Чтобы еврей никогда не сближался с неевреями. Так? А то сначала вместе за столом, потом, глядишь, породниться захотят, детей поженят…

— Не то, нет, врут все… — заулыбался, завертел головой Саул, стараясь придать возможно больше легковесности своему ответу. — У нас как говорят: не говори, что не могу есть свинину. Скажи: я могу есть свинину, но что мне остается делать, если Всевышний запретил мне это? Это я шучу.

При том он все же пригубил предложенное ему вино, но глотка, похоже, все-таки не сделал.

Разговор уж больше с прежним одушевлением не возобновлялся. Какое-то время прошло в неловких вздохах и нелепых коротких словесных всплесках. Проерзав на месте столько, сколько было необходимо для проявления учтивости, Саул наконец поднялся и, цветисто поблагодарив хозяина, странно извиваясь тощим телом, выскользнул наружу.

— И чего он приходил? — первым тронул установившуюся тишину Аваз. — Вино, вон, так и осталось…

— Я же говорил, они никогда ни в чем не роднятся с другими народами, — продолжил Баглиз. — Впрочем, мало кто хотел бы этого. Ведь где они ни появятся, всюду разрушают и уничтожают чужую веру, любые обычаи и уж, ясное дело, имущество. Они — как болезнь какая…

— Вот и настает время, — еще более оживился Аваз, — чтобы сказать себе: что выбрать — болезнь или здоровье, смерть или жизнь, спокойную здоровую жизнь или…

— Между прочим, многие считают, — вновь зашевелил крыльями своего узкого горбатого носа Ахсар, — что их не любят из зависти, из-за того, что они умнее остальных.

— Ну, это… это они сами придумали… — тихонько рассмеялся Уюр. — Потому что все их дарования сводятся к лихоимству и вымогательству. Из скольких царств их пытались выгнать! Да только какой в том смысл? Это все равно, что из одного дома блох вымели, — они перебежали в другой, других хозяев покусали, а через день-другой снова вернулись.

— Очень верно сказал, — поддержал его Баглиз. — А если… Блох, говоришь? Если этих блох в своем доме извести, так они и другим не навредят, и назад не вернутся. Мы же сами видим, как они нам ни стараются головы задурить, все больше людей начинают задумываться: отчего каган великой Хазарии не хазарского племени? Отчего без разрешения их торговцев нельзя даже рыбную лавку открыть? Отчего за один и тот же проступок их кровнику — ничего, а любого хазарина, грека, абхаза, буртаса самой лютой смерти предают? Отчего хоть и беден Саул против сородича, торгующего персидским серебром, среди нас, живущих с ним бок о бок, пожалуй, и нет его богаче?

— Так ведь их даже называть их же собственным именем и то под запретом? — прибавил Аваз.

Однако особенная склонность Ахсара прекословить при всяком удобном случае и в этот раз потребовала от него слова:

— А вот, может быть, зря мы так вот… с подозрением к Саулу. Пусть он на наш взгляд всякими позорными способами деньгу зарабатывает, так ведь у него уже четверо детей. А у нас по одному. Баглиз, вон, еще и не женат. Может, он к нам сюда с любовью пришел, может, он ждал, что здесь его, как своего, с открытой душой примут. А мы как-то… будто и лишнее слово при нем сказать боялись. Так откуда же между нами дружбе и любви взяться?

На некоторое время молчанка овладела людьми, сидящими вкруг потухающего очага, — каждый обдумывал только что прозвучавшие слова своего товарища. Первым тронул сумрачную тишину хижины голос старшего из хазар-братьев — Аваза. Он отхлебнул из своей плошки вина, вздохнул и сказал так:

— Разве кто-то против того, чтобы вокруг нас расцветало всеобщее братство и расцветала всеобщая любовь? Да ведь мы так… или почти так и живем между собой. Бывает поссорится гуз с армянином, повздорят хазарин с русом, случается, что и бока один другому обломают… Но нет второго народа-кровопийцы, который бы вовсе не имел своих пахарей, своих рыбаков, своих воинов, а жил бы одним паразитством…

— Ну, может, Саул и не выращивает дыни на бахче, — не утерпел Ахсар, — но какой уж такой он паразит? Голодранец, как и мы.

К этому разговору здесь, должно быть, неоднократно возвращались. Оттого говорившим иногда оказывалось достаточно нескольких слов, чтобы быть понятыми. Но какие-то струны беседы слишком больно обжигали сердца, во всяком случае трепетное гуззское сердце Баглиза:

— Таких, как Саул те из них, кто позажиточнее, называют «сухими сучьями». Относятся к ним с большим презрением и употребляют разве что на растопку, — бунт зажечь или, если война случится, так «сучьями» теми прикрыться. Кому это понравится? Часть из их бедноты, говорят, в пику своей знати выдумали поклоняться нищему еврею, вроде как новому еврейскому Богу. От них и пошли подъевреи — христопоклонники.

— Среди алан много христиан. Но они не евреи.

— Хорошо, хорошо. Кто из евреев беднее, кто богаче, а народ один, одно тело, — лишь только прижгут пятку или уколют палец, как начинает визжать голова. И обиды забываются прежние, и распри утихают перед страхом возмездия. Оттого тот, кто хочет сбросить их иго, — борется и с теми, и с другими, кого достать удастся.

Ахсар фыркнул:

— Ну так это будут одни «сухие сучья». До тех, кто во дворцах Острова живет, поди, не дотянешься.

— Да, это непросто. Но сами охранять свои гнезда они ведь не могут. Они только способны силами одного народа труды другого оплачивать. Признайся, Ахсар, трудно себе представить их сородича с копьем в руках. Если, конечно, не слушать сказки, которые они сами о себе рассказывают, а верить своему опыту, собственному. А ведь кроме наемной охраны им приходится сталкиваться с людьми всяких посольств, садовниками, строителями, и многими другими, кто не перестает работать на свое порабощение и порабощение своих народов. Все они дети иных племен, и, как знать, возможно, в один прекрасный день осознают… Но если бы причиной всему был только джинс — те захребетники, чьи дома выстланы парчой, вышитой золотом! Это давно поняли и в Самандаре, и в Баланджаре, — и ты слышал, и ты, и ты: там их дом учения развалили, здесь их караван-сарай сожгли. А из Таргу слухи доходят… Слышали, да? Как ни зверствовали там ими нанятые надсмотрщики, сколько ни набавляли им плату, до того жизнь для паразитов стала там невыносимой, что почти все они оттуда выбежали и поселились в других местах.

— Это еще вопрос из-за чего они оттуда выбежали, — сказал Ахсар.

Тут же отозвался и Уюр:

— Что им делать в таком захолустье, как Таргу, если есть Итиль или, там, Баланджар?

— Какая разница? Пусть так, — не стал спорить Баглиз. — Мы хотели обмозговать, что возможно им противопоставить…

— Резать, отобрать, что они у нас наворовали, а их заставить работать! — выпалил Ахсар.

— Я предлагаю собрать много, как можно больше людей, — не спеша, чтобы придать своим словам весомости, заговорил Аваз, — поднять всю бедноту, привести ее… Под стены дворца нам прийти не удастся, на Остров не перебраться, — так пойдем с толпой к самой большой синагоге и будем требовать равного закона для иудеев и для всех остальных народов, что живут в Хазарии…

Раздался негромкий смешок — это Баглиз не смог удержаться.

— Аваз, ты просто как ребенок, — густой завесой ресниц учтиво прикрыл он сверкавшие смехом глаза, — да неужели думаешь, они слушать тебя станут? А хоть и выслушают, так вот, как ты задумал, и поступят? Не для того они подминали под себя власть, и закон, и торговлю, чтобы все, что отобрали и выманили вот так вот и отдать. Искоренить их засилье может… разве что народная война. Внутренняя война. Вот вроде и правильно Ахсар говорит, что нечего даром слова тратить. Да и людей. Они ведь так твои бунты не оставят, — расправы начнутся над всеми недовольными. Прав Ахсар, только сила победит силу. Но если все это начинать не ради свободы от иудейских ценностей, а как раз ради обладания ими, так разве ж что при том переменится? Так в помойной яме и останешься.

— Разве хлеб — это помойная яма? Разве крупа — это помойная яма?! — вознегодовал Ахсар.

— Хлеб тебе твой Бог всегда даст, — уже возвышал голос Баглиз. — Но дом в парче — это помойная яма. Стремление иудейского нутра владеть сразу всем — это самая вонючая помойная яма…

Разговор становился все более горячим. Уже спорщики, а не просто собеседники не замечали, что иной раз говорят слишком громко, иной раз слишком откровенно, забывая о прежней сдержанности, которой они зачем-то поначалу следовали.

— Надо сжечь хотя бы одну синагогу, чтобы люди сразу поняли против кого идет война…

— Не надо ставить лошадь впереди арбы! Тому, кто добровольно согласился стать их рабом, все равно в какой грязи жить, лишь бы в тишине. Он, если что-то узнает о тебе, еще и первым прибежит к своим хозяевам, и донесет, не задумываясь, поскольку знает, что за это ему дадут мешок ячменя. Не надо ничего показывать. Надо работать с усердием — уничтожать их поголовье, не требуя никаких славословий от развращенной ими толпы…

— Но тогда все будут думать, что это случайность. Что это обычный разбой…

— И пусть думают. Пусть думают все, что доступно их рабьим мозгам! Лишь бы уменьшалось это паразитское поголовье. И тогда не нужно будет жечь синагоги и дома их ученья, — они сами опустеют и разрушатся.

— Неужели это возможно?! В их руках все: деньги, секретные службы, осведомители отовсюду, закованные в железо усмирители с саблями. Мне кажется так их нельзя победить. Нужно идти с большой толпой под стены синагоги и требовать…

— Требовать чтобы они заковали тебя в цепи и бросили на работы, от которых даже скот дохнет? Нет уж. Мудрые старые люди говорят: благодаря совершенству в лихоимстве, подлогах, вымогательстве, наушничестве, притворстве они в какие-то времена добиваются для себя высочайшего процветания. Но затем те же «дарования» всегда обращают их успех в поражение.

— Аланы — гордый народ. Аланы всегда говорили: под еврейскую голову идти — свою отдать.

— Время такое пришло, что они ни одним аланам опасны. То же маскаты скажут и гузы, и персы, и савиры, и все. Всем народам стали те смертельной угрозой…

Все жарче, все трепетнее звучали слова, все безраздельнее овладевала собравшимися давнишняя стожальная боль, так беспощадно язвившая их сердца жгучим ядом, настоянным на долгих всякого рода унижениях и насилиях, оскорблении святынь, бесконечных грабежах и развязном пренебрежении. Но те нравственные усилия, которых требовал незнакомый труд от этих малых слуг гигантского города, в общем-то поневоле угодивших в края духовного творчества, то напряжение чувств и ума, которое они пытались опробовать в эти минуты, делало их совсем невосприимчивыми к окружающей жизни, чьи жилы — время все также раздувались от наполнявших их несчетных событий. Люди, сидевшие у огня, уже не слышали затаенных шелестов живших вокруг них; еле уловимым шепотам-лепетам, порхавшим за глиняной стеной, без труда удавалось хорониться от их расслабшей бдительности… так что, когда вдруг вздрогнули ветхие стены, с потолка полетели куски сухой глины и в лачугу ворвались изрыгая хриплые ругательства люди, сверкавшие оголенными саблями, — сидевшие у огня только рты раскрыли…

Потом во взметенных искрах очага их вытаскивали в звездный мрак ночи, вспыхивали факелы, гася небесные светила, люди бросали людей наземь, вязали руки, кого-то непокорного охаживали кистенем, кого-то били древком пики… И вот уже энергические каратели крушили копьями жалкую глиняную хижину, в курящиеся дымом и пылью развалины летели жадные факелы, впиваясь огненными клыками в разбросанные войлоки, в оголившиеся ребра ивово-тамарискового остова погубленного жилища.

И видом, и нравом освиневшая Хазария, возлежа на пуховых тюфяках, продолжала следить маленькими косоватыми заплывшими глазками за всякой попыткой возрождения в порабощенной ею человеческой массе нравственного чувства и самостоятельной мысли, блюдя безопасность своего распутства. Однако, расплываясь рыхлым телом по золотому шитью подушек, могла ли она поверить, что ей по-настоящему может что-то угрожать? Ей, загородившейся от мира такой железной силой, какая не снилась даже вовсе потерявшей меру в своей заносчивости Куштантинии? А что до наполнявших ее многочисленных народов, рабов своих удовольствий, она была всецело убеждена, что яд, брошенный ею в ту многоликую, многоязыкую толпу — стремление к упроченью и улучшению качества житейских радостей — давно разъел традиции отдельных племен, а потому навек разрушена их сила, как внутренней, так и межплеменной сплоченности, и, следовательно, уничтожена самая сила сопротивления. Но не могла понять, не могла и почувствовать жируха, что давно гложет ее болезненное тело смертельная глубинная язва. Оттого в случае возобновления превратно понимаемых ею приступов болезни (будь то народные восстания или дворцовые заговоры) Хазария всякий раз стремилась заглушить неясную нутряную боль блеском чудовищных расправ или какими другими ритуалами правящей верхушки во вкусе рабби Акибы[389]с тем, чтобы сразу по их окончании пуститься в привычное разгулье на лугу земных удовольствий.

По-летнему жаркое солнце сияло над громадной площадью одного из рынков Итиля, истинно сходствовавшему с волшебным лугом, облекавшим в плоть самые сладостные человеческие мечты. Сколько услад! Сколько роскоши! И хотя этот рынок был предназначен в основном для торговли скотом — скотом четвероногим, скотом двуногим, — здесь возможно было за один обход к приобретенному у льстивого темнокожего торговца из Счастливой Аравии глазастому жеребцу, с изогнутой по-лебединому шеей, прикупить и все снаряжение самой искусной работы, а пузатой рабочей кобыле — надежный хомут; здесь же можно было заполучить игривых двенадцатилетних смуглянок с юга или похожих на только что распустившиеся белые и влажные кувшинки — девушек, привезенных с берегов Варяжского моря, а к этому приобретению добавить дюжину — другую тонкорунных лазских овец и парочку светло-бурых коров с огромным выменем, а заодно прихватить круглую плетеную клетку с довольно мелкими, но редкостно яркими птицами, закатывающими на диво неприятный галдеж; немного сочных красноватых фиников, чтобы нескучно было продолжать эту восхитительную прогулку… Вот нарядные накидки, подбитые дымчато-розоватым с едва различимыми пестринами рысьим мехом, смотрящиеся столь нелепыми под этим пусть не жгучим, но вполне жарким солнцем. А вот нескромно улыбаются такие ловкие юные танцовщики из Александрии. Сплошь расшитые меленькими цветными камушками женские башмачки и сандалии. Вновь напоминающие о холодах, которые не за горами, связки сверкающих на солнце соболей, разложенные по цвету и достоинству горы шкурок черных и белых лисиц. Дорогая посуда, очень похожая на серебряную, бальзам для восстановления выпавших зубов, длинные или круглые подушки, золотые побрякушки, местное и привозное вино, агатовые кубки, шахматы из черного дерева и зеленого камня, потешные чернокожие младенцы, сласти, обученные псы для охоты, томительные ладан и смирна, нард и алоэ …

А если человек, зашедший сюда, уже успел всем этим пресытиться либо высшие силы за многие годы службы себе рассудили наградить его равнодушием к приманкам сего мира, то для такого случая здесь же были предусмотрены омолаживающие зелья и разжигающие снадобья, чтобы ни для кого из смертных не стало возможным выпростаться из жгучей паутины вожделений до скончания дней.

В многоцветьи и какой-то глупой приподнятости той суеты, которая царила вокруг, в числе прочих бражников, слетевшихся на запахи ладана и сдобренного пряностями вина, на запахи сладострастия и золота, шли два человека сквозь сверкание удостоверений того, что у определенных сословий, у отдельных народов именуется величием. Целый отряд копейщиков сопровождал этих двух человек, ведь один из них был Самуилом Хагрисом — великим тарханом, кому, в сущности, в числе еще нескольких десятков его сородичей и принадлежало это царство победившей плоти. Большинство торговцев падало перед ним ниц, как перед каганом, осыпая безучастные ко всему драгоценные башмаки его обрывками молитв и гимнов. Не смотря на то, что годы выбелили ему бороду, а еще изрядно проредили торчавшие из-под маленькой шапочки длинные седые пряди, темные глаза Самуила, выглядывавшие из собранных в пухлые кружки складок бледной и влажной кожи, были наполнены прежней молодой алчностью, точно взглядом пытались выпить все то, что уже не могло употребить его большое тело. А рядом со старым Самуилом Хагрисом шел еще довольно молодой, но в силу давно настигшей его наследной малоподвижности довольно грузный человек с чертами женомужескими. Кто знал его пятнадцать лет назад, когда он впервые ступил на обетованную землю новой Палестины, новой Иудеи — благословенного Итиля, вряд ли тот быстро разглядел бы в этой одутловатой довольно таки антипатичной харе продолговатое смугло-матовое большеглазое лицо юного Хозы Шемарьи. И тем не менее это был он, являя собой вещественное свидетельство казалось бы невозможных подарков судьбы. Ведь он, ограбив брата Моисея, был сам ограблен по прибытии в Итиль. Что бы ему оставалось при таких-то обстоятельствах? Продаться в рабство? (Но какой из него работник!) Или попытаться вернуться в Киев. Но после такого надругательства не просто над евреем, но еще и над собственным братом киевский кагал, вероятно, подвел бы его под херем[390], и ладно, если бы его только бичевали и положили на порог синагоги, чтобы каждый выходящий перешагивал через него, но ведь отделенный от общества он мог бы просто умереть с голода. Но в том-то и состояло манящее чудо Итиля, что, несмотря на господство здесь иудейского закона, иудейских ценностей, здесь, как и во всех время от времени восстающих вавилонах, над всеми нормами и традициями возвышался верховный закон случайной выгоды. Он всегда почитался народом Хозы за то, что именно он среди зыбей извечного поиска недостижимого земного блаженства возносил его на самый гребень высочайшей из волн с тем, чтобы время спустя в который раз низвергнуть его в пучины убожества, где не одаренному творческой искрой ему должно было дожидаться очередной счастливой волны. Хозе привалила такая удача, какой, казалось бы, и не может существовать на этой земле, повезло так, как везет одному из десятка тысяч: волею случая он попал в руки искушенных дворцовых блудниц и, геройски пройдя по их пахучим ложам, все же сумел крепко зацепиться за одно из них, а принадлежало оно дочери дворцового винодела — женщине родившейся на десять лет раньше его и носившей имя Елисавета. Здесь он бросил якорь, но на том завершить свое счастливое плавание никак не собирался. Какими способами он дальше двигал вперед свой корабль становилось все менее различимо для окружающих, но за пятнадцать лет дотолкал свое счастье до той ступени, что вот вышагивал по итильскому рынку плечо к плечу с самим великим тарханом Самуилом Хагрисом.

— Я не советую тебе, Хоза, брать для таких тяжелых работ этих тонкокостных чернышей из Хабеша[391]. Для потехи разве что, — исполненный такой надменности, будто он и был Саваофом, по мере продвижения по ярко выцвеченным, распространяющим острые запахи и резкие звуки просторам торжища, наставлял своего молодого спутника седобородый Самуил Хагрис. — Сейчас пройдем к Иакову, он торгует исключительно северянами, у него посмотришь.

— Дорогой и почитаемый Самуил, — заученно проникновенным голосом откликнулся Хоза, — вот ответь: ты такой почтенный, такой… великий человек, по движению одного твоего пальца весь этот рынок переместится под стены твоего дома. Зачем тебе всякий раз трудить ноги?..

— Вот бестолочь же! — почему-то с видимым удовольствие, точно принимая слова Хозы за любезность, неспешно отвечал старик. — Я, если того пожелаю, могу и с места не вставать, будут меня и кормить, и наряжать, и ублажать как повелю. Да только ведь это вам, маломощным, кажется будто бы то есть благо. До сих пор видно, что в Киеве своем ты идолопоклонству предавался. Ну-ка, напомни, кому ты там поклонялся?

Такая вот болезненная игра, дарящая одному наслаждение чужим страданием, а другому — муки унижения, очевидно, составляла для этой пары занятие обыденное.

— Я жил среди акумов[392], - оправдывался Хоза.

— Ну так известно, что они произошли от нечистого духа и должны называться скотами, но тебе следовало почитать одного Всевышнего. Разве ты не знаешь, что нет преступления опаснее, чем идолопоклонство? — сластно улыбался одним только ртом в белых волосах Самуил. — Так какому Молеху ты поклонился?

— Я вынужден был прикинуться, будто я в числе сторонников… например, Христа…

— А! Вот кто был твоим кумиром — мертвый!

— Но что же мне было делать? Чтобы суметь взять их имущество, что завещал нам Бог наш — будете пользоваться достоянием народов и славиться славою их, — нужно же мне было прикрыться какой-то личиной. Так, чтобы не принимать русскую веру, — из двух зол выбирают меньшее, — я и притворился христианином. Вроде и не иудейская вера, а все равно из наших скрижалей растет…

Самуил Хагрис казался очень довольным:

— Но ведь это спасение жизни еврея отменяет запреты и повеления Торы. Наш Бог столь милостив к нам, что позволяет в минуты опасности забыть даже о субботе, даже о Йом-Кипур. Но тебе-то что угрожало?

— Но-о… Но как же… — уже трепетал, дрожа круглыми щеками, Хоза, и уже маленькие точечки слезок успели засветиться в его больших масляных глазах.

На сей раз этого оказалось довольно для того, чтобы надменный старик приостановил свои шутейные нападки.

— Ладно, ладно, — он грубо приласкал своего подопечного, потрепал по жирным плечам, пощипал его раздутые щеки, — действительно, Тора установила законы, чтобы мы жили ими, а не для того, чтобы из-за них ставили под угрозу свою жизнь.

— Только теперь-то, почтенный Самуил, у тебя не может быть никакого сомнения, в том…

Но Самуил самозабвенно, прикрыв глаза, читал молитву:

— … ты, по великой милости своей… …

Хоза поддержал его:

— … заступился за них, стал судьей в их споре отомстил их отмщением, предал сильных в руки слабых, многочисленных — в руки немногих, нечистых — в руки чистых, нечестивцев — в руки праведников, злодеев — в руки тех, кто изучает Тору твою…

После этого весьма своеобычного всплеска чувств общение между ними вновь сделалось ровным и вполне обыкновенным. Иногда отгоняя слишком уж близко подступавших копейщиков-охранителей, они продолжали свою упоительную прогулку среди всей этой ненаглядной прелести, пока не приблизились к торговому месту Иакова. Самого Иакова здесь не оказалось, однако его доверенные люди подняли было такую суету, что их пришлось утихомиривать, а те все падали в ноги, бросались на поиски своего хозяина, выкрикивали глупейшие хвалы уважаемым гостям и при этом производили удивительное количество движений и слов.

— Вот посмотри-ка на этот товар, — Самуил сверкнул перстнями в сторону стоящих несколько особняком в строю прочих невольников троих светлоглазых мужчин приблизительно тех же лет, в которых пребывал Хоза Шемарьи. — Посмотри, это та самая порода, которая в первые времена населяла Египет. Это те самые широкоплечие и узкобедрые люди, которых до сих пор рисуют потомки великих греков на всяких своих поделках. Это те богатыри, что сейчас обитают в стране Рус и в некоторых других странах от Сирийского моря[393] до окружающего землю Великого моря[394] на севере. И вот оно — наше время: ты можешь купить некогда заносчивого гордеца и употребить, как тебе вздумается. Посмотри, какие у них сильные руки, какие крепкие ноги; эти руки и ноги подарены тебе нашим Господом, чтобы пасти твои стада, чтобы возделывать твои виноградники. Или, может быть, ты испытываешь к ним чувство жалости или еще какие благодушные чувства?

Хоза прислушался к своим ощущениям и жалости там не нашел, однако какое-то, не исключено, что «благодушное» чувство таилось где-то на дне его души: эти люди казались ему невероятно красивыми. В бедняцких одеждах, нарочно к этому дню вымытых и даже украшенных какими-то цветными нитками для придания товару дополнительной привлекательности, они все равно смотрелись как-то… великолепно. Как-то, не смотря на униженное положение свое, открыто и, какой бы это ни показалось нелепостью, — свободно. Взгляд Хозы, точно отразившийся от глаз этих людей, как от чистого озерного зерцала, вернулся к нему, но вернулся уже будто бы взглядом чужим, тех высоких людей, чьи сильные ноги были скованы тяжелыми цепями. И он увидел небольшого жирноватого человечка, несмотря на все свои драгоценные наряды, все равно внешности довольно гадкой, к своим тридцати четырем годам измученного такими болезнями, о которых те, синеглазые, даже представления не имели, увидел он сторонними глазами себя, насмерть прикованного к благам земли, к серебряным своим идолам и к золотым своим идолам, к гремучим браслетам на женских ногах, и ожерельям, и опахалам, и сосудцам с духами, к драгоценным повязкам и покрывалам, платкам и кошелькам, расшитым безупречно правильным луллууном[395] из Темана[396]… И будто протест, словно мятеж, поднятый им же самим разбереженной ревностью, взболтал в его душе самую забористую злобу к тем и к тому, что только что представлялось ему прекрасным.

— Нет, если я испытываю что-то к этим жалким дуракам, то разве что какую-то… какую-то безотчетную ненависть. Не к кому-то или чему-то конкретно, а вот так… будто это происходит вообще в стороне от моей воли.

Самуил уже разговаривал с доверенным Иакова и не слушал Хозу, к тому же где-то поблизости завывал какой-то умалишенный, так что слова его, как это нередко случалось, тронули воздух безответно.

— Давай-ка, подведи к нам вон того, справа который, с ручищами огромными, — отдал распоряжение Самуил, и тотчас засуетились предупредительные торговцы, бросились к высокому человеку с красивой формы головой на длинной сильной шее, принялись прыгать вокруг него, стремясь поскорее вытолкать поближе к великородному своему единоплеменнику.

— Он откликается на имя Словиша, — пританцовывали вокруг Самуила торгаши. — Этот очень сильный, как все эти северные верзилы. Но, дорогой и глубокоуважаемый Самуил, эти русы так ленивы, иногда они ни в какую не хотят работать из-за своей природной лени и гордости, так что, вы знаете, зачастую без хорошей дубины, а то и… боле серьезных наказаний нет никакой возможности заставить их трудиться.

— Ну зачем же такая бесчеловечность, такое свирепство… Дубины… — довольно рассмеялся горделивый старик. — Мы должны быть добры к нашим рабам. Мы — справедливые хозяева. Наше бремя — легко. Наш ярем — благо! Ведь существуют более человечественные способы договориться. Ведь мы можем просто не дать ему кушать, если он не захочет выполнять порученную ему работу добросовестно и полно. Откуда он, говоришь?

— Из Русии. Из Киева.

Хоза Шемарьи невольно насторожился. Хотя многие годы и несчетные события отделяли его от одновременно враждебного и родного понятия — Киев, все же звучание этого слова по сей день вызывало в его душе очень слабую, но протяжную боль.

— Из Киева? — Самуил повернул подернувшееся хитрой гримасой лицо к своему приятелю. — Ты ведь, кажется, из Киева, да? А ну, спроси его чего-нибудь?

Вновь послышались крики сумасшедшего, а за ними его почти собачий скулеж, вызванный, возможно, чьим-то усмирительным пинком.

— Ты жил в Киеве? — спросил Хоза.

— Нет, я там никогда не был, — отвечал невольник, глядя куда-то вдаль поверх головы Шемарьи. — Я жил неподалеку, но в Киеве не бывал.

— А почему у тебя на ногах цепи?

— Я не люблю долго задерживаться на одном месте. Так что, может быть, тебе лучше выбрать кого-нибудь другого.

Теперь они говорили, соединив негнущиеся взгляды, при том выражение лица Хозы становилось все обиженнее, и вот даже губы задрожали.

— А я все-таки куплю тебя. Вдруг тебе на службе у меня так понравится, что и бегать расхочется?

Старый Самуил с нескрываемым подозрением присматривался к говорившим на неведомом ему наречии, и вдруг с непонятным раздражением ткнул в бок торгаша:

— Это почему у него ноги закованы? Он что, беглец?

— В том-то и дело, почтеннейший, — вновь склонился перед ним торговый человек. — Последний раз его из самой Куштантинии вернули. Думал, видать, подлец, что там наших людей нет. Хотели его прямо там в гребцы продать, да хозяин требовал непременно вернуть его для расправы. Но пока этого злодея везли, хозяин сошел в могилу. И вот Словиша этот опять на рынке. Я же говорю, лучше посмотреть вот этих… или… Люди какого назначения нужны? Как говорит сам мэлэх Иосиф, да будет много счастья моему господину, царю, ему и его потомству, и его семейству…

Не успел торжник уведомить Самуила Хагриса, какая же замечательная мысль принадлежит мэлэху Иосифу, как совсем рядом раздался заунывный какой-то нетесаный и при том необыкновенно зычный голос безумца:

— Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, так что другим не остается места, как будто вы одни поселены на земле.

Все вокруг Самуила вмиг затихли, так, что только на самых окраинах торговища оставался жить обычный для этого места перегуд. Сам старик Хагрис также онемел, надеясь, как видно, безучастием рассеять невольно обратившееся на него внимание людей.

— Что ищете вы в этой жизни? Вино и сладкие звуки тимпанов. Ласки блудниц! И не честным и полезным трудом наполняете вы свои кошельки монетами, а сундуки серебром и золотом, но ценою кровавых преступлений своих! В уши мои сказал Господь Саваоф: за то их большие и красивые дома опустеют. Будут голодать богачи и будут томиться жаждою!..

Что случилось с лицом Самуила!

— Смотри: седой, а морда красная сделалась и вся сморщилась, как у обезьяны! — шепнул длинный длиннорукий и длиннолицый шорник широкоплечему носастому армянину — торговцу холодным виноградным шербетом, зинувшему на происходящее черную дыру рта.

Что произошло с его глазами!

— Ух, вывалятся у разбойника гляделки! — восхищенно качнул головой в высокой бараньей шапке солидного возраста алан, державший под уздцы низкорослую буланую лошаденку с небольшой скуластой головой на короткой оленьей шее.

— Точно, вывалятся, — подпел ему, стоявший подле бровастый соплеменник.

— Вывалятся, — согласился с ними еще один бровачь.

Тем временем старческие губы Самуила все выворачивались и выворачивались, обнажая нечастые желтые зубы до бледных синеватых десен, но никаких членораздельных звуков, кроме сиплого бульканья, все не рождалось. Стража, различающая вокруг себя не так много значений, первой опознала в бульканье спрятанное в нем желание. Чернобородые молодцы бросились на осквернителя аристократического слуха своего хозяина прежде, чем повелитель закричал в их расширенные каждодневными упражнениями спины немыслимые поношения.

Как именно стража тархана взнуздывала помешанного невозможно было разглядеть за обступившими его дородными телами копейщиков, но животное верезжание, сквозь которое проскакивали обрывки восторженных слов, свидетельствовало о том, что способы эти были не слишком человеколюбивые.

— О-о! В уши мои сказал!.. Ой! Ой! В уши… сказал Господь Саваоф: уже раскрыла страшную пасть преисподняя… А-а-а-а-а! А! А! Раскрылась преисподняя, чтобы поглотить вашу славу, и шум ваш, и то, что веселит вас!.. О-о-ох-х-х…

Возмутитель безмятежности земного рая затих. И когда могучие копейщики отступили от него, обездвженное тело страховидного плюгавого человечка, раскинув торчащие из грязной дерюги тонкие руки и странно вывернутые сухоточные ноги, валялось на истоптанной в пыль земле. Тут же подоспевший один из отрядов охранителей городского порядка подхватил под руки и потащил куда-то то ли обмеревшего, то ли действительно уже окочурившегося бедолагу, пока начальник того отряда получал аристократические пощечины и благородные плевки одного из владельцев этой земли.

Лишь только дедушка Самуил удоволил расходившееся в нем ожесточение, взболтанное вроде бы бессмысленными, но отчего-то все равно язвящими словами дурачка, головы очумелой, пребывающей вовсе не в своем уме (ведь иначе хотя бы природное чувство самосохранения удержало бы этот борзый язык), лишь только Хагрис перевел дух после горячительных упражнений безвозбранного рукоприкладства, он — недавний любитель прогулок в пространствах народной среды — резко повернулся и двинулся прочь с торжища к своей повозке, нарядностью и силой удовольствия, даруемого ее благоустроенностью, похожей на тот роковой плод, которым первая еврейка употчевала назначенного ей Всевышним мужа. Он так быстро перебирал своими старыми ногами, что Хоза едва поспевал за ним. Однако острота возбуждения спадала, а вместе с тем замедлялся и шаг Самуила. Но вот его бледные губы стали производить слова:

— Свиньи… Это тупоголовый скот… — он говорил уже почти спокойно, и только некоторая рассеянность указывала на то, что в данный момент в его мозгу единовременно уживается сразу несколько движений взбудораженной пароксизмом мысли. — Они сами не понимают своего счастья, говори им об этом цадик[397] или сам Господь! Скоты… Да сокрушит их Боже Создатель и покорит их невозвратно! Они так ненавидят нашу власть, что готовы поступиться собственными реальными выгодами, ради удовольствий гордыни.

В упоении яркостью переживаемых им в данную минуту чувств Самуил даже не пожелал заметить, что покаранный пустобрех был таким же, как и он евреем, только убогим.

— Ведь уже сколько… Воцаряющий всех царей позволил нам здесь построить свое царство… это сколько это лет назад?.. Много! — уже не столь бурливо, но все еще продолжал злобиться хоть и не владетельный, но не по-человечески многим владеющий старикан. — Десять наших царей владычествовали здесь под покровом нашего закона и наших заповедей. И вот до сего дня на праздничных церемониях, когда наш каган выходит в народ, до сих пор распорядитель, разгоняя перед ним скотовидную толпу, не может свободно огласить: «Место нашему господину, сыну Давидову!» Большая часть толпы, как и прежде считает, что каган Хазарии — их, дикарской, крови. Но приходит время этому паскудству положить конец!..

Уже забираясь рядом с мечущим икру старым Самуилом в его изумительную повозку Хоза продолжал кивать головой в знак того, что он продолжает следить за ходом остроумнейших рассуждений своего старшего товарища, и тем не менее между кивками успел отдать распоряжение своему прислужнику, чтобы тот вернулся к торговцам Иакова и договорился о покупке того высокого широкоплечего руса по имени Словиша, пока тот опять не улепетнул в какую-нибудь Куштантинию.

Огромная птица взмыла в блеклый серый перламутр осеннего небо и принялась вычерчивать широкий медленный круг на своих распластанных полосатых крыльях. Но вдруг сделала в воздухе резкий поворот внезапно и круто, что никак не вязалось с только что явленной степенностью этого крылатого гиганта. Ударив крыльями, беркут планирующим полетом понесся вниз…

Выскочивший на поле волк слишком поздно сообразил откуда надвигается настоящая опасность. Он мог пройти под пусть не слишком надежным, да все-таки прикрытием почти совсем оголившегося липняка. Однако крики находившихся еще довольно далеко, но несомненно двигавшихся в его сторону людей заставили зверя насмелиться пересечь слегка забеленное первой порошей поле, чтобы скорее достичь старого ельника с его спасительными буреломами. Но теперь оказалось, небо бросило на него погибель, спешащую на орлиных крыльях. Расстояние между зверем и птицей сокращалось неумолимо.

Когда волна раскаленного страхом воздуха, взметенного крыльями небесного удальца, коснулась волка, тот, занимая оборону, бросился наземь. И в этот момент длинные изогнутые когти короткой, но чрезвычайно мощной лапы, оперенной до самых пальцев, железной хваткой вцепились в ляжку зверя. Прижав уши тот повернул и выбросил назад, в сторону врага, ощеренную пасть, ловчась поразить его клыками, и в сей же миг вторая орлиная лапа закогтила сморщенную волчью морду. Визг перемеженный рыком повис над полем. Волк рванулся изо всех сил и, разгибая согнутое в кольцо тело, он, вероятно, выломал бы беркуту лапу, однако лапы того надежно скреплял сыромятный ремень.

Когда Святослав сам-десят подъезжал к поверженному волку, борьба была уже по сути закончена.

— Каков волчатник[398]! Вот уж богатырь! — соскочив с Воронка, храпевшего от волнения, нахваливал своего крылатого товарища князь.

Однако когда Святослав приблизился к орлу, тот охватил добычу могучими темно-бурыми крыльями и ни в какую не хотел расставаться с ней, разевая крупный серо-синеватый клюв с черным крючком на конце, сверкая бруштыновым глазом. Тогда князь расстегнул пояс, сорвал с плеч темно-пунцовый короткий кожух на беличьих черевах с рукавами только по локоть и накинул его на птицу, а уже под кожухом быстро надел на голову беркута колпак. Разлученная со светом птица тут же успокоилась. Святослав пернатому другу своему подставил руку в большой рукавице из толстой кабаньей кожи, и тот послушно ухватился за нее.

Девятеро товарищей князя бросились к поверженному волку. Вид того был ужасен. Оба его глаза были выклеваны. Разодранная кожа на морде свисала клочьями, сквозь которые все продолжала щериться окровавленная клыкастая пасть. Олель одним точным ударом акинака остановил горестные трепыхания зверя.

— Эх, кабы знать, что это и есть тот самый волк, который мельничихиных детей растерзал, — вздохнул он, вытирая волчью кровь с акинака о чуть припорошенную снегом жесткую щетину ржаной стерни.

— Может быть, так оно и было бы лучше, — кивнул головой на его слова Святослав, — а только уже и то хорошо, что одним разбойником в наших краях меньше стало.

И князь поспешил к своему коню, чтобы, забравшись в седло, установить руку с сидящим на ней орлом на особенную подпорку, поскольку долго держать такую огромную птицу и для него было трудом нелегким.

Русай и Православ уж бросили своих коней в галоп наперегонки через поле, — сперва к ельнику, потом назад, при том норовя (или только разыгрывая попытку) вытолкнуть друг друга из седел. Однако Святослав и другие не стали дожидаться окончания их дурашных состязаний и отправились дальше по заранее намеченному пути.

Святослав поехал рядом с Олелем, но к ним тут же присоединился рыжий веселонравный Зорян.

— Слушай, Святоша, я тут себе кумекаю, а как это ты его научил волку глаза выклевать? — как обычно на всякий случай дружелюбно улыбаясь, забавно склоняя на одну сторону и без того потешное курносое лицо, спросил он.

— А это Асмуд, дядька, — отвечал Святослав. — Он же его птенцом взял. Молния дерево расщепила, — половина дерева упала. Как раз та, на которой орлиное гнездо было. Одного птенца суком раздавило, а этого дядька подобрал. Нарочно для него сделал волчье чучело. В дырки от глаз мясо вкладывал, и так птенца кормил.

В тот день уже в лесу (без крылатой подмоги) застрелили еще двух волков, один из которых так и улепетнул куда-то со стрелой в шее.

Из-за этого волка, скорее всего бешеного (ведь даже угодивший в капкан волк почти никогда не бросается на человека, лишь поджимает хвост да щелкает зубами), Святослав отменил для своей дружины обычные упражнения на Перуновом поле, разбил ее на отряды, и разослал их по всей округе отыскать и изничтожить серого людоеда. Лишь ближе к вечеру он возвратился домой, подкрепил силы здоровым ржаным хлебом, рассолом[399], крошеной свежей капустой и пряжеными пирогами с рыбой, с репой, а тогда отправился в избушку Богомила.

Досточтимый волхв, известный на всю Русь Богомил, двенадцать лет назад явившийся на двор к Ольге и объявивший о своем решении учить маленького князя, сразу же поселился в крохотной избушке на самом дальнем краю огорода, несмотря на увещевания и самой княгини, и киевских волхвов, и прочих советодателей занять покои пышные. Сперва народ вокруг княжеских огородов стал собираться в таком количестве, что Ольге пришлось специальный дозор установить, чтобы разгонять как местных, так и прибывших из никому неведомой русской глухомани людей больных, дурных или просто любителей чудес и знамений. Но поскольку святой волхв и не думал откалывать всякие занятные проделки, площадные штуки и мороки и вообще чудесить, что так почитаемо чернядью, интерес к нему этих побежденных желаниями людей стал помалу спадать. И действительно, переменчивые пророки, время от времени появлявшиеся на рыночных площадях, и то владели большим числом божественных секретов: они могли и тайное отгадывать, и будущее предсказывать, а то и огонь глотать. Даже в молельных домах христопоклонников (хоть и бытовала поговорка: жидовские церкви не овины, в них образа все едины), даже в них было интереснее — богато, так богато, что за эту красоту (если там еще и задарово вином напоят) так бы жизнь и положил. А тут что? Ни тебе принародных исцелений, ни тебе оживлений… И помалу Богомил обрел долгожданный спокой, пусть не такой, как в лесном отшельничестве, но если и заносило кого в его избушку, то как правило это был человек его душе не чуждый.

Святослав шлепнул по двери ладонью и, пригнувшись, нырнул под низкую притолку. Пристанище Богомила, им самим выбранное, было маленьким домиком, покатую крышу которого укрывала солома вершка в два толщиной. Внутри только меньшее число предметов отличало этот приют от любого другого простого русского жилья. Та же печь, клюка[400], железный совок для выгребания углей, косарь[401], два ведра — одно железное, другое деревянное, ковш, тоже деревянный, белый рукотерник[402] на крючке…

— Добрый тебе вечер, учитель! — задорно приветствовал волхва молодой князь.

— А, здравствуй, здравствуй, дорогой, — повернул голову волхв, остановив на нем отсутствующий взгляд, взгляд не успевший отстраниться от созерцания блестящего, свободного, непостижимого, непроявленного, бесконечного, умиротворенного и бессмертного.

Двенадцать лет назад появился здесь сей искренний служитель русского Бога, но Святославу казалось, что за прошедшие годы во внешности его не произошло ровно никаких изменений. Что ж, мы редко замечаем перемены в людях, с которыми нам не приходится расставаться надолго… Но здесь был случай особый. Действительно, ни дряхлость, ни тучность нисколечко не коснулись величественной стати волхва. Он оставался все так же могуч и ладен, а если и можно было отметить какое-то преображение в его облике, то состояло оно в упрочении чуждой всего житейского углубленности во всех чертах и той силе благородства, выкованного каждодневным душевным трудом, которую особо впечатлительные люди называют светозарной.

— Если я помешал, так я пойду. В другой раз…

— Да защитит Род нас обоих! — улыбнулся Богомил. — Да будет Род доволен нами! И да будем мы трудиться во славу святого имени Рода, чтобы он сделал нас прекрасными! Проходи, Святоша.

Он подлил в стоявший на ничем не покрытом дубовом столе глиняный светильничек душистого масла и затем переставил его на пустую полку, помещавшуюся над окошком в переднем углу избенки. Святослав проследил взглядом трепыхание в полете огненного перышка, синего у основания, желтого в середине, с острым красноватым кончиком, спросил:

— У тебя… Я сколько ни смотрю, — все думаю, можно спросить или нет? У тебя даже полка в красном углу пустая. Ни одного изображения Рода нет…

Эти слова вызвали у Богомила широкую и счастливую улыбку, что случалось всякий раз, когда он встречал способность или хотя бы попытку своего ученика осмыслять окружающее.

— Но ведь люди, приписывая Роду какие бы то ни было образы, делают это ради собственных нужд. Одни говорят, что он зрелый мужчина. Другие утверждают, что Род — древний старец. Третьи видят в нем юношу, а четвертые — женщину. У него шесть рук, — уверяют некоторые. Те поправляют: восемнадцать. Алчный и бедный видит Благодатного в золоте. Пугливый предполагает у него звериную пасть… Но ты-то ведь понимаешь, что это невежество не позволяет людям расправить крылья, подняться над пестрой шелухой вещественных представлений.

— Да ведь живешь-то среди людей…

— А не верстайся[403] с рабою, не сравняет себя с тобою. Ведь большинство людей живут охмеленные предметами восприятия, точно вином, будто одурманенные медленным ядом. Но ты — князь и обязан следовать своему нравственному долгу. Твои обязанности, не в пример уделу пахаря, скорняка или торговца много обширнее и тяжче. Но чтобы достойно свершить назначенное, ты должен осознать свою природу и стоять за нее.

— Это значит — постичь весь Закон? — несколько велеречиво от молодого трепета перед громадой предстоящей жизни прошептал Святослав.

— Нет, дорогой, — глаза Богомила осветились отеческим умилением, — земля русская ждет от тебя дела князя, а не волхва. Но без подвижничества нельзя совершить великого. Поэтому постарайся скорее отдать вещественному миру и миру предков то, что ты ему должен, как владетель плоти. Поистине, кто добродетельно протягивает в мире нить потомства, тот освобождается от долга перед предками. Но, дорогой, ты не должен забывать, что бессмертное — это один только Род. О нем одном достойно думать, о нем одном размышлять, ибо только тот, чей взгляд устремлен на скрытого в тайнике его сердца, вместе с ним достигает исполнения всех желаний. Любя его, желая лишь его, древние волхвы поднимались над стремлением к сыновьям, над стремлением к богатству, над стремлением к этому миру. Любой свой поступок, каждый свой вздох они посвящали нестарящемуся, неумирающему, бессмертному, бесстрашному Роду.

— Но почему ты всякий раз повторяешь: что ни шаг непременно его одного следует видеть и слышать и о нем только думать? — с беспричинным юношеским стремлением вступать на всякий случай в противоречие восставал Святослав.

— Волшебство покинет волхва, если он сочтет волшебство отличным от Рода. Княжество оставит князя, если тот решит, будто княжество отлично от Рода. Сварог и Макошь, Перун и Семаргл, Ярило и берегини-вилы покинут любого, кто вообразит их разными с Родом. Всё без всякого сожаления покинет того, кто посчитает всё отличающимся от Рода. Потому что и волшебство, и княжество, и Боги, и все существа земные, это все — Род. Все, что дано тебе в ощущение — отражение его вечного света. Потому и следует, дорогой, возжигая огонь перед его изображением или просто глядя на звезды, чтить Великого и думать о нем.

Молодой князь казался растерянным. Он ни за что не позволил бы себе обнаружить свою неуверенность ни перед кем… кроме этого человека, в человеческой природе которого (втайне) от года к году Святослав сомневался все более.

— Я так, видимо, никогда не смогу! — с плохо скрываемой грустью почти выкрикнул он.

— Почему же?

— Вот сегодня… Я совсем не думал о нем. О Роде, значит…

— Говори, говори, дорогой.

— Мы ездили волков травить. Ну, слышал, конечно, что третьего дня у мельничихи с Березинки волк второго дитенка зарезал. Вот мы и отправились ближние леса прочистить.

— И что, говоришь, твой крыластый приятель вновь волка одолел?

— Я не говорил… Кто-то успел уж тебе рассказать?

— Нет. Но ты порог переступил с такой сияющей ряшкой, — нельзя было сомневаться!

— Ну и вот… Какое уж там служение Роду, знающему все пути…

И тут Богомил рассмеялся так громко, а вместе с тем блаженно, что слезы выступили у него на глазах, то ли от смеха, то ли от растроганности, которую уж невозможно было скрывать.

— Но ты же сам сказал: «Знающему все пути», — покачал головой волхв. — Бог знает твой путь. Этот путь и понуждает тебя делать все для того, чтобы уничтожить опасности, угрожающие твоему народу. Ведь что такое княжество? Как ты думаешь, дорогой, что это такое?

— Не знаю. Ты еще не говорил мне об этом. Но… — и все в молодом широком лице Святослава, и ясные глаза соколича[404] под мощными надбровьями, обведенными темно-русым шелком широких бровей, и потешный от юношеской припухлости нос, и обретшие уже мужскую твердость губы, все в этом ладном лице вдруг наполнилось той глупой гордостью, уроки которой он получил явно не у Богомила, — князь — это особенное… Особенное существо.

— Существо? Но все существа созданы Родом из одного и того же материала: из земли, огня, воды, ветра и пространства. Нет, своеобычность княжества не в этом.

— Тогда… Может быть, княжество… Конечно! Княжество — это порода. Конечно, порода! Ведь княжество передается по наследству.

— Разве? Да мало ли свет видел ублюдков, ведущих родословие от величайших героев Руси? И сколько раз земля русская возращивала благороднейших князей, истых праведников из людей, вовсе не имевших знатного происхождения! — Богомил прищурился. — А предания говорят, что Полкан, спасший Солнцеву Деву от Змея, и вовсе только наполовину человек, а наполовину — конь. Нет, Святоша, княжество — это не порода.

Святослав по обыкновению своему, в случае неумения сразу найти верного решения, уж начинал сердиться на себя:

— Ну тогда это знание. Потому что княжичей с малолетства обучают науке чисел, правилам почитания предков, учат военной мудрости, музыке, учат правильной речи, учат понимать звезды и много еще чему. И, конечно, Закону. Княжество — это знание.

— Подумай еще, дорогой. Ведь много в мире людей, которых никак не назовешь князьями, и тем не менее они владеют глубокими и разнообразными знаниями. Так что княжество нельзя приравнять к знанию.

— Так что же такое — быть князем?!

— Понимание того, что такое лучший среди людей у разных народов свои. Но для русских князь — это тот, кто подобно волхву, постигнув основу совершенного порядка — светозарного Рода, пребывающего внутренним правителем всех существ, осознав свое предназначение в нем, очистил мысли свои от обмана предметов восприятия, кто успокоился, освободившись от страсти и мирских привязанностей, идет дорогой, назначенной ему свыше, к достижению цели, дарованной ему Родом. А вместе с тем княжество — это и порода, и знание, и действие, и благочестие. Вот и смекай.

— Но ведь князь должен быть вождем.

— А как возможно стать вождем, не осознав веления Истинного, Знающего и Блаженного? — Богомил потрепал по предплечью как-то скисшего молодца и, отстранившись от него, заложив свои большие сильные руки за голову, неким особенным взглядом, верно, проницающим закопченные стены избенки, вновь воззрился на то, что познаваемо лишь переживанием. — Вот ты, говоришь, на весь день волковать уходил. Но скитался ты по лесам со своими товарищами не для того, чтобы потешиться напрасной кровью, а ради доброй жизни своего племени. А как же такое может совершиться без мысли о Роде? Просто, беседуя с ним, ты уже и не помышлял о наивных знаках, непременных для иного, кто только нащупывает пути к соприкосновению с Тем, Кто состоит из бытия, мысли и блаженства. И это твое достижение, которое меня радует.

— А-а… Это точно? Это так? — точно иссохшее растение окропленное водой оживился Святослав.

— Так, — улыбнулся волхв. — Но знаешь, Святоша, пока еще не смерклось, помоги-ка мне ушат[405] с водой со двора в избу затащить. А то как бы вода в нем к утру не замерзла.

Богомил поднялся с лавки, накинул на плечи овчинный тулуп, взял в сенях водонос, и двоих — учителя и ученика — охватила наполненная запахами хвои, первого снега и печного дыма синеватая стынь близких сумерек. Но вместо того, чтобы скорее бросаться к ушату, вставлять малую палку водоноса в круглые отверстия деревянных ушей и тащить его в дом, что, вроде бы, они и собирались здесь делать, эти двое вдруг почему-то стали разглядывать ничем не примечательное окружение, ни одна из деталей которого, надо думать, не могла послужить для них новизной.

Несмотря на то, что месяц листопад еще не миновал, раскидистые яблони и стройные груши давно лишил изветшалого убора неучтивый Листобой[406]. Длинные гряды между деревьями, на которых не так давно кудрявились морковь, репа и прочая огородная зелень, запорошил тонкий снег, расписанный еще различимыми в дремчивой синеве треугольниками вороньих лап. Небо на удивление для этой поры года было открытым, и за дырявыми ошметками облачного веретья уж проглядывали первые звезды. По бегу этих рваных облаков проницательный мог судить, что вечно переменчивый неизменный ветер — дыхание Богов, наполненный Тем, Кто изнутри правит ветром (Кого сам ветер не знает), несет уклончивый образ грядущего. А по тому, как вдыхает непроявленное Мать-сыра-земля, как пьет холод ветра Сварог-Небесный, мог понимать он, каким это грядущее желает видеть великий, всепроникающий Род.

— Даже Боги дышат непрестанно, То же люди и земные твари, Ибо вдох и выдох — есть основа Живота великих и ничтожных; Кто почтет дыхание, как Рода — Полного достигнет срока жизни.

Не даром же говорят, что дыхание — это познание.

— Но дышат-то все одинаково, — подал голос Святослав, следя взглядом поднимающуюся в гору под злобные жалобы возничего лошаденку, что тащила убогую телегу, — значит ли это, что любому доступно постичь сокровенное знание, дарованное Родом?

— От кого же ты такое услыхал, будто дышат все одинаково? От посольских греков, которые полжизни доили овец или были скоморохами, или рыночными ясновидцами, наемными вояками или теми, кто заплетает волосы, а потом силою тридцати трех уловок и тридцати трех уверток, при помощи мздоимства, лести и срамных услуг из лачуг угодили во дворцы, сменили лохмотья на парчу и возомнили себя князьями? Ведь они по природной скудости ума искренне верят, что княжество — это драгоценный наряд и мирской чин. Я говорил тебе, что высоких свершений невозможно достичь без подвижничества. И все же нельзя постичь Рода даже тщательным изучением. Он сам отмечает того, кого возлюбит, и только им постигается.

— Так, может, тот избранный, кому Род пожелал открыть свою природу, мог бы записать все открытое ему в грамотах?

— Ты знаешь, что русские волхвы не передают… или… не должно передавать высшее Знание никому, кроме ученика, которого изберет опыт их сердца. Даже обговаривать Учение возможно только с равным, дабы не искушать тех, кому эта тягость не по силам. Но как за время своего нахождения на этой земле любое создание Бессмертного, кроме его самого, проходит шесть состояний — рождение, пребывание, рост, изменение, угасание и умирание, так и самое человечество истощается ближе к концу времен. Когда волна разрушения касается хранителей белого[407] Знания, среди них появляются те, у кого становится возможным получить его не ценою истинных заслуг, а подношением даров. О, если бы также легко этим покупщикам было осмыслить то, что они приобрели! Потому-то и указывает Высший Владыка беречься оскверненных, нестойких, жадных, колеблющихся, обеспокоенных, сомневающихся. Они, неспособные к пониманию, благоприятное называют неблагоприятным и неблагоприятное — благоприятным.

— Кто же эти дурни?

— Да мало ли их было, алчных и возбужденных, единиц и целых народов! Вот те же жиды, которых в простодушии своем пригрела Русь, и которые теперь ей же грозят оружием наемчивых парней из Волчьей страны и бунтами подмасленной обмороченной черни. У русских волхвов, у волшебников Египта добывали жиды сокровенные знания; у индов, у серов[408] — его остатки. А для надежности, как им казалось, вздумали еще и записывать. Но мало того, что записали они так, как уж смогли понять, мало того, что домыслили и раскрасили так, как велела их особенная природа, но, умертвив Знание в буквах, они тем самым создали случай любому невежде, каждому прощелыге, и не думающему держать ответ за свои деяния, истолковывать полученную окрошку по собственному усмотрению.

— Каковы же особенности их сознания?

— Ослепленные блеском желаний, ведомые такими же слепцами, вечно скитаются они словно в мареве, восхваляя ложное, погруженные в темноту невежества, но называющие себя разумными и учеными. Слово «богатство» имеет для них одно только значение. Оттого так истово стремились они украсть, выманить, выкупить всякую хвалу во славу Бога, где говорилось бы, что хвала эта дает богатство. И ну повторять невнятные ни мозгам их, ни сердцу странные слова, в ожидании скорого прихода богатств. Да разве возможно, чтобы таковское сознание уяснило себе, что сама, напрасно произносимая ими хвала, и есть высочайшее богатство, которого не надо ждать, которое вот здесь, сейчас, на устах.

Эти двое и не заметили, что давно уже бредут по замерзшим комьям перекопанной земли, соединенные живой нитью душевной беседы. Ветер несколько усилился, в его ядреном невидимом теле стали появляться редкие снежинки. Однако Богомил, увлеченно содействуя Правде в обретении ею зримости, даже не помышлял о том, что пора бы надеть тулуп в рукава и запахнуться поплотнее.

— Народы и общества, подобные жидовскому, мечтают об устройстве блаженства земного. Им все равно откуда придет волевое начало, как они говорят, — мессия, способное умножить и усилить те удовольствия, которые они испытывают от соприкосновения с этим миром. И если даже они выкрадут и выкупят у творческих народов все их сокровенные секреты, и тогда своими жидовскими мозгами они не смогут понять, что путь наслаждений-страданий бесконечен, и не может случиться на этом поприще нигде и никогда никакого итога в виде некоего царства, обитатели коего находились бы в непрестанном возбуждении от окружающих предметов.

— С одной стороны, вроде, это их дело — так жить или по-другому, к этому стремиться или к иному, — не мог не откликнуться Святослав, — но это племя совращает с пути Истины и заразит все вокруг.

— Все — не все, — кивнул головой волхв, — но наиболее слабых и неразумных — это точно. Женщины, похотники, любые преступатели отчих законов, добровольные рабы — вот на кого опираются они, как на подпору, во всяком народе, куда заносят их случайные удобства проживания. И величайшее преступление перед населением своих стран совершают те князья, которые не препятствуют им в этом. Потому что уже через короткий срок облепленный жидами народ ожидает гниение. Высосав здесь все, жиды уйдут дальше в бесконечных поисках своего царства, где не кончаются удовольствия, а вот сможет ли поправиться обескровленный народ, сожранный чужеспинниками — это большой вопрос, поскольку для многих народов ознакомление с жидовщиной оканчивалось смертью. Потому нет для любого народа, для какой угодно державы худшей чумы, чем это племя.

— Они утверждают, что величие и могущество народов измеряется числом построенных ими больших домов, численностью скота и драгоценных украшений…

— Вот видишь. У нас такое мировоззрение по праву считается принадлежностью худших, а у них — особенностью лучших. Никогда творческая одаренность, сила и свобода духа не зависели от количества материальных завоеваний народа. Скорей уж наоборот. По значительному числу, как ты говоришь, больших домов и золотых прикрас можно судить о том, что народ, их произведший, подошел к последнему сроку своего пребывания на земле, и скоро дни его истощатся окончательно. Никто из строителей великих царств не был свидетелем расцвета всяких художеств и рукомесел. Да и какой человек тогда стал бы отдавать этой дребедени время и душу? Этому отдаются слабые последователи великих, что всегда свидетельствует об упадке духа и у князей, государствующих на тот час, и у самого все слабее раживающего народа. В ту годину чужеяды[409] становятся особенно многочисленны, бессовестны и тлетворны. И ежели не находит народ в себе силы породить достаточное число беззаветных заступников, бесстрашных орлов, — дни его сочтены.

— Какой же ценой удавалось людям выдираться из таковских передряг?

— Всякий раз цена эта оказывалась чрезвычайно высока. Но нет цены выше человеческого достоинства, — говорим мы. А жиды утверждают: даже тень опасности для жизни отменяет все требования Торы. Уже этого, дорогой, довольно, чтобы уяснить в чем состоит разница между созидательным началом и сознанием трутней.

— Да и среди нас есть такие, что разделяют его.

— А разве среди нас не бывает трутней? Но у всякого русича, включая самого немудрящего пахаря, если он готов воздать трудом своей души и тела, сохраняется возможность достичь того, кто не имеет тела, но пронизывает собой все сущее. Для жидов это недостижимо. Когда-то давным-давно жидовские левиты пришли к одному могучему волхву, получившему Знание по преемственности[410], и просили его: «Открой нам Того, о ком говорят, что Он лишен зла. Мы хотим увидеть Его, свободного от старости, от смерти, печали, голода, жажды. Скажи нам, где искать Того, чье желание — Истина, и чья воля — Истина». «Зачем вам это?» — спросил волхв. «Мы слышали, что тот, кто познает Его, достигнет исполнения всех своих желаний». Тогда премудрый волхв предложил прожить у него в учениках тридцать лет и еще два года. По истечении этого срока он собрал их и спросил, так ли как прежде хотят они увидеть бессмертного, владыку процветания. «Да! Да! Скорее!» — зашевелились левиты. «Тогда знайте, что Он, несущий добродетель и удаляющий зло, находится в вашем глазу, именно Он позволяет вам видеть мир так или иначе». «Если Он находится у нас в глазах, — радостно закричали сообразительные левиты, — значит мы сможем увидеть Его в отражении». «Конечно, Его можно увидеть в собственном отражении», — согласился волхв. Левиты бросились искать кадки, стали наполнять их водой, чтобы посмотреть на себя. «Что же вы там увидели?» — спросил волхв. «Мы увидели себя! — восклицали левиты. — Мы рассмотрели каждую свою родинку!» «Вот как? — усмехнулся волхв. — А попробуйте теперь надеть на себя самые красивые свои одежды и еще раз взглянуть на свое отражение». Левиты бросились наряжаться. «Что теперь увидели вы в воде?» «Мы увидели себя, наряженными в прекрасные драгоценные одежды! Увидели, что мы стали красивее прежнего!» «Ну что ж, — вздохнул волхв, — это и есть ваш Бог. Заботьтесь о том, что вам удалось рассмотреть в собственном отражении». И левиты радостные покинули дом волхва.

— Но ведь никому нельзя передавать священное знание, — заметил Святослав.

— Вот именно. А из того, что ты услышал, дорогой, понятно почему этого делать нельзя, понятно в чем состоит природа и опасность жидовского взгляда, и почему святой волхв не стал открывать недоступную им правду. Однако особенное собственое учение, в котором жидова среди бесконечных образов, смыслов и значений, рассыпанных на земле, мерцающих в воздухе и высшем небе, различает только себя, ученье, ставящее своей целью сбор плодов зависти, жажды и надежды, все же не способно было насытить затяжным блудом, сладкой едой, пряным питьем и прочими приятностями всех охотников. И тогда уродство породило болезненность: те сведения, которые смогла заполучить и по-своему переосмыслить верхушка жидовского народа, теперь попыталось освоить и опять же еще раз приноровить под свою способность разумения, наследственно бесталанное большинство. Но чему могла бы поклониться чернядь, не имеющая ни достоверных знаний, ни тем более опыта работы души, — впрочем, того, чего с нее никто не спрашивал? Они, разумеется, поклонились суеверию, — пустому, вздорному требованию чудесных, по их мнению, сверхъестественных примет, красочных или мглистых знамений, способных в конечном итоге одарить их все теми же самыми грубыми наслаждениями-страданиями, которые только и могло восприять их слаборазвитое сознание. Теперь эта самая мутная жидовская мысль, растерявшая остатки здравого смысла и добротных знаний и от того плутовски требующая принимать ее на веру, именуется ее приверженцами христианским учением. Учением! Впрочем, в суевериях своих слабые темные души вполне искренни. И как же было не воспользоваться столь общим помутнением простецкого сознания тем, кто привык извлекать выгоду буквально из всего. Вот христопоклонство и подарило бессовестным пройдохам возможность торговать самыми сокровенными порывами души несчастных, запутавшихся в представлениях, недоступных их уму, а вместе с тем утративших исконную нить своего значения. И хотя говорят, будто те, кто придерживается кондовых жидовских представлений и христианское жидовство враждуют друг с другом, но ссорятся они ничуть не более того, как ссорится еще раживающая мать со своей созрелой дочерью. Ведь загляни в их церкви, — там те же жиды, что в синагоге, или полужиды, или горячие приверженцы их мечтаний, имеющие здесь целью наживу, все то же неизбывное жидовское стремление к нетрудному обогащению. Оттого и церкви свои… Ты ведь бывал в их молельных домах?

— Да приходится бывать. Когда Свенельд со своими оборотнями от греков доверенности добивался. Ну что… внутри там все равно, что в лавке у торжника, или в доме у него. У того, вестимо, у кого торг вытанцовывается, да не просто, а с изрядным прибытком.

— Это верно, все там пестро, все от злата-серебра блестит. Они говорят, что их Богу это очень нравится. У нас ведь прежде как считалось? Храм строить — для того, чтобы люду в мороз или в мокропогодицу было где праздник справить, братчину устроить. А Богу молиться… Разве для этого крыша нужна? Разве для того, чтобы Род твое слово услышал, потолок звездами расписать потребно? Вот его храм, дорогой! — не замечая упоения, переполняющего телодвижения его и голос, воскликнул Богомил. — Разве могут быть лучше этих вечных и одухотворенных звезд нарисованные? Разве можно построить свод выше этого, который сейчас темно-лазорев, а то цвета вороняги[411], то розовый, желто-горячий, голубоалый, голубоседой… Разве бывают стены величественнее и наряднее заповедных синих боров и сквозистых осиновых рощ? Какие точеные камни под ногами станут лучше молодого травника, искроватого снега или хрусткой полстины[412] в желтой осенней пуще? И разве спертый воздух, пусть даже подкрашенный ароматом жженой смолы, заключает в себе хоть одну стотысячную долю той деятельной силы, которую дарит миру самый легкий ветерок? Коль уж ты был в молельне жидопоклонников, дорогой, то, конечно, видел идолов, которых они красками рисуют на досках. И как часто все поле вокруг изображений своих Богов они закрашивают золотом. Я было спрашивал у их мудрецов-чудесников, выразителей и защитников искалеченных жидовских обобщений, не означает ли чего сокровенного это золото вокруг тех христианских Богов и Богинь. И что же отвечали те маленькие существа? «Это небо. Ведь высшее небо — обитель Всевышнего — покрыто золотом!» Ну кому, кроме нищего раба, раба этой материальной стороны, могло такое взбрести в голову? А если они всерьез хотят принести жертву своим божествам, то нередко прикрепляют к их изображениям золотые поделки, серебряное узорочье, драгоценные камни, жемчужные нити. Поистине, это дар раба! Поднеси Бестелесному зеленый лист, протяни ему ковш ключевой воды, миску с кашей, лучший цветок, отдай ему сердце, отдай любовь… Зачем ему золотые гривны? Зачем камни?

— Вот только никак понять не могу, как же так случается, что люди от исконной веры отходят? И ради чего?

— Ну, во-первых, люди эти — всегда недостойные небесного мира, развратившаяся чернь или наиболее невоздержанные князья, завсе легко переметчивые родничи[413], всякие мухоблуды[414] … Но иногда целые народы не просто бессмысленно, но в каком-то гибельном порыве покидают свои высшие цели, предают воспитанные веками совершенные образцы миропонимания, нравственности, творчества. Самое печальное здесь (а вместе с тем и смешное) — это то, что подобные приступы умопомешательства люди зачастую считают движением к совершенству. Конечно, мозги их слабнут не без усердия захватливых живоглотов, да только собственные глупость и слабость — смешное оправдание. Такой народ, отступивший от своего прошлого опыта и благоумия, всеконечно, поджидают великие злоключения. Но я верю, что ты, Святоша, будешь нетороплив и сосредоточен, я вижу, знанием, размышлением и самоотверженностью ты достигнешь Чистого, Душу всех существ, и тогда вздохнет свободно Русь, улыбнется Род, а ты исполнишь свой долг…

Какими чувствами был охвачен, наполнен и прикреплен к этой минуте Святослав! Он остановился и какое-то время смотрел на волхва будто бы вдвое увеличившимися глазами.

— Богомил! Учитель! — наконец выговорил он. — Ты поистине досточтимый волхв, достославный облакопрогонитель! Пожалуйста, учи меня. Я вижу, что ты — мой путь к спасению, что нет другого пути. Я познаю свой долг и отдам ему все, чем удостоил меня наш Род, чтобы освободиться от грехов, чтобы получить свой удел наверху, чтобы достичь счастья неизмеримого и негибнущего.

Прямодушная улыбка соединила взгляды учителя и ученика, и было в этой улыбке что-то от святого зарока. Тогда звездные очи Сварога разглядели на погруженной во мрак холодной земле крохотную искру, и Небесный наполнил отважные сердца детей своих силой и решимостью. Пахнущий холодом и сосновой смолой Похвист[415] — посланец Стрибы[416], - точно возрадовавшись тому происшествию, рванул, закружил, со свистящим смехом швырнул в лица избранников Рода снежинки, крупные и стремительные, как бабочки. Только тут Богомил и Святоша обнаружили, что находятся далеко за княжеским двором, где-то на краю, у городской стены. А в руках у Богомила все тот же водонос, такой нелепый, с которым он прошествовал через весь город. То-то принялись они хохотать! Так хохотали-грохотали, что собаки, облаивающие их изо всех подворотен, осипли, а редкие встречные и выглядывавшие из заборных щелей, силившиеся сквозь мрак разглядеть возмутителей спокоя обыватели городских окраин с удовлетворением усмехались, что вот же и благородные позволяют себе тайком поклониться Квасуру.

Как весна начинается в середине студня[417], как новый день зарождается тогда, когда неутомимый Ящер ввечеру только проглатывает светозарный лик Хорса, так и в этот момент из тьмы и затаившегося в облаках небесного огня, из возмущения и неизмеримой любви, из оскудения и холода под руками судьбы-Макоши свивалась нить будущности, чей образ, различимый лишь божественным зрением, еще долгое время должен был скрываться от простецов.

Да защитит нас Род! Да будет Род доволен нами! Да будем мы трудиться во славу святого имени Рода! Да сделает он нас прекрасными!

Ромеи месяц листопад называют октябрем, что означает — восьмой, потому что в прежнем Риме во времена царя Юлия он считался восьмым в году. Так, несомненно, проще, хотя листья в Романии об эту пору тоже со многих дерев облетают. А за восьмым месяцем, как не трудно догадаться, приходит девятый — ноябрь, и время устанавливается прескучнейшее. Дуют угрюмые ветры, то и дело принося долгие холодные дожди.

Добрый и христоподобный, как его частенько называли в глаза, царь Константин, укутанный во множество драгоценных шуб и меховых одеял, сидел в изумительном золоченом кресле, усыпанном чудесными каменьями, сидел, а по сути дела лежал, окруженный мягчайшими подушками, обтянутыми то китайской парчой, то сирийским шелком, сотканным пополам с золотом. Употребив остаток с каждой минутой угасающих сил, ему удалось умолить тех людей, в чьих руках находились последки его, казавшейся теперь такой нелепой и напрасной, жизни, упросил в этот поздний час вынести его в порфировую ротонду, с порфировой же чашей посередине, которую в свое время он велел установить перед своими покоями, чем тогда чрезвычайно гордился. Теперь на том же месте, где он нередко любил покрасоваться перед именитыми иноземными гостями словом, жестом и нарядом, высилась на четыре стопы[418] от мокрых мраморных плит в немощном свете притушенных факелов гора золота, слоновой кости, драгоценных каменьев, цветного стекла, шелка и золотого шитья, из которой выглядывали одни только полуприкрытые дряблыми веками умирающие глаза. Со стороны могло показаться, что глаза эти ничего не различают во тьме перед собой, тем не менее, устремленные в черноту неба, они были прикованы к поселившейся в нем не так давно комете, мерцавшей тусклой красноватой звездой.

Любомудрый (как нередко величали ласкатели) царь Константин понимал, что жизнь угасает под воздействием какого-то медленного яда, которым его настойчиво продолжает угощать некто из самых близких людей, вхожих в его покои, триклиний, в его опочивальню. Это мог быть его сын Роман, жена Елена, так и не простившая ему дурно организованной, а потому не состоявшейся игры с царицей русов Ольгой, это могло быть нужно и евнуху Василию для каких-то очередных подкопов, в чем он никогда не терял резвости, и невестке Анастасии, дочери харчевника Кратера, переименованной им самим в Феофано… А, возможно, его смерть была желательна им всем, как водится, ненавидящим друг друга, но на каком-то отрезке своего жизненного пути решившим объединить усилия? Так это было или чуть-чуть иначе уже не могло иметь значения, и умирающий василевс радовался уже одному тому, что, ежели от него избавляются при помощи медленно действующей отравы, значит в спальню среди ночи не ворвутся подкупленные дорифоры и не проткнут копьем худую потную грудь, значит не сошлют в монастырь с отрезанными ушами и вырванными ноздрями, значит удастся избегнуть других, куда более тягостных пыток, пользующихся общественными симпатиями в этой христопоборной стране. А сколько раз в отношении своих нескончаемых врагов прибегал к этим кровожадным средствам сам христолюбивый (как высказывались заинтересованные в его милостях лица) царь Константин! В ту пору дворцовые крючкотворцы, церковные ипокриты придумывали ему тысячи самых невероятных оправданий, ставивших своей целью примирить изощренные иудейские зверства с плебейским пустозвонством о милосердии христовой идеи. Теперь-то все представлялось ему до смешного очевидным: как не переиначивай ты еврейскую суть, какие дивные ветви ни прививай к ее ядовитому стволу — не созреет на них здоровый плод, тем более там, где взращивается этот несуразный гибрид на субстрате невежества и чувственности.

То, что кто-то уже торит ему путь в мир иной, Константин, будучи рожден и воспитан во Дворце, сообразил давно, однако его усилий противодействия было недостаточно для того, чтобы противиться обстоятельствам, — как видно, в таком развитии событий было заинтересовано абсолютное большинство его окружения. Что ж, произведенному на свет в Порфире ему следовало готовиться к этому. Ведь не было секретом, что редчайшие византийские василевсы удостаивались естестенной смерти; так рассказывали обыкновенно о каких-то древних почти легендарных правителях, да и то в отношении многих из них, как казалось Константину, просто не сохранилось правдивых сведений.

Уже несколько месяцев назад страшная догадка в том, что затянувшаяся брюшная болезнь, время от времени сопровождающаяся приступами лихорадки, есть ничто иное, как действие какого-то вредоносного, а, возможно, убийственного снадобья, играла с сознанием Константина. И то одиночество, о котором во времена всевластия Романа Лакапина он плакался своему наперснику — митрополиту Кизикскому, показалось ему смехотворным.

Господи! Перед тобою все желания мои, и воздыхание мое не скрыто от тебя. Сердце мое трепещет; оставила меня сила моя, и свет очей моих, — и того нет у меня. Друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали. Ищущие же души моей ставят сети, и желающие мне зла говорят о погибели моей и замышляют всякий день козни. А я, как глухой, не слышу, и как немой, который не открывает уст своих…

Тогда он попытался лично присмотреть за теми, кто готовил ему пищу и питье, стелил постель и обмывал тело, но ничего, кроме смеха из этого выйти не могло: слишком много было вокруг него всякой челяди, слишком глубоко была подчинена его жизнь всяческим предписаниям, учитывавшим едва ли не каждую минуту его жизни, да и кроме того излишняя подозрительность и отстраненность могли толкнуть его недоброхотов на более решительные поступки. Одни сказали бы, что воля его с детства была задавлена предприимчивостью неуча (как о нем всегда отзавался Константин) Романа Лакапина и вероломного, неизманно двоедушного, пестуна — евнуха Василия, но другие выдвинули бы противное тому утверждение: он и был задавлен потому, что Господь изначально не наделил его волей. И вот Константин вне зависимости от направляющих причин в последний раз был изводим отпущенными ему обстоятельствами.

Не умея довести до чего-то толкового прежнюю идею самоспасения, обезумевший от страха василевс решил бежать… Но поскольку бежать от своих же заблуждений, от собственных пороков и привычек у него никогда не хватило бы ни сил, ни духа, бежать Константин решился недалеко, в Вифинию, всего лишь в небольшое путешествие, объяснив это тем, что усугубляющаяся хворь вынуждает его отправиться к теплым целебным источникам, что возле Прусы, а заодно посетить святой Афиногенов монастырь[419] у подножия Олимпа[420]. Однако болезнь, предоставившая ему возможность бегства, предполагала неизбывное соседство целой стаи врачей, лекарей и всяких знахарей, так что по сути никуда от непрошеного надзора незнаемого заботника уклониться так и не задалось. И тем не менее с той самой минуты, как царский дромоний отчалил от Константинопольской пристани, для Константина распахнулось время, которое он смело мог бы наречь самым счастливым в его жизни.

Осень началась рано. Однако когда не слишком буйный, но удивительно холодный ветер унимался, устанавливалась безупречное согласие меж всеми частями улыбчивой сине-бело-зеленой благодати. Как ни пытался Константин сократить число соглядатаев, предписанных утвержденным порядком, во всяком случае хотя бы отослать большую их часть на второй дромон (ходящий следом за царским, и потому получивший прозвище «Привязка»), все же не мог избегнуть общества друнгария виглы, друнгария флота, начальника ведомства почты и тайного сыска, начальника над телохранителями, личного секретаря, начальника прошений[421] и еще каких-то, как полагалось, совершенно необходимых ему в пути архонтов[422], магистров[423], патрикиев, всяких евнухов, стражников…

Несмотря на постоянно трущихся возле него людей, Константин в хорошую погоду полюбил стоять на носу дромона и вглядываться в безупречную гладь. Сначала он выбрал для себя место на боковом настильном проходе, но пять десятков могучих гребцов на нижнем ярусе и сотня — на верхнем, делая этот громадный корабль необыкновенно быстроходным, тем не менее так возмущали воду, что в ней ничего нельзя было разглядеть, кроме кипения белой пены. А здесь, заглянув вниз, видно было, как в темной берилловой глубине, сжимаясь и разжимаясь, парят медузы. Вот в стороне, в тридцати оргиях, кувыркнулся дельфин, на короткое время выставив напоказ блестящую черную спину. И если не оглядываться назад на все эти хищные, опасливые, дерзкие, сытые, злобные, блажные, сальные бородатые морды так называемых архонтов и по-бабьи гладкие и дряблые рожи евнухов, то возможно лицезреть мир, являющий восхитительную сообразность, упоительное согласие видимого и сокровенного, действительного и возможного, движущегося и неподвижного, так, что, вслушиваясь в созвучность хора всех составляющих действительный момент вероятий, казалось бы, ничуть не удивишься, если вместо дельфина из морской пучины поднимется зеленогривый тритон или сбежавшая из отцовского чертога нереида.

Откуда ни возьмись появившаяся было стайка острокрылых короткохвостых буревестников какое-то время сопровождала дромон, но вот скрылась также внезапно, как и возникла. Вновь, на этот раз справа, из мерцающих вод выкатил свою глазурную спину дельфин и пошел на север, в сторону открытого моря, через правильные промежутки времени обнаруживая себя на поверхности. Константин провожал взглядом его путь, как вдруг приметил на горизонте какое-то темноватое пятно. Возможно, то был далекий смерч, возможно, — приближающаяся буря, и он понимал, что необходимо покинуть свое наблюдательное место, сообщить о том Иосифу, чтобы тот принял какие-то необходимые в данной ситуации меры… Однако некая сила будто приковала его ноги, обутые в остроносые башмачки, украшенные золотыми полосками (в свою очередь уснащенные драгоценными винно-желтыми топазами и жемчугом) от кедровых досок настила. Темное пятно увеличивалось разрасталось, и (это было очевидно) неуклонно приближалось к царскому дромону, как вдруг Константин разглядел …

По все более волнующемуся водному раздолью мчалась, вздымая столбы брызг… четверня громадных (каждый, как три поставленных друг на друга храма Софии) гиппокампов[424]!!! И не было никаких сомнений, кто же, находясь в колеснице, управлял ими. Сперва Константину казалось, что тот, кто покровительствовал Истмийским ристаниям, направляет свою четверку прямо на дромон, и катастрофа неизбежна. Однако уже едва различимые в облаках брызг изогнутые белые шеи и то и дело взлетающие копыта передних ног, вполовину ширины купола, построенного Анфимием и Исидором, проносились мимо в пяти стадиях от корабля, направляясь в обратном ему направлении — в сторону столицы ромеев. Дромон взлетал на огромных волнах и падал в ухабины между ними, но Константин ухватился за какую-то снасть и, несмотря на свои казалось бы изрядно разрушенные силы, все же удерживался на прежнем месте. Между тем, валы кипели только рядом с несущейся колесницей, в то время, как даль была прозрачна и безмятежна.

Оглушительный птичий крик за спиной, усиливающийся в мощи своей и уж приближающийся к громовому треску, понудил Константина обернуться, — виденная им недавно стая буревесников умножилась многократно и теперь заслоняла собой едва ли не четверть неба, а среди голосящих трепещущих птиц проступал будто сотканный из уплотненного воздуха образ великанши с копьем в правой руке, со шитом в левой. На громадную ее голову был водружен, смотревшийся ледяным, шлем. Из-под шлема сияли круглые и желтые, подобные двум лунам, глаза, делая вид великанши ужасным. Она разомкнула уста, — послышался будто пронзительный свист и завывание ветра, но Константин, точно наделенный божественным даром, невольно различил в том вое слова.

АФИНА. Не слишком ли ты торопишься, Синекудрый? И почему вдруг решил, будто именно твоя рука должна нести воздаяние?

ПОСЕЙДОН. Воздаяние — это хлопоты Эриний. Это пусть собакоголовые старухи преследуют и терзают своих жертв. Я же не собираюсь тянуть жилы из клятвопреступников, предателей человеческих законов, я просто уничтожу это выродившееся племя. Или ты не видишь, Совоокая, что те, кто называют себя ромеями, получившие от нас величайшие сокровища мира, — мужество, целомудрие, мудрость, справедливость, — невозвратно предали полученное наследие: что можно было — распродали, что нельзя было продать — изгадили. Или твои глаза утратили ясность?

АФИНА. Я пока ничего не скажу на эти твои слова, но как же ты собираешься уничтожать изменников?

ПОСЕЙДОН. Я отпущу поводья всем потокам, от могучих рек до малейших ручьев, — пусть преумноженные хлынут они в моря. Стоит ударить трезубцем, и непобедимые волны понесутся по нивам и по лесам, по ущельям и душистым лугам, по городам и весям, сметая все на пути своем: деревья, камни, скот, людей и сами их дома. И не остановлю я бег вод! Тогда редкие счастливцы, кому удастся завладеть наскоро сколоченным плотом или золотом расцвеченным кораблем станут проплывать мимо верхушек самых высоких вязов, как мимо кустиков морской травы. И тогда не остановятся волны, неся в одном потоке царей и голытьбу, волков и овец, шлюх и называвших себя добронравными матерями, примиренных единым страданием. Будут катиться валы, превращая их ковчеги в гробы…

АФИНА. Нет, Посейдон, преждевременна такая кара. Слишком торопливо ты, Гиппий[425], приготовил ослушникам столь беспощадную расплату. Никто из нас, всемогущих Богов, ты же знаешь, не может завершить время смертных без указа того, кто создал нас самих. Верно, из мира ромеев ушла и правда, и верность, и стыд улетел, подобно быстрокрылой птице; вместо прежних кумиров, вероломству и насилию поклонились они, распаляемые ядовитой страстью к обладанию, прежним чистым радостям они предпочли добывание богатств — побуждение ко всякому злу, окончательно растоптав поверженное благочестие. Но пусть у них остается возможность вернуться к отчим законам. Ведь так случалось с народами, находившими в себе силы противостоять охватившему их смертельному недугу.

ПОСЕЙДОН. Им этот путь недоступен. У каждого из многочисленных народов, населяющих ту землю, свои представления о нас, но среди всей их разнообразности ромеи выбрали понятия паразитского народа, среди которых нет тебя — повелительницы туч, покровительницы труда, ведь тунежительствующему племени нет дела до того, что именно ты, Эргана[426], научила людей запрягать быков, делать колесницы и строить корабли, пахать землю и ткать одежды, ибо ничем этим они заниматься не хотят и лишь стремятся к обладанию плодами чужого труда. Что им учрежденный тобой ареопаг, когда чтить они способны одно-единственное правило — расчет выгод!

АФИНА. Не пытайся разбередить во мне гордыню. Мы не имеем права проявлять своеволие вопреки Закону того, кто не имеет имени. Я знаю, что потомки Эллина вот уже в третий раз назвали своими божествами серебро и золото, самоцветные камни и деньги, дорогую утварь и златотканую одежду, а если кто присоединяет к этому оружие и доспехи, то только те, что сверкают драгоценной отделкой. Я знаю что их воины с готовностью меняют меч и щит на судейские и адвокатские мантии, так как они приносят им гораздо большие выгоды. А суд их продажен, и многим приходится вести тяжбы до глубокой старости. В этом суде тот, чье имущество оценивается менее, чем в пятьдесят номисм не может быть признан даже достойным веры свидетелем. Как правило из неимущих же определяют и виновных. Известно, что всякое общество избавляется от вырожденцев, разрушающих архитектонику души рода, и для того существует единственная честная и разумная мера — скорая казнь. Но те, что преклонили колена перед опытом уродского племени, наполнили уродством и свои сердца. Нет, они не торопятся освободить злоумышленника от дыхания, они отрезают ему нос, уши, выкалывают глаза, оскопляют, жгут огнем, бередят металлом его тело, бросают в темницу страшнее Аида, где узники во мраке не могут даже видеть лица друг друга. Верно, только нездоровый народ благоразумному устранению вредителя предпочитает извращенное упоение пытками жертвы, устраивая по этому поводу праздники в театре.

ПОСЕЙДОН. За кого же ты заступаешься? За тех, кто, набравшись обычая у нации соглядатаев, всю страну превратил в клубок выслеживающих друг друга, доносящих один на другую рептилий? Ведь они даже перед близкими и родными опасаются лишний раз открыть рот, чтобы не отправиться вослед тем, кто уже претерпел, может быть, от их же наветов. Первое, чему учат они детей своих: «Главное — осторожность и оглядка!» Где демагогия — основа укрепления власти, там донос и клевета торжествуют победу. Никогда не был люб сердцу моему ни Фемистокл, ни Перикл — это жалкое потомство великих героев, и все-таки они еще что-то помнили о том, что лучшие в своем народе умеренны, в меньшей степени подвержены страстям, со всеми одинаково ровны, беспристрастны и милостивы, а те, которые называют себя василевсами, нередко пробираются к власти из самых дремучих сословий, таща за собой плебейскую жажду роскоши, невежество и жестокость привычек грубой черни.

АФИНА. И все-таки пусть они получат еще одну возможность оглянуться. Меня послал твой брат[427] предупредить твое самовольство.

ПОСЕЙДОН. Ожидание будет напрасным, и неуместное милосердие принесет не благо, но лишние ростки зла. Ведь если этот народ состарился раньше срока, не лучше ли очистить землю от ее бездарных доильщиков с тем, чтобы какое-то иное племя, которому доступна созидательная сила, воспользовалось бы ее дарами? Называющиеся ромеями не просто сами по себе разлагаются в разврате и недостойных забавах, в бездарности и самодурстве, они заражают своими пороками иные народы, которые в считанные столетия из молодости своей сразу упадают в дряхлость. И значит — ты не сможешь удержать меня.

АФИНА. Я не хотела напоминать, что мы с тобой как-то уже сходились в споре, и тот спор принес победу мне. Но достойный ли пример подают Боги своим детям на земле, не умея договориться друг с другом?

И тут раздался голос, какой нельзя было бы назвать ни громозвучным, ни зычным, ни велегласным, потому что был он таков, будто каждая капелька моря, каждый лучик света, каждая самая мельчайшая частичка, составляющая этот мир, возговорили единовременно, и потому было это так, словно содрогнулось все мироздание.

— Пусть живут еще два столетия…

Сей голос точно удар волны, точно удар вихря швырнул недужного василевса на палубу дромона. Со всех сторон к нему бросились люди.

— А что это там такое маленькое и цветистое? — продолжало звучать в ушах Константина. — Какой василевс? А, тот что уподоблялся зверю в своей жестокости, когда творил суд, тот который не стыдился выслушивать от синклитиков и рабов восхваления себе, «мудрейшему из мудрых, всесведущему и непогрешимому»? Пусть же скорая и бесславная смерть этого пьяницы послужит еще одним уроком тем, кто не собирается созидать новое, но намерен утверждать существующее.

А затем уши Константина уловили какой-то вой. И похрюкиванье, и лай. Приложив невероятные усилия он разомкнул тяжелые и неподатливые, как камень, веки… и различил перед собой в окружении уязвляющих багровых солнечных стрел какие-то темные лица, красные их губы расползались в стороны, обнажая острые зубы, наполняясь животной страстью к убийству, глаза приобретали нечеловеческое сверкание, уши заострялись, седоватый волос превращался в серую шерсть, когтистые лапы потянулись к нему… Преисполненный ужаса Константин закричал (или то ему только показалось) так, словно впервые узрел обиталище смертных, и тотчас упорхнувшее сознание избавило его от дальнейших страданий.

Однако это не было концом. Это было еще одним нападением боли, только в жестокости пуще всех предыдущих. Меж тем, красный царский дромон, сверкая золотыми выкрутасами, выведенными на его боках, в сопровождении целого флота всяких мелких судов входил в глубокую бухту Прусы[428].

Позади остался размах морской сини с огромными стаями чаек вдали, следующими за рыбными косяками. Теперь и по левую и по правую руку были видны берега, — один ближе, другой дальше, и все-таки это создавало ощущение защищенности. Темную листву лавров, самшитов, мирт, одевавших прибрежную полосу, там и здесь прорезали пронзительные шафранные вошвы[429] черешневых и яблоневых деревьев, расшитые темным багрянцем крушины и алычи. Основания стоящих на некотором отдалении гор окутывали изрядно поредевшие ржаво-желтые буковые и каштановые леса, над которыми зеленисто-синие хвойные склоны уходили ввысь, в беловатую муть низких октябрьских облаков. Иногда же береговые виды были заслоняемы обрывистыми скалами, точно на глазах растущими из сумрачных водных недр, дикими, мрачными, с ярко — зеленой полосой водорослей по линии соприкосновения бурого камня с лениво играющей водой. И вновь роняющие рудые листья израненные осенью кроны засыпающих северных дерев меж каскадов невозмутимой вечной зелени полдня.

— Гилас! Гилас! — слышится приманчивый шепот нимф в тихом плеске таких нежных и таких коварных волн.

— Гилас! Гилас! — точно застывающий от отчаяния клич опечаленного мужа звучит в грохоте сорвавшихся со скалы камней.

Здесь, среди столь счастливого сплетения стихий, в дни, когда сюда заходил «Арго», пленившись красотой Гиласа, сладострастные нереиды заманили его к себе, на дно реки. А может быть, это дочери Океана увлекли красавца в пучину моря? Напрасно искал друга Геракл, тщетно повторял его имя, — только слабый стон ветра, только шелест листвы, только затаенное хихиканье волн…

— Гилас! Гилас!

На своем совете эскулапы царя ромеев (с каждым днем теряющего ошметки царственного вида) постановили погружать драгоценное тело его в чашу с горячей водой целебных источников ежедневно в течение семи дней. Сообщая об этом, они так выворачивали слова, что те едва ли не выстраивались в размере амфибрахия. Ничуть не связывая своего сервилизма, давно оставившего человеческие границы, в непродолжительной речи лекарям удалось присовокупить к имени своего господина такое количество метафорических прилагательных, что их совместное врачебное заключение напоминало, скорее, торжественную хоровую песнь. А Константин смотрел на их лица (то ли человеческие, то ли не очень) и, уже привычно преодолевая медленно нарастающую желудочную боль, пытался раскидывать мозгами, кто же из них потчует его отравой. Андроник? А, может, этот, Диодор, стригущий бороду так, чтобы походить на изображения Асклепиада? Или вот тот, маленький пузатый еврейчик с пеликаньим мешком под скошенным подбородком, называющий себя армянином? Всего же верней, что действуют они сообща, — неважно, договариваясь или с полувзгляда понимая общую задачу, установленную шайкой будущего христолюбивого василевса.

— И смена привычных уже обстоятельств, а также благорастворенность воздушной стихии великому благочестивому нравом царю поправят здоровье на многая лета. Но все же разумники в нашей науке советуют в месяц девятый не брезговать в пищу порей потреблять. Прислушайся, наш самодержец и благочестивый помазанник божий, пусть запах его неприятен, зато изгоняет брюшные недуги…

Теперь пореем пованивала не только пища благочестивого помазанника божьего; врачующая вода, в которую его макали, также смердела гнилым луком. И все бесперечь мельтешащие вокруг лица тоже казались какими-то… протухшими. Но Константин уже почти смирился с тем, что тесный и душный маленький мирок, породивший его в урочный час и питавший известное время, теперь преет и разлагается, лопаясь, как скорлупа яйца, сквозь трещины которого уж начинает проглядывать иной, огромный яркий и сильный мир, оказывается всегда находившийся с ним по соседству, однако соль которого пятьдесят пять лет оставалась для него сокрытой.

В первые же дни пребывания автократора на водах к нему точно мухи стали слетаться отовсюду просители — стратиг фемы[430], судья фемы и даже вовсе мелкая сволочь, вроде начальников банд и турм[431]. Несметная свита, состоявшая из родственников и соратников, оруженосцев, прислужников и рабов, их, разумеется, отгоняла, ссылаясь на то, что василевс несказанно занят и вообще прибыл сюда по делам державной важности, частью которых является его здоровье — ценность общегосударственная.

— Я передам Саре… Ах какой блеск! Я передам Саре твои слова и эти покрывала, и серьги, — на всякий случай оглянувшись, заворачивал в простенькую овечью шкурку какой-нибудь архонт из царской свиты драгоценные дары местного магната, — она будет немало тебе благодарна, однако подвести к василевсу в этот раз тебя не удастся. Не унывай, все будет, как ты хочешь. Только немного позже. Слава нашему Богу с единородным его сыном и Всесвятым Духом, каковому и слава, и держава во веки веков да будет. Амен.

А после ухода просителя тот же архонт пересмеивался с каким-нибудь другим архонтом, своим соумышленником:

— Во на-ле-тели!

— Эти провинциальные фофаны всегда были отъявленными сребролюбцами.

— Ты помнишь, в светлое Христово воскресение какую свалку они устроили прямо в Оноподе[432]?

— Ну как же! Ведь специально нашим… да… благочестивым помазанником божьим в святой день пасхи назначена раздача руги. Казалось бы, удостоили тебя награды — радуйся. Так нет, они решили спориться, кому по праву больше, а кому несправедливо меньше… И ведь нашли место!

— Но умора!.. Помнишь, тот… — не удержал приступа смеха один из злоязычников. — Как его… У него еще жена, говорят, ненасытством страдает… троглодит… да, стратиг фемы Лангобардия[433]… Ох, умора! Он же Опсикию прямо в бороду вцепился!

— А этот старый колченогий содомит… Ха-ха-ха! Содомит-митрополит! Сзади его по башке… Да?!

— Какой там Театр!.. — уж приходилось утирать выступившие на глазах слезы. — Это ж надо, быть такими сквалыжниками…

Однако кое-кому удавалось прорывать оцепление, возможно, принося более щедрые подношения сановникам или прокладывая путь по родственным связям. Так наиболее удачливым пронырой среди прочих шельмецов оказался настоятель монастыря, носившего имя страстотерпца Афиногена. Правда, у него в руках оказалось одно неоспоримое преимущество, которым он орудовол, точно гелеполой[434]. То была некая грамота, писаная киноварью якобы самим василевсом Львом — покойным отцом Константина, якобы посетившим монастырь с тем, чтобы помолиться в его стенах о ниспослании ему сына. Так это было или нет, теперь никто не мог бы утверждать (впрочем, как и опровергать) с определенностью, так что игумен, будучи наслышан об охватившем нынешнего василевса (особенно в последние годы) отцепочитании, верно рассчитал, избрав такой способ завоевать его расположение.

— Кто не помнит, какая благочестивость была присуща василевсу Льву! Какая стыдливость суждений! Какая приятность нрава и умеренность духа! По сей день о них говорят в монастыре даже те, кто знает об этом лишь со слов старших братьев, — разливался настоятель, орнаментируя напевную свою речь всеми видами мелизмов, плавно помавая белыми кистями рук и закатывая глаза. — Недаром же василевс Лев получил прозвание Мудрого. И вот когда этот наимудрейший из всех венценосцев молился в стенах святой обители, богоугодный Петр, тогдашний настоятель монастыря, предрек ему рождение наследника и то, что сын его не только унаследует от отца благочестие и мудрость, но и обретет неизбывное стремление покровительствовать как здешней добродетельной монашеской братии, особенно же прославившимся своей святостью, так и самой святочтимой обители, о благоденствии которой непрестанно молится у самого божьего престола святой великомученик Афиноген.

Вкушая паточное благоречие монаха самодержец ромеев, вне всякого сомнения, вполне отчетливо различал корыстную подоплеку его усилий. Однако одно только упоминание об отце, с которым судьба разлучила Константина еще в семилетнем возрасте, было приятно. Подвергшаяся разрушению память оставила немного драгоценных воспоминаний, но сердце… сердце, похоже, не только сохранило все-все ощущения, подаренные тем дорогим образом, но преумножило их, соединив в неком сине-розово-золотом единстве, уподобленном поднимающемуся над морем рассветному солнцу. Отец всю жизнь представлялся Константину праведным страдальцем, окруженным злокозненностью женщин и евнухов, так что любые благодушные слова о василевсе Льве проливались на верное сыновнее сердце точно целебноносный елей.

— Насколько же благодетелен был сей муж! — монах продолжал легонько поводить из стороны в сторону длинным и узким подвижным носиком (точно чутким хоботком выхухоли) над кудреватыми волосами верхней губы. — Ведь сколько он ни приходил в монастырь, ни разу не являлся к Богу с пустыми руками. Напротив, раз от раза его приношения становились все щедрее, все богаче. Кто опишет благолепие серебряных сосудов, которые он даровал монастырю! А какие крупные жемчужные зерна и многоцветные каменья рассыпала там неоскудевающая его длань! А бронзовые светильники, украшенные цветами и листьями из чистого золота, до сих пор украшают и озаряют святая святых и возвещают о своем бескорыстном дарителе — мудрейшем василевсе Льве. А можно ли высказать все восхищение драгоценными святыми покрывалами, которые подарил он общему алтарю!..

Однако, как ни сладки были речи игумена, с каждым днем все более упрочивающая свои позиции немочь слишком быстро сжигала силы Константина.

— Ну что… — наконец остановил он словоизлияние монаха. — Царственности моей весьма отрадно было встретить такую преданность истинной ромейской нравственности, память о знаменитых деяниях, подвигах милосердия боговдохновенного императора Льва. Вижу я… да-а… грамота, которую принес ты, действительно писана рукою приснопамятного Льва… Что ж, как и при нем, блаженной памяти мудрейшем василевсе, вам, божьим затворникам, будут доставлять ежегодную рогу, дабы никогда не смолкало благоречие ваших молитв. Я вот смотрю…

Константин вновь заглянул в лежащую у него на коленях грамоту.

— Смотрю, настоятель Петр прорек блаженнейшему василевсу Льву не только рождение сына, но и то, что наследник его посетит Олимп под конец своей жизни…

— Многая, многая лета великому царю и самодержцу! — свалился на пол игумен.

Однако Константин этого не заметил, поскольку разговаривал уже с самим собой.

— Посетит Олимп… Под конец жизни… Посетит Олимп? Да-а… Да!

Константин обернулся на свою свиту, и выражение отвращения смешанное со страхом передернуло черты его пожелтевшего и похудевшего лица, точно обнаружил он за спиной у себя гекатонхейра[435]. Тем не менее он говорил бесстрастно, как это и бывало во время утренних приемов, являться на которые обязаны были все, кому предписывал то всемогущий ритуал, и даже сам василевс не в силах был восстать против диктата самовластной церемонии, чтобы уменьшить число докучливых рук и голов.

— Моя царственность желает посетить кельи постриженников во ангельский образ, что возле подножия Олимпа.

Всем, что находилось вокруг Константина, овладела немота. Сквозь удивление мертвенного безмолвия роскошной палаты проступило за ее стенами далекое тягучее мычание чем-то удрученной коровы. Первым, к кому вернулся дар речи, оказался почему-то синкелл[436] Илларион. Его вечно испуганное ярко-розовое морщинистое лицо еще покраснело и собралось в столь глубокие складки, что уж действительно стало смахивать на центифолию[437].

— Позволь высказать беспокойство, бессмертный царь. Сила твоего единодержавного величия в мире заслоняет от бесконечных бед этого мира многие сонмы нас, детей твоих. И каждый день мы молим господа нашего об упрочении твоей царственности, молим его продлить наше благоденствие под твоим скипетром. Как же возможно, чтобы сейчас василевс наш, покинувший дом, проделавший столь длительное путешествие ради того, чтобы поправить свое здоровье — самое драгоценное сокровище всей Романии, как возможно, не успев еще как следует поправиться, пустился в еще более рискованное странствие?! В горы, по опасным каменистым извилистым тропам…

— Подготовьте все, — не слушая проискливых увещеваний несколько возвысил голос Константин, — завтра с утра отправимся к Олимпу.

Понятно, что россказни о самовластии так называемого самодержца — это пища для рабов. Всякий василевс властвует силою произволения большого числа людей, и потому самодурство ему прощается только мелочное. Будь здоровье Константина действительно залогом благоденствия собранных в этой палате христиан, никто бы ему ни за что не позволил рисковать им. Но, как видно, большинство из собранных здесь хищников давно уж переложили все свои упования на нового выразителя мнений, интересов, стремлений, боготворимых ущербной ненасытной толпой. Поэтому, пошелестев ради соблюдения благопристойности участливыми словами, криводушные заботники скоро «покорились» воле своего владыки.

Сначала Олимп, задернутый осенней сероватой дымкой, казался неким маревом не имеющим определенных форм, не владеющим верными очертаниями. Но по мере приближения гигант, сын Земли и Неба, все рос и при том будто бы висел в воздухе, исполненный величавой невозмутимости, точно не различающий обыкновенно барахтающегося у его ног в непреодолимой трясине страстей и волнений человечества. Хоть и рожала Гея-Земля горы куда более замечательные, этот соименник[438] знаменитого фессалийца показался Константину колоссальным. Впрочем, а что он видел-то в своей позолоченной жизни? Порфировые колонны? Размалеванные лица дворцовых ненасытниц? Театрализованные казни на Большом ипподроме? Да и то ведь в кафисму он попадал по специальному переходу в окружении все тех же неизбывных постылых надзирателей.

А вот уже выступило зеленовато-охровое, покрытое вязовым и чинаровым лесом, предгорье.

Со вступлением под сень заметно поредевших крон дорога становилась все хуже: все больше камней встречалось на пути, все чаще слишком близко подступавший ко все сужавшейся стезе ежевичник цеплялся за края жирной и неповоротливой, слишком громоздной для этих мест процессии. Константин озирался по сторонам: перевитые пунцовыми и лиловыми потоками виноградных лоз серые морщинистые стволы, и скачущие по камням ручьи, и растерявшие летний изумруд заросли тростника с полчищами всклокоченных седых метелок, и падающая на грудь пятерня зеленого, так и не пожелтевшего, чинарового листа, все эти многоценные дары, которые расточал перед ним всю жизнь столь неразумно отвергаемый мир, вышибали у непоправимо многогрешного василевса человеческую слезу. Ему казалось, что все это он получает теперь как бы… незаслуженно, столь же несправедливо, как пользовался преимуществами перед теми, кто способен не только перераспределять, но и созидать. Постулаты иудаистской секты, которой были брошены все умы и души империи, одурманивали, совращали неким возможным прощением еврейского Бога, которое он способен даровать нечестивцу на тех или иных условиях. То, что видел, слышал и ощущал Константин в совершавшиеся минуты, было напрочь лишено лживости: говоривший с ним космос не обещал невозможного, он лишь брал в расчет совершенный за жизнь труд этого смертного, из чего по пути естественного Закона проистекали все награды и взыскания будущего.

Все вокруг, каждая веточка, всякий придорожный валун, представлялось одухотворенным; в каждом дереве прогладывала живущая в нем дриада, все встречные родники пели голосами наяд, на лугах, проглядывавших иногда внизу сквозь обнимавшие дорогу заросли, крутили хороводы с симпатичными сатирисками[439] и лысыми силенами стройные и легкие лимониады[440]… А сама эта гора пусть и не несла на круглой безлесной вершине своей ни медных дворцов, ни глинобитных домов сродственников божественного семейства, но являлась как бы предварительным образцом, уменьшенной и в размерах, и в значении своем схемой того, истинного Олимпа, который нельзя видеть человеческим глазом, но, постижение которого сердцем и разумом дарует человеку бессмертие.

Ну как же могло такое случиться, чтобы благомыслящий народ данное ему свыше Знание о непреходящем, высшем, бесконечном сменял на еврейскую предметную узколобость?! Ведь у его пращуров были свои представления о Сущем; религия и мнение — для плебса, Знание и ум — для мудрецов. Еще Фалес говорил: «Блаженство тела состоит в здоровье, блаженство ума — в знании».

Ты познаешь природу эфира и все, что в эфире, Знаки, и чистой лампады дела лучезарного Солнца Незримотворные, также откуда они народились. И круглоокой Луны колобродные также узнаешь Ты и дела, и природу, и Небо, что все обнимает, Как и откуда оно родилось, как его приковала Звезд границы стеречь Ананкэ… …как Земля и Солнце с Луною, Общий для всех Эфир, Небесное Млеко, а также Крайний Олимп и звезд горячая сила пустились Вдруг рождаться на свет…[441]

И вот ни здоровья, ни знания. Вослед за уступкой (разумеется, не бескорыстной) представлениям, ничего не желающим знать ни об Эфире, ни о Небесном Млеке, исповедующим свою собственную отдельную справедливость, — заповедью жизни общества стала «алчность с глупым упрямством». И трудно сказать, чей ум, царей или простонародья, теперь более поражен язвой роскоши — идеей столь чуждой чистым истокам. Когда-то у входа в храм было высечено — «Соблюдай меру»[442]. А теперь и храмы одним только образом своим провозглашают торжество неумеренности. Да и сам он, василевс, автократор, властитель народов, бесконечно далекий от права назваться «лучшим среди смертных», разве не являет собой символ победоносной вульгарности?

— Если бы счастьем было услаждение тела, счастливыми называли бы мы быков, когда они находят горох для еды, — прошептал Константин чью-то фразу, некогда найденную им среди пергаментов библиотеки, тихонько произнес вслух, чтобы вернее проникнуться ею.

— Благочестивейший из василевсов, — тотчас же услышал он за своей спиной тонкий дребезжащий и оттого кажущийся еще более насмешливым голос паракимомена[443] Василия, сумевшего и в этот раз затащить в повозку автократора свою непомерную тушу; голос блюстителя царского ложа, к которому (давно уж примечал Константин) многие из питающихся общественным достоянием обращались с большим заискиванием, чем к нему самому, — медицина не рекомендует нам питаться горохом. Конечно, если нестерпимо хочется гороха, — не стоит удерживаться. Но наши врачи говорят, что горох пища вовсе не питательная, что он совсем не придает силы, и кровь от него не рождается.

Константин с брезгливостью отворотился от выползавшей у него из-за плеча наглой жирной рожи и стал глядеть по другую сторону дороги. И вновь все видимое им, от фазана, с громким хлопаньем круглых крыльев круто вверх вылетевшего из тернового куста, до проступающего подчас белым пятном сквозь плотный облачный полог солнечного диска, все вокруг самоочевидным образом сливалось в нечто единое (не внешним образом, но сущностью предмета), увлекая за собой любые большие и малые проявления этого мира, включая и жирную рожу за спиной, и его самого — несчастного самодержца ромеев. Это верно, что характеры, создаваемые Богом, не способны в краткой жизни земной подвергаться никаким изменениям, но некие мимолетные откровения (о которых, как водится, никому еще не довелось поведать словами) бывает снисходят и на отъявленных грешников, — впрочем, как напрасное подтверждение непреложности. Конечно, это нельзя счесть пробуждением в недоразвившейся душе особого внутреннего слуха и зрения, тончайшего инструмента, создаваемого многими годами подвижничества, дарующего способность улавливать сокровенные ритмы Космоса, но тот вдох, пусть ненадолго позволивший отлучиться от привычки скотского насыщения, обнаруживает всю условность эмпирического мира, всю его зависимость от Единого.

Архе. Оперон. Логос. Сущее. Абсолютное. Бог. Как ни назови эту первопричину, беспредельность, «замысел, устроивший все», согласие с ним, возможность говорить его правду и действовать в соответствии с ней — не это ли единственная разумность для всякого представителя творческого народа? И вновь на ум Константину приходили эпические стихи, столь глубоко врезавшиеся в его память, что ни одно их слово не могла затуманить намертво вкоренившаяся в его теле боль.

Не возникает оно и не подчиняется смерти. Цельное все, без конца, не движется и однородно. Не было в прошлом оно, не будет, но все — в настоящем. Без перерыва одно. Ему ли разыщешь начало?

Достичь монашеских келий, впрочем, оказалось не так сложно: всего на два-три стадия поднимались они над раскинувшимися в долине поселениями, тому споспешествовала и дорога, какая-никакая, а все-таки позволившая ни разу за время пути не выходить из повозки.

Однако по достижении цели пути всего только разочарование поджидало самодержца ромеев. Настоящей или поддельной была грамота, красные буквы которой так походили на писаные рукой его отца, — не важно; за полвека проведенных на земле Константин все же научился различать какие-то бледные символы, когда-никогда ниспосылаемые далеким Небом. И вот в указании посетить Олимп он предполагал именно такой знак. Но-о, видимо, произошла ошибка… Сами «святые отцы» показались Константину мало отличными от тех, кто обитал внизу. На их лицах были написаны те же страсти, что и на лицах обитателей долин, и низкопоклонничали они перед ним с тем же усердием, что и какие-нибудь практоры[444], оспаривающие друг у друга право на плодородные наделы. Нет, не стоило ехать сюда…

Помимо всех театральных построений и песнопений, каковыми обитатели этого монастыря надеялись позабавить императора, в тех же целях по окончании всех, казалось бы бесконечных, гимнов и славословий в его честь был организован теологический спор, после трапезы, которая никак не свидетельствовала о стремлении ее устроителей к умерщвлению плоти. Была пятница — день поста, и потому мяса на столах не было. Его заменяли сложные блюда из редких и дорогих пород рыб, из причудливых, диковинных плодов, что, безусловно, являлось куда более изощренным развратом, нежели обыкновенное мясоястие. А вот пища для ума была подана, воистину, постная. И если присутствовала какая-то потешность в том, как какой-нибудь деревенский невежа в монашеской рясе, сущий облом, рассуждал о «божественном замысле», о «божественном воплощении Божия слова», то участие в играх плебейскими идеалами и еврейскими представлениями видимо умных людей, каковые, несомненно, здесь также присутствовали, смотрелось почти оскорбительным.

Говоривший старый монах в охватившей его одушевленности возвысил свой и без того пронзительный голос, и перед слухом Константина вновь проступил смысл чужих слов:

— В сей год, две тысячи девятьсот семьдесят четвертый от рождения Авраама…

«Авраама!» — поник взглядом василевс.

— Две тысячи четыреста шестьдесят девятый от Моисея и исхода израильтян из Египта…

«Вот так вехи!» — продолжал вслушиваться в слова отреченика от мирских сует Константин.

— Одна тысяча девятьсот девяносто первый от коронования царя Давида, в сей год, как и прежде, мы, овцы стада Христова, не перестаем повторять сокровенные слова, какие изрек он, взойдя на Елеонскую гору со своей святой божественной приснодевственной матерью и учениками своими. «Идите по всему миру, — говорил он на горе, — и проповедуйте Евангелие всей твари. Кто будет веровать и крестится, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет. Уверовавших же будут сопровождать сии знамения: именем моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками; будут брать змей; и если что смертоносное выпьют, не повредит им; возложат руки на больных, и они будут здоровы»…

«Даже если вообразить, что это только метафоры, — размышлял тем временем Константин, — то и тогда подивишься невероятной приземленности этого мировидения, плебейской мелочности его и чувственности».

— И как по прошествии стольких лет, — теперь говорил другой монах, помоложе и не такой восторженный, — все еще находятся маловеры, которые держат смеженным умственное око и закрывают разум для света истины. Как можно сомневаться, когда в благовествовании от Матфея написано, и у Марка читаем то же, что Бог Богов в Сионе одним прикосновением или плевком в глаза слепцов делал зрячими.

— Иоанн говорит: расслабленных поднимал на ноги.

— И даже мертвых воскрешал. Ведь сам евангелист Лука — свидетель. Какие могут быть сомнения, когда все это описано в святой книге…

— Но самое большее, что обещал всем рожденный в Вифлееме, земле Иудиной, — это царствие небесное…

Константин поморщился. Ему было неприятно смотреть на этого краснорожего человека, который от предписанного ему свыше земледеланья был уведен монастырщиной, и вот же предается вовсе противоестественному его природе разгулу суемудрия. О каком «царствии небесном» говорит этот плотливый простак, восторгающийся способностью полубога очищать прокаженных, воскрешать мертвецов, возвращать зрение слепцам в самом буквальном, вовсе не фигуральном значении? На какое-то время василевс вновь утратил интерес к этому своеобразному театральному представлению, взбодренному монашеским энтузиазмом, а вместе с заинтересованностью он потерял и слух. То усиливающаяся, то будто бы затихающая жгучая боль под ложечкой и непрестанно возвращающийся вкус какого-то рыбного кушанья, съеденного достаточное количество времени назад, чтобы здоровый человек мог о том позабыть, вновь всецело завладели Константином. Усиливаясь не выказать ужимкой страдания терзавшую его скорбь, ища способа отвлечься он стал разглядывать стены и потолок просторного богато изукрашенного зала, полного вальяжащегося люда. Возможно, когда-то тутошние черноризцы и впрямь, живя в вырубленных в скале кельях, довольствовались одними сношениями с высшими силами, однако нынешние вот обзавелись же такими палатами (пусть даже приготовленными только для гостей, в зависимости от которых пребывать им оказалось любо), обросли драгоценными сосудами, ритуальными нарядами из золототканых и сребротканых материй, прочей чисто мирской шелухой. И как, видя все эти свидетельства позора, можно всерьез поверить, что Христос вместо тления и смерти дал нам нетление и бессмертие?

И в эту минуту, когда боль тела и боль души казалось бы напрочь отрезали Константина от внешнего мира, к его слуху все же прокрались возмущенные слова одного из псевдополемистов, поскольку, как и у прочих, его недалекость никакого права на жизнь иных мнений не допускала:

— … он даже ушел от нас, братии, его взлелеявшей, и поселился, как зверь, а не бичующий себя, страдающий плотью во славу христову пустынник, в дикой местности…

— Что? Кто? — встрепенулся Константин. — Кто это? О ком речь?

Монахи переглянулись. Переглянулись и архонты с магистрами: что же в том общеустановленном пустозвонстве привлекло внимание автократора, и не сулит ли это им неких новых хлопот?

— Один из наших братьев, Порфирий, — отвечал василевсу уже сам настоятель, — со святотатственными словами покинул обитель и обосновался на самой вершине этой горы. Там живет он то ли в норе, то ли в берлоге, а, может, уже и преставился высшему судии, и стал по левую его руку, поскольку там наверху чем бы он мог защититься от диких зверей и непогоды, кроме слова Христова, от которого так неосмотрительно отошел?..

— В чем же он отступил от креста и владыки нового Израиля, всемирного спасителя, от Моисеевых законоположений?

— Он утверждал, что все вокруг наполнено вместе и светом и непроглядным мраком. И все бытие едино. Цельночленно, бездрожно и нерожденно. И еще он богохульственно упирал на то, будто «черными» и «белыми» всяческие вещи называет мнение, а никак не ум. И вот сейчас мы можем выслушать мнение… в смысле, суждение братьев…

— Не надо суждений, — остановил василевс очередной приступ искательства главы монастыря. — Царственность моя видит необходимость завтра же начать восшествие на вершину этой горы.

Весьма недвусмысленные чувства вырисовались на лицах еще не успевшей придти в себя от необычно утомительного перехода свиты.

— Да-да, этот Порфирий, хоть и позволял себе диковинные сентенции, — тут же внезапно оживившись застрекотал главный монах, почему-то покраснев всем своим полным лицом, — а все-таки он всегда стремился, чтобы великий свет богопознания просиял на него. Еще божественнейший пророк Моисей говорил: «Возвеселитесь, небеса, вместе с ним, и да поклонятся ему все ангелы Божии; возвеселитесь, народы, с людьми его…»

Стремительную трескотню слов монаха задушил широкий мощный и как будто немного обиженный голос друнгария виглы:

— Коль скоро василевс вознамеривается столь тяжким предприятием ставить под удар бесценное свое здравие только из-за намерения, несомненно, ниспосланного свыше, собеседовать с обитающим на вершине горы анахоретом, то ведь одного слова нашего автократора довольно, чтобы того незамедлительно… во всяком случае в самое кратчайшее время доставили прямо сюда, чтобы он мог пасть ниц и вскликнуть: «Благослови!»

— В опочивальню, — брезгливо взмахнул узкими белыми кистями рук Константин.

Как ни возмущались между собой всякие обладатели высоких и почетных общественных званий, причуду императора им выполнять все-таки пришлось. Спальничий Василий Ноф, правда, тут же сказался больным, чтобы не терзать столь тяжким испытанием свои добрых шесть «кентинариев» евнушьего сала. Однако немногие могли позволить себе такую дерзость, они вынуждены были скрепя сердце и, скрипя зубами, покориться принципам определенного мировоззрения, пестунами которого (согласно насмешке судьбы) они сами и являлись.

Сперва пробовали подниматься на лошадях, что стоило животным неимоверных усилий. Их копыта то и дело скользили по смоченной то и дело начинающимся дождиком траве, по палым листьям. Чем выше в гору, тем чаще они спотыкались и даже падали, так что скоро от помощи лошадей пришлось отказаться. Однако изрядная толпа, большую часть которой, разумеется, составляла охрана, продолжала карабкаться вверх. Для императора и наиболее крупных потребителей плодов физического мира на случай усложнения дороги были предусмотрены крытые носилки. Да только на некоторых участках пути и носилки становились бесполезными, тогда Константин спускал на землю (и не без удовольствия) свои замлевшие ноги и при помощи нескольких сильных пар рук, поддерживающих его под локти и подталкивающих в худой зад, карабкался вверх по камням.

Густые колючие заросли, в красно-зеленой стене которых нередко приходилось для того, чтобы проложить путь, рубить перекидывающиеся с дерева на дерево толстые лозы дикого винограда, толстые, как змеи Афины, удушившие троянского прорицателя, эти дебри с каждым шагом к вершине редели, и наконец уступили место старому буковому лесу. Тут под могучими стволами не было ни кустов, ни лиан, один только толстый слой опавшей листвы да старые хрупкие сучья, изукрашенные узорами желтых и голубых лишайников. Летом полог этих густолиственных ветвей, вероятно, был таким плотным, что ни один лучик солнца не мог проникнуть сквозь него, дабы подарить жизнь еще каким-то растениям. Теперь же на ветвях удерживалась едва ли половина той жадной листвы, и когда касались слуха звонкие выкрики или протяжный гогот догоняющих лето стай, люди поднимали лица и сквозь широкие дыры, которые осень успелы выгрызть в древесных кронах, могли видеть небо.

Здесь был разбит лагерь для ночевки. Однако несмотря на все тяготы перехода, напряжение, овладевшее Константином, было так велико, что ему и на минуту не удалось забыться сном, чтобы хоть как-то поправить истощенные силы. Это восхождение в его глазах, разумеется, не было просто блажью, досужим вожделением, способом развлечь себя незнакомыми впечатлениями. В том, что дни его сочтены, он почти не сомневался. Возможно, именно потому точно с небесного престола снизошедшая к нему отцовская грамота представлялась знамением, горней указкой, как потратить остатки земного времени и куда направить последние шаги свои. Более же всего Константин уповал на то, что этот конечный пункт земного пути откроет ему смысл и значение всех тягот, всех страданий, унижений, грехов от малых до великих, одним словом как-то оправдает его истощающееся назначение в этом мире. Вот с какими мыслями в ту ночь пил Константин насыщенный запахом вялых листьев воздух, и отраженные красные огни костров лихорадочно полыхали в его глазах.

Дальнейшая дорога пошла уж вовсе через дремучий лес, в котором, казалось, никогда не ступала человеческая нога, и только бестрепетная Артемида в окружении медведей и могучих подруг-охотниц обходила дозором эту глушь, чтобы никакие великаны, подобные сынам Ифимедии, не пытались, навалив на Олимп другие горы, забраться на небо. Но среди лабиринтов огромных валунов поднимались в молочную высь иные великаны — ели и пихты вышиной эдак в сорок человеческих ростов. Их многовековые стволы у земли, покрытой одним мягким влажным мхом, могли бы обхватить только четверо, а то и пятеро человек. Константин был поражен, увидев, что многие из этих исполинов давно мертвы, так давно, что с них успела сползти вся кора, и вот, подобные белым скелетам одноглазых киклопов, прикованных к этим скалам Кроном, убоявшимся их дикой силы, продолжают они подпирать небосвод, в то время, как тысячи им подобных, сокрушенные гневом Аполлона, истлевают на земле.

Однако чем ближе к вершине, тем все мельче и мельче становились поднебесные колоссы. И вот мало-помалу, сперва незаметно, а потом все чаще колоссов заменили их извращенные подобия, смешные карлики, кривые, корявые, будто нарочно ради насмешки какими-то незначительными чертами напоминающие величавый оригинал. Здесь кое-где уже лежал снег. Белые и желтые склоны перемежались навалами камней, то голых, то покрытых снегом, громоздящихся друг на друге. Константин приметил, что вдоль одной такой каменной россыпи на весьма почтительном расстоянии движется какой-то крупный зверь, длинный, на низких лапах. Зверь шел широким шагом, словно нарочно не желая замечать человеческое соседство, однако вдруг вместе с криками поднявшаяся в небо целая туча стрел всякий момент готовой засвидетельствовать свою рьяность охраны заставила его на мгновение замереть на краю высокого каменного обломка, и тогда Константин различил в нем снежную пантеру. Легко оттолкнувшись толстыми сильными лапами от камня, взмахнув длинным пушистым хвостом, огромная серебристо-пегая кошка скрылась из виду.

Во всяком встреченном явлении, в движении облаков, в крике птицы, как и в появлении пятнистого зверя, Константин склонен был усматривать некие предзнаменования, которые, несмотря на то, что оставались неразгаданными, продолжали вести, приближать его к заветной цели. Цену этому последнему открытию Константин знал, ею была вся им пройденная жизнь, и оттого, превозмогая боль и трепет, шел он все дальше, все выше, чтобы Верховное Существо устами пустынножителя пролило на его сознание оживляющую ясность.

Много на то потребовалось времени или не слишком василевс, сосредоточивший последние упования на мистическом свидании, и не приметил, а только путь его подходил к концу. Боль сжигала нутро. От этого порой помрачался взор. Болели глаза. Кружилась голова. В ушах поселился неотвязчивый шум. Сердце колотилось так, словно намеревалось расколоть скорлупу тела, и от этого или еще от чего перехватывало дыхание. Стылый ветер нецеремонно дышал прямо в лицо, дергал за полы драгоценных одежд. Белая мгла, застилающая небо, рваными клоками проносилась у самых ног, на время приоткрывая размытую и оттого кажущуюся довольно блеклой картину: ближние кряжи, заросли уже безлиственных приземистых кустов, еще ниже — маленькие рощицы, далее — темные пики елей, а под ними волнистые и широкие скаты, образующие впадины, на которых лепились крохотные высокогорные поселения…

И наконец взору императора предстала высоко поднятая скала, изъеденная глубокими трещинами, окруженная грудами наваленных глыб, где-то чернеющих, где-то полностью укрытых снегом. К скале прижалась маленькая, из камней же сложенная, постройка, какая-то первобытная, и настолько слитая с обступающей ее со всех сторон дикой природой, что могла быть отыскана только многоопытным провожатым. Возле нее стоял также весьма сообразный снежно-каменному миру человек, точно сам был вырублен из темного камня. Должно быть шум, производимый невиданной этими местами толпой, понудил его выбраться из своего убежища. Это был тот самый монах, в царстве холода и одиночества отыскавший свободу для своей мысли. Константин, по-своему понимая происходящее, был убежден, что для свершения откровения отшельник не должен быть предупрежден посыльными, поскольку, вероятно, сам является слепым орудием в руках высших сил, а второе — моменту изъявления божественной воли не следует иметь свидетелей. Если с первым требованием окружение василевса как-то смирилось, то оставить наедине с вполне вероятно сумасшедшим человеком отказалась наотрез. Самое большее, на что согласилась подначальная свита самовластного самодержца, — держать дорифоров на расстоянии двадцати шагов.

Наконец Константин с сердцем, переполненным возвышенным трепетом, пронзенный гигантской иглой неукротимой боли, приближается к посланнику Мойр, посланнику Фемиды, посланнику Правды и говорит:

— Я понимаю, что время мое истощилось. Скажи, что это было, что пятьдесят пять лет и еще почти два месяца протекало перед моими глазами? Это нечто подобно воздуху. Но природа воздуха такова, что не дает опоры, так как же возможно подняться в небесный мир?

И видит Константин, что негустой, но длиннущей поросли на лице старца, помимо прикосновения ветра, передается еще какое-то движение, — он отвечает. Но что это?! Ни одно слово, произнесенное, пустынником не достигает великородных ушей…

— Громче. Я не слышу. Громче! — в предчувствии надвигающегося ужаса возвышает голос василевс.

Но от этого ни только не становятся явственнее слова отшельника, Константин примечает, что он не улавливает не только слов, он не слышит шума ветра, совсем недавно так удручавший его немолчный гомон многочисленной толпы… также исчез.

Ужас охватывает его. Ужас и бессильная бессмысленная ярость перед непостижимой силой, на последнем шаге многотрудного путешествия вырывающей прямо из его рук остатнее упование.

— Скажи, как достичь бесконечного мира! — кричал он.

— Где Он, свободный от зла и страха?! — и слезы заструились по щекам.

Едкая пелена заволокла глаза, чудовищная тяжесть налегла на его жалкие плечи, и, валясь на острые ледяные камни, он вопиял то ли голосом, то ли одной только мыслью:

— Ты обманул меня! Обманул! Насмеялся…

Дорога вниз время от времени всплывала в обессиленном сознании Константина мглистыми следами, оставленными уже ненужными предметами и явлениями безучастного внешнего мира: катящиеся вниз камни, неприятное колючее прикосновение к лицу золотошвейной каймы чьего-то рукава, черные крестики грифов в безумной небесной глубине, плавно рисующие большие круги, запах фруктов и водорослей, бережное покачивание моря…

И вот он, укутанный во множество драгоценных шуб и меховых одеял, в заботливом окружении ласковых подушек, помещенный в золотое кресло, таращит глаза на хвостатую звездочку, неощутимо для глаза ползущую в черноте неба.

«Эфесский мудрец считал… считал… Или то был Анаксимандр? Что же он считал?.. — слабо двигалась замерзающая мысль в издержанном мозгу. — Ах, да! Эфесский мудрец считал, что космос через какие-то промежутки времени вынужден возвращаться в мировую судную плавильню, а потом рождаться из огня вновь…»

Все звезды на небе исчезли, только комета неверно мерцала на нем одинокой кровавой слезой.

«Что же там, за смертью?» — неожиданно чуть сильнее ударилось сердце, но тут же вновь охладело. «Гераклит из Эфеса говорил, что людей после смерти то ожидает, на что они не надеются и чего себе не представляют…»

Константин закрыл глаза.

Лица у красных девок были истинно красными, рдяными. Их щеки, постоянно круглящиеся от неуемного смеха, в огромном звонком мире белильницы-зимы смотрелись, натурально, снегириными грудками. Разбрасывая на бегу красными, зелеными, лазоревыми сапогами высокие суметы[445], постоянно попадая внутрь искристых облаков поднятой снежной пыли, они бежали, силясь сдерживать распирающий их смех, отчего тот то и дело вырывался из их румяных губ приумноженным. И то! Ведь им только что удалось сбежать от парней, которые вели себя… безобразно, просто возмутительно. А какие бесстыдные, распущенные штуки они себе позволяли! Вот такими упреками засыпали тех вертопрахов беглянки, при том почему-то самозабвенно хохоча. Какую уж там вольность мог бы себе кто позволить на этом морозе да еще и при надзоре сотен заинтересованных глаз! Киев — большой город, но достаточное число его обитателей было, конечно, осведомлено, что один из охальников — жених Цветаны, а родители Чаруши и княжьего отрока Большака (другого прилипалы) уж выслушали своих детей и сговорились между собой в эти Велесовы дни[446] сыграть им свадьбу. И к Вишне приставал никак не пришлый ухарь.

— Ты видела, Цвета, — уж замедляя шаг, звонким голосом, будто бы серебрящим и без того блистающую явь, высказывала краснощекая Вишня краснощекой же Цветане свое возмущение на дерзкого ухажера, — ведь он же поцеловал меня, ты понимаешь! Ведь поцеловал же прямо при всех! Я прямо не знаю!.. Это же…

Четыре девушки, залитые белоснежным счастьем, торили свой маленький путь в белости неоглядной зимы. Косы, переплетенные пурпурными лентами, пересыпанные снегом, мотались за их спинами, подобные раскосмаченным метелкам. А у Предславы так и вовсе косы распустились и рассыпались по плечам льняной куделью. Налипший снег также скрадывал яркие цвета девичьих шуб — дивных одежд, извлеченных из клетей ради этих праздничных дней, тех одежд, чья ценность составлялась многими предыдущими поколениями.

И вот уж девушки просто брели вдоль черемуховой опушки гая, которая то ли в честь этих волшебных дней, то ли ради девичьей радости решила процвесть, не дожидаясь месяца травня. На изрядном удалении таяла в белом небе городская стена, на зубцах которой будто кто развесил пуховые перины, чтобы прочахли на морозе. Белая с бурыми пестринками пташка снегурка[447], прилетевшая сюда зимовать с далекой полночи, словно играя с красавицами, с громким отрывистым свитом выпархивала едва ли не из-под их цветных сапожек, перелетала все вперед и вперед, пока не примкнула к стайке своих товарок, чтобы вместе с ними умчаться по-своему праздновать отраду этого дня.

Как вдруг… треск сучьев, глухой топот копыт… И прямо из зачарованного белого леса вылетел всадник. Черный конище, рассекая грудью разуборные ветки оснеженных кустов, вздымая копытами трепещущие белые столпы, несся прямо на девок. Сквозь оседающее снежное марево видно было, что на соскочившего с коня человека была наброшена волчья шкура. В восторге ужаса заверещали девки неподдельно безумными голосами — бросились врассыпную. Диво ли! Ведь в эти страшные Велесовы дни не то что девицы, но и молодайки переходили на шепот, лишь только кто-то вспоминал волка. Те, что постарше уверяли, что об эту пору сам сын Небесной Коровы — хозяин черного нижнего мира в волчьем теле выходит посмотреть на белый свет. И хоть на все эти байки молодые девицы смотрели с усмешкой, сейчас каждая из них, позабыв о спесивости, улепетывая во весь дух, судорожно вспоминала имена трех упокоившихся родственников, ведь суеверие предписывало при встрече с волком выкрикнуть эти три имени, дабы зверь не тронул. Но так ли все девушки хотели, чтобы этот волк прошел стороной?

Одним прыжком человек в волчьей шкуре достиг Предславы, схватил ее. И, несмотря на то, что девицей она была хоть и не дебелой, но и отощалой никак не была, сильные руки оторвали ее от земли, бросили поперек коня… Тотчас взлетели в воздух снежные облака, застя уносящегося прочь умыкателя.

Разбежавшиеся Цветана, Чаруша и Вишня замерли кто где, в священном трепете провожая вдвое увеличившимися глазами черную тень, скрывающуюся в противоположном леске. Вот уж они натерпелись страху! И хотя почти сразу каждая из них признала в налетчике Святослава, сила смятенности ничуть тем не умалялась, ибо, хоть и был мохнатый наряд личиной, в подлинности страсти того бесого[448] волка кто бы мог усомниться. Что же удивительного, что растревоженная зажигательным происшествием молодая женственность вынужденно сосредоточивается на собственном предназначении, требующем известной жертвы?

Девушки стали сходиться. Но потеря одной из подруг унесла все улыбки с их ягодных уст. Сколько-то времени так стояли они, все глядя в ту сторону, куда унес «серый волк» Предславу, точно ждали ее возвращения. Но вот Чаруша отерла расшитой зеленой рукавицей, отороченной бобром, капельки от растаявших снежинок на бровях, и так же, не отводя затуманенный взор от белоснежной дали, неспешно произнесла с плохо скрываемой завистью:

— Мне тоже третьего дня волк снился[449], - значит, подружки… и меня Большак вот так вот сгребет в охапку и… и все…

И вдруг обильные слезы полились из ее красивых светлых глаз.

А Святослав тем временем, проскочив лесок, бесперечь закидывавший его с Предславой путь снежным осыпалом[450], наконец осадил Воронка. Соскочил с коня, бережно опустил на землю Предславу. Она была, воистину, ни жива ни мертва. И не потому, чтобы не было ей желанно это похищение, просто слишком велико было для нее значение этого снежистого дня, слишком много душевных сил спрашивал он с нее.

— Какие щеки! Слушай, у тебя такие смешные щеки! Яблоки просто, — восхищенно зарычал Святослав, обхватив Предславу так, что их лбы соединились.

— Я смешная? — с деланной обидой и таким же ненатуральными попытками вырваться из железных объятий сверкнула исподлобья васильковым взором дивчина.

— Да-а, смешная. Очень.

— Почему?

— Потому что хорошая.

Губы их соединились… Но это было так… прекрасно, что сердечко Предславы никак не могло выдержать удара той незнаемой силы: счастья — не счастья, ужаса — не ужаса, ликования — не ликования, боли — не боли… Хитро вывернувшись из молодецких объятий она бросилась прочь, не разбирая дороги. А Святослав (вот же злодей!) даже и не сразу поторопился за ней, а нарочно дал ей чуть отбежать, и тогда только нарочно неспешно пошел по ее следу. И тем не менее не длиннее пятнадцати сажень оказалось во взрытой их ногами борозде. Настигнув Предславу серый овчар набросился на нее, повалил в снег, — восторженному писку девицы ответил коротким лошадиным хохотом оставленный в одиночестве Воронок.

Вновь лица Святоши и Предславы сблизились так, что для каждого видимые им черты стали расплываться, смешиваться с обступающей снежной белизной, так похожей на свет Белобога. Теперь не было слов. Святослав тихо целовал сладко румянящиеся щеки дивчины, а она невольно улыбалась, думая, как же вдруг песий запах этой волчьей меховины кажется ей почти приятным.

С неба падали редкие приплясывающие хлопья.

Новый год разворачивал свои первые дни, страша неведомщиной грядущего, потрясая непреложностью Закона: чтобы родился Коляда[451], необходимо было умереть старому солнцу. И все-то на этой земле так:, хоть и страшна смерть, да только она, Морена, вдохновляет всякое начало. Но какое начатие бывает тихим, мирным, безмятежным?! Нет, право на жизнь высекается в борении противоположного: мороза и пламени, тьмы и света, старого и молодого, Чернобога и Белобога… Оттого-то в начале новолетья и творится такая кутерьма, что только держись. Простыши, если и не доверялись вчистую ими же измысленным сказкам, все же очен-но любили поболтать о том, что навии, лихоманки и прочие насельники подземельного мира выбираются в эти дни на поверхность, воруют звезды, до смерти задаивают коров и подстраивают самые вредоносные шкоды; мертвецы нередко приходят вечерять в прежние свои дома, и, если им забывают выставить угощение, запросто могут сделать так, чтобы баба родила уродище, а то и вовсе превратить ее в бесплоду, а то даже наслать на двор Коровью смерть. И странное дело: хоть большинство людей посмеивались над теми россказнями, все же как бы в шутку чертили углем над дверями русские солнечные кресты, выжигали кресты дома на притолоках, кропили все самое ценное водой, еще на Купалу принесенной из святого источника, выходили среди ночи трясти яблони и вишни, ведь Карачун[452] мог погубить их смертельным сном, а кроме того в эту пору на всякий случай, чтобы не отягощать злорадением и без того смутное время, даже самые завзятые недруги быстренько прекращали все тяжбы и раздоры, готовили друг другу извинительные подарения, многие даже отпускали на волю захваченных на полях брани и подчиненных рабству иноплеменников… и все во избежание несчетных несчастий, якобы сопутствующих установлению нового времени. Так что, с тех пор, как волхвы стали обходить по Коляде[453] вверенные им Родом белоликие города и селения, распевая хвалы русскому Богу, уже многое успело произойти…

Целоваться на снегу да при морозе долго не станешь, — и вот Святослав уж вез свою нареченную в Киев. Теперь он усадил ее на Воронка перед собой боком, так что Предславе, чтобы удержаться на лошади, пришлось обхватить молодца руками, при том ее красивая головка в высокой шапке то и дело на подскоках невольно прижималась к его груди, и личико окуналось в космы запашистой волчьей шерсти. Зато такое положение позволяло деве не встречаться глазами со встречными и поперечными, при виде князя, везущего невесту, останавливавшимися с раззявленными ртами, а то и бегущими следом с шумными привечаниями. Предслава прятала глаза, потому что было в этом внимании что-то такое нескромное, отчего становилось стыдно.

— Святоша, а, Святоша, — наконец после очередного привета взмолилась Предслава, — давай не будем сейчас в город ехать. Потом… Давай сейчас к кому-нибудь… Да хоть и вуя[454] можно навестить. Он на Подоле живет.

— Ну что же, — счастливо пробубнил ей в лоб, при том касаясь губами русых бровей, Святослав, — много родни — мало беды.

Если Предслава надеялась завернуть в посад, чтобы укрыться от докучливого постороннего любопытства, то не здесь было искать затишья. По всему Подолу новогодняя русалия гудела, как порожистый Днепр, только что проломивший лед, расцветала радужными платками и шапками, будто луг в Ярилин день, двигалась, текла, кипела, подобно бьющейся на ветру расписной осенней листве. Вон пляшут, кувыркаются, выкрикивая то писклявыми, то потешно грубыми голосами какие-то припевки ряженые зверями русальцы. Там веселые ватаги детворы носятся, забрасывают друг друга снегом, и в слитном гаме тонут и смех, и непременные при всяком веселье слезы. А здесь на утоптанном и уже не раз окропленном кровью снегу выстроились в два ряда друг против друга кулачники…

Коляда, ой, Коляда!

Завидев этих, последних, сталевые очи Святослава так и засверкали, словно солнечный луч ударился о нагой клинок. Он едва ли и о невесте не позабыл, лишь только они спешились. Точно магнит камень потянуло к себе князя напряжение животворящей борьбы, выявляющее ничем неодолимое желание быть. Постягивавшие с себя рубахи бойцы, но все-таки набросившие тулупы либо нагольные шубы на раскрасневшиеся, пышущие от неслабого мороза и здоровья тела, кто — прижав щеку к плечу, кто — закусив шапку, чтобы зубами не рисковать, набычившись, двинулись, не размыкая двух десятков плеч (с каждой стороны), навстречу друг другу. Посыпались звучные удары огромных кулаков, и, если бы соперники не уворачивались от них с тем же усердием, с каким шли на приступ, то, казалось бы, ни одному из них невозможно было бы выйти живым из этой сшибки. Хоть и не впервой было видеть Предславе такое вот побоище, а все-таки и в этот раз напугало оно ее: было не просто жутко, а душа в пятки уходила от близости к этому раскаленному размету мужской воли. А Святослав в ту же минуту, наблюдая для него еще более неновое зрелище, зажигался сердцем при одном только воспоминании о том ощущении братского ратного единении, которое возможно испытать единственно в боевом вдохновении. Как всегда мир заявлял о себе, что, мол, возможен он только в противоборстве. И этот простой секрет (в виде жертвы кулачного ритуала), как можно было наблюдать, по-своему был доступен не только княжескому сознанию, но и соображениям детей Велеса — рогатого землевладыки, спокон веку уступающему свое мужское творческое начало женскому предметному пониманию сущего.

— На счастье, на здоровье, на новое лето! — грянули рядом с молодой парой прямо-таки нечеловеческие, очень смешные голоса, и откуда-то сбоку в лица Святославу и Предславе полетели пшеничные, ржаные, овсяные зерна.

Веселые те голоса принадлежали удивительным существам. Всего их было семеро. Тот, что находился посередине, самый вертлявый, напялил на себя вывернутый наизнанку тулуп. Ноги его были вдеты в рукава другого тулупа, на голову нахлобучена косматая шапка с длинными настоящими турьими рогами, на лице рыжая кожаная харя. На лицах прочих русальцев тоже были кожаные маски, в которых по цвету, форме, по обрамляющему их меху или перьям без труда можно было угадать образы медведя, волка, лисы, журавля и барана. На седьмом русальце, который, конечно, и был их предводителем — ватафином, личина была лубяная с лиловым бураком вместо носа, с длиннущей пеньковой бородой. В руках ватафин держал небольшие гусли, хотя и представлялось странным, как он собирался играть на них при таком-то морозе. Прочие ряженые также были оснащены всякой музыкой: у двоих сопели, у двоих дудки, у Журавля гудок, у рогача бубен. При том у каждого за нарядным поясом торчали деревянные жезлы с бородатыми, а то и рогатыми головами. В известной степени это странное общество смотрелось шуточным подражанием шествиям волхвов, которые в это же время также с жезлами и нередко в личинах, проходя стороной, обводили молитвой кипучее многолюдство бесшабашных гуляний, отгоняя происки навий, вымаливая у многоликого Бога благоденствия для своего народа. Однако для незатейливого большинства этого самого народа слишком невразумительным представлялся образ действий духовЕдцев и оно невольно силилось обезьянством, минуя годы духовного труда, протиснуться к чему-то непостижимому, но маняще светлому.

Обступили ряженые князя с его зазнобой, принялись хороводничать.

Коляда, ой, коляда! Он ходил, он гулял По крутым по горам, По святым вечерам. Коляда, ой, Коляда! Как посередь Киева Ходит Свет Святослав. Ой, сударь хорош! Словно месяц пригож! А с ним рядом идет Точно солнышко, Ой, подруга его — Свет Предславушка. Коляда, ой, Коляда! Ты услышь нас, Макошь матушка, Со своим мохнатым хозяином, Ты пошли Святославу сударю, Ты подай Предславе сударушке И жито — пшеницу, И всякую пашницу. Коляда, ой, Коляда! С праздником, Люди русские!

И тут закрякали дудки, засвиристели сопели, запищал гудок. Заскакали русальцы, запрыгали, стали такие кренделя ногами выделывать, что не то, что Предслава, но и сам Святослав хохотать принялся. Уж бежали со всех сторон девки, парни, и старшие тоже поспешали к разгоравшемуся новому средоточию праздничного веселья. Кто над ужимками ряженых гоготал, кто сам в пляс пускался, да так, чтобы посмехотворнее выходило. Не удержался ватафин в лубяной маске с пеньковой бородой, сорвал с десной рукавицу, ударил по гусельным струнам, — тут и снег, что только что просто летел, закружил будто. Прибежал даже долгогривый поп из церкви, в которой отщепенцы распятому еврею поклонялись.

— Что это, душехищник, тебя принесло? — кричат ему весело. — Ты в свою молельню беги, пусть тебя там жиды нечестивые идолами мазаными распотешат.

А волосатый только рукой машет, и туда же — в пляс.

Ярится веселье. И каждый плясун, всякий попрыгун как бы невзначай норовит в сумет плюхнуться, да при том, упадая, еще за кого-нибудь ухватиться, чтобы, значит, не одному по снегу кататься. Ох, видать, неспроста ослабли ноги у Даждьбожьих внуков и внучек! Не в русском обычае было в обыденной жизни хмельным баловаться, а только на большом празднике, на братчине, на событии даже волхвы подымали медовую Святовитову чашу, а уж что до тех, кто по жизни чувством ведом, те при случае норовили не одну чашу поднять, да и не две, а, случалось, столько вливали в себя простого вина или греческого, даже не разведя его водой, что уж очень начинали смахивать на выродков. Но, ежели в какой другой день за поругание в себе божественного образа можно было домой и оплеванному придти, то в праздники много чего прощалось.

— Эй, Яра-Тура зовите! — выкрикивал кто-то из раззадоренной толпы.

— Да какой Яр-Тур! — с другой стороны кричали в ответ. — Турицы[455] еще когда! Через три дня еще!

— Ну и что! Зовите гнедого Тура!

Что за шум поднялся! Больше всех шумели нарядные девки, показывая, они, дескать, особенно против эдакой затеи, но по охватившей их игривой взволнованности можно было судить, что это как раз то, чего они больше всего ждали.

Парень в рогатой шапке, наряженный в два вывернутых тулупа, тут как тут вскочил в как-то сам собой образовавшийся круг. В середку стали выталкивать молодых девок, и те как бы нехотя выбирались из толпы и в лад с разнежившимся гудком, в согласии с разомлевшими сопелями, чуть склонив головы, мелкими шажками уплывали в круговратном движении. Все слаще стонал гудок. Все мягче, все округленнее помавали руками, покачивали плечами девушки, когда все это время наблюдавший за ними мохнатый Тур вдруг что есть силы жахнул в бубен. Тотчас встревожено закудахтали дудки, заспешили сопели, взвизгнул гудок. Ойкнули, айкнули, грянули плясовую красотки, полетели по кругу по снеговому плясалищу, радостно разметывая разубранные косы.

Эх, раз, по два раз! Расподмахивать горазд! Шилды-булдыпачики-чикалды, Шивалды-валды, Бух-булды!

Осторожно, чтобы не съехала с головы тяжелая рогатая шапка, не слишком ловко, но все-таки пустился в присядку бубенщик.

Кабы чарочка винца, Да ковшик пивца, На закуску пирожка, Для потешки девушка!

А девки уж разошлись: взгляды их, что стрелы каленые, повадки — дерзость одна. Тут и бросился на них Тур.

Где гнедой Тур ходит, Там всякая родит.

Тур их бодать, а девки верещать. Какая и убежать бы рада, да толпа сомкнулась, хохочет, улизнуть не дает. Переполох! А Тур бодастый не просто куда попало рогами пыряет, а все норовит в такое место толкнуть, что у девок от стыда слезы на глаза наворачиваются, а глазопялов, кажется, от смеха вот-вот на части разорвет.

Где гнедой Тур рогом, Там детвора стогом!

Парню приходилось держать рогатую шапку двумя руками, ведь для того, чтобы достать до самых занятных мест проворных вострушек, ему приходилось низко наклонять голову. Бубном его давно уж завладела самая разбитная из девок, бия в него, она все металась перед самым носом раззадоренного быка, как бы из сердоболия отводя угрозу от товарок, а, может быть, просто из желания привлечь побольше этого самого внимания к себе.

Ряженый волком как завопит:

— Надо быка реза-ать!

Подскочили к Туру прочие ряженые, обхватили его со всех сторон, тут Журавль его смычком и заколол.

Пал гнедой Тур на белый снег.

— Ой, помираю я, помираю не для чего, чего иного, как прочего другого…

Затих Тур. Тотчас бросились с воем к почившему балагуру только что бегавшие от него девки. Сгрудились над ним, запричитали, заплакали.

Ты послушай-ка, мил-сердечный друг, Рьяный Тур — рога золоченые, Горе горькое наших песенок, Сокрушения плачей жалостных, Не с кем нам теперь забавлятися, Шуткой, игрищем потешатися…

Задрыгал ногами ярый Тур, замычал весело, в один миг вскочил на ноги. Как же исступленно заверещали девки! Как взметнулись, возликовав, обновленные звуки! Пошла гудьба… Тут уж всяк и все, что их слышать могло, в пляс пустилось. И так жарко стало, что никого не удивила расцветшая под летящим снегом Купальская песня.

Ой, Лада, калина моя! Ой, Леля, малина моя!

— Пойдем, что ли? — несмело тронула раскрасневшегося растрепанного, едва переводящего дыхание от неистовой пляски, Святослава его подруга.

— А?.. Да. Да, пошли, — приходя в себя легонько приобнял Предславу князь.

Сквозь цветные буруны белого праздника двинулись они рука в руку дальше. Велес-Волк, Велес-Тур, Велес-Мороз на всю Русь хохотал белым смехом, захватив в свои мохнатые объятия и чернядь, и торгашей, и князей, досадливо скаля ослепительные клыки разве что на безучастных к плотским приманкам святых волхвов. Лютый Велес знал, что ненадолго уступили ему Сварожичи безраздельное владение белосветом, и потому торопился, торопился дарить, торопился и брать положенное ему воздаяние всех тех, кто не гнушался сокровищницы предметов и страстей. А пока внизу глубинный дух черной земли упивался неистощимой волей, где-то в светоначальной вышине холодное дыхание неба все сильнее начинало подгонять оживающие потоки снежинок.

Можно было уйти с гульбища, но выйти за пределы праздника в эти дни кто бы смог? Чтобы сократить путь Святослав с Предславой не стали спускаться в примыкающую к киевским горам низину по уходящему несколько в сторону пологому спуску. Там, у храма Матери-сырой-земли — Макоши, небольшого, но весьма густо украшенного деревянной резьбой (наведенной цветом), возле росшей по соседству елки также скучилось немало людей, все больше баб. Ель, выросшая на приволье была пышна, а на ее нижних ветках с оббитым снегом, почти касавшихся земли, было понавешано множество всякой яркой чепуховины: свернутые куски крашенины, морковь и репа, мотки шерстяной пряжи, беличьи шкурки, выпеченные из теста туры и медведи, деревянные ребячьи игрушки… Эти подношения хозяйке женской судьбы проявляли тот мир, который в представлении хлопотливых баб и был воплощением счастья и значения жизни, а, может быть, и отображением блаженного Ирия. Опасаясь быть втянутыми и в их хороводы, князь и его любезная отвергли этот путь.

— Идем-ка сюда.

Святослав за руку потянул девицу к краю той кручи, на которой они находились, подвел ее поближе к тонкоголосистой стае детворы, среди которой кто на маленьких санках, кто на пузе, кто на ногах то и знай скатывался с горы и тут же вновь усердно карабкался вверх.

— Ну что, поехали?

Предслава кивнула. Тогда Святослав охватил ее сзади тесным кольцом рук, сам упал на спину… и полетели они, глядящие в небо, словно и не вниз, а куда-то туда, сквозь белую бель, туда, откуда Светлоноша[456] высыпала на землю короба своих крохотных зимних цветов. И со всех сторон звенящим гвалтом взлетели, сталкиваясь и разлетаясь, голоса и подголоски детских выкриков:

— Жених и невеста! Жених и невеста!

В доме Предславиного родственника все его население (кроме хозяина дома все сплошь женское) оказалось занятым чрезвычайно важным делом, настолько важным, что гостей толком и не приветили, не поздравили, не расспросили, в избу и то не провели.

— Ой, Славуня, какая же ты выросла! — восклицала полноватая, но очень живая и даже порывистая в движениях Предславина дедна[457], то и дело бедово стреляя глазами в молодого князя. — Что за глазоньки! Что за личико! Чисто ягода!

— Да ладно тебе, Дарина, — наконец не выдержала девица, смущенная словами, которые не столько предназначались ей, сколько ее спутнику.

— А чего стыдиться-то! Уж когда послала Лада красоту, так что ж, сажей вымазаться? Вы, гости дорогие, можете в терем идти, как хотите. А можете пока с нами на дворе… Мы уж тут перегоном занялись.

Это означало, что четверо незамужних дочек вуя Ингварта и Дарины всю прошлую ночь не смыкая глаз ткали новину — суровый холст, и теперь на скотном дворе этот холст требовалось расстелить и через него прогнать всю имевшуюся скотину.

— Мы не то, чтобы очень уж этому всему доверялись… — как бы извиняясь за приверженность к столь простецкому способу общения с хозяином земных богатств, криво улыбнулась Дарина, страгиваясь с места и увлекая за собой гостей. — А только говорят: коли Велес не сохранит двор, — не сохранит ни стража, ни забор.

На скотном дворе, который был отделен от терема только небольшим житным двориком с одной житницей[458], вуй Ингварт, не в пример своему могучему брату, Рулаву, человек величины обыкновенной (хотя и не без братней величавой повадки), наскоро облобызал пришедших, подвел поклониться дочек, и тут же его синеглазое лицо, широкое из-за коротко подрезанной бороды, сделалось озабоченным, что могло показаться потешным по причине внезапности той перемены.

— Ну-ка! — прикрикнул он на дочерей. — Милолика, воду неси! Здрава, где топор? Траву поджигай! — вдруг повернулся к самой младшей своей дочери, девочке лет тринадцати с такими же, как у Предславы прямодушными ярко-синими глазами, и вдруг голос его сам собой переменился, наполнившись строгой лаской: — А ты, Лиса, что? Ты, Лиска, иди с мамкой в терем, возьмите Велеса с полки, Макошь. И Дажьбога возьмите!

А затем к Святославу:

— Послушай, Святоша, ты бы нам подсобил. А то, вишь, бабы одни. А чтоб перегон правильно прошел, нужно, чтобы мужик начинал ход, мужик и заканчивал. Конечно, тебя сам Богомил уму-разуму наставляет. Может, и смешны для него наши забобоны, не знаю… А только мы уж так привыкли. Так что, не откажи.

И вот выстроилось шествие: впереди Святослав с топором в руках, за ним Дарина, с ней дочурка меньшая Лиса, обе с деревянными изваяниями — Спаса Дажьбога, Велеса, Макоши — в руках и еще с какими-то маленькими, завернутыми в вышивные рушники, за ними Здрава с тлеющим пучком духовитой травы боронец[459], за Здравой Милолика с мисой, наполненной святой водой, а рядом с ней сам хозяин с кропилом из царь-мурама[460]. Предславе места не нашлось, и потому она стояла в стороне, привалясь плечиком к срубовому углу хлебни[461], со светлой улыбкой в счастливом лице наблюдая за происходящим. Но когда шествие, в третий раз обходя двор, затянуло заклинательную песнь, вроде чем-то напоминающую славословия волхвов, но уморительно подменяющую вселенские значения житейскими вожделениями, Предслава прикрыла губы рукавицей.

Мы по двору ходили, Велеса окликали, Батюшку величали: Велес ты наш щедрый, Заступник, волшебник, Охрани нашу скотинушку, В поле и за полем, В лесу и за лесом, Под светлым под месяцем, Под красным под солнышком, От волка от хищного, От медведя лютого, От человека лукавого.

Затем через весь скотный двор расстелили новину. В дальней его стороне разложили шесть немолоченных снопов: сноп ржи, сноп пшеницы, овса сноп, ячменя, полбы и проса. Тогда открыли хлева, поманили скотину к снопам ржаными лепешками. Та уговаривать себя не заставила, — живо пошла, побежала через двор к приготовленному угощению. А как корова какая или коза расстеленный холст переступали, так Ингварт каждую голову взбрызгивал царь-муратовым кропилом, макая его в воду, взятую в святом ключе еще с осени.

Покончив с этим в дом пошли.

— Ну что, теперь скотина в порядке будет? — от избытка ни с того ни с сего нахлынувших чувств обняла за плечи свою дедну Предслава.

— Может, Домовой это знает, — усмехнулась Дарина, сняла с гостьи шапку и огладила ей волосы, — а только старики наши так делали, и мы делаем.

Не светит зимой солнышко против летнего, быстро день гаснет. По случаю праздничных дней зажгли восковой светоч. Хозяйка принялась стол к вечере готовить. Прежде насыпала на него ржаного зерна, гороха, гречи, овса, да не просто, а в виде креста, крест же тот кругом обвела. Так к бесконечному множеству в доме солнечных знаков добавился еще один. Поверх зеренья лег подскатертник с расшитыми каймами, а поверх него уже и скатерть, покороче подскатертника, браная, где вкруг Вырия, разбросавшего под цветком Хорса свои пышные ветви, собрались и нарядные плясуньи, и волхвы с гуслями, и кувыркающиеся волкодлаки[462], и журавли, и птицы с человеческими ликами, и корова — на одном рогу баня, на другом котел, и заморские чуды, и князья, и ратаи, здесь, среди людей, и сама матушка Макошь ходила, и Лада с сыновьями своими, Лелем и Полелем, и старинушка Стрибо, и Див с Дивой, и другие совершенные существа, с тем, чтобы люди русские могли лицезреть их совершенство, и кто хотел, мог бы ценою своих усилий сам становиться богоподобным и достигать бессмертия.

А вот среди вышитых русальских игрищ, среди многоцветного виноградья стали появляться, будто бы овеществленные рисунки, мисы, рассольники, братина с ковшиками, кувшины, всякие горшки. Среди выставленных кушаний самое почетное место занимали непременные в эти дни молочные блины, толокно с квасом, ржаной кисель, очевидное излишество — медвяный взвар из заморского изюма, фиников и сушеных вишен и, конечно же, пшеничная каша с вареными в меду яблоками, сливами и грушами.

Начало трапезничанья прошло, как и полагается, в строгом молчании. Когда же беседа вновь могла быть признана уместной, Милолика повернулась к Предславе.

— А что, Слава, оставайся у нас ночевать, — проговорила она, беря с деревянного блюда выпеченного из теста, посыпанного льняным семенем гуся и разламывая его пополам.

— Хозяин, — Дарина глянула на мужа, заметно разомлевшего от еды и пива, — сразу к твоему отцу, к Рулаву-то, человека послал, чтобы тот передал, что у нас и ты, мол, и стражник твой. Так еще раз пошлем, если останешься.

— Не-ет, — вмешался в разговор Святослав, — Славе домой надо.

— Как совсем темно сделается, — продолжала уговоры Милолика, — гадать пойдем. У бани погадаем. А то среди ночи прямо к проруби гадать пойдем. Знаешь, как страшно! Ж-жуть!

— Сейчас, так я вас среди ночи к проруби и отпустил, — проворчал в седоватые усы Ингварт, не размыкая слипшихся глаз.

— Тятенька, родненький, так мы же с собой Шукшу возьмем, — как маленькая заканючила Милолика, которая хоть и не была еще перестаркой, но уж года четыре прошло, как заневестилась, — и Гвоздя, конюха, возьмем. Может, и матушка с нами пойдет…

— Ну нет уж, — с усмешкой отмахнулась от дочери Дарина, — отгадала я свое, отразгадывала. Теперь ваше время пришло.

— Нет-нет, мы уж пойдем, — поставил на своем Святослав. — Только вот я коня своего домой отпустил. Не дадите ли нам какую лошадку?

Месячный свет, странный, какой-то неподвижный, будто и не свет вовсе, а рассказ о нем подземного жителя, серой клеевой краской покрывал холодный подлунный мир. Гонящиеся за ночным светилом черные в светлых прожилках облака то и дело настигали его бледный лик, но тот вновь и вновь выворачивался из их косматых объятий, обдавая холмы и долы ртутным озаром. Снег совсем прекратился, но усилился ветер, и окреп мороз. Однако ничуть не уснул, не задремал даже великий праздник. Высокие костры горели в крадах возле всех русских храмов. На рыночных площадях и в сумрачных закоулках, у овинов, у бань, в священных рощах и на перекрестках дорог сновали хохочущие, от радости и жути распевающие удалые, а то и вовсе беспутные припевки, стайки молодых людей с факелами в руках, со светочами, перевитыми цветными лентами. Созревшие девицы повсеместно в самых темных и страшных углах своих изб тысячью немыслимых ухищрений тщились вызнать насколько счастливое ждет их будущее, а несмышленые девчонки, изгоняемые при том за двери, с бешено колотящимися сердечками припадали ко всяким потайным щелочкам, чтобы хоть как-то прикоснуться к величию таинства. Избыточные трапезы славили подателя земных благ. Добропорядочные домохозяева стремились обойти всех соседей, всех родственников, всех приятелей, чтобы повиниться друг перед другом за все прегрешения ушедшего года, обменом подарками скрепляя обновленную дружбу. Отшумевшая жизнь, отзвеневшие чувства — весь старый мир рассыпался прямо на глазах, Творение обозначало себя в новом круге, и русскому миру необходимо было услышать и понять его дыхание, объединить с его шагом биение собственного сердца, чтобы не быть сметенному всепроникающей, бессмертной, неразрушимой стихией.

Следующие два дня, как тому и следовало быть, продолжались празднества, но в их задоре поселилось как бы некое игривое ожидание. Хоть первые дни новорочья на Руси завсе были самыми обыкновенными для свадеб, однако несмолкающие разговоры о том, что молодой князь и дочка прославленного русского богатыря со дня на день станут на свадебный рушник, невольно наделяли это событие среди праздничных восторгов значением заключительного прославления. И только одну Малушу-Эсфирь не радовала предстоящая свадьба Святослава. Единственное нечаянное соитие, которое потом с величайшим отвращением вспоминал князь, а Малуша напротив — с любострастным упоением перебирала в памяти каждую его деталь, сделало Ольгину ключницу чреватой. Однако это свое положение она столь успешно скрывала и от пронырливых княжеских челядинок, и от непримиримого киевского кагала, что тайность сия была открыта одной только старой княгине. Странное дело, беременность, вроде бы призванная утихомиривать женское сластолюбие, у Малуши кажется только распаляла и без того неуемное ее похотенье. И вот, не довольствуясь чудачествами еврейского невежества, подключив к нему еще и славянскую глупость, дочь Иосифа, сына Аарона, теперь выслеживала Святослава, вырезала из снега оставленные им следы, бросала тот снег в печь, чтобы (как ей доводилось слышать) таким способом лишить предмет своей неуемной страсти желания спать, желания есть, желания радоваться белому свету, и заставить его вернуться в ее раскаленные потные объятия. Да только все напрасно.

Десятки свадеб играли в тот день по Киеву, по Подолу, по малым селениям, рассыпавшимся вблизи отца городов русских. Но эта в тот год как бы объединила всех их, ибо где бы ни справляли свадебный чин, в землянке холопа или в тереме удачливого гречника, беспременно вспоминали Святослава и его суженую.

Широкие сани, запряженные парой мощных долгогривых косматых лошадей, разубранные цветными платками, устланные красочными коврами, по белой дороге, мимо стай и стаек уж собиравшихся в некотором отдалении глазопялов, подкатили к хоромам Рулава. Между тем ворота оказались наглухо заперты. Огромное деревянное солнце о восьми лепестках над воротами тихо сияло свежей киноварью. Полуторасаженные длиннобородые деревянные старцы, несшие службу воротных столбов, сурово молчали, низко опустив на деревянные глаза деревянные брови. Однако за воротами происходила какая-то потаенная возня, и сдавленный смех, и шепоты-лепеты.

Изукрашенные сани с подрезами[463], в которых на багдадских коврах восседал Святослав, а на облучке — товарищ его и сотский молодой дружины Русай, Соколов сын, остановились у ворот. За княжьими подтянулось еще десятка полтора саней, тоже нарядных, но видом скромнее. Русиша, разодетый в пух и прах, соскочил на снег, подбежал к воротам и затарабанил кулачищем в вырезанный на них (не слишком искусно) пучок колосьев.

— Кто это там? Мы никого не ждали, — раздался из-за ворот деланно сонный девичий голосок, должно быть, кого-то из челядинок Рулава, а за ним сразу несколько придушенных смешков.

— Охотники мы! — заорал Русай. — Полевали в зайчистых этих местах, да одна зайка через ваш забор ускакнула, надо нам ее отыскать. Отворяй!

Ворота действительно растворились, открыв довольно-таки просторный двор, засыпанный нарядной толпой. Впереди всех выступала рослая бедовая девка в высокой бараньей шапке, из под которой выпадали на плечи перевитые зеленоватыми лентами две толстых медно-красных косы.

— Важное дело! Что ж, коли правду говоришь, давай посмотрим ту ли зайку вы ищите. Зови князя.

Но Святослав (в красной шубе, в красной шапке, в черемных сапогах, такой щеголь, каковым никто его и не видывал) уж вышел из саней, и, точно стыдясь своего пышного наряда, как-то слишком порывисто подошел к своему товарищу. Тут же «охотникам» подвели с головы до ног укрытую пестрой поволокой невесту.

— Ну-ка, посмотри, князь, не эту ли зайку ищешь? — смешно подбоченилась рыжая девка.

Святослав откинул с лица подведенной ему, почему-то громко сопящей, невесты узорчатую ткань, — звонкий взвизг наконец-то дозволенного смеха сорвался с пляшущих уст той, что находилась под покрывалом. Громом хохота поддержала его заполонившая двор толпа, нестройным гоготом ответили ей голоса зевак по ту сторону забора, хоть и не видавших происходящего, но и без того отчетливо представлявших ход дела. Под покрывалом оказалась одна из подруг Предславы.

— Нет, это не та, — румянясь лицом от столь широкого внимания, отвечал Святослав.

— Дивно, что не та, — пожимала плечами рыжая девка. — Давай дальше смотреть.

Дальше выводили под покрывалом и толстую ключницу, и девяностолетнюю старуху, когда же в смехе собрания наконец иссякло первоначальное упоение, разбитная рыжуха ближе подступила к князю:

— Видишь, нет твоей зайки. Так, может, меня возьмешь?

— Нет, не возьму.

— Что ж, — как бы опечалилась воструха, — значит надо в хоромах поискать.

На стольце, покрытом цветной материей, Предслава сидела в том наряде, в котором и мать ее, и дальняя пра-пра-прабабка в замужье вступали, и каждая-то к нему что-то свое прибавляла, каждая что-то о миротворении повествовала: черными нитками — о навьем подземном царстве, красными — о Яви, той, что на земле стоит, а белыми — о Прави небесной мечтала. Отец и сродственники по лавкам сидят, по скамьям у стеночек, улыбаются. А Предславы глаза синей воды полны, что озера.

И уж, как в сани сели жених с невестою, в храм ехать, спросил князь:

— Отчего плачешь? Может, не любишь?

— Люблю, — отвечала.

— Что же слезы ронишь?

— Н-не зна-аю…. — захлопнув лицо рукавицами зарыдала и тут же засмеялась сквозь слезы невеста.

Ах, как горько, как сладко, с какой сладостной горестью выводили голосами ехавшие следом Славунины подруги древние слова прощального плача!

Из-за лесу, лесу темного, Из-за гор ли, гор высокиих Летит стадо лебединое, А другое — гусиное; Отставала лебедушка, Что от стада лебединого, Приставала лебедушка, Ой, ко стаду золотых гусей…

Вослед за свадебным поездом Святослава (который, отъезжая от дома Рулава, удлинился по меньшей мере втрое) к храму Рода стали прибывать свадебные поезда других пар, пожелавших вступить в закон непременно вместе со своим князем. Таким образом все улицы, восьмилучевой звездой сходящиеся к сердцу города — великому храму, оказались запружены санями, лошадьми, ликующим народом, для которого это небывалое стечение свадеб было не каким-то выдающимся происшествием, а естественным разрешением двух седмиц подготовки к новой жизни, — и вот она, новоявленная жизнь, зачинается в том, из чего истекает всякое земное существование.

В храме перед четырехликим изображением Рода на добрую сажень возвышался громадный пирог, а вокруг него в муравленных ставцах и деревянных блюдах горами были навалены печеные «коровки» и «козульки». Здесь было накурено сандриком[464] и еще какими-то травами, может быть, даже из тех, которые цветятся единственно на далеком полдне. Хоть и был этот храм самым большим на Руси (если не считать того чудесного храма Святовита, что на острове Руяне), все же теперь войти в него помимо жениха и невесты довелось только ответственным личностям да самым почетным гостям. Всем же прочим оставалось поджидать молодых на морозе, борюкаясь с ним, Карачуном, кто на что горазд: те поближе к полыхающим в крадах кострам подобрались, эти танок затеяли с песнями, ну и, опять же, слава Богу, праздник, — значит, и заступа вина дозволительна.

А в храмовом нутре, пахнущем хлебом и древесной смолой, волхв Глаголь (еще молодой, только с проседью в широкой бороде) уж успел, воззвав к Роду во всяческих его проявлениях, испросить у Души всех существ нисполания на русский народ новых милостей, а вместе с тем отвращения всяких бедствий. Пришли на княжескую свадьбу также волхвы из других храмов. Притащился с горы Хоревицы и некогда пузастый (поскольку празднолюбив был и в удовольствиях мало воздержан) облакопрогонитель Добролюб; однако теперь (может, в значении расплаты за предательство волхвова назначения) его изъедала сухотка, так что под собольей шубой не было ни пуза… ни волхва.

Вот поставили жениха с невестою на один рушник.

— По доброй ли воле берешь за себя княгиню Предславу? — подступился к жениху волхв Глаголь.

— Честью и волей.

— По доброй ли воле идешь за князя Святослава?

— Честью и волей.

Тогда выбрал волхв Глаголь самый красивый рушник из тех, что ему подали, и стал связывать им левую руку Святослава с десницею Предславы воедино, приговаривая:

Ой, да скуй ты нам, Отец-Сварог, свадьбу славную! Чтобы крепко-накрепко, Чтобы вечно-навечно, Чтобы солнцем не рассушивало, Чтобы дождем не размачивало, Чтобы ветром не раскидывало!

И вознесли над головой Святослава золотой знак солнечный, над головой Предславы — лунный серебряный. А сеструхи-то[465] невестины принялись молодых хмелем да зерном осыпать.

Житом посыплем, чтобы жить хорошо, Хмелем посыплем, чтобы жить весело!

После того так вот, со связанными руками, трижды за волхвом обошли князь и княгиня вокруг многоликого изображения Рода. Трое гуслистов то и дело меняли наигрыш, следя за тем, чтобы переливы струн оставались созвучными меняющемуся голосу обряда, и всяк, кто находился во храме потихоньку подпевал совершителю таинства. Восхваляли в песнопениях Сварога-Батюшку — творца небесной благости, вспоминали милостивую Ладу, дарующую лад и любовь, у подателя земных богатств — Велеса просили для молодых изобильной жизни, а Матушку-Макошь, сплетающую нити судеб, выпрясть им и выткать Долю, а Недолю вместе с кострицей[466] прочь выкинуть.

Наконец волшебник Глаголь к общей радости собравшихся велел князю и княгине поцеловаться, подал им братинку, отпить по глотку священного питья, после чего набросил на плечико Предславы полу Святославовой шубы, велел растворить ворота.

— Отныне князь Святослав и княгиня Предслава есть честные муж и жена перед нашим Богом Родом-Вседержителем и перед всем русским народом! Славьте молодых! — прокричал перед притихшей многосотенной толпой волхв.

Еще какой-то миг многоголовое могучее существо в полном оцепенении будто ожидало подтверждения волхвовых слов, но стоило князю и княгине соединить губы, как вся эта сжавшаяся на время народная мощь разразилась таким ликующим ревом, точно все радости уходящих праздников были только пробой сил, приготовляемых как раз к этому событию.

Поклонились молодые волшебнику, поклонились народу русскому и по-прежнему со связанными руками, под одной шубой, красной да с голубыми нашивками, пошли к саням. И хоть кое-кто из витязей Святославовых старался держать дорогу чистой, вдруг, чуть ли не между ног у суровых стражей проскакивали пострелята, а то из-за малых лет по-мальчуковски боевитые девчурки, и ну молодых дергать за одежду, якобы разлучить их желая. А пока одни-то из этих разбойников за рукава молодицу теребили, другие все к князю приставали.

Князь Святослав хорошенький Князь хорошенький — князь пригоженький! Князь, на меду замешанный, Святославушка медовый наш, Подари нас золотою гривною!

— Ну уж, гривною! — по-хозяйски возмущался шедший за князем Русай, и вкладывал точно в протянутые ладошки (чтобы не упустили в снег) кусочки рубленых арабских и византийских монет[467], а другие важные поезжане — белые калачи, платки из крашенины, недорогие пояса или, там, кое-что из мелкой утвари.

И всю-то дорогу от храма до самого свадебного стола сыпались на молодых, на гостей-родичей, на лошадей с заплетенными гривами, на белую дорогу (точно с неба!) хлебные зерна, — сыпалось жито, сыпался легкий хмель.

Многих, кто в дороге озяб, надо думать, весьма утешили изобильные разносолы и море разливанное всяческого питья. Пошел пир горой. Но виновникам сего торжества ни закусок, ни напитков никаких не полагалось, и пока все более веселеющее общество услаждалось трапезой и песнями, молодому князю с княгиней оставалось только наблюдать да после особенно долгих величаний целоваться.

Ты садись-ка, красна девица, Поплотнее со мной рядышком, Чтобы век-то нам не маяться, А проживши не спокаяться…

Но разве то были поцелуи? Разве могли они охмелить Святослава? Разве могли напугать Предславу? Немало прошло времени, прежде чем из поварни принесли серебряные блюда с жареными тетеревами, обложенными солеными сливами, вишнями, прочими плодами, и первая баба, различившая сей знак, не оповестила собрание визгливым похотливым выкриком:

— Тетера на стол прилетела, — молодая спать захотела!

Тут в слитном гаме стали поднимать молодых из-за стола да отправлять из столовой избы в отдельные Святославовы хоромы. Что тут сделалось с Предславой! Чистое лицо ее, только что устало глядевшее на бурливое застолье, залилось заревым румянцем. Опираясь на руку Святослава она вышла из-за стола, глянула в блестящие глаза своего мужа, — и лицо ее стало точно ленное[468] полотно, беливанное снегом Велесовых дней[469]. «Пора молодым кунью шкуру топтать!» — сиплым, против прошлого, но таким же утробным голосом прогудел облакопрогонитель Добролюб. И на Предславиных щеках вновь распустились маки. Подошел и Богомил.

— Не сам по себе пусть будет дорог тебе Святоша, — обратился он к девушке, — но во имя Рода, души нашей, пусть будет дорог он тебе.

— Не ради жены да будет дорога тебе Предслава, — заглянул он в глаза Святославу, — но прежде всего ради души. И детей вам пошлет Род, чтобы вы лишний раз вспоминали его. Ведь даже даровитый человек, если забывает Того, Кто выше высшего, перестает быть князем, перестает быть волхвом, а превращается в маленькое существо.

Святославовы покои, как и все основные строения на княжьем дворе, соединенные сенями или крытыми переходами с остальными, помещались вовсе не рядом со столовой, однако шум гульбы, добиравшийся и сюда, был столь отчетлив, что можно было разобрать каждое слово визговатой плясовой песни, густо оснащенной исступленными покриками.

Зелен хмель расцветает, Малина да поспевает, Зелен хмель — то Святослав, Малина — Предславушка; Им люди дивилися, Что хороши уродилися; Ой, хорош Свет-Святослав, Хороша Предславушка, Хороша Рулавна.

Середина горницы была странно застелена необмолоченными хлебными снопами, поверх снопов лежала перина, а на нее было наброшено широкое кунье одеяло. Под ногами скрипели осыпавшиеся зерна. Из всех углов смотрели красные рябиновые кисти, и взгляды их казались какими-то жалкими вне светоносного неба и снега. Едва покачивая лепестками пламени, горели только что кем-то зажженные свечи. Пахло сушеными травами, медом и хлебом. Лишь только Святослав развязал рушник, соединявший его с Предславой, как та тут же порхнула от него на лавку.

— Мне почему-то совсем спать и не хочется, — беззаботно защебетала девица, однако щебет тот вышел каким-то сдавленным.

— Не хочешь, так не будем, — сказал князь, падая навзничь на чудотворное хрусткое ложе и с наслаждением отрывая частью вместе с серебряными пуговицами унизанный жемчугом пристяжной воротник, — только я все же разболокусь, а то день-деньской в этих смешных нарядах… Зачем только люди таких несуразностей напридумывали?

И колючее молчание завладело горницей.

— Свеча трещит — к морозу, — выдавила из себя Слава и тут же прокашлялась.

Лишь тень визгливой песни за тишиной.

— Послушай… — Святослав вскочил на ноги.

Он сделал два или три шага к лавке, на которой замерла Предслава, да вдруг левая нога его поехала по рассыпаному зерну, он попытался удержать равновесие, взмахнул руками, правая нога взлетела в воздух, и гулкий грохот сотряс только что онемелый покой. Напуганная внезапностью произошедшего Предслава и вовсе обмерла, когда оказалось, что муж ее остается лежать на выскобленной до белизны ясеневой стлани без всяких признаков жизни.

— Святослав… Святоша! — точно Сирин — полуптица-полудева взмахнула широкими рукавами красного свадебного покрова Предслава, спорхнула с насеста, бросилась к недвижимому своему князю.

— Что ты! Что ты! — вовсе не задумываясь над своими действиями, будто кто другой руководил ими, кудакала Слава, развязывая мужнину опояску, оглаживая голову его, щеки, и все целуя, целуя и в щеки, и в губы, и в обнажившуюся грудь, и в широкий лоб. — Сейчас. Сейчас.

Она кинулась стаскивать со Святославовых ног новенькие чермные сапоги, такие громадные в ее маленьких узких ладошках. Дело оказалось не слишком простым, но с третьей попытки ей все же удалось осуществить свои намерения. Однако и это не помогло.

— Ну очувствуйся. Не пугай меня, — заклинала Предслава, вновь целуя окаменевшее лицо.

И тут только что безвольно разметанные по полу руки железным замком сомкнулись за ее спиной, прижав крепко-накрепко к широкой выпуклой груди Святослава. Он продолжал лежать навзничь, но красивый рот его теперь расползся в счастливой улыбке едва ли не до самых ушей.

— Так ты надо мной подшутил! — пискнула пойманная в силок Предслава.

— Тишь-тищь-тишь… — ласково зашипел на нее Святослав, чуть сдавливая объятия.

Затем осторожно перекатил ее на пол, поднялся, подхватил на руки, перенес, на кунью полсть положил, сам рядом опустился, припал раскаленными губами к вырезному розовому ушку с золотой сережкой, усыпанной искрами[470], прошептал:

— Как отрадна мне была твоя забота! А теперь я о тебе позабочусь…

На следующий день свадебному торжеству должно было продолжиться. Но лишь только князь поутру вышел из мыльни, как вдруг на двор прибыли неожиданные гости с непростыми хлопотами. То были четверо киевских мастеровых, нескладных, в мешковатых овчинных и заячьих тулупах, все какие-то странно всклокоченные. Может, Святослав и не торопился бы отстраниться от проживания иных забот, если бы вдруг его внимание не призвал откуда ни возьмись зазвучавший с утра на дворе беспокойный голос Свенельда, а затем и покрики сотника старой дружины, тоже из мурманов[471], ради успеха своих торговых затей принявшего чужую веру и даже сменившего родное имя Сигурд на еврейское — Зоровавель.

— Что там сталось? — набросив на плечи обычную свою рыжебурую росомашью шубу вышел во двор Святослав, крикнул Свенельду.

— Ничего, ничего! — на бегу откликнулся тот. — Не такое дело, чтобы тебе молодую жену оставлять.

Но он, видимо, решил все же лишний раз опрометчивым небрежением не гневить легко воспламеняемое молодое сердце князя, остановился, добавил:

— Конечно, никто твоего княжеского права умалять не станет. Если хочешь, идем сейчас же. Просто, я так разумел… Ладно уже. Дело вот какое…

Но тут прибывшие мужики, завидя Святослава, сами бросились к нему, тряся раскосмаченными бородами.

— Желаем тебе, князь, радоваться!

— И вам радоваться!

— Да нам-то особо радоваться, значит, и не выходит. Вот он замыслил сына женить в эти праздники, — выступил на шаг вперед самый мелкий и самый расторопный из посольства козлобородый мужичонок, указал простой кожаной рукавицей на стоящего расставив ноги и точно высматривающего что-то на тщательно вычищенных от снега мостках своего товарища. — А чтобы сын-то… Может, ты, князь, и знавал его: он с отцом вот, с Веселином, скорняжил?..

Святослав глянул на понурого Веселина и покачал головой.

— Нет? — удивился мужичок. — Ну да ладно, что уж теперь… А чтобы сын, значит, мог, как водится, сговорившись со своею милушкой, умыкнуть ее, а потом, значит, родителю вено[472] уплатить, Веселин взял у жида сорок гривен… Да, вот столько, ибо девка дюже хорошая.

— Да, — подтвердил доселе молчавший третий мужик.

— Хорошая, — кивнул четвертый.

— Сорок гривен, значит, надо было отдать, — продолжал козлобородый коротыш. — Однако чего там мелочничать, все одно ведь детям пойдет. Ну и взял вот Веселин сорок гривен у жида, у Анании, с тем, чтобы потом отдать ко Дню Сварога сверх каждой гривны[473] еще и восемь кун.

— Ананья, он завсе меньше чем за третину заимов не дает, — подтвердил третий.

— А ежели видит, что человеку деться некуда, так может и боле потребовать, — добавил четвертый.

— Ну так чего вы к нему идете? — раздраженно фыркнул Свенельд и, как бы чуть наступая на мужиков, попытался потеснить их к воротам. — Идемте… там… там все решим.

Но мужики ничуть не подались.

— Мы с нашим князем говорить хотим, потому как вечем будем решать.

Свенельд как-то озлобленно-затравленно, точно загнанная в угол крыса, зыркнул на Святослава — сверкнул бесцветными своими глазами.

— Ты, Свенельд, — одновременно заговорили мужики, несколько различными словами изъявляя одно и то же соображение, — вновь станешь жидовскую сторону держать. Знаем мы…

— Я?! Да вот еще! Какой там… — то грозно сводя брови, то едва ли не заискивающе осклабляя узкие губы задергался Свенельд.

— Вот наш князь, он хоть и млад, да русский Закон чтит. Потому как сам святой Богомил с ребячества о его душе печаловался.

— Так что же случилось-то? — недоумевающе пробегал взглядом по все более ожесточающимся лицам Святослав. — Только ли в том дело, что кому-то хватило ума с жидом связаться?

— Так ведь убили Утренника, сына Веселина…

— Убили?

— Убили, — подтвердил третий мужик.

— Как есть, — поддержал его четвертый.

А Веселин все так же стоял и смотрел себе под ноги.

— Вот как Велесовы дни кончаем! Видать, прогневили мы чем охранителя земного. Когда Утренник те гривны отдавать понес, уж темнелось — дни короткие. Тут, когда он мимо пожарищного места шел, это там, где в конце грудня шесть изб сгорело, откуда-то из-за обгорелой-то развалины выскочил лихоман да и стукнул, значит, Утренника по голове. Сзади-то! Так голову и расколол. И сразу, значит, за гривны. Но не стерпел, видать, Род такой мерзости, — видели люди, схватили гадину. Оказалось, из Хазарии головорез, не жидовин, нет, хазарин, из тех, что Жидовский город охранять поставлены, Савиром звать. Стали мы тогда по-своему у него доискиваться, откуда он прознал, что Утренник с собой гривны несет. Тот и признался, что Анания его уластил, мол, вышиби дух из парня — тебе не привыкать, а вернешь мне гривны, получишь от того четверть. А тот, Савир, душегуб, значит, еще торг с Ананией держал: ты, говорит, все равно потом с отца убоенца утерянное стребуешь, так что обещай мне треть, а то я и вовсе ничего не отдам. Ананья ему на то отвечал: тогда я тебя их суду, нашему, значит, суду, русскому, выдам. А тот: а я правду расскажу. А жид-то: за меня вся жидова вступится, скажут, что брешешь ты, меня оговариваешь, а князья здешние не посмеют против киевского жидовства пойти, потому как все они у нас под ноготь подобраны.

Потемнели глаза у Святослава, и даже зажмурился он, словно отравленная стрела пронзила его грудь.

— Хотели мы, значит, как положено, свод устроить, Савира этого с Ананией свести, да народ, который все это слышал не утерпел и хазарина на части порвал. Не удержать было. И как же нам теперь быть? Ведь хазарин — так, угодливая собака. А настоящий лиходей — заимодавец Анания.

Свенельд уж раскрыл рот, чтобы что-то сказать, но Святослав опередил его:

— Что ж, соберем князей, и волхвов, и торгашей, и весь русский народ. Жидов позовем. Вечем будем Правду устанавливать.

— Да зачем… К чему весь мир будоражить?.. — зашипел было Свенельд, но Святослав и не посмотрел в его сторону.

Много времени не потребовалось на то, чтобы все княжеское подворье перед вырезным расписным огромным теремом и улицу перед главными его воротами заполнило, почитай, все русское мужское население Киева, кроме всяческого отребья, лишенного русским миром права голоса. Дальнозвонкий медно-серебряный колокол от храма Рода рассылал весть о соборе во всю белосветную ширь. Белыми холстами завешенное небо, белыми тюфяками застланная земля и сам воздух, простеганный белыми снежинками, все вокруг казалось таким чистозорным, глядящим прямо в душу всеведущими очами Святовита. Безусловно, Святославу не раз и не два приходилось соучаствовать в соборах. Однако доселе его суждение оставалось частью совокупного решения круга первых мужей. Впервые к нему прямо обращались люди (пока только четверо мужиков), прося заступничества, называя «своим князем», выбирая его. Возможно, обнаружившаяся новая сторона княжеского долга бодрила юношеское чувство достоинства, однако, прислушиваясь к себе перед видом этого колышущегося человеческого моря, Святослав различал в своем сердце только наставления предопределенности, в ровном свете которых увядали случайные ростки глупых страстей. Если у птенца не будет учителя, могущего наставить его в полете, он все равно рано или позднее станет на крыло. И хотя Святослав взрастал не среди безродных рабов, сейчас ему казалось, будто голос изначальной Правды нисходит на него вместе с этим белым-белым светом, неспешно льющимся сквозь скрывающую ее невыразимо прекрасный лик молочную застень.

Долго ждали посольство от киевского кагала. Те все не шли, должно быть, напуганные движением общей воли обыкновенно безмятежных созерцательных хозяев этой земли. Все высылали лазутчиков, чтобы те выведали и перенесли: не слишком ли опасны для них обстоятельства, не умышляют ли чего против иудейского народа грубые и сильные жестокосердые гои. Наконец не обнаружив среди собравшихся ни Веспасиана, ни Тита, киевское еврейство решило подчиниться Закону Русской земли, — с утра запертые ворота Жидовского города растворились, и вышли из них два десятка отпрысков от сынов Иафета, от сынов его сына Тогармы в окружении сотни охранников — хазар и аланов — во всеоружии.

Русский закон никого не обязывал являться на подобные сходы, кроме, разумеется, их виновников, если таковые имелись. Но произошедший с Утренником случай настолько взволновал Киев, что, почитай, все мужское население его, бросив самые неотложные труды, в этот раз стеклось к княжескому терему. И вся эта более чем двухтысячная орда гомонила, рокотала; то и дело в одном ее конце рождался неясный, но жаркий выкрик, тут же укрывался он нарастающим гудом, и гуд этот, точно речная волна, прокатывал по всей толпе, затихая в истоке, кипя, разбухая и возвышаясь на переднем бегучем краю.

Многое множество собравшегося народа, конечно, имело свою середку. Ею являлось небольшое, не более трех саженей попереч, свободное пространство. По его краю были выставлены скамьи (которыми на морозе все равно никто бы не пожелал воспользоваться) для достоуважаемых горожан: волхвов, старцев, прославленных витязей, а также посадника Свенельда (некогда с согласия такого же веча назначенного овдовевшей княгиней замещать до срока малолетнего князя), тысяцкого, ну и, понятно, князя — тем, кто пользовался наибольшим значением в Киеве. Богомила дважды пытались выманить из его избушки, но тот по обыкновению своему уклонился от почетного права высказать свое мнение во внутреннем кругу веча среди первых мужей.

— Вот я и говорю, соседи дорогие, — пришепетывая, то поднимал тонкий свой голос, то едва различимо шелестел словами самый ветхий старейшина Киева — однорукий Трувор (вторая его рука в одном из походов боговдохновенного Олега осталась где-то на дне Цареградского залива — Суда), а двое бирючей[474] по очереди, чтобы не застудить на морозе глотки, истошным криком на всю окружность повторяли сказанное, — вы землю не пашете, срубов не ладите, вы торговлей промышляете. И резоимством тоже. Русский закон нам велит, если кто из нашего племени в этом грехе упорствует, а значит миродерством живет, велит нам Закон казнить отверженцев. И ваш жидовский закон тоже ведь не дозволяет кровь сородичей пить. Так, может, нам совместно против этого зла ополчиться?

— Не то! Не то говорит! — поднялись с разных сторон голоса, растревоженные предложениями, преисполненными неуместным наивным старческим прекраснодушием. — Анашка через наемыша своего смертоубийство учинил! Казни-ить!

Маленький кургузый Анания, закутанный в роскошную лисью шубу, пару раз затравленно оглянулся, и слизкие карие глазки его задрожали. Между тем стоявший подле Святослава Асмуд как бы невзначай ткнул его в бок, и тот, про себя озлившись на собственную недогадливость, поспешил передать слово главе кагала — почти до основания разбитому наследными и просто старческими болезнями Нааману Хапушу.

— Нам не привыкать выслушивать самые жестокие обвинения, — поддерживаемый под руки с одной стороны коротышкой сыном, а с другой управляющим в его на весь Киев знаменитых хоромах — толстолицым Шмуэлем, Нааман Хапуш постарался напустить на свое лицо поверх отметин, оставленных всякими хворями, побольше страдания. — Нас обвиняют в том, что мы крадем русских детей и продаем их в рабство сефардийцам и арабам в Египет вместе с теми приведенными из походов полонянами, которых мы покупаем у малых князей. Какая нелепость! Иные наговаривают на нас, будто сыны Израиля вступают в тайные сговоры с русскими врагами… Нам больно слышать все это…

Хапуш умолк, как бы обессилев от тяжести кривды. Но тут же его почин подхватил рабби Цадок:

— Некоторые измышляют такие нелепости, что стыдно их повторять. Будто бы мы в случае какой-то своей выгоды способны отравлять чужие колодцы. Непостижимо! Ну и, конечно, наиболее часто нас стараются обвинить в том, что многие из нас промышляют заимодавством. Хотя в пятой книге Алии[475], полученной нами от Моисея, говорится: «Не отдавай в рост брату твоему ни серебра, ни хлеба, ни чего-либо другого, что можно отдавать в рост»…

Зная, что продолжение приведенных им слов напрочь опровергает сказанное — «иноземцу отдавай в рост, а брату твоему не отдавай в рост», — рабби тревожно замер, пока бирючи оглашали его слова всему вече, но, судя по спокойствию, с каким восприняла их толпа, знатоков еврейских книг в ней не нашлось. Рабби, от прочих своих расфуфыренных родичей отличавшийся только пейсами до плеч, спускавшимся из-под собольего окола шапки, продолжил:

— А мы всегда называли братьями всех своих соседей, любые народы, с которыми от начала времен стремились жить в большой любви. Ведь лучше нам жить одной семьей, одной дружной…

Тут очнулся и Нааман Хапуш:

— Святые слова, — поддержал он своего соплеменника. — Не даром же имя его — Цадок означает «справедливый». Вы слышите, служитель Бога нашего подтверждает, что сыны Израиля не могут быть лихоимцами.

— Но тогда, — перебил его Святослав, — нам должно признать, что Веселин брешет, будто взял для вено сорок гривен у Анании и отдал в заклад за них, почитай, половину своего имущества. Так? Грешит Веселин против Правды? И не винился пойманный хазарин в том, что по сговору с Ананией убил сына Веселина — Утренника? Так ведь тому немало очевидцев будет.

Глухое урчание разливалось по толпе.

— Ну-у… — судорожно соображая, стоит ли в сложившемся положении отстаивать единоплеменника или выгоднее для всего кагала отдать его на растерзание гадким акумам, заскрипел Хапуш. — Мы все знаем Ананию, как доброго и порядочного человека. Мне кажется, не мог он пойти на злодейство. Но как же теперь быть? Ведь ваши люди вместо того, чтобы привести того хазарина, который якобы по настоянию Анании убил молодого парня, привести убийцу на княжеский суд, они пренебрегли княжеским словом и сами расправились с ним…

— Я тоже считаю, — врезался в разговор Свенельд, — что нельзя этого терпеть, чтобы кто хотел, тот и судил прямо на месте. Есть русский Закон. Есть круг первых мужей. Есть и вече. Что ж это так вот…

— А как теперь быть — не знаю, — приободрившись, меньше стал изображать на лице страдания глава киевского кагала, — ведь того злодея, что мог и послухом[476] быть, казнили. А кто и слышал его слова…

— Так кто угодно может сказать что захочет, — подкинул несколько простых, но вовсе нелишних для Наамана Хапуша слов стоявший подле Свенельда сотник Сигурд — Зоровавель.

Толпа — этот огромный серый мохнатый зверь — стихла, затаилась, и, казалось, выдавала свое присутствие только могутным дыханием своим.

— Я никогда… — всхлипнув, заныл плаксивым голосом Анания.

Но старик Хапуш бросил на него злобный властный взгляд, и тот заткнулся на полуслове.

— Что ж, если никак нельзя вину доказать, — подал голос кто-то из приспешников Свенельда, — может, пусть тогда жидовство выплатит Веселину… ну и делу конец… Если, конечно, Правду никак нельзя выявить…

Святослав оторопело перебегал глазами от одной личности к другой, образовывавших тот тесный кружок, внутри которого и было сосредоточено все обсуждение дела, пока не остановился на омертвелом от горя лице Веселина.

— С одной стороны, с чего бы это мы должны были платить за чужое прегрешение… — тягуче ворковал еврейский голос. — Но с другой стороны, конечно…

— Почему же это нет пути Правду отыскать? — раздался за спиной Святослава голос его дядьки Асмуда. — Есть путь необлыжный. Русский. Нать железом испытать, кто как за Правду стоять станет. Правда прямо идет, с нею не разминешься.

Огромнейший серый зверь заворочался, зарычал грозно, — озираясь завертели головами, теснее прижались к обступавшим их копейщикам пришельцы из Жидовского города, и при том носы у них будто вдвое вытянулись. А пухлощекий Анания, тот и вовсе так всполохнулся, что его, подобно старцу Хапушу, пришлось сородичам под руки держать. Однако после того, как его побледневшие щеки натерли снегом, он встрепенулся и очень тонким срывающимся женоподобным голосом объявил, что, отстаивая свою безвинность, готов принять любые муки.

И вот точно по мановению Сварожьей десницы в середке свободного круга вспыхнул красный костер. Вечно надсматривающий за всем происходящим на этой земле ветер подхватил темный дым, потащил, разметывая, разбрасывая над толпой горько-смолистые клочки его. Уж зажелтели, забелели раскаливаемые полымем железные пруты. Вышедший к костру в сопровождении двух своих учеников очень старый волхв по имени Ведолюб поманил к себе Веселина.

— Скажи, готов ли ты во славу Бога нашего Рода стоять за его Правду?

Возможность хоть каким волевым порывом расколоть скорлупу обступившего горя вызвала в лице несчастного отца какое-то движение жизни.

— И в бедах живут люди, а в неправде пропадают, — поднял он наконец простецкое лицо свое, озарившееся вдруг светом того благородства, которое достигается только духовным трудом нескольких поколений.

Старец Ведолюб ухватил одной рукой в бурой голице[477] свою редкую но весьма долгую белоснежную бороду, отчаянно треплемую ветром, в другой, обнаженной, он сжимал деревянное изображение ушастого Прове[478], изготовившегося метнуть серебряное копье:

— Стоишь ли ты на своем, что покаранный народом убивец твоего сына Утренника открывался в злоумышленном сговоре с Ананией?

— Во имя Рода, на суд Прове.

Глаза волхва, которые за многие годы служения Тому, Кто не рождается, не умирает, не сгорает, не размокает, не разрушается, не рассекается и, Чистый, является свидетелем всего, глаза волхва, которые без всяких особенных проверок с легкостью отличали Правду от Кривды, наполнились небородным светом любви и сострадания:

— Что ж… Оправь Род правого, выдай виноватого!

Он кивнул на костер, и тотчас один из учеников подал ему прут, сизый по всей длиннее, красный с серо-синей подвижной тенью остывающего металла на конце.

— Ради Рода и Правды.

Открытой дюжей пятерницей Веселин схватил раскаленное железо и держал так, в вытянутой руке. Из сжатого кулака повалил дым, — и смрад горелой плоти, казавшийся в данной обстановке жутким, мазнул по лицам, составлявшим внутренний круг. Зрачки светлых глаз Веселина расползлись, затопив глаза чернотой. Видно было, как под заячьим тулупом по телу его пробегают судороги, открыто обнаруживая себя на дико побледневшем, усеявшемся каплями пота лице. Вдруг он пошатнулся, еще раз, да и повалился навзничь, так и не сомкнув безумно расщиперенных глазищ. Пригоревший к руке прут от удара о землю отскочил прочь, зашипел, вытапливая в снегу вокруг себя серую лунку.

— Как смог, так ратовал за Правду Веселин, — возгласил Ведолюб, следя взглядом за тем, как утаскивали возвращать в чувства сомлевшего искателя справедливости.

— Как смог, так ратовал за Правду Веселин! — зычным молодым криком повторил слова волхва бирюч.

— А теперь посмотрим как покажет себя Анания, — продолжал старец, — тогда и увидим в ком вера жила. Пусть Цадок напутствует своего сродника.

Анания решительно пошел к костру, на шаг опережая последовавшего за ним рабби. Простер перед собой руку, вскинул глаза горе. И покуда Цадок что-то говорил ему на своем еврейском наречии, он все так же стоял, закатив свои блестящие карие глазки кверху. Когда рабби вытащил из костра раскаленный прут (и прежде чем протянуть его своему подопечному даже уронил его разок как бы случайно в снег), Анания продолжал всматриваться в небо, возможно, силясь разглядеть в его белизне какое-нибудь выразительное знамение Иеговы.

— Железо стынет! Чего ждет?! — от середины к краям наполнялась гудом толпа.

Цадок что-то резкое сказал Анании, — Анания все-таки оторвал взор от того, что по еврейским данным было создано в первый день творения, и с некоторым даже удивлением воззрился на священнослужителя. Рабби выплюнул какие-то очень жаркие слова. Анания ответил нечто блажным голоском. И между ними завязалось довольно оживленное собеседование. Со стороны они напоминали двух бесстыдливых женщин, переругивающихся на глазах всего народа.

Между тем железо из темно-красного сделалось сизым.

— Наново раскаляй! — выдвинулись из общего гула голоса.

Понимая, что нужно действовать, пока это требование не стало всеобщим, Анания всхлипнул, зажмурился и, зачем-то широко размахнувшись, как-то щепотью схватил еще горячий прут. Тотчас визг, подобный тому, который издает отброшенная пинком наглая шавка, огласил окружность, так что бирючам и не пришлось оповещать окраину толпы о том, что же происходило в ее сердцевине.

Смехом и сейчас же суровым ревом ответило собрание. Насмерть перепуганный Анания заметался, выбрасывая изо рта куски слов и вовсе напрасные оправдания:

— …не я… это хазарин… Савир… он заставил меня… он угрожал…

Тихонько повизгивающий трясущийся Анания бросился было к сгрудившимся в стороне кагальным старшинам, но те, став к нему как-то боком, даже и не поворачивали в его сторону голов, а ежели ему и приходилось поймать случайный короткий взгляд, то мог он в нем прочесть одно только презрение да еще, может быть, ожесточенность.

— Нужны еще какие свидетельства? — обратился Святослав к той части еврейского посольства, о чьем верховенстве в племени возвещал блеск разноцветных каменьев и золотой парчи.

Никто бы не сказал, что эти люди были слабы в притворстве, но сейчас, не смотря на очевидные усилия, они не успевали вежливыми полуулыбками стирать со своих лиц золу очевидной ненависти.

— Мне кажется, что все-таки надобно повторно… — неуверенно квакнул Свенельд.

— Нет-нет, — прикрыл морщинистыми розовыми веками дымящиеся от злобы глаза Нааман Хапуш, — мы считаем, что он, действительно, заслуживает самого сурового наказания. Однако мы хотели бы, чтобы Анания был отдан в наши руки. Его следует поркой довести до смерти.

— Ай-йа-йа-йа-йа-а… — то ли по-женски воя, то ли по-собачьи лая затянул Анания. — Ай-ай-ай…

— До смерти пороть? — покачал головой Асмуд и невольно поморщился. — Шибко странен ваш жидовский закон. С вредоносным человеком ли, зверем ли нать скоро покончить, — и вся тут. А терзать-то его зачем?

— Нет, это не по-нашему, не по-русски, — ввязался в разговор один из старейшин. — Сразу видно, что никто из вас в сече никогда не бывал. Витязю и в побоище такое противно.

Лицо у Наамана Хапуша сморщилось, съежилось, он стал наскоро прощаться с русским княжеством. По знаку его подхватили под руки, повели к стоящей в стороне повозке. И когда Правда звонким голосом бирюча провозгласила свое решение, притихший было мир приветствовал его слитным ревом одобрения, а удалявшееся еврейское посольство ответило на это только вздрогнувшими затылками.

Однако необыкновенное самообладание, какое показал на вече предводитель киевского еврейства, отнюдь не всегда было ему присуще.

— Навозные жабы! Недоумки!

Такие и им подобные слова произносил он весьма выразительным способом, наставляя уму-разуму своих сородичей на собрании немедленно созванном в кагальной избе. Эти грозные поношения предназначались прежде всего отличившемуся Анании (который, конечно, здесь не присутствовал) и его тестю Менахему, в паре с которым тот и обделывал все свои делишки.

— Из-за вас мы вынуждены были участвовать в гойском суде. Участвовать и согласиться с его решением! — кричал бледнея лицом, лапая себя за впалую грудь надзиратель еврейских душ Киева. — Вы знаете, что это подобно хулению?.. Подобно… наложению руки на весь закон Моисеев. И все из-за вас двоих! Или не понятно, что своей тупостью вы подвергаете опасности всех жителей нашей общины. И не только нашей. Всех кагалов и прикагалок… И не только в Русии. Повсеместно, докуда доползет слух о ваших безмозглых выходках!

Старик вновь схватился за сердце, и тотчас сразу несколько еврейских лекарей закружило вокруг него, протягивая выточенные из магических каменьев сулеи[479] с чудотворными бальзамами и вытяжками из лекарственных трав, замахали над ним смоченными водой утиральниками… Но это проявление заботливости лишь боле раздражило Хапуша. Он оттолкнул наиболее настырных и продолжал свою пламенную речь:

— Семнадцать народов существует в мире помимо избранного народа, и все они даны нам в употребление. Ибо все народы, кроме Израильского, произошли от нечистого духа, и все они, как животные, даны нам Господом… Самаэль им отец. Ну, скажи, — старик повернул голову к рабби.

— О прочих же народах, происшедших от Адама, ты сказал, что они ничто, но подобны слюне, и всё множество их ты уподобил каплям, каплющим из сосуда, — поддержал главу кагала мыслью из священной книги пастырь киевского еврейства.

— Еще.

— И будут их цари питателями твоими, и царицы их кормилицами твоими; лицом до земли будут кланяться тебе и лизать прах ног твоих, и узнаешь, что я Господь, что надеющиеся на меня не постыдятся.

— Еще.

— Будете пользоваться достоянием народов и славиться славою их…

— Вы слышали? Купили у кагала хазаку[480], и пользуйтесь достоянием их. Их имущество — это все равно, что озеро, всем нам принадлежащее: купи право — и ставь снасть. Но безобразить, портить сети соседние, своим людям мешать там же рыбу ловить — это никому не позволится!

Нааман закашлялся, но от шустрых заботников вновь отмахнулся.

— Народы и царства, которые не захотят служить нам, говорится в священной книге, должны быть истреблены, ибо дом Израилев должен усвоить себе прочие народы рабами и рабынями. Поэтому хазака дает нам право любыми средствами овладевать имуществом гоя, как и им самим. Выкупай его дом, заводи в нем торговлю, отнимай его землю, дай ему в рост деньги, разори, наложи на него цепи и продай в неволю… ибо подобен он тягловому скоту. Но что это за глупости с грабежами и убийствами?! Нет мозгов для того, чтобы облупить красиво?! Знаешь ли ты, помойка, сколько раз случалось в самых разных землях, что из-за таких как ты недоумков они уничтожали или выгоняли взашей всю общину, так что те, кому счастливилось унести ноги, потом вынуждены были искать новое пристанище и там долгие годы отстраивать наш дом? На царя нашего Иосифа надеяться стоит. Да только Хазария далеко, а гойские мечи — вот они.

Буро-красное блестящее лицо Менахема омылось бурными потоками слез. Как подкошенный стебель повалился долу виновник. Что-то косноязычно выхрюкивая сквозь неудержимые рыдания, Менахем принялся с неистовостью лобызать все подворачивающиеся его губам ноги замкнувшихся вокруг него кольцом соплеменников.

— Раскаиваюсь и покоряюсь! Расьюсьипоюсь… расьюсьипоюсь…

В необыкновенно жарко натопленной избе крепко пахло южным телом. Несколько десятков набившихся сюда людей все жаднее раздували ноздри, всасывая в себя остатки жизнедательного воздуха. И будто какие-то пока еще неразличимые слова нарождались на влажных горячих губах.

— Как мы его накажем? — с особенным страстным воодушевлением вопросил глава кагала.

— Наказать смертью! — закричали те, кто был беднее Менахема.

— Оторвать ему мезузу[481]! — поддержали их лукавцы, рассчитывавшие без сложностей заполучить собственность неудачника.

— Боже создатель, сокруши его! Господи, покори его! — летело со всех сторон.

— Нет, слишком суровые кары называете вы, — остановил восставшее было волнение Нааман Хапуш, — не забывайте, что он все-таки наш брат. Посему взыскание будет такое…

Казалось, все живое в кагальной избе, включая мышей и тараканов, замерло в ожидании главного слова.

— После того, как прочтет покаяние перед всем братством, он получит тридцать девять ударов сыромятными ремнями по спине. А кроме того мы на полгода запрещаем ему сожительство с женой. Она не будет допускаться к ежемесячному омовению, а значит всякое их соединение будет незаконным. И помни, Менахем, следить за каждым твоим шагом будут пристально. Впрочем, это ты прекрасно понимаешь. А еще ты соберешь приданое трем бедным девушкам, которых мы тебе назовем. Все твои доходы в течение этого полугода будут поступать в собственность кагала. Если же за этот срок ты хоть в чем-то посмеешь ослушаться, — херема[482] тебе не миновать.

Распластанное тело Менахема вздрогнуло.

— А сейчас поди и ляг на пороге, и пусть каждый, кто будет покидать собрание высшего надзора, переступит через тебя!

Когда же большинство стянувшегося сюда меньшинства с удовольствием или страхом представили друг перед другом свое презрение к просчитавшемуся собрату, перешагивая через него, лежащего ничком на пороге, отпуская при том пинки, а также пожелания желтухи, язв, помешательства, всяческих воспалений и отчаяния, после того внутренность кагальной избы точно расширилась вдесятеро. Старик Хапуш остался в окружении охраны да нескольких самых справных кагальных старшин.

— А теперь я спрошу вас, достойнейших из достойных, — затянув от усталости глаза розовыми пленками век и откинувшись на мягкие горбы подушек, со всех сторон, подоткнутых под его немощные члены, медленно заговорил глава кагала, заговорил тихо, протяжно, как бы смакуя приторную горчинку слов, — ответьте, как случилось, что Анания не был выкуплен у гоев? Мы должны делать все возможное, чтобы не допускать врагов наших судьями. Я говорю такие упрощенные вещи… таким умным людям… что мне просто неловко. Разве у нас нет на это денег?

— Почтенный Нааман, — отвечал дородный еврей пятидесяти с небольшим лет с неестественно белой кожей, на опухшем и блестящем лице которого черные брови смотрелись синими, — мы сделали все возможное… Но Ольга уже не в состоянии что-либо решать. Пока еще подарками и всякими одолжениями удается покупать помощь Свенельда и его людей. Но это возможно только при доверительных разговорах. Когда же история становится известна толпе, с обыкновенно рассеянным стадом приходится считаться…

— Да будут они прокляты устами Бога великого, сильного и страшного… — не разлепляя век прошамкал Нааман.

— К тому же, — подал голос рабби Цадок, — редкий нахри[483] верит теперь Свенельду. Не будем закрывать глаза на то, что время от времени к ним возвращается бешенство. И сколько в руках кровожадных убийц погибло братьев наших и сестер, сколько святых общин… Да укроет их властелин милосердия под сенью крыл своих. В саду Эдемском покой их.

Шепот рабби замер в немедленно установившейся тишине, и только шевеление губ свидетельствовало о том, что молитва не окончена. Вот слова вновь сделались различимы:

— Бог мести, судья земли, вспомни реки крови, лившейся, как вода. Все общины дома Израиля в изгнании просят тебя: воздай всемеро притеснителям народа твоего и здесь, и там, и всюду. И скажем: амен.

— Амен, — повторили за Цадоком все присутствовавшие.

После того установилось непродолжительное затишье, которое нарушил по-жабьи скрипучий голос Наамана Хапуша:

— Вот и тем более… Мы не должны опять дожидаться катастрофы. Нужно ударить по врагу до того, как он сообразит, в какой стороне находится карающий меч.

— К счастью, властелин многомилостивый, обитающий высоко, в отличие от прочих народов, произошедших от Адама, нашему дал ум, — вставил свое вкрадчивое слово рабби Цадок. — Нам открыт язык повсеместно разложенных символов, мистика чисел…

— Не знаю, как там на счет символов… мистики… — проворчал Хапуш. — А вот какое-то занятие им найти надо срочно. Пусть воюют, что ли. Но где-нибудь там, подальше.

— А разве царь Иосиф не собирается повторить один из самых изумительных подвигов своего деда, — учтиво поинтересовался тот толстяк, чьи опухшие щеки, лоб, подбородок поражали болезненной белизной, — предложить русам воевать Ширван или, там, Гилян, под десятину от добычи, а потом бросить на них хоть… тех же гурганцев? И сколько сразу целей поражено! И русы успокоены, и Ширван не ропщет, и добыча, за вычетом жалованья гурганцам, вся в руках.

— Я слышал от мар-Равайя, имеющего хорошую торговлю в трех самых больших городах Хазарии, — с какой-то непонятной брюзгливостью, кислостью, так, что даже губы его перекосило, выдавил из себя слова Нааман Хапуш, — от дорогого и почитаемого мар-Равайа… который, кстати говоря, строжайше держится правил левитской чистоты… Я слышал, что Иосиф думал послать большую силу, чтобы перебить киевскую дружину и обложить город двойной данью, а чтобы закрепить новый закон, оставить здесь очень много-о своих воинов… Но сейчас ему не до Киева.

— Почему?

— Почему так?

— Потому что у него в Хазарии такая гадость завелась… Гои бунтуют. Против власти божьего народа бунтуют! Отошли он войско из Итиля, — не известно, что с ним самим может случиться. Вот так-то теперь живем.

— Да-а… Да. Ох, да… — принялись вздыхать вокруг важного старца.

— Значит нечего ждать подарков от Господа, — возвысил тот голос. — Предай их заклятию: хеттеев и амореев, и хананеев и ферезеев, и евеев, и иевусеев, как повелел тебе Господь, Бог твой. Давайте, соберем деньги, и через мар-Равайа и мар-Исупа… Чтобы в случае чего, следы шли в Хазарию. И через мар-Равайа и мар-Исупа передадим эти деньги пацинакам[484]. Ну, понятно, обратив деньги те прежде… там, во всякие цветные одежды, в просо и перец, изюм и орехи. Дикари! Они плохо понимают роскошь и мало уважают деньги. Впрочем, как и большинство русов. Ну вот, дадим пацинакам парчи и проса, покрывала для их жен, — пусть немного потормошат уличей и тиверцев. Глядишь, и для киевской дружины дело найдется.

— Вообще-то, они трусоваты, пацинаки-то… — несмело подал голос один из второсортных кагальных старшин. — Да и малосильны. В соотнесении, значит… с русами…

— Слабее? Значит, надо их усилить! — почти с возмущением, вызванным глупостью замечания, вскрикнул Хапуш. — Трусливы? Разжечь! Заставить поверить в себя! Неужели об этом вообще нужно говорить?

Рабби Цадок нежно улыбнулся в покрасневшее лицо старика и, выбрав самый сладкий из бесчисленных оттенков голоса, которые он держал наготове каждую минуту, проворковал:

— Дорогой и почитаемый Нааман, разве не ты столько раз призывал не слишком ожесточаться на слова братьев? Сколько раз каждому из нас приходилось слышать из твоих уст мудрость третьей книги: «Можете передавать гоев в наследство и сынам вашим по себе, как имение; вечно владейте ими как рабами. А над братьями вашими, сынами Израилевыми, друг над другом не господствуйте с жестокостью».

— А-аф-ф… — скривился Хапуш. — Болит. Вот здесь. И вот здесь.

Но Цадок продолжал говорить, верно, убежденный в целительности своих слов:

— Будем любить друг друга, и тогда Бог смилостивится над нами и восстановит Иерусалим в наше время, и принесет избавление всем нам в стране пшеницы и ячменя, и инжира, и гранатов, стране олив, дающих масло, и финикового меда, и винограда. И вырастет на нашей лозе тысяча ветвей, и на каждой ветви будет тысяча кистей, и на каждой кисти вызреет тысяча ягод, а каждая ягода даст кору вина.

— Элиезер, — подозвал сына Нааман Хапуш, — поди скажи, пусть приготовят мне горячего вина. Да присмотри, чтобы пряностей только вот так, — он указал на кончик мизинца, — прибросили. А то что-то ноги мерзнут… Однако не будем забывать, что собрало нас сегодня здесь опасное происшествие. Еврей попал в грязные лапы гоев и был предан их мерзостному судилищу. И мы ничего не смогли сделать… Главное, мы не смогли предотвратить этот позорный и опасный случай. Это не должно повториться. Поэтому…

Старик закашлялся. Но тут ему уже принесли дымящуюся чашку с вином, чье столь скорое появление говорило о невероятной предусмотрительности первого кагального лекаря Аарона. Маленькая чашка пересекла значительное пространство кагальной избы, и тотчас спертый, пропахший пахучими телами воздух пронизали чистые ароматы Индии и Темана, — и на завядших лицах присутствующих невольно проглянуло природно свойственное им сладострастие.

Два звучных хлебка во внезапно установившейся тишине, вероятно, многим могли показаться смешными, однако никто не позволил себе даже полуулыбки. Нааман продолжал:

— А теперь давайте решайте, кто отправится к Ольге, к Свенельду… к собаке, к свинье, к ослу, к самому Самаэлю, ибо вот так из-за оплошности двух маленьких дурачков, этого Анании и того… Да, Менахема. Могут произойти несчастья для всей общины. Похоже, что я таки простудился. Вместо себя я посылаю Элиезера.

— Может, пусть еще Шмуэль… — подал кто-то голос, явно в попытке угадать мысли головы.

— Муля? — проницательным слезящимся оком старикан оглядел крупного гладкого Шмуэля. — Нет. Ладно, я сам назначу. Элиезер пойдет, Ицхак и… И Ефрем. Хватит троих.

— Мар-Цадок мог бы…

Нааман Хапуш направил испытующий взгляд на рабби. Тот с вежливой улыбкой принял его.

— Нет-нет, — ответил собранию, — не в этот раз.

Два дня минуло от завершения Велесовых праздников и столько же от предания казни каверзного Анашки. Его утопили в проруби.

Ольга сидела в горнице в странном кресле, глядящимся вовсе нелепо в отношении к остальной обстановке, привезенном несколькими годами ранее ей в подарок Свенельдом все из того же Царьграда. Кресло это, расцвеченное и распещренное вставками из слоновой кости, сверкучих камней, золоченой резью, изображавшей то вязанки чужестранных цветов, то разные личности из еврейских преданий, кресло чем-то напоминало те пышные сиденья с прислоном, в которых восседали во время клитория[485] царь Константин и царица Елена. И, быть может, какие-то особые дымы мечтаний, вздохи памяти, грезы наяву удавалось различать старой княгине, восседая именно в этом сооружении дворцовых цареградских искусников.

Из-под белого платка, обводившего опухшее безжизненное лицо Ольги, выбивались тоненькие прядки седых волос. Ни одна русская женщина не могла бы позволить себе такой неряшливости, тем более, что в горнице Ольга находилась не одна. Но отсутствующее тупое выражение белесо-желтоватого лица, на котором даже рябины, казалось, сумели наполовину выцвести, говорило, что в этом мире для княгини оставалось слишком мало вещей, способных растормошить ее гибнущее сознание.

Этот взгляд, точно нож масло, пронзал обозначенное красными стенами пространство горницы, уносясь в какое-то иное место, где не было ни сидящего на скамье под окном Сигурда (переименовавшегося в Зоровавеля), ни расхаживавшего туда-сюда по горнице и говорившего, говорившего, говорившего что-то Свенельда. Несмотря на то, что ценинные трубы, проводившие жар расположенных в подклете печей на верхние этажи терема, давали горнице достаточно тепла, и Свенельд, и его сотник Сигурд-Зоровавель не сбрасывали с плеч своих великолепных шуб, не оттого, что мерзли, а по привычке щегольства, ведь у сотника шуба была выдряная, а у Свенельда так и вовсе из редких почти черных соболей, крытая многоцветной византийской парчой. Вероятно, привычка была чрезвычайно сильна, ведь они не могли не видеть, что княгине не было никакого дела до их тщеславности.

— Я и говорю, — то и дело отбрасывая на ходу шубную полу, играющую переливчатым мехом, говорил Свенельд, — нельзя оставаться без подпоры. Ежели греческий царь тебя переклюкал, что же теперь, забедовать[486]? Надо к немецкому посылать. Что скажешь?

Ольга молчала.

— Что скажешь, если к Оттону посольство снарядить?

Княгиня едва заметно повела жирным плечом.

— То-то же! Радуйся, что рядом с тобой есть человек, который и о тебе, и обо всех позаботится. Отправил я уж послов к царю немецкому. Они ему передадут, что королева ругов, Елена, так они тебя кличут, потому как не в пример нашему черному народу, знают, что ты делала в Царьграде тринадцать лет назад… Так вот, передадут они, мол, хочешь иметь с Оттоном мир и дружбу, а если нужно будет для того какое-нибудь заверение, то готовы мы на любое, вплоть даже до того, чтобы веру их принять немецкую… римскую то есть…

Говорун запнулся, потому что Ольга вдруг перевела на него взгляд, который, впрочем, тут же вновь отдалился от действительности.

— Какая разница, каким именем Бога называть, правда же? — с удвоенным одушевлением вновь принялся сыпать словами Свенельд. — Надо подумать, подсчитать какую пользу можно тут найти. А ведь спорина[487] прямо в долонь просится. А Богу что? Вестимо, не изобидится. Ежели стерпел от нас с тобой русский Бог, что мы его стали жидовскими словами называть, так стерпит когда станем его по-римски величать.

— Дык римская-то вера, она ведь тоже поджидовленная, — подал со скамьи голос бывший Сигурд.

— Тем паче! — почему-то обрадовался Свенельд. — Жиды, между прочим, очень умные люди. Они-то знают, что озолотеть по-настоящему можно только в превратную пору. А мы чем хуже? Вон прошлый раз, как со смертью мужа твоего, Игоря, вода замутилась, так ты по всей полночной Руси погосты поставила, и дани умножила, и оброки, ловища твои теперь по всей земле от любых посягательств стерегут верные тебе тиуны[488]. Да и в Царьгород по прежним временам, весно, навряд пустилась бы Константина навещать. Кстати, говорят, помер он. Помер или, как у них водится, уходили его.

В бессмысленных обесцветившихся глазах на один короткий миг будто разлилась синяя краска, и дряблые щеки, выдавленные вперед туго повязанным платком, как бы зарумянились… Но нет, то разве что показаться могло. Какой там румянец!

— Малуша! Мала! — вдруг ни с того ни с сего тревожно вскрикнула Ольга.

Тотчас из-за двери, ведущей в ложницу, выглянула чернявая тоже пухлая, но молодая носатая ряшка, а за ней показалась и сама ключница.

— Ты смотри! — прицокнул языком Свенельд. — Гляжу, что-то твоя жидовочка зело располнела.

— Зд’аствуйте и гадуйтесь, — выкартавила кубышка.

— А чего бы это ей не полнеть? — вяло огрызнулась Ольга на слова воеводы. — Ты скажи, Малуша, что есть-то будем?

— Так ведь кушали же вот п’ек’асно… — не в силах удержать любосластного взгляда несколько раз в сторону мужчин скосила липкие карие глазки Малуша. — Забыла? Или опять хочется?

— Так что там будет?

— Полотки будут гусячие…

— Опять полотки…

— Так их всегда зимами кушают. С х’еном. А то с уксусом. Бузинным. Ну и капуста соленая. Или а'хонтисса хочет покушать чего-то особенного?

В этом чудном греческом слове — «архонтисса», произнесенном здесь, сейчас, слышалась некая затаенная насмешка матушки Судьбы-Макоши.

Архонтисса утерла вышивным запястьем заслюнявившиеся чуть синявые губы и подобрала их, отчего морщинки вокруг тех проступили отчетливее. Между тем Свенельд холодными стеклышами своих глаз продолжал пристально изучать Ольгину ключницу:

— Нет, определенно разбухла…

Видимо, не очень-то отдавая отчет своим действиям Малуша продолжала вилять широким грузным седалищем с выражением едва ли не любострастного беспамятства в жирном белом лице.

— Что оскомыжился[489]? — задорно кивнул все расхаживавший по горнице Свенельд своему сотнику, со скамьи наблюдавшему за ужимками Малуши. — Приманчивая у нашей Ольги ключница, а?

Распознавала ли странноватая дочь Иосифа насмешку в прилипчивой хвальбе этого большого красивого мужчины, а только с каждым его словом все больше извивов, изгибов делали разные части ее кургузого тела.

— А что, правду говорят, будто у вас, у жидов, бабы на мужиках женятся? И будто бы даже род по бабе ведут?

Вовсе не вслушиваясь и уж тем более не вдумываясь в слова, Малуша с косолапым изяществом подбежала к своей архонтиссе и принялась что-то поправлять в ее одежде, проделывая массу ненужных (на ее взгляд очаровательных) движений. Однако стоило Свенельду, приблизившись к чаровнице, протянуть руку, чтобы потрепать ее кругленький животик, как на пухлом и уже потном от похотливых мечтаний лице вырезался такой ужас, словно в приближающейся к ней руке был зажат нож. Тотчас ее точно сквозняком выдуло из горницы. Но вовсе уж удивительным показалось захохотавшим было мужчинам то обстоятельство, что вечно сонная и безучастная ко всему Ольга вдруг вывалилась из своего обычного полусна, и даже что-то похожее на гнев напрягло ее расслабленные черты?

— Чего к девке пристаешь, похотник? — вскричала княгиня, пытаясь даже подняться на ноги, но только подпрыгнула пару раз в своем царском кресле. — Что, свои бабы растрясли жиры? Истощали? Ишь, огневица[490] какая напала! Для того ли ты сюда пришел, чтобы девок моих лапать?

Чудно было Свенельду лицезреть вдруг преобразившуюся Ольгу. Однако надолго ее не хватило. Звякнув лужеными жиковинами распахнулась узкая дверь, ведущая в верхние сени, и совсем молоденькая челядка в нарядной телогрее на беличьих черевах в запышке выкрикнула:

— Жиды идут!

— Ну и чего орешь? Князя позови, — еще раз сверкнула на время помолодевшими очами Ольга и тут же обмякла.

А Свенельд, изогнувший от изумления широкие светлые брови, так и стоял, точно остолбенев, как видно, силясь разгадать причины странного поведения Ольги. Но вот вновь дар речи вернулся к нему:

— М-м… Это… Скоро, чай, придется тебе со своей Эсфирью-то расстаться.

— Это почему так?

— Да ведь из наших кто же чужую за себя возьмет? А девку, вона, так и распирает от похотенья. Чего маять? Все живая сущность. Пора ее в Жидовский город отдать, там они ей и ровню найдут…

— Что ты все не туда, куда надо нос суешь?! — вновь вызверилась на своего воеводу княгиня. — Какая тебе забота?

— Да что ты так взволновалась? — наглым взглядом стеклянистых глаз ощупывал Свенельд Ольгино лицо. — Ерунда ведь. А я так помышляю: девка давным-давно зрелая, как бы… и сама не провинилась, и кого другого с прямого пути не свела.

Один легкокрылый миг растерянности, отразившейся в едва уловимом движении всего грузного Ольгиного тела, стал несомненной наградой Свенельдовой дотошности. А Сигурд в недоумении напрягал взгляд, надеясь, что зрение способно принести ему разгадку дразнящей двусмысленности, разыгрывавшейся в нескольких шагах от него. Но тут уж заслышался разнобой шагов поднимавшихся по лестничным ступеням в сенях нескольких человек, а вместе с тем — их приподнятые голоса.

И вот в светелку прежде вошли пятеро бессловесных евреев, которые часто кланялись, но оставив принесенные ими подарки, незамедлительно удалились. Тогда их место заняла троица, какая, собственно, и составляла посольство. Эти в противоположность первым были необыкновенно говорливы и улыбки расточали безустанно. Познакомив вновь впавшую в рассеянность Ольгу с содержимым принесенных крабиц и коробов посольники перешли к долгим и многосложным поздравлениям русской княгини с женитьбой ее единочадого[491] детища.

— Да уж послала за ним. Сейчас Святослав будет, — как могла выражала удовольствие от слышимых слов Ольга.

— О, нет, ему совсем незачем торопиться! — почему-то Элиезер Хапуш втянул маленькую головку с плоской затылицей в плечи, отчего сделался похожим на надутого злого воробушка.

— Мы обязательно… — начал Ефрем.

— …его поздравим лично, — продолжил Ицхак.

Ицхак был рыжим, Ефрем — породным, черным; оба они и размерами тела, и годами, и силой голоса значительно превосходили находящегося между ними недоростыша Элиезера, который в свои тридцать лет смотрелся худосочным мальчонкой. Однако, чувствуя за собой нешуточную поддержку и не будучи пока знаком с непредсказуемыми превратностями судьбы, вел он себя в сопоставлении со своими старшими товарищами не просто свободно, но, пожалуй, развязно, покуда не прозвучало имя Святослава.

— Надеемся, дорогие паволоки и все эти красивые и ценные вещи… — заговорил Ефрем.

— …послужат твоей радости, великая княгиня, и умножат всеобщее уважение, которым ты по праву награждена, — добавил Ицхак.

Вновь Ефрем:

— Однако община просила нас…

Ицхак:

— …коль уж мы таки будем говорить с княгиней… и с ее князьями… То уж обделать заодно кое-какие маленькие делишки.

— Да-да, отец поручил это мне, — встрепенулся молодой Хапуш.

Его сопровождающие с почтением склонили к нему лица, готовясь выслушать до конца речь важного коротыша. Но поскольку Элиезер, лишь подав голос, тут же и замолк, те выждали еще какое-то время (не вернется ли многоодаренному отпрыску мар-Наамана светлейшая мысль?) и тогда позволили себе говорить.

— Мы, как и все вы, очень сильно огорчены этим несчастьем, этим бедствием, которое произошло с вашим… этим человеком…

— Веселином. Это ужасно! Хотя и слишком туманны доказательства. Впрочем все уже свершилось. Но мы все просили бы мудрую Ольгу, если, не приведи Господь, случиться какому-нибудь еврею оступиться…

— Мы все просили бы блаженную Ольгу, если еврей провиниться, отдавать его еврейскому суду, чтобы был он судим своими единоверцами в синагоге и присягал на Пятикнижии.

— И если мы сейчас договоримся, отец пошлет первым князьям очень дорогие подрки, — ляпнул Элиезер.

Благопристойные лица старших посланщиков так и окаменели от этой глупости. Но князья отозвались на нее слабыми улыбками, а «блаженная Ольга» так и вовсе казалась сонной и безучасной ко всему происходящему рядом.

— А если понадобится… — хотел, видать, Нааманов сын что-то еще присовокупить к уже им сказанному, да вдруг точно язык прикусил, вновь нахохлился и медленно клювоподобным носом прочертил линию в сторону входной двери.

Там стоял Святослав. Он стоял в простом овчинном тулупе людина, не иначе, изготовившись вместе со своей молодой дружиной отбыть на Перуново поле, и остановленый на полпути. Ведь стремление Святославовых товарищей каждодневно упражнять себя в ратном деле мог сдержать разве что неистовый снежный буран.

— Слава Роду, пребывающему во всем, помнящему обо всем! — дождавшись затишья в разговоре приветствовал он всех, проходя в светлицу, хотя кто бы из присутствующих мог ответными словами очистить свое сердце славой негибнущему высшему русскому Владыке?

— Мы поздравляем князя… — улыбнулся Ефрем.

— …с вхождением в семейное положение, — улыбнулся Ицхак.

— Теперь князь будет, конечно, думать о том, как сделать богаче свой дом, чем украсить свою изумительную жену.

— И мы надеемся, что вот эти дорогие мониста, — Ицхак и Ефрем одновременно указали на раскрытый роскошный каповый ларец, стоявший на столе среди прочих коробков, — эта поднизь жемчужная, и красные камушки винисовые для шитья, и даже гребень там есть, синий такой, весь целиком из ферюзы камня… все эти дорогие красивые вещи еще больше привяжут молодого князя к его золотой женушке…

Но Святослав даже не глянул в ту сторону, куда продолжал указывать розовый с рыжими волосками перст Ицхака. Он попытался представить себе, как это бабские прикрасы смогли бы повлиять на его природный дар так, что он, подобно еврею или невежественному простецу, позабыл бы обо всем на свете, кроме как похотьствовать да умножать домашний скарб, — тут он вдруг и захохотал в голос.

Несколько пар вопрошющих глаз обратилось к нему, но он не стал ничего объяснять.

— Благодарю. Все Предславе передам. Но мне сказали, что тут значительные вопросы хотят решать.

— А тебе, — поборовший столбняк изумления вновь разулыбался Ефрем, — тебе мы привели четыре кобылицы.

— И ты увидишь, что в княжеском табуне еще не было таких! — поддержал соплеменника Ицхак.

Это сообщение, похоже, пришлось князю больше по вкусу. Он даже вознамерился было немедленно отправиться поглядеть на них, но слова Свенельда остановили его:

— Наши друзья ходатайствуют о решении кой-каких, как им кажется, затруднений.

— Да, пора уже тебе не просто всяким вежеством овладевать, — обращаясь к сыну зыркнула на своего воеводу Ольга, — а и вникать во все, что так или эдак может бытье переделывать.

— Кто же еще, как не всезнающий вездесущий Род, способен на это? — еще раз внимательно осмотрел наполнявших горницу людей Святослав, будто наперед силясь распознать стать вопроса. — От него все моря и горы, и пространство, и ветер, и свет, и истина тоже от него.

Свенельд легко поморщился, различая за прозвучавшими словами даже свободный глубокий голос Богомила, но между тем пересел на лавку к Святославу, вплотную к нему, то ли по-отецки, то ли по-приятельски забросил руку ему на плечо:

— Пришли тебя поздравлять, видишь ли, э-э… наши друзья. Ну, а слово за слово, вспомнили мы, понятно, Веселина, сына его Утренника… убиенного. Поделом, говорят, Анании мука. А только вперед, просят, если кто из их людей, здесь живущих, наш закон нарушит, то отдавать провинного в их руки, чтобы судить его в синагоге строже нашего.

Прежде Святослав глянул на евреев, но сквозь обращенные к нему доброласковые личины невозможно было распознать даже очертаний их истинных умыслов. Тогда он посмотрел на мать, — та сидела с закрытыми глазами, то ли дремала, то ли показывала тем самым, что отступается от всего, что бы ни разыгрывалось сейчас в ее светелке.

— Ну-у… Как тому быть, это ведь не в тереме решать, — пожал широкими плечами князь, дивясь странности обстоятельств. — Не знаю, вечем ли постановлять новые правила… но уж без первых дружинников, без малых князей ото всех земель русских, без старцев киевских никто Закон править не станет. Да и чего это ты, Свенельд? Разве не знаешь? Мать, что все это значить должно? Да и чего это вдруг жиды решили на русский Закон ополчиться?

— Да нет!

— Нет-нет-нет! — закудахтали пришельцы. — Мы же не против. Нет-нет-нет. Просто сами, может, мы виноватого бы вообще на куски порезали…

— Зачем же такие страсти?

— Но если так пока нельзя, — не стал спорить рыжий Ицхак, — тогда, если кто будет нашего человека винить, пусть выставит хотя бы одного, как это вы говорите, самовидца, свидетеля из евреев.

— Это почему же так? — недоумевал Святослав.

Свенельд вновь собрался уложить руку на находящееся рядом молодое плечо, но Святослав поглядел на эту большую сильную бывалую пятерницу, и та, точно подстреленная, как-то криво порхнула в сторону и вниз, лишь чиркнула ногтями по его колену и замерла, схваченная собственной сестрой. Речь Свенельда тоже утратила недавние свои уверенность и ровность, и продвижение ее сделалось то порывистым, то подобным неудержной слизотече:

— Вестимо, всякое серьезное дело… Если что… Так будем княжеским советом думать. Но что нам вот эдак вот отваживать людей, которые к нам с отверстой душой?.. Почему не разобрать все ладом. Вот сейчас наши сподручники в полюдьи, ни я, ни ты, ведь не поехали… Правильно, у нас и здесь дела. Куда их девать! Но по весне-то, когда последнюю полюдную в Киев доставят, все равно приведется две третины Хазарии уступить. Одну себе оставить. Как условленно. А вот гости наши, которые с подарками к тебе пришли, могут, между прочим, подсказать, где еще вероятно кой-чего отыскать… Чтобы, значит, дела наши поправить. Вот послушай.

— Да это мы так… Говорили как-то с воеводой, — лениво с большой загадкой в голосе повел речь чернобородый Ефрем, точно был в полной мере уверен в ее успехе, и потому оттягивал сладостную минуту заслуженных наград. — Тут нет ничего нового. Во всех странах, где есть люди, которые любят хороших коней, воздают честь высоким теремам, полным золотых и серебряных вещей, с амбарами, набитыми всяческими плодами, где понимают всемерное богачество, и в Хазарии…

— И в Куштантинии, — вставил Ицхак.

— И в Сирии, и в Сефараде. Всюду, где знают, что жизнь дается нам для удовольствий, используют все возможности, способные эти удовольствия приумножить и усилить. Вот прибывают люди с той стороны реки, хотят на киевских рынках торговать, — понятно, надо им на эту сторону перебраться. И как оно сейчас? То ли тот переправит, то ли этот, то ли о такой уплате сговорятся, то ли о другой, то ли вообще за спасибо. А надо над перевозами надзор завести. Чтобы с каждого человека, с каждой бочки яловичного сала, с каждого мешка гороха в княжескую казну отщипнуть. Тут чуть-чуть, там чуть-чуть, а, глядишь, и княгиня в новых нарядах ходит, и у князей мечи белые мурманские с мордами звериными бронзовыми, и еще осталось, что в Хазарию послать.

— Да ведь мы берем уже и с деревских трудников, и с дреговичей, и с радимичей… — начал было Святослав.

— Так ведь то они за свой спокой воздают, — вдруг обрел дар речи Сигурд. — А это за перевоз только, особливо.

— Это так. Это верно, — закивал большой красивой головой Свенельд. — Говори, Ефрем.

— Или, допустим, рынки тоже. Торгуют ведь кто как хочет, и никто за ними не смотрит.

— Да зачем же за ними смотреть? — вновь не удержался молодой князь.

— Как же?! — похоже, искренне изумился Ефрем. — Ведь и это может быть доходом. За всякое место плату взимать. А в других местах торговать запретить. Чтобы, значит, хитрость их сразу пресечь. А кроме того построить прямо на рыночной площади амбары, чтобы кто торгует, мог бы в них свой товар за такую-то и такую-то уплату оставить, а не таскал бы его каждый раз на гору с Подола, а то и вообще… за пять верст. Вот. А мы могли бы за всем этим следить. Если князья пожелают. И могли бы даже и потратиться на построение этих амбаров. И охрану бы им поставили. А там же можно было бы все товары взвешивать, и тоже не на даровщинку. А другие товары, которые не нужно взвешивать, стали бы измерять. Вот так вот можно богатеть…

— И это только малое… Кое-что, — сощурил глаза Ицхак, и его чувственные губы еще круглее вывернулись наружу.

Дивясь слышанному Святослав всматривался в эти лица, с непомерно увеличенными носами и ртами, и отмечал, что с каждым мгновением они становятся все отвратительнее и отвратительнее. Странно: еще совсем недавно ему было абсолютно все равно, какие там у них уши или бороды. Но вот человечьи свойства, глубоко презираемые русским миром, как то лихоимство, вымогательство, природное паразитство, точно по волшебству обретали внешнее выражение, будто обрастая плотью, видимой и, пожалуй, осязаемой. Так отвлеченность приобретала нос, глаза, явственные очертания тела, специфичность движений и даже конкретный запах.

— Ну как? — игриво воскликнул вождь старшей дружины.

— Мерзительно, — сказал Святослав, зевнул и поднялся с лавки. — Если совет будет, — против скажу.

И вышел не попрощавшись.

— Ну, это только один… Будут и другие, — недобрым взглядом провожая князя, цыкнул зубом Свенельд, но тут же весело и задорно подмигнул притихшим гостям, поднялся с места и принялся, как прежде, расхаживать по горнице, заложив руки за спину под шубу. — В нем, конечно, кровь самого праотца нашего. Да только молод. На большую брань дружину не водил. Славы пока не нашел. Так только… А вот княгиня, к примеру сказать, она будет предстательствовать перед советом о вас…

Вновь мертвое лицо Ольги кольнула проносящаяся подле жизнь. Видно, некогда неуемное самострастие, медленно издыхая вместе с угасанием рассудка, все еще отзывалось слабой судорогой на вовсе уж дерзкие наскоки посторонней воли. Княгиня недовольно скривила губы и попыталась для придания лицу надменности приподнять отяжелевший подбородок. Но ее воевода, проходя как раз мимо, как-то слишком нарочито шлепнул себя огромными пятернями по обтянутому лазоревым шелком весьма округлившемуся животу, определенно намекая на что-то, огладил его, со значением глядя на Ольгу, и страх сковал ее гордый порыв.

— Княгиня всегда готова поддержать хороших людей, — растягивал тонкие губы в улыбку Свенельд, и в этой безгубой улыбке становился похож на ящерицу. — Правда, Ольга? Да и от новых нарядов, как вы тут говорили, какая баба отвернется?

Распознал ли кто потаенное значение того разговора (настоящего, бессловесного) который только что совершился меж Ольгой и ее воеводой, а только пришельцы как-то приободрились, и Элиезер Хапуш наконец получил дар слова.

— Ну так я отцу скажу, что мы договорились?

— Но, дорогой Элиезер, — вновь потщились исправить неучтивость наследника главы киевского кагала Ицхак и Ефрем, — этот вопрос нельзя решить вдруг.

— Решить вот так сразу…

Но Элиезера, похоже, уже утомила эта тема.

— Как чувствует себя Эсфирь? — решил он наконец освободиться от возложенных на него обязанностей. — Можно ли повидать ее?

Ольга бросила на молодого Хапуша тревожный взгляд, но тут же успокоилась и кликнула свою ключницу. Та появилась вся какая-то всклокоченная, а под взглядами пятерых мужчин и вовсе раскраснелась, вспотела. Какое-то время посольники и Эсфирь-Малуша собеседовали на своем языке, потом перешли на русский, и хоть, поди, ничего особо волнующего они не обсуждали, полное лицо молодой женщины становилось все более и более мокрым и красным, а желто-карие глаза ее, и без того извечно с поволокою, так и норовили закатиться, подводя расширившиеся зрачки под черную щеточку верхних ресниц. Казалось, каждый из присутствующих в этот момент с легкостью распознавал все оттенки ее помыслов, тем более, что были эти помыслы не особенно разнообразны. И тяжелый въедчивый запах все гуще пропитывал пространство.

Никто, ни русичи, ни евреи, не решились бы назвать Ольгину ключницу кралей. Более того — немало было в ее лице, тяжеловесных формах, возбужденно скрипучем голосе определенно отталкивающего… И тем не менее, покидая Ольгину светлицу, уже на крыльце Сигурд шепнул Свенельду:

— Слушай, а эта жидовочка… Да? Вот я бы напырял ей по-своему!

На ту пору Святослав, легонько поддавая острогами[492] в бока Воронка и пуская его тем самым вскачь, в сопровождении нескольких своих товарищей уж приближался к белому пространству Перунова поля, окруженного белыми холмами. Месяц просинец с самого начала решил оправдывать свое имя: на белом небе в широкой просини вольно каталось белое солнце. Еще вот только что Хорс являл миру свой красный образ, и все под ним было розово, и леса, и холмы, и взбодренные морозом счастливые молодостью лица удалых всадников. Но красное солнце было выпито Родом, и теперь на его месте сияло белое солнце.

Солнце — это все равно, что мед для Того вечного, Кто является обителью для всех и обитает во всем. В сущности Перуна насыщается Род красным солнцем. В сущности Сварога вкушает Род белое солнце. И растворенный во внутренней основе посмертного судии земных созданий — всесведущего Ния поглощает Пребывающий в истинном, неподвижный, бессмертный, неразрушимый Род черный образ солнца. Но ведь Боги не едят и не пьют! Верно, они удовлетворяются, лишь глядя на то, что служит им пищей. Глядя на солнце, на божественный подвиг (даже, если совершен он человеком), на чистосердечную жертву, на стремление похвальной песней превознести бессмертие своих Богов.

И хотя тресветлый, истинный, зовущий Святовита несокрушимый Род един, различные народы каждый по-своему почитают Богов, созданных всевышним, придумывая им самобытные имена. Но в зависимости от того, кого из бессмертных ты почитаешь, таковые блага и заслуживаешь. Отсюда проистекаетт столь разительное различие людей не только в обычаях и нравах, направлениях образования, душевных силах и особенностях ума, но и просто во внешности. Посему, что для одних выгода, для других — смерть.

Вот для того, чтобы чужая выгода не обернулась смертью, и торопил коня молодой князь, стремясь наверстать время, даром упущенное в светелке матери. Посереди заснеженной долины, как всегда в этот час, уж вовсю кипела жизнь. Здесь на случай непогоды были с осени установлены широкие шоломы[493], крытые осокой или тростником, чтобы никакие волчьи шутки Мороза-Велеса не могли помешать устремлениям русских витязей натореть, набойчиться, наостриться в употреблении оружия. Там же, под тростниковыми крышами, были установлены обитые кожей толстые брусы на столбиках, называемые кобылами. На них каждый конник, будь он хоть и многоопытным воякой, непременно пару раз в седмицу отдавал какое-то время упражнению молниеносного вскакивания в седло при полном боевом вооружении, то с одной, то с другой стороны. А сегодня, коль уж день такой ясный, безбурный выдался, решили (вот прямо дорогой решили), отдав первую силу оружию, отправиться после лес валить. Не из одних тех соображений, что ни дух воя, ни выученное тело в жизнь его богатырскую не должны расслабляться в стороне от привычных занятий, но и потому, что не мешало бы подбавить липовых бревен, годных для изготовления болванов, в запале боевого порыва разносимых горячностью дружинников в щепки.

— Уй! Щепа прямо в глаз угодила, — смахнув навернувшуюся крупную слезу, как всегда весело (независимо от обстоятельств) рыжий Зорян сообщил эту новость Святославу, иссекавшему соседнего болвана. — Так что там жиды? Приходили, говорят. Чего хотели-то?

— А-а… — махнул свободной рукой князь. — Как всегда какие-то свои плутни крутили. Известно ведь. Разве они о чем-то кроме своих сладких выгод могут хлопотать? А между делом всякие мутные словечки забрасывают. Прямо, как это у них водится, не говорят, а так все, загадками, мол, мы завсегда с кровнородственными нам хазарскими владыками дружество водим, а у них в руках сила несметная. Берегитесь, мол. Второе у них — это совращение всякими подарками. А на уме все одно.

— Значит, как всегда тихо гадят? — покачал головой Зорян, и несколько съехавший на затылок зеленый подбитый зайцем колпак открыл полосу ярко-рудой щетины над невысоким, но широким лбом; при этих словах даже его неизбывная веселость куда-то улетучилась.

Святослав только крепче сжал рукоять своего боевого ножа, уважительно прозываемому акинаком, помолчал, потом ответил, глядя в синеватую глубину белого мира:

— Да уж… Тихо гадят, да потом вонько несет.

Отказываясь от душевного и телесного труда люди превращаются в стадо тучных похотливых животных, с легкостью для кого бы то ни было и величайшим позором для себя избиваемых любым врагом. Поистине, одного только презрения заслуживает народ, утративший способность к борьбе, равнозначную жизнеспособности.

День напролет любовался своими сынами русский Бог. Свод небес оставался открытым до самого того момента, как кто-то, не стыдящийся выказать свою усталь, выкрикнул:

— Солносядь[494] уж Денница краснит!

Тотчас откуда ни возьмись набежали облака. Выскочил ветер, до того, знать, дремавший где-то в далеких лощинах, взъерошил ладные пригожие сугробы, поднял с належенных мест успевшие раздружиться с воздушным пространством снежинки, завьюжил, запуржил, погнал редкую снежную мережу по белой земле. Дружина не стала перемещаться под шоломы. Прибывшие на конях забирались в седла. Остальные знакомыми основательно протоптанными тропами уж карабкались вверх по склонам темными цепочками.

— Ты сейчас, понятно, поскорее к жене? — игриво подмигивая, умудрился на скаку хлопнуть по плечу Святослава нагнавший его Русай.

— Да разве ее увезти должны? — несколько свысока глянул на подателя таковского предположения князь. — Это простой людин от бабы ни на шаг. Потому что ему и делать-то больше в этой жизни нечего. А ты зачем-то военную науку проходишь. Науку чисел изучал, как предков почитать, языку греков учился. Кто из волхвов тебя звезды разбирать учил? Глаголь? Ну вот.

— Не с каждым ведь Богомил захочет возиться… — вроде и в шутку, но все равно с тенью обиды обронил Русай.

— А я вот как раз к нему собирался заворотить, — и глаза Святослава наполнились светом. — Похлебать вперед чего, пожевать, и к нему. Пойдем вместе. Богомил обещал рассказать, как на гуслях наигрывать, как петь при том, дабы не просто человеческое ухо усладить, но и того Единственного, Кто не подвержен страданию, порадовать.

И чтобы еще большее уважение засветилось в глазах товарища, Святоша решил щегольнуть кое-какими речениями, слышанными от учителя, и вряд ли до конца понятыми:

— Прежде всего надобно намерение иметь. Всякий человек состоит из намерения. Ну и, смотря по тому, какие намерения, значит, имеет, того он и достигает за жизнь. Так что, да исполнит каждый свои намерения.

На высоких голых хлыстах чернобыля[495] раскачивались розовеющие яблоками снегири, а под их насестами змеящаяся поземка слизывала путаные письмена, созданные старанием их крохотных лапок. Из леса на противоположном холме вышел сохач. Его голову еще украшали огромные разлапистые рога. Он постоял, глядя пристально на проезжающих стороной конников, точно пересчитывал их, затем мотнул крылатой головой, с высокомерным безразличием щипнул веток с ближайшего куста и, повернувшись, исчез среди таких же темных, как и он сам стволов. Слева, от четко обозначенной широкой полосы замерзшего Днепра, с вершины одиноко стоящего старого дуба разносились размеренные удары дятла.

Ветер устает и новь взбодряется, темнеет, тяжелеет от поднятого им снега, взмывает над растерявшим пушистый наряд кустовником, над всполошившимися березами, над умершим в густых сосновых кронах тончайшим звоном корольков, летит с воем, с посвистом, и, будучи поглотителем всего сущего, вместе со снегом вбирает в себя все отзвучавшие слова, все изнемогшие мысли, все отцветшие чувства, все состарившиеся образы, всех Богов, и Святовита, и Велеса, и Ладу, и Дива, и маленькую Светлушу, и день, и ночь, и чешуйку еловой шишки, распотрошенной клестом… Летит ветер, спешит куда-то, да вдруг натыкается на высокую гору — в самую высь кувырком сигает, завертелся, закружился, да и просыпал все собранное на Киев-град. И дивятся люди услышанным новым словам, новым, пришедшим к ним, мыслям, незнакомым чувствам, новоявленным образам, новому Святовиту, новому Велесу, новой Светлуше, всему новорожденному миру.

— Это любезничать лучше сладким голосом, — усмехался Богомил на усердие Русая нарочно смягчать свой голос, — а для того, чтобы Непостижимому хвалу пропеть, тут важно для себя установить, через кого ты с ним говорить собираешься, и тогда уже голос налаживать. Если, скажем, хочешь, чтобы Дажьбог — Солнце-князь тебя услыхал, славу ему пой явственно, чтобы каждый звук сиял. А вот для Сварога больше подойдет глубокий голос, затаенный. Огненному Сварожичу, тому по вкусу, когда горлапанят вовсю. Стрибог бы такое пение и за пение не счел, признал бы ревом звериным, ему нравится напев ласковый. Во славу Перуна норови нежность с силою соединять. И нет им счета, разным способам-то. Так что, для отличных движений души и настроение голоса подбирай отдельное. Одного только след избагать, того, что может мил показаться разве что страховидному Нию — это такой голос, что дурно звучит. Ну-ка, Святоша! Русай! Давайте вместе!

Тело витяжеско — точно лук туго-о-о-ой, да. А стрела ему — Сваро-о-ог наш батюшка родной. Ты лети стрела каленая сквозь су-умрак ночной, Прилети сквозь мрак ночной ты к свету истинному, да. Приведи от смерти душу да к бессмерти-ию…

— Ну, уже куда как лучше! Молодец, Русиша! — совершенно по-мальчишечьи обрадовался достославный облакопрогонитель Богомил.

— Вот скажи, учитель, — важно вскинул голову Святоша и бросил на приведенного им приятеля взгляд едва ли не надменный, — ты меня всему обучаешь, а есть ли такие секреты ведовства, которые ты бы знал, да мне не мог открыть?

Богомил легонько пощипал струны лежавших у него на коленях небольших гусель, с вырезанным на них Конем-Солнцем, как известно, в незапамятные времена принесшим часть высшего Знания русским волхвам от самого Рода, затем благочестивый волхв поднял на князя свои спокойные светлые глаза, и говорил отецки ласково:

— Всякое существо в этом мире вмещает столько божественного Знания, сколько оно способно осилить. Лишнее знание столь же разрушительно, сколь и отсутствие оного. Не лучше ли осознать свое предназначение в мире и выполнить его с честью, нежели на чужое засматривать? Зачем тебе знать, как лен прясть? Зачем землеробу умелость говорить гладко? Перед бабой своей красовитничать? А вот князю, который почел бы счастьем для себя перелагать волю высшую на земной язык, следовало бы знать, что все гласные звуки олицетворяют сущность самого Сварога-творца. Звук, свистящий, как ветер, как крыло пролетающей ластвицы, подобен старшине-старинушке Стрибо. Согласные звуки мертвы, они неподвижны, как смерть, и потому посвящаются подземному хозяину, навьему правителю. Пусть же тот, кто желает овладеть словом, сумеет снискать заступничество Сварога. Пусть он будет охраняем тройной силой Стрибога.

Давно уже преодолевший приступ бестолкового высокомерия Святослав не удержался от вопроса:

— Неужели и со смертью надо любовь иметь?

— Чем же смерть не защитник? Не бывает слов без согласных звуков. Не бывает жизни без смерти. И Сварог, и Ний, созданные единым Родом, лишь части мира творений. Их сила — отраженная сила блаженного и бесконечного, внутреннего правителя всех существ, словно пространство, пронизывающего все изнутри и извне. Песнопевцу же тогда только приведется донести слова свои до вышнего слуха, когда при произнесении любого звука он не будет забывать о своей неизбывной связи со всем вокруг. Каждый гласный звук связывает вас со Сварогом. С каждым гласным звуком вы с благодарностью возвращаете небесному ту силу, которой он всечасно насыщает вас. Свистящие звуки произносите внятно, дарите их седому Стрибо от всего сердца. А согласные — дабы не сливать их один с другим выговаривайте не спеша, четко. Да обережете вы себя от безвременной смерти!

Ученики старались не упустить ни одного слова Богомила, молодые лица их при том сделались вытянутыми и напряженными, и смотрелись они столь уморительно, что степенному волхву пришлось употребить некоторые усилия, чтобы сдержать просящуюся на уста улыбку.

— Давайте «Многоликий, многообразный…» пропоем.

Зазвенели было гусельные струны голосами возвратившихся с полдня весенних птиц, да Богомил вдруг сдержал их.

— И еще. Когда вы поете, размышляйте о том, что песнь ваша — это бессмертие русского Бога. Говорите себе: «Пусть она даст надежду людям, а мне любовь неба». Попытаем свою справность?

Вновь щеглы и варакушки, зорянки и малиновки, овсянники и чечетки заливистым щебетом раздвинули и осветили мрачноватую тесноту избушки, в их сопровождении точно голос Триглава[496], властвующего над тремя мирами, заслышался с каждым мгновением крепнущий голос, — троичный и вместе с тем единый.

Многоликий, многообразный отец наш, Ты — основа совершенного порядка, Ты — единый свет, тепло несущий; Опоясанный бессчетными лучами, Переправь, блаженный, на тот берег, Где цветы невежества не всходят.

Уже одной из ближайших весен Святославовой дружине пришлось оценить результаты того труда, каковому они посвящали себя каждодневно на Перуновом поле, довелось понять для чего учились законам оружия, зачем упражняли мужество и силу, почему наказывались бездельники, и что означали слова старших наставников — «редко кто сам по себе родится храбромужественным, а выучка и опыт горазды многих поправить».

Месяц сухый подходил к концу. Половина снега успела стаять. Оголились бугры и пригорки. Налились яровистым соком почки на ветках верб и жостеров, отчего опушки подернулись красноватой дымкой. Уже успели вернуться к родным гнездам первые грачи и шпаки. И рогатый Велес, еще недавно требовавший величать себя Морозом, в любой день готов был перерядиться неуемным Ярилой.

Пять сотен молодых витязей гнали коней к южным рубежам Руси, как обычно самым неопределенным, самым неспокойным, по причине соседицы со слишком уж переменчивыми племенами печенегов. В этом году пахари того края прибыли в Киев в особенном множестве. Но не плоды своих полей, приобретшие особенную цену в эти дни истощения прошлогодних запасов, привезли они с собой. Всем отрядом направились они к высокому терему княжескому просить о заступе. «Печенеги совсем озверели, и нет на них никакой управы, — жалились они. — Пришлите, князья, людей, пусть уймут окаянных. Ведь отымают последнее, а кто супротивится, тому хату огнем жгут, а могут и голову разрубить. Вот потеплеет, — пора землю скородить[497] придет. А что в севню[498] класть будем? Поспешайте же. А то аккурат и себе полюдья не найдете, да и нас всех погубите».

Чтобы сократить время броска, решено было отклониться от лесистой (теперь размокшей и раскисшей) Днепровской низины и ехать степью. Но разве можно доверять едва пробудившейся Леле[499], только что покинувшей свое зимнее убежище внутри одной из ее любимых берез. На второй день пути в широкой степи, казавшейся безрубежной и вовсе ничейной, разыгралась метель. Уже подзабытый Карачун восстал точно из-под земли. Ничем не сдерживаемый, привыкший к безраздельному приволью степной ветер, то угрожающе воя, то юродливо свистая, помчался в бешеной плясне, кидаясь то влево, то вправо, то вдруг закручиваясь винтом. Над самой землей понеслись тучи снега. Все живое замерло и прижалось к земле. Только на некотором отдалении наперекор стихии несколько черных птиц все устремлялось к одному и тому же месту, где, вероятно, валялась какая-то упадь. Но вот новый удар ветра, — и одна из чернокрылых стервятниц с истошным карком несется над пригнутым к самой земле быльником лапами вверх.

Снежные плети то и знай хлестали дружинников по глазам, и каждый из них не один раз успел подумать о том, что утонувшие было в распутице дороги, бегущие вдоль речного берега, наверняка замерзли, а их лесистое окружение могло бы составить некоторую преграду расходившейся непогоде. Однако перерешать поздно было.

Из пяти сотен дружинников старых было менее сотни. Святослав сам настоял на том, чтобы этот поход исполнить силами молодой дружины. Само дело на княжеском совете не было признано особенно значительным, и потому ходатайство молодого князя было удоволено. И вот княжий Бог — громовник Перун-Сварожичь доверял ему свершение первого вполне самостоятельного шага.

Не только сыновей киевских князей, но и княжичей из Чернигова, Невогорода, Пскова, Искоростеня, Полоцка соединяла Святославова дружина. От непохожих отцов родились они, в разных местах, каждый по-своему был взращен, но годы совместного жительства и общего труда не просто сплачивали их идеей братолюбия, но успели выработать ту способность к единению (когда дело касалось совместного творчества), которая все движения души, все помыслы, все действия множества сливает в многорешительную целость.

Как ни лютовал ледяной ветрище, все упрямее наклоняя лбы, неуклонно подгоняли своих лошадей витязи. Но мрачнели они лицами, все ниже склоня головы под нажимом всевластного ветра. Оглянулся на своих товарищей Святослав и тотчас увидел себя самого будто бы со стороны, запорошенного снегом, с лицом каменным, и до того ему смешной эта личина показалась, что захохотал он сквозь вихря визг так громко, так искренно, что все, кто ближе к нему были, головы вскинули, невольно растапливя смерзшиеся мысли.

— Это ж на кого мы похожествуем?! — запальчиво прокричал князь — На мясо мерзлое! Не разберешь, где воя лицо, а где лошади морда!

Отсюда, оттуда, разбивая ледяную коросту, рванулся молодеческий смех. И вот шутки посыпались так, что стало их больше, чем хлопьев снега, летящих им навстречу.

— Надо, братья, коней чаще постегивать, потому как заждались нас Яги.

— Помните, Веретень выхвалялся, я, мол, им, волчищам степным, буду косы отрубать, да вместе связывать, пока ужище в версту не совью? А сам-то дома и остался.

— Так он же ногу на учениях подломил.

— Или от теплой титьки отклеиться не может.

— Что ж, будет потом говорить: «В сшибке не бывал: рыбу громил».

— Это правда, что он баб своих очень любит. Да неправда, будто из-за них он на низость пойдет.

— Другой любви не бывает, кроме как, когда друг за друга умирает. А в дыру можно и к телке залезть. Так это ж разве любовь? Это охота!

— Ладно уже блудными речами салиться! — выкрикнул, вместе со всеми поощрявший хохотом всякое такое потешное словцо, Святослав. — Давай песню грянем!

Тотчас вовсе и не оговаривая того, пять сотен луженых глоток выдохнули разом:

То не коваль-богатырь Мечь широкий заточил; То не пламень-червленец Меч булатный закалил; То батюшка Перун Меня силой подарил…

И ветер утих. Что ветер! Даже мороз спал. А к полдню разверзлись облака, и средь их грязно-белой снежуры воссияла над миром широкая полынья безупречной лазури. Вдруг странный голос, такой родной и вместе с тем изрядно подзабытый, наполнил окружность…

На краю небольшого наполовину утонувшего в овраге гая на старушке-осине со снесенной бурями верхушкой на оснеженном суку у продолговатого черного дупла сидел шпак и пел. Небесная синь отражалась в темно-металлическом его оперении, он широко раскрывал клюв, взмахивал и тряс крыльями, высоко запрокидывал голову, раздувая горло, и полная страстности весенняя песня все шире разносилась над удивленными зимними просторами…

* * *

Чем ближе к пограничью русской земли, тем больше радостных чувств выказывали поселяне тамошних весей, встречая Святославово воинство. Уже множество столетий эти области населяли племена, неспособные своей кровью произвести на свет княжеское сословие. Они предавались мирной трудовой жизни, и потому никогда не исчезали из поля зрения соседних народов, способных заставить их поделиться плодами своего труда. Непреложная приверженность к растворению в наслаждениях и страданиях грубого мира не позволяла обитателям этих относительно теплых мест развивать дух своего племени. Однако русский круг оставался достаточно широк, и его северная сторона незыблемо хранила соль героизма и святости.

Впрочем, вероятно, не все радовались приходу Святослава. Те, кто озабочены единственно производством потомства, стремятся иметь как можно больше скота (рогатого или двуногого), даже если исполняют все предписанные родовым законом обряды и жертвоприношения, никогда не смогут подняться над стремлением к сыновьям, над стремлением к богатству, и потому желания людей чести, людей созидания и подвижничества для них навсегда останутся непостижимыми. Все же одно различие между собой и теми, кого русский Закон называет «лучшими», они все-таки примечают. Это приятность облика. И вот, чтобы стереть эту разность, почему-то дразнящую слаборазвитое сознание, маленькие существа надевают на себя яркие наряды, они стараются подражать каким-то телодвижениям тех людей, которые пробуждают всеобщее восхищение и любовь, некоторым даже удается как-то прикоснуться к их учености… И все как мертвому припарки! Ведь можно назвать человека князем, царем, можно посадить его правителем над народами, но ежели человек этот не будет знать Того, Кто находится в пространстве сердца, Господина, Владыку и Повелителя всего на свете, он в любых нарядах, в любых палатах, с какими угодно словами на устах останется чернядью. Среди местных селян были, конечно, те, что, не слишком озабочиваясь пользой рода, вступали в своекорыстные сделки с иноплеменниками, оплачиваемые трудом соотчичей. Они-то вряд ли должны были обрадоваться появлению здесь Святослава.

И тем не менее даже самые отъявленные мироеды встречали дружину с распростертыми объятьями. «В этом году печенеги точно белены объелись, — жаловались они. — То мы с ними как-то ладили. Мы у них скот покупали. Им всякое жито продавали. Кур тоже. И толстину. Меняли. Ширинки шитые тоже. А тут обирать стали. По-воровски, нахрапом. Будто кто их подменил».

Степняки и впрямь вели себя как-то ново. Ежели прежде приходилось киевской дружине (как правило старшей, Свенельдовой) появляться в этом краю с целью привести в чувство мужскую половину отдельных родовых общин необязательного степного населения, то искать их становища приходилось не по одному дню. А тут печенеги сами выдвинулись из глубин еще холодного, но уж кое-где начинавшего несмело зеленеть поля, чтобы встретить идущих на них русичей. Это было так необычно, что те, кто называл себя детьми волка, казались исполнителями какой-то посторонней воли; и при первом же взгляде на новенькие хазарские пластинчатые доспехи печенежских вожаков, на кольчужные вставки войлочной конской брони сразу становилось понятно, чьей именно.

Княжеское призвание во всяком сражении видит смысл Божьего суда, выявляющего Правду для обеих ратей, вышедших на поле. И действительно, несмотря на разочарование одной из сторон, всякий раз Правда восходит над политым кровью полем брани. Главное, потерпевшим поражение сквозь горечь сожалений, а победителям за куражом ликования суметь расслышать ее изъяснения.

Многознаменательное для молодого князя событие складывалось так просто и столь обычным порядком, словно и не было в нем никакой исключительности, будто ход его, как и сам итог, были наперед вверены Святославу. Но даже и это озарение не пугало, не удивляло, не восхищало, но воспринималось с естественностью предназначения, ниспосланного свыше.

По величайшему столу поля вилась худенькая речушка, саженей двадцати поперек в самых полноводных местах; левый берег ее был почти гладок, а вдоль правого возвышалась непрестанно колеблющаяся на ветру стена прошлогодних рогозов и тростников, подобная трусящему цугом табуну соловых лошадей с белесыми гривами. Как видно, не слишком торопясь отдать свою голубую кровь Днепру, речушка на буро-зеленоватой скатерти, наброшенной на это неохватное почти плоское пространство, делала несколько изгибов, вдали (за спинами ставшей на поле русской дружины) самой размашистой излучиной своей обводя стаю белых глиняных хат под рогозовыми крышами, числом приблизительно в сотню. Ошуюю прибранный для бранного пира «стол» чуть накренялся перед правым тростниковым берегом речки; одесную, едва ли не на краю небозема, щетинилось некое подобие леса, рыжеватое от всходящего прямо над ним багрового лика Хорса. А на всем прочем нигде не возвышенном и неуглубленном просторстве земли лишь кое-где бородавками торчали единичные голые кусты терна или дикой розы.

Еще вчера Святослав совместно с теми из своих товарищей, кому предстояло предводить в грядущем сражении сотнями и наиболее боевыми десятками ратников, разведал готовящуюся к неминучему событию окружность.

Теперь печенеги как всегда россыпью стояли на расстоянии трех полетов стрелы от первых рядов русского войска, на равном удалении как от речки, так и от крашеного солнцем гая. Их было никак не более трех сотен, — не просто соблазнительно мало, но, скорее, подозрительно мало. Святослав отрядил несколько человек для того, чтобы договориться об условиях боя. Но едва они достигли середины поля, в сырой холожавый воздух поднялась стая пестрооперенных стрел и кривым частоколом вонзилась в оттаивающую сонную землю на пути конников, — степняки давали понять, что никаких переговоров вести они не собираются, и это также говорило о том, что их алчная заинтересованность надеется выпить воздаяние не только под бедными крышами здешних поселений.

Посыльные вернулись с полпути, и тогда рати стали медленно сходиться. Однако когда расстояние между ними сократилось настолько, что значение стрел обрело смысл, степняки, вскинули свои великолепные луки. Закричали раненые лошади. Изогнулись в ответ вересовые[500] плечи[501] русских луков, взвизгнули свитые из волокнистых трав, шелковых нитей или сыромятной кожи сильные тетивы, ринулись на врага благовонные сосновые стрелы о четырех перьях, поставленных так, что, вертясь на лету коловоротом, стрелы те, достигая цели, не то что разрывали незащищенную плоть, но и раскалывали тополевые щиты. Стороны остановили схождение. Часто и все чаще слышались выкрики то на русском, то на печенежском наречиях, организующие залповую стрельбу составлявших первую линию лучников. Печенеги по обыкновению своему стремились прежде всего изранить возможно большее число неприятельских коней. И уж некоторые из них, побежденные дикой болью, поднимались на дыбы, а то, уронив к земле голову и выгнув спину, судорожно подскакивали на одном месте, разбрызгивая рдяную кровь, хлещущую из шеи, или, ломая строй, с отчаянным ржанием уносили своих всадников по полю, не разбирая дороги. Но вот печенежская стрела достигла плеча младшего сына Любечанского князя. А другая так и вовсе кого-то на дальнем краю первого ряда вышибла из седла.

Но у волкопоклонников потери были куда существенней, и когда темно-рыжий мохноногий жеребец потащил по полю, застрявший расшитым сапогом в стремени девятый труп, степняки, повинуясь вскрику своего главаря, наспех выпустили в сторону русского войска по три-четыре стрелы, да вдруг стали заворачивать своих лошадей. Это при том, что слева к поясу у каждого из них было подвешено по два кожаных колчана, и вряд ли они успели истратить четверть из шести десятков стрел, находившихся в них.

Ободренные столь поспешным отступлением врага русичи с ликующим гиканьем кинулись ему вдогон. Печенеги же, как бы раздавленные страхом, бросались то в одну сторону, то в другую; то к реке, то от реки, и наконец сломя голову понеслись в сторону дальнего леска. Конечно, отступление противника всегда возжигает в преследователе особенную смелость, но то же самое обстоятельство гасит его предусмотрительность. Крики, топот, стук мечей об умбоны щитов неудержимой лавиной понеслись вослед беглецам.

— Стоя-ать! — взревел Святослав и сам удивился, что голосу его может быть сообщена такая громозвучность и углубленность. — Не видите, они нас в засаду ведут!

И была в возгремевшем над полем голосе князя такая власть, что несмотря на огненную досаду, высеченную застопоренной страстью (ведь каково было расстаться с мечтой об этой легкой победе!), один за другим принялись осаживать своих разгоряченных коней витязи, и равные летами Святославу, и бывалые богатыри. С нескрываемым сожалением при том продолжали они следить взором за далече уже ушедшими от них, приближающимися к, вроде бы, слишком маленькому для того, чтобы содержать в себе какую-то опасность, голышу-гаю.

— Ай, что же стоило достигнуть! В тельное[502] изрубить… — сокрушенно простонал, подскакавший к Святославу вплотную, сияющий румяной молодостью Ивач.

Святослав, казалось, не услышал его слов, мощью голоса своего соединяясь с сердцами сразу всех воев, точно говорил с великим, но единым существом:

— Не досадуйте, что злохотники ускользают! Станьте твердо, да изготовьте мечи, сейчас будет их время службу служить! Вот-вот зверь на ловца сам побежит!

И точно! Не успели отступившие степняки доскакать до леса, как его сетчатая стена принялась выплевывать точно таких же печенежских всадников в войлочных накидках, в лохматых шапках, из-под которых были выпущены то и дело взлетающие при подскоках толстые черные косы. Среди них были и оснащенные копьями, дорогими хазарскими саблями и кистенями, из-под серых и черных накидок иной раз даже взблескивали железные панцири, но большинство имело в своем распоряжении одни только луки. Всеконечно, в леске была устроена западня, куда стремились притворным отступлением заманить русичей первые три сотни печенежских всадников. Но вот им навстречу неслось удвоенное число собратьев, так что теперь вместе их должно было бы оказаться не менее тысячи. Однако выскочившие из леса (и как столь несущественное убежище могло скрывать такое количество конников?) никак не походили на людей, празднующих победу своей хитрокозненности. Они были явно напуганными и, казалось, сами только что угодили в шельмовскую ловушку. Кое на ком одежда была растерзана, а то и перепачкана кровью…

Еще вчера внимательно изучив окрестность, Святослав велел сильному отряду в полторы сотни копий до света тайно стороной обойти лес и схорониться в вытянутой узкой балке с заросшими краями, на дне которой, не догадываясь о возвращении весны, лежал глубокий снег. Это они внезапным наскоком до срока выгнали из леса затаившихся там степняков, готовившихся встретить русское войско совсем с другой стороны. Не зная о числе русичей, да и не имея ни малейшего навыка сражения вне открытого пространства, печенеги, будто всполошливые тетери, выпархивали из своего неверного укрытия, но тут же наталкивались на летящих навстречу собратьев, что приводило к полной безалаберщине как в строю, так и в их сбрендивших сердцах.

— Русиша, заходи по левую сторону! За реку их не пускай! — прокричал Святослав своему сотнику и, то и дело осаживая Воронка, возбужденного от повисшего над полем опьяняющего шума, воззвал к оставшимся воям: — Пока в смятение обращены бабарихи длинноволосые, ударим мечами, ударим копьями! Зажмем их с трех сторон, чтобы не могли их выручить мощные луки, иссечем чужеядов! Доверяюсь жару ваших сердец и на силу ваших рук уповаю! Правда рассудит, сыны мы или не сыны Громовника-Перуна! С любовью начнем сечу, подкрепляя друг друга!

Бросился князь, исполненный духовного пыла, вперед, прикрываясь своим круглым багряным щитом от печенежских стрел. Бросились вослед за ним его товарищи.

И сошлись ищущие друг другу смерти мужи. Но если чего и стремились избегать степняки в бою, так это рукопашной схватки. Ибо как же им было не знать, что даже заслоненное кольчугой либо чешуями панциря хрупкое тело степняка никак не способно было противостоять русскому дородству, ежели прежде не было то истощено частыми ранами от дальнолетных стрел. Однако нестойких телом печенегов отличала нечеловеческая верткость, подобно стае ядовитых шершней разлетались они во все стороны от взмаха меча, но тут же вновь собирались воедино, чтобы направить свои каленые жала на прежние цели.

Только личный пример вождя способен поднять рать на подвиг. Но вряд ли влияние самоотверженного деяния будет сколь-нибудь долгосрочным, когда причиной его стала бы одна только рассчетливость, а не естественная радость творчества. Определил для себя князь достойного противника — выделявшегося крупным телосложением широкоплечего кряжа, уже не юношу, но мужа с сединой в черных туго переплетенных красными кожаными шнурами косах, судя по доспеху железному, а не бедняцкому войлочно-кажаному, великолепной розовой лошади[503] и ладно пригнанной хазарской сбруе на ней, безусловно, одному из вожаков степной стаи. Держа наперевес саженное копье с широким белым пером наконечника, Святослав, готовя себя к затяжной и многотрудной схватке, ринулся на печенега, а тот, заприметив несущуюся на него судьбу, ловчась уйти от ее удара, стремительно повернул свою розовую красавицу, но та почему-то не сделала немедленного прыжка, и правый бок печенега, прикрытый разве что кожаными ремнями, соединявшими железные пластины на груди и спине, оставался открытым целое мгновение. Но этого мгновения оказалось достаточно для того, чтобы копье Святослава успело настичь вожделенную цель. Печенег замертво повалился с коня на землю. Тотчас все русичи, кто был очевидцами этого свидетельства ратного одушевления их вождя, огласили поле криками, подобными крикам барсов, и кинулись в сечу.

Как могло сотвориться то, чтобы сей матерый степняк мог убояться Святославова копья, как получилось, что не успел ответить встречным ударом и тем самым обусловил столь скоропалительную развязку? Но у Святослава не было времени, чтобы задуматься над этим, — крылья вдохновения сочетали его с самой душой возрастающей бури.

Буря набирала силу.

Там Православ, воспаленный душевным подъемом своего вождя, забросив за спину щит с торчащими в нем пятью стрелами, выхватил из ножен, болтавшихся при бедре, меч и соединил его с вражеской саблей. Чтобы клинок меча не оказался перерублен, принимая удары на сильную его часть[504], Пересвет все ближе подбирался к супротивнику, и, выждав благоприятный момент, сжав костяную рукоять, что было силы обрушил меч на выю печенега, — срубленная голова, теряя шапку, разбросив в стороны вороные косы, поверглась наземь, а задержавшееся в седле тело, исторгающее из перерубленной алокровной жилы пунцовые струи, понес в гущу лютеющей брани ошалелый жеребец.

А вот Ольгрет в забрызганном кровью простецком шлеме, склепанном из четырех стальных лепестков, напружился, нацеливая стрелу, но меткий печенежский срезень[505] шутя разорвал тетиву его лука, пестрого от берестяной оклейки. Он делает несколько скачков на коне в разные стороны, сбивая прицел столь верному стрелку, но еще одна стрела с бронебойным граненым клювом, прилетевшая совсем с другой стороны, с такой силой ударяет в шлем, что Ольгрет на какое-то время обеспамятует, и тут бронзовый кистень доканчивает дело граненой стрелы.

Точно бледно-сизый степной лунь распластав полы заячьего тулупа, больше не удерживаемые разрубленным ремнем, несется над землей десятский Могута. Единственно чекан[506] остался у него. Но не отчаивается Могута, — одной стороной орудия своего шеи печенежские рубит, другой — их башки расшибает. А то просто схватит вражину за что придется, стащит с лошади и ну его копытами своей сивки топтать.

А это кто с отрубленным ухом и ужасом в глазах бесславно несется прочь от обагренного кровью поля? Неужто русичь?!

Позор слабодушных и отвага отчизнолюбцев, пыл братолюбия и беспамятство неукротимого бешенства, могучие мечи, изрубленные руки, победные клики и предсмертные стоны, потоки крови, кони — каурые, вороные, буро-пегие, треск и скрип, свист стрел и стук щитов, все сплавлялось в красноречивую песнь кровавого застолья, в которой все отчетливее распознавались подголоски Карны и Жели[507].

Но не для княжеских ушей голоса чернокрылых плакальщиц. И не потому глухо к их сердцещипательному вою богатырское сердце, что не знакома ему боль, а потому, что способно оно быть выше боли. Ибо неподдельное княжество знает, что не должно скорбеть сердцу, когда свивает нить грядущего Судьба-Макошь, поскольку одна она решает, достигнет ли какой человек замышленной цели или прахом пойдут все его притязания. Так что остается мыслящему человеку, расспросив у высших сил о своем назначении, честно и прилежно претворять небесные предначертания в земную жизнь. И может ли что быть важнее для князя, нежели блюсти достаточность своего племени? Ведь с некоторых пор ни одному народу нет смысла и помышлять о праве процветания, если это право не охраняется силой оружия собственных князей.

Борзая сулица вонзилась в бедро Святослава, но тот выдернул копьецо из раны и воротил хозяину. Все произошло так неожиданно, что печенег не успел придумать ничего лучшего, как заслониться луком. Чермное от крови острие сулицы рассекло лук, окропив смуглое скуластое лицо красной рябостью. Решительно отшвырнул обломки оружия печенег, но тотчас в его руках возник русский меч.

Кольнув острием меча своего коня, он, ликуя, бросился навстречу еще более ликующему Святославу, несущемуся навстречу с развеселым кличем:

— Ихма-а! Люблю боготыря-а хоть и в пе-че-неге!

Словно в удалой пляске принялись супротивники кружить на конях один вокруг другого, то и дело сходясь и осыпая друг друга мощными ударами мечей и разудалым хохотом. Скоро печенег надвое расколол щит Святослава, но и русский князь вышиб из рук врага стойкий заслон. Кто знает сколько кругов протоптали витязи, сколько раз их мечи праздничным звоном подкрепляли громовой шум битвы! Уж выбивались из сил их тела, начинали изнемогать их сердца, когда услыхал Святослав рядом с собой прощальный рык умирающего Вышезара, и будто молния пронизала его. Сам обращаясь молнией, обрушился Святослав на своего зложелателя, — никогда прежде незнакомая сила преисполнила его волю, и упавший на плечо печенега меч разрубил того до пояса. Но это было… невероятно! Ведь Святослав знал, что у него просто по молодости лет не может быть потребной для такого удара телесной силы, и объяснить ее пришествие можно было разве что вмешательством горних сил. Впрочем слишком краток был миг того помышления, немедленно заслоненный рокотом неутихающей битвы.

Те, кто видят поражение своих верховодов, невольно теряют надежду на успех, и бегство начинает представляться им единственным условием будущности. Однако печенегам бежать-то было и некуда. Зажатые с трех сторон они вынуждены были принимать столь немилый им ближний бой. Впрочем даже крыса, загнанная в угол, оказывается приневолена осознать, что ей не остается ничего другого, кроме смелости. Что же говорить о людях! Если отступать некуда, то, как говорится, страх берется за оружие. Оттого-то теперь вроде бы обыкновенно пугливые степняки прямо на глазах наливались силой и дерзновенностью.

— Дайте им дорогу! Сокол! Олель! Дайте им уйти, пусть к речке дунут!

Такие наказы выкрикивал Святослав, с трудом направляя израненного стрелами очумевшего от боли Воронка в ту сторону поля, где в некотором его понижении сверкала петлистая речка. И действительно, открытый путь к отступлению — слишком высокое искушение, чтобы от него возможно было отказаться с легкостью. Когда же поддавшись соблазняющей слабости войско предастся бегству, обреченность неминуемо становится его уделом.

Расчет князя оказался верен: перемученное тяжкой сечей степное воинство, обуянное бедственной готовностью, ринулось в казавшуюся ему спасительной брешь, вдруг возникшую в неприятельском окружении. Один за другим скатывались под гору печенежские всадники, стремясь скорее кинуться в ледяную воду речки, дабы достичь пустынного и безмятежного (подумать только!) левого ее берега. Но что такое человеческие упования? Широкие твердокаменные копыта короткошеих длинных и приземистых лошадей вязли в желтой глине пойменной луговины, затопленной талыми водами. Тут-то и настигало легковерных и корыстолюбивых настоящее воздаяние. И всегда невозмутимый свет очей Суда и Судиниц[508], отражаемый то и дело вскипающей рекой, тысячью тысяч скользящих отблесков был прикован к фигурам сражающихся и бегущих, к их размазанным от страха или пышущим радостью лицам, этот небесный свет вспыхивал крохотными солнцами на остриях их клинков и в зерцалах глаз, рассыпался световой рябью по темным шкурам встававших на дыбы пораненных коней, зажигал высокие столпы взметенных брызг.

* * *

Когда последние уцелевшие степняки растаяли в синюшной дали, Святослав почувствовал, как странно кренится под ним Воронок, и только лишь успел соскочить с седла, как тот рухнул, где стоял, и тут же испустил дух. Князь кликнул людинов, с окончанием битвы появившихся на поле, велев им, собиравшим тела русичей и добивавшим раненых печенегов, оттащить к месту тризны и останки его коня. А сам вместе с товарищами отправился собирать то оружие, какое еще возможно было поправить.

Разве что година унеслась, как только выезжали на поле витязи, но человек измеряет время событиями, и потому, верно, не для одного Святослава в минувший срок было вложено десять таких сроков. Князь склонился над распластанным молодым печенегом с отрубленной кистью правой руки и рассеченным животом, склонился, чтобы поднять наполовину прикрытую его отстрадавшимся телом перепачканную землей и кровью усмиренную кривую хазарскую саблю, и тут ощутил нестерпимую боль в ноге. Тотчас заныло плечо. Залилась огнем голова. Но сквозь эту боль, сквозь вдруг вселившийся в уши звон и едкий туман перед глазами внимание Святослава все настойчивее призывало какое-то махонькое неопределенное синее пятно в локте от навсегда оскалившейся головы печенега. Святослав смахнул набежавшие со лба на ресницы тяжелые капли крови… Точно подарок неба средь взрытых конскими копытами комьев желто-бурой земли чудесным образом нетронутый глядел в вышину маленький цветок с лепестками цвета грозовой молнии — Перунов цветок[509] или богиша, как его называли в этих краях — первое свидетельство неизбежной весны.

Двадцать семь молодых русских богатырей сложило голову в этом побоище, но степняков здесь полегло девять раз по двадцать и еще шесть, среди которых было сорок и два из числа отпрысков печенежских верховников. Когда русь собрала погибших своих орлов, дружина разделилась надвое: одна половина, предводительствуемая теперь чаровниками и зеленщиками[510], осталась присматривать за тяжелоранеными, а другая, — уложив тела на повозки (частью из числа обозных, частью взятых у поселян), потянулась в глубину степи, подобная бесконечному темному извилистому подземельному Змею-Ящеру.

Там, на самом краю небоската едва проступал на синеве небес синий холм. Туда, в серо-голубую даль полз погребальный «Ящер». Тридцать подвод с дровами тащил он на своем хвосте. И тридцать — с очеретом. Непросто было в короткий срок собрать у насельников этой местности, столь скудной древесной растительностью, необходимое количество сухого дерева. Но еще одно свалившееся затруднение оказалось куда сложнее разрешимо. Молодой волхв Прозор, сын Благодара, вот только получивший от русских мудрецов дозволение самому проводить некоторые обряды и пожелавший сопровождать дружину Святослава, оказался в числе раненых, — печенежская стрела с тяжелым наконечником, подобным долоту, предназначенная скорее для пробивания шлемов и щитов, угодила ему в бедро, с легкостью раздробив кость.

Хоть и говорит Знание, что постоянно размышляя об истинном волхв избавляется от грехов, страстей и страха, словно змея — от старой кожи, достигает священного одиночества и полного освобождения, но слишком молод был Прозор и потому вместе с обозными бегал — подносил сражающимся витязям новые щиты взамен разбитых, тут-то и настигла его вражеская стрела. Но как же без слова волхва проводить товарищей своих, своих возлюбленных братьев в светозарный мир, где обитают существа нечеловеческой природы? А в этом равнинном краю проще было сыскать кукушечье гнездо, нежели волхва увидать. Здесь жили очень трудолюбивые люди. Почти каждый год они собирали горы всякого жита. В их небольших дворах росли сладкоплодные груши и черешни. На грядках созревали обильные огородные плоды. Если держался мир со степняками, у них было много скота. Среди обитающих в этих весях землеробов без труда можно было набрать немало отличных бондарей, ткачей, кузнецов, горшечников, но не было среди них волхвов. Нет, какие-то доморощенные колдуны-шептуны у них конечно же имелись. Однако жизнь духа здесь настолько обескровилась, что едва ли не единственным на всю степь человеком, чьим взглядом было Знание, оставался Гостомысл. Но тот безотлучно пребывал на Варяжском острове, до которого было боле ста верст.

— Святоша, тебе достается с батюшкой Перуном говорить, чтобы встретил наших братьев на небе, чтобы при себе оставил, — так стали говорить Святославу его ратники. — Все знают, что Богомил обучил тебя всем премудростям, какие только доверил Бог людям, так что…

Двадцать семь костров было поставлено недалече от кургана, казавшегося теперь поднебесной горой, сочетающей все три мира. На сложенные правильными высокими рядами дрова возложили погибших витязей (для их облачения соратники отдали самые красивые свои вещи), а вокруг все обвели крадой, из которой саженным тыном поднялись вязанки сухого очерета. И были слажены как бы ворота в этот городок смерти.

Вышел к этим воротам Святослав, стал перед ратью, заглянул в усталые глаза своих сотоварищей и так повел свою речь:

— Все, что только бытует в этом мире, пусть самое пользительно и казистое, все рано или поздно будет съедено смертью. Никого она не побережет, ни смельчака, ни презренного изменника. Что же сбережется? Есть ли что прочнее костей и железа? Есть ли у человека что-то, что не оставит его и после смерти? Светлое имя остается. Не то, что дано ему отцом-матерью при рождении, а то, какое стяжал он за жизнь. Имя беспредельно, имя необъятно и неоглядно, безмерно, как русский Бог. Всесилием имени обретает человек бесконечность.

Князь замолчал, потому что мертвые за его спиной слишком большую власть взяли над его юным еще малоопытным сердцем. Но ради живых он вновь возвысил свой голос:

— Словно предбудущая жертва приходит в мир всякий смертный. Когда же он совершит все, что сможет, его отдают погребальному огню, — и жертва свершается. Но только через нее, любимые мои общники[511], нарождается новый человек — человек, покрытый сиянием. Наши братья уйдут за края смерти и узрят безупречное, и будут жить в блеске молнии… Разве не этой награды чает всякий князь на земле русской?

Сам ли он, Святослав, сын Игоря, произносил эти слова, или кто иной, невидимый и всесильный, говорил его устами? Как тогда, с разрубленным до пояса печенегом, легкий ветерок подспудного удивления овеял его сознание: «Ужель я так могу?» Но неистощимые образы действительности тут же вновь завладели им.

Отобрав из числа отличившихся витязей семерых человек, князь вместе с ними под приглушенное бряцание мечей о щиты, создаваемое окружающими ратниками, переступил порог, разделяющий эти два столь бесконечно отдаленные и так тесно переплетенные мира.

По ту сторону очеретовой ограды над каждым изгибшим витязем они сложили из дров некое подобие двускатной крыши. После того немедленно был высечен огонь и погребальные костры зажжены. Перейдя назад сверхъестественную черту, князь вновь оказался во владениях Жизни. Как и любому, по рождению и образу жизни соединенному с княжеским долгом, Святославу хорошо были знакомы те скупые и вместе с тем громадные слова, какие в тревожно-торжественнные минуты, пока разгораются поленницы, посылает волхв душе всех существований. Но опять же, произносимые сейчас им самим, они, казалось, существовали соверщенно независимо от его самоличных воли и мысли.

Двадцать семь сынов твоих, досточтимый Род, Послужив тебе, собрались домой, Собрались домой в край заоблачный; Солнечным щитом Хорса жгучего Заслонен от людей лик бессмертного, Лик бессмертного, настоящего; Ты открой себя, Род возвышенный, Сыновьям своим — верным русичам, Пусть увидят они образ истинный.

Вот преисполненные священной скорби сильные голоса поддержали слова князя.

Навек их духу бессмертное дыхание, Навек их телу в пепле скончание, Навек нашей памяти их имена. И уже согласный хор гремел над степью. Слава Богу русскому! Слава Роду вечному! И в жизни, и в смерти слава тебе, Да исполнится воля твоя!

Когда же краснокрылое пламя взметнулось над погребальными кострами, с севера, юга, с востока и запада была подожжена тростниковая крада, — высокая стена пышного яркого-яркого огня заслонила свершающееся великое таинство от человеческого взора. Невероятный жар той буйно зыбящейся ослепительной стены заставил отступить выстроившееся полукольцом собрание. Безудержный степной ветер так и так хлестнул по жадному пламени, вдвое, втрое увеличивая его. Черный дым рванул в синеву, раскатился по земле, полетел к побледневшему солнцу.

— Пусть их речь превратится в огонь, пусть их дыхание станет ветром, пусть из глаза войдут в солнце, разум — в луну, слух — в страны света, душа — в пространство, пусть их волосы обратятся травой и деревьями, пусть их семя оплодотворяет землю дождем…

У подножия рукотворной горы бушевал пылающий четыреугольник. Ветер, продолжая раздирать, разметывать, рассеивать клубы черного с просинью дыма, переливающего оттенками сизариного оперения, все обозримое пространство на многие версты вокруг окутал белесовато-голубой пеленой. Огромная степь молчала. Лишь настойчивый свист ветра да еще дальние замирающие короткие свисты первых жаворонков над замершей зябнущей землей. А, может быть, то были уже едва различимые грубым человеческим ухом голоса освободившихся душ?

Отец, переправляющий на тот берег, Род, знающий все пути, Веди их от небытия к бытию, Веди их от тьмы к свету, Веди их от смерти к бессмертию.

Когда же костры догорели, и в белой пушистой золе перестали навертываться огненные капли, витязи собрали драгоценный пепел в горшки. В озаренной вновь побагровевшим солнцем западной части кургана было вырыто значительное углубление-уступ, куда и был выложен пепел вместе с ратным оружием храбрецов. Затем кургану была возвращена прежняя ровность, после чего витязи русские, кто имел шлем — шлемом, кто нет — шапкой носили на вершину кургана землю, пока верщина его не поднялась над плоской землей еще на полторы сажени. Тогда на самой макушке насыпи водрузили затесаный на конце столп с вырезанными на нем именами павших, и в надвигающихся сумерках не знавшие отдыха воины двинулись в обратный путь. Здесь в прямой близости с неверным соседом невозможно было поставить ни одного погоста, становища, ни надежной крепостицы, в которой завсегда могли бы обретаться пять-шесть десятков приглядывающих за порядком воев. Поэтому, чтобы не изводить остатки сил на устройство стана, решено было разместиться в том самом поселении, обведенном изгибом реки, разумеется, выставив сторожевой надзор.

Уже возле кургана Святослав почувствовал, что боль от наскоро умытой отварами зеленщиков и перевязанной раны на бедре сделалась более резкой, к ночи она умножилась многократно, и голову будто жар охватил. Сквозь волны неотвязной боли то улавливая запахи сенной подстилки, домашней скотины, воска, то вновь теряя их, сквозь томительное полузабытье князь досадовал на уступчивость собственного тела перед наглостью немочи, ведь для прощания с погибшими собратьями необходимы были еще хотя бы два дня: для тризны и братчины. И коль скоро дружина доверила ему… Но тут образы дневных происшествий и ночные призраки зачинали мешаться, обмениваться разновидными частями, составляя вовсе невозможные образования. Вот скачет навстречу, высоко вскинув саблю, печенег, все ближе, ближе… А лицо-то у него вовсе не печенежское. Лицо… Свенельдово. Мыкнул жеребец под ним коровьим голосом, — и сменилось у седока лицо, — видит князь мать свою Ольгу. Толстые желтые щеки от скачки трясутся, короткий рябой нос трясется, глаза скачут, и все это как-то вытягивается, сжимается и претворяется в маленькую ряшку Элиезера, которую тут же готовы сменить сотни, тысячи еще каких-то безвестных лиц, рож, харь. Замахивается тот многоликий всадник сверкающей кривой саблей… и полуторасаженным копьем, и мечом обоюдоострым, и камнем, и топором, и горящей стрелой, а у Святослава в руках один лишь чекан. Только-но вознес он его, чтобы удар отразить, как грохнул-тарарахнул, прокатился во все небо гром, и от одного того звука отвалилась у печенега голова. Пала голова наземь, но не смыкает вежд, — таращит глазища, рот кривит в поношениях, а косы ее черные вдруг зашевелились петлисто. И уж не просто голова с косами, а змей-зверь Василиск у ног русского князя корчится. Без рук, без ног, без плеч, шипит, то и знай ядовитое жало заголяя: «Одна нас мать родила. Тебя — для того, чтобы меня сгубить. Меня — чтобы тебя извести». Все мрачнее тучи, все гуще мрак. И видит Святослав, чем темнее становится вокруг, тем скорее растет перед ним тот змей не человеческой и не божественной природы. Пока мешкал князь глазам своим не веря, поднялся змей над всей землей, — хвостом чешуйчатым все реки перегородил, дыханием смрадным все звезды закоптил, телом холодным всю землю обвил и ну насмехаться: «Не желаешь ли, князь, сразиться теперь со мной?» И пасть зубоскалую уж разинул. Видит Святослав, что в руках у него один чекан, и хоть разумеет, что орудием этим такого великана не сокрушить, очертя голову на ненавистника бросается. И что за чудо! Как взмахнет князь чеканом, — тот синим огнем небесным наливается. И от света того все вокруг светом преисполняется. Князь змея-зверя огненным чеканом охаживает, а тот плюется — разящий пламень то градом, то сырым туманом погасить пыжится. Шипит змей Василиск, ожесточенней на князя набрасывается, да только от блеска молненного сам-то все меньше и меньше становится. Вот последний раз огрел его князь, — и отлетела башка от содрогнувшегося в последний раз тулова. Вновь повели освобожденные вилы-берегини светлые реки, вновь засияли на небе ясные светила… Подошел князь к разбитой голове змеевой с застывшими мертвыми зенками, чтобы зашвырнуть эту дрянь куда ворон костей не заносил, да вдруг выскочило из той головы ядовитое жало и уязвило его в ногу…

И вот уж образы начинали утрачивать четкость очертаний и в их причудливости таяла всякая осмысленность. Но сквозь эту дрожь сознания, обольщающую дремливые разлаженные нескончаемыми телесными страданиями слух, зрение, обоняние, даже осязание и вкус, одна мысль всплывала с ослепительной отчетливостью: завтра не смотря ни на что необходимо вести дружину на тризну.

Однако упованиям князя не суждено было сбыться. Утром он не смог стать на ноги. Так что, без него у подошвы кургана состязались между собой русские витязи и в стрельбе, и в метании копий, и в умелости владения мечом. Да и поминальная трапеза на следующий день также без него протекла.

Молодость богатырю лучший лекарь. Не минуло и седмицы, как свежая солнечная сила вновь наполнила тело и обнадежила душу Святослава. Жгучесть подсохших ран несколько сникла, и ясность рассудка обрела природную степенность.

Определяя своих воев на ночлег по дворам того уличанского селения, недалече от которого содеялась кровоточивая сшибка, Святослав велел им занимать только риги, клети да сенницы, чтобы не утеснять природных жителей той стороны, которых в иной курной хатке набиралось свыше дюжины. Для себя князь никакого потворства устраивать и не думал, поскольку не учен был вилять умом, как пес хвостом. Однако когда сельчане прознали, что лихоманка пораненного князя захватила, а он на соломе лежит, сами пришли настоять, чтобы его в хату перенесли. Чаровники, что в тот час над Святославом мудрили, решили, что это не будет ослушанием княжеского слова.

И вот теперь вновь с проясненным взором соколиных глаз Святослав сидел на неширокой шаткой скамье и, пользуясь минутой временного затишья, рассматривал скудную, но вместе с тем жадную обстановку простецкого жилища. Орда больших и малых горшков репкой, кринок, кашников, рогачи для вытаскивания их из печи, большая разливательная ложка на крюке, кривая квашня — кадка-дуплянка, прикрытая лоскутом толстины, белые от помета пустые плетеные клетушки для содержания зимой домашней птицы, коромысло, деревянные и плетеные коробья (где, как видно, хранились собранные многими жизнями сокровища), печь с черным челом[512], а над ним на шестке дрова сушатся… Спиной к печи сидела крепкорукая, крепконогая молодуха с щекастым мальцом на коленях и, вывалив через широкий ворот большую раздутую от молока смуглую сиську, кормила младенца, припевая потешку.

Тюшка-тютюшка, Ты ж моя пичужка; Тюшка-тютёшка, Овсяная лепёшка…

По временам молодка взглядывала исподлобья на Святослава, при этом смущенная и вместе с тем чувственная улыбка коротко вспыхивала в ее блестящих глазах, тут же вновь прячущихся под шелком настоящих собольих бровей. Одета она была тоже чудаковато: при простой холщовой, даже не пошевной, рубахе и наброшенном на плечи старом козлячьем тулупе на ней была очевидно праздничная многоцветная панева, а в ушах длинные медные серьги, а на красивой голой шее несколько монист, среди которых выдавалось одно, — мелкого сероватого жемчуга, добытого из речных перловиц.

Молодая матка вновь бросила на князя полный уверенности в собственном очаровании взгляд, может быть, несколько более смелый, чем прежние, отчего Святослав, застигнутый врасплох — не успевший отворотить заинтересованных глаз, невольно подернул плечами и, чтобы хоть как-то прикрыть возникшую неловкость, спросил:

— Что… малец растет?

— Возрастает, — явно празднуя победу, с лукавой простотой отвечала улыбчивая бабочка.

В этот момент дверь хлопнула, и, шлепая продранными рогозовыми пленицами, в хату вступил крупный и крепкий старик, отец или свекор молодайки.

— Ты что это, Дарка, вывалила?! — хрипло рявкнул он на нее, смущенно озираясь на гостя, то и дело приглаживая снятой белокрапчатой сусличьей шапкой довольно длинные вчистую седые волосы. — Может, князю-то противно на твое вымя глядеть.

— Так что же, дитю с голоду помирать? — не лазая за словом в карман умело огрызнулась мамка.

— Помира-ать! — брюзгливо передразнил ее старик. — На-ка вот, прикройся.

И он, подхватив кусок холста, покрывавший квашню, швырнул его в смугло-румяное сладкое лицо Дары, и тут же, утратив к ней всякий интерес, горячо заговорил с гостем:

— Все сказал. Ты, князь, жди, сейчас приведут.

Долго ждать не пришлось. Дверь вновь захлопала, загудели в тесных сенях широкие раскатистые мужские голоса, и вот в окружении нескольких русских витязей перед Святославам предстал такой же молодой, как и он сам, смугляк-печенег с очень блестящими продолговатыми глазами. Уже по его облачению, странно сочетавшему цветные шелка, затканные золотыми и серебряными нитями, с простым войлоком и смурыми мехами степного зверья, можно было безошибочно сказать, что это вожак или отряженный для важного собеседования сын степного вожака.

— Меня называй Куря. Моя дедушка сам Итларь! Я пошел говорить: «Мы не хотели быть много крови». Пусть волк меня карает, если говорю обман! Это весь Борил. Борил разговор с хазары через Варух[513]. Хазары дали. Он тайна многие люди идут тоже. Мы не хотели быть много крови. Борил теперь нет. Много смелых людей тоже нет. Борил разрушил много наших людей.

Печенег помолчал. Однако его лицо, точно натянутое на камень, оставалось вовсе неподвижно, и невозможно было угадать, какие чувства скрываются за тем самообладанием.

— Мы хотим любовь. Я принес тебе много. Принес еще круглые деньги. Еще мы даем все жены и все дети Борил. Пусть волк карает его! Мы хотим любовь.

Особенно доверять искренности слов печенега, может быть, и не стоило, но в том и не было значения. Конечно, вряд ли этот самый Куря вовсе был в стороне от ныне опрокинутых замыслов своего сородича Борила. Но уже хорошо, что в его лице значительная часть степного племени идет на мировую, с одной стороны обозначая тем самым некоторый раскол в своем кругу, с другой — обещая хоть на какой-то срок передых здешним уличанским семьям, за который, даст Род, они успеют вернуться к прежней достаточности, а значит и плодовитости.

Вытолкал на двор дочку с младенцем старик, ушли витязи. Для того, чтобы ничто не могло помешать предварительным переговорам, Святослава и Курю оставили наедине. Как то происходило со времен создания мира бесконечное множество раз, два встретившихся несходных существования, две складки, два норова изучали друг друга, приближаясь, чтобы рассмотреть детали, отдаляясь, дабы охватить сознанием явление целиком, как бы выполняя сакральный боевой танец. Слова их прикасались к предметам и явлениям вполне обыденным, но на том поприще, где не было вовсе никаких предметов, там, где ни на миг не прекращается всеобщая всесветная битва, вершились смыслы иной природы.

Сводя стихии, рождая горы и бездны, учреждая законы и науки, создавая и уничтожая неисчислимые сонмы существований, Богов и людей, животных и растений, мужчин и женщин, волхвов и пахарей, какие цели преследует блаженный и бесконечный по своей сущности Род? Кому же под силу восприять такое? Да возможно ли, чтобы часть оказалась равна целому? Разве что в том случае, ежели она сама станет целым. Ведь пока существуют части, они пребывают в борении между собой, но когда части перестают быть различимы, возникает целость.

Однако слишком большой труд требуется для того, чтобы научиться видеть, слышать, думать и размышлять только о главной сущности отданного нам в постижение, и потому пока Святослав только всматривался в избурачерносерый мех на плече своего собеседника, вслушивался в непривычный его говор, вдумывался в обманчивые смыслы его слов, лишь предчувствуя открытия будущего.

— А полонян я тебе не отдам, — говорил князь, ухмыляясь насмешливо. — Если хочешь, давай на тех моих витязей сменяем, которых Бориловы люди пленить смогли.

— Они не смогли… — сопел Куря.

— Вот видишь! — торжествовал Святослав, вперяя негнущийся взор в каменное лицо печенега, и тот невольно отводил продолговатые свои блестящие глаза куда-то в сторону. — Мой ратник, окажись безоружным, ножом себя жизни лишит, если видит, что схватят сейчас. Нет, не отдам. Да и тебе чего за них вступаться? Не сдюжали ратного, пусть другой труд испытают.

А вечером того же дня, когда все семейство оной хижины, состоящее из старика со старухой, их дочери с тремя детьми (зять-влазень[514] несколькими днями ранее отбыл в дальнее село, выменять что-то там недостающее для близкого сева) и снохи-вдовы с сыном, когда вся эта орда собралась вместе на столь тесном участке, и без того тяжелый воздух сделался густым и, пожалуй, вязким. Старуха с дочерью и самыми малыми детьми уж забралась на полати, долговязая сношенница вытянулась на скамье, но на невысокой скрыне, с которой сквозь вековую копать времени смотрели полустертые грубо намалеванные красные цветы, оставался сидеть дед, с двух сторон подпертый угловатыми плечиками шестилетнего внука и внучки двумя-тремя годами постарше. Еще один малец, годов девяти, присаживался у их ног на корточки, поскольку время от времени ему приходилось бегать к печке с тем, чтобы взять из бабурки[515] уголек, раздуть и, приложив к его зарумянившемуся боку очередную лучинку, зажечь ее на смену угасающей прежней.

— Еще одну! Деда, еще одну! — заныли дети тотчас же, как только стих приглушенный гуд степенного голоса, зная по опыту, что того и гляди слово дедугана из разымчивого сделается суровым и немедленно отошлет их спать.

— А спать?

— Не-а! Нет! Еще нет! — с удвоенной запальчивостью запищали дети, так что с печи прилетело досадливое ворчание.

Однако, похоже, как раз недовольное брюзжание старухи и подвигло деда еще на одну сказку.

— Только ж коротышку.

— Нет, нет! Длиннышку! Длиннышку!

— Ну полно вам, цыц!

Вдруг прямо над крышей загудел гром: сперва затаенно и как-то шепеляво, а потом вдруг в щель волокового оконца брызнуло синим светом, да тут же так грохнуло, что сонные бабы на печи подскочили, а малявка заныла, но тут же была убаюкана матерью.

— О! Славное дело, — обрадовался старик, — коли первый гром рано по весне — урожаю быть справному.

Дети затихли, Святослав, усмехнувшись, отвернул голову, стал смотреть в низкий прокопченный потолок, над которым разыгрывалась небесная битва, размышляя о том, что все-то приметы у простецов к урожаю, к морозу, то к засухе или дождю, все имеет касательство к хозяйствованию, и почти ничего, что относилось бы к какой-то другой стороне человеческой жизни.

— Так вот, жили-были себе человек и баба, и было у них, значит, два сына. И еще дочка. И была в их доме достаточность, а только кто ж это станет уповать на то, что уже есть? И велел отец своим сыновьям идти еще новое поле орать, потому как хлеб лишним не бывает. А братья и говорят: «Кто же нам ество туда принесет? Сестра?» А сестра говорит: «Я до нового поля дороги не знаю». А братья говорят: «Ты иди по дороге прямо, а как до росстани дойдешь, так смотри, на которой дороге будет солома лежать: мы, как идти будем, станем за собой солому трусить». Вот собрала мать дочке в крошню[516] всякого брашна, забанца в горшок налила, каравайцев[517] два десятка положила, а, может, и больше, потому как достаток в их доме был, сметаны кринку, сала, и пошла девка из дома. А недалече от того поля, куда девка братьям ество понесла, стояла гора. В той горе щель была глубокая, а в той щели жил змей о шести хоботах. Узнал он, что девка братьям обед понесла, взял он и всю солому, какой те свою дорогу означали, на свою дорогу перестелил, которая, значит, прямо до его логовища вела. Шла, шла девка, дошла до росстани, видит, по одной дороге солома насыпана, она по ней и потопала. И пришла к горе и говорит: «Куда это я пришла? Где мои братья?» Выходит к ней из норы змей о шести хоботах и говорит: «Забывай скорее братьев своих. Забывай отца с матерью, все дела досюльные. Будешь у меня счастье иметь необлыжное[518]». Воротились братья домой голодные. «Где, — говорят, — каравайцы, где наше сало?» Мать говорит: «Сестра давно вам понесла». «Эх, — братья говорят, — это ее змей проклятый утащил. Пойдем, будем у змея сестру отымать». И пошли они к тому самому змею…

Неторопливо под треск лучины, под переливчатый бабий храп, под возню кур в прирубке за стеной, под переметчивое гудение неба сказывалась сказка, сказка о том, что лишь борьбой оправдано всякое житие. А пока в трехсаженной хатке, дремливавшей в окружении сенника, амбарца, хлева, мыльни и погреба с напогребницею, выявлялось значение, самая сущность старой сказки, тот же толк, тот же дух привычно проявлял себя в каждой крохотке соседственной вселенной.

Растения, разбуженные теплом воротившейся весны, расправляли смерзшиеся корни. Бледные ростки, обуянные могучим порывом оживления, разламывали крепкую земляную скорлупу с тем, чтобы выбросить навстречу солнечным лучам жадные листья. Трава зверобой, трава дягиль и плакун-трава, называемая еще кипреем, чернобыль, ромашка, осот дружно кинулись в рост. Не прошло и двух недель, как в бранное облачение убралась земля, — листики меленькие и лопушистые, затейно вырезные и невзрачные, пушистые и гладкие, яркие и блеклые соткали сей чудесный покров. Но только тот, кого кличут колпаком, мог бы вообразить, будто между очаровательно безмолвными зелеными созданиями, украшенными подчас духовитыми соцветиями, существует великое замирение. Ничуть не бывало. Заслоняя растопыренными листьями друг от друга живительное солнце, удушая друг друга ядовитыми испарениями, каждое мгновение жизни сражаются ромашка с кипреем, кипрей с девясилом. Юный росток крапивы появляется рядом, и все окружение набрасывается на него. Но стожильна крапива-трава. Могучи ее корни. Высоки стебли. Широки ее жгучие листья. И вот уж нет рядом ни ромашки, ни девясила, ронит предсмертные слезы царь-плакун[519]. Одна крапива стоит зеленехонька.

Но что это черное шевелится на зубчатых листьях? Гусеница. Той самой чудесной бабочки с голубыми глазами на темно-вишневых шелковых крыльях. Черная гусеница в черных щетинках как ни в чем не бывало точит неприступные жгучие листья. Но гусель — это еще полбеды. Золотые нити повилики обвили-опутали крапиву. Намертво присосались к соковым стеблям прочными присосками, вросли в них, тянут жизненный сок — саму душу выпивают. Нет у повилики ни корней, ни листьев, одни только золотые стебли в смертоносных ненасытных присосках. Вянет, жухнет крапива, недолго ей осталось, — одолела ее золотая паразитка вместе с гусеницей.

Налетел ветер, ударил по кусту крапивы. Раз, другой. Не удержалась на листе ожиревшая гусеница, — полетела долу. Здесь, внизу, было сумрачно, сыро, а главное есть решительно нечего. Нужно было искать стебель со знакомым запахом и поскорее подниматься по нему туда, где жаловали сладость мягкие молодые листья. Надо было торопиться, ведь до поры превращения в мотылька оставалось совсем немного времени, а она еще не успела как следует войти в тело. Однако стебли попадались все неподходящие, когда наконец гусеница наткнулась на то, что искала. Стебель внизу был старым грубым, но чуть притупленный заскорузлой кожурой запах обещал достойную награду в конце пути. Не успела черная гусеница проползти и двух пядей[520], как наткнулась на путанину тонких полупрозрачных золотистых стеблей повилики. Невозможно было пробраться сквозь них, невозможно и перегрызть ядовитые нити. Поползла гусеница по краю, да не удержалась и другожды свалилась на землю.

Только коснулась гусеница земли, как что-то тяжелое шлепнулось рядом. Не успела та и опомниться, как оказалась в крепких челюстях. Напрасно выгибалась она всем телом, борясь за вроде как суленое право упорством и долготерпением заполучить крылатость. Не суждено было гусенице ощутить себя бабочкой. Быстро исчезла она в лягушачьей пасти. А лягуша, посидела какое-то время, пораздувала крапчатые бока, потом прыгнула в дрогнувшую траву, — не найдется ли и здесь чем поживиться? И действительно, тоненький чернотный червячок (увы, совсем не такой, как упитанный давешний) робко трепетал средь покойных травинок. Лягуша проползла на брюхе вершок или два, замерла, затаилась, примериваясь, приуготовляясь к броску. Червишка, похоже, не подозревал угрозу. Прыжок… Но не успела лягуха схватить червячка, как что-то острое и невероятно жгучее вонзилось ей в морду.

То, что лягушка приняла за червяка, оказалось порхающим языком гадюки. Гибельный яд быстро стек по тонким, как иглы, зубам в трепещущее тело. Лягушка изо всех сил оттолкнулась лапами от земли, так, что впившуюся в голову гадюку подбросило вместе с ней, но шлепнулась она на спину — вверх пухлым молочным брюхом, посучила длинными задними лапками и затихла. Змея охватила свою добычу кольцами гибкого упругого тела, на случай в общем-то невероятного сопротивления, дождалась последней судороги и тогда, не выпуская ее из пасти, стала неспеша передвигать челюстями, подбираясь к передней узкой части лягушачьей морды. Затем маленькая треугольная змеиная головка стала наползать на толстенький белопузый трупик, и пасть ее при том растягивалась невообразимо.

Обозначивая себя вздутым узлом, лягушка переместилась до середины веревочного тела гадюки, это был ее последний путь. А змея долго лежала, прижимаясь к теплой сырой земле, нега овладела ею. Эта увесистая лягуша попалась ей очень кстати, ведь внутри длинного чешуйчатого тела развивалось девять змеенышей, и, чтобы им появиться на свет крепкими и в срок, матери предстояло неуклонно заботиться о добротном пропитании. Изогнув серое тело с темной зубчатой полосой вдоль спины, гадюка наслаждалась теплом и сытостью. Но проворный ее язычек, то и знай выскакивавший сквозь крохотное отверстие меж сомкнутых челюстей, неустанно улавливал окрестные запахи, — не приближается ли враг. Враг явился не оттуда, откуда обыкновенно его можно было ждать.

Сильный удар воздуха махнул по траве. Гадюка успела прянуть в сторону, и крытая желтыми щитками, оснащенная черными изогнутыми когтями лапа пронеслась мимо, лишь жесткие темно-бурые с рыжиной перья широких крыл хлестнули по змеиному телу. Гадюка собралась было ответить ударом ядоносных зубов, но тут сарыч предпринял вторую попытку заслужить гостинец для своих птенцов. Гадюка не могла иметь представления, с какой ловкостью эта сильная хищная птица обыкновенно хватает когтистой лапой у самой головы подобных ей изворотливых отравительниц, лишая их таким образом возможности воспользоваться своим главным оружием, а затем крючковатым клювом перекусывает в нескольких местах позвоночник… тем не менее откуда-то змея знала, чего именно хочет от нее существо, с которым ей никогда прежде не доводилось встречаться. Изготовившаяся было для ответного броска она все же решила вторицею не испытывать судьбу и пустилась наутек. Пернатый добыватель бросился вдогон, однако частые крапивные стебли, опутанные повиликой, остановили его преследование. «Ми-мия», — недовольно мяукнул сарыч, взмахнул короткими широкими крыльями и взмыл в небо.

Устрашенная внезапным нападением змея никак не могла остановить своего бегства. Она неслась все вперед и вперед, выбирая участки, наиболее заслоненные широколиственной зеленью, пока не оказалась на речном откосе, под густым прикрытием корней вывороченной буревалом толстой облезлой ольхи. Сюда не достанет короткая когтистая лапа плотоядной птицы. И, действительно, ничто в этом темном закутке, кроме грибного запаха гниющего дерева, не обращало на себя внимания. Запах гнили и еще какое-то сопение, доносящееся из широкого земляного разлома. А вот оттуда показалась и узкая мохнатая морда, украшенная двумя черными лентами, идущими от черного пятачка носа к коротким округлым ушам. Это был барсук, и он, несомненно, имел вполне определенные намерения. Лишь только черный пятачок приблизился на расстояние равное броску, гадюка не преминула воспользоваться дарованным ей проворством: разинув пасть, выставив ядовные зубы она обрушилась на барсучью морду. Однако зверь оказался расторопнее змеи, и ей не задалось достичь цели. Но барсук не отступил. Несмотря на тесноту в закутке под навесом из корней, зверь метнулся в сторону и хватанул клыками чешуйчатое тело. Гадюка ответила молниеносным броском. Зверь вновь отскочил, но только лишь угроза смертоносных зубов миновала, сильнее прежнего куснул змею сбоку. После того, как то же повторилось в седьмой раз, силы стали оставлять ползучую, и она кинулась прочь. Но тут из той же норы на помощь барсуку поспешила его барсучиха. Вместе они ходко одолели изнемогшую змею, и вот уж захрустели на их зубах позвонки ее длинного тела. Весьма приятно было барсукам обнаружить, что к гадюке в качестве набавки присовокуплялась весьма крупная еще нераспавшаяся лягушка и то, что к концу лета должно было превратиться в змеенышей.

Барсук — зверь ночной и на охоту обыкновенно лишь в сумерках выбирается. Но когда пожива прямо ко входу в нору приползла, — тут удержаться разве возможно? Одной змеи на двух зверей, по пуду весом каждый, конечно же было маловато. Такая закуска лишь раззадорила голод, и барсуки решили сегодня выбраться из своего убежища пораньше, тем более, что день выдался пасмурный. В соседней балке, где водилось много мышей, барсуки передвигались неспешно, часто останавливались, вынюхивали все запахи, какие дотаскивал до их носов малосильный бродячий ветерок. К тому же по пути порой подворачивались спящие в своих хрупких полосатых домиках, приклеенных к отдельным травинкам, вкусные улитки. Вокруг царила сама безмятежность, да вдруг барсучиха так и подскочила на месте. Тело ее напряглось, она вскинула голову, ноздри ее заработали, то суживаясь, то расширяясь. Мягко хрустнула гнилая валежина… Так и есть, то был запах росомахи.

А вот и она сама. К счастью дно оврага большей частью было засыпано буреломом. Барсуки так и покатились под горку, с изворотливостью своей недавней добычи юркнули под груду палых ветвей и полусгнивших стволов. Давно потеряв из виду свою подругу (а, может быть, она как раз угодила в когтистые росомашьи лапы?) барсук нырял в толще навала изломанных стволов и коряг с той уверенностью, какую кажет рыба в воде. Треск сучьев под лапами преследователя помалу отдалялся, — значит уйти удалось. Заскочив в широкую щель трухлявой колодины, барсук замер, всем своим существом обратившись в слух. Но нет, погоня прекратилась. Бока зверя судорожно вздымались, а напряженные лапы в любой момент готовы были вновь понести его в беге. Через какое-то время вокруг ожили приглушенные голоса умиротворения: там запищали о чем-то поспорившие мыши, здесь заработала челюстями, круша древесину, личинка жука-усача… Тем не менее росомаха могла придти сюда по следу, если, конечно, она не отправилась по следу барсучихи. Потому нужно было отсюда как можно скорее уходить. Барсук еще раз прислушался. Все спокойно. Он выполз из щели. Тишь. Очень осторожно, то и дело останавливаясь, прислушиваясь, двинулся прочь. Но вот бурелом и закончился. Барсук выглянул из-под кучи сушняка, покрутил своей узкой мордочкой. Теперь нужно было как можно скорее добежать до своей норы, с тем, чтобы впредь уже никогда до сумерек не покидать ее. Барсук рванулся вперед, и тотчас с верха хворостяной кучи на него обрушилась бурая лохматая с рыжеватыми подпалинами на боках смерть.

Хорошую добычу выследила себе росомаха. Но в то самое время, когда она заприметила приближающихся к оврагу двух барсуков, иная пара глаз пристально следила за каждым ее движением. Пожилой медведь, почивавший в песчаной вымоине на краю оврага под оголившимися корнями большой липы, услыхал едва уловимый шорох где-то рядом крадущегося зверя. Он открыл глаза, но поскольку тот шорох мог производить только относительно небольшой зверь, голову не поднял. Вот в нескольких саженях от него промелькнула росомаха. Летом медведь вовсе с пустым брюхом ходить не будет, но трава и мелкие луковицы черемши, все, чем ему удалось набить брюхо, не могли даровать ублаготворения. Немного мяса сейчас было бы как нельзя кстати. Вполне отчетливо ощущая все те изменения в самом себе, которые приносит возраст, медведь не мог льститься, будто ему с легкостью удастся поймать росомаху, но голод убеждал, что надо попробовать.

Какую-то надежду давало то, что внимание росомахи было всецело устремлено на преследуемую ею добычу. Ступая совсем неслышно, то и дело припадая к земле за валежинами, затаиваясь у толстых стволов, медведь, быстро и мягко перебегая от одного укрытия к другому, поспешил за черно-бурой охотницей. Вот он разглядел и предмет ее интереса: двое барсуков раскапывали землю на краю оврага, вероятно, отыскивая дождевых червей.

Когда росомаха бросилась на барсуков, и все они втроем дружно покатились на дно оврага, медведь немедленно последовал за ними, сохраняя при том установленное им самим расстояние. Пока звери кувыркались в буреломе, медведь это расстояние значительно сократил, но обстановка все не складывалась для верного броска. Вот впереди взлетели вверх ветки бурелома, и медведь так и растекся по земле. Его положение оказалось очень выгодным, — он лежал за вывороченной елью, с веток которой еще не успела осыпаться поржавевшая хвоя, и оставался незаметным для росомахи, находясь от нее в нескольких прыжках, даже тогда, когда та взгромоздилась на кучу хвороста, поджидая опрометчивого шага где-то схоронившегося барсука. Мучительно протекало это ожидание для медведя. Но он нашел в себе силы для самообладания, лишь иногда выставляя из укрытия глаза и уши, — не скрылась ли добыча? — и едва-едва на животе полз вперед, осторожно подгибая лапы. Но вот что-то под грудой хвороста, на которой дозорила росомаха, затрещало, и тотчас бурая ловкачка бросилась вниз. Нельзя было терять ни одного мгновения, и пожилушка-медведь с ловкостью пестуна[521] ринулся сквозь рыжие еловые ветки.

Росомаха, успевшая задавить свою добычу, никак не ожидала, что тут же может превратиться в добычу сама. Она со всех ног кинулась наутек, но впереди овраг расширялся, переходя в широкое редколесье, к тому же деревья здесь попадались все больше молодые, тонкие, так что укрываться за их стволами было просто невозможно. Тогда подгоняемая страхом, но тем не менее не утратившая здравомыслия, росомаха стала выписывать вокруг тонких осиновых стволов чудные мыслете. Однако эта уловка не долго спасала ее, — медведь не стал двигаться чудаческий стезей, но спрямил путь. Расстояние стало неумолимо сокращаться. Как не кидалась из стороны сторону росомаха, медведь настигал ее. И вот, когда между ними оставалось не более сажени, росомаха вдруг испражнилась в сторону нависающего над ней преследователя невероятно зловонным жидким пометом. Возможно, прибегни она к сему средству чуть ранее, ей и удалось бы спасти свою жизнь, но увесистая медвежья лапа была уже занесена, и ядовитая вонь уже не могла остановить ее движения. Сокрушительный удар моментально вышиб дух из незадачливой зверушки. Но лишь только медведь приблизил нос к тому, что совсем недавно представлялось ему вожделенной поживой, как морда его резко дернулась, точно он получил затрещину от равносильного сородича. Миша так и отскочил в сторону. Он еще раз попытался приблизиться к убитой росомахе, но нестерпимый запах даже для него, не брезгующего падалью, оказался слишком тягостен. Медведя еще раз так и передернуло, и он, вновь шарахнувшись в сторону, сперва даже вприпрыжку поспешил прочь от этого места. Впрочем на обратном пути его поджидало возмещение за потраченные силы, — убитый росомахой барсук лежал на том же месте. Правда над ним уже трудилась по случаю пасмурного дня до сумерек покинувшая свое дупло молодая куница, но при приближении хозяина леса она покорно отступила.

— Ушли братья у змея сестру отымать, да и не вернулись. Ждали-пождали отец с матерью, плакади-все глаза проплакали, не идут назад сыны. Услыхал всеславный Род их печалования, и когда пошла баба по воду, уронил перед ней с самого неба гороховое зернышко. Покатилось зерно по дорожке, подскочило на камне, да напрямки в ведро и плюхнулось. Пришла баба домой, стала из ведра пить, ну и проглотила горошину. Как время подошло, от той горошины народился у нее в один прекрасный день об утреннюю пору сын. Как же его было и назвать, как не Катигорошком. И стал этот Катигорошек расти не по дням, не по часам, а к вечере уж вырос. Посадили его за стол, а он и спрашивает: «Что это я один у вас?» Говорит ему мать, плачучи: «Было у нас два сына и еще дочка-краса ненаглядная. Украл ее, нашу горлинку, проклятущий змей. Пошли братья сестру свою у змея отымать, да и сами згинули». «Раз так, — говорит Катигорошек, — судилось, знать, мне их вызволить». Заплакали, запричитали отец с матерью: «Кто же нас старых стариков напитает?» Говорит Катигорошек: «Род наш, отец небесный, может лишнего и не пошлет, да без хлеба не оставит». И пошел Катигорошек в кузницу к самому сильномогучему кузнецу. Говорит: «Скуй мне такой большой-пребольшой кий[522], какого ты еще никогда не ковал, и чтобы о двенадцати шипах. Пойду братьев своих и сестру от змея избавлять».

Сказывалась сказка, а тем временем тайно ночью прорастали весенние цветы, и явно белым днем наливались летние плоды, а вот уж летят наземь износившиеся пожелтевшие листья.

На широкую поляну, подобную смарагдовому озерку, взятому в кольцо хороводничающими черемухами в длинных, до земли, солнечно-желтых пошевных рубахах, вышел рыжий тур. В налитых кровью глазах сверкает осеннее солнце. И без того могучая шея разбухла от неуемного возбуждения. А едва коснувшийся крутых рыжих боков бабьелетний ветер-теплячок отлетал от распаленного зверя, уже насквозь пропитанный забористым семенным духом. Еще не видя никого рядом с собой, но, верно, чуя где-то рядом подобную его собственной, самцовую волю к жизни, бык низко к самой земле наклонял страстно сопящую морду и длинным кривым рогом, перепачканым кровью, взрывал землю, крытую сочно-зеленым клеверно-подорожниковым келимом.

Где-то у реки заслышался устало-нежный стон, который тут же перерос в яростный трубный рев, — эхом раскатился во всю желто-багряную ширь окоема.

— Га-а-у-у-а-га-а…

Другой такой же, но более отдаленный голос ответил ему. Это знакомились будущие соперники — олени. Одного такого обезумевшего красавца, вдруг ставшего на пути, рыжий тур забрюшил острым своим рогом, запырял, опьяненный страстью, затоптал твердокаменными копытами. А теперь он, чуя где-то рядом настоящего супротивника, бил копытами землю, разрывал ее рогами, мотал мордой, разбрызгивая переполняющую пасть слюну.

Раздался треск ломаемых ветвей, задрожала испуганно желтая листва черемух, и на зеленую луговину выбежал второй тур, темно-бурый с черной кудластой гривой. Эти два великана (каждый высотой в сажень с четвертью) не стали реветь, подобно раскрасавцам оленям, злобно сопя бросились они навстречу друг другу. Словно две горы, рыжая и черная, наскочили друг на друга могучие туры. Удар был такой силы, что на какое-то время вовсе охолодил их боевой дух. Одуревшие стояли они друг против друга, часто и тяжело поводя боками, злобно сопя в землю. Но стоило им немного очухаться, как вновь ударились друг о друга широкие лбы, застучали тяжелые рога. Каждый из них знал, что где-то рядом находится стадо, внимательно следящее за ходом состязания первейших быков. Каждый разумел, что победа, помимо известных преимуществ, принесет ему многосложность нового долга, но никто из борцов не в состоянии был бы преодолеть все собой обнимающую, все окружающую и все постигающую волю, понуждавшую их вновь и вновь употреблять невероятные усилия в тяжелейшем труде.

Вновь и вновь наклоняя головы сходились косматые силачи. Упираясь лбами, теснили друг друга семидесятипудовыми тушами, взрывая при том землю копытами широко расставленных ног. И каждый силился, уловив момент, поддеть своего зложелателя костяным рожном под тяжело вздымающийся бок. Их тела дымились от пара. Но вот черногривый тур отскочил назад и тотчас же, устремившись вперед, нанес рыжему такой силы удар, что тот, не смотря на свою тяжесть, отлетел назад на добрую сажень. Еще наскок, еще… Вот черному удалось, зацепив рогом за рог рыжего, вдавить острие своего орудия ему в шею. Тот захрипел, передние ноги его начали дрожать, и, принужденный невероятной болью, он упал на колени. Черный не убавил напора, точно намеревался втиснуть противника в землю. Под его нажимом рыжий все выворачивал и выворачивал свою могучую шею, и вот повалился на бок. Но тотчас же одним мощным рывком он поднял свое тяжеловесное тело на ноги. Чтобы броситься в бегство? Чтобы продолжать бой? Вскакивая на ноги рыжий тур открыл сопернику бок, — и тут же неприятель поддел его под ребро. На пядь его рог обагрился кровью. Рыжий заревел, затрясся всем телом, но предпринять ничего не успел. Очередной удар, сильнее прежнего, еще раз поверг его на землю. И вновь рыжему туру удалось вспрянуть, но теперь он уж не стал мешкать и, с громким треском круша стволы молодых черемух, кинулся, не разбирая дороги, прочь.

Рыжему туру хоть и бесславно, но удалось уйти. Однако ущерб, понесенный им, был слишком велик. Из двух громадных ран на прилипшие к боку ярко-желтые черемуховые листья продолжала изливаться ярко-красная бычья кровь. Нетвердым, сбивающимся шагом брел он напролом сквозь благоухающий осенний лес, приметно слабея. Вот пошатнулся, остановился, мотнул головой, и розовая пена полетела хлопьями из разинутой пасти. Тут-то на него и набросился долго таившийся в здешних буераках, дожидаясь счастливого случая, состарившийся медведь. Ему, обреченному по причине одолевающих старческих немочей в эту обильную пору обходиться одними желудями да яблоками, повезло несказанно.

Медведь был очень стар. Вороха паразитов давно уже со всех сторон захватили его ослабевшее тело: в ушах и вокруг глаз поселились клещи, шерсть насыщали бесчисленные блохи, в брюховине, в кишках, в печени было полно самых разных нутряных червей. Толку, что в конце апреля он расцарапал множество сосновых стволов и все лето выгрызал натеки смолы, дабы избавиться от них. Слишком дряхлой сделалась его плоть, чтобы как прежде противостоять несметным ратям вездесущих всевыносящих ненасытных чужеядов. Такой старый зверь ни за что не отважился бы наскочить не то, что на могучего тура, но и на ядреного олешку. Да только рыжий рогач был смертельно ранен, и старый хищник не мог этого не различить. С ревом стремительно кинулся он на немощного тура, вскочил ему на спину, вонзил в шею клыки, а в рогастую голову — громадные когти. Но у изнуренного великана уже не оставалось сил для сопротивления, — еще до того, как медведь перегрыз ему глотку, рыжая гора с грустным стоном рухнула в палую листву.

Медведь разодрал бок тура когтями передних лап, припал брюхом к земле и стал с жадностью отрывать кровавящиеся куски теплого мяса. Одним пыхом он затолкал в себя столько турьей плоти, сколько могло поместиться. Но туша была так велика, что ее хватило бы на всю осень, и потому медведь стал стаскивать отовсюду валежник и укрывать им чрезвычайный подарок судьбы. Однако от этого приятного занятия его отвлек горький смоляной дымок, прилетевший вместе с легчайшим порывом ветерка.

Медведь встревожился. Он бросил казавшееся таким важным недавнее занятие и стал что было сил внюхиваться во все запахи, какие способно было уловить его старческое обоняние. Качнувший было сосновые кроны ветерок вновь пропал, воздух остановился, а вместе с тем притаился где-то чреватый опасностью дух. Однако недолго продолжалось это смутное ожидание. Вновь затрепетали зеленые верхушки сосен, содрогнулись от налетевшего ветра желтые кусты… И запах дыма сделался вполне отчетливым. Медведь растерянно заревел, то озираясь по сторонам, то оглядываясь на полуприкрытую лесной ветошью турью тушу. Мимо пронесся совершенно ошалевший заяц, и таившийся в зверином сердце страх стал прорастать сквозь его тело. Медведь наконец отбежал от туши, но переменчивый ветер никак не давал ему понятия, в какой стороне лежит спасение. Зверь затоптался на месте, глухо рыча, вскидывая голову, вдруг увидел клубящийся грязно-желтый дым над деревьями, и тут же — за красными в бронзовых солнечных пятнах сосновыми стволами проступила тысяча сверкающих глаз огневой стены. Старый мохнач что было духу кинулся прочь. Однако бежал он недолго, ибо оттуда, куда он бежал порыв ветра принес точно такой же горький и смолистый запах смерти. Дым полз отовсюду, желтыми и голубыми струйками змеился по земле, сочился из моховых кочек. Но огня нигде не было, старые ноги не подвели — все-таки унесли зверя от огнезрачного чудища. Вдруг из-под сероватой хвойной подстилки выскочила крохотная искорка. Тут же в другой стороне внезапно разом, от нижних веток, голых, в белых клочьях лишайника, до воткнутой в безупречную синь неба полной шишек зеленой вершицы, вспыхнула десятисаженная ель. Взбодрившийся ветер хлестнул по исполинской свече, — облако красных звезд сорвалось с высоты, просыпало на землю огненные семена, тут же обратившиеся жадными всходами.

Бегство медведя утратило какую бы то ни было разумность: он устремлялся то в одну сторону, то в другую, не в силах распознать намерения вездесущего огня. Мимо единой стаей неслись белки и лисы, зайцы и полевые мыши, барсуки и змеи, кабаны и олени; хор воплей отчаяния отзывался в небе рваными голосами ошалевших птиц. От дыма уже становилось нечем дышать. Расходившийся ветер в этом не слишком густом лесу легко скакал между стволами, таская за собой клочки сгущенного света. Зацепившись за сухие ветви тоненькими рудо-желтыми шнурами разбегались они по смоле, бересте. И внезапно дерево вспламеняется все целиком, трещит, с пронзительным визгом разметывая вокруг красные брызги. Смолистые кроны сосен и вовсе с чудовищным хлопком молниеносно превращались в устрашающие огромные огненные небесные шары.

Теперь пламя было везде: оно стелилось по земле, беспрепятственно перекидываясь в сухой траве широкими ручьями, со всех сторон окутывало стремительно чернеющие стволы, от закипающего в них сока стонущие животными голосами, клокотало в вышине, кропящей всё окрест пылающими ветками. Огонь был сзади, огонь был спереди. Однако старый медведь знал, что там, под ольховым склоном, есть маленькое озерко, — там его спасение. Не останавливаясь бывший хозяин погибающего леса ринулся сквозь огонь. Зверь успел сделать всего несколько прыжков, как два пылающих ствола почти единовременно рухнули на его спину. Сейчас же все вокруг затопило море огня. Ослепительное море света, в котором не бывает теней. В один миг этот всевластный свет испепелил состарившегося лесного владыку вместе со всеми глистами, начинявшими его.

А вечером, когда огненная стихия казала торжества свои на многие версты окрест, принуждая несметное число больших и крошечных сердец трепетать в смертельном ужасе, тот же ветер, который раздувал вздурившее полымя, нагнал тучи, и к ночи с беззвездного неба полетел ситничек[523]. Облака дождили слабо, но они были настойчивы. Сперва малюсенькие капли превращались в пар высоко над горящей землей. Но их было много. Очень много. К середине следующего дня сопротивление их упорству могли чинить только самые большие поленья да раскаленные валуны. Однако вода падала и падала с неба, и в конце концов где-то какая-то капля задушила последнюю искру.

— И вышел змей ему навстречу и говорит: «Ну что, будем биться или мириться?» «Не для того я сюда пришел, чтобы мириться. Биться будем!» Как ударил змей кием Катигорошка, так и вбил его в землю по колена. Как ударил своим кием Катигорошек змея, так тоже вбил его в землю по колена. Ударил во второй раз змей Катигорошка, и вбил его по пояс. Ударил Катигорошек змея и тоже вбил его в землю по пояс. «Постой, — говорит змей, — что-то я притомился. Давай передохнем». «Не для того я сюда шел, — говорит Катигорошек, — чтобы здесь отдыхать». И как даст по башке змею своим богатырским кием о двенадцати шипах, так змей по самую шею в землю ушел. «Пощади, — говорит змей, — оставь мне хоть немного жизни». «Зачем же ходить бобы разводить, меледу меледить? — говорит Катигорошек». Как ударил Катигорошек змея в третий раз, — так из того и дух вон. Ударил в четвертый, — тот под землю на семь сажен ушел.

Сказывалась сказка, — шли годы. Но ни на миг не представали замиренными противоречия между отдельными особями и обширными племенами различных существований. И если присутствовали в этих бесконечных сшибках правые и виноватые, то лишь в восприятии отдельной (либо составной) суверенной жизни. В один год склоны какого-нибудь холмогорья вдруг целиком покрывались мелковчатой желтью боркони[524], так, что никакой иной былинке невозможно было пробиться к солнцу сквозь самовластие невероятно раздобревших побегов. А на следующее лето на том же месте невозможно было найти ни одной желтой метелки, и вновь разновидные, разноцветные, всяческие травы в причудливом смешении своем богатым разнотравьем убирали окрестные холмы. В один год в каком-то дальнем или ближнем лесу как бы ни с того ни с сего распложались в неимоверном числе, скажем, белки. Или волки. Или дикие свиньи. Казалось бы, столь очевидная победа одной разновидности жизненной воли должна навсегда уничтожить все так или иначе соперничающие с нею существования, лишить их пищи, крова, наконец и самой жизни. Однако вместо этого тут же за бурливым расцветом сверх всякой меры разбухшую семью посещала моровая язва. И тех, кто возвышался вчера, в новое время невозможно было сыскать во всем обаполье.

— Вот привел Катигорошек братьев своих и сестру домой. Встречали их отец с матерью. И стали они…

— Знаю, — прервал степенное урчание толстого голоса нетерпеливый мальчишеский голосишко, — жить поживать и добра наживать. Как хомяки какие-то.

— Глупышонок, они ж не то добро наживали… Не то, что в амбарах хранят.

Еще не успевший заснуть Святослав улыбнулся в темноту, открыл глаза и увидел над собой низкое ночное небо с огромными летними звездами. И какое-то щемящее чувство потерянности во времени овладело им. Эта сказка… Он слышал ее… Она начиналась в каком-то другом месте. А сейчас он лежал на земле, никак не желавшей отдавать собранное за день тепло, в стане, укрепленном поставленными кольцом возами и полками, на каких вместе с ратью следовал оружейный запас, та провизия, которой нельзя было разжиться где-то походя, да еще кой-какая сбруя. Горели костры несших ночную стражу ратников. Кроме них все уж, подобно князю, растянулись на теплой привядшей траве, чтобы в забытьи чувств взять у земли отданную ей днем силу. Неподалеку от Святослава во тьме, пахнущей раздавленными листьями полыни и ключ-травы, густой дремчивый голос матерого вояки Удачи затянул новый сказ об отчизнолюбивых русских витязях для притаившегося где-то там же, во тьме, двенадцатилетнего сиромахи Белоглава, чей отец, год назад скончал свое воинское духотворчество, как и подабает сыну Перуна, в княжеском подвиге. И всякий раз, лишь только повествование прерывалось коротким храпом, мальчишеский голосок упрямо требовал продолжения. Теплое покрывало темноты, убранное звездами и красноватыми бликами костров, было все-таки не слишком плотным. Сквозь него даже можно было различить весьма значительные черные купы деревьев, которые тем не менее еще нельзя было назвать лесами. Из подступавших к ним вплотную степных зарослей дикого миндаля, дрока и ракитника, сейчас совершенно уничтоженных мраком, доносились многочисленные колокольчики (очень слабые и затаенные) каких-то ночных кузнечиков, ничуть не походивших напевом на своих яростных дневных собратьев. Низко над землей в плавном волнистом полете нисколько не стесняясь присутствием человека бесшумно проплыла огромная ночная птица. Подобный плачу ребенка крик раненого зайца прилетел из глубины царства ночи… Сказка говорила. Сказка прорекала. Сказка созиждила.

И было Святославу уже двадцпть лет и два года.

Если какой торговец или, скажем, воитель, за простолюдные удовольствия продавший свою отвагу чужому царю, лет восемь или хотя бы пять жительствовал вдали от Киева, а теперь вернулся на родину, многое в отчем краю ему показалось бы переменившимся. Он, возможно, сразу бы и не углядел, что к чему, но некое вездесущее ощущение напряженности, поселившееся в каждом человеке, в каждом дворе, в каком угодно движении бытия выставлялось с невероятной отчетливостью.

Это нельзя было бы обозначить одним понятием: Киевом завладел какой-то легкомысленный и вместе с тем чувственно-жестокий дух, невоздержанно женский, суетный, грубый. Не то, чтобы добронравие и воздержание были уделом большинства киевлян, однако для русских людей всегда существовали родные образцы душевного подвига, которых они, если подчас и не дюжи были достигнуть, то во всяком случае неизменно стремились коснуться. А тут какие-то странные, вроде, и нездешние сути выперло посоперничать с осмысленностью русской искони. Как-то уж очень повсеместной сделалась зависимость многих умов от всего того, что, преодолевая размер необходимого, немедленно обращается гибельной ловушкой, — ведь источники наслаждений, неудержимо рожающие все новые и новые влечения, способны не просто опьянять невоздержанных, но и напрочь лишать их свободы.

Разговоры об имуществе и скоте сделались едва ли не единственными при встрече, как тех, кто владел обширными конюшенными и овечьими дворами, так и таких бедонош, кто вовек в своем хозяйстве больше трех куриц отродясь не имел. С этой увлеченностью могли поспорить только побаски о бабах. Нельзя сказать, что досель здешние водопахари[525], дружинники, скудельники или кузнецы, подобно святейшим из волхвов, держались подале от женских лон. Да только обсуд всяческих любодейств, вроде, никогда между ними особенно не привечался.

А бабы, те точно совсем одурели: из дома на улицу, на рынок их тянет, точно там по два гриба на ложку дают. Платье цветное, почитай, и не снимают, как-будто каждый день у них праздницкий. Иные, прежде в кротости пребывавшие, словно монистами себя дерзостями украшают; и не только в дому перед слабодушным мужем, но и принародно. И разговору-то у таких бабарих между собою только о том, что в Царьграде да в Итиле все бабы таковы: своим норовом живут, наряды каждодневно меняют, а иные по нескольку мужей имеют, и все вокруг, будто, зазорным то не считают. Истинно, один только враг есть у человека, и нет у него другого врага, подобного незнанию-невежественности-неразвитости.

Уж возроптали волхвы: не то, что молодежь вполслуха словам общего Закона внимает, но и сами отцы с матерями уж не с прежним усердием ищут как бы для своего чада боголюбивого учителя подыскать, чтобы, к нему прилепившись, ни одному слову наставническому не дал на землю упасть, а вместе с тем перенимал, как учитель сидит, как ест, как досуг проводит. И выходит, что вместо благочестивых напутствий выслушивают они безрассудства всяких развратчиков, будто водится в других странах такая дармовая сладострастная жизнь, что просто коси малину, руби смородину.

Но хоть и говорили старые люди об этих днях, — что стыдно да грешно, то в обык вошло, — многим русским людям было не до поисков чувственных удовольствий, будь то еда, наряды или новые жены. Они едва-едва могли прокормить одну жену, и уж никак отсутствие необходимого в их убогих хозяйствах не могло привести к преуспеянию их семей. Но только слепой мог бы не углядеть, что соразмерно убыванию довольства одних, точно на дрожжах пухла мошна других. Кто же были эти другие? Здесь не нужно было каких-то особенных допущений. Всякий, проходя улочками Киева, подмечал, что только на подворьях немногих князей из-за небывало высоченных бревенчатых заборов поднимаются новые терема выше прежних, а прежние украшались с невоздержанностью поистине болезненной: то, что можно было разглядеть из-за ограды — дощатые широкие кровли цветились киноваревой красниной, густо уснащались всякими резными гребнями и рубцами, обводились перилами с точеными столбиками и фигурками, которые выкладывались настоящим золотом. А какие повозки выезжали из ворот тех подворий! А какие золотняные наряды были на тех, кто в них сиживал! А сколько рядов золотых монист и зеленых бус болталось на шеях их жен! Но ничто из этого не сравнилось бы с той роскошью, в каковую облачился с недавних времен Жидовский город. Киевляне, всегда чтившие закон разумной необходимости, те из них, кто никогда по делам воинским или торговым не бывал в демонских столицах, прежде и вообразить не могли бы, что такое количество человеческих усилий могло быть обращено в игрушки, в нездоровое баловство. Ведь каждому было ясно, что ни земледельческим трудом людина, ни ратным трудом витязя, ни духовным трудом волхва за несколько жизней невозможно было бы собрать столько богатств, сколько расточали на пустое (по русскому суждению) с каждым днем все более упрочивающиеся иноплеменники. Они даже Жидовские ворота города позолотили и, установив над ними единоличный присмотр, сами судили, кого и когда через них допускать внутрь. Впрочем, то было не единственное преимущество, каковое задалось добыть для себя киевскому еврейству.

Странные вещи стали твориться в Киеве. И не только в стольном городе, но и во всех ближайших к нему мало-мальски значительных поселениях: теперь за все требовалось платить. Казалось бы, ежегодно собираемого полюдья даже при том, что изрядная его часть отправлялась в Хазарию, вполне хватало для развития русской жизни… Нет. Теперь пришел ты на рынок продать что, — заплати здесь же бродящему надсмотрщику из еврейцев, хочешь — солодом, векшей или полотью, а хочешь — рубленой монетой. Надо при продаже что-то взвесить или измерить, — собственная мерка не годится, должен ты у здешнего же крохобора мерку взять, а за подержание плати. Для тех, кто приедет в Киев торговать издалече настроили жители Жидовского города специальных изб. Ну и, понятно, не из дружества они туда купцов приглашали. Надо было хорошо заплатить. Избушки те небольшие были, и, если у кого товар велик, то для хранения товаров другие были дома построены. Но за это отдельно платить. За то, чтобы через Днепр переправиться (хоть и на собственном челне) — платить. Всякий поступок в этом мире влечет за собой цепь подобных ему. И оглянуться не успели киевляне, как главнейшей связью между ними сделался расчет выгод. А вот потомкам Завулоновым, Невфалимовым, Дановым, Гадовым и Давидовым ни на что из этого тратиться не приходилось, потому что… как бы… Потом обитатели Киева взять в толк не могли, как же это случилось, чтобы такие вот порядки завелись, чтобы такое злополучие с ними могло приключиться.

Евреи не только были освобождены от торгового мыта. Никто в Киеве, ни русич, ни грек, ни алан, не могли обвинить на вече ни одного еврея, что бы тот ни сотворил, не выставив еврейского же самовидца. А вот еврею, поспорившему, скажем, с турком, поселившимся в Киеве-граде, совсем не нужно было утруждать себя поисками свидетеля дела турецких кровей. И даже, если кто пихнет еврея в жидкую его грудь или жену того блядью назовет, всяческим взысканиям теперь подвергался.

Конечно, можно было бы сказать, что князья и кое-кто из старцев, живя бок о бок с силой кровнородственной управителям той страны, которой Русь продолжала выплачивать позорную дань, просто всячески стремились избегать осложнений со слишком уж бодрым хищником, но отчего ж тогда именно у этих примирителей и золотели дома и наряды?

Но вместе с тем среди того многолюдства, у которого так или иначе отнимались верховные цели и жизненные силы, какие на его же глазах обращались в жир захребетников, среди тех многочисленных горожан и селян росло недоумение. Прежде рвались они созывать вече и миром решать важные вопросы. Но и прославители тунежительства не дремали. Прямо или через своих приспешников им удалось добиться учреждения великих наказаний тому, кто посмеет сбирать вече по ничтожному поводу. А позже и вовсе невозможно стало без уведомления первых мужей в колокол у храма Рода ударить. Ну и, понятно, там, где торжествует расчет выгод, всенепременно возможным становится и подкуп. Продажники находились не только среди тех, кого всевозможные чувственные пристрастия трясли уже многие годы, не оставляя им воли ни на благое, ни на дурное, все больше выискивалось предателей Истины среди никак не избалованных излишествами трударей, которые за какую-то смешную мзду на собраниях радостными криками поддерживали своих нанимателей и напротив — говором и свистом силились заглушать речи их недругов.

Сколько раз приходили к Святославу на подворье те, кто не мог и не хотел передаваться торжеству пришлого сознания:

— Княже, не хотим мы, чтобы Сигурд со Свенельдом уступали нас жидове, будто бы свое имущество. Ты — наш князь. Ты за нас на полях кровь проливаешь. И не надо нам других никаких, живущих в праздности чужими трудами.

Но много ли мог молодой князь, когда его собственная мать в редкие минуты оживления сознания так напутствовала его:

— Ты не гневайся на Свенельда, он жизнь знает и всегда большой ум имел. Оттого и живет, как царю прилично. Ест, что хочет. Жен каких хочет имеет. Украшает себя чем только пожелает.

— Вот так-так, — покачивал головой сын. — Ведь ты мать мне, княжья дочь сама. Как же не знать тебе, что украшение князя — защита народа да вражий страх?

— Разве мало людей трепещут при одном имени Свенельда?

— А много ли прославляют?

Но Ольга не сдавалась:

— Он знает, что не бывает человека в прошлом, не бывает и в будущем. Посему кони его табуна самые лучшие.

— Самообладание, отрешенность и прилежание — вот три истинно княжеских коня.

Хоть и была уже давно старухой Ольга, эта сшибка ее женской темной земной обиходности с сущностью легкой, не желающей сдаваться охотой самовольству многоцветного потока миропроявлений, как в молодые годы исподволь будило в ней изветшавшую с годами злобность:

— Это ты не рассказывай! Это я знаю, откуда ты… наслушался. Я тебя в ученье Богомилу отдавала не для того, чтобы он тебе голову своими волховничьими несуразицами забивал, а чтобы ты полезные науки постигнул. И чтобы подобно другим научился завладевать всем, что вокруг лежит, и преобладания домогаться над прочими. Только властительство может свободой подарить. А ради того все отдать возможно.

— Даже веру отчую?

Но Ольга не разглядела в этих словах упрека:

— Есть вера кровная. Кто ее у тебя отымет, кроме Того, Кто ее дал? А есть вера словесная. Это как бы порука для соумышленников. Так отчего бы не попользоваться, коль скоро случай тебе здесь выгоду суливает? Если ты креститься надумал, подкрепление себе приискивая, — правильно положил. Только не ходи за тем к подличающим грекам. Крестись у Оттона — царя немецкого.

— Помню, присылал он к нам своего человека — Адальбера, — улыбкой проступило на лице Святослава воспоминание. — Приехал и назвался волхвом всей Руси.

— Епископом, — поправила его Ольга.

— Ну да, у жидопоклонников так оно называется. И что? Половину прибывшей с ним своры русский люд перебил. Сам этот Адальбер едва…

— Адальберт, — почему-то обиделась Ольга.

— Вот-вот, сам-то он едва ноги унес. Эх, мать, чему же это ты меня учишь? Веру русскую предавать? И на что менять? На невежество христиан-жидопоклонников? Ведь в том, что они Божественным Знанием зовут, благоразумный только уродство усмотрит. Для безбожных душехищников если это и вера, то вера в торговлю, в то, что душа человеческая — тоже товар. А для совращенных неразвитых душ маленьких черных людей — в том одно суеверство. Знаешь, чай: большинство из людинов считают христиан притворщиками и погубителями души, даже примета у них есть, как все их суемудрие, смешная: коли идя куда встретил на дороге черноризца, равно, как свинью или кабана, то надо немедля домой воротиться, ибо удачи не видать. А те из них, кого жидопоклонство под себя подмяло, те и русского Бога поминали, только хлеба у него испрашивая или потомства, и от жидовского Бога ничего, кроме вещесловия не ждут. Лукавое это богопочитание. А преобладания над людьми подобает, мать, единственно собственными достоинствами достигать. Это не только волхвы знают, об этом самый дикоумный из русичей и то слыхивал.

— Все-то ты размысливаешься… — не находя более подходящих слов так досадовала княгиня.

— День и ночь, времена года, облака, все подвижное и неподвижное Род сладил размышлением, — отвечал ей сын.

Но зачем старой женщине, распад сознания которой опережал разрушение тела, понадобился соумышленник в преступлении веры? Именно страх, самая крепкая из оставшихся нитей, связывавших теперь княгиню с действительностью, неодолимый страх перед нещадной расплатой за наитягчайший грех вероотступничества время от времени понуждал ее домогаться от ближайших людей согласия разделить с ней позорное ярмо. Но и в этот раз ее поползновения остались втуне. Далее склонять к богомерзкому проступку было бесполезно, и оставалось Ольге, чтобы ухватить какое-то возмещение за брезгливый отказ сына от соромного беззакония, удовлетвориться хотя бы ядовитым словом:

— Смейся, смейся над матерью. Когда мать твою честь отстаивала, ты над ней не смеялся. Многому, вижу, тебя Богомил научил, да вот не знаю, учил ли он чадолюбию. Хоть бы когда Малушу навестил, сына бы на руках подержал. Владише уж четыре годка, а отца видит раз в год по обещанию.

Не то, чтобы Ольга действительно когда-то спасала сына от бесчестья, но история, связывавшая его с маликовой дочкой — Ольгиной ключницей, действительно была вельми муторной, и всякое упоминание о том воспринималось Святославом болезненно.

Он и знать не знал, что от того единственного пьяного соития Малуша понесла, не знал и то, как мать его с не вполне проясненной для себя самой настойчивостью оберегала тайну брюхатости своей ключницы, рискуя быть изобличенной в пособничестве блуду. Когда же той приспела пора рожать, и опасная тайность вот-вот должна была стать открытой, Ольга вытребовала у сына обещания назвать прижилуху-еврейку своей женой, нажимая на то, что вместе с матерью от русского Закона может пострадать и младенец, который, как не верти, — кровинка своего отца. Собственно, в данном случае Закон и не должен был обрушить на голову Святослава никаких особенных взысканий, поскольку Малуша-Эсфирь была инородкой, а всякий противоестественный блуд, безусловно, порицается, но лишением жизни не наказывается. Невольно подтверждая то правило, что любой поступок порождает цепь себе подобных, единожды опрометчиво споткнувшись о похоть этой бабы, Святослав теперь удумал заслонить своим отцовством от неминуемых невзгод судьбу гуленыша, названного по настоянию кагальных старшин Вениамином, а русскому миру представленного Владимиром. Конечно, не мог знать русский князь, переносчиком каких несчастий для Русской земли должен стать этот маленький беспомощный, с редкими чернявенькими потными завитками на плоском, как у матери затылке, похотец[526], а ведь в наставлениях, которые Святославу многажды приходилось слышать, говорилось, что следствие всегда состоит в кровном родстве с причиной.

Святослав чувствовал, что его волю, не знавшую слабины в самых отчаянных сшибках на ратном поле, повивает липкими путами какой-то потаенный мизгирь[527], - самые резкие слова просились на язык, но он сказал:

— Ладно, побываю при спопутности…

— Так вот же — случай.

— Нет, — поморщился Святослав, — не сейчас.

— Вот так вот. А как ты думал? — не замедлила воспрянувшим голосом отпраздновать победу Ольга. — Люби смородинку, люби и оскоминку.

К двадцати двум годам у Святослава помимо случайной Малуши, по настоянию матери названной им женой (и то: кто бы это переступил порог русского храма с еврейкой?), и первой законной жены Предславы появилась еще одна законная супружница — Смеяна. Она была необыкновенно хороша собой: полногрудая с красивым животом, стыдливая, пышноволосая. Да только вот на голове густо, а в голове пусто. К тому же девку родила, не сына. Зачем она ему понадобилась Святослав и сам не знал. Но нельзя же было князю иметь всего одну женку. Так что, больше для людей он с ней сошелся. Оттого и не привел ее на свое подворье, а оставил в родительском доме, где и навещал ее изредка.

Совсем другое — Предслава.

Почитай весь день после утренней беседы с матерью Святослав провел в кузнях, что, как и подобает в хорошем хозяйстве, были поставлены в самом дальнем от терема краю подворья. Могута и Буря (тоже десятский, но орателя сын, названный при рождении Бураком) вернулись из Хумской земли и привезли с собой два меча франкской работы, ну и тут же вдохновился Святослав на то, чтобы немедля выковать в своих кузнях такие же. Дело в том, что перекрестья этих мечей были не обыкновенно прямыми, а несколько изогнутыми, как у мадьярской или хазарской сабли. Несомненно, такая рукоять облегчала работу мечом для конника, ведь меч приобретал сабельную сноровку, сохраняя при том тяжесть первого среди орудий. Святослав предложил еще чуток укоротить клинок. А Вышан, чья умелость в кузнечестве ничуть не уступала его способностям в ратоборстве, выразил мнение, что более, чем на два вершка укоротить никак нельзя, ибо тогда не достать будет ворога против его меча или сабли в два с половиной локтя. «Ну так полосу клинка сузить, — не отступался от мысли облегчить орало боевой страды Святослав, — и рукоять пустотелой выковать. И чтобы без всяких там загогулин». Помимо Вышана на всякий случай было призвано еще пятеро лучших ковачей. А чтобы чей-то хитрый длинный нос сюда не сунулся, Святослав людей перед кузней поставил. Работа кипела! Меч вышел вида довольно-таки непривычного. Понятно, сейчас же нужно было его испытать. Оседлали коней. Святослав, Вышата, Православ, Русай, Чистосвет, Светлан и еще десяток самых доверенных и самых боевитых. Помчали к Перунову полю. Да терпения не хватило. Как только городской холм занавесился ветвием первой же рощицы, стали новый меч на деле изведывать. И каждый-то с блеском нетерпения в молодых глазах поджидал свой черед взять в руки плод недавних вдохновенных трудов. Мечом таким, правда, железного доспеха не прорубить было, но он так держался в руке — как влитой! — а после обычного оружия будто и не весил вовсе, что, похоже, ничего лучшего для конной рубки и придумать было нельзя.

Так день и догорел.

Надо ли говорить, что воротился домой князь в таком расположении духа, что лучше и не бывает. Все отвратительные ощущения от утренних напрочь пустых препирательств с матерью развеялись, как утренний туман. Въезжая на княжеское подворье через дальнюю воротню, поставленную недалеко от кузниц (надо было отдать ковалям распоряжения утрево[528] начать отковывать первую дюжину новых мечей), Святослав без досады, а как-то даже с улыбкой окинул глазами все неоглядное хозяйство с рассыпанными там и здесь дорабатывающими день людьми, — все эти хлевы, птичники, житницы, челядные избы… Все это по людскому разумению являлось его завидной собственностью. Однако взрослеющее сознание Святослава уже способно было видеть, что ничего здесь ему не принадлежит.

Рядом с житным двором находилось крытое шоломом гумно (пока только вспоминающее былые жаркие молотьбы), а вместе с ним овин с печами и ригами. А за овином начинался льняной двор. Здесь, у амбара, в котором складывалась пряжа, князь завидел Предславу. С несколькими челядницами она перебирала длинные мотки красных и белых ниток, которые шумливая веселая бабенка выносила из темного амбара на свет, навешивая их себе на плечи и растопыренные руки. А вокруг Предславы бегал, хватаясь за широкий тускло-желтый с таусинными вошвами подол, белянчик Яротка[529], играя с таким же, как он сам четырехлетком; и когда малыш в кружении звонкой забавы своей обхватывал спереди ноги матери, невольно натягивая крашеную сурепицей ткань, особенно заметным становился ее непраздный круглый живот. Хоть и была Предслава увлечена разбором неких своих женских затей, мужа углядела сразу же, и, наскоро досказав что-то притихшим бабицам, поспешила к нему навстречу.

Святослав спешился, отдал своего нового жеребца, игреневого с некоторой темной барсовой пегостью на крупе и боках, отроку-коневщику, чтобы тот отвел его в денник, и подхватив наскочившего Ярилку на руки, улыбнулся жене.

— В горнице столовать будешь? — тревожно поглядывая, как супруг на ходу перебрасывает с одной руки на другую заливающегося восхищенным хохотом сына, справилась Предслава.

— Да нет, — отвечал Святослав, не прерывая своего занятия, — в застольную пойду, с товарищами оттрапезничаю.

Неспешная теча теплого воздуха приносила то знаменующий молодое лето медовый запах обвесившегося желто-зелеными цветочными кистями явора, то вонь сушеного и вяленого мяса от ближнего сушила, поставленного над погребом. Небо розовело. У дровеницы в зари вошедший шорник Нежка, на весь Киев знаменитый своими хомутами, за какую-то провину на чем свет стоит честил своего молодого подручника. С овечьего двора доносилось умиротворенное блеяние. По-прежнему несчетное число многоцветных облачений укрывало суть мира, но так глубоки были глаза троих идущих, точно способны были проницать не только плотскую, но и чувственную оболочку Того, Кто именуется верховным Правителем.

В просторной столовой избе собралось не более десятка дружинников, из тех, кто жил при тереме либо состоял на княжеском довольствии. Прочие, не ездившие вместе со Святославом опробовать усовершенствованный меч, давно уж поели и разошлись по своим хоромам. Все успели изрядно умориться, потому говорили мало и негромко, больше следя за тем, как на длинных столах появлялись одно за другим — рассольное (как и положено, из красных рыб[530]) в широком оловяннике с покрышкой, а к нему каравай с грибами и пшеном, затем сыр гороховый[531] с конопляным маслом, творог, оладьи с медом. Предслава вертелась здесь же, наравне с простыми бабами поднося и расставляя кушанья, солоницы, уксусницы, горчичницы, мисы, раскладывая ложки, потиральца[532] для рук. А князь почти с нескрываемым удовольствием следил за этими ее действиями. Разумный знает: в том доме, где превозносится праздность, первыми развращаются жены, а вырождение женщин угрожает пагубой всему роду. Оттого как же не наслаждаться было князю, засматриваясь на справные ловкие движения округлых рук, на серьезные, веселые, и вновь серьезные глаза, подобные синим цветам, под низко надвинутым облачной белизны платком?

После вечернего стола Святослав вместе с Русаем заглянул еще к щитникам, жившим за пределами княжеского подворья, все как один в одном заулке, недалеко от маленького, но очень старого храма, в который приходили те из русичей, кто желал поклониться русскому Богу, выраженному в состоянии Дажьбога. Князь навестил щитников, дабы самому удостовериться, так ли, как он хотел, подобно лезвию меча, заточена оковка кромки у щитов, ну и напомнить заодно: к полудню дюжину их доставить на поприще.

Но вот, вроде все, что должно было содеять за этот день, выполнено. Князья, провожаемые говорливым стариком, покинули владения мастеров, сочетавших в своем труде таланты столяра, кожевника, кузнеца, а подчас и художника.

— Я сегодня домой иду, — уведомил Святослава Русай в том, что тот и так прекрасно знал. — Если хочешь, могу вот так немного с тобой пройти.

Но Святослав уже успел заприметить темневший в стороне храм прародителя всех русичей.

— Нет, знаешь, ты иди, чего тебе такой крюк загибать, — осторожно, чтобы не оскорбить многоценный порыв братолюбия своего друга, уклонился от предложения Святослав, — завтра свидимся.

Что ж, каждый должен выполнить свыше назначенное ему в одиночку, и случается время, когда самому близкому товарищу лучше оставить своего приятеля на попечение величайшей из личностей. Оттого не задавая ненужных вопросов, Русай отправился своей дорогой, а Святослав зашагал к храму. Дверь того была широко растворена и привалена камнем. Прямоугольник проема наполнял текучий, словно вода, бледный желтоватый свет.

Какая-то мысль робким ночным мотыльком едва-едва притрагивалась к его сознанию, но тут же упархивала, не давая распознать себя. Святослав даже шаг замедлил… Но нет, невозможно было ухватить ее серое пушистое крылышко.

Еще совсем не смерклось, но чешуя луны уже серебрилась сквозь мережу из листьев молодой черемухи, посаженной здесь не для какой пользы, а просто красы ради. Маленький храм был правильно кругл, верх же его поднимался круглым клином, увенчанным восьмилучевой деревянной звездой на шесте. Из светоносного нутра его доносилось умиротворенное пение совершавшего вечернее огненное жертвоприношение волхва:

Возблагодарим солнце красное, светозарное, светоносное, Над землею ходящее, — Дажьбогу слава!

Странным и неожиданно отрадным казалось то, что в этот синеющий сумеречный час кто-то славил дневное светило.

Возблагодарим солнце разное, тысячами лучей окруженное, Тысячами образов отображенное, — Дажьбогу слава!

Святослав шагнул в свет храма. В светлотекучих лучах свечей и каганцов помимо волхва пребывало всего несколько человек.

Возблагодарим солнце доброе, живодательный свет несущее, Живородным теплом дарящее, — Дажьбогу слава! Возблагодарим солнце мудрое, знающее все сотворенное, Волхвами возлюбленное, — Дажьбогу слава!

И тут как-то само собой пришло осознание той, прежде неуловимой, мысли, чей кружащатый смутный полет еще у входа привлек к себе внимание князя. Ведь завтра день Солнце-князя! И вот обстоятельства приводит к его храму. Случайность? Предзнаменование? А нет ли какого знака в том, что Бог сподобил так быстро и просто сладить этот беспримерный доселе меч? Случайно ли в качестве побуждения к тому именно теперь привезли его первообраз из Хумской земли десятские Могута и Буря? И все-таки… этот древний храм вдруг возникший на пути, это песнословное напоминание о родителе и защитнике русского племени, учередителе месяцесловного счета дней — Даждьбоге-Сварожиче… Случайность то или предрешенность? Богомил говорил, что души существ представляются худоумному отъединенными друг от друга, вполне суверенными. Но все они — только крохотные частички единой Верховной Души, через них она поддерживает жизнь, наблюдает и руководит отдельными существованиями, заключенными в больших и малых, светлых и отвратительных телах. Через движение этих частичек Род — Верховный Правитель осуществляет свою волю. Так что любые движения душ, благие или дурные, соединены между собой нерушимой связью, где бы ни находились отдельные тела, в которые они заключены. Потому всегда, — говорил величайший из русских волхвов, — прислушивайся к Нему, непреходящему, бессмертному, живущему в твоем сердце, вручи себя Ему, прибежищу вселенной, безраздельно, славь Его, причину всех причин, каждым поступком, и тогда ты достигнешь Его сияющей обители.

Возблагодарим солнце вещее, разом в тыще краев пребывающее, Дыхание творений божественных, Не оставь сердца наши, Очисть разум. Слава!

Толстый теплый мрак развалился во весь Киев, во всю Русь, когда Святослав переступил родной порог свой. За порогом, как и там, в храме, бдящем где-то посреди сладкоуханной топкой ночи, мерцало-подрагивало сероватыми пятнами по стенам, обитым поверх теса простыми рогожами, чахлое подобие дня. Предслава сидела за кроснами[533], с двух сторон освещаемыми огоньками четырех сальных свечей. Она резко повернулась (угрюмые тени дернулись, затрепетали), смущенно улыбаясь отерла натруженные глаза.

— Что не легла?

Святослав еще в сенях успел скинуть тяжелые юфтевые башмаки и теперь босиком прошлепал по выскобленному почти светящемуся в полумраке дощатому полу (по его требованию на лето освобожденному от келимов) к скамье, как и стены обтянутой рогожей. Он опустился на сиденье, крытое будничным полотняным полавочником, протянул широпястную руку, призывая к себе жену. Оставив кросны Предслава скользнула к нему на лавку, устроилась рядом, но Святослав пересадил ее себе на колени и, сдержанно оглаживая ее большой живот (изнутри отвечающий робкими толчками младенца), цветущее здоровой красотой покорное тело, задал еще один бестолковый вопрос:

— Что не спишь?

Смущаясь от своей неспособности разгадать сиюминутное настроение мужа, Предслава отвечала:

— Да вот… Решила покров для храмовой Макоши соткать. Я уже давно ведь… Отчего улыбаешься?

— Рукодельница моя. Мастерица.

— Разве плохо?

— Ну что ты! Как возможно не гордиться женой-трудолюбицей, а значит истинной умницей?

И это были слова самой душевной правды. Ведь глядя подчас на чужих супружниц, Святослав ясно понимал, что повезло ему с женой несказанно. Мудрая женка — редкость в этом мире бесценная. А та, что ленива да сластна, скоро еще и вздорной становится: ум ее вовсе ослепляется, и вот уж она, начальница всякой злобе, пошла кидаться из мятежа в мятеж.

— Вот посмотри, — Предслава соскочила с колен мужа, — ну посмотри же. Иди сюда. Это будет такой широкий-широкий полотняник[534]. Видишь, это со спины он такой будет. Но я всё нитки такие искала… Чтобы не просто красные, а самые алые.

Все более проникаясь трепетным умилением, Святослав глядел на сотканную всего на четверть картину (продолжение которой, впрочем, уже можно было домыслить по цветам нитяной основы), и видел то самое святилище Матери Макоши, что за подолом, у заповедной березовой рощи, из которой даже хворост никто не смел брать. А рядом с цветным-вырезным храмом с одной стороны вещая береза, что и впрямь там растет, с другой — огромная елка. Только береза-то вся лентами да шитыми ширинками увешана, как среди лета на Купалу, а елка — тоже вся в прикрасах, как только зимой в Велесовы дни бывает. Перед храмом сама Макошь стоит, видно, в новом, этом, наряде. Справа, слева от нее кони с шеями лебедиными, как те, которых из Сирии, и даже из Аравии пригоняли, да только они в здешнем погодье не живут. А на конях дочери Матери-сырой-земли — Лада и Леля. А вокруг еще другие всякие русские святилища, а подле них цветы растут выше самих храмов. И вся-то эта жизнь только белыми, черными да красными нитками выткана, а смотришь — и все цвета мира видишь. Как так получается? Ну и вся эта картина обведена таким узором, будто нескончаемый ряд пташонков один за другим, гуськом идут: один красный, другой черный, красный, черный… Эти кургузые лапчатые с хохолками на головах птахи очень уж смешными показались князю. Может, из-за этого, может, от какого иного чувства, только рассмеялся Святослав неожиданно громко.

— Что ты! — всполохнулась Предслава. — Яротку разбудишь.

И в самом деле, из темного угла послышалось мурлыканье, а затем и сонное хныканье. Сию же минуту кинулась Предслава к дальней скамье, которую она большим коробом подпирала, чтобы детище во сне на пол не сверзилось. Что-то поворковала, и тут же вновь започил ребенок. А сердце Святослава, любовавшегося этим самым обыкновенным происшествием, свидетелем подобных которому ему приходилось бывать каждодневно, вдруг коснулось насколько нежное, настолько и скорбное чувство. Что правда, то правда, помимо телесной ладности, всеми истинными женскими превосходствами владела его жена: рассудительностью, верностью, изящной речью, терпеливостью. А это обещало в скором будущем тем более томительное расставание. Ведь он бы пренебрег долгом и потерял княжескую честь, если бы вздумал уклониться от охраны русского нравственного начала во имя приверженности мирским утехам, природно свойственной рабам и торговцам. Но жажду земных удовольствий не способны утолить все реки земли, каждая новая услада лишь еще больше распаляет эту страсть, словно брошенные в пламя дрова.

Если жена — набитая дура, не помышляющая ни о чем, кроме удовлетворения своего сладострастия и злобы, распроститься с этим свидетельством плодной случки льва и змеи нетрудно. Но даже мудрый человек увязает подчас в мирских страданиях, порожденных его собственными влечениями, подобно тому, как все неуклоннее погрязает в трясину загнанный оводами в болотник[535] могучий тур. Кто сочтет всех стремливых, мечтавших о великих свершениях, но покорившихся привязанности к женам и сыновьям, услаждениям взора и слуха, оставивших попытки духовного восхождения, и опустившихся, как опускается в воде взбаламученный песок? Конечно, Святославу предстояло еще очень многое открыть для себя, но самоценность долга и любомудрого поиска Истины уже была открыта им.

Возможно, почувствовав на себе не просто пристальный, но еще и какой-то новый взгляд мужа, Предслава оглянулась, блеснув из темноты большими встревоженными глазами. Затем еще раз склонилась в поцелуе к ребенку и тогда вышла под свет свечей. И в самом деле какое-то беспокойство отяжеляло ее красивые ресницы.

— Может, перекуску какую принести? — спросила шепотом. — Взвара квасного?

— Нет, какое уже едево? Ночь на дворе.

Помолчали.

— Ты, известно, супротивиться станешь… — она вновь присела на край скамьи, рядом с мужем. — Только давай все-таки стены-то кожами укроем, а то перед людьми как-то и неловко… Пустое, конечно. А только убого. Не по-княженецки… как-то.

Святослав нахмурился. Не торопясь отвечать, он подыскивал доступные и вместе с тем необидные слова, думая, что тот же труд, надо быть, в беседах с ним преодолевал Богомил.

— Напротив, это люди низкого рождения как правило неумеренны. И хотя бы ради наставления наследникам не стоит отступаться от своей природы. Ты, так и быть, можешь поступать как тебе твои понятия велят. Позовешь усмарей[536] из тех, кто обойничает… Только вот золоченых кож, как у жидов, не надо. Все сделают, как пожелаешь. Одно попрошу: починай это без меня. Вот, как с дружиной в поход уйду — так пожалуйста.

Они сидели, глядя прямо перед собой и, не зная того, смотрели на одну и ту же свечу.

— Все равно ведь… не станешь ты рядом со мной век сидеть, — вздохнула Предслава.

— Все же… того… однако… — запутался в словах Святослав, в который раз пораженный способностью своей супружницы проницать в его мысли.

— Все так, Святоша. Ты не мне, ты Роду служить должен. Тебе им указано дружину свою больше жены любить. Как я тому посмела бы противиться? Я ведь батюшкой взращена. Но чудно: без досады не обходится, а был бы ты иным, так и не глянула бы в твою сторону.

Святослав обхватил рукой едва ощутимо подрагивающие плечи жены, и та порывисто прильнула к его высокой крутой груди, в которой его сердцем отсчитывал ход времени Тот, Кто является причиной всех причин, бесконечным по своей сущности, всеобщим прибежищем, светом солнца и луны, звуком в самом тонком веществе и талантом в человеке.

Кто бывал в демонской стране, кто встречался с демонами непосредственно, тот не станет, конечно, утверждать, будто это существа крылатые, хвостатые или рогатые. Ничуть не бывало. На взгляд человека неискушенного они и вовсе ничем от прочих людей неотличимы. Однако разумник сразу распознает навий[537]. Образно выраженная наставительность помещает одержимых самовластными страстями существ под землю, но занимающие их предметы навии (или демоны) чаще находят как раз на поверхности. Одним из самых ценимых ими вожделений является тщеславие. Поэтому демоны почти никогда не живут обособленно, напротив, предпочитают селиться в самых многолюдных городах. Русское Знание говорит, что есть три пути, ведущие в Небытие. Это вожделение, гнев и жадность. Но в стране навий именно эти свойства общепризнанно величаются достоинствами, а целомудрие, смирение и сдержанность подвергаются непрестанному поношению, как качества вредные. Иногда в обиходной жизни демонских сообществ государевым постановлением учреждается порядок называть растленность целомудрием или, скажем, самоотверженность глупостью, но сами демоны никогда не смешивают понятий, какими бы словами они сами их ни называли, и верно следуют голосу своей природы.

— Дорогая Мазя, какая все-таки ты счастливая! У тебя все есть, все, что ты находишь необходимым. И у тебя есть самое главное, — у тебя есть любовь. Мне не повезло. Меня столько раз обманывали… Какие это были мужчины! Негодяи. Настоящие помойки. Не утешай меня… Я привыкла к слезам. И вот я опять одна…

Так жалилась своей подруге Елисавета, жена не первого, но и не последнего итильского удатчика — Хозы Шемарьи.

— И этот русский… Свинья. Свинья! Пока жив был отец, этот русский ползал перед ним и передо мной на своем змеином брюхе.

Хотя Хоза Шемарьи был таким же русским, как и сама Елисавета, дочь Исаака Хия, прибыл он в Хазарию действительно из Киева, а когда женская похоть оскорблена чужой или своей собственной холодностью к былому предмету жгучих вожделений, любому поводу радуется все возвышающаяся ненависть. А кроме того Елисавета вот уже десятый день морила отсутствием трудолюбивого пехтила свою без малого пятидесятилетнюю ступу.

— Ах, просто одно за другим!..

И действительно, во-первых, не так-то легко было найти то, что могло бы хоть в чем-то превзойти уже освоенное: стоило примениться к наслаждению, и уж оно переставало быть наслаждением, оборачиваясь обыденностью. Во-вторых, видимо, вновь случилось подцепить заразу, и теперь Елисавету терзал неотвязчивый зуд в промежности, иной раз ее бросало в жар, а из-за распухших коленей последние дни каждый шаг сопровождала пусть не слишком значительная, но мерзопакостная боль.

— Мазя, десять дней я живу без любви. Десять дней. А! Ты меня не поймешь. У тебя все есть, восклицала Елисавета, ерзая худым седалищем по шелку подложенных под него подушек. — А я… Я никому не нужна…

И Елисавета даже всплакнула, что должно было представиться подруге Мазалту результатом каких-то невероятных переживаний. На самом же деле слезы тронули синебагровую краску вокруг глаз Елисаветы оттого, что терзавший ее зуд сделался просто невыносимым, а унять его чесанием ей не позволяли условности.

Толстуха Мазалту, чье тело сумело скопить в безобразных наростах десяток пудов жира, имевшая одиннадцать детей и даже во сне не помышлявшая об измене своему мужу (такому же, как она сама, похожему на гигантскую бледную подземельную личинку), конечно же, презирала и за глаза порицала развратницу. Но вместе с тем общеизвестная немыслимая распущенность товарки манила ее какой-то таинственной чудесной свободой, познать которую ей, служительнице совсем иных пристрастий, было немыслимо ни за что и никогда.

— Еля, ты разбиваешь мне сердце, — сказала Мазалту таким ровным голосом (немного напоминавшим мужской), что постороннему могло бы показаться, что это просто издевка.

Не столько худосочная, сколько дряблая, расслабленная телом длинноносая Елисавета питала ничуть не меньшую ненависть и брезгливость к тупой и неспособной проникаться какими бы то ни было порывами (как ей казалось) подружке. Однако исподволь подпадая под убаюкивающее воздействие некоего покоя, исходящего от деревянистой подруги, при отсутствии всяких притязаний с ее стороны, Елисавета вновь и вновь влеклась к этой курице-детоводице. У Елисаветы тоже было двое дочерей и… мальчик… Но дочери выросли как-то сами с мамками и няньками, а сынок, так тот и вовсе помер в младенчестве. В своей настоящей жизни она редко вспоминала об этом.

— Опять стали говорить, что будет конец света, — сказала Мазалту.

Елисавета худыми бледными пальцами левой руки, с рыжавыми от хны ногтями, горестно покручивала многочисленные перстни на правой.

— А это безденежье! — говорила она. — Ведь Хозу могли послать тудуном[538]в Саркел или Семендер. Конечно, я бы с ним не поехала. Я родилась в Итиле… Я люблю Итиль… И вообще женщина затем выходит замуж, чтобы обрести поддержку… Правда же? Поддержку и… ну, чтобы ее обеспечивали. Так же?

— Куда идет эта жизнь? — качнула жирными плечами Мазалту.

— Но этот трус и лентяй отказался уезжать из столицы! — говорила Елисавета. — Ты представляешь, надсматривать за таможней! Это же совсем другие деньги! Но мой мерзавец не пожелал уехать из столицы! Конечно, это значило бы ограничить себя в каких-то удоольствиях… Но скажи, разве это мужчина, который… так поступает. Который обрекает свою жену на полунищенское существование. Негодяй. Мерзавец!

— Говорят, что надо уезжать из Итиля, — бубнила Мазалту. — Это ужас! Семья Хойон уже уехала. Боже мой, в холодное место. У них там какой-то родственник считает деньги местного мэлэха… В тех местах — короля, значит.

— Нет, он не мерзавец. Он — страшный человек. Знаешь, я ничуть не удивилась, когда узнала, что в юности, чтобы приехать в Итиль, он ограбил своего брата. Да-да. Он воспользовался связями моего покойного отца. Он выпил мою молодость.

— А Леви, Леви тоже. Продали все три свои дома. Продали свои торговые места. Они едут в Армению. Но все же знают, что они из Армении собираются ехать в Несибим[539], а оттуда, конечно, в Сефарад. Что бы они делали в этой нищей Армении? Кстати, вчера был погром в армянском квартале, ты слышала? Кажется, это дело рук басилов. Или хазар… Храни нас, Бог Израиля, не лишай нас заступничества твоего!

— Да сохранит и одарит нас Всемилосердный! — несколько раз скорбно кивнула остроносой головой, завернутой в золотые складки драгоценной ткани, Елисавета, да вдруг глухо застонала сквозь сомкнутые зубы.

На одутловатом малоподвижном лице Мазалту обозначилось удивление. Чтобы чем-то объяснить свою невольную выходку Елисавета тяжко вздохнула, возведя очи, густо подмалеванные темно-фиалклвой краской, горе, сказала «ох-ох-ох», и когда с полных красивых губ подруги с кисточками черных волосков по краям уже готов был сорваться вопрос, круто переменила свой настрой. Она звонко и как всегда несколько неестественно рассмеялась:

— Ну что мы все о грустном. Мазя, едем на Большую площадь.

— Какой-то праздник? — обыкновенным своим равнодушием встретила Мазалту прилив возбуждения, овладевший подружкой. — Золотко, я ведь это не люблю.

— Ну это ты как хочешь, — игриво щурилась Елисавета, давая тем самым понять, что ей известна какая-то необыкновенная тайна. — Можешь не ехать. Но-о… Не понимаю, как это ты, моя прелесть, посвященная во все слухи, не знаешь, что сегодня будет объявлено о том… — Она нарочно тянула слова: — Будет объявлено о начале строительства храма Соломона.

— Ах, это… — насмешливо хрюкнула Мазалту. — Ну, пусть объявляют.

— Да? — не прекращала осыпать подругу многозначительными взглядами Елисавета. — Но ты, похоже, не знаешь, что ради этого с Острова прибудут и каган и мэлэх.

— Да ну! — в один миг лицо толстухи заблестело. — Врут, может…

— Я говорю: думай, как хочешь. А только стражи всякой, и на конях, и так, от пристани по всему городу… не сосчитать. Собирайся. Я специально из-за этого к тебе заехала. Давай, вставай. А то все лучшие места займут. Поехали, там стольких увидишь… Там всех увидишь!

— Ох, я и не знаю… — разволновалась Мазалту. — Ну ладно. Тогда я сейчас детей соберу.

Елисавета поморщилась, не сумев совладать с собой:

— Какие дети, Мазя? Мы едем немного развлечься.

— Хорошо, тогда я возьму только Якова, Завулона, Ханукку и Хавачку.

— Ну давай уже. Давай так… — с напряжением преодолевая досаду и позывы к чесанию, махнула рукой Елисавета, вскочила на ноги.

— Так подожди. Я же скажу приготовить повозку.

— О-о! Рыбонька, — начинала почти открыто стервенеть Елисавета, — сядете в мою.

— Ну что ты! — замахала та толстомясыми руками, как и у подруги в многоценных кольцах и браслетах. — У тебя же открытая повозка! Муж вот вернется из Баланджара, как узнает, что я через весь город в открытой повозке ехала, — он меня убьет.

Кожа на лице Елисаветы, припорошенная рисовой мукой, подкрашенной в розоватый цвет, задергалась.

— Мазя! — когда же морщины на ее лбу и щеках обрели успокоение, они сложились в какую-то потешно торжественную гримасу, которую тут же поддержал такой же выспренний голос. — Самое ценное в этой стране, где наш народ получил от Бога господство над всеми народами — это свобода. Понятно, наша свобода. А ты ведешь себя как… как какая-то грязная исмаильтянка. Что это за отрыжка прошлого?! На площади ты ведь все равно вылезешь из своей коробки. Не унижайся, ты не рабыня.

— Нет-нет, Еличка, я уж… как привыкла.

Еличке пришлось прождать немало времени, прежде чем толстая Мазалту вместе со своими толстыми маложизненными детьми не забралась в огромную, стоящую на колесах, коробку, вовсе не имеющу окон, зато обитую снаружи тисненой и местами позолоченной кожей. Разумеется, как же возможно было таким прекрасным особам проехать по городу без того, чтобы им предшествовали пара десятков слуг! Правда, Мазалту прихватила с собой свиту прислуги из трех десятков голов, что не могло не покоробить восприимчивую к подобным частностям завистливую подругу.

Пока повозки медлительно катились по гладчайшим улицам богатых еврейских кварталов, мимо высоченных заборов, вдоль которых нередко прогуливалась до зубов вооруженая стража, все было хорошо. Но стоило выехать из этого благоденствующего уголка огромного города, как тут же на дорогах начались всякие неприятные оказии. По мере приближения к сердцу раскинувшегося на восточном берегу основного города (города царицы) — огромной торговой площади, очищенной сегодня и от грязи, и от торговцев, количество повозок, самых различных, роскошных и самых жалких, становилось все больше. Кучки людей, оживленно обсуждающие что-то на обочинах, или же бредущие по дороге, становились все многочисленнее. Царской охраны было действительно понатыкано немеряно. Но под интересы той охраны сейчас никак не подпадало разбирательство то и дело вспыхивавших на дороге скандалов, в основном между сопровождавшей богатые повозки челядью за право на какое-то в чем-то там преобладание, первенство.

Наконец это, становящееся все более изнуряющим, продвижение вперед с непрестанными остановками и вовсе застопорилось. Елисавета со своей открытой повозки видела, что впереди образовался особенно большой затор. Слышались исступленные поношения слуг, насмешливые выкрики ротозеев, откуда-то из грязного переулка доносилась несогласная песня пьяниц, визг детей, — впереди стояли повозки, сзади стояли повозки, а вокруг люди, люди… И тут Елисавета приметила одну из своих знатных наперсниц, с которой ее связывали предприятия, куда более важные, чем те, ради которых она навещала Мазалту. Завернутая с головы до ног в изумительную ярко-пурпурную накидку с широкой золотой каймой она шла пешком (своими собственными ногами!) вдоль обочины дороги да еще и в окружении всего восьмерых слуг.

— Мария! Мария! Муня! — окликнула Елисавета.

Мария поводила среди смешения коней, повозок и людей напряженным взором блестящих глаз и, наконец приметив машущий ей платок, протиснулась чуть ближе к повозке Елисаветы.

— Что ты там сидишь? Слезай! — крикнула она. — Так ты до ночи ехать будешь. Слезай, пойдем так.

— Но, Муня… — удивилась Елисавета. — А как же…

— Я оставила все побрякушки старшине сопровождения, и велела ему в первом же проулке сворачивать и ехать назад. Вот взяла с собой восьмерых. Давай, давай, — Мария нетерпеливо замахала руками.

— Да я тут… — Елисавета оглянулась на неподвижную коробку-повозку Мазалту, перед которой фыркала пара светло-серых запряженных в нее лошадей, скривилась, как будто глотнула уксуса, крикнула в ответ подруге: — Ладно. Я сейчас.

И вот уже две пожилые щеголихи, весело воркуя, стремили свой шаг в одном направлении. Елисавета тут же забыла о потеющей в своей коробке вместе с детьми толстухе Мазалту. Действительно, стоило ли беспокоиться: эта заплывшая жиром тупица всего лишь хочет поглазеть на мэлэха и кагана, ну так она получит то, о чем мечтает.

— Ты не поверишь, Муня, — изливалась перед новой слушательницей Елисавета, — я уже десятый день не могу найти себе что-нибудь подходящее. Муня, я с ума сойду.

— Вот уж вопрос, — усмехалась Мария. — Скажи этой… как ее… Фамна! Скажи Фамне, она тебе… Заплати только вовремя. Она тебе каких хочешь приведет. Молодых, опытных, белых, черных. Мне ли тебя учить? Плати только.

— Нет, нет, это не то. Все не то, Муня. Я уже и не знаю, что придумать. Все не то. Все скучно!

— И все мало? — Мария повернула к приятельнице широкое с крупными чертами лицо, на котором многочисленные изъяны от постоянно терзающих его всевозможных страстей также были замазаны разными красками; ее кроваво-красные губы широко раздвинулись, обозначив улыбку. — Мало?

— Не исключено, — по возможности прохладно отвечала Елисавета, чувствуя, как вместе с очередным приступом зуда у нее учащается дыхание.

— Я, кажется, знаю что тебе надо, — вновь растягивала накрашенный рот Мария, — но давай-ка свернем сюда. Так мы обойдем арабский квартал. Там ведь не только услужливые красавцы живут, которых разные Фамны нам, несчастным девушкам, поставляют…

Большая торговая площадь была сплошь укрыта головами заполонившей ее толпы. При том надо сказать, что голов стражников в блестящих шлемах было приблизительно столько же, сколько и голов счастливчиков, которым удалось пробраться сюда, обойдя десятки других претендующих стать свидетелями знаменательного события. А если бы возможно было посчитать всех служителей тайного сыска, шнырявших повсеместно, то выяснилось бы, что нерассудливые глазопялы здесь, может быть, были даже и в меньшинстве.

На юго-западной оконечности площади было возведено из дерева некое подобие ступенчатой пирамиды высотой в пять человеческих ростов. Слева и справа от нее помещались довольно-таки обширные, однако невысокие настилы из досок, обнесенные изгородью, которые предназначались для представителей господствующих родов. (Занять там места и торопились Елисавета с Марией, поскольку по своему происхождению и общественному положению имели на то все основания). Давно прошедшее зенит солнце месяца элула[540] было все еще горячо и уж начинало выдавливать из немытой и скверно питающейся бедняцкой оравы дурные запахи. Ожидание затягивалось. Как вдруг среди однородно вялого сходбища проступило некое суетное движение, тут же широкой волной хлынувшее сразу во все стороны. Это примчался слух, на несколько кварталов опередив двигающееся к площади могутное шествие, пышущее заревами от облекающих его несчетных символов счастья, счастья торговцев, скотников, ткачей, уборщиков падали, ростовщиков, прачек, артистов, каменщиков, проституток, наемных воинов, попрошаек, игроков, чесальщиков шерсти, харчевников, погонщиков верблюдов, клееваров, заклинателей змей …

* * *

Согласно древнему хазарскому установлению никто из людей толпы не должен был смотреть на божественного кагана, как не смотрит никто на ослепляющее солнце. Поэтому в несравненной процессии, сопровождаемой шестью тысячами охранников, кагана везли, как именитую матрону, в закрытой повозке. Впрочем, улицы, по которым его везли все равно были абсолютно пустынны, так как загодя были вычищены от всего живого.

Выставленная на площади пирамида, тринадцать ступеней которой, сообразно имевшейся иерархии, были заняты хазарским джинсом, имела внутри потайную лестницу, поэтому каган перед ошеломленной толпой появился просто внезапно: на устланной сверкающими коврами плоской вершине пирамиды некие люди в великолепных облачениях воскурили цветные ароматные дымы, и когда те рассеялись, — с чуть порозовевшим солнечным диском за спиной над ними возвышался богоподобный каган. Плебс (в большинстве своем даже не подозревавший, что их каган не имеет никакого отношения к богосветлому роду Ашина, а является обыкновенным евреем) так и рухнул наземь, точно подкошенный. Стоящие на огороженных помостах ограничились поклонами.

В позолоченных доспехах, с позолоченным шлемом на голове, обилием каменьев напоминавшим венцы дворцовых богачек, увенчанным сакраментальным султаном из трех лисьих хвостов, на постаменте из живых людей стоял хазарский каган — Иисус Кокос. Изменчивые волны прикрепленного к металлическим плечам голубого шелкового полукруглого плаща, трепещущего на ветру, пронзали стрелы розовых солнечных лучей… Собственно от хазарского псевдокагана на то время ничего большего не требовалось. Ведь он не ходил в походы (разве что напутствовал наемные рати где-нибудь при выезде из города), народ уже не мог требовать его умерщвления в случае понесенных Хазарией по его вине военных потерь или хозяйственного ущерба. Да и хазарский народ здесь давно был подменен вавилонским сборищем, большая часть которого по образцу своих властителей, безотносительно к наследной вере, исповедовала культ паразитизма. Так что Иисус Кокос успел принять всего несколько красивых поз, как те же люди, что устраивали здесь дымовище, быстро на специальных столбиках развесили вокруг светозарного кагана золотистое покрывало, на котором был выткан огромный одинокий отверстый глаз, скрыв таким образом неприкосновенный символ от взоров толпы. Выкрикивая различные хвалы чернь поднялась на ноги. Тогда рядом с занавешенным Иисусом Кокосом появился малик Иосиф, которого многие из хазар, буртасов или, скажем, болгар, как и их прадеды, называли также беком.

Выразительно воздев руки к небу он возговорил…

— Всемогущий Господь собрал всех нас здесь для того, чтобы через наместника своего на земле — божественного кагана объявить о своем желании видеть на этом месте свой храм!

Если бы кто-то из толпы слышал прежде Иосифа, он был бы весьма удивлен тем, сколь изменился старческий вполне женский голос малика, став зычным, многоцветным, помолодевшим лет, эдак, на тридцать. На самом деле секрет был прост: старикан только открывал рот, а говорил за него упрятанный человек.

— И придет в храм свой Господь, которого вы ищете, и ангел завета, которого вы желаете…

Толпа внимала.

— Тогда благоприятна будет Господу жертва, как в дни древние и как в лета прежние…

Но не так единообразна в действительности была покорливая толпа в серых крупицах своих, каковой смотрелась она с высоты главной принадлежности игрища — уставленной людьми, убранной коврами, деревянной пирамиды.

— Вот жаба старая расквакалась, — говорил вполголоса хазарин Янур арабу Абдаллаху. — Ничего, ничего, придет и на тебя управа.

— Ох, думаю, долго ждать придется, — вздыхал Абдаллах, привычно озираясь вокруг — не блестит ли рядом напряженный взор наушника.

А малик Иосиф возле занавешенного кагана продолжал открывать и закрывать рот, силясь попадать в соблазняющие слова одного еврейского пророка, озвученные спрятанным возглашателем:

— И откроет Господь для нас отверстия небесные и изольет на нас благословения до избытка…

— Ты видел?! Ты видел кагана?! — восторженно шептала аланка Саукизгэ своему мужу башмачнику Габо. — Я подсматривала.

— Вот я тебе! — насупился суровый муж.

— Не бойся, я очень осторожно подсматривала, — никто не заметил. Весь в зо-ло-те!.. О-о!..

А рядом:

— Говорят, что теперь мы весь Китай завоюем.

— Да ну!

— Точно. И Индию тоже. А все, что там захватят, между всеми, кто в Итиле родился поделят.

— Да ну!

— Точно. Но только кто пять или даже, может, семь лет здесь прожил. Тогда вообще можно будет ничего не делать. А жить будем лучше, чем… чем…

Словно подслушав эти упования всеведущий малик провещал:

— Как будет здесь поставлен храм всех храмов, так со всех сторон света потечет к вашим ногам золото. Блаженными будут называть вас все народы, потому что вы будете землею вожделенною.

Кто-то в толпе молитвенно воздел руки. Кто-то, скрипнув зубами, сжал кулаки. Кто-то хмыкнул в рукав. Кто-то отхлебнул из привешенной к поясу сулеи пару глотков шекара[541] и заплакал.

Гремел всеохватный голос, а под ним вздыхали робкие лепеты.

— Что это там за дым?

— Так это же печенеги караван-сарай с товарами русов сожгли.

— Да? А я думал, это опять мечеть горит…

Далеко-далеко, за бесконечными крышами, и еще дальше — где-то на том берегу в безоблачное красное небо поднимался темный дым. Но это мало занимало толпу, как видно успевшую пресытиться подобными происшествиями.

— Вы выйдете и взыграете, как тельцы упитанные! — наконец в последний раз разинул и захлопнул рот Иосиф.

Хоть драть глотку приходилось другому, Иосиф чувствовал себя невероятно усталым, — что ж, семь десятков лет, отданных удовлетворению чувств, и неизменно сопутствующие этому занятию теснящие тревоги давали о себе знать. Малик тяжело перевел дыхание. Теперь пришел черед витийствовать стоявшим на нижних ступенях пирамиды рабби, всяким тарханам, именитым ростовщикам, торговцам, а их мэлэх мог пока отдохнуть.

Однако выслушивать эту трескучую дребедень, несмотря даже на присутствующие в ней подчас потайные смыслы, сразу же сделалось нестерпимо скучно. Иосиф чуть-чуть придвинулся к золотому покрывалу, скрывавшему его племянника Иисуса Кокоса, и, ловчась говорить не двигая губами, зашептал:

— Как ты там?

— Ничего. Сижу.

— Видишь как… А я, старый человек, должен стоять. Где справедливость?

— Дядя, — прошелестел из-за занавеса Иисус, — я видел дым на том берегу Итиля.

— Я тоже вижу, — отвечал дядя. — Хорошо горит.

— Не слишком ли много свободы мы дали печенегам? Так они и в самом деле усилятся. Глядишь, в следующий раз уже не удовольствуются караван-сараем с русскими товарами, а спалят… Не допусти до этого, Боже создатель, сильный и страшный! Устроят пожар, допустим, в хедере[542]…

— Нет ничего надежнее управляемой чужой войны. А вот на счет того, чтобы школу сжечь… Это ты интересно придумал. Только не хедер, конечно, а, скажем, медресе. Это интересная мысль. Это надо будет обдумать.

За занавеской установилась тишина.

— Ну что ты там, умер? — окликнул племянника Иосиф, глядя при том вдаль, где побледневший дым свидетельствовал о том, что пожар, должно быть, удалось потушить. — Эй, что ты там?

— Думаю, дядя… — как-то устало и, возможно, даже страдальчески промямлил Иисус Кокос. — Я вот думаю: не бывало ничего такого тайного, что не стало бы явным… Что же будет, когда и те, и другие, и третьи узнают… узнают в нас вдохновителей… разных таких… случаев.

— И что? — забывшись поднял свой старушечий голос малик. — Узнают. И что случится?

Молчание. Затем:

— Сначала болтать станут…

— Ну. Пусть болтают.

— А потом…

— Потом что?

Тяжелый вздох.

— Ведь сколько иудейских царств возникало… Не только в Палестине. И…

Та часть старческого лица Иосифа, которая не была занята седой растительностью, побагровела чрезвычайно. Неожиданно темные лохматые брови сошлись у переносицы. Огромные ноздри с торчащими из их черноты пучками толстых седых волосин раздулись. Хорошо, что Иисус, сидя за тряпкой, не видел в этот момент своего родственника: его всегда пугал облик гнева.

— Как говорит Санхедрин, если нахри сделал какое-то зло иудею, значит он причинил зло самому Всевышнему, и потому заслуживает смерти! Пусть только попробуют! Пусть посмеют противоречить племени властелинов! Мы растопчем их! Мы изотрем их в пыль. Сила мышцы Всевышнего будет нам поддержкой. Мы превратим их жизни в пустыню. Мы обескровим их младенцев. Таково будет возмездие Всевышнего всякому народу грешников!

Иосиф и не заметил (как-то так случилось), что давно уже не сдерживает себя, и его жидкий старушечий голосок сам собой чахлой струйкой стекает с вершины пирамиды к ее подножию. Он опамятовался только когда рядом с ним грянул перешибая его слова могучий голосина тайного возглашателя:

— Да будет счастье покровом для великой Хазарии…

Слабосильный голос малика, конечно, не мог охватить огромную площадь. Большинство, от рождения не способное самостоятельно осмысливать выламывающиеся из привычного ряда события, так толком ничего и не поняло.

— Ты видела? Слышала? — толкнула Елисавету в бок Мария. — Наш старый пердун, кажется, совсем уже из ума выжил.

Здесь, за загородкой, отделявшей избранный народ от прочего, многие обменивались продолжительными красноречивыми взглядами и короткими встревоженными замечаниями.

Страсть, составляющая суть демонического существования, делает своих служителей невосприимчивыми ко всему, что выходит за границы ее власти. Непременно самовлюбленные демоны обречены полагать, что в основании мира лежит плотское желание и оттого они никогда не смогут постигнуть, что обрести Бога, Знание возможно только деятельностью, не носящей выгоды. Но каким образом кто-нибудь из них уловчился бы разглядеть подвиг бескорыстия, когда как раз наслаждение во веки веков их сообществами признавалось первой необходимостью, радостью и честью человечества. С каждым днем растет зависимость демона от различных приятных ему предметов и тел, и наконец перерастает в неодолимую страсть, которая, процвев, всенепременно принесет плод ожесточения.

— Слушай, ты видела, как на меня смотрел Моше? Видела, да? — возбужденно восклицала Елисавета, когда они с Марией покидали пока еще сдержанно демонящуюся в ожидании магов и факиров, певцов и танцовщиков темную толпу. — По-моему, он даже знаки… такие мне делал, да?

— Понятно, что мэлэх и его люди решили сюда переместить Иерусалим. Это смешно! — оправляя на ходу складки покрывала на голове, говорила Мария при виде, глумливо хихикавших в стороне, броско одетых мужчин. — Вот это построят они храм, вроде того, какой якобы когда-то там строил Шеломо[543], и тут же для нас серебро в цене сравняется с камнем под ногами. Как же!

— Я говорю, ты не заметила, что на меня смотрел Моше? — обиженная невниманием подруги, поджала губы Елисавета, и вновь проснувшаяся чесота выдавила сквозь эти сжатые губы тихий стон.

— А? Моше? Но ему ведь что… — равнодушно глянула в ее сторону подруга. — Все равно ведь денег захочет… Шеломо строил храм вместе с Асмодеем. А вот понравится ли Асмодею наш старичок — это вопрос. Что ты смотришь на меня? Я видела, видела, как Моше выкатывал глаза. Он всегда их выкатывает и на всех. Но ты ведь с ним уже… Что, опять захотелось?

— Да нет. Совсем нет. Он мне тогда через два дня надоел. Просто я хотела сказать, что на нас еще обращают внимание.

Мария, которая была на десять лет моложе своей товарки, желчно рассмеялась.

— Золотко мое, я помню, одно время у тебя был эфиоп.

— М-м, н-да… — муркнула Елисавета и как бы невзначай чесанула свой передок.

— Тогда ты говорила, что больше у тебя никого кроме эфиопов не будет.

— Возможно. Только как быстро все … надоедает. Помнишь, когда мы вместе с тобой… Еще Ева с нами была. Когда над нами троими девятнадцать работников трудилось, помнишь? Казалось, уж лучше ничего и быть не может. А потом… И уже нужно больше любви. Понимаешь?

Гул детской ватаги в отдалении, а следом душераздирающие вопли, перемежающиеся невнятными причитаниями, невольно отвлекли внимание неспешно возвращавшихся с площади в окружении своих охранников старых развратниц. Там, у глинянной ограды, обводящей увеселительную рощу, в сотне шагов от лавки халвовщика, к старому толстоствольному, но почти не имеющему веток туту приколачивали какого-то несчастного в окровавленных лохмотьях. Стражей и представителей закона- всех вместе насчитывалось никак не более трех десятков человек, столько же приблизительно было и зрителей. Стайку ротозеев составляли чумазые дети разных возрастов, четверо мужчин, по случаю праздника разряженных с бедняцкой роскошью, закутанная в черное старуха-персиянка с двумя козами на веревках да халвовщик в шафранного цвета чалме, стоявший в стороне, привалясь плечом к глинобитной, как и ограда рощи, стене своей покосившейся лавки.

— Вечереет, — сказала Мария.

— Ну вот, — продолжала ненадолго прерванное излияние Елисавета, — откроюсь перед тобой, Муня, как перед нашим Богом: хочется любви. И, знаешь, не просто так… раз-два… Хочется чего-то нового, неизведанного… Я не знаю, как сказать…

— А я сразу поняла.

Мария походя щипнула свою подружку, отчего та томно взвизгнула и рассмеялась своим ненатуральным смехом.

— Я сразу подумала о том, что тебе предложить. Еще как только увидела. У тебя усталое лицо.

— Да?! — содрогнулась Елисавета.

— Тебе надо навестить Зульхизу.

— Кто это?

— Не важно. Одна буртаска. Сейчас мы к ней и поедем. Вот только поесть надо. Думаю, харчевня Самуэля нам подойдет.

В хазарских городах, отстоящих от Итиля в отдалении, таких, как Таргу, Баб Вак, Вабандар, даже и в переменчивом Саркеле немыслимо было представить, чтобы женщины без сопровождения мужчин их рода таскались по улицам, а тем более сиживали в харчевнях. Но в Итиле, где женонравные чувственные принципы вместе с пришлым правительством наконец дотла разорили прочие национальные установления, здесь можно было практически всё; всё, что не посягало на доктрину незыблемости торжествующего мировидения.

В харчевню Самуэля, конечно же, пускали не всех, она была одной из тех общественных кормушек, в которых стоимость одного кушанья могла равняться годовому доходу не самого последнего сапожника. Здесь вовсе не было больших залов с длинными столами и прикованными к ним цепями ложками. Вся внутренность этого низкого и широкого строения состояла из множества маленьких комнаток, в которых между двумя или тремя развалистыми диванами помещался низенький резной столик, на котором по первому требованию возникали всякие изощренные яства, способные возбудить алчбу даже у человека по горло сытого, для чего вся подаваемая стряпня отличалась нарочитой неумеренностью качеств, — слишком горячо, слишком остро, слишком сладко.

Однако сегодня Елисавете острое не казалось достаточно острым, сладкое не казалось достаточно сладким, непомерно пряные блюда не в состоянии были заглушить едва не сводящее с ума чувство горения-щекотания-боли, раздирающее ее тело уже от колен до шеи. А насмешливый взгляд Марии, похоже, проницал подругу до кишок.

Наконец прибежал человек Марии сообщить, что ее повозка поджидает у входа. Елисавета просто подпрыгнула на месте.

— Ну поехали уже, поехали! — хватала она за руки под приступом хохота повалившуюся в подушки дивана подругу.

Они вышли из харчевни, — все вокруг уже было синим.

— А далеко ли ехать? — мелко суча ногами, усажиалась в повозку рядом с товаркой Елисавета.

— Нет. Не очень. Это не совсем в городе.

— А где?!

— Всему свое время.

Нельзя было ехать быстрее идущей впереди и позади повозки охраны, оттого прибыли подружки на место уже в полной темноте. Некоторые из охранников держали в руках жестяные с решетами по бокам фонари, разливающие вокруг не слишком бодрый сероватый свет. Здесь же вышедшие встречать какие-то незнакомые люди, в чьих лицах, озаренных снизу огоньками жирников, невозможно было угадать ни пол, ни возраст. Резко пахло навозом. Близкое мычание коровы в темноте подтвердило догадки Елисаветы.

— Му-уня… — с некоторым опасением протянула она. — Это что, скотный двор?

— Ну да.

— Ты же говорила… Я хочу любви.

— А как же, ты ее получишь. Ты, знаешь, лучше вопросов лишних не задавай. Если, конечно, ты доверяешь… Мне. Моему вкусу.

И то, ведь она сама жаждала приключений, — Елисавета решила: лучше, действительно, не подготовлять себя наводящими вопросами, чтобы не притуплять ощущения определенностью.

Ее повели мимо каких-то хлевов и навозных куч. Как ни ловчилась поднимать подол парчовой рубахи, концы прямоугольной накидки с вышитыми яркими полосами, как ни исхитрялась выворачивать при ходьбе ноги в унизанных красными камешками башмачках с высоченным подбором[544], все равно, что ни шаг, Елисавета влезала в какую-нибудь зловонную слякоть.

Но вот она оказалась в пустом хлеву, небольшом, на три стойла. В одном из них помещалось довольно странное сделанное из дерева сооружение, — что-то вроде высокого стола, с ближнего края застланного войлоком, с нависающей над ним на расстоянии полутора локтей деревянной же покрышкой.

— Раздевайся давай, — скомандовала Мария.

Странный свет фонарей, перекашивающий и лица и фигуры, обнаруживал помимо Марии еще двух женщин (одна из них, как видно, и была Зульхизой) и стоящего чуть в стороне мужчину. Зажав в одной чумазой руке кусок лепешки, а в другой луковицу, тот пожирал их, хищно чавкая. Уже догадываясь, что же ей, собственно, предстоит, Елисавета стащила с себя все свое драгоценное платье и отдала его в руки товарке. И вот тщедушное бледное тело, с трусящимся при каждом движении жидким дряблым жирком, тело, из которого на протяжении пяти десятков лет выжимали жизнь разновидные вожделения, светло-серым пятном замаячило в сумраке хлева. Голая Елисавета закинула за голову тонкие руки и потрясла похожими на пустые мешки остатками грудей, что могло бы испугать иного мужчину. Но единственный находившийся здесь грязнуля был не вполне трезв, а к тому же весьма увлечен поглощением пищи.

— Что стоишь? — толкнула ее в плоскую обвисшую ягодицу Мария. — Забирайся.

— Куда? Сюда?

— Прэшу, прэшу, прэкрасная особа! — ухватила гостью за локоть могучая рука Зульхизы.

Не с первой попытки, но Елисавету все-таки затолкали в не слишком широкий промежуток между столом и округлой крышей над ним, уложили на войлок.

— Чего? Вводить? — услышала Елисавета за собой мужской голос.

Половина ее слабого тела свешивалась со стола. Она пошевелила ногами, и один башмачок соскочил с ноги.

— Вводы, — сказала Зульхиза.

Еще какое-то время Елисавета так болтала ногами, приклоняя слух к звукам позади себя. И вот послышались глухие удары копыт о деревянный настил, короткое ржание, вновь топот. Когда же эта обезумевшая зверюга была введена в хлев, немалый страх овладел блудницей. Неизвестно какими такими способами им удалось привести жеребца в такое возбуждение, но он все время храпел, бил копытами, пронзительно ржал… Но Елисавета лежала в таком положении, что ей никак невозможно было обернуться, и оттого недоступная ее глазам шумная кутерьма наполняла ее тело таким ужасом и таким зудом, что теперь чесалось уже все тело целиком до самых до кончиков пальцев.

— Ну, поднимай его!! — закричал кто-то в полутьме.

Роняя из пасти белую пену жеребец яростно заржал, встал на дыбы, и могучие копыта его передних ног грохнулись на покрывающую стол крышу. Если у Елисаветы и была душа, то от той жути, которая охватила ее в сей момент, немедленно проследовала прямо в желтые пятки.

— Мымо! Эщэ поднымай! — перекрикивая ржание и грохот., отдала приказание хозяйка хлева.

И вновь тяжкий распаленный зверь загрохотал над Елисаветой.

— Во-от! Тэпэр давай!

Елисавета поняла, что сейчас ее, видимо, просто разорвет.

— О-го-го-го-го-о-о!.. — вырвался из ее нутра вовсе нечеловеческий звук.

Она и сама не знала почему именно эти звуки, чем-то напоминавшие лошадиное рычание и вместе с тем волчий вой, выбил из нее неописуемой силы удар.

Ржание, вой, хохот, грохот копыт, крики, визги…

— Уххх-у-гу-гу-у-у!..

И жаждавшая невероятной любви Елисавета обеспамятела.

Когда же первые проблески сознания вновь затеплились в ее раскосмаченной голове, сначала она подумала: «Судя по запаху навоза и встревоженным знакомым голосам, я все в том же хлеву… Или где-то рядом…» А потом подумала: «Ведь это тоже прискучит… А слоны в Итиле не живут…»

Нет ничего удивительного в том, что жизнь демонов, жизнь навий сопровождает бесконечная череда терзаний. Кто знает, могли бы они усилием воли переменить свою жизнь? Но этого не происходит, и каждый новый, совершенный ими поступок, влечет за собой толпу подобных, — так свершается то, что должно свершиться. Навии так заняты преходящим, что не в состоянии разглядеть всюдуликого Владыку. Дни за днями они проводят в заботах о том, где добыть и как удачнее украсить себя всевозможными ожерельями, фибулами, жемчужными подвесками. Они невыносимо страдают, если не могут стать обладателями какого-нибудь предмета, признанного в их сообществе особенно важным: лоскута самоцветной ткани или позолоченных спиц в колесах повозки. Услаждая глаз, навии особенно привержены к различным пестрым зрелищам. Если же их зрение отдыхает, отвлекать от непроявленного, скрытого в глубине их сердец, должно обоняние. Навии умащивают свои тела всякими духмяными притираниями, обрызгивают себя искусством изготовленными пахучими снадобьями, и думают: «Мы — наслаждающиеся!» Нежа себя лакомствами, возбуждая напитками, занимая слух исключительно ублажительной музыкой и пением, демоны говорят: «Мы — хозяева всего окружающего!» И вновь они, не щадя отпущенных сил, предаются усладам похоти. При том всякое из этих развратных существ считает: «Вот, сколько всего принадлежит мне. А завтра, завтра я буду иметь еще больше. И я уничтожу каждого, кто окажется на моем пути к счастью». И все бы ничего: пусть себе преют, как хотят… Если бы их оскудевшие души не разъедали здоровье мира.

Все началось так просто, как просто злак выгоняет колос, как естественно сестра Хорса Денница зажигает на небе зарелучные краски, как взламывает удушливый ледяной панцирь широкая спина Днепра, как без затей начинает весну первая песня жаворонка.

Месяц березозол еще и не успел вступить в свои права, а первые птицы уже возвратились из своих кочевок. Словно порыв весеннего ветра, будто единый вздох охватил Киев, — десятки… а вот уже сотни людей подхватывало одно движение и вело, несло куда-то, сплавляя единой устремленностью. И чувствовалась в этом движении последняя неукротимая решимость. Были слышны и крики, и гомон, но пронизавшая их напряженная готовность к какому-то деянию не дозволяла чувствам людей безраздельного высвобождения. Все также в истекающем жирной воложной лазурью небе трикали беспечные жаворонки. И было бы то оживление в городе похожим на начало праздничного дня… Но что это? Не вербовые прутья с порошащими душистой пыльцой пушистыми сережками в руках озорных парней, которыми они хлестали бы увертливых девок. Не было и девок, молодых баб, опоясанных теми же нарядными ветками цветущей вербы, — чтобы уже в этом году не с порожним пузом ходить. А были в руках у людей топоры и оглобли, у кого косарь, у кого ужище, у кого-то даже и обломок хазарской сабли. С разных сторон огромного города двигались люди по прямым улицам, по извилистым тесным заулочкам, и несмотря на то словно единой скориной был отмечен их уверенный шаг.

Однако все пути сходились у Жидовского города, затворившего все ворота в заслонявшем его высоченном заборе и выставившего перед ним конные отряды хазарского домосидного войска, двадцать шесть лет назад, после сдачи Киева Песаху, поставленного маликом Иосифом охранять тутошних евреев.

Безусловно, охранительные отряды, время от времени обновляемые поставками из Хазарии новых наймитов, были вооружены лучше некуда, имели прекрасных лошадей и не были чужды отменной выучки, но возмущенного люда было так много, а воля его являла такую мощь, что ни железные наручи, ни вострые сабли не могли противостоять ей. В узких киевских улицах ловили хазарских броненосцев веревками, захлестнутыми удавками, рыбацкими неводами и волокушами, стаскивали с коней, и тут уже всякая выучка оказывалась напрасной. Наконец хлынула кровь, — события обрели стремительность. Здесь бледные в свете дня высокие языки пламени охватили чернеющий на глазах неприступный забор. Там он рухнул под могутными ударами бревен, и, казалось бы, еще вчера подобная безответной дойной корове толпа приобрела лик взыскующего справедливости подземельного владыки.

Ни один житель Жидовского города, разумеется, не выступил на защиту его. Да это было бы и неслыханно, ведь такой способ обороны, при всегдашнем наличии в окружающем пространстве тех, кто готов был за определенные блага заложить свою кровь, свою жизнь, этими людьми даже и не рассматривался. Утратив же надежду на щит хазарской стражи, обитатели этих отграничившихся от остального Киева кварталов кинулись в синагогу, и кто успел — заперлись там; иные, похватав самое ценное, на свой страх и риск покинули пределы города и помчались вниз с Киевской горы, к Подолу, к пристани; кого-то приютили сердобольные вдовы, и только немногие остались в своих теремах, приготовив какое-то барахло, каковым собирались откупиться от разгневанной толпы.

Но кто же станет вступать в сомнительные торговые сделки, отчетливо сознавая свою силу и свое право? Воистину, не разгневай мужа в нищете его. Те, у кого недавно отнималось последнее ради умножения чьего-то излишка, врывались в ошалевшие терема и сами возвращали себе отнятое. Загоревшуюся синагогу стало распирать от множащихся в ней криков, и вот оголтелый вой распахнул дверь, — потомство Израилево, искавшее здесь у своего Бога заступничества, бросилось врассыпную …

Когда примчались князья, все уже успело свершиться, и поправить что-либо было уже невозможно. Но ведь кому в Киеве было не ясно, что рано или поздно этот прорыв должен будет произойти? Кто сомневался, что в один прекрасный день сложный порядок кабальных силков будет сметен простым и вовсе неизящным движением? А в последнее время этим ослепительным запахом свободы была пропитана, казалось, каждая слезящаяся надтреснутая почка на ветке, успевшая выбросить крохотное зеленое знамя. Теперь ошеломленный Святослав, перепуганный Свенельд, восхищенный Русай, другие князья даром гоняли своих коней меж дымящихся останков Жидовского города. И что можно было поделать? Ведь среди вершителей народной воли были и гриди, и прославившие себя в ратном труде дружинные служаки.

— Что же будет? Будет что, а? — то и дело досадливо сплевывая, талдычил одно и то же Свенельд, напрасно язвя бока своего коня острогами. — Теперь воинство жидовского царя долго ждать не придется…

Действительно, тут не нужны были гадатели. И если была в чем потребность, то в моментальном и безупречно точном принятии решений.

— Святоша! Святоша! — вновь и вновь подлетал к князю, все неспособному в полной мере преодолеть первоначальную растерянность, Русай на сивочалой[545] кобыле, в страхе от обступавшего огня грызущей опененные удила. — Надо добить по щелям разбежавшихся! И молельни жидопоклонников-христопоборников спалить! Сам Род людям открыл вероятие жидовское иго скинуть!

— Да ты что! — тут же возникал Свенельд. — Как это скинуть?.. Тьфу-ты… Хотел сказать: мы же не на ратном поле стоим.

Это был поистине серьезный довод для русского князя. Ведь русское сознание, как сознание всякого народа, у которого лучшими признаются люди чести, сталкивалось с разумением, не желающим знать никаких правил на пути освоения физического мира.

— Нельзя избавиться от почесухи, — мотнул головой Русай, сбрасывая льнущий к темно-русой брови зольный листочек, — если одних вшей раздавишь, а других оставишь. Разве возможно быть чистым наполовину?

— Вот еще… О чем ты! — не отводя внутреннего взора от каких-то им одним различимых путей, отмахнулся Святослав, ослабил натянутый повод и ударил ногами в бока своего жеребца, посылая того вперед.

Справедливость или опрометчивость того или иного поступка определяет время. Сейчас же князь видел первостепенную задачу в совсем иных действиях.

Он действовал так, словно осуществлял давно обдуманный замысел. Сегодня или завтра, понятно, соберется вече. Но вечем уже ничего не решить. Необходимо было спешно созывать полный княжеский совет, и вот почти единовременно из всех ворот Киева вылетели гонцы на легконогих конях, во все концы земли русской — в Смоленск и Любеч, в Искоростень и Чернигов, в Изборск и Вышгород, в Невогород-Ладогу — понесли княжескую весть. А время спустя еще гонцы, но уже малыми отрядами спускались с Киевской горы. Им предстоял дальний путь: к гузам за Волгу, к булгарам на Каму, к гордым аланам, живущим у подножия великих гор.

Да, слишком много слишком разных народов оказалось в числе ненавистников воссевшего на хазарский престол племени, да, видно, причины ненависти все же таились в нем самом, коль скоро рождали такое единодушие у буртасов и русов, сувазов и гузов, алан и арису, черемисов и булгар… и еще многих-многих окрестных племен.

Еще вовсю дымилось пепелище Жидовского города, а в кузницах по всему Киеву уже с удвоенной рьяностью возгремели молоты. Некогда было Святославу мозговать, какими силами осуществлялось то, что осуществлялось, но не успевал он подумать, что, видимо, не придется удовольствоваться силами только своей дружины и небольших дружин князей-подручников, как ему навстречу уже бежали ватаги парней, мужей из столяров, скорняжников, землеробов, прося взять их в ополчение, в пехоту, чтобы идти вместе против злоухищренного жидовина. Стоило князю помыслить о неминуемых расходах, как откуда ни возьмись пестрые посольства баб и девок протягивали ему замершие на белоснежных платках золотые гривны, серебряное узорочье, жемчужные шнуры и сердоликовые серьги. Так что, появляясь в оружейне, посреди князева табуна, в аланских кварталах, в гриднице, свои ли распоряжения отдавал Святослав, или же тот великий Закон, искры которого, пребывающие в каждом существе, соединены во вселенной, вездесущий, тончайший, неиссякаемый источник жизни, владетель всего, что находится по ту и по эту сторону действительности, не он ли собственнолично претворял в жизнь свой непостижимый замысел?

Перед тем, как собирать вече Святослав решил хоть наскоро переговорить со Свенельдом. Он застал того за обеденным столом и невольно вспомнил, что с утра во рту куска хлеба не держал.

— Это гибель! Это бедствие! — с большим чувством воскликнул воевода, но, поскольку одновременно ему приходилось дожевывать уже положенный в рот кусок, взволнованная приподнятьсть его слов обернулась смехотой.

На столе перед Свенельдом на бранной (как у иного князя в праздники) скатерти в расписных нездешних мисах и блюдах было поставлено: шафранная похлебка, студень с солеными лимонами, куриные пупки, шейки, печенки и сердца, приправленные молоком, еще какая-то вовсе уж неузнаваемая снедь. В необычной посудине, сделанной из индийского ореха, блестел виноград и кусочки дыни в патоке, сваренные с таким количеством пряностей, что даже Святославу, стоявшему на изрядном удалении от стола, так шибало в нос перцем, имбирем, корицею и мускатом, что в носу уж начинала щекотать подступающая чихота. (Дынями всегда были знамениты земли вокруг Итиля). Во всяческих сосудах — квас, пиво и красное сурьское вино, которое лакомник пил даже не разбавляя водой. Святослав отчего-то припомнил, что Свенельд, должно быть, и позабыл, когда последний раз держал в руках меч, ведь на все эти бесконечные мелкие стычки с печенегами или родственными вятичами, возбужденными хазарской подмазкой, ходить приходилось самому, а Свенельд, если и выбирался из Киева теперь, то разве что в полюдье, да и то не каждый год. «Н-да… — усмехнулся про себя Святослав. — Как в русском народе говорят: в деле байбак, а в еде жидовин».

— Садись со мной, — пригласил чревоугодник. — Сейчас курицу принесут. Кости вытащены, а в середке баранина с яйцами. И еще с шафраном.

Но тут же вполне искреннее страдание, пересилив власть чревонеистовства, обозначилось в размазанных вялым салом некогда угловатых чертах Свенельда:

— Надо срочно посольство к жидовскому царю слать, к Иосифу. Надо ему челом бить, заверять, что по-прежнему хотим иметь с ним прочный мир и любовь. Надо говорить, что чернядь вздурила, что затейщики все изловлены и преданы тяжкой смерти… Надо себя спасать! То есть, надо Киев спасать. Надо быстро…

Святослав предполагал столкнуться с какой-нибудь невнятностью, но чтобы Свенельд такой позор не постыдился перед ним обнаружить, и предположить не мог.

— Садись, садись, — вновь напомнивший о себе желудок тронул бесцветные глаза Свенельда теплотой, — вот вяленые смоквы…

Да, напрасно зашел сюда Святослав: похоже было на то, что княжеский дар давно уже сгнил в этом придворенном человеке с одряхшим телом. Не стоило терять время.

— Благодарствую, есть не хочу. Я зашел два слова сказать: вече уже, поди, сбирают, так ты того… Надо решать.

Затаенно рыча, Киев разминал свое огромное пролежанное тело. Киев дышал. И это дыхание помалу развеивало, разносило дымковый покров, спеленавший его улицы и дома.

Такой жизнестойкости сознания, явленной собранием, здесь не бывало, чаятельно, с тех самых времен, как князь русский, прозванный Вещим, вернулся домой, обломав рога христианским козням греческого царя Леона. И оставшийся сиротой княжич, чьего отца в дальнем море погубили хазарские наймиты, и маломощный людин, натерпевшийся от любостяжательства утвердившихся пришельцев, и всяк, кто понимал опасность прививки природы, угождающей слабости, страстям, возвеличивающей наживу и роскошь, весь русский род требовал от князя защиты. Весь? Конечно, в этом народном море были и те, кто поддался обольстителям; в безмолвном ужасе зыркали они по сторонам, точно опасаясь немедленного разоблачения. И никто из них не посмел по прежнему обыкновению не то, что вставать на защиту разоблаченного миропонимания, но даже заговаривать о том, дабы неким теплым оттенком голоса не выдать свой грешок отступничества. Как в незапамятные времена, счастье и несчастье народа вновь сделались общим делом, и, пожалуй, могло показаться, будто никто, никто-никто из этого множества людей не способен похитить у собрата своего плоды его труда, и сластолюбие не способно подвигнуть кого бы то ни было на поступок, причиняющий ущерб ближнему…

— Дай нам сулицы! Дай нам шипачные палицы! Дай коней, и мы пойдем с тобой на жидовина!

Так, перебивая подчас говоривших, взывали к своему князю выразители надежд той части простого народа, которой русским Законом запрещалось держать в доме безразлично какое оружие.

— Нечего тут решать, когда, видишь, все сдумано.

Так говорили городские старцы. Им вторили ветхослужилые ратники.

— Что ж, что положил мне Род с самого моего нарождения, то делать и стану.

Так отвечал своему народу князь.

Уже на следующий день в стольный город стали прибывать те вожди русских племен, что княжили под рукой великого киевского князя. Некоторые из них уж вели с собой на всяк случай небольшие отряды, но с каждой минутой все доступнее становилась простая истина: происходит лишь то, чему надлежит случиться, и как бы кто ни изворачивался между удачей и неудачей, жизнью и смертью, счастьем и несчастьем, каждый получит то, что ему получить подобает.

Оглянуться Святослав не успел, как пролетели три седмицы. Вот неслыханное для русской земли войско в двадцать тысяч человек готово было стронуться с места. А были в той беспримерной рати отнюдь не только русичи с полночи, русичи с полуденной стороны, русичи-поляне, но также и мадьяры, и дулебы (то бишь бужане с волынянами), и хорваты, и чудь, и множество славных сынов вовсе далеких земель, в некоем благодатном озарении различивших за выпуклой определенностью следствий увертливые прячущиеся тени их порождавших причин. Войско ждало последнего наказа. Но что-то останавливало Святослава, что-то исключительно важное, может быть, самое главное, чего он в хлопотах подготовлений не успел осуществить.

— Как вода очищает тело, пусть также Дажьдбог, брат Перуна, очистит мой разум, очистит мои намерения, очистит волю… — шептал Святослав обычное моление, как вдруг воспомянул, что за все эти дни ни разу не говорил с Богомилом.

Весна все наливалась красотой. От жаворончьих переговоров уже все небо казалось звенящим. Солнце обливало землю день ото дня крепчавшим жаром. Святослав нашел своего учителя сидящим под раскидистой яблоней, едва ли не до самой земли склонявшей нижние ветви, убранные малиновыми огоньками еще не распустившихся бутонов. Глаза его были закрыты. Волхв сидел, скрестив перед собой ноги и привалившись спиной к сероватому местами чешуйчатому стволу. Солнечный свет, проницая завесу свежей листвы, ложился живыми желтыми и зеленоватыми пятнами на премудрое необыкновенно красивое лицо (обведенное снизу коротко стриженной белой бородой), на тщательно вымытую рубаху из небеленого льна, на обтянувший колени бугорчатый переплет грубых нитей толстины, из которой были стачаны его штаны, на сильные оголенные икры… Святослав остановился в нерешительности: потревожить прогулку свободной души где-то в несказанных высотах, наполненных огнем и светом, он никогда не решился бы, но и уйти так не мог.

Тогда от делать нечего он принялся изучать красные шарики яблоневых бутонов на тонких стебельках, собранных на концах веток в небольшие пучки по пять — шесть штук. Но вот скользящий взгляд князя остановился: над первым раскрывшимся цветком журчали сразу две жадные пчелы…

— Я знал, дорогой, что ты не сможешь уйти, бросив меня, — вдруг под яблоней точно сложившись из солнечных пятен, ветра и урчания медуницы возник голос, — потому что и я не ушел, покинув тебя.

— Я… — начал было Святослав.

— Да, время пришло, — как обычно, словно наперед зная мысли своего духовного сына, отозвался волхв.

— И…

— Конечно. Это твоя дорога. Это твой княжеский долг. Как всякому оратаю определено Родом назначение возделывать землю, так для тебя, князя, нельзя найти более достойного занятия, чем на поле брани отстаивать право на жизнь русского сознания.

— Можно мне сесть рядом? — спросил Святослав.

— Конечно, дорогой.

Князь нырнул под лиственный навес. Толщины яблоневого ствола оказалось вполне довольно, чтобы Святослав, подобно Богомилу, мог опереться о него спиной.

— Кажется, первый такой солнопечный денек, — после некоторого молчания сказал Богомил.

— Великое войско собрано. Да ведь кто даст ручательство, что одолеть удастся…

— Вот опять. Слишком много о себе человек помышляет. И всё чужую заботу тщится примерять. Твое дело завоевывать славу. Вот и сосредоточь на этом свой ум и свой разум. Единственное, чего не должен забывать человек ни в одном стремлении… Но об этом ты многократно слышал от меня. Плоды любого труда должно посвящать высшей Личности, Первопричине всего совершающегося…

— Перуну? Дажьбогу?

— Святоша… Одни говорят утро, другие — полдень, иные называют его месяцем, временами года или мигом, но все это одно, не правда ли? Это время, сколькими бы именами его ни называли. То же и здесь, величай Единственного, как будет приятно душе твоей. Главное не забудь: в каком бы сражении тебе не пришлось оказаться, ты всегда будешь оставаться всего лишь орудием Непостижимого. До начала любой битвы определено, кто оставит на поле свое изрубленное тело в угощение лисицам и воронам, а кому надлежит наслаждаться победой. Будущие враги, живя в любви, и не подозревают о грядущей ссоре, но изначально предрешено, что меч этого освободит того от жизни. Вздохни свободно, говорю же, это не твоя печаль. Помни о долге. Помни о Роде. Сражайся.

Святослав поднял голову, — бесконечные во множестве своем листья, точно неистощимые образы пестрой вселенной уводили его взгляд куда-то в зыбящуюся зеленую бездну, за которой, там, далеко, сияло могучее солнце, тем не менее отсюда судить о нем можно было лишь по его незначительным бликам, слабым отсветам в играющем лиственном занавесе. А это ощущение вроде бы близкого и все равно недостижимого смысла так походило на ранние детские знакомства с разнообразными ликами мира. Все это было. И листья, и солнце, и неугомонный вопрос… Но тогда ему было совсем мало лет. Теперь он большой. Его руки сильны. Его ум жаден и быстр. Только все также нет той свободы, о которой зачем-то грезит душа.

— Я хочу, дорогой, прощаясь, передать тебе несколько слов…

— Прощаясь?

— Никогда не забывай, Святоша: каждое твое действие должно быть жертвой Роду. И какие бы плоды оно тебе ни приносило, ни один из них не принадлежит тебе. Не задумываясь отдай их Тому, Кто приуготовил тебе этот путь. Иначе ты угодишь в путы материального мира, подобно простецу или женщине. Не однажды тебе приходилось слышать это от меня, но теперь я хочу еще раз напомнить тебе, дорогой сын мой, об этих простых и единственно важных вещах.

— Делай назначенное, не рвись к успеху, не печалься при неудаче. И в том разе, и в другом оставайся невозмутимым, — тихо добавил князь.

— Именно так, дорогой. Придерживаться нравственного долга, справедливости князю необходимо уже ради того, чтобы здоровье духа подначальных ему людей оставалось надежным. Видя своего князя благочестивым, они никак не смогут отстраниться от примера вождя. Теперь я скажу то, о чем прежде лишь обиняками мог говорить.

— Почему?

— Потому что на той или иной ступени жизни ищущий может вместить Знания, Истины столько, сколько может. Для большинства же нужна такая истина, из которой получается состряпать щи или стачать шубу. Возвышенное не может быть воспринято мирским складом ума. Да и не надо смущать невежествующих. Ведь полувежество принесет им большие страдания, чем безнадежная недогадливость. Взгляни хоть на христопоклонников. Так вот, если ты решишь остаться домохозяином и жить несложной, но благочестивой жизнью, строго соблюдая наш Закон, принося жертвы в русских храмах, воспитывая сыновей, — прекрасно. Но если ты пожелаешь большего, если решишь отдать земные труды Причине и Свидетелю чередующихся возникновений и разрушений сотворенного мира, тогда от тебя потребуется большее. По существу… всё.

Старый волхв и молодой князь также продолжали сидеть, прислонясь спинами к стволу, одетому чешуистой колковатой корой, один — лицом на север, другой — лицом на восток. Несопоставим был духовный опыт одного и другого, разные ожидали их пути, но вышняя сила, раскинувшаяся над, простершаяся под, пронизавшая их тела и умы, вновь соединяла души своих суверенных творений, ради воплощения некоего недоступного замысла.

— Даже волхв может всю жизнь оставаться домохозяином, если не ощущает в себе сил для подвижничества. Ведь тогда надобно будет отказаться от стремления к приобретению, отказаться от вожделения. Именно вожделение — уничтожитель, как человека, так и всего мира в конце времен. Значит нужно научиться невозмутимости, научиться бесстрастными глазами смотреть на друзей и на врагов, на торговцев и князей, на мудрецов и глупышей, на прекрасное и безобразное, на высокое и недостойное.

— Возможно ли превозмогать врага на поле брани с холодным сердцем?!

— Именно с холодным сердцем всего возможнее его одолеть. Ты только совершитель. Главное помнить, что сражаешься во имя долга и что бы ни случалось, оставаться всегда в божественном сознании. Зовя за собой рать, подскакивая в седле, получая жаркую рану или жестоко разя злопыхателя, ты все равно на самом деле ничего не делаешь, ничуть не больше того, как если бы ты спал или сидел, глядя в огонь. Почиваешь ты или ратуешь, в любом случае это всего лишь твои органы чувств воспринимают образы мира. Верно, ты и сам, Святоша, примечал, даже в сильном раздражении, даже доходя до неистовства, все равно частичка сознания как бы смотрит на тебя со стороны. Со временем, ежели дашь себе труд приложить старание, ты сможешь достичь еще большей непривязанности ко всему тому, что складывается из звуков и касаний, дурных и приятных запахов, сладкого, горького, кислого, движущегося и неподвижного, красного, зеленого, черного, белого… вечно изменчивого.

— Не скажу, чтобы я примеривался иметь поярче наряды, послаще пищу, побольше жен… Но все к этому стремятся. Отчего ж и князю не следует тяготеть к тому, что так почитаемо у его подведомых?

— Князь — лучший в своем народе. Во всяком случае таковым быть он должен. А следовательно он знает, что все исполняемое во имя Рода не оставляет за человеком греха. Столь просвещенный ум никогда не отяготит себя занятием, приносящим выгоду. Такой человек и без того всегда доволен всем происходящим, поскольку ожидает одобрения не от вещественного, а от существенного мира. Тот князь, который сообразно своей исключительной природе, все-таки выбрал путь безраздельного служения Роду, не боится, но избегает общества людей, одержимых страстями, не заботится о преимуществах собственного жилища, терпелив и к жаре, и к холоду, он освобождается от ласк и пеней жен, от очарования своих чад, отрешается от устремлений потока посредственных людей…

— Значит… Значит, он остается один?

— Он остается с высшей Душой. Но это очень большой, очень длинный путь. К тому же чистейшего одиночества невозможно достичь вопреки собственной природе, если нет дара. Об этом еще говорят так.

Надо мной один лишь есть Владыка, В трех мирах владыки нет другого, Тот Владыка мне велел родиться, Кто еще такой владеет властью? Он велит — и я стремлюсь в дорогу, Он велит — и я не сдвинусь с места; Что решит Он, то со мной и будет, Не бывать властителю второму!

Богомил повернул к выученику свое пугающе молодое ясное, точно озаренное сиянием Сварога, будто бы и нездешнее лицо, — и то значение, которого недоставало в словах, восполнил смысл этого горнего света.

— Утвердись в своем я, и, как бы ни пролегала твоя дорога, не пытайся уклониться от исполнения долга, не изменяй благочестию. А теперь на прощанье…

— Ты во второй раз говоришь о прощаньи.

— Нельзя бесконечно печься о сыне. Со временем приходит пора расставания с тем, что нам представлялось в жизни самым дорогим. Потому что, сколь бы ни были навязчивы чувства, все же есть более важные вещи. Так вот, у меня нет другого преемника, а ты, я считаю, счастливо превзошел основы первоначального Знания и, верю, в служении своем Роду, единому Богу нашему, в дальнейшем постижении Бессмертного останешься добродетелен и стоек. Вот так рассудив, решил я, хоть ты и не принадлежишь кровностью к охранителям Закона[546], позволить тебе носить на голове неостригаемую прядь, как волхву.

Святослав на тот час давно уж был зрелым мужем, изведавшим немало опасного и каверзного, что успело его научить не слишком серьезно воспринимать вычуры внешнего мира, однако такие слова учителя зажгли в нем воистину юношеский трепет.

— Такое возможно?!

Легким молодым движением Богомил поднял свое тело, ничуть не разлаженное обыкновенно сущими в старости немочами.

— Поднимись.

Святослав последовал призыву волхва. При том, поднимаясь, он зацепился ухом за какой-то сучок, весьма больно расцарапавший кожу, и эта смешная оказия, никак не сообразующаяся с торжественностью мига, невольно оживила в его памяти вещие слова: не срамись самолюбованием, ведь наше превосходство определяется не нами.

Тогда Богомил положил на его голову свою широкую с длинными пальцами ладонь и, прямо глядя в глаза, произнес:

— Ты — волхв, ты — жертва, ты — мир. Повтори.

— Я — волхв, я — жертва, я — мир.

Рука Богомила задержалась на крупной широколобой голове, будто бы усиливаясь досказать то, что не умещалось в словах, то, что не открывалось даже во взгляде. Но вот волхв вздохнул, не то, чтобы печально, но будто бы тем самым рассеивая невысказанные тревоги, все устрашавшие некогда сомнения, точно встречая неуловимое материальными чувствами воздаяние за чистосердечный труд, и тогда опустил руку.

— И еще… Еще я хотел передать тебе одну штуковину. Сам я, ты же знаешь, как отношусь ко всякого рода идолам — наивным попыткам создать из материи Несозданного. Но, прежде чем ищущий Знания научится не отвлекаться надолго от Высшей Сущности, очень даже полезным может оказаться некое, все равно какое, напоминание о нерожденной, вечной, всегда существующей, изначальной Душе. Сейчас…

Волхв вышел из-под зеленой тени лиственного навеса, и тотчас ослепительное солнце окатило его льняную рубаху таким сиянием, что на какой-то миг он вовсе исчез из Святославовых глаз. Богомил направился в свою избушку под соломенной крышей. Почему Святослав не последовал за своим учителем? Но тот ведь не сказал об этом. Дверь хлопнула, и взгляд Святослава невольно переместился на пролегавшую буквально перед его лицом тоненькую ветку, по которой сгибаясь и разгибаясь (точно большой и указательный пальцы, отмеряющие пяди) продвигалась зеленая гусеничка. Раз — два, раз — два… Сколько же таких шагов ей предстоит преодолеть, чтобы измерять всю эту длинную ветку? Но не успел Святослав приступить к отсчету как гусеничка свернула к ближайшему листу и принялась глодать его зубчатый край. Ей были назначены свои действия, естественные и единственно возможные для такого существования.

На передмостье[547] своей избушки появился Богомил. Подзывая, он кивнул головой, и Святослав шагнул к нему в кипящий свет солнечного озера, заполнявшего собой крохотный дворик, обрамленный кустами смородины, готовящимися процвесть яблонями и уже облетевшими сливами.

— Смотри, — волхв протянул перед собой руку, на ладони которой сверкала какая-то мелкая вещичка, — эту серьгу мне передал мой учитель — совершенный Санкринег. И так по преемственности этот рукотворный знак Высшей Сущности восходит к первому волхву, получившему Знание из уст самого Рода. Так говорил Санкринег. Так говорю тебе я.

Посередине широкой долони покоилась отнюдь не утонченно слаженная золотая серьга, чьи две небольшие жемчужины и кроваво-красный звездчатый яхонт простодушно слагались в подобие одного из обозначений создателя мира. Князь, теряясь в словах благодарности, принял неоценимый дар.

— Теперь ты можешь отправляться в великое странствие.

И уже каким-то далеким, холодным, незнакомым голосом волхв добавил:

— Да восславит Доля твое превосходство!

Да восславит Доля твой дух!

Да восславит Доля твои руки!

Вот таким было их прощание. После того князь отправился к своим разноликим ратям, и уже на следующий день отбыл из Киева.

Прошло еще какое-то время, и по всему городу заговорили, понесли-затрубили, что досточтимый волхв, каким-то чудом умудрявшийся, жительствуя посреди многосуетного громадного города, оставаться отшельником, что облакопрогонитель Богомил пропал. Кто-то утверждал одно, кто-то предполагал другое. Впрочем скоро появились люди, которые рассказывали, будто сами видели, как многомудрый волхв в своей обычной поскони вышел из Киева и пошел по той дороге, которая идет на полночь, и был он совсем один, и даже никаких полков, никаких вершников в тот час не было видно на той стезе, и вот шел он так, шел, делаясь все меньше и меньше, и там, где дорога уходит вверх, вдруг стал он… от земли отрываться; вот, как шел, так и идет, а ногами до земли не притыкается, и все выше, выше, так и сокрылся в небесной синеди, так и растаял… Но стоило ли верить этим россказням?

Попутный ветер надувал паруса ладей, и те, кто в числе четырех десятков находился в каждой из них, были уверены, что эдак горние силы являют им свое благорасположение. Что ж, возможно, косвенным путем так и выходило, хотя Ветер-Время, увлекая за собой самые разновидные существа, не имеет среди них ни любимых, ни ненавистных, нет среди них для него и таких, которые были бы ему безразличны; сообразуясь лишь с единым Законом природы, с произволением Причины всех причин, Бога Богов, Прибежища вселенной — единого Рода, рождающего и в урочный час разрушающего им созданные миры.

Ветер раздувал паруса ладей; ветер, несущий с полдня подзабытые образы прежних великих народных восстаний, постегивал поднятым песком спины и затылки воев многотысячного войска, твердо стремящих свой путь вверх по Десне к месту переволоки, с тем, чтобы через Оку выйти на синюю дорогу Волги, приводящую, как известно, к самому сердцу питателя тунеядных стремлений — Итилю. И всяк знал, что смерть этого чудовища, повсеместно разбросавшего свои ненасытные щупальца, запрятана на охраняемом тройным охраненьем Острове, во дворце малика.

— Пора строй сбивать, — говорил ехавший рядом со Святославом Русай, настороженно вглядываясь в цепочку наполовину вросших в землю кряжистых изб, показавшуюся перед лежащей за бесконечно широким лугом дубравой, — вот уж эта весь вятичей. Против такой громады, что ты ведешь, им, конечно, выставить нечего. А все равно, спокою ради.

— Да что уж так поспешать? — усмехался Святослав. — Все ведь люди русские.

— Были русские… — недовольно ворчал, отворачиваясь, Русай. — Давным-давно уж прожидовленные. Они сами счет годам потеряли, когда хазары их прожидовливать пустились[548].

— Нет, Русиша, суматошиться не станем. А то, знаешь, слепой в баню торопится, а баня не топится.

Когда же наконец появились князья вятичей, во всеоружии, в окружении дружины, смотревшейся сопоставимо со Святославовым войском ребячьей ватагой, среди них не было ни одного хазарского конника, а ведь в здешних землях, как и в Киеве, всегда околачивалось какое-то число хазарских отрядов для сбора дани, для обеспечения покоя жительствующих среди враждебных народов однокровников хазарского малика — местной опоре его плотоядных стремлений, для охраны рахдонитов, менявших здесь персидское серебро на русские меха, да и просто ради пригляда за умонастроениями людей, время от времени безуспешно порывавшихся стряхнуть с себя чужеумное наваждение.

— Слышал, ведешь на хазар большую рать, — то и дело выплевывая вислые усы, засовываемые в рот ветром, говорил первый князь вятичей Еловит, злобно и затравлено таращась на оживленные лица Святославовых дружинников.

— Верное слышал. Теперь можешь и поглядеть, — отвечал Святослав. — А я вот вижу, нет с тобой ни одного хазарина. Что за невидальщина?

— Хазары третьего дня ушли.

— Ну так пойдем вместе их догонять! — весело выкрикнул кто-то из-за спины Святослава.

— Велико твое войско, вижу, — все так же невесело зыркал по сторонам темными глазками Еловит, — да только ведь малик Иосиф соберет рать против твоей в два раза большую. Как тогда будешь?

— Вот и говорю: соединим наши силы.

— Не-ет, из моих князей никто не пойдет, — князь вятичей в который раз отер рукой губы. — Это все равно, как если бы соболь вздумал с медведем борюкаться. Нет, из наших никто не пойдет.

— Ты за всех-то не говори, — выпустил коня чуть вперед один из его сотоварищей, уже и не очень молодой, но по-русски ладный, в отличие от Еловита не в шелковой, в простой белой рубахе с красными ластками под мышками, с лазоревой вышивкой. — Вечем вырешили, кто хочет — со всей русью идет, у кого нет охоты такой — пусть в отечестве сохраняется. А мне что? Я от жидов подарков не получал, ни от их приспешников — подачек.

Скулы Еловита, резко выступающие над светло русым волосом бороды, при этих словах вспыхнули маковым цветом, но у него все же хватило ума не позволить себе оправданий. А сотоварищ его продолжал:

— Я с тобой, Святослав Игоревич, пойду, — он кивком указал себе за плечо и продолжил, то и дело перебегая глазами со Святослава на своего вожака и обратно. — И не только я. И Белоус пойдет, и Чура, и Вертодуб с Углешей, Слудый, Тешень, Хвалибог. Если жидовский ярем идет кому впрок, то не нам. И Братолюб говорил, что пойдет. Эй, Братяня, правду ли я говорю?

В самое короткое время дружина Еловита похудела втрикраты, и те, что вышли из нее, скоро были смыты величайшей ратью, словно дождевые капли могучим потоком Днепра. Почти нескрываемо злобным взором провожал тот бесконечный человеческий поток вятичевский князь, но что ему оставалось, ведь трое его дочерей, вопреки русскому Закону, были отданы им хазарским евреям в жены. Злобился князь. Ликовали уходящие от него по стезе своего долга еще недавно подначальные ему витязи. А прочие насельники этих краев что? Они, конечно, выдирались из своих приютных (или не слишком) гнезд, отрывались от привычных занятий, чтобы поглазеть на невиданную силу всерусского воинства, но лишь только гром копыт, топот ног и переголосица рогов начинали замирать где-то на краю обжитого ими пространства, как те тут же возвращались к обыденности бесконечного неиссякаемого тружничества, укреплению утомленной плоти пищей и радостям соитий.

Но это были вятичи, сродники; сколь сильно не покоробила бы русские принципы в их сознании хазарская ржа, всё душа их оставалась в сути своей изначальной. Иными складывались первые встречи с сувазами[549], арису[550], а затем с буртасами и болгарами, чьи города и поселения еще ближе подступали к средоточию укрывшегося на зеленом Острове особого высокомерного естества, раскладывающего все окружающие его предметы на два сорта: съедобное и несъедобное. Воинственные обитатели войлочных домов, они зачастую самоотверженно обрушивались на головные или напротив — последние отряды идущих Святославовых ратей, подозревая русского князя в стремлении овладеть их засушливыми наследными просторами. Надо думать, утверждению таких предположений немало споспешествовали нередкие случаи, когда в ответ на отказ иных селений поделиться съестными припасами с проходящим мимо войском, а то и на вооруженные вылазки, войско это отвечало тем, что от оного сельбища не оставалось ни глиняного очага, ни живой пастушьей собаки.

Однако как скоро то или иное племя, тот или другой народ осознавали, что это огромное воинство, пешее, конное, идущее на лодьях по реке, шумящее, гремящее, рвущее тысячи глоток в леденящих кровь резких голосяницах, направляется воевать самый богатый (как о том доносил прослух) город, слишком многим представлявшийся бездонным вместилищем невероятных сокровищ, так недавние недоброхоты тут же переменялись на решительных приверженцев Святославова стремления, а то и горячих друзей. Кто-то, хорошенько прикормленный хазарскими пастырями, отстаивая верность давней скрепе, приносящей ему какие-то выгоды в обмен на благополучие и здоровье своего рода, вламывался в бессмысленные поединки. Но чем больше мужества, собранности и успеха выявляли за время некороткого пути своего русские витязи, тем реже возникали подобные недоразумения, тем чаще недавние ревнители хазарского своекорыстия вливали свои силы в лавину вызревшей воли тех народов, какие успели изведать, сколь забористо хазарское владычество.

Между тем Итиль продолжал жить своей обычной жизнью. Тот, кто торговал на многочисленных его рынках, стремился зашибить как можно больше арабских диргем, пользующихся здесь наибольшими симпатиями. Тот, кто в веселых домах, общественных банях и рощах, или в своих собственных законных семьях искал блуда, как и вчера, как месяц или год назад домогался все тех же зудливых наслаждений. Наряжехи по-прежнему бегали от портного к башмачнику, от вышивальщика к позолотчику, между этими первостепенной важности занятиями справляясь у таких же павлинящихся вертопрахов и вертопрашек, не признаны ли теперь более достойными золотые бахромы против жемчужных, а лимоновый цвет в одеждах не назван ли более возвышенным, чем недавно восхваляемый зеленый. Как ни в чем не бывало обжоры перекупали друг у друга искусных поваров, выдумывающих кушанья, способные возбудить самый пресыщенный вкус. А неисчислимые черные толпы, которым не могло достаться ни зернышка от жемчужных бахром, ни поваров, ни даже последков от сооружаемых ими застолий, на чем свет стоит сволочили власть и в бессильной злобе дрались между собой. Правда, среди голодранцев, варивших в клееварнях рыбий клей, среди богатеев, истекающих сальным потом под сенью прибрежных ветел, не смотря на усердие луноликих опахальщиц, по рынкам, по площадям давно уже ходили слухи о том, что русы будто бы вовсю крушат где-то там, на севере, не слишком преданных приверженцев Хазарии — булгар и буртасов. Кто-то казался даже очень напуганным и рассказывал просто невероятные страшилки, будто русы могут придти под Итиль и произвести где-нибудь, ну, конечно, не в самом городе, где-нибудь в пригородье ужасные разрушения. Но таким несуразицам, разумеется, никто не верил, безраздельно полагаясь на мощь еврейских денег, государствовавших здесь, способных не только приобрести самое большое и самое вооруженное войско, но и купить приверженность, а то и горячую любовь любых правителей окружных стран.

Находящаяся на Острове рядом с дворцом мэлэха синагога, укрытая от взоров живущего по берегам разноплеменного людского месива кронами всяких красивых привозных деревьев, была больше похожа на драгоценную шкатулку: несмотря на отсутствие окон внутри нее в дневные часы было достаточно светло, поскольку стены были сложены из тонких ониксовых плит, как у легендарного храма, блиставшего некогда в одной из бесконечно возникающих и гибнущих в урочный срок прежних хазарий. Все, что в середине этого строения не было ониксом, было золотом, хрусталем, перламутром, янтарем, агатом, поверх чего целыми россыпями переливались более ценные мелкие самоцветные камни.

Когда весь текст из свитка, относимого к данному дню, был прочитан, рабби назначил двоих из блистательного сходбища допущенных в сей многоцветный ларец для завершающего ритуала. Вышедший перед собранием назначенный магиба[551] поднял свиток торы. Загудели слившиеся воедино голоса:

— Это — та самая тора, что передал нам Всевышний из уст своих…

Затем голель свернул свиток и передал его рабби.

Малик Иосиф все не мог дождаться, когда же этот свиток перекочует с бимы[552] в предназначенный ему шкаф и будет задернут золотчатый парохет[553]. Ныл затылок и от этого почему-то хотелось поскорее стянуть с него щедро утыканную желтыми и розовыми алмазами маленькую шапочку.

Однако если уж миры имеют свой конец, то что говорить о явлениях куда менее долговечных! Наконец в окружении нескольких человек свиты и обыкновенной своей охраны (хотя вокруг, казалось бы, никого, кроме избраннейших из братьев — сынов Израилевых и не было) Иосиф покинул драгоценные стены синагоги. Сразу за ониксовыми полосатыми ступенями крыльца его обступил еще один круг охраны.

— Туда, — слабым старушечьим голосом пролепетал великий мэлэх и, никак далее не истолковывая своего желания, шатким шагом престарелой утки заковылял вперед, в сторону круглого рукотворенного озерка, над которым во всю его немалую ширину был поставлен навес, замысловато расшитый узорной листвой разновидных вьющихся растений.

И вот свалив водяночное пухлое тело на вырезную деревянную скамью с перекидной спинкой (чтобы при желании на ней можно было не только посидеть, но и полежать), точно по волшебству в один миг вдруг покрывшуюся подушками, всякими подкладками и подложками, властитель Хазарии выставил вперед широко разведенные короткие ноги и, осторожно уложив затылок на подголовье, страдальчески смежил белые блестящие отечные веки. Несколько лекарей, закружились вокруг него, точно прилетевшие от пруда стрекозы.

— Голова… Затылок… — страдальчески растягивая вислые губы постанывал старый малик. — И перед глазами… что-то летает… Пальцы! Не чувствую…

— Господин над всеми народами, милостивый царь наш, совершенно необходимо поставить пиявки, — слишком сладко, слишком трепетно, слишком проникновенно щебетали порхающие лекари.

— Ну вот еще! — тут же открыл глаза Иосиф (вернее, открылся только один, левый, глаз, на втором веки разлепились только наполовину); преодолеть наскоки привычной болезни было проще, чем отвращение к черным кровососным червям.

— Идите. Все идите, — принялся разгонять толпившуюся вокруг него челядь малик. — Идите уже отсюда. Мозес, ты останься. А вы идите. Ну же!

Когда хворый властитель, раздраженный уже не на шутку, провизжал это страшное «ну же!», весь пучок сердобольных нянек точно ветром сдуло, вместе с каменнолицыми стражниками. Понятно, что никто из них далеко не забредал, а укрылся где-то поблизости, например, в раскидистых кустах лигуструма, одетых то и дело вздыхающими невесомыми одеялами из бабочек, таких же белых, как и собравшие их многочисленные медвяные соцветия.

— Ой, как крутит в затылке… — раздувал хазарский владыка широкие черные ноздри большого чуткого носа, без малого семь десятков лет помогавшего своему хозяину выискивать в жизненном поле наиболее безопасные и прибыльные стези. — Ближе садись, Мозес, говори, как там взбунтовавшиеся русы дурят. А то сведения, как посмотрю, скоро стану я от своей прислуги получать. Все только об одном и говорят.

Мозес совсем недавно занял высочайшую должность шада[554], заменив Иуду Хагриса, который пару месяцев назад скончался от мочеизнурения, иссохший донельзя, весь усыпанный зловонными гнойниками. Новый шад, будучи старшим сыном кагана — Иисуса Кокоса, унаследовал от своего отца высокий рост и дебелость тела, но во внешности сына эта рассыпчатая белая толстота, невзирая на молодой еще возраст, выглядела какой-то вялой, нежизнеспособной.

— Наше войско стоит, готовое к выступлению в любую минуту, — покорно доложил Мозес. — Но, если верить доносителям из Булгара, из Сувара… Кстати, о том же говорят наши люди, бежавшие из этих городов. Они говорят, воинство русов ужасно. Мы уже договорились с ясами[555], с князьями касогов[556]. Но и этого может оказаться мало. Нужны деньги. Нужно очень много денег.

— Ну! Кому же не нужны деньги! — сладенько захихикал малик, его бело-желтые пухлые щеки затряслись, — будто терзавшие его давеча немочи сгинули в одночасье. — Деньги — это наш взыскательный Бог, и относиться к нему следует с великим почтением. Не хочешь ли ты, чтобы я сам оплатил наемников?

— Нет… Но…

Улыбка покинула отвислые бледные щеки Иосифа:

— Эта обязанность всегда возлагалась нами на акумов. Они стоят вне защиты закона, и властелин многомилостивый, обитающий высоко, отдает их деньги нам. Мы не должны терять деньги Израиля. И шад, и тархан, и даже я, ваш великий мэлэх, все мы по крови купцы. А умный купец потому и называется умным, потому он среди нас и считается лучшим, поскольку способен заставить гоя заботиться о деньгах Израиля, как о своих собственных. Надо думать. Можно увеличить пошлину для греков, поднять подати… Пусть Самуил потребует от тагауров двойной дани за… за какую-нибудь там провину. Надо думать.

— Но если случай исключительный? — на круглом с натянутой белой кожей лице Мозеса выступили яркие свекольного цвета пятна. — Если времени нет?

Иосиф выразительно вздохнул и опустил веки, но продержался в этой молчанке недолго. Глаза его, эти выпуклые грустные глаза, вновь растворились (сначала один, потом другой) и устремились туда, где сквозь лиственный шатер три солнечных столба, наполненные подрагивающей солнечной пылью и золотыми вспышками случайно влетающих в них стрекоз, опускались в центр пруда, выбивая из сумрачно-зеленой глади три ослепительных пятна.

— Как думаешь, — жалобно простонал он, — в этом году будет хороший урожай винограда?

Мозес поспешно поборол всплывшее на его лице выражение изумления, но для ответа потщился предъявить те слова, которые, судя по всему, были бы приятны старику.

— Конечно. В этом году урожай нас ждет изобильный.

— Думаешь? — в старых грустных глазах малика вспыхнули золотистые огоньки надежды, отчего они сделались еще грустнее. — Я очень люблю виноград! Ягоды черно-пурпурные… в голубом воске. Изюм тоже люблю.

Мозес подозрительно покосился на своего странно разнежившегося собеседника.

— Вино тоже. Оно похоже на кровь… Значит хороший будет урожай? Становится жарко. Уже давно пора было бы отправиться в летний дворец к своим виноградникам… — все так же умиляясь каким-то своим мыслям, лепетал Иосиф. — А денег… денег мы найдем столько, сколько понадобится. Да только и нынешнему нашему войску эти русы, эти органы Сатаны, если даже соберут всех единокровных им собак и ослов, и тогда они нечего не смогут противопоставить нашей мощи. Скоро они позабыли урок бесподобного Песаха. Что ж, за столь дерзкое непослушание мы обрушим на их ослиные головы столько огня и железа, что у них навсегда отпадет охота сопротивляться воле истинного Бога, который предназначил их удобрять наши виноградники. Будем достойны наших праотцев, чье величие славит пятая книга Моисеева: «Предали заклятию все города, мужчин и женщин и детей, не оставили никого в живых». Да погрузим мы ногу свою, как и псы наши языки свои, в кровь врагов! Амен.

— Амен, — качнул пятнистыми щеками Мозес.

Они замолчали и какое-то время сидели, глядя прямо перед собой. В дурацкой тишине обозначенного, но не решенного вопроса жужжукались какие-то насекомые, еле слышно шелестели листья да откуда-то издалече долетали невнятные предсказания кукушки. Два человека продолжали молчать, одетые пустынным пространством, сумерящемся сине-зеленой тенью.

— Эй! Эй! — вдруг закричал, замахал руками Иосиф, и странными вздувшимися дохлыми рыбами смотрелись они, вовсе без тяжелых перстней и колец. — Выходите, выходите уже!

Тотчас из кустов, из-за стволов, казалось бы, даже из-под земли стали вырастать люди, — челядь, охрана, кое-кто из счастливой родни, — и безмолвный зеленый уголок в одночасье наполнился рыночным гудом и пестротой.

Пока самонадеянный отяжелевший от золота Итиль продолжал жить привычной и по сути дела теперь уж единственно возможной для него жизнью, а насельники его лишь с целью слегка пощекотать притупившиеся чувства изредка стращали друг дружку слухами о где-то поблизости кровенящихся побоищах, Святослав продолжал приближаться к назначенному Родом сроку и месту. Длинный многотрудный обходной путь, который избрал русский князь (из Хазарской столицы смотревшийся, натурально, сумасбродной прогулкой), позволял не просто миновать хазарские укрепления, не только обратить в единомышленников подвластные Хазарии народы, а в случае несовпадения взглядов сжечь города и рассеять оставляемых за спиной вражеских приспешников, но предпринимая его Святослав понимал отчетливо, что это боевое путешествие явится наилучшим подготовлением к великому сражению, ведь тех своих ополченцев и витязей чужеплеменных дружеских ратей, которые долгое время коснели в мире, не смотря ни на какой возраст либо пусть даже былые заслуги, можно было считать равными беспомощным новобранцам.

Невозможно увидеть непроявленного Рода просто человеческими глазами. Оттого тех, кого Он определяет, как своих избранников, Владыка вселенной наделяет особенным божественным зрением, чтобы они могли насладиться Его невыразимым могуществом. Если же Тот, Кто знает всех живых существ, и Кого не знает никто, если Он, называемый основой совершенного порядка, предназначит кого-то для содеяния подвига, то вместе со способностью распознавания, вместе с целью посылает и равнозначную цели силу, чтобы радующийся своему долгу подвижник мог не только осознать, но и послужить произволению Бесконечного. Несомненно, именно этот божественный свет напитывал душу Святослава; его твердость, стойкость, яростивость, неистомная сила воли, казалось, не знали никаких ограничений, свойственных человеческому уделу. Крепок телом и красен лицом, он всегда первым вламывался во вражеский стан, за время переходов не останавливая продвижения войска, прямо на ходу обучал и упражнял самых неопытных, а в редкие привалы стремился возвышать и укреплять словом Знания души тех, кто виделся ему способным то слово уразуметь.

— Нет, нет, прочь эту падаль вываливай. К навиям ее! — через толмача наставлял Святослав чужого кашевара, пришедшего под руку русского князя вместе с трехсотенным отрядом сувазов. — Я же говорил тебе: ежели снедь более трех часов простояла, то это уже не снедь, а чемерие[557], падаль. Всем моим воям должно в полном здравии пребывать. Выкинь все.

Поднимающиеся позади в вечернее небо клубы черного дыма от только что сожженной крепостицы одного из булгарских торговых убежищ рахдонитов, казалось, и были причиной надвигающихся сумерек. Святослав обыкновенно обходил свое воинство, готовящееся едой подкрепить потраченные силы. Несколько молодых воинов из числа ополченцев, назначенные доставлять кашеварам харч и пособлять по мелочам в устройстве вечери, следовали за Святославом.

— Вот скот привели, — продолжал князь, — возьми лучшее мясо. Не надо никаких извороток. Пожарь мясо на углях. Даже средь изобилия надо умеренность соблюдать. А стоялую еду выкинь.

— Что, князь, о таких пустяковинах беспокоиться, — взял на себя смелость обронить слово один из ополчан — мощный, хоть, может быть, несколько тяжеловатый парень с бельмом на одном глазу, губастый, носастый, со свежей улыбкой, видать, из полянских земледелов, — когда, может, завтра Морена-смерть харю покажет. Тогда, чай, все равно будет, что вчера схлебал.

— Да чего ж ее, Мары, смерти-то, страшиться? — усмешкой отвечал на улыбку Святослав, и его исполненные светом глаза казались двумя каплями дневного неба, чудом уцелевшие в синь-багровости наступающего вечера. — Разве ты не слыхал от волхвов, что нет у души ни рождения, ни смерти, что негасима она?

— Как это негасима? — искренне недоумевал здоровяк. — Как дадут по башке железной палицей, так тут, поди, все и погаснет.

— Вот ты, Косан… бестолковый какой! — из тех же, окружавших Святослава ополченцев, выступал другой парень, росточка небольшого, но очень живой, с раскосым быстрым взглядом. — Михирь с локоть, а ума с ноготь. Князь толкует, что даже если тебе вовсе башку отшибут, так только туша попортится, а суть твоя жизненная, она все равно жить-поживать останется.

— А где? — с младенческим простодушием вращал круглыми глазами (один синий, другой белый) крупнотелый Косан, по всему видать в кругу своего селища никогда на подобные вопросы не наталкивавшийся. — Где же жить душе, когда и тулова нет?

Конечно, не стоило задачливыми мыслями слишком утруждать голову этого парня, но и бросить его вот так, посреди зыбуна внезапного откровения природы, Святославу казалось непохвальным.

— Где душе жить, когда она рано ли — поздно ли с твоим телом расстанется — не твоя забота, — говорил князь. — Есть хозяин всего сущего, он и решит. Может, вновь на этой земле поселит. Может, в какой другой мир отрядит, не важно. Главное, что пусть тьма[558] лет минет, путь тьма тем[559], но никогда не будет так, чтобы чья-то душа уничтожилась. Так есть ли о чем горевать, идя на брань? Всё, вот всё, что перед глазами, весь мир со всеми его горами, степями и облаками, когда-то развеется, словно дым. И точно так, как развеялся, вновь составится в урочный час. Так какой резон для печали? Наш всемогущий Род — это вечная жизнь, да. Но он же — олицевленная смерть. Э-э, заморочил я, видать, тебе голову.

Князь светло усмехнулся и обхватил одной рукой мясистые плечи Косана. А прочие Святославовы сопроводители так принялись гоготать, нагло заглядывая в потрясенное растерянно-добродушное лицо парня, хотя сами вряд ли намного полнее его раскумекали услышанное.

— Я что… — ссутуливал тот огромные плечи, точно хотел сделаться меньше. — Я пашник, и отец мой пашником был, и дед тоже, мне, может, таких… этих… понимать и не надо.

— А вот это ты зря, — как бы с шутейной укоризной покачал головой Святослав, и три крохотные звездочки качнулись под его ухом. — Если кто, пусть самого нехитрого рождения, Богу свои дела посвящает, будь он хоть пахотником, или торгашом, или даже бабой…

Возбужденным ропотом встретил заскучавший люд наконец-то близкое отрадное слово.

— Да-да, даже бабой. Если с Родом в сердце свой труд земной кто вершит, такой человек, русское вежество говорит, истинной победы достигнет.

Той же ночью в сравнительно небольшом аланском поселении на южном пределе Хазарии глава самой именитой и богатой родовой общины этих мест — Асах, владелец многих отар, пространных виноградников и табуна отличных лошадей, вот уже четвертый час кряду вел беседу с прибывшим неждано наместником малика в Семендере — Схарьей Абудиа. Это была чрезвычайно важная особа, посещавшая дом Асаха только единожды и, скорее, в знак высшей угрозы, когда по причине навалившегося на этот край беспримерного неурожая вместе с повсеместным мором скота целый год отсюда не поступало в Семендер ни крупицы дани. Надо сказать, сопровождавший Схарью отряд тогда успел немало набедокурить, так что, то посещение уже, верно, ничто не смогло бы вытравить из памяти любого здешнего обитателя. Но с тех пор Асах всегда своевременно отсылал в Семендер все, что от него требовали, — пшеницу двух сортов, ячмень, баранину, шелковистые шкурки, снятые с однодневных ягнят, а то и чубарые шкуры убитых в горах пардусов, всяческие плоды, сыр, домашнюю птицу, вино, — большая часть чего, разумеется, переправлялась в Итиль. Так что, этот новый бросок Схарьи Абудиа, как поговаривали, состоявшего в каком-то родстве едва ли не с самим каганом (или маликом?), немало подивил Асаха. На этот раз родственник хазарского владыки прибыл требовать дани кровью.

— Оставь, драгоценный, столько мужчин в селении, — говорил он, от усталости через силу придавая расползающимся чертам выхоленного крупного лица необходимые выражения, — сколько их сможет защитить в случае чего ваших женщин и, главное, стада. Остальных ты должен снабдить всех до единого лошадьми, оружием и немедленно отправить в Итиль.

Асах, чей огромный горбатый плоский с боков нос смотрелся отнюдь не частицей, а, скорее, большей частью лица, недоумевал: и прежде, если еврейские властители в Итиле заключала промеж собой предпринять поход или упрочить свои крепости на Дону, приезжал кто-нибудь требовать воинов, но никто из них так не торопился.

— Будем стараться… — произнес Асах чересчур уж вкрадчивым голосом и даже носатую голову наклонил со столь подчеркнутым выражением учтивости, что она вряд ли могла кому-то показаться искренней.

— Драгоценный, — с прежней навсегда въевшейся в слова, в лицо, в жесты пренебрежительностью едва заметно повысил голос Семендерский гость, — ты не понял. Сделать это нужно немедленно. Не скоро, а немедленно.

— Ночью, что ли?!

— Вот теперь верно. Сейчас мы простимся, но, надеюсь, наши добрые отношения впредь ничем не будут омрачены.

— Как? — даже рот приоткрыл от удивления хозяин дома. — Ведь ночь… Разве такая спешность?

— Значит такая вот. Ахмад! Лайла! Надир! — поднимаясь с ковровых подушек кликнул охрану Схарья — Ночи в этом месяце уже коротки. Не успело стемнеть, как уж рассветает. В шатре подожду, пока в небе первый луч покажется. Но ты понял: собирай людей, снаряжай и сразу вслед за нами шли.

— Угу, угу… — клевал носом воздух Асах, выходя вместе с гостем и его спесивой охраной под звезды.

Огоньки светочей в руках покидающих двор гостей удалялись вглубь ночи, сжимались, но все еще внятно казали путь пришельцев. А вокруг глядящего им вслед Асаха все умножалось число точно составлявшихся из мрака молчаливых людей.

— Собирай всех, — куда-то в темь отдал наказ вождь. — Кто спит — будить!

Много ли, мало ли времени ушло на сборы, а только незадолго до рассвета великое множество конников во всеоружии собрались посреди ночи под многозвездным сводом. Асаху подвели коня, вороного и почти не различимого в темноте. Вскочив на него так говорил он:

— Человек малика из Семендера пришел ко мне потребовать немедля собрать всех наших мужчин и отправить вослед за его отрядом проливать кровь за итильских ростовщиков. Я собрал вас. Поспешим же за ними. Догоним их. Догоним и посечем их всех.

Время шло, унося вчерашние события и сочиняя незнаемые завтрашние, шло, не обращая внимания на плач и смех разрушающихся либо нарождающихся мирских судеб.

Русское войско, изрядно пополнившееся мужами иных близких ему народов, уж, конечно, составляли не одни подвижники. Как всегда в бранную годину вихорь ратоборства вбирает в себя самых разных людей, одни надеются ценой известных тягот обрести богатства, иные ищут впечатлений, невозможных более нигде, третьи хотят ощутить свое сопричастие некой неизмеримой силе, чье присутствие они не в состоянии были различить в иных, менее заметных явлениях.

— Ох, говорят, есть в Итиле такие богатеи, — пользуясь редким случаем привлечь всеобщее внимание разливался мелкий неказистый мужичонка, подстарок с бородой жидкой и растопыренной, словно вытертый голик, — что вот за один перстень с каменьями, какие они носят, можно всех лошадей по всей земле скупить!

— Да ну!

— Шутить шути, да людей не мути! — возмущались более сметливые.

— Так ведь мне хазарин один говорил… — оправдывался мужичок, но его уже никто не слушал.

За время пути удвоившееся число вершников и утроившееся — безлошадных горожан и землеробов, пеши меряющих землю, двигалось все вперед, за день одолевая по двадцать пять верст. Ни усмирение огнем встречных вражеских городов, ни изничтожение железом бешеных отрядов зложелателей не останавливали это движение ни на час: назначенные отряды при надобности отъединялись от могучей реки огромного Святославова войска, а свершив свой труд, догоняли неудержную человеческую лавину. Князь понимал, конечно, что многочисленность войска способна оставаться его достоинством лишь какое-то время. Ведь громадность его помимо неповоротливости чревата еще и заботами о харче для людей, о корме для лошадей и тяглового скота. Но еще того опаснее замещение изначально верховенствуюющего в войске княжеского вдохновения корыстностью мирского склада ума.

— А что, правду говорят, будто бабы у них хороши? — залихватски выкрикнул чумазый от растертой по лицу размокшей дорожной пыли редкозубый большеротый весельчак, может, юношеского, а, может, и возмужалого возраста, шагавший среди сотен таких же, как и он запорошенных дорожным прахом топотунов.

— Хороши или нет, — откликнулся кто-то также громко, чтобы слышало как можно больше идущих, — а только приходилось слыхать, что бесстыдны зело. Просто бешеные.

Дружный хохот охватил те волны голов, приподнимающихся и опускающихся в единообразном всеобщем прыгающем движении, которые были ближе к зародчикам сего приятного веселья, опаздывающим эхом побежал далее по колышущейся толпе к тем, кто из-за отдаленности не мог слышать обнадеивающую шутку.

— Ярые — это изрядно. Это ж как сладко! Не в пример слаще меду!

— Тут один, из ильменских князей, сказывал, будто сам в Итиле видел лавки, в которых баб на срок продают. Не так, что жену себе или рабыню берешь, а так — для блудного баловства.

— И почем же такие страсти?

— А недорого, вроде. Ведь эти бздюхи[560] за день под сколькими побывать-то успеют!

— Так что ж это за бабица?! Это ведь не бабица, а помойница[561] просто.

— Видать тебе малакия[562] сручнее!

Хохот.

— Подумаешь, помойница! Обмылся — и вся недолга.

— Заразу не выстираешь.

— Нет уж, хоть своя баба и далече, несуразно менять ее на заразную кобылу.

Воинство Святославо продолжало свой путь, теперь по левому берегу Волги, ведшему на юг к Итилю. Великое множество приближающихся людей, желающих этому городу смерти, заполоненная русскими ладьями река, — известно, такая картина в конце концов понудила до последнего не желавший поверить в очевидное итильский джинс собирать войско и выводить его навстречу неприятелю, чтобы предбудущую битву отвести как можно дальше от города. Хотя и с этой мерой хазарский малик опоздал. Но кто мог подумать, что эти умалишенные акумы взялись все-таки не просто чуток поозоровать где-то на краю каганата, но допустили в свои башки вовсе несуразную, невозможную, самоубийственную идею — одолеть город городов, царство царств, овеществленного золотого Бога!

— Приветствую тебя, любезный Кифа! — быть может, с некоторой долей заискивания произнес Диоскор, приближаясь к одной из отдельных купален для денежных посетителей, отъединенную от остальных бань перегородкой из кирпичей, образующих незамысловатый сквозной узор.

Второй грек, сопровождавший его, повторил приветствие.

— А! Рад видеть тебя, — на греческом же отвечала из парящей воды, по поверхности которой плавали душистые листья пеларгонии, смуглая голова сирийца. — И тебя рад видеть, Севастьян. Что, посоветовались? Отдадите по моей цене?

— Отдадим.

— Сколько?

— Все отдадим. Мы скоро отправляемся на Пелопоннес за новым товаром.

Худое чувственное еще не старое лицо Кифы вытянулось от удивления.

— А вот оно что! — воскликнул он и захохотал, обнажив крупные зубы, темные от жевания листьев перца и семян ареко. — Вы тоже боитесь русов? Усфазан, еще воды!

Тотчас примчался стройный широкоплечий глазастый мальчишка с огромным ковшом горячей воды в длинных и крепких руках, присел на корточки и принялся осторожно вливать кипяток в купальню, время от времени перемешивая воду рукой.

— Усфазан! — все в том же смешливом расположении брызнул водой на прислужника Кифа. — А ты не боишься, что в Итиль придут русы?

— Нэт, — с отчетливым персидским выговором моментально отозвался тот.

— Вот эти отважные мужи опасаются, что русы все у них отберут.

— У мэнэ нэт что взят, — не отрывая глаз от воды, опять же не задумываясь, отвечал Усфазан.

Греки, не спускавшие взглядов с льющего воду мальчика, переглянулись, и Диоскор (который был постарше) произнес:

— Это что, в банях служителей поменяли?

Торчащая из воды голова сирийца вновь осклабилась:

— Нет, это я недавно купил. Но могу уступить. В счет нашего соглашения. Если что, вы его в Элладе втридорога перепродадите. Ну, что?

Свобода народа — это не только право оставлять за собой плоды собственного труда, это прежде всего свобода духа. Без этого ни человек, ни народ не способны исполнить никакого духовного предназначения. Но кто не смирился — тот не побежден. И если мать, воспитывая своего сына, не скрывает он него имена врагов, оскорбивших его род, если люди стыдятся забывать обиду, если Бог этого народа — Нравственность, стремящаяся к победе, — такой народ достоин жизни.

Теперь дорога руси шла через земли гузов с их вечно переменчивыми кочевьями, что ближе всех прочих подходили к главному городу Хазарии. Стоило отступить от зеленых берегов могучей реки, и кругом распростиралась довольно унылая местность: серые бесплодные песчаные бугры в однообразии своем доводили взгляд до той стороны небоската, откуда поутру востекает солнце. Лишь кое-где на них можно было приметить колки каких-то чахлых деревьев, обведенные степным кустовником, либо лоскуты высохшего ковылья да пучки рыжего чернополынника.

— Гузы! — еще издали закричали скачущие назад разведыватели.

С двумя сотнями товарищей Святослав устремился вперед. Лишь только они поднялись на гребень стоявшего на их пути голого взгорка, — по ту сторону его впечатляющее их поджидало зрелище. Словно буро-черным покрывалом укрылась та выбеленная солнцем земля: счету не было собравшимся там людям, лошадям и удивительным зверям, выше самой высокой лошади, горбатым, с длинной изогнутой шеей.

— Ишь, велблудами напугать хотят, — кто-то проговорил вполголоса за спиной русского князя, от изумления растягивая слова.

Но тут Святослав приметил, что воины их стоят в стороне, а перед всей этой неоглядной ордой выстроились их старцы, со сбритыми бородами (лишь под подбородками у них торчали куцые клоки волос), но с длинными седыми усами, в темных войлочных одеждах. И тогда отпустил повода.

Когда князь спешился и подошел ближе к поджидавшим его гузским старейшинам, вдруг разглядел среди них своих гонцов, посланных в эти земли в день сокрушения киевлянами Жидовского города. Долго ждать не пришлось: почтенные старшины тут же все изъяснили, — толмачи только успевали перекладывать.

— Когда к нам прибыли твои посланцы и принесли слова твои — идти совместно против власти хазарской, так одни из нас сказали: «Давайте убьем их». А другие сказали: «Лучше отдадим их хазарам и так выкупим наших пленных». А третьи сказали: «Отберем у них коней, и акинаки отберем, и красивые пояса с белыми, красными и лазоревыми полосами, а самих выгоним в пустошь». А теперь прошло время, и мы говорим: «Вот наши воины — самые отважные во всем мире. Вот наши лошади и верблюды. Бери их, иди и сломи хазарское иго».

Тогда Святослав низко, до самой земли поклонился гузским старцам и всему их народу. И старцы поклонились русскому князю, и увел он с собой их огромное войско.

Весть о решении гузов быстро долетела до дворца хазарского малика. Никто, даже племянник — каган Хазарии Иисус Кокос, даже жена Шифра, ни сын Аарон, ни сын Манассия не видели Иосифа в такой ярости. Весь вечер он бегал из палаты в палату, завывая и визжа женским голосом, заламывая руки и потрясая отечными бледными кулачками.

— По-то-уничтожим-сившихс-ов-от-гуззз-оста-раз-жд-десятого! — выкрикивал он, что нужно было понимать, как «после того, как мы уничтожим взбесившихся русов, от гузов мы оставим разве что каждого десятого», но никто ничего не понимал, кроме того, что такое возбуждение для траченного возрастом и болезнями тела может оказаться роковым.

Однако преодолевая старость, преодолевая всесилие наследственных хворей, Иосиф все же смог невероятным напряжением воли овладеть собой. Правда, сил было потрачено слишком много, столько, что их остатка хватило только на пылкий вопрошающий взор, который владыка Хазарии вперил сразу в целую стайку тарханов, от криков и воплей своего предводителя съежившуюся в дальнем углу палаты.

— Мой господин, великий мэлэх, пацинаки на подходе, — такие слова выдавил из первенствующего тархана полубезумный взгляд Иосифа. — Они еще в пути, но уже завтра утром будут здесь.

Еще один военачальник очнулся от магнетизма пламенеющих глаз малика:

— Мой господин, великий мэлэх, я рассказал вожакам бизал[563], что будет с ними, если они не приведут свое войско, и они отвечали, что соберут ополчение и хорошо снарядят его.

Еще несколько тарханов и еще каган, и шад, и кое-кто из присутствовавших здесь самых проверенных сторонников сказали такие же обнадеживающие, радующие слова, — и воспаленные глаза-угли Иосифа потухли. В них теперь читался неподдельный страх, трепет перед чем-то видимым ему одному, от которого коченело, застывало и будто твердело его пухлое водяночное лицо. И вновь малик, как то случалось в самых напряженных, самых накаленных обстоятельствах (что обыкновенно потрясало сторонние взгляды), возмог выхватить из каких-то тайников своей складки самую что ни на есть примерную выдержку:

— Что ж, я рад, что все вы верно стоите на службе мира и справедливости, которые несет всем соседям великая Хазария, — заговорил он своим обычным старушечьим, несколько напыщенным, но вполне хладнокровным голосом. — Значит все спокойно, я не ошибся в вашей преданности, в вашей готовности защитить благополучие и покой самой великой, самой справедливой и самой богатой страны. Значит, со спокойной совестью ваш старый мэлэх может удалиться из столицы, чтобы хоть немного поправить свое здоровье. Я понимаю, что обстановка несколько тревожная, но с вами каган, с вами Мозес Зуван, а мне пора отправляться к своим виноградникам.

С немалым изумлением внимали таким его словам хазарские тарханы. Когда основные отряды уж были отосланы навстречу воинству русов, с тем, чтобы перехватить его как можно дальше от Итиля и там уничтожить, как мог малик говорить о каком-то отъезде?

— Вы знаете, что обычно в месяце нисане я со своей семьей…

(Но ведь все знали также, что с собой малик уведет самое меньшее четыре тысячи первосортных воинов охраны).

— … отправляюсь к прохладным садам моего летнего местопребывания. Но в этом году из-за всех этих удручающих неясностей… мне пришлось задержаться. И вот уже месяц тамуз, называемый нами месяцем бедствий еврейского народа, а я все еще в Итиле. Теперь же я вижу, что Бог Израиля осветил наши глаза, поднял нашу мышцу, и больше нет сомнений, что мы, как всегда, сокрушим наших врагов. Теперь я спокоен. Так что… Завтра утром пускаюсь в путь к южным пределам моей земли.

Однако этой же ночью полторы сотни русских ладей, под градом бесполезных стрел оставшегося войска прошли вниз по реке, мимо не на шутку переполошившегося Итиля. Лодьи шли, не отвечая на ярость испуганного мрака, обращавшегося стаями стрел, многими сотнями злых клювов то и знай зобавшими в навешенные на борта, прикрывавшие гребцов щиты; лишь лунный блеск, перемешанный с чернотой воды, вскипал под мерными ударами весельных перьев. В Итиле не оставалось серьезных сил, какие можно было бы слать вдогон, потому русские лодьи беспрепятственно прошли мимо и стали по обоим берегам одной или двумя верстами ниже города.

И когда с рассветом прозревший намедни Иосиф попытался улизнуть со своего Острова в последнюю оставшуюся лазейку, оказалось, что путь на юг также заперт.

Солнце взошло. День настал. Песчаное море с застывшими невысокими песчаными волнами как бы нехотя стягивало к некой точке своей песчаной беспредельности гигантские темные лоскуты разнонародных воинств, чуток подкрашенные живым многоцветьем стягов. Несмотря на ранний час, воздух был уже душен. На стремительно светлеющей безмерной синей чаше небосвода ни облачка. С разных сторон того не слишком приветливого пространства прилетали безбурные, будто бы сонливые нечастые разнохарактерные голоса рогов, раздающих своим отрядам, ратям, народам известия или веления их вождей.

С запада приуготованный для великой битвы песок подпирал на изрядном отдалении слегка изъеденный большими оврагами и малыми водороинами ольхово-кленово-тополевый берег многоводной реки. Через нее уж вовсю вели переправу печенежские конные отряды, большая часть которых все еще грудилась на стороне солносяди. С полночной стороны продолжали сдвигаться Святославовы рати, выстраиваться под выкрики тысяцких и сотских, под отголосье десятских. Сколько же народов стеклось сюда! Там обозначивался островок барашковых шапок длинноусых и безбородых гузов. Вот черные головы болгар. Тут голые лица башкир. Черемисы. Сувазы. Арису. Русы: тиверцы, кривичи, мурманы, чудь, волыняни и вятичи, и другие русские племена, с обритыми головами, с наброшенными кисами не скрывающими мгучие плечи, покрытые накожными узорами. Некоторые уже успели надеть натертые до блеска шлемы, и те, словно приготовляясь к предстоящему, уж примеряли красные блики зари. И было в том огромном войске, поднявшем на хребте своем железную сверкающую щетину копий, сулиц и секир, никак не менее пятидесяти тысяч.

А против него разворачивала боевой строй стотысячная сила Хазарского каганата. В первые ряды хазарские тарханы выставили пехоту из городских ополченцев, — лучников, пращников, — тех маломощных соседних племен, которые не могли снарядить даже легких конников. Без числа. Участь большинства представлялась вовсе безотрадной, ведь от них требовалось всего лишь накрыть русское войско первой волной железно-каменной вьюги, с тем, чтобы на этом, возможно, завершить притязания своих маленьких жизней, если и не в ответной волне стрел, то под копытами легкой хазарской конницы, выжидающей за их спинами своего часа. Но помимо несчетных неимущих рядовичей и малоимущих коников из ясов или касогов, возмогших обзавестись лишь луком да пучком сулиц, здесь же выстраивались, сверкая плетеным или чешуйчатым доспехом, те хазарские воеватели, кто обладал многим достатком. Это и были хазарские тарханы. Многие из них, разряженные точно павичи, восседали на парчовых подушках седел, из-под которых виднелись тканые из разноцветных ниток ковровые чепраки, яркие шелковые потники с низаньем. В блистательной рати можно было бы насчитать до десяти тысяч таких красавцев, но почти при каждом из них находилось еще и несколько пеших воинов-стременных. Однако как бы ни были надменны ряды тарханов, казалось, приготовившиеся не к нещадному кроволитию, но пышному празднеству, несколько особняком держащиеся рати кагана и шада, — двенадцать тысяч в одной и девять в другой, = с нескрываемым презрением поглядывали даже на них. Эти рати, называемые гургансккими (по имени народа, представлявшего значительную их часть) целиком состояли из истых мастеров боя, в совершенстве владеющих любым оружием, могучих, доблестных, непревзойденных мужеством исмаильтян. Правда, все они, как один, были наемышами, представлявшего власть Хазарии еврейства, что не назвало бы достойным ни одно общество, не успевшее стать на путь своего разложения; нигде, даже у тех народов, чьи мужи позволяли себе промышлять подобным наймом, сей поступок не признавался благовидным. Почти нигде. Но только не в Хазарии — государстве, живущем установлениями, понятиями рынка, где вся иерархия ценностей прямо или косвенно выстраивалась в границах рыночной наживы, где не цена поступка зависела от его благонравности, но сама «благонравность» деяния высчитывалась из его денежной стоимости, — так что высокооплачиваемая шлюха здесь завсе почиталась выше безденежного подвижника. Эти двадцать тысяч всадников, над которыми взвивались на высоких древках золотые стяги, с ног до головы укрытые железом (даже их лошадей со всех сторон одевала броня), эти витязи, вооруженные длинными копьями, мечами, саблями, палицами и боевыми топорами, они, нанимаясь на службу к хазарскому джинсу, оговаривали условие, что в случае поражения на поле, их ждет неминуемая казнь, так что, отступать им было некуда.

Сквозь слитный гуд, подобный дыханию исполина, раскинувшегося во всю ширь розовых песков, слышались разноязыкие голоса Божьих служителей. Каждый из них, сообразно уразумению своего народа, свивал духовную нить, какая должна была бы послужить зарукой охранителям отчего самосознания. Голоса двух волхвов, перекликаясь, реяли и над русским станом.

Да пребудешь ты, многоликий Род, В удалых сердцах — вечный русский Бог: Животочный Хорс — это солнца свет, Мать-земля Макошь — это лунный блеск, Батюшка Стрибог — это ветра звук, Яростный Перун — это судный огнь, Белый Святовит — это слог любви, Горыгорний Сварог — это вкус воды, Да восславит посланный нам дар имя единого Бога русского — Рода возлюбленного! Вечный русский Бог — наша цель, Вечный русский Бог — любый друг, Вечный русский Бог — крепкий щит, Вечный русский Бог — меткий меч, Да возблагодарит русский мир Бога своего — Рода всемудрого! Слава!

И словно тремя могучими ударами трех высочайших валов отвечало русское воинство:

— Слава! Слава! Слава!

Те радостные клики вышибли из неприятельского стана всплеск неукротимой злобы, оборотившийся жидкой стаей стрел, поднявшихся в воздух. Но ни одна из них не долетела до русичей, поскольку расстояние меж супротивниками оставалось пока слишком велико.

С разных сторон зазвучали на всевозможных наречиях победные песни, и, чуя приближающийся горячий дых великой сечи, Святослав выехал перед своим войском, — конь под ним был игрень с россыпью барсовых темных пежинок на боках и ляжках. Князь держал в одной руке шелом, в другой — алое знамя на длинном древке, увенчанном железным трезубцем — знаком неоднозначности верховной Личности, что признается всеми творческими народами. Бойкий ветерок, не сдерживаемый в этом равнинном краю никакими преградами, задорно трепал уже несколько отросший хохолок на макушке большой выбритой головы с красиво выдающимся затылочьем.

— Ишь, злобятся! — со смехом прокричал князь, невероятно возросшею силой голоса придавливая взволнованный гуд многотысячных отрядов. — Чая мощи вашего духа и рук ваших, повел я вас на врага, возжелавшего ценою нашего утеснения учредить свою свободу, за счет чужой надсады нагуливать дурной жир. Ничто не в силах отвратить захребетника от назначенного ему промыслом занятка, ничто, окроме меча острого да палицы полновесной. Вот стоят перед вами их наймиты, на грудях железные панцири, на руках железо, на ногах железо, саблями кривыми блестят, кистенями свинцовыми трясут, думают уж видом одним ужаснуть. Однако, говорят нам волхвы: если кто убивает кого-то на поле брани, то рукой его движет Несотворенный. Им, Неразрушимым, Неподвижным, Бессмертным, в начале времен все предрешено. И потому уже убитого убивают, уже разрушенное разрушают. Никого из нас Морена-смерть не минует. А если Морена и смельчака уведет с собой и труса, так что ж имя свое посрамлять? Ведь в памяти рода нашего остается тот, кто доблестно за него кровь проливал, а несражавшийся — воистину умирает. Потому что сабля или копье только тело губят, а душа вечная, она только тогда ущерб терпит, когда исполнению своего долга противится. Всех уносит Время. Услышьте волшебничью мудрость: ничто не убережет от судьбины попавшего под власть предначертанного, но и нет такой силы, какая могла бы лишить жизни того, чей век не закончен. Так отбросим сомнения, ибо глупо сомневаться, когда совершается веление судьбы. Вместе с бессмертным Родом в сердце, нашей опорой и нашим домом, ринемся в сечу, и пусть отец наш — всеблагой Род станет свидетелем нашей славы!

Красное яблоко Хорса выскочило из-за небостыка почти внезапно, будто ведающий ночью великий Ящер подкинул его. Краска рассветных лучей плеснула по дальним холмам, хлынула в песчаную волнистость равнины, зажгла звезды на остриях копий, на шлемах и панцирях, а вот вспыхнул-засверкал и возносившийся над рдяным стягом Святослава железный трезубец.

И началось.

Без того не безупречные в ровности своей линии пехоты обоих воинств, еще искривляемые волноватой поверхностью песчищ, стали сходиться, чтобы, пуская стрелы, ратники способны были подарить друг другу смерть. Все это размашистое множество лучников и пращников, представлявшее лицевые стороны сходящихся войск, смотрелось пестрым и раскосмаченным, и тем не менее что за народы стеклись в то море несложно было распознать. Русские отряды обозначивали червленые стяги и нередко такого же цвета очелья[564] на тех головах, какие не были покрыты шеломами.

Первые из шедших лучников припали на одно колено, — зазвенели отпущенные тетивы, наполняя воздух тысячами стрел, одетых перьями фазана, перьями цапли, перьями сокола. Вот вскочил один из стрельцов с торчащей во лбу стрелой, неуклюже раскидывая руки и невольно подбрасывая уже ненужный ему лук. Но принесение жертвы княжьему Богу — Перуну только-то зачиналось. Все злее, все неистовее веяли стрелами лучники. Все большему числу железных клювов задавалось пить горячую кровь. Ведь, если кто-то из этих людей и мог сладить себе доспех, то разве что из войлока или из деревянных дощечек, которые нередко при первом же ударе стрелы разлетались в щепу.

Но не слезы, а ликование исторгал из ратников, вдохновляющихся боевым пылом, вид пролитой крови, и точно любящие братья, ищущие дружеских объятий, вдруг устремились они к сближенью. Крепко разя друг друга кистенями, кулаками и стрелами, соединились охранители враждебных миров. Истомившаяся в ожидании конница ринулась в битву.

Принимая во внимание громадность своего войска, первенствующие хазарские тарханы выстроили его квадратом, с невероятной длинны лобовой линией. Кто же не знал, что линия эта, стоит только немного замешкать, горазда, изогнувшись, подобно щупальце сказочного спрута, охватить одно из крыльев твоего войска (а то и оба!), после чего начать пожирать его одновременно и с переда, и с тыла. Допустить это — означало предать доверие всезнающего Рода.

Передав венчаный трезубцем пурпурный стяг знаменщику и подхватив привешенный к поясу короткий скругленный, окованный медью, зубрячий рог, Святослав условным образом четырежды прогудел в него. Немедля вроде бы только что беспечно рассыпанные конные отряды, ровно ничем не выдававшие единодушия в намерениях, ринулись перестраивать свои ряды, поражая исключительной слаженностью действий. Все происходило с той стремительностью, которая не позволила даже хазарским тарханам, с младых ногтей всецело посвятившим себя войне, поспеть что-то предпринять.

За волнуемыми сечей кровавящимися толпами смешавшихся пеших ратников вдруг возник боевой клин, словно ощерившийся железнозубый зверь — нацеливший на злорадцев мечи и секиры, точно неприступная стена — укрепленный отвне красными щитами. Это была самая мощная и самая обученная часть Святославовой личной дружины, ведь сколь ни велико было бы войско, каким бы оружием и мастерством ни владело, победа достигается немногими, а, значит, самые сложные и самые решающие завороты должны быть отданы лучшим.

Пока хазарская сила будет пытаться охватить его треугольный строй с боков, рассчитывая разорвать вражье войско надвое и затем уничтожать его, смешавшееся от принудительной перестройки, еще и с тыла, Святослав высматривал наиболее уязвимое место в рядах железной конницы. Казалось, ее сомкнутый тесный строй безупречен… Но нет, вот там, чуть правее середины, некоторый изгиб песчаной гряды, да еще и купа каких-то полуживых кустов все же выбивают в хазарском строю незначительный промежуток…

Окаймленный с боков россыпью легкой пехоты, поднявшей облака стрел и сулиц, красный клин вломился в железный частокол хазарской стороны. В первой восьмерке (каждый последующий ряд увеличивался на два конника) среди товарищей и сам князь, ибо русский вождь, дабы сыскать любовь своего народа, должен не только выявить доблесть души и знание законов победы, но еще и возвышенный пример долга.

Безостановочно работая послушным мечом, одновременно отражая круглым красным щитом со знаком вращающегося солнца сыплющиеся дождем на него удары превосходных витязей из отборных хазарских отрядов, в совершенстве владеющих всеми видами оружия, Святослав все глубже проникал в самую гущину железного, смерть несущего, леса. Справа — удар меч в меч. Слева — прикрылся щитом от мастерского удара вплотную приблизившегося железного всадника, из-под шлема которого, ребристого, с длинным наносником, с кольчужной бармицей, закрывающей и щеки, и затылок, и горло, виднелся один лишь пучок черных курчавых волос; в длинном слитном движении тем же щитом пхнул его и что было молодой силы заточенной кромкой рубанул по курчавой бороде. С кровью выхаркивая чужеземные ругательства, хазарский воитель едва удержался в седле, но меч выпал из его украшенной перстнями руки. Противник справа куда-то пропал. Конечно, его сокрушил бившийся плечо к плечу со Святославом Благовест. Но уже несся прямиком на князя, размахивая саблей, с конным знаменем в шуйце, буявый конник. Лицо его было прекрасно: продолговатые зеленые глаза сверкали восторгом. Отклоняя удар сабли, Святослав, перерубил мечом зажатое его рукой древко, и, пока падающая золотчатая ткань, прославлявшая вражий символ веры, застила хазарину взор, воткнул в него клинок пониже железного нагрудника. Удерживаемый стременами тот свесился с одной стороны седла. При этом лишившаяся управления возбужденная лошадь, грызя опененные удила, в местах соединения с золочеными нащечными ремнями, украшенными крупными изумрудами, с пронзительным ржанием поднялась на дыбы. Нет, ни блеск одежд, ни изобилующая золотом, серебром и драгоценными камнями конская сбруя, ни громозвучные поношения, ни горделивые стяги не смогут покорить волю противника, но только страх перед немилосердным оружием рождает в нем уважение.

— Эгей! Святоша! — прокричал товарищу Благовест. — А где жиды-то? Шли с жидовином воевать, да не вижу ни одного. Вот гурганский пес…

Здесь Благовесту пришлось на время отвлечься, чтобы перебросив палицу в левую руку, правой поймать летящее в него копье и тут же отправить его обратно. Копье угодило одному из железных конников в голову, — будучи почти на излете, шлем не пробило, но, оглушив, вышибло того из седла.

— А это хазарин…

Тут же еще одного супротивника Благовесту удалось разлучить с телом, снеся ему половину головы вместе с пытавшимся защитить ее шлемом дюжим ударом шипачной палицы.

— Это касог… А жиды-то где?!

И в самом деле странным казалось, что из четырех тысяч проживавших в Итиле еврейских мужей на поле нельзя было повстречать и одного.

— Воин врагов побивает, а жидовин корысть подбирает! — также не отвлекаясь от горячего труда, орал в ответ Святослав, стремясь перекричать лязг-ржание-стоны своим порядком продолжающейся сечи. — Во-он, на дальнем холме, каган или какой другой их верховод с отрядом. Смотрят! Вот то жиды. И в городе, никак, тоже. Какие стрекануть не успели…

Вновь напряжение схватки развело внимание товарищей, всецело подчинив его себе. А когда Святослав оглянулся на друга, тот, в залитой кровью рассеченной железной рубахе, с торчащей из опустевшей глазницы стрелой, падал под копыта своего коня.

Кто знает, что такое братолюбие, какова она, любовь великая и нелицемерная, не отягченная, не удрученная никакими веригами плотского мира, священная, первоначальная, тот мог бы понять, что испытывал Святослав, теряя кого бы то ни было из своих друзей. Но сильнее этой самой чистой любви, превозносимой целомудренным русским самосознанием, была другая любовь, парящая в незаселенных человеком высях. И она, по-отечески снисходительно взирая на слезы души одного из своих чад, говорила: «Мудрые не скорбят ни о живых, ни о мертвых». И сквозь мелькание сотен тысяч многоцветных форм, сошедшихся в битве, сквозь ненависть и желание, боль и ликование, сквозь марево, сотканное стараниями пяти чувств, сквозь упрямство ума… Святослав повторял спасительные слова, переданные ему некогда досточтимым облакопрогонителем Богомилом.

Что мне Род предвечный предназначил, То с любовью исполнять я буду, И тогда без дела будет Карна, И тогда вотще завоет Желя. Чем одарит Род — то не минут, Что должно пройти — то канет в вечность.

Да, во всякой знаменательной перипетии отнюдь не напрасно обращение непосредственно к Причине причин для того, кто, не желает путаться в сетях следствий, кто способен осознать, что необъятность охватывающей все вокруг великой битвы малюточной копией представлена в его собственном теле — поле божественной деятельности.

Сколько языков свивалось над жадно сосавшим алую кровь песком! Казалось, ни один из народов, ввязавшихся в ту неоглядную битву, не хотел хоть сколько-нибудь уступить другому (противному или дружественному) в доблести, одержимости, неутомимости. При том, каким бы безбрежным ни казалось взволнованное разгорающейся сечей пространство, сколь невнятным и беспорядочным не представлялся бы прибой грохотания битвы, несмотря на видимую сумятицу, все здесь — устремленность порывов, пыл сшибок, ход разрешения непрестанно меняющихся задач, все подчинялось голосам турьих рогов русичей и медных дудок хазарских тарханов, чьи голоса, подобно серебрянным рыбам, выскакивали часом из темных бурунов великого шума.

Многочисленные конники гузов на левом крыле в нетерпении топтались на месте, дожидаясь вожделенного наказа кинуться в общее пламя, зато все новые отряды их безлошадных ратников то и дело замещали погибших либо израненных своих братьев.

Невзирая на разгорающийся зной, как и большинство его своеземцев в бараньей шапке, долговязый Джабх, из-за скудости достатка вместо доспеха окрутивший туловище свое толстенной веревкой (под которую засунул несколько плоских камней), с копьем в руке, прикрываемый с левой стороны меченосцем — своим же шурином, уже с полчаса несменно находился в драке, и напряжение, сочетавшись с болью от ран, сделало свое дело. Он схватил копье, до половины древка окованное железом (чтобы непросто было его перерубить), схватил обеими руками, и принялся ворочать своим оружием с таким остервенением, что даже заботливый шурин отскочил в сторону. А Джабх, все распаляясь, колол и даже рубил этим копьем направо и налево, так что за считанные минуты он (в соответствии с поверьем своего народа) обзавелся таким количеством прислужников для жизни в мире предков, что, когда чья-то ответная отвага все-таки сокрушила его, сползая на землю, напрасно цепляясь скользящими от крови пальцами за голое плечо родника, неустанно машущего мечом, Джабх прошептал со сладостью:

— Передай моим братьям, передай моим товарищам… И жене, той, что первой у меня была, жене тоже можешь передать… Скажи, что я наконец-то догнал тех, которые ушли раньше меня. Теперь и я отдохну…

Но шурин, занятый отстаиванием уже собственной жизни, не мог расслышать этих слов.

Не слишком казистый плетеный щит Жавра, ратного из вятичей, поймал еще одну сулицу, которая стала в нем третьей, не считая четырех стрел. Жавр стоял в линии своеземцев, блюдущей оборону левого крыла русской силы. Отряды подвластных хазарскому малику ясов плескали на их щиты оружием, как водой. Однако неслучайно Святослав поставил защищать левую сторону своего войска наиболее сильных витязей, ведь этот край (в отличие от правого) обычно терпит наибольший натиск врага, стремящегося охватить его многочисленными толпами своих воинов. Жавр, видный мужак[565], в строю таких же, как и он сам здоровяков, несмотря ни на какие наскоки противников, стоял на своем месте, как вкопанный, не то, что не отступая, — не сдвигаясь назад ни на полшага, лишь прикрываясь от стрел и сулиц тяжеленным, плетеным из веток, щитом, а десной даря смерть всякому, насмелившемуся приблизиться к нему. Уже немало отсеченных рук, рассеченных тел, припорошенных все накрывающим песком, легло у его, не так давно сооруженных, но уже успевшим продырявиться на носках, ивнякам[566]. Злострастные усилия противников разбивались о Жавра, словно морось о скалу. И подобно каменному же утесу, он оставался спокоен, молча невозмутимо делая свое дело. Очередная сулица, приманенная его загорелым лбом, понеслась к вожделенной цели. Чтобы поймать ее, на один только миг вскинул Жавр свой громоздкий плетеный щит выше обычного, но этого мгновения оказалось достаточно копью, с узким пером дленною в целых полтора локтя, чтобы, пронзив печень, свалить его с могучих ног и пригвоздить к земле. Но стоявшие по обе стороны от него товарищи тут же сомкнулись плечами, так что возникшая было в стене ратников пробоина сейчас же и затянулась.

Сеча конников вовсю кипела в середине поля, на котором столько личных усилий соединялось в один неизбежный многознаменательный труд, но по краям его ярые стычки были пока единичны. Два алана, оба красавцы-богатыри на отборных конях разъезжали по кругу, не зная страха, разя друг друга жаднейшими до крови стрелами. Напрягая до предела свои луки, они осыпали один другого не только стрелами, но и болькими оскорблениями. Один из тех алан пришел сюда со Святославом из города Великого Булгара, другого — прислал наместник хазарского малика из Таргу; они были сыновьями одного племени, но здесь, на этом поле, отстаивали интересы не просто разных народов, но во всех смыслах супротивных вселенных. Еще забавней взаимной схожести лиц смотрелось то, что головы их венчали почти одинаковые шоломы из кожи, закрепленной на нескольких железных прутьях, внизу удерживаемых широким обручем, а сверху собранных блестящим шишаком. Алан из Булгара выхватывал из своего колчана все больше стрелы с широкими и плоскими наконечниками, подобными бритве. Вот одна из таких стрел разрубила тетиву на луке зложелателя. Тот с невероятной ловкостью бойца, все свои силы отдававшего войне, поспешно натянул новую тетиву, но тут же следующая стрела-бритва нашла на могучей руке место, не прикрытое ни кожей, ни железом, — рука с разрубленной костью повисла убитым зверем. Еще одна стрела, сопровождаемая смертельными насмешками и полными ярости взорами, угодила в шею коня. Обезумевшее от боли животное запрыгало на месте, пустилось скоком, не разбирая дороги, и далеко унесло из боя раненного. Он не вернулся, чтобы продолжить поединок.

Все более искривляющаяся линия битвы была столь долга, что на краях ее никто не мог догадываться о происходящем в середине. Между тем красный клин Святослава наконец разорвал громаду хазарского воинства надвое. Выдвинувшиеся вослед за ним отряды ладожской, древлянской и радимической руси теперь потрошили утробу смешавшего ряды вражеского войска, стремясь завладеть еще и его тылом.

Солнце поднялось уже довольно высоко. Уходящую к небу даль легко всхолмленной, вымазанной там и здесь ржавчиной мертвой полыни, сопрягала с выцветающей от пламени лучей синью полоса струящегося воздуха. Сам подобен взыгравшему в безоблачном небе светилу, неутомимо разил врагов Святослав, собственным примером побуждая товарищей следовать княжескому долгу. На самые опасные препятствия, не зная страха, бросался он, и всякий раз почти без потерь прорывал их. Казалось, сам Род, Творец этого мира, берег его! Вот он выбрал себе очередного противника. Широколицый плечистый хазарин с тонким станом и мощными руками был щедро одарен ловкостью. Однако и достойнейший из бойцов не избавлен от оплошности. С радостным криком хазарин занес меч над своим шлемом, украшенным хвостом черной лисы, но в этот момент игреневый жеребец Святослава уязвил зубами шею коня хазарина, и тот, взбрыкнув, так тряхнул своего седока, что он разжал несущую смерть руку. Никакого другого оружия у него не оставалось, и хазарин тут же со звериной ловкостью скользнул из седла на землю. Направляемый духовным пылом, соединявшим его с противником, Святослав тут же оказался на земле. Хазарин не сумел поднять свой меч из-под копыт лошадей и накинулся на своего зложелателя с кулаками. Святослава защищала сплетенная из железных колец рубаха с разрезами по бокам. На хазарине был доспех из толстой кожи с нашитыми на него железными чешуями, прикрывавшими средоточия жизни. Так что для кулаков оставались только головы, впрочем тоже прикрытые железом. Они обменялись ударами, и Святославу удалось сшибить шлем с хазарина, который тут же, несмотря на заученную увертку, получил несколько столь существенных зуботычин, что вынужден был показать противнику пятки.

— Назад! Назад, говорю! — кричал бросившийся за ним Святослав, разъяренный битвой.

И, выхватив из-за пояса маленький топорик, запустил его вослед убегавшему. Топор вонзился в оголенный затылок и остановил беглеца.

В конном бою соскакивать из седла на землю, продолжать сражаться пеше и вновь взлетать в седло всегда было для русичей делом самым обыкновенным, оттого их кони были приучены в самых яростных сшибках оставаться на месте, дожидаясь своего седока. Вот вновь Святослав на своем жеребце. А рядом с ним Добрыня в разорванной на плече политой кровью кольчуге. И Могута — по пояс вовсе голый, мохнатый, что медведь. (Как ни требовал Святослав от своих воев, без доспеха на поле не выходить, жизнью своей зря не играть, многие ради особенной поворотливости да быстроты отказывались и от наручей, и от поножей, а порой и от самих нагрудников). Вот Православ — сын волхва, ушедший по дороге княжества. Тут Сокол, рассекавший противников, как березовые поленья. Там Чистосвет, чей упрямый лук всего несколько витязей в дружине могли натянуть. И Буря, воистину, исполненный свирепой отваги. И Светлан, одаренный невиданной ловкостью рук. Все, как один готовые в любой момент расстаться с драгоценной жизнью.

Как же было не любоваться князю на своих сотоварищей, видя, как, например, Снеульв, сын родовитого воителя из Невогорода, смертельным ударом сулицы повергает на землю целиком окованного железом гурганца в единственное открытое место — лицо, и тут же кричит другому железине все равно непонятные ему русские слова:

— Эй, жидовская подстилка! Иди, правдой померяемся!

Распаляясь не от смысла слов, но только от насмешливости выкриков Снеульва, железоковный наймит из Гургана с копьем наперевес ринулся на обидчика. Снеульв также, язвя своего коня острогами, устремился навстречу. Копье гурганца ударилось о полушаровидную с изображением солнца железную бляху на щите русского витязя, защищавшую его руку, и отскочило прочь, а разогнанные кони, влекомые задором своих хозяев, во всю свою звериную силу хрястнулись головами и повалились на землю, сбрасывая с себя наездников. Оба воина, имевшие, несомненно, безупречную выучку, тут же оказались на ногах, но железному гурганцу потребовалось на это чухотку больше времени. Той разницы оказалось довольно, чтобы Снеульв одним ударом сшиб шлем с головы гурганца, а другим — обезглавил его.

Уже немало воинов с обеих сторон успело, посвятив родным Богам высокославные подвиги, уйти прямо на небо, оставив свои изрубленные, запорошенные песком тела на земле. Бесплодная земля собирала невероятный урожай. Еще только распалялось великое побоище, а под его несчетными ногами, под его копытами успели расстелиться тысячи тел. Только что ярые из ярых уж лежали, наполовину врывшись в песок, с перерубленными шеями, с руками, раздробленными коваными палицами, с головами, размозженными простыми дубинами. Повсюду рассеяны сулицы и секиры, копья и осколки щитов, а разноперые стрелы уж, истинно, успели соткать погребальные ковры. А на тех коврах среди изрубленных доспехов и выщербленных мечей сверкали драгоценные браслеты на отрубленных руках. Иные хитро подстриженные, крашенные хной бороды на отъединенных от тел красивых головах (если бы к ним могли припасть сокрушенные горем жены!) источали дух благовоний Индии и Счастливой Аравии.

Когда же русские рати, явив подлинные отвагу и стойкость, определенно разломили хазарское войско, стоявшие после переправы в стороне, недалеко от реки, печенеги наконец-то приняли решение. Очевидно, что им было совершенно все равно чьей держаться стороны, лишь бы сторона та имела больше вероятия одержать верх. И вот среди сплетения вечно перевертывающихся запахов удач и несчастий они учуяли след, как им показалось, ведущий к богатой поживе, и с плотоядным сладострастием накинулись на левое крыло хазарского войска, теснимое русичами в сторону неблизкой полосы зелени волжского берега.

Но бесконечное хазарское войско вовсе не спешило бросать оружие. Звуками медных рогов каган и шад из тени державшегося на одном колу шестиугольного золотого шатра (впрочем, бессильной одолеть зной) вели разговор с тарханами разделенных крыльев. Теперь им оставалось только растянуть все свое войско, чтобы не дать вероломным печенегам (а ведь вожак их — Куря, идя сюда, клялся в верности хазарскому малику!) окружить свое левое крыло. Но к тому же самому приему, каковой пытались осуществить на левом крыле печенеги, тарханы кагана умозаключили прибегнуть в правой части своего войска против русской силы: охватить и смять ее левый край. Лишь только хазарские повестители медными голосами передали этот наказ от удаленного холма, зачерненного многочисленными конниками, увенчанного золотым шатром, как бесформенные казалось бы толпы правой оконечности хазарского войска принялись вытягиваться бурым языком, норовящему лизануть непрерывную красную линию русских щитов.

Но не случайно вождем всегда более уязвимого левого крыла Святослав в своем войске поставил Русая, чьи княжеские достоинства — отвага, прозорливость, стойкость — давно прославили этого витязя не только среди киевского княжества, но и по всей Руси. Здесь под его руку был отдан запасной оплот конных отрядов и еше, может быть, двух или трех десятков тех шальных воинов, которые, никогда не обороняясь, но только нападая, способны выходить в одиночку против сотни врагов.

На отборных конях, чьи тела в движении переливчато играли под слепящим солнцем, подобно драгоценному шелковью[567], свежие стаи хазарских конников рванули на опоясывающие конницу Русиши линии копейщиков. Но те лишь плотнее сомкнули щиты и соединили в один тысячи столь грозных криков, что подступавшие к этой громовой стене кони хазар вставали на дыбы, а обескураженные всадники не находили необходимых решений и отступали перед остриями копий. Это не могло продолжаться долго, но той заминки было довольно для того, чтобы поднявшиеся с русской стороны стрелы и сулицы смогли достичь приглянувшихся им красавцев-смугляков из супротивного войска.

Но вскоре три линии копейщиков были прорваны хазарскими конниками, и две великие силы соединились в неукротимой сече. Всадники рубили пеших воинов. Пешие воины пронзали всадников копьями, стаскивали на землюи добивали чеканами и палицами. Срезнями и мечами витязи обеих сторон отсекали друг другу ноги и руки. Широкие конские копыта раскалывали головы раненных. Вопли отчаяния путались в криках безотчетной радости, и сотню за сотней не знающих страха удальцов побеждали непобедимые.

Бесстрашный деревский князь Буймир, в свирепой бойне потерявший коня, изломавший оружие, лицом встретил очередного ненавистника. Сперва увертами да уклонами ему удавалось уходить от солнечных сполохов то и знай загоравшихся на клинке сабли, с высоты бурочубарой седогривой кобылы все нависающей над ним, ищущей его обнаженной головы. Однако дотянуться ей задалось только до его спины. Обагрив свой задранный нос кровью, сабля вновь собиралась вознестись в небо, но тут сразу две пронесшихся сулицы на какое-то время придержали руку, сжимавшую бронзовую рукоять, и Буймир, ухватив ее железной хваткой, тут же вместе с ней стащил на землю и ее хозяина. Слившись в слишком пылких объятиях, они покатились по крапленому кровью песку. Когда же засыпавший рот и глаза песок заставил борцов ослабить охват друг друга, Буймир успел подхватить кем-то брошенный лук с натянутой на нем тетивой и тут же накинул его на шею противника. С диким хохотом вдавливал он шелковую струну в волосатое горло хазарина, пока тот не прекратил извиваться под ним. Но тогда победителя достало лезвие другой сабли.

Примчавшийся Русин обрушил на погубителя Буймира свой меч, светлый, как чистое небо, и отрубленная вместе с правой рукою голова сверзилась на землю.

— Ни-че-го… — проговорил, теряя осмысленность взгляда, деревский князь. — Вот они нашего колобка отведают…

И в самом деле очень скоро те малые отряды, называемые в кругу ратников милым словом «колобок», до последнего удерживаемые Русином в запасной силе, скоро обрели долгожданную волю.

Эти крохотные отряды по три, пять или семь человек бешеников, появлялись на поле, когда упорядоченное сражение уступало полномочия стихии рукопашной. Именно тогда выходили те, кто, конечно, не имел в этом ремесле соревнователей.

Братья близнецы Лютовид и Лютогнев имена свои, понятно, не просто получили при рождении, но заслужили немалыми усилиями, положенными на бранных полях, как и третий, идущий с ними вместе боец по имени Браниволк. Врываясь в пешие ли, в конные ли ряды, эти трое развешивали на лицах врагов, молодых или матерых, малосильных или дерзких, такой ужас, что зачастую только что надменный противник даже и не порывался что-либо противопоставить их яростной мощи, но, словно безвольный скот, безропотно склонял выю перед этими дарителям успокоения.

Вот, ворвавшись в самую гущу врагов, быстрые, как дикие звери, коловертные, как кружащийся ветер, в наброшенных на крупные выпяченные мышцы оголенных тел волчьих шкурах, они косили одуревших злорадцев, вдруг уподобившихся ничтожным стеблям травы, только топорами, палицами да еще ножами-акинаками. Вон одушевившийся хазарский конник бросил своего жеребца на разошедшихся смельчаков. Натурально звериный рев, вылетевший из глотки Лютогнева, остановил очумевшего жеребца, казалось, в воздухе. И тотчас сильномогучий мужак одним ударом палицы расколол голову несущегося на него коня, а кубарем летящего на землю седока сокрушил прямо в полете.

Распаленный отвагой противника, обуянный жаждой убивать, молодой касог, черноусый, мечущий из широко расставленных глаз молнии гнева, устремился на Лютовида и с яростным криком нанес ему удар копьем. Копье застряло в щите Лютовида, и тот сейчас же точным ударом топора отрубил древко копья и бросился на касога. Касог выставил перед собой свой щит, но топор Лютовида расколол его надвое, а вслед за этим отсек храбрецу обе руки и голову.

Трое этих неистовых, приближаясь или удаляясь друг от друга в драке, все же стремились спинами как бы образовывать невидимое кольцо, так, чтобы ни с одной стороны злопыхателю к ним невозможно было подобраться незамеченным. В непрестанном движении, как бы вращаясь по кругу, трое богатырей, продолжали разлучать с дыханием и телом невероятное число и могучих, и смелых, прекрасных в сражении воинов хазарского войска. Пять, пять, и еще трое, и еще… Кому же не ведомо, что сплавленное великой целью и чистейшей любовью меньшинство во много раз превосходит в силе и жизнеспособности рыхлую толпу разномастных маловеров?

Все более разъяряясь от огня ран и умножившегося во много крат солнечного огня, неустрашимые бешеники из неистово горячих превращались в иступленных. Казалось, не ощущая впившуюся ему в спину стрелу, Браниволк, чьи длинные руки в мощи своей, похоже, не знали на этом поле себе равных, настигал очередного дюжего и видного хазарюгу, чтобы здесь же немедленно принести его в жертву заступнику Перуну. Хазарин обрушил свой меч на щит Браниволка и рассек его до середины, но клинок застрял в железной бляхе, на которой был вычеканен кувыркающийся зверь. Браниволк с силой, доступной только его руке, рванул щит, и громадный хазарин рухнул перед ним на колени. Однако преимущества, которые обеспечиваются повседневными упражнениями в подвижности и ловкости, позволили ему тут же вскочить на ноги, отделавшись лишь неглубокой порубью на левом предплечье. Еще один удар меча сделал щит Браниволка вовсе негожим, и тот метнул его в супротивника. Заточенная железная кромка щита угодила в нагрудник хазарина и потому серезного ущерба ему не причинила. Ответным ударом тот расщепил древко у секиры русского удальца, и в то же время еще одна стрела вонзилась в спину Браниволка, чуть в стороне от загривка. И эта стрела помутила его сознание. С рыком вожака волчьей стаи, словно железной плетью разметавшим всех ближних коней, срывая с себя точно жгущуюся волчью шкуру, вовсе голый, с двумя торчащими из залитой кровью спины стрелами, Браниволк со взором, заключавшим один лишь огонь, без всякого оружия в руках кинулся на остолбеневшего хазарского великана, в прыжке повалил его на землю и в один миг перегрыз его горло.

Слишком ревнива к своим служителям всякая сеча: строго следит, чтобы ни вздоха, ни полвзгляда не отдал ее приверженец какому другому предмету. Оттого, верно, почти никто из ратовавших на поле и не приметил, что на дальнем холме с золотым шатром происходит какое-то шевеление, смурые отряды, укрывавшие его подножие, разворачиваются, а вот в их буро-сером месиве завиднелись и лунно-белые кони кагана и шада. Те воины, что были наверху холма, темными ручьями стекли вниз, и еще через какое-то время драгоценный шатер одиноко отдавался насмешкам бесшабашно налетающего на него привольного ветра.

А между тем прежде стройная битва, отрадная взору витязя, верного своему храбрецкому долгу, всегда готовому в бою расстаться с жизнью, помалу изламывала ряды, перемешивала противоборствующих воинов, и наконец обратилась полной сумятицей, в которой уже невозможно было различить внешне проявленных значений этого многознаменательного действа. Уже бесполезно было тем или другим князьям пытаться вернуть своим ратям правильный строй. Их воины точно пустились в пляс. Равнина завертелась, уподобившись кругу гончара. И среди этого безумного кругопляса на коне, подобном ветру, словно дарованном самим Сварожичем, и там и здесь проносился Святослав, сам подобный ветру. Ибо, как ветер разбивает облака, так русский князь разметывал, рассеивал своих врагов. Тому, кто видел его в те минуты, осененного солнечными сполохами его собственного летающего разъяренного меча, верно, князь мог показаться нацело одурманенным битвой. Но на самом деле каждый миг, каждая четверть мига оставалась подвластна его присмотру.

Кто соучаствовал даже во многих сражениях, несомненно, признал бы, что эта битва непомерно превосходит все, известные ему. Но если бы тот, кто бывал у моря, бывал и за морем — заслуженный служака горазд был, подобно одаренному волхву, сосредоточить помыслы на тройном городе Властителя всех существований — единого Рода, то, возможно, и задалось бы ему распознать, почто нагнал сюда Благодатный эту уймищу племен.

Во всех народах, познавших господство на первых порах обольстительного, но уже вскорости смертоносного демонического сознания, видящего в душе только то, что дает жизнь и наслаждение плоти, рано или поздно рождается противоборство надвигающейся мучительной смерти. И тогда, если к судьбоносному дню людям удалось сберечь убедительную толику духовной мощи, жажда жизни и правды всенепременно поднимает их на борьбу с пришлой силой, что долгое время во имя общности своих интересов усердствовала в разрушении их верований, обычаев, просто хозяйства и вот довела до ничтожества. Или жизнь и здоровье — или тягостная хиль и неминуемая гибель. Что ж тут выбирать? Проспавшее хмель самосознание с ужасом взирает на картину всеобщего разорения вотчины. Тогда будто в один день Земля-Макошь рождает множество самоотверженных людей, которым легче сложить голову на поле брани, защищая наследие отцов, нежели вновь узнать рабство и дань, позорное услужение чуждым Богам и чуждым ценностям. Благо, если народы, познавшие бремя той страстной темной власти, единовременно ударят по ее исчадиям, чтобы те не успели пуститься врознь по другим землям, затаиться где-то в дальней стороне, в укромном уголке, с тем, чтобы через время с новым опытом нацелить свои жала на свободных и сильных. Как разворачивается и сворачивается в назначенный день сама вселенная, чтобы позже возникнуть опять, также и любые частные явления этого мира подчинены определенному кругу действий, приходящих, уходящих и пробуждающихся вновь, чтобы все, решенное высшим Разумом, свершилось. Так что не было ничего беспримерного в этом все-таки беспримерном дне.

Пеший воин, весь блестящий от пота и крови, вонзил копье в грудь вражескому копейщику и, уперев конец древка в землю, поднял того над своей головой. Хазарский конник, по-видимому не из толстосумов, поскольку в доспехе полотняном с нашитыми кое-где железными бляшками, во всю силу колотил не желавшего ему подчиняться истомленного стрелами коня; однако выросшая у него между бровей стрела вдруг сделала выражение лица его удивленным, и конь уже свободный понесся по кипучему полю, устланному всевозможным оружием, телами и частями тел смельчаков, за обещанную мзду или совершая благочестивые подвиги, покинувшие вещественный мир. А те, кто еще стоял на ногах, схватившись в рукопашной с другими бойцами, молотили друг друга кулаками, кромсали ножами, таскали за бороды, раздробляли головы кистенями. Уж все вокруг покрывало месиво из плоти, и были места, где даже песок не в силах был впитать всей пролитой крови. В эту багровую слякоть один воин бросал другого с высоты своего роста и выбивал из него дух оземь, или топтал его грудь окровавленным сапогом, или душил в нещадных объятьях. Крики, трубный гул рогов, стоны, ржание, грохот, звон оружия… и где-то проснувшийся воинский бубен. Солнце, словно раскаленный до белокалу железный глаз Ния, топило краснопенные валы человеческого моря. В немыслимом жаре уже не только струился небесный подзор, но и все окрест расплавлялось и текло в дрожащем мареве, переламываясь, извиваясь. Одурманенные битвой, дерущиеся ратники, словно теряя способность различать направления, метались, кричали, вновь и вновь сцеплялись, выхватывали друг у друга оружие, резали, кололи им, падали и погибали. А в бездонной печи небосвода серыми клочками золы плавали выжидательные стервятники.

И наконец жестоко израненные, растерявшие оружие, сокрушенные пламенной мощью Святослава, остатки непобедимых наймитов хазарского малика поодиночке и значительными отрядами стали обращаться в бегство. Они неслись, обуянные ужасом, по рассеянным всюду трупам с вывалившимся мозгом, с вытекшими глазами, по отрубленным кистям рук, сжимавшим сабли и секиры, по отделенным от тел красивым головам с драгоценными серьгами в ушах, в златоизукрашенных шлемах, головам, быть может, в последний миг проведанных мыслью — для рати железо дороже золота… Копыта их коней взрывали столбы красного песка, и за его завесой уже нельзя было разглядеть ни истыканного стрелами обессилевшего коня, что, плутая и спотыкаясь, бежал по полю, и вот, сломленный неодолимой болью, рухнул наземь, увлекая за собой всадника, ни умирающего полянского княжича, в пылу схватки с последним вздохом точно метнувшего в торжествующего врага свой меч.

А в преследующих остатки хазарского войска созвездиях безупречных богатырей, будто ослепительное светило, исполненный духовного пыла, очищен огнем, очищен ветром, очищен Родом, летел (быть может, не касаясь земли?) князь Святослав. И видели открытые великой братской любовью глаза его общников, что вся вселенная в этот миг обрела прибежище в теле волхва-воителя, со всеми своими горами и облаками, реками и морями, людьми и птицами, во всей своей невыразимой божественной полноте, всемерности непостижимого, всепроникающего, вездесущего Рода. И словно его неизмеримый голос раскатывался над полем:

— Победа! Победа!

Победа только назвала свое имя. Победа только приоткрыла свое лицо. Пролив всего лишь море своей крови и море — вражьей, совершив всего только сонм подвигов, невозможно достигнуть победы. Для этого надобно положить еще пять раз по столько, и еще десять, и сто… А если еще точнее подсчитать, то окажется, что нет у Победы цены, и обретает ее только тот, кто, радуясь доверенным ему Родом обязанностям, честно исполняет их всей своей жизнью, каждым ее днем и часом постигая высший Закон.

Посему, и не помышляя об опочине, русское княжество, оставив на вспаханном великой битвой поле нужное число людей для того, чтобы собрать тела своих доблестных богатырей и по отецкому закону предать их огню, тут же выступило на Итиль, не удосужившись даже отереть со лбов налипший на кровь песок.

Огромнющий демонский град, со всеми его градожителями, градоправителями и градохранителями, сам по себе уже держава в державе, к часу приближения к нему победоносных ратей точно застыл, замертвел, подобно тому, как, говорят, обмирает жаба под магнитным взором готовящегося проглотить ее змея. Еще утром на всем этом огромном пространстве по обе стороны великой реки царил чудовищный переполох, начавшийся еще ночью, когда русские лодьи проследовали мимо этих еще не так давно самых беспечных берегов. Запертый на своем Острове малик слал отряд за отрядом из оставшегося у него личного войска и в Город Царицы, и в правобережье, чтобы те собирали горожан, избежавших привлечения к теперь уже проигранному сражению, и спешно ополчали их для обороны. Однако затея эта была всего только всплеском отчаяния и, конечно, не могла быть исполнена. Наконец-то потрясенный настоящим страхом, перед каменным лицом неумолимо надвигающегося бедствия каждый человек (не исключая подчас и посланных маликом блюстителей) искал теперь собственного пути спасения, больше не полагаясь на не сумевшую их защитить сплоченность.

Итильские бедныши, жители глиняных хижин, которым не было никакого резона складывать свои горемычные головы ради итильских лихоимщиков и перепродавцов, даже родством крови не связанных с ними, бежали в бескрайнюю тростниковую долину устья реки, где в путанице больших и малых протоков, ериков, култуков, ильменей, пробравшись по кабаньим тропам сквозь непроходимые тростниковые заломы, сквозь перевитые вьюнками кусты тамарикса и колючей ежевики, преодолев сети цепкой водной травы и заросли лотосов, укрывшись где-то на затерянных в дебрях островках и гривах, рисковали просто быть высосанными ненасытными комарными тучами. Куда более сложный выбор падал перед теми, кому было что оставлять, кто не мог прихватить с собой имущества, а расстаться с ним не имел сил. Им тоже не шибко хотелось подставлять головы под русские мечи, но собственность держала пуще строптивой итильской бабы, и владельцы ее запирались в своих домах, прятались в подпольях, уповая на то, что лихо пройдет мимо, либо от него удастся откупиться малым. Ну а что касается не успевших сбежать властителей-владетелей, то их государствовавшая община при незадачливом исходе событий теряла все, — несметные богатства, управление торговыми путями, а вослед за этим и самою жизнь. Ведь навыков к какому бы то ни было иному существованию никто из них не имел. Значит любой ценой, любыми путями им нужна была только победа.

Не сумев собрать второго ополчения, предвечерний город встречал не успевшие избыть жар недавнего побоища рати небывалой здесь тишиной. Рыночные площади были пустынны, лавки, харчевни — заперты. На улицах если и появлялся кто-то, так из тех, кому уже было все равно — что чужеземная неволя, что здешняя. Да еще удивленные кошки, невзирая на странное безлюдье, по привычке как можно теснее прижимаясь к домам, семенили торопко, спеша по не терпящим отлагательства каким-то своим кошачьим делам. По улицам и площадям пролегли длинные плотные тени, глиняные стены домов сделались медными, но объятия зноя, целый день стискивавшие город, будто бы и не думали размыкаться, оставаясь по-полуденному необузданными, и, казалось, сильнее жара просто уже не может существовать.

Но оказалось, что может… Ратники, чьи тела давеча на поле изъязвило железо, а сердца изранили многострадальные смерти их дорогих товарищей, врывались в город пеше или конно, и свирепство их даже нельзя было назвать свирепым, потому что остылые от неохватного страдания глаза уже не могли различать муку ни оскорбителей, ни их приспешников или попутчиков, и равнодушная рука уверенно разрушала все, подворачивающееся на пути. Запылали дома, хлынула кровь, и в небо, отразившее ее цвет, вознеслись вопли даже тех, кто и не подозревал сколь многолик этот мир.

Берега запылали, но Остров — заповедище, посреди которого во дворце — цветном ларце таилась смерть этого царства, — молчал, темной громадой с красным гребнем выкрашенных зорными лучами столетних древес возвышаясь над водой. По лиловой ее глади со всех сторон сходились к Острову русские лодьи под белыми и красными ветрилами, но Остров немотствовал, — ни одна стрела не посмела, покинув его берега, поискать себе крови за багряными щитами на бортах. Это настораживало, заставляя подозревать некий особенный умысел задуманный Иосифом.

На самом же деле в непротивлении малика не было ничего удивительного. Число его охранителей сократилось многократно, да и вряд ли теперь возможно было ожидать от них примерной самоотверженности в исполнении своего ремесла. К тому же попытку дразнить огнеоких воев следовало бы признать, мягко говоря, неразумной. А Иосиф и все его окружение, всеконечно, были людьми в высшей степени разумными. Поэтому от давно вошедшего в привычку столь симпатичного насилия хазарскому джинсу пришлось отказаться в пользу иных, менее симпатичных им мер.

Лодья Святослава подошла к изукрашенной чем только можно пристани уже окруженного Острова, разумеется, соблюдая все обязательные предосторожности, каких следует держаться, имея дело со столь каверзным врагом. Упругие вересовые плечи луков замерли, изогнувшись до предела. Натянутые тетивы в любой момент готовы были, взвизгнув, щелкнуть по защищенным перчатками шуйцам стрелков. Копейщики и пращники напряженными взглядами ощупывали все подозрительные уголки, откуда можно было бы ожидать гибельной уловки, замышленной старым Иосифом. Однако штукарство его на этот раз состояло совсем в другом.

Лишь только нога русского князя в сапоге, пропитанном вражьей кровякой, с разрубленным голенищем, коснулась берега, — впереди показалось престранное шествие. Среди цветисто одетой толпы, несшей в руках какие-то ярчайшие предметы, шла сотня выхоленных коров, и у каждой с широких рогов свисали золотые гривны, обручи и связки колец. Не без удивления смотрел на это Святослав, с легкостью выявляя в толпе недавнего хозяина Хазарии — для русского глаза чудовищного вида существо, помимо широких складок златоузорной ткани как бы завернутого еще и в живую пелену из приверженных вельмож.

— Приветствую победителя! — приблизившись, воскликнул своим певучим старушачьим голосом Иосиф и простер вперед руки, словно принимая дорогого гостя в объятья.

Но, поскольку гость с остановившейся усмешкой на жестких губах и не думал трогаться с места, малик, опустив руки, продолжал:

— Подобно тому, как преподносили друг другу дары наши предки, так я решил приветить тебя в своем доме. Я проиграл и не боюсь это признать, и говорю перед всеми своими людьми, что восторгаюсь твоей доблестью и твоей мудростью. Но жизнь продолжается, и я готов назвать себя твоим… как это у вас называется… Голдовником[568]! Назвать себя твоим голдовником, чтобы в будущем мы могли увеличить наше возвышение. Могу заверить тебя, что твоему мудрому слову, твоим правильным решениям будет повиноваться весь мой народ, и хоть я уж совсем не молод, уверен, что рядом с твоей почитаемой мудростью и твоим величием ко мне вновь возвратится достаточно сил для того, чтобы во имя твое выходить и входить[569]. А сейчас прими эти чистосердечные дары ради нашего многознаменательного примирения…

Толмачь перелагал сказанное маликом, а русский князь только головой покачивал, коротко усмехался да изредка бросал из под сильных надбровий невеселый взгляд. И вот не дослушав, заговорил:

— Не для того столько братьев моих жизни свои положили, чтобы я тут с тобой договоры договаривал. Все, что нам нужно, мы и сами возьмем. И надобность здесь в тебе такая, как в прошлогоднем снеге.

Святослав зашагал вперед мимо вновь раскинувшего водяночные ручки Иосифа, еще не получившего перевода толмача, но все и без того, разумеется, раскумекавшего. Малику ничего другого не оставалось, как броситься вослед за князем, враз оставив и велеречивость и все прочие свои ходульные ужимки, ведь он вовсе не хотел, чтобы какой-нибудь опечаленный ратник в невысказанной досаде под горячую руку распорол его жирное брюхо.

В сопровождении уже всего лишь нескольких своих наперсников Иосиф, уморительно приволакивая ногу, бежал за Святославом и все стрекотал, стрекотал, и, умножая потешность, вослед за ним так же споро тарахтел переводчик.

— Конечно, это далеко не все из того, что собирался я положить к ногам победителя, — не переставал гвоздить Иосиф, следуя за Святославом, проходящим мимо разоружаемой его ратниками дворцовой охраны. — Конечно, твоя добыча будет такова, каковой не знал ни один царь на земле. Я соберу для тебя столько золота, сколько не было у самого Давида. Каждый год ты будешь получать кроме прочей дани столько самоцветных каменьев, что сможешь ими вымостить всю землю вокруг своего дворца. Ты будешь иметь столько драгоценных украшений, что не будешь успевать менять их…

— Русское вежество возвещает: драгоценнейшее украшение князя — умеренность, — уронил на ходу Святослав.

— Умеренность? — переспросил у толмача Иосиф, полагая, что он ослышался.

Святослав продолжил:

— Сказал один мудроустный муж: «Да, бесконечно мое сокровище, ибо нет у меня никакого».

Иосиф, натурально, не понял ни шиша. Он отнес это на счет дурного перевода и решил пойти на приступ воли русского князя с несколько иной стороны после того, как верткий гладколицый толмач шепнул ему, что князь, прочесывающий дворец и отдающий наказы своим соратникам что именно из наполняющих его несметных сокровищ выносить на лодьи, произнес такую фразу: «Этого золота нам хватит, чтобы завести самое лучшее оружие». Тут же Иосиф подскочил к Святославу:

— Да будет много счастья тебе и всему твоему семейству! Позволь проводить тебя туда, где содержится мною собранное оружие.

Действительно, эти слова возымели на русского князя просто кабалистическое воздействие: он пожелал немедленно идти в царскую оружейную. Там, в изначально просторном зале, но от ввалившейся в него толпы сжавшемся тотчас, Святославом, похоже, вновь овладело одушевление, как совсем-совсем недавно — бесконечность назад, на ратном поле. Со светом будущего в глазах он переходил от сабель к секирам, от секир к мечам, бережно, точно ребятко, брал их поочередно в руки, рассматривал, поворачивал, гладил. Такой результат предпринятых маликом усилий, несомненно, был воспринят им, как любезность со стороны высших сил. Он видел, как этот людоед, этот свирепый, нещадный, кровожадный акум прямо на глазах ручнеет, мягчает. «Ну, конечно, — надменно размышлял Иосиф, — что могут эти безмозглые грубые животные противопоставить нажиму нашего изощренного ума? Нет, бой еще не проигран».

— Вот этот… — Святослав даже прищелкнул языком от восхищения. — Зело хорош! Вот только каменюки эти повыколупать, да хоть кожей что ли обмотать, а то так всю долонь сотрешь.

Старое желтое раздутое лицо Иосифа будто еще увеличивалось от распиравшей его изнутри радостной надежды.

— Да покроет тебя неизмеримое величие, победитель! — со сладостью затаенной ненависти двигал мокрыми вислыми губами старый малик. — Ты думал, что завоевал золото и великое множество рабов? Ты захватил большее — мое восхищение твоим мужеством, мое искреннее расположение. Если захочешь, я соберу для тебя войско от многочисленных народов больше того, которое сегодня превозмогла твоя непобедимая доблесть. Вместе мы завоюем весь мир. Все цари упадут перед нами на колени и принесут свое золото.

По лицу Святослава скользнула темная тень, и малик затараторил вдвое быстрее:

— Впрочем, что золото! Я могу дать тебе большее. Я могу наделить тебя любовью!

Лицом князя овладело изумление:

— Неужто существуют люди, способные наделять любовью?! Мне сдавалось, один Бог гораздый любовью дарить.

— А вот увидишь, — сально прищурил карие навыкате глаза Иосиф, — если позволишь посыльного отрядить.

Святослав кивнул.

Поскольку минувшую ночь всю без остатка хазарский малик отдал продумыванию нынешних своих действий, посыльный обернулся весьма ходко. А с ним в оружейню вступило несколько молодых девушек. Святославовы витязи да те немногие, кто оставался здесь с Иосифом, тут же отступили к стенам, освободив середку залы для приведенных красавиц.

Девиц было шестеро, но сейчас же стало ясно, что пятеро (с некими подобиями струнчатых гуселек в руках) пригнаны лишь для того, чтобы оттенить броскую красоту своей товарки. Это была очень молодая еврейка, обвитая какой-то настолько тонкой тканью, что, несмотря на ее мерцающий золотистый покров, оставалась по сути дела голой. Первое, что в ее облике овладевало взглядом, были большие, если не сказать огромные, груди, с проглядывающими сквозь шелковую паутину широкими темными сосками — словно вытаращившиеся бесстыдные незрячие глаза. Эта изрядная грудь была помещена на удивительно узкий стан, который в свою очередь вырастал из мясистости громадных крутых бедер. Ноги девчинища имела странно длинные, но при том их тонюсенькие голени составляли разве что треть всей длинны. Лицо, круглотой подобное полной луне, (как и гибкие округлые руки) кожу имело ровную, мягкую, без румянца и блеска. И если нос на этом лице, может быть, чуток чрезмерно ретиво выдвигался вперед, то огромные темно-карие глаза, очертанием подобные зернам миндаля, украшенные черными крылышками ресниц, в масляной поволоке своей казали бездну нескрываемого плотоугодия. Но всего впечатляющей в тех блестящих глазах было выражение несгибаемой уверенности в своей чародейной власти. Хотя более пристальный и независимый взгляд, вероятно, разглядел бы и сутуловатую по праву наследства спину, и черный пушок на оголенных запястьях, и не безупречный ряд крупных зубов, то и дело обнажаемых в сластной улыбке, все же это был образчик предельной еврейской красоты, какая только может быть выказана посредством тела явительницы свойств этого народа.

Девицы затеяли струнить на своих гусельках, а красотка, словно омываясь в серебре тех переливчатых звуков, принялась поводить плечами, покачивать станом и выделывать ногами всякие штуки, что должно было еще подбавить соблазнительности ее грудям, ее бедрам и ягодицам. Надо сказать, Святослав весьма заинтересованно глядел на эту сладкую нечаянность, приготовленную Иосифом, и малик не без внутреннего торжества следил за малейшими движениями княжеской души, как береговой лес в реке, отражаемыми на суровом лице его.

— Ну как? — спрашивал сколь возможно близко подобравшийся к Святославу малик.

Казалось, Святослав, продолжая держать в руках окончательно оставленный вниманием меч, не мог переместить порабощенный волшебным зрелищем взгляд ни на вершок в сторону.

— Сына моего дочь. Хороша, а? — шептал Иосиф.

Но вот Святослав и откликнулся:

— Ты говорил, что дашь мне любовь. Где она?

— Так вот же! Она вся — любовь. Любовь — это ее манящие груди. Это ее жаркие плодущие чресла. Любовь — это ее щедрые руки и сладчайшие уста. Вижу я, как блестят твои глазки. Это любовь окутала их своей благотворной властью, суля милость Господню чудесной силе твоей, страх врагам, а дому твоему безопасность, покой и величие.

— Вот это любовь? — качнул лобастой головой русский князь. — Вечная, истинная, выше высшего, всепроникающая, блаженная, бесконечная, непобедимая, уводящая за пределы невежества, стойкая, неразрушимая, бессмертная?

— Да! Да! Сто раз — да! Клянусь, это она! — уже ликовал Иосиф.

— Что ж… Пусть приблизится, — сказал Святослав.

Покачивая широкими бедрами, наливными грудями, круглыми плечами, подошла красотка к князю, в насмешливом самодовольстве поигрывая блестящими полными блудной истомы глазами.

С быстротой молнии небесной вознес князь над своей головой меч и обрушил его на золотой венец искусительницы. Половины разрубленного тела глухо грянулись на пол (одна чуть позднее другой) под единнобразный выдох наблюдавшего то люда. Красные струи крови и желтые — дерьма хлынули на веселые узоры ковра.

— Ты хвалился, что подобно небесному Роду способен раздавать любовь, — глядя прямо на дрожащий жир желтого лица Иосифа проговорил князь. — Неужто вот это она и есть?

Святослав указал острием меча на громоздившуюся в кровавой луже зловонную гору плоти.

— Ты говорил, будто то, что ты предлагаешь мне, прекрасно. Но вижу я: это просто куча мяса, мочи, слизи, крови и дерьма. Ты обманул меня? Ты утверждал, что она неразрушима, но не выдержала даже меча. Ты сказал, что она бессмертна. И вот лежит во прахе. Ты клялся, что она непобедима. Но разве может этот дрязг управлять чьим-то сознанием?

Что мог ответить на это Иосиф? Его плотская хитрокозненность, быть может, остроумная, пусть даже изощренная, столкнулась с явлением, постижение чьей природы оставалось попросту недоступно его вчистую инородному естеству.

— Следуя истинной сущности милосердия и путям правды… — залепетал малик.

Но Святослав уже не слышал его.

— Всё оружие в лодьи, — распорядился он. — Враждебников — к Нию. Лизунов — в неволю.

Пока князь на Острове сламывал ту отравленную иглу, на острие которой таилась смерть величайшего демонского заповедника, именуемого Хазарией, оба берега Итиля уж были насмерть скручены зловещими путами, что выпряли подземельные пряхи Макоши из душераздирающих воплей и черного дыма.

Уничтожители родоненавистников выламывали двери, а то и разворачивали бревнами стены кирпичных домов итильских торгашей, врывались в синагоги, мечети, в молельные дворцы христиан — поклонников новых еврейских Богов и выносили оттуда столько серебра, столько золота, что иной раз не находили куда его складывать.

Вот в некой огромной синагоге, уже изрядно развороченной, и потому непонятно — то ли иудейской, то ли христианской, несколько гузских пастухов заталкивают в огромные мешки из цельных верблюжьих кож чудные светильники, цветные сосуды непонятного назначения, еще какие-то сокровища, ценность которых дети песчаных равнин, верно, определяют по степени их яркости и блеска. В другом углу стремительно растрачивающего свою пышность зала сбивают со стен золотые загогулины, нацепленные для украсу, чернокосые печенеги. Некоторые из них крушат свидетельства беспросветной развращенности прежних посетителей этой кумирии для жадных и возбужденных прямо из седел, чтобы дотягиваться повыше. Уже груженые многопудовой поклажей ослы и лошаки ревут, боясь ступить по скользкому лощеному мрамору пола, но удары кнутов заставляют их сделать это, — они падают на затоптанное, где-то заваленное навозом, где-то залитое кровью каменное зеркало, но уколы острых сулиц, раздаваемые погонщиками, понуждают их вновь подниматься на разъезжающиеся ноги, вместе с драгоценной кладью.

Но, если воители в подобных золотых опухолях находили заслуженное воздаяние своим ратным подвигам, то для итильской черни (и прежде всего самой голытьбы) это был по-настоящему тороватый праздник. Как правило всякую заваруху, даже незначительное брожение на площадях и улицах Итиля, — публичные казни, драки у арыков в засуху, пожары, неожиданно мощные паводки, городские торжества, — они неизменно стремились использовать для какого-нибудь грабежа. (Но разве столь значительное сборище людей, поклонившихся кумиру навий — ненасытности вожделения, где-то когда-то существовало на иных принципах?) А этот день вкладывал прямо в руки всех угнетенных и бездельников, дельцов и отверженцев небывалый случай обогащения. Так начатый воителями разгром каганата был тут же подхвачен дремавшими в нем внутренними силами.

Последнюю ночь доживало сопревшее навье царство, так истово боготворившее преходящее. В предсмертном кошмарном сне видело оно могучие языки пламени, пожиравшие свидетельства демонского счастья. Черно-красные люди, вырвавшись из оков разрушаемого огнем имущества, бежали куда-то, но неотвязные вещи на ходу прилипали к их рукам — ценные сосуды, мешки с зерном, одежды из сверкающих тканей, конская упряжь, ритуальная утварь, подушки, покрывала, съестные припасы, клетки с птицами… И лошади, и мулы, и верблюды, и повозки в черных бездонных тенях, в красных ослепляющих бликах сновали туда-сюда.

Но не только сказочная возможность в несколько часов из бедняка превратиться в богатея подкармливала всеобщий пожар страстей все новыми взносами одушевления. Мастеровой с молотком в руке бежит за ростовщиком. Столь поспешное передвигание ногами явно неважнецки освоено лихоимщиком, но желание и впредь иметь возможность пользоваться усладами мира заставляет его не щадя сил осваивать новое. Однако стремление, подгонявшее ремесленника, как видно, оставалось более жарким. Расстояние сокращается. Преследователь настигает свою жертву и одним, всею жизнью вымеренным ударом, размозжает плоскую затылицу своего притеснителя. А там несколько батраков и батрачек, самозабвенно хохоча, тыкают дымящимися головнями с моргающими красными глазками в поверженные круглые тела, притом только двое из пяти отвечают на те истязания корчами, остальные уже угомонились. Здесь несколько баб завалили горой навоза в последний раз сверкнувшую парчовым убранством шлюху, так, что только ступни (одна босая) остались наруже. И вот эти ступни подергались, подергались, — и пальцы разутой ноги растопырила непродолжительная судорога.

Никакое войско не смогло бы сотворить с Итилем то, что произвела в нем, распрямившись, сжатая золотом стихия. Те разрушения, искривления вещественного мира, какие последовали за сим, немало нагнали ужаса на их свидетелей. Но тот, кто знает: Самосущим определяется все движущееся и недвижущееся вокруг, и все-то вынуждено действовать единственно сообразуясь с особенностями отпущенной ему природы, — кто знает это, того не может всерьез опечалить ни одна из личин переменчивой материи. Что может напугать либо удручить зрящего единство всех составляющих мироздание частиц? Всех их, светлых и темных, ярких и блеклых, кажущихся большими или малыми, на вечные времена объединяет он — Чистый, Мыслящий, Неуязвимый для зла, Бестелесный. Бестелесный… Оттого идущий ему навстречу освобождается от необходимости самосохранения и тяги к стяжанию.

По наказу Святослава князья-подручники тягучими сильными голосами рогов трубили сбор тем своим отрядам, которых далеко занесло или слишком увлекло путешествие по волнам красной ночи. Распустившийся на великой реке, в этом лотосовом краю, огненный цветок размером в город Итиль весь состоял из могущества; в горечи его дымов, в жаре лепестков, как в велей печи Творца сгорали грехи и рождались обновленные Боги, обновленные сути, обновленное личное начало. Но видел князь, что руки витязей его, выходящих из красного мрака, отягощены тяжкой ношей. Тюки поклажи возвышались на спинах вьючных животных шедших за ними. Горы всяческих сокровищ поднимались из повозок, с видимой надсадой влекомых взмыленными лошадьми.

Выхваляясь и куражась, укрытые золотом витязи сваливали на землю драгоценную кладь, развязывали мешки, распарывали свертки, добиваясь похвального слова своего князя. И каких же редких, дорогих, превосходных вещей здесь только не было! Ожерелья, гривны, зарукавья[570], монисты из красных каменьев, из зеленых каменьев, из разных каменьев, из золотых монет. Сами монеты, золотые и серебреные, вскоре и раздельно, греческие, арабские, серские с квадратными дырочками посередине. Чаши золотые, изукрашенные кудреватыми узорами, испещренные самоцветами, и серебряные чаши, вовсе гладкие без прикрас. Пояса на червчатом шелку, сплошь расшитые полусквозистыми красноватыми зернами сардия[571] или переливчатыми белыми — жемчуга, а то полосатые — полосы лазоревые с вишневыми, в каждой полосе свой узор то змейкой, то шильцами, то копытцами, а сверху серебряные бляхи с вычеканенными на них чудо-юдами, да еще с цепями золотыми и крючьями. Золотые бармы, золотые шапки, золотые коробочки и ларчики. Шубы из родных бусых[572] лис и черных соболей, крытые тканями, где по серебряному полю были вытканы золотые узоры, а по золотому — серебряные. Еще какое-то огромное, похоже, бабье платье, отороченное русоватой куницей, так расшитое жемчугом, что весу в нем было никак не менее полутора пудов. Коврик из пятнистой шкурки олененка с аметистовой обнизью… И уж слышались споры, прорывались угрозы меж добытчиками, рядивших, кто тот шмат золота притащил, кто этот клок аксамита раздобыл, и у кого на что права имеются.

Глядя на то, как росли кучи всех этих странных предметов, навьим сознанием определяемых, как величие, все мрачнел Святослав лицом. Наконец то разглядели опьяненные удачей добычливые победоносцы, — притихли, поникли их задорные голоса.

— Что не празднуешь нашу победу? — дивились они. — Что не радуешься великой добыче? Разве не за этим мы сюда шли?

Отвечал им Святослав:

— Рано победу праздновать, потому как отпор наш только-то поднялся. По скольким землям нам еще пройти предстоит, прежде чем гадину стоголовую иссечем!

— Мы с тобой хоть сколько супостатов одолеем, хоть даже и Ния железноликого! — заголосили вокруг.

— Да как же мы ратовать сможем, когда руки наши будут в золоте, а ноги в серебре? Когда всю вот эту гиль на себя-то навалим?

— Так ведь жиды как раз этим и были сильны, — выкрикнул кто-то из толпы.

— Да мы-то не жидовской крови. Кто же не знает, что себе один только вред принесешь, коли станешь подражать тому, что враг твой ради своей пользы учиняет. Что бы мы ни делали для себя полезного, каждый шаг, всякий вздох, должно вредоносным быть для зложелателей наших. Нельзя победить врага, допуская в делах своих что-то его воле сообразное. А посему, братья мои, — и Святослав обвел дружину свою вдруг засиявшей на его лице улыбкой, — давайте-ка, оставим из этих россыпей столько, сколько может нам занадобиться для дела нашего, а остальное… А из остального насыплем курган, да и обнесем его с четырех сторон родрым полымем.

Некоторая оторопь овладела витязями, и вот уж раздались досадливые возгласы.

— Я ведь неволить никого не хочу, — отозвался на них Святослав, — ежели кто в поход со мной шел, чтобы бабе своей платье, жемчугом низанное, добыть, а, может, лавку завесть, меч на весило сменять, княжьему долгу достояние торжанина предпочесть, так скатертью ему дорога, пути у нас разные. А кто не корысти ради, а во имя Правды сил своих не щадил, — тому вот рука моя и любовь нелицемерная не на срок какой, а до последнего вздоха.

Было, кто-то тяжко перевел дыхание, кто-то вновь возроптал, но не нашлось среди дружинников князевых ни одного, пожелавшего покинуть благословением Перуна освященную братию. И поскольку всякое в этом мире явление вырастает из своей противоположности, недавний недовольный перегуд ходко перерос в куда более живое, жаркое проявление радости. В каком-то искрометном подъеме духа матерущие бородатые бывальцы и широкоплечие с тонким станом молодцы пустились совместно со Святославом отбрасывать в сторону те небольшие и наиболее драгоценные предметы, какие в дальнейшем возможно было бы обратить в оружие, доспех или употребить на прочие цели, что могли бы послужить утверждению их княжеского дара, а прочий бутор, весь этот разнопестрый неплодный демонский скарб сваливали в одну высоченную груду, которая очень скоро достигла чудовищной вышины. А вот уже кто-то бежит от ближайшего пожарища с красноглазой головешкой в руках. Точно крупинка жизни в яичном желтке забилась жаркая искра у подножия кажущейся неодолимой золотой горы. Чуть позже показался огненный птенец, заклевал многоценный хлам. Еще время — огнецветная Жар-птица охватила его своими трепещущими крыльями. И вот уже не птица, а сам Огнебог-Семаргл — то ли пес, то ли змей — поднял в лиловое ночное небо, утратившее надежду забыться глухим сном, превысокое крыло свое, видно, передавая горней Добродетели великую жертву, посвящаемую ей людьми…

* * *

В свой срок возвратившееся утро, должно быть, долго искало город Итиль — самый богатый, самый защищенный, самый сильный, самый надменный… Но первые лучи, сквозь едкую пелену висящих над землей, стелящихся по воде дымов нащупывали лишь пепелища да руины на месте недавних блистательных обелисков тщеславия.

А великий путь русского князя всего только начинался, и нельзя было терять отпущенных для одоления этого пути дней. Прощаясь с воинствами тех народов, что положили с ним завет воевать один только Итиль, а далее не идти, готовя к дальнейшему пути ратолюбцев, Святослав, разумеется, и не помыслив в эту ночь ни о каком сне, объезжал свои отряды, как вдруг сквозь немолчный шум, соединивший многие тьмы криков, стонов, проклятий и хвалословий, такой же едучий, как и вездесущий дым, услыхал дивные, казавшиеся здесь просто невозможными, звуки русских гуслей… и русскую молвь, неверотно, волшебно порхавшую над переливчатой звонкострунной волной. Но главное, то была не просто удалая либо задумчивая голосяница, какими сейчас (немедленно вспомнилось Святославу), в дни светлотекучих русальских праздников, полнится вся земля русская. Нет, то было волховничье песнословие, мало известное, а прежде того, совершенно излишнее для всякого непосвященного.

Ты услышь меня, Сущий, Из песни пришедший, Не оставь меня, Единый — Всех образов выразитель, Твоего бессмертия коснуться позволь, Твоего величия свет заслужить.

Князь осадил своего коня. Дальний голос волхва был едва различим, но в сердце Святослава бережно хранилось каждое слово, слагавшее ту песнь, некогда поверенную ему достославным облакопрогонителем Богомилом.

Долг, что мне назначил ты, свято храню, Чтоб содеять должное, подмоги прошу: Да будет тело крепким, Да будет речь сладчайшей, Да смогу я видеть глазами многое, Да смогу я слышать ушами большее, Да обережешь ты, Мудрейший, память мою, Дабы я деяние в срок совершил. Слава тебе! Слава!

— Слава тебе… Слава… — невольно повториол про себя русский князь, и странно было бы ему не усмотреть в происходящем горней подсказки Того, Кто всегда пребывает в истинном.

Да войду я в тебя, Бессмертный, Да войдешь ты в меня, Бескрайний. Слава тебе! Слава!

Сквозь хриплую захлебку издыхающего чудовища по прозванию Итиль трудно было распознать, откуда доносились те звуки. Похоже, они прилетали из-за нетронутой разрушением бедняцкой окраины города, откуда-то от берега реки.

— Туда! — махнул рукой Святослав.

Как по склону воды в море бегут, Так, как дни по месяцам к году спешат, Так хочу, Блаженный, к тебе я притечь. Свети мне, Чистый! Свети мне, Пресветлый!

Чудное звукосогласие замерло, его воздушный след тут же замело липким сором земных звучаний, и князь вновь остановился. Одолевающие отчаяние, глаза его цвета дождевых облаков силились распознать путь, недоступный суетному зрению…

А на песчаном речном берегу сидел Словиша, отложив неказистые гусли свои под куст высокой травы, сочные побеги которой были украшены розоватыми кисточками. Два десятка лет назад почти еще юнаком в числе прочих полонян привезли его сюда из полянской Руси наемыши итильских работорговцев. Двадцать лет пришлось отдать борению с игом плотоядного племени, стремившегося изнурять его ради собственной пользы, вместо того, чтобы посвятить данные Родом силы делу своего народа. Неслучайное стечение обстоятельств сблизило в пространстве пути двух людей, души которых вскормлены были могучим духом величайшего русского волхва, подняты над землей одной и той же неземной волей. Но должны ли были пересечься их дороги?

Словиша сидел, обхватив колени руками, подтянув их к небрежно остриженному подбородку, смотрел на воду, и какое-то юношеское выражение удивления дрожало в его застывшем светлом взоре. Русский удар разнес паразитскую шайку, не только державшую в своих руках все дороги, ведущие к полдню и державам, что первыми встречают солнце, не только грабившую русские караваны, но и непосредственным проникновением в живое тело народа русского вызывавшую в нем гниение и смерти. Этот удар выбил из цепких рук то, что от начала времен составляло их главную силу — золото… «Но что же так поздно? — думал Словиша. — Как жалко вот просто утекших в этот песок юностных сил». Он все продолжал глядеть на неутомимый поток, не сетующий ни на что, не ищущий ни у кого ответа на то, долго ли, для чего ему бежать, и не напрасны ли его усилия… И бело-синие блестки плавились, туманились, расползались в наполненных утренним светом глазах.

На отдаленной песчаной гриве простоволосая-черноволосая пухлая баба в золотняных лохмотьях то стенала, заламывая высоко над головой все в синевицах голые руки, то вдруг заливалась хватской песнюшкой, должно быть, похабной, поскольку сопровождала ее вовсе непотребными телодвижениями, и вновь ревела белугой. Внизу гряды, кое-где поросшей малюсенькими тополевыми кусточками, ее стоны подкрепляла самозабвенным воем забежавшая сюда же от огневщины ночного переполоха хромая пятнистая сука.

У самого уреза воды прибило белую полосу мелкого пуха и пера. В зарослях тростника то и дело заново начинала и вновь не довершала свой рассказ птичка пересмешка. И так забавно совмещались в нем обрывки песен самых разных тутошних птиц.

Вдвух свойствах открывает себя человеку душа всех существ — неразрушимый, вечный Род. Одно из них можно было бы сравнить с блистающим солнцем, видимым всем, восхищающим каждого своей мощью и благолепием. А второе состояние блаженного Рода — это как бы вечно веющий ветер, недоступный глазу, это время, выдувающее все, что когда-либо было создано Творцом, от пылинки до всесильных Богов, постигаемое только сердцем и размышлением. Примеров сочетания этих основополагающих свойств ровно столько, сколько образов создано Богом на земле. Но есть в русской жизни священные дни, которые весь народ посвящает славливанью великого океана творений, в котором, будто добротный челнок в переходчивых волнах, сияет непотопляемое, стойкое, неразрушимое высшее всеобщее Прибежище, величаемое нашим народом, как Дажьбог — Солнце-князь. Временное и чувственное хвалит в нем мирянин, вечное и лишенное свойств воспевает успокоенный волхв. Только и для простецкого сознания, и для укрепленного подвижничеством духа эти благословенные дни открывают непроявленные смыслы свои в почитании Рода-Времени.

Русалия — вечная жизнь. Все проявленное и непроявленное соединяется в ней, все Боги и вся поднебесная, что было и то, чему только предстоит случиться. Праздник или откровение? То образ света, не знающий сна, лишенный старости и смерти.

Бегут по зеленой траве к Лелиной роще — в край веселодружной гульбы справные девки, бегут по воронцу и ромашке, по хоробрецу и попутнику, по одолень-траве и траве ребине, к этому дню сверх меры налитым силой зелейного полносочия. И, верно, одно только прикосновение босых ног к тем чудодейственным здравоносным стеблям и листьям многажды умножает светлую красоту резвых дивчин. Несут они в руках дары, трудам и долгу своему соразмерные. Кто — кринки и мисы со всякими напитками и наедками, кто — вышитые ширинки и тонкие белоснежные полотна.

Радуйтесь, березы! Радуйтесь, зеленые! К вам девушки идут, К вам красные, К вам пироги несут, Лепешки, яичницы. Святой троице — Роду, Ладе, Леле — Славу поют!

Славно славу поют красавицы, сладко припевают.

А и густо-густо на березе листьё, Ой, Лада, Леля, Лада, Мать-сыра-земля!

Спешат сыновья ратаев на борецкие сходки. Хотят знать, кто из них сильнейший. Сбросят с себя нарядные рубахи с цветными ластками, с красным шитьем, схватят друг друга в охапку и ну ломать. Только налившиеся плечи блестят, только красные шеи горят. Пыхтят состязатели, — нелегко преимущество дается. «Это они, чтобы нам показаться», — мыслят наивные юницы. И не нужно им знать, что все-то происходящее на земле деется во имя высшего Свидетеля, вот сейчас над их чудными головками, украшенными венцами и лентами, явленного в облонке[573] солнца. Спорят парни, в великом напряжении сил своих прося у Земли-матери мощности исконной, звериной — медвежьей, волчьей.

Вездесущие мальцы-пострелята и там успевают посмотреть, и здесь побывать, точно наделены божественной сущностьюю единовременно в нескольких местах обретаться. Вот их шумливая стайка забралась от солнечного шаловства под сень гая. Притихли. Над короткоостриженными светлыми головенками их свешиваются густолистые ветки ольхи, черемухи, липы. Хоть и ласковы те русалочьи руки, а все равно жутковато в дни эти ощущать невероятную близость потаенных сил в другое время никак не проявленной природы. Вскруженные таинственным чувством и разымчивым смешением запахов переспелой земляницы, пряного чебрика, горькой черной травы[574], сладкой баркони, принялись малявки пересказывать все, что слыхивали о дивах мира подспудного: кто, выйдя раньше всех на косьбу, в лугах крылатую Берегиню встретил, где Коровью смерть[575] в копань[576] столкнули и землей забросали, кому посчастливилось отыскать цвет папороти, что дает власть над землей, водой и может, когда захочешь, превращать в невидима, а еще говорили как сноровкой оборотничества овладеть.

— Надеть, чтобы Мать-Земля силу дала, — нарочно говорил как можно тише рослый тоненький Хлебослав, чтобы придать словам своим особенную значимость. — Для того нать о сыру землю удариться…

— Как удариться? Головой? — прыснул коротким смешком, который так долго был сдавливаем жутко-сладостным трепетом, самый маленький в этом собрании по имени Мураш.

И старательно нагнетаемую Хлебославом напряженность разнес вдребезги удар единодушного хохота.

— Не понимаешь, так молкни! — озлился рассказчик, но продолжал. — Надобно натереть двенадцать ножей соком двенадцати трав. Воткнуть их в пень. А потом кувыркнуться через тот пень. И беспременно волком станешь.

— Да ну! Вот это да! — зашелестели вновь озабоченные сникшие мальчишечьи голоса. — А ты уж опробовал?

— Ну-у… Как это оно… Вобще-то… — боролся с искушением просящейся на язык лжи Хлебослав. — Я того… Я бы испробовал… Только если вот так волком-то обернешься, а кто-то хоть один нож из пня выдернет, так уж никогда обратно вид человечий не воротишь.

Добронравный хозяин со своей хозяйкой, со всей общиной, с волхвом-ведуном обходят совместно возделываемую ниву. Кропят святой водой, взятой из Русалочьего ключа, залог своего безыскусного счастья. Стремительные касатки-ласточки, носящиеся над полем, словно с поцелуем льнут к усатым, торчащим в небо, колосьям, то и дело извергающим летучие дымки плодотворной пыльцы. Знать, дождю быть, хоть и румянится краснопогодье. И хоть мимолетны летние грозы-скороливы, — расплескали крылатые вилы, берегини народа русского, небесную влагу по земле, и вновь ведро, — а только мало ли что бывает, ни в одних вилах Бог. Оттого на всяк случай поют поселяне:

— Не бей, Перун-Сварожич, Ни ржи, ни пшеницы. Ни ржи, ни пшеницы, Ни всякого хлеба!

Седобородый отшельник вышел из своего лесного убежища набрать воды из чистого ключа. Безучасными к мирским хлопотам глазами своими, способными во всех существах земных различать тресветлого Рода, и каждое создание видеть в нем, Властителе всей вселенной, поглядел подвижник на тот коловерт, на многоцветный вырь, несущий в однообразном движении своем ничуть не изменившийся за сто лет поток нерукотворных образов, и ничего не отобразилось на древнем лице его. Лишь бескровные губы сами собой прошептали

Чтобы каждый мог в Боге созревать, Наделяет Род его временем; Кто же знает в чем может время зреть, Тот уж, подлинно, знает Истину.

Радужно переливна русальская Русь. Пышут крепкой листвой леса. По лугам в лиловатой дымке метельчатых трав просыпана вся сокровищница разнотравья. Летит душистая цветочная пыль. В медовом мареве ее дрожат зеленые холмы и многоцветные долы, и темные боры, и сквозистые рощи, и сам, стелющийся под колеса огнезарной повозки играющего Хорса, могучий Днепр. Во всем говорит, дышит, отовсюду смотрит Высшая Душа, спрятанная по ту сторону каждого образа, непроявленная внешне, но распознаваемая сердцем, которое избрала она храмом своим. Душа, Род — единственное знание, надобное человеку.

Зовет Русалия. Сзывает на великое гульбище народ отовсюду. Сверестят сопели, ухают бубны, визжат гудки. Оставили девушки березку, которой ветки в косы заплетали, лентами, убрусами украшали, к музыкантам заспешили. Волхв-гусляр — начальник гудьбы и плясок, предводитель дружины русальцев — ведовскими голосами говорящих струн приглашает на событие весь подсолнечный мир. И впрямь ведь отзывается ему окружность: щебетливые птицы, жуки и мухи, шмели и кобылки, даже квакушки, выставив из речной травы свои острые бурые рыльца, не в силах сдержать разнеживших их восторгов — заливаются. Со всех сторон по узорному малахиту холмов и долин стекаются на призывы ватафина белые в ярких пятнах людские ручейки. А русальская дружина — одиннадцать достойнейших парней, не просто нарядно одетых, но еще и обвязанных всякими лентами и листьями, с привешенными к поясам и башмакам позвонками-бубенчиками, в высоких красных колпаках, уж выгородили своими чудоносными жезлами, с резными головами птиц и русских Богов, круг на низкотравной лужевине, поросшей конотопом, для одной из главиц этих дней — девицы, приходящей в образе самой крылатой Берегини — русалки.

Вот и она, избранная всем миром краса ненаглядная — краше и выдумать невозможно. На ней рубаха подоткнута так, что стройные сильные лысты оголились едва не до самых коленок. Зато рукава рубахи ее таковы, что как опустит девица руки, так руква те до травы достают! А как взмахнет — точно крыльями затрепещет. На правом-то рукаве воды вышиты, леса и рощения всякие. А на левом рукаве — птицы разные да облака летучие. Косы девицы дивно длинны. На белявой голове очелье широкое, спереди на нем солнце речным жемчугом выложено. По спине ленты голубосиние со звездами.

И кружилась, и гнулась она, только все резвее наигрывают русальцы, все смелеют девичьи голоса.

Вспрянул колос-цветень, вспрянул колос-цветень, Ой, Лада, Леля, Лада, Мать-сыра-земля!

Вот замахала рукавами, забила буйно крыльями вила-русалка. И, что ни говори, правым крылом тряхнет — леса и рощи подымаются в сиянии зеленых покровов, воды ручьями и реками по всей Руси проистекаюют. Поведет левым — с восторженным щебетом птицы в небо возносятся, солнце играет, облака кружат. Позабыв себя, пустилась в отпляс русалка. На поясе ее звоночки звенят, на высокой груди мониста скачут, на запястьях поверх рукавов зарукавья блестят.

А на тех зарукавьях вырезал черносеребряник[577] свод небесный, что стоит на могучих лесах. Течет долом большая река. Стерегут в ней извечные тайны темные омуты, восхваляют время солноворота глазоутешные осоковые заводи, во славу его по недвижным затонам в белых плошках зажжены желтые сердечки кувшинок, радуясь той же радостью, кипит вода на каменистых перекатах. Голые мужики и бабы, девки и молодцы (больше те, кому не зазорно похвалиться наготой), ничуть не стыдясь друг друга, бросаются в захватывающий дух прохолод, столь отрадный в этот солнопечный денек.

А кто выйдет На Купалу В Ладо-Лелину купальню, А тот будет — Бел-береза! Лада — Леля, Бел-береза!

И ни одной соромной дерзости не позволит случиться русский Закон. Скользят по бело-синему зерцалу вод смеющиеся и даже пытающиеся певать красивые светлые головы в плетеницах из листьев и всяческой зелени, с цветами лазоревыми, как звездочки, желтыми, как солнышки, белыми, что летучие облака.

На дальнем лугу средь тех же, что в венках у купальщиков, белых и розовых кашек, желтых девясилов, багровых клеверов, синих мышиных горошков ко всеобщему удивлению завели среди лета свои весенние пляски журавли. Прыгают, взмахивают крыльями, распускают перья долговязые птицы.

Прыгает, взмахивает рукавами-крыльями, распускает по ветру ленты красавица девица в кругу двенадцати русальцев в высоких красных колпаках, посереди величайшего облака своеземцев, о небесах, о траве, о солнце поющих. Вызванивают на шелковом поясе ее звоночки-бубунчики. Играет ей волхв-гусляр, наигрывает. Пуще, пуще взмахивает крыльями прекрасница вила — вот-вот взлетит. А на рученьке ее крылатой серебряное поручье блестит.

На поручье том такое же лето солнцезарное, и пространство, и ветер, и огонь, и вода, и земля, и весь-то русский мир!

Вьется-плетется спелый хмель, до самого неба достал, разбросал в стороны цветущие ветки. Притомился малость народ от игрищ да плясаний, — сладил братчину. Волхвы и зеленщики сами обносят все собрание вересовником[578] и пьяною липивицею[579]. Поднимают к небу чаши во славу Рода русского и свирцы, волынщики, гудошники, и все гуляльщики, землепашцы и воители, волхвы и торжники, древние старцы и дюжие парни. Птицы с неба спускаются, на края чаш и ковшей саживаются, — в очью диво совершается, — тоже квасом угощаются! Прибегают с поля зайцы, всему роду плодовитость суля, — и зайцам подносят веселый хмель. Выходят из лесу волки, а у волков хвосты цветочные. Наливают волхвы, подносят девицы волкам корцы пива полные. Вот так празднище, вот так братчина! На таком событии не грех и Семарглу побывать. Вот и послал Сущий посольщика к детям своим.

Давай, Смага, поиграем, Давай, светлый, потанцуем!

Огневые крылья у Семаргла, но не жгут эту землю. Чуден он с виду, да только врагам страшен. Берегиня, что при всем народе плясала, сама турий рог зелием наливала, что из ячменных зерен с горькой чернобыль-травой варено. Зелием турий рог наливала, Семарглу-Сварожичу подавала. Держит могучий рог вила-русалка, ветер длинные рукава рубахи ее треплет, запясток волшебный наручень охватил, а на том зарукавье…

Зеленый ветер, точно шалое дитя, таскает за собой лоскуты цветных запахов: вот был запах скошенного сена, а это — дух сырой глины на берегу… Скрипят на своих крохотных гудочках, не умолкают неуемные коники. Обычную тишину русских храмов потеснили всенародные братчины. Сами бредут на водопой, тихо мыча, никем не присмотренные коровы, на ходу ловчась ухватить с рогов друг дружки, увитых березовыми ветками, муравый листок. И кажется, что вся Русь возвратилась к тем дням, когда ее руководствовали безупречные волхвы, посвященные Родом в верховный Закон, когда люди жили столько, сколько имели благочестия носить свое тело.

Это Правда бает. На все светорусье разносится безыскусное слово ее. Сознай его, если слышишь.

Да поклонимся жару огневому, в земле обретающемуся, радеющему о мире.

Да поклонимся солнцу-светушке, в небесах ходящему, радеющему о мире.

Да поклонимся ветру вольному, сквозь годы летящему, радеющему о мире.

Да поклонимся Роду единому, жительствующему во всем, радеющему обо всем.

2005 год.

Примечания

1

Хорс — олицетворение солнца в славянской мифологии (но не света).

(обратно)

2

Ящер — творец всего сущего, отец созданий, позднее — хозяин подземного мира.

(обратно)

3

Бруштын — янтарь.

(обратно)

4

Вырий — мировое дерево, райское дерево.

(обратно)

5

Русальная неделя — русалии, русальчин велик-день, проводы русалок, неделя летних архаичных индоевропейских праздников, начинавшаяся 2 июля и завершавшаяся 7 июля празднеством Купалы.

(обратно)

6

Род — космическое духовное начало, абсолют, лежащий в основе всего сущего, вселенная.

(обратно)

7

Лада — рожаница-мать, божество весны, покровительница свадеб.

(обратно)

8

Сажень — русская мера длины, равная 2,134 м.

(обратно)

9

Велес — Волос, доброжелательный Бог земли, в которой покоятся предки, «скотий Бог», т. е. Бог Богатства, обилия.

(обратно)

10

Облакопрогонители — один из высших разрядов волхвов.

(обратно)

11

Панева — несшивная юбка.

(обратно)

12

Переплут — божество растений, корней и плодотворящей силы.

(обратно)

13

Русальцы — в обычной жизни — простые жители деревни, в дни русальских празднеств — устроители игр и священных обрядов.

(обратно)

14

Ватафин — наследственное звание главаря русальцев.

(обратно)

15

Толстина — небеленое полотно из льняного или конопляного волокна.

(обратно)

16

Макошь — Мать урожая, Мать-сыра-земля, Богиня земли и плодородия.

(обратно)

17

Вилы — крылатые вилы, тридевять сестер русалок, оросительниц полей.

(обратно)

18

Перун — глава княжеского пантеона, громовержец, выдвинулся на первое место в Х в. в процессе создания государственности Киевской Руси, как покровитель воинов, оружия, войн.

(обратно)

19

Леля — рожаница-дочь.

(обратно)

20

Див — грифон-див (Божественный Гусь), главный хранитель жизненной силы на земле.

(обратно)

21

Семаргл — со временем иранского происхождения имя заменено именем Переплута, собако-птица, грифон, божество

(обратно)

22

Ярило — божество плодородия.

(обратно)

23

Заяц — заячий Бог, символ мужской оплодотворяющей силы, связан с идеей аграрного плодородия.

(обратно)

24

Паволока — драгоценная шелковая ткань.

(обратно)

25

Грудень — ноябрь

(обратно)

26

Полюдье — объезд князем и дружиной подвластных земель для сбора дани, а так же сама дань.

(обратно)

27

Березозол — апрель, время сожжения деревьев и удобрения золой земли.

(обратно)

28

Крада — кольцевая канавка, в которой возжигался огонь, окружавшая капище с идолом в центре.

(обратно)

29

Капище — капь; изображение, идол.

(обратно)

30

Русское море — ныне Черное море.

(обратно)

31

Братчина — «беседа», «столованьице», «почестный пир», ритуальная трапеза, проходящая при большом стечении народа.

(обратно)

32

Чаровники — более низкий, нежели облакопрогонители разряд волхвов, чья область знаний сопрягалась прежде всего с

(обратно)

33

Хранильники — волхвы-изготовители талисманов (напр. фибул от упырей и навий).

(обратно)

34

Полный срок жизни — у славян, у ариев — 116 лет.

(обратно)

35

Созвездие Лося — теперь созвездие Большой Медведицы.

(обратно)

36

Птица Рах — олицетворение засухи.

(обратно)

37

Становище — опорный пункт полюдья, имеющий свой постоянный штат, раз в год принимающий князя и его воинов, и

(обратно)

38

Листопад — октябрь.

(обратно)

39

Кресень — июнь.

(обратно)

40

Червень — июль.

(обратно)

41

Верста — 1,06 км.

(обратно)

42

Моноксила — однодеревка, лодка, выдолбленная из одного бревна, к которой позже набивались борта.

(обратно)

43

Дерево Перуна — дуб.

(обратно)

44

Киса — короткая мешковатая накидка, охватывающая один бок и закрепленная на противоположном плече.

(обратно)

45

Акинак — короткий (40–60 см.) меч.

(обратно)

46

Насад — русское боевое судно с приподнятой носовой частью корпуса.

(обратно)

47

Гречники — русские купцы, торговавшие с Византией.

(обратно)

48

Русь — в данном случае: русский народ.

(обратно)

49

Автократор — самодержец, главный император.

(обратно)

50

Ловиш — княжеские охотничьи угодья.

(обратно)

51

Василики — служители византийского императора, выполнявшие его поручения.

(обратно)

52

Яги — Бабы Яги, так за обычай заплетать волосы в косы русичи называли печенежских воинов.

(обратно)

53

Не спи — название первого Днепровского порога.

(обратно)

54

Византий — Царьград.

(обратно)

55

Херсон, Символ, Кафа — города на южном побережье Крымского полуострова.

(обратно)

56

Самкерц — еврейское название Тмутаракани — хазарской крепости, находившейся на Таманском полуострове у

(обратно)

57

Итиль — столица Хазарского каганата.

(обратно)

58

Остров — элитная часть Хазарской столицы, резиденция царя, находившаяся на острове в устье Волги (Итиля).

(обратно)

59

Мэлэх — (евр.) царь (но не каган) в Хазарии; адапт. форма — малик.

(обратно)

60

Струг — парусно-гребное плоскодонное деревянное судно с отвесными бортами.

(обратно)

61

Вифания и Пафлогония — византийские провинции на побережье Малой Азии.

(обратно)

62

Василевс — официальное наименование византийского императора.

(обратно)

63

Стратилат — главнокомандующий или правитель той или иной части Византийской империи.

(обратно)

64

Каталог — отряд в 500–600 воинов.

(обратно)

65

Доместик — командир тагмы — гвардейского соединения.

(обратно)

66

Стратиг — командующий ополчением, военачальник.

(обратно)

67

Стратопедарх — начальник военного лагеря, полководец.

(обратно)

68

Аколуф — титул командующего наемными войсками.

(обратно)

69

Дажьбог — белый свет и расцветающая природа, родоначальник русских людей.

(обратно)

70

Друнгарий — командующий императорским флотом.

(обратно)

71

Монеры — небольшие суда, использовавшиеся для патрульной службы и специальных заданий.

(обратно)

72

Дромон — крупный парусно-гребной корабль.

(обратно)

73

Ксилокастры — башни устанавливаемые на корабле.

(обратно)

74

Мара — Морена — смерть.

(обратно)

75

«Греческий огонь» — «жидкий огонь», горючая смесь, состоявшая из смолы, серы, селитры и нефти,

(обратно)

76

Рось — русалка, дочь Днепра.

(обратно)

77

Убрус — нарядный свадебный головной убор, платок.

(обратно)

78

Вершок — 4.45 см.

(обратно)

79

Купала — праздник огня (солнца) и влаги (росы).

(обратно)

80

Рясны — ленты.

(обратно)

81

Бранный — узорчатый (о ткани).

(обратно)

82

Яровчаты — из явора, постоянный эпитет для гуслей.

(обратно)

83

Шолом — крыша, навес.

(обратно)

84

Тороком — битой, торной дорогой.

(обратно)

85

Веретье — грубая ткань из конопли.

(обратно)

86

Навь — темная сила подземного царства, демон; одновременно — загробный мир.

(обратно)

87

Ветряная рыба — соленая высушенная и хорошо проветренная на воздухе.

(обратно)

88

Полоток — половина распластанной птицы, соленой, вяленой, копченой, засушенной в печи, или целая, соленая и копченая птица, из которой вынуты кости.

(обратно)

89

Спорядный — сосед.

(обратно)

90

Хоромы — общее название всех жилых строений, находящихся на дворе.

(обратно)

91

Замет — дощатый забор, пряслами, с закладкой досок в пазы столбов.

(обратно)

92

Скрыня — род комодца с выдвижными ящиками.

(обратно)

93

Крашенина — крашеный и лощеный холст.

(обратно)

94

Мурманской — скандинавской.

(обратно)

95

Ендова — деревянный или металлический сосуд ладьевидной формы с носком и рукоятью.

(обратно)

96

Рассольник — глубокое блюдо для стола.

(обратно)

97

Красные блины — гречневые.

(обратно)

98

Мазюня — запеченная смесь редечной муки и белой патоки с пряностями.

(обратно)

99

Столец — четвероугольный табурет для сиденья одному лицу.

(обратно)

100

Своборинный цвет — цвет шиповника.

(обратно)

101

Лот — русская мера веса равная 3 золотникам — 12.8 г.

(обратно)

102

Ливы — славянские Балтийские племена.

(обратно)

103

Ожерелье — пристежной воротник.

(обратно)

104

Ний — Вий; хозяин навьего подземного мира и посмертный судья.

(обратно)

105

Подклет — первый этаж.

(обратно)

106

Локоть — 0.38 — 0,46 м.

(обратно)

107

Торец — дубовый кирпич.

(обратно)

108

Червчатый — красно-фиолетовый.

(обратно)

109

Поднизь — жемчужная бахрома.

(обратно)

110

Куштантиния — еврейское название Византии.

(обратно)

111

Мар — обычное в раввинскую эпоху титулование ученых и вообще почтенных людей, отвечающее по значению нашему «господин».

(обратно)

112

Сефарад — еврейское название Испании.

(обратно)

113

Хигдиим — еврейское название Венгрии.

(обратно)

114

Августа — царица.

(обратно)

115

Нешива — раввинская академия.

(обратно)

116

Кентинарий — 30,3 кг.

(обратно)

117

Номисма — византийская денежная единица.

(обратно)

118

Чаша-календарь — ритуальный глиняный сосуд, рельефный орнамент которого в знаковой системе представляет схему годичного цикла аграрно-магических обрядов.

(обратно)

119

Святовит — Свентовит, Световик, Светич, Бог Белого света, ипостась Рода, но вместе с тем и Бог плодородия.

(обратно)

120

Светлуша — женское воплощение белого Бога Святовита.

(обратно)

121

Див — Бог небесных вод.

(обратно)

122

Дива — сила земли, оплодотворенная небесными водами.

(обратно)

123

Жива — жизнь и плодородие.

(обратно)

124

Пролетье — начало лета.

(обратно)

125

Черемный — красный, рыжий.

(обратно)

126

Ластки — цветные четырехугольные вставки под мышками рукавов рубахи.

(обратно)

127

Онучи — обмотки для ног под сапог или лапоть, портянки.

(обратно)

128

Поскотина — выгон, пастбище.

(обратно)

129

Третья стадия жизни — лесной отшельник.

(обратно)

130

Шелаг — серебряный дирхем.

(обратно)

131

Торичка — торица, несколько растений из семейства крестоцветных, семена которых в неурожай мололи с хлебом.

(обратно)

132

Хазарское море — теперь Каспийское море.

(обратно)

133

Зернщик — зерновщик, игрок в зерна, в кости, шулер.

(обратно)

134

(обратно)

135

Буртасы — мордва.

(обратно)

136

Пошевная рубаха — вышитая.

(обратно)

137

Таусинный — темно-синий.

(обратно)

138

Дробницы — золотошвейные блестки.

(обратно)

139

Пленицы — башмаки, сплетенные из прутьев лозы.

(обратно)

140

Трава-ребина — тысячелистник обыкновенный — Achilea millefolium.

(обратно)

141

Скарамангий — парадная верхняя одежда.

(обратно)

142

Сагий — плащ, надеваемый императором поверх скарамангия.

(обратно)

143

Августей — большая (или тронная) зала дворца Дафны.

(обратно)

144

Сикер — у греков «сикер», изготовляемый из плодов финиковой пальмы, был, по сути дела, финиковой водкой.

(обратно)

145

Карвонопсида — Огненноокая.

(обратно)

146

Пачинакиты — печенеги (греч.).

(обратно)

147

Вестиариты — отряд вооруженных телохранителей императора.

(обратно)

148

Прохирон — один из источников православного церковного права, изданный Василием I Македонянином, дедом Константина Порфирородного.

(обратно)

149

Патрикий — почетный титул высокого ранга.

(обратно)

150

Этериарх — возглавлял наемную иноземную гвардию императора.

(обратно)

151

Друнгарий виглы — начальник дворцовой охраны в Константинополе, люди д.в. несли стражу также на ипподроме и в суде.

(обратно)

152

Циканистр — ипподром для верховой игры в мяч, находившийся на територии Большого императорского дворца.

(обратно)

153

Дорифор — копьеносец (как правило, употреблялось в отношении телохранителей высокопоставленных особ).

(обратно)

154

Равдухи — нечто вроде жандармов; исполняли полицейские функции при дворе императора.

(обратно)

155

Гимнасиарх — воспитатель юношества в греческих городах; отвечал за их физическое развитие и умственное образование.

(обратно)

156

(обратно)

157

Электрон — (греч.) янтарь.

(обратно)

158

Коноставл — главный конюший императора.

(обратно)

159

Трапезит — в X в. — кавалерист, принимающий участие в диверсиях на вражеских территориях.

(обратно)

160

Рахдониты — еврейские торговцы.

(обратно)

161

Дивитисий и цицакий — парадная одежда византийских императоров и духовенства.

(обратно)

162

Консистория — зал для официальных приемов в Большом дворце.

(обратно)

163

Эксусиократор — одно из византийских названий правителя иноземного народа.

(обратно)

164

Влаттий — пурпур, дорогая ткань, игравшая определенную роль в византийской дипломатии: императоры нередко преподносили ее в дар правителям других стран.

(обратно)

165

Веститор — чиновник, ведавший императорским гардеробом и особой казной.

(обратно)

166

Данаты — богатые землевладельцы, собственники многих проастиев.

(обратно)

167

Каллиник — сирийский ученый и инженер, беженец из Маальбека, изобретатель «греческого огня».

(обратно)

168

Варяжский остров — теперь остров Хортица.

(обратно)

169

Отрок — младший княжеский дружинник.

(обратно)

170

Кобник — гадатель о судьбе, гадатель по полету птиц.

(обратно)

171

Сулицы — метательные дротики.

(обратно)

172

Умбон — полусферическое или сфероконическое железное навершие с полями.

(обратно)

173

Денница — заря.

(обратно)

174

Тополевый щит — щиты изготавливались преимущественно из древесины тополя.

(обратно)

175

Домовина — при всех вариантах захоронения у русичей, сожжения у воинской касты или закапывания покойника не преданного огню у земледельцев, во всех случаях над могилой сооружалась домовина — схематическая изба или столб.

(обратно)

176

Ставец — большая миска.

(обратно)

177

Коник — кузнечик.

(обратно)

178

Кожан — летучая мышь.

(обратно)

179

Вьялица — вьюга.

(обратно)

180

Мудо — парная мужская половая железа.

(обратно)

181

Вареный мед — более дешёвый, более быстро приготавливаемый и более пьянящий, чем сытной мед, алкогольный напиток.

(обратно)

182

Братина — сосуд, предназначенный для братчины, наподобие горшка с покрышкою.

(обратно)

183

Пивная вода — «живая вода», то есть вода ключей, родников, источников и быстрых, прозрачных рек.

(обратно)

184

Корец — низенький ковш, круглый или овальный, с плоским дном, с дощатой ручкой.

(обратно)

185

Остров Буян 46°35′55″ с. ш.31°24′37″ в. д. / 46.598611° с. ш.31.410278° в. д.

(обратно)

186

Белгород — у греков Аспрокастра, город в устье Днестра.

(обратно)

187

Понт — так греки на свой лад называли Русское море.

(обратно)

188

Блядословить — пустословить.

(обратно)

189

Памфилос — подкласс дромона, имел экипаж в 120–160 человек.

(обратно)

190

Перелефть — камень халцедон.

(обратно)

191

Лал — шпинель.

(обратно)

192

Кондарат — копейщик.

(обратно)

193

Таксиарх — командир таксиса, сотни, но не из 100, а из 128 воинов.

(обратно)

194

Росия — греч. Россия.

(обратно)

195

Тагма — основная единица деления ромейского войска.

(обратно)

196

Индикты — пятнадцатилетние циклы, применявшиеся в византийском летоисчислении.

(обратно)

197

Усиако — подкласс дромона.

(обратно)

198

Галея — небольшое быстроходное судно.

(обратно)

199

Фортиды — грузовые корабли.

(обратно)

200

Сурьский — сирийский.

(обратно)

201

День Перуна — 2 августа.

(обратно)

202

Ценинная — глиняная.

(обратно)

203

Матица — главный срединный брус потолка.

(обратно)

204

Едринкт — кубышка желтая — Nuphar lutea.

(обратно)

205

Медовая трава — мелисса — Melissa offiein.

(обратно)

206

Дебрь — лес, чаща.

(обратно)

207

Смашной — вкусный.

(обратно)

208

Вышелетний — прошлогодний.

(обратно)

209

Хеновник — хмельник, хоновник — душица обыкновенная, Origanum vulgare.

(обратно)

210

Мужатница — замужняя женщина.

(обратно)

211

Вежество — знание.

(обратно)

212

Ключ-трава — шалфей аптечный — Salva acthiopis.

(обратно)

213

Куроглашение — время пения петухов; первое куроглашение — полночь.

(обратно)

214

Ужище — веревка.

(обратно)

215

Самкуш — рус. Тмутаракань, город на Таманском полуострове, у Керченского пролива.

(обратно)

216

Меотида — (греч.) Меотийское озеро — Азовское море.

(обратно)

217

Гостинник — хозяин гостиницы.

(обратно)

218

Стопа — большой высокий стакан, иногда с рукоятью, носком и крышкою.

(обратно)

219

Из двух вавилонских раввинских академий, из которых одна находилась в городе Суре, а другая в Пумбедите, Сурская академия после смерти в 942 г., знаменитого своего главы, гаона Саадьи, пришла в полный упадок и до самого начала XI в. фактически перестала существовать.

(обратно)

220

Земляное масло — нефть.

(обратно)

221

Сурожское море — (рус.) Азовское море.

(обратно)

222

Танаис — (греч.) Дон.

(обратно)

223

Саркел — Шаркил (после завоевания русами — Белая Вежа), как и Самкуш, хазарский город-крепость; находился на Дону, вблизи Переволоки.

(обратно)

224

Катаракта — опускная металлическая решетка.

(обратно)

225

Фарсах — арабская мера протяжения, используемая в Хазарии, равная приблизительно пяти верстам.

(обратно)

226

Нисан — седьмой месяц еврейского гражданского года, отвечающий приблизительно нашему апрелю.

(обратно)

227

Михирь — мужской половой орган.

(обратно)

228

Серпень — август.

(обратно)

229

Рюен — сентябрь.

(обратно)

230

Твореный квас — опьяняющий квас.

(обратно)

231

Муравль — муравей.

(обратно)

232

Гной — навоз.

(обратно)

233

Столовая — особая изба в один покой с сенями, возводимая князьями, часто учреждавшими у себя пиры и приглашавшими много гостей.

(обратно)

234

Пересечен — оплот уличей, в ту пору сторонников Хазарии.

(обратно)

235

Смесной — испеченный из пшеничной муки пополам с ржаной.

(обратно)

236

Сарацинское пшено — рис.

(обратно)

237

Леваши — сладкое блюдо, напоминающее пастилу.

(обратно)

238

Ложница — спальная.

(обратно)

239

Грива — кайма из золотой или серебряной материи.

(обратно)

240

Жиковины — петли.

(обратно)

241

Паздерник — листопад, кастрычник — октябрь.

(обратно)

242

Кафисма — императорская ложа на открытом Большом ипподроме или Театре.

(обратно)

243

«Ночной эпарх» — друнгарий виглы.

(обратно)

244

Виглы — константинопольская ночная стража, находившаяся в подчинении друнгария виглы.

(обратно)

245

Протовестиарий — начальник вестиария — личной императорской казны.

(обратно)

246

Влаттий — пурпур, дорогая шелковая ткань.

(обратно)

247

Кентарх — сотник, центурион.

(обратно)

248

Каталог — отряд в 500–600 воинов.

(обратно)

249

Протоспафарий — титул среднего ранга, который обычно жаловали военным.

(обратно)

250

Подир — длинная одежда еврейских первосвященников и царей.

(обратно)

251

Силенциарии — служащие охраны Большого дворца.

(обратно)

252

Манглавит — равдух, вооруженный mannclavium — дубинкой.

(обратно)

253

Ромфей — короткий однолезвенный меч.

(обратно)

254

Таксот — лучник.

(обратно)

255

Контарион — пика.

(обратно)

256

Протикторы — воины придворной гвардии, привилегированного подразделения, состоявшего из людей офицерского статуса; это подразделение имело только церемониальные функции.

(обратно)

257

Сиводушчатая лиса — сиводушка, северная порода красной лисы с темно-сивым горлом и грудью.

(обратно)

258

Смотрильня — небольшая башенка над чердаком или теремом.

(обратно)

259

Просинец — январь.

(обратно)

260

Делва — бочка.

(обратно)

261

Главизна — глава.

(обратно)

262

Горнец — горшок.

(обратно)

263

Укрух — кусок хлеба.

(обратно)

264

Святоша — сокращенное от Святослав.

(обратно)

265

Спожинки — серпень 28, сельскохозяйственный праздник окончания сенокосов.

(обратно)

266

Жито — всякий хлеб в зерне или на корню.

(обратно)

267

Зобанец — жидкая гороховая похлебка.

(обратно)

268

Голик — веник без листьев.

(обратно)

269

Рыбий зуб — моржовый клык.

(обратно)

270

Куржевина — иней.

(обратно)

271

Солоница — солонка.

(обратно)

272

Полубеременная бочка — составляла пятнадцать ведер, а беременная — тридцать.

(обратно)

273

Страва — поминальный пир по умершему.

(обратно)

274

Иберия — античное и византийское название Восточной Грузии (Картли).

(обратно)

275

Рыбная каша — тертая рыба разных видов с примесью пшена.

(обратно)

276

Тул — колчан.

(обратно)

277

Налучье — сумка (футляр) для лука, крепившаяся на ремне с левого бока.

(обратно)

278

Вручий — один из городов древлян.

(обратно)

279

Гриди — дружинники-телохранители.

(обратно)

280

Воротня — караульная избушка, строилась рядом с воротами.

(обратно)

281

Гридница — обширная клеть на княжеском дворе, где собирались гридни.

(обратно)

282

Яхонт лазоревый — сапфир.

(обратно)

283

Подволока — потолок.

(обратно)

284

Требище — место, где приносятся и потребляются жертвы.

(обратно)

285

Сварожич — сын Сварога-небесного огня, олицетворение земного огня.

(обратно)

286

Стрибог — одна из сторон Рода, бог-отец, олицетворение неба, воздуха и ветра.

(обратно)

287

Всяк, кто дерзнет заглянуть в глаза Нию, превращается в пепел.

(обратно)

288

Тризна — боевые игры, ристания, призванные отгонять смерть от отавшихся в живых, демонстрируя их жизнеспособность.

(обратно)

289

Братаник — братан, двоюродный брат.

(обратно)

290

Тишило — сокращенное от Тихомир.

(обратно)

291

Мутовуз — веревка, бечевка, шнурок.

(обратно)

292

Жадание — стремление.

(обратно)

293

Вспевак — певец.

(обратно)

294

Горобец — воробей.

(обратно)

295

Представителей земледельческого сословия выходцы из воинских родов нередко, желая подчеркнуть свое наследное превосходство, оскорбительно называли «рогатыми», «быками», поскольку головы почитаемых теми ипостасей Рода, связанных с землей (Велес, Макошь и проч.), в избражениях венчали рога.

(обратно)

296

Заушить — ударить по уху.

(обратно)

297

Погост — крепостица, острожек со своим постоянным гарнизоном на пути полюдья; отличался от становища большей оторванностью от княжеского центра.

(обратно)

298

Гудок — русский 3-, 4-струнный смычковый инструмент.

(обратно)

299

Масличина — маслина, оливковое дерево.

(обратно)

300

Бир тенгри — (гуз.) «Богом одним» или «один Бог».

(обратно)

301

Дудок — хохлатый жаворонок — Galerida cristata.

(обратно)

302

Купала — (здесь) бог влаги, росы.

(обратно)

303

Култук — мелкий непроточный залив.

(обратно)

304

Кударкин — у гузов наместник высокого лица.

(обратно)

305

Попутник — подорожник большой — Plantago major.

(обратно)

306

Кмент — подобная батисту, но несколько более грубая тонкая льняная ткань, (здесь) окрашенная вытяжкой из сандалового дерева.

(обратно)

307

Русия — (евр). Русь.

(обратно)

308

Нисан — седьмой месяц еврейского гражданского года — «месяц весны» (ходеш ха-авив), соответствующий нашему марту или апрелю.

(обратно)

309

Баб-ал-Абваба — Дербент.

(обратно)

310

Варяжское море — Балтийское море.

(обратно)

311

Страна Баса — осетинское племя басиян.

(обратно)

312

Шмот — вторая книга Пятикнижья, в которой изложена история исхода евреев из Египта.

(обратно)

313

Машиах — мессия, еврейский праведник из рода Давида.

(обратно)

314

Сефарад — обычное у средневековых евреев обозначение Испании.

(обратно)

315

Ефод — наплечник.

(обратно)

316

Ям Суф — (евр). Красное море.

(обратно)

317

Тархан — после иудаизации Хазарии чин начальствующего состава в армии Хазарского каганата.

(обратно)

318

Джинс — иудо-хазары царского рода.

(обратно)

319

Гаоны — главы равинских академий.

(обратно)

320

Восстания мадьяр в Хазарии (предположительно начало IX в.) были всеже подавлены, мадьяры бежали к своим кровникам в низовья Днепра и получили название кабаров.

(обратно)

321

Изветование — объяснение.

(обратно)

322

Сухый — март.

(обратно)

323

Страдные одры — рабочие носилки.

(обратно)

324

Рукавка — рукавица малого размера.

(обратно)

325

По поверью, если кого леший заведет в чаще, то необходимо вывернуть всю одежду наизнанку, чтобы выйти из лесу.

(обратно)

326

Зелие — здесь растения.

(обратно)

327

Рундук — терраса, на которую ведут ступени крыльца.

(обратно)

328

Крабица — шкатулка.

(обратно)

329

Кожу водяной мыши считали предохранительным средством от моли и затхлости.

(обратно)

330

Вошвы — вшитые места одежд.

(обратно)

331

Киов — (греч). Киев.

(обратно)

332

Мутаторий — помещение для смены одежды.

(обратно)

333

Месемврия — совр. Несебр.

(обратно)

334

Асикрит — писец, нотарий секрета, столичного ведомства.

(обратно)

335

Суд — Золотой Рог, бухта у европейских берегов южного входа в пролив Босфор.

(обратно)

336

Тахидромон — быстрое разведывательное судно.

(обратно)

337

Кувуклии — слуги императорской спальни.

(обратно)

338

Каравай яцкий — разновидность сдобного хлеба.

(обратно)

339

Новелиссим, магистр, анфипат, патрикий — высшие, наиболее почетные титулы.

(обратно)

340

Фаворский цвет — золотой цвет; согласно библейской легенде, преображение Христа произошло на горе Фавор, где он появился в золотом сиянии.

(обратно)

341

Струфокамил — страус.

(обратно)

342

Лал — шпинель.

(обратно)

343

Милиарисий — византийская серебряная монета, составлявшая 1/12 золотой номисмы. (500 милиарисий достоинством равнялись приблизительно 185 граммам золота).

(обратно)

344

Литра — 72 номисмы — 320 г золота.

(обратно)

345

Папия — Павия.

(обратно)

346

Пить чью-либо чашу значило пить в честь кого-нибудь или за чье-либо здоровье.

(обратно)

347

Саксия — название тождественно Франгии, обозначает Германию в целом.

(обратно)

348

Королева ругов — Helena regina rugorum.

(обратно)

349

Нать — надо, сокращенное от «надеть».

(обратно)

350

Порный — сильный, здоровый.

(обратно)

351

Меженный — длинный, долгий, летний.

(обратно)

352

Необлыжный — настоящий, неложный.

(обратно)

353

Шалыга — плетеный мяч.

(обратно)

354

Одолень-трава — валериана — Valeriana officinalis.

(обратно)

355

Студень — декабрь.

(обратно)

356

В представлениях простонародья Сварог, совершив все необходимое, удалился на покой, предоставив управление миром своим детям — Сварожичу, Перуну, Дажьбогу и Хорсу.

(обратно)

357

Жидовский город — еврейские кварталы в Киеве.

(обратно)

358

Вандыш — снеток, сушеная рыба вроде ерша.

(обратно)

359

Ширинка — полотенце, полотнище, расшитое, иногда с кисточками.

(обратно)

360

Топешки — изрезанные ломтики калача, опущенные в коровье масло.

(обратно)

361

Квасур — олицетворение сущности хмельных ритуальных напитков, игравших важную роль в обрядах жертвоприношений.

(обратно)

362

Княжеская дружина делилась на лепшую или старшую, состоявшую из княжих мужей, и молодшую или малую — объединявшую молодежь воинского сословия.

(обратно)

363

Сенник — холодная комната, часто надстроенная над конюшнями и амбарами.

(обратно)

364

Разболокаться — раздеваться.

(обратно)

365

Волчья страна — Гурган.

(обратно)

366

Рясны — длинные декоративные цепи или ленты, спускающиеся от венца.

(обратно)

367

Колты — подвески, которыми завершались рясны.

(обратно)

368

Зернь — разновидность скани; крохотные золотые или серебряные шарики напаиваются на орнамент из свитой проволоки.

(обратно)

369

Малариуз — черный гранат.

(обратно)

370

Молодильное яблоко — апельсин.

(обратно)

371

Хорев град — укрепление на горе Хоревице, где русичи держали пленных.

(обратно)

372

Лысто — голень, икра ноги.

(обратно)

373

Коло — круг, окружность.

(обратно)

374

Посолонь — по течению солнца, от востока на запад.

(обратно)

375

Курепа, трава куреп — спорыш, горец птичий — Polygonum aviculare.

(обратно)

376

Синечь — эфиоп, негр.

(обратно)

377

Гривна — слиток серебра в ½ фунта.

(обратно)

378

Рать помимо княжеской дружины включала в себя народное ополчение и собиралась в исключительных случаях.

(обратно)

379

Кормилец — дядька-воспитатель.

(обратно)

380

Виры и продажи — постепенно заменяющие право кровной мести и судебного единоборства материальные штрафы.

(обратно)

381

Ирий — край вечного блаженства для душ русских праведников.

(обратно)

382

Кагал — совет еврейской общины; здесь: евр. община.

(обратно)

383

Дощатый панцирь — ламеллярный доспех.

(обратно)

384

Кистени — металлические или роговые гирьки, соединенные ремешком с длинной деревянной рукоятью.

(обратно)

385

Векша — белка, беличий мех.

(обратно)

386

Тенетник — паутина.

(обратно)

387

Сиверко — северный ветер.

(обратно)

388

Яин несех — (евр.) вино, сделанное неевреями.

(обратно)

389

Рабби Акиба — идеолог восстания 132–135 в Иудее.

(обратно)

390

Херем — (евр). проклятие, исключающее преступившего еврейский закон из общества и братства, из всего Израиля, предписывающее также физические наказания и обращение с ним, как с нохри — неевреем.

(обратно)

391

Хабеш — обычное еврейское наименование Абиссинии.

(обратно)

392

Акумы — (евр.) неевреи.

(обратно)

393

Сирийское море — Средиземное море.

(обратно)

394

Великое море — океан.

(обратно)

395

Луллуун — арабское название жемчуга.

(обратно)

396

Теман — еврейское наименование южной Аравии.

(обратно)

397

Цадик — святой раввин.

(обратно)

398

Волчатник — охотник, занимающийся боем волков.

(обратно)

399

Рассол — блюдо вроде нынешней солянки, где мясо варилось в овощном рассоле с добавлением приправ.

(обратно)

400

Клюка — кочерга.

(обратно)

401

Косарь — большой нож с толстым и широким лезвием для щепания лучины.

(обратно)

402

Рукотерник — полотенце.

(обратно)

403

Верстаться — равняться, считаться.

(обратно)

404

Соколич — соколенок, молодой сокол.

(обратно)

405

Ушат — высокая кадка с ушами, вмстимостью в 3–4 ведра.

(обратно)

406

Листобой — осенний холодный ветер, северо-восточный, дующий начиная с сентября и обнажающий деревья.

(обратно)

407

Все связанное с сословием волхвов традиционно определяется белым цветом.

(обратно)

408

Серы — китайцы.

(обратно)

409

Чужеяд — паразит.

(обратно)

410

По преемственности — то есть согласно непрерывной традиции передачи от ученика к ученику священного Знания, исходящего от самого Рода.

(обратно)

411

Вороняга — черный паслен — Solanum nigrum.

(обратно)

412

Полстина — полсть, тканый ковер, плетеный половик.

(обратно)

413

Роднич — рожденный от смеси двух разных племен.

(обратно)

414

Мухоблуд — лентяй, дармоед.

(обратно)

415

Похвист — одно из олицетворений ветра.

(обратно)

416

Стрибо — Стрибог.

(обратно)

417

Студень — декабрь.

(обратно)

418

Стопа — византийская мера длины равная 31.23 см.

(обратно)

419

Афиногенов монастырь — монастырь имени почитаемого в Вифинской земле мученика Афиногена.

(обратно)

420

Олимп — горы (ныне Кешиг-даг) в Малой Азии, близ Эгейского моря, славившиеся монастырями.

(обратно)

421

Начальник прошений — глава специального ведомства по рассмотрению жалоб и ходатайств подданных.

(обратно)

422

Архонт — знатные персоны, имеющие определенный титул и занимающие высокую должность; также не имеющие должностей богачи; также чужеземные правители.

(обратно)

423

Магистр — высший титул, жалуемый не членам императорской семьи.

(обратно)

424

Гиппокамп — греч., - морской конь.

(обратно)

425

Гиппий — (греч. конный) — одно из прозвищ Посейдона.

(обратно)

426

Эргана — (греч. работница) — прозвище Афины-покровительницы ремесел.

(обратно)

427

Зевс.

(обратно)

428

Пруса — ныне Бруса или Бурса, по сей день знаменита банями на естественных горячих источниках.

(обратно)

429

Вошвы — вшитые места в одежде, обычно из другой, боле яркой ткани.

(обратно)

430

Фемы — военно-администртивные округа в Византии.

(обратно)

431

Банды, турмы — более мелкие административные единицы фемы.

(обратно)

432

Онопод — одна из крупных зал при входе в Большой дворец

(обратно)

433

Фема Лангобардия охватывала помимо областей Апулии и Лукании, также прилегающие лангобардские герцогства и города Неаполь, Амальфи и Гаэта.

(обратно)

434

Гелеполы — стенобитные орудия; в более ранних источниках — боевые осадные башни.

(обратно)

435

Гекатонхейры — (греч. сторукие), сторукие и пятидесятиглавые великаны, олицетворение поземных сил.

(обратно)

436

Синкелл — духовное лицо высокого ранга.

(обратно)

437

Центифолия — (лат. столепестковая), сорт розы, известный с древности.

(обратно)

438

Название Олимп принадлежит ряду гор Греции и Малой Азии. Высота Олимпа близ Прусы — 2493 м.

(обратно)

439

Сатириски — младшие сатиры.

(обратно)

440

Лимониады — нимфы лугов.

(обратно)

441

Парменид «О природе».

(обратно)

442

Надпись у входа в храм Аполлона в Дельфах.

(обратно)

443

Паракимомен — спальничий.

(обратно)

444

Практор — налоговый чиновник.

(обратно)

445

Сумет — сугроб.

(обратно)

446

Велесовы дни — 1–6 января.

(обратно)

447

Снегурка — пуночка, снежный подорожник — Plectrophenax nivalis.

(обратно)

448

Бесый — бешеный.

(обратно)

449

По народным представлениям волк снится к приходу сватов.

(обратно)

450

Осыпало — хмель, пшеница, которыми осыпают молодых на свадьбах.

(обратно)

451

Коляда — зимнее имя солнца.

(обратно)

452

Карачун — повелитель морозов, обитающий в навьем мире.

(обратно)

453

По Коляде — посолонь по кругу.

(обратно)

454

Вуй — дядя по матери.

(обратно)

455

Турицы — день почитания Велеса в образе быка, последний день Велесовых новогодних праздников.

(обратно)

456

Светлоноша — одно из олицетворений любви.

(обратно)

457

Дедна — дедина, дядина, дедка — жена родного дяди.

(обратно)

458

Житница — строение, куда ссыпалось хлебное зерно, по мере умолота доставляемое с гумна.

(обратно)

459

Боронец — Inula hirta.

(обратно)

460

Царь-мурам — царь-мурат, царь-сумарам — татарник колючий — Cirsium (Carduus).

(обратно)

461

Хлебня — надворное строение, в котором производилась выпечка хлеба.

(обратно)

462

Волкодлак — вовкулака; человек, принявший образ волка.

(обратно)

463

Сани с подрезами — с окованным санным полозом.

(обратно)

464

Сандрик — можжевеловая смола.

(обратно)

465

Сеструха — двоюродная сестра.

(обратно)

466

Кострица — костра; жесткая кора льна и конопли, остающаяся после их трепания, чесания.

(обратно)

467

С V–VII вв., поскольку серебряные монеты обладали большой покупательной способностью, чтобы рассчитаться при покупке дешевого товара, их приходилось делить (рубить) на несколько частей. Такие половинки и четвертинки часто находят в кладах, спрятанных в Х-Х1 вв. С тех пор стало употребительно слово рубль в значении: часть монеты.

(обратно)

468

Ленный — льняной.

(обратно)

469

Собранный со стогов в Велесовы праздники снег (особенно вечером 5 января), по народному убеждению, обладает исключительными отбеливающими свойствами.

(обратно)

470

Искры — мелкие камешки.

(обратно)

471

Мурманы — русские племена, переселившиеся на север и называемые теперь скандинавами.

(обратно)

472

Вено — плата от жениха за невесту, выкуп.

(обратно)

473

1 гривна = 20 ногат = 25 кун = 50 резан = 150 векш.

(обратно)

474

Бирюч — глашатай.

(обратно)

475

Алия — Пятикнижие.

(обратно)

476

Послух — свидетель.

(обратно)

477

Голицы — кожаные рукавицы без подкладки.

(обратно)

478

Прове — правосудие; в руке копье- знак неотвратимости наказания, имеет большие уши, которыми слышит все тайны.

(обратно)

479

Сулея — маленькая бутылочка с узким и продолговатым горлом.

(обратно)

480

Хазака — (власть) право на пользование собственностью нееврея или им самим, покупаемое у кагала его членами; приобретатель права хазаки, получает исключительное право в стремлении овладеть конкретным имуществом.

(обратно)

481

Мезуза — особый амулет (маленький свиток), прибиваемый к косяку двери.

(обратно)

482

ерем — тяжкое наказание, исключение из всего Израиля, лишающее еврея всяких сношений со своими единоверцами, обязанными обращаться с ним как с неевреем.

(обратно)

483

Нахри — нееврей.

(обратно)

484

Пацинаки — печенеги (евр.).

(обратно)

485

Клиторий — (греч.) торжественный обед.

(обратно)

486

Забедовать — жаловаться, плакаться.

(обратно)

487

Спорина — изобилие, прибыль.

(обратно)

488

Тиун — княжеский приказчик.

(обратно)

489

Оскомыжиться — уродливо, глупо ухмыляться.

(обратно)

490

Огневица — горячка.

(обратно)

491

Единочадый — единственный сын у родителей.

(обратно)

492

Остроги — шпоры.

(обратно)

493

Шолом — навес, крыша на столбах.

(обратно)

494

Солносядь — запад.

(обратно)

495

Чернобыль — полынь горькая — Artemisia absinthium.

(обратно)

496

Триглав — русская троица; например, Сварог — Перун — Велес.

(обратно)

497

Скородить — бороновать.

(обратно)

498

Севня — лукошко с зерном, которое сеятель носит через плечо.

(обратно)

499

Леля — здесь олицетворение весны.

(обратно)

500

Верес — можжевельник.

(обратно)

501

Плечи лука — длинные упругие части по обе стороны от рукояти — средней части лука.

(обратно)

502

Тельное — рыбное блюдо, приготовляемое вроде котлет.

(обратно)

503

Розовая лошадь — светложелезистая с медным отливом.

(обратно)

504

Сильная часть меча — две нижние трети клинка; парируя удары, подставляли незаточенную нижнюю кромку клинка, а наносили их верхней.

(обратно)

505

Срезень — стрела с широким режущим наконечником.

(обратно)

506

Чекан — боевой топор-молот.

(обратно)

507

Карна и Желя — две сестры, печальные богини скорби по умершим, оплакивающие убитых воинов.

(обратно)

508

Суд и Судиницы — вариант имен Рода и Рожаниц Лады и Лели.

(обратно)

509

Перунов цветок — русское название некоторых видов ириса.

(обратно)

510

Зеленщик — фармацевт.

(обратно)

511

Общник — сотоварищ.

(обратно)

512

Чело — передняя стенка печи над устьем.

(обратно)

513

Варух — печенежское название Днепра.

(обратно)

514

Влазень — зять, принятый в дом тестя.

(обратно)

515

Бабурка — загнетка, зольник; ямка на передпечке, куда сгребается жар.

(обратно)

516

Крошня — плетеная из прутьев или корней корзина.

(обратно)

517

Каравайцы — пшеничные блины.

(обратно)

518

Необлыжный — настоящий, неложный.

(обратно)

519

Царь-плакун — плакун-трава, кипрей — Chamemerium angustifolium.

(обратно)

520

Пядь — 17,78 см.

(обратно)

521

Пестун — медвежонок старше года, оставшийся при матери.

(обратно)

522

Кий — собирательное русское название различных типов булав.

(обратно)

523

Ситничек — мелкий дождь.

(обратно)

524

Борконь — донник лекарственный — Melilotus officinalis.

(обратно)

525

Водопахарь — рыбак.

(обратно)

526

Похотец — небрачно рожденный.

(обратно)

527

Мизгирь — паук.

(обратно)

528

Утрево — завтра утром.

(обратно)

529

Яротка — Ярилка, Яриша; сокращенное от Ярополк.

(обратно)

530

Красные рыбы — рыбы семейства осетровых (белуга, осетр, севрюга и др.).

(обратно)

531

Гороховый сыр — твердосбитый мятый горох

(обратно)

532

Потиральце — полотенце.

(обратно)

533

Кросны — ткацкий стан.

(обратно)

534

Полотняник — летник, женская летняя легкая одежда, надевавшаяся поверх рубахи.

(обратно)

535

Болотник — лес по болоту.

(обратно)

536

Усмарь — кожевник.

(обратно)

537

Навии — обитатели навьего подземного царства; предки, оказавшиеся там вследствие поклонения иллюзорной материи — нави — небытию.

(обратно)

538

Тудун — наместник кагана, выполняющий надзорные функции в провинциальной администрации.

(обратно)

539

Несибим — Нисибия (в Месопотамии).

(обратно)

540

Элул — последний, двенадцатый месяц еврейского календаря, соответствующий августу или сентябрю.

(обратно)

541

Шекар — у евреев всякий пьяный напиток, кроме лозного вина.

(обратно)

542

Хедер — еврейская начальная школа для обучения мальчиков.

(обратно)

543

Шеломо — Соломон.

(обратно)

544

Подбор — каблук, сделанный из кусков кожи.

(обратно)

545

Сивочалая — серая с красниной.

(обратно)

546

Охранитель Закона — волхв.

(обратно)

547

Передмостье — деревянный помост, в низких одноэтажных избах заменявший крыльцо со ступенями.

(обратно)

548

Иудо-хазарская власть над вятичами была установлена в начале IX века.

(обратно)

549

Сувазы — чуваши.

(обратно)

550

Арису — мордва-эрзя.

(обратно)

551

Магбиа и голель — помощники в проведении ритуала, назначаемые из числа молящихся.

(обратно)

552

Бима — возвышение посреди синагоги, на которое кладут свиток.

(обратно)

553

Парохет — занавеска закрывающая предназначенный для свитка торы шкаф — арон гакодеш.

(обратно)

554

Шад — военный заместитель кагана в последний иудейский период Хазарского каганата.

(обратно)

555

Ясы — одно из осетинских племен.

(обратно)

556

Касоги — черкесы.

(обратно)

557

Чемерие — яд.

(обратно)

558

Тьма — десять тысяч.

(обратно)

559

Тьма тем — сто тысяч.

(обратно)

560

Бздюх — вонючий зверек.

(обратно)

561

Помойница — помойная лохань.

(обратно)

562

Малакия — онанизм.

(обратно)

563

Бизал — басилы, барзилии; хазарское племя.

(обратно)

564

Очелье — головная повязка.

(обратно)

565

Мужак — здоровый парень, силач.

(обратно)

566

Ивняки — лапти из ивовой коры.

(обратно)

567

Шелковьё — шелковый товар.

(обратно)

568

Голдовник — вассал.

(обратно)

569

Употребительное библейское выражение для передачи понятия «действовать, распоряжаться».

(обратно)

570

Зарукавье — браслет.

(обратно)

571

Сардий — сердолик.

(обратно)

572

Бусый — буро-пепельный, сизо бурый.

(обратно)

573

Облонок — круг, диск.

(обратно)

574

Черная трава — разные виды полыни.

(обратно)

575

Коровья смерть — злой дух, убивающий коров.

(обратно)

576

Копань — яма, вырытая для сбора дождевой воды; колодец без сруба.

(обратно)

577

Черносеребряник — работающий серебро с чернью.

(обратно)

578

Вересовник — можжевеловый квас.

(обратно)

579

Липивица — самопроизвольно забродивший сок липы, опьяняющий напиток.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  • Часть вторая Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Русалия», Виталий Владимирович Амутных

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства