ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
В жаркий солнечный день молодая, стройная женщина в сопровождении невольницы торопливо шла через Агору, в Афинах.
Появление этой женщины производило странное впечатление: по всей дороге каждый из встречающихся ей мужчин, пройдя мимо нее и взглянув в лицо, останавливался и долго провожал ее взглядом.
Причина этого, очевидно, заключалась не в том обстоятельстве, что свободная афинянка знатного происхождения редко появлялась пешком на улице, а скорее в том, что эта женщина была исключительно красива.
На лицах тех, которые при встрече глядели на нее, останавливались и следили за ней взглядом. Удивление выражалось следующим образом: некоторые довольно улыбались; глаза седых стариков сверкали; одни бросали на красавицу взгляд Фауна; другие же глядели на нее с почтением, как на богиню; некоторые осматривали ее с видом знатока; другие — почти глупо, полураскрыв рот от удивления; находились и такие, на лицах которых появлялась ехидная улыбка; некоторые бросали на красавицу злобный взгляд, как на преступницу. Мужчины, шедшие вдвоем или стоявшие группами, прерывали разговор, скучающие лица вдруг оживлялись, нахмуренные лбы разглаживались, каждому становилось веселее.
Появление этой женщины казалось солнечным лучом, падающим на розовый куст и отражающимся в сверкающих каплях росы.
В числе людей, внимание которых было привлечено красотой незнакомки, были двое мужчин, молча шедших рядом. Оба были спокойны, серьезны и благородны. Младший, стройный брюнет с вьющимися волосами и гордым выражением лица, его пожилой спутник был ростом еще выше, с большим открытым, задумчивым лицом. Казалось, что рядом с буйным Ахиллом идет величественный Агамемнон. Младший устремил изумленный взгляд на очаровательную женщину, тогда как пожилой оставался совершенно спокойным, словно уже не в первый раз видел красавицу. Он был видимо так погружен в свои мысли, что его спутник подавил вопрос, вертевшийся у него на языке. Вслед за этими людьми шел невольник. Они направлялись по пыльной дороге к Пирею. Младший поминутно устремлял полный ожидания взгляд на залив. Его зрение было остро, как зрение орла, и он увидел корабль, который не мог бы заметить никто другой, увидел, как тот появился на самом краю горизонта. За дальностью расстояния нельзя было еще разглядеть тип судна. По наружности молодого человека было видно, что он умеет управлять собой. Но когда он заметил далекий корабль, в его глазах сверкнула радость.
По правую сторону дороги, по которой шли два незнакомца, в некотором отдалении ярко сверкала на солнце белая стена, спускавшаяся от города к морскому берегу. Повернувшись налево, можно было увидеть такую же стену, над которой еще трудились рабочие. Эта стена также спускалась к морю и, как наверху, в городе, так и внизу, описывая большой круг, соединялась с другой, как бы сжимая в своих объятиях гавань вместе с ее постройками. На этой стене взгляд младшего задумчиво остановился. Наконец, он обратился к своему спутнику и сказал с улыбкой:
— Если бы каждое мое слово, с которым я обращался к афинянам, по поводу этой постройки превратилось в камень, то она давно уже была бы окончена, но, во всяком случае, конец не далек.
— Но, действительно ли были необходимы эти стены? — спросил старший, бросая равнодушный взгляд на постройку.
— Конечно, — возразил младший, — старые стены оставляли открытой большую часть гавани, только теперь ситуация исправлена. Из пепла персидской войны город возродился в блеске могущества, достаточно сильный, чтобы заставить молчать завистливые языки и бояться варваров всего света!
Человек, говоривший это своему спутнику, был сын Ксантиппа, Алкмеонид Перикл, которого называли Олимпийцем. Его спутник был известный скульптор Фидий. Статуя Паллады — Афины, помещавшаяся на самой возвышенной точке города и далеко видимая, как с суши, так и с моря, была произведением его рук.
На дороге царило большое оживление, раздавались громкие крики погонщиков мулов, сплошными рядами двигавшихся из гавани к городу и обратно и тяжело нагруженных товарами.
Оливковые кусты доходили до самой дороги, и прохладный ветерок, дувший с залива, шелестел их листьями. Фидий снял с головы шляпу с небольшими полями, открыв высокий, голый череп, на котором выступили крупные капли пота. Что касается Олимпийца, то он шел быстрыми шагами, почти не спуская глаз с ясно выделяющейся на горизонте и приближающейся к гавани триремы.
В это время они подошли к гавани. Олимпиец с явным удовольствием оглядывался вокруг. Его дело было почти окончено, прямо перед ним расстилалась большая рыночная площадь, окруженная зданиями с колоннами, получившая свое название от имени строителя Гипподама-милезийца, с левой стороны величественно возвышались колонны театра, по склону укрепленного холма поднимался ряд домов, а на вершине ярко сияло мраморное святилище Артемиды. Внизу, в долине, тянулся до самого моря ряд построек: там роскошный дом, здесь громадные товарные склады, где помещались товары в ожидании продажи или погрузки на суда, тут большая товарная биржа, где капитаны кораблей и торговцы выставляли на показ свои товары и устраивали сделки.
После счастливых войн, давших афинянину обладание над морями, он научился торговать, никто лучше его не знал, когда и какими товарами нужно запасаться, когда вывозить дерево из Фракии или папирус из Египта, какие ковры брать в Милете, когда запасаться тонкими кожаными изделиями в Сикионе. Он узнал, куда нужно вывозить его оливковое масло, его мед, его металлические изделия, его глиняную посуду, и где они лучше оплачиваются. И труд его всегда и везде прекрасно вознаграждался.
Судно, замеченное Олимпийцем, еще по дороге в Пирей, наконец вошло в гавань. Это был афинский государственный корабль, «Амфитрида». Тогда, в массах народа, собравшегося на площади и на верхних каменных террасах раздался громкий гул голосов:
— «Амфитрида»!
— «Амфитрида» с сокровищем Делоса!
— «Амфитрида» с кассой союза!
— Итак, Перикл перевез его сюда, что скажут на это союзники!
— Что могут они сказать, мы стоим во главе их, мы их защищаем, мы посылаем в их гавани наши триремы, мы ведем их войны, они же должны давать деньги, то, что мы зарабатываем — наша собственность.
Когда судно приблизилось, донеслись звуки флейты. «Амфитрида», как и все государственные афинские корабли, управлялась звуками флейты. На скамьях гребцов раздавалось пение, сливавшееся с плеском волн. На носу корабля ярко сверкало позолоченное изображение морской богини, имя которой носил корабль.
Пение, звуки флейты и плеск моря были заглушены громкими, радостными криками народа, в ответ донеслись веселые крики моряков. Звуки флейты замолкли, весла перестали двигаться, корабль остановился. Раздался скрип канатов, звон цепей, стук о палубу. Якорь был брошен, паруса спущены, с берега на корабль перекинут трап.
Несколько афинских вельмож стояли на самом краю береговой дамбы. К ним подошел Олимпиец Перикл и сказал несколько слов. Звук его голоса привлекал своей необычностью. Даже те, кто не знал его, узнали теперь — не все афиняне хорошо знали его в лицо, но зато все отлично знали его голос.
Несколько человек поднялись по лестнице на палубу корабля. Через некоторое время из трюма была вынесена пара больших бочек и перенесена на берег, где уже ожидали мулы.
Трирарх вышел на берег и заговорил с Периклом.
«Амфитрида» привезла золото, деньги всего афинского союза. Она приплыла с Делоса, со звезды морей, в могущественные Афины по требованию Перикла, чтобы превратиться из общих денег союза в дань, взимаемую с городов и островов. Всякое сокровище окружено таинственной прелестью, оно возбуждает надежды и в то же время внушает опасение. Золото, даже превращенное в монету, изменяется от рук, которые к нему прикасаются. Одному оно приносит благословение, другому — проклятие. Также и это сокровище Делоса, на которое устремлены теперь с таким ожиданием взгляды афинян, кто знает, что принесет оно — благословение или проклятие, на что будет употреблено. Кто знает, какие ветры вырвутся из этого мешка Эола?
«На эти деньги можно превратить Афины в первый город Эллады», думали некоторые из сановников, окружавших Перикла.
«На эти деньги можно усилить морские владения Афин, покорить Сицилию и Египет, Персию и Спарту», — думал трирарх.
«Сколько празднеств и зрелищ можно было бы устроить на эти деньги», думал народ, наполнявший каменные террасы гавани.
«На эти деньги можно было бы построить чудный храм и воздвигнуть прекрасную статую», — думал Фидий.
Что же думал Перикл Олимпиец? В его голове, только в одной его, соединялись _в_с_е _э_т_и _м_ы_с_л_и_…
Мулы, предназначенные для того, чтобы везти сокровища из гавани в город, тронулись в путь, сопровождаемые мечтами афинян. И когда толпа несколько разошлась, Перикл и Фидий двинулись в обратный путь. Так как большая часть народа отправилась вслед за сокровищем, то улицы Пирея опустели так, что единичные фигуры бросались в глаза.
На мраморной плите одного из памятников, помещавшихся в стороне от дороги, сидели двое мужчин, поглощенные оживленным разговором, на лице одного выражалось спокойное достоинство мудреца, тогда как черты другого были мрачны, а в глазах светилось фантастическое упорство.
Проходивший мимо Перикл поклонился последнему с ласковой улыбкой, на которую тот ответил резким и враждебным взглядом.
Пройдя немного далее, путники увидели стоящего посередине дороги молодого человека, погруженного в глубокую задумчивость. Казалось, он забыл весь окружавший его мир или потерял его из-под ног и думал о том, где бы найти новый. У него были странные, нельзя сказать, чтобы неприятные, черты лица, тогда как взгляд был устремлен в землю.
— Это один из моих учеников, — сказал Фидий, обращаясь к своему спутнику, ударив по плечу задумчивого, чтобы обратить на себя его внимание, — хороший, но удивительный юноша, один день он работает усердно, а на следующий день исчезает неизвестно куда. Стоять таким образом, погруженным в задумчивость, его обычная привычка.
Недалеко от Задумчивого полулежал на земле нищий калека с неприятным выражением лица.
Сострадательный Перикл бросил ему монету, но лицо нищего приняло еще более неприятное выражение и, казалось, он пробормотал сквозь зубы какую-то брань.
Когда путники прошли около половины дороги, перед их взорами появился городской Акрополь и изображение Афины Паллады ярко засверкало в лучах вечернего солнца. Ясно видна была ее покрытая шлемом голова, поднятое копье и большой щит, на который опиралась она левой рукой. На скате горы сверкала ослепительным блеском золотая голова Горгоны, помещенная туда одним богатым афинянином.
С этой минуты удивительная перемена произошла на лице скульптора, казалось, что он поменялся ролями со своим спутником. По дороге из города в гавань он шел в возбужденном состоянии, со сверкающими глазами, тогда как его спутник шел молча и серьезно, почти безучастно глядя вокруг себя, теперь же, при возвращении, скульптор шел ускоренными шагами, не спуская сверкающего взгляда с Акрополя, тогда как его спутник лениво следовал за ним. Казалось, что изображение его богини странно возбуждало Фидия после того, что он видел в Пирее.
Там он видел перед собой полезное.
Шум гавани, торговое движение как будто подавляли его артистическую душу, он умел ценить все это, но оно мешало ему в стремлении к неосуществленному идеалу, которым была полна его душа. Теперь, когда перед ним появился Акрополь, он, казалось, весь преобразился и с таким выражением глядел на сверкающую вершину горы, что Перикл уже хотел спросить о причине этого удивительного внимания.
— Отец, — сказал в эту минуту мальчик, шедший впереди них, обращаясь к своему спутнику, пожилому человеку, и внимательно глядя своими черными глазами на сверкающую вершину Акрополя, — отец, у нас одних есть защищающая город богиня Паллада или она есть и у других людей?
— Родосцы, — отвечал отец мальчику, — также хотели поставить ее у себя в городе, но это им не удалось.
— Разве Афина Паллада рассердилась на них? — продолжал мальчик.
— Афиняне и родосцы, — отвечал отец, — в одно время желали приобрести расположение богини. Как те, так и другие и устроили у себя в городе жертвоприношения, чтобы приобрести расположение Паллады. Но родосцы оказались забывчивыми, они пришли на вершину своей горы и хотели принести жертву, но оказалось, что у них нет огня. Тогда они принесли холодную жертву, тогда как у предусмотрительных афинян жертвенный дым весело поднимался с вершины Акрополя. Вследствие этого Афина Паллада отдала предпочтение Афинянам, но родосцы обратились к Зевсу и он, чтобы вознаградить их, послал с неба золотой дождь, покрывший их улицы и дома. Родосцы обрадовались и поставили вместо Паллады изображение бога богатства Плутона.
Этот разговор услышали Перикл и Фидий, которые шли вслед за ними. Фидий слегка улыбнулся и, помолчав немного, обратился к своему спутнику:
— Перикл, мне кажется, что времена изменились и мы скоро будем поступать, как родосцы. Не думаешь ли и ты поставить на вершине Акрополя Плутона?
— Не бойся, — улыбаясь, возразил Перикл, — до тех пор пока море омывает берега Аттики, изображение твоей богини будет возвышаться над Афинами.
— Да, но под ним только развалины храма, — возразил Фидий, — в том виде, в каком оставили их победители Персы, прикажи снова воздвигнуть колонны и башни, так как до сих пор вы только строите внизу, в Пирее, то, что разрушили Персы, а наверху…
В это мгновение человек, говоривший с мальчиком, обернулся, услышав за спиной голоса, и узнал Перикла. Последний дружески ответил на его поклон, так как знал его с давнего времени и даже останавливался у него, когда тот жил в Сиракузах.
— Твой разговор с сынишкой Лидием, любезный Кефал, — сказал Перикл, дал повод нашему Фидию сделать мне горячий выговор.
— Как так? — спросил Кефал.
— Мы идем из Пирея и уже там, мой друг, любимец Афины Паллады, был почти обижен, он может жить только среди божественных образов, он ненавидит длинные стены, большие склады, мешки товаров, бочки. Шум маклеров Пирея раздражает его уши. Войдя в старый город, он с облегченным сердцем отряхнет с ног прах, приставший к ним в гавани. Но скажи, продолжал он, обращаясь к скульптору, — почему ты так странно и задумчиво глядишь на вершину Акрополя? Или тебя так волнует вид твоей богини, вооруженной копьем и мечом?
— Знай, — возразил Фидий, — что потрясающая копьем богиня с некоторого времени заменилась в моей душе образом Афины Паллады покровительницы мира, которая уже не сражается, а, успокоившись, с победоносным видом превращает в камень своим сверкающим щитом с головой Горгоны тайных злодеев. Когда я теперь гляжу на вершину Акрополя, то знай, что я вижу там воздвигнутый в моем воображении этот новый образ, что я мысленно строю там роскошный храм… Но не бойся, Перикл, я не стану просить у тебя золота и слоновой кости для этой Афины Паллады и мрамора для ее храма, нет, я строю и ваяю только в воображении.
— Таковы вы все скульпторы и поэты, — сказал Перикл, оскорбленный насмешливыми словами друга, — вы не знаете, что прекрасное — только цветок полезного. Вы забываете, что прежде всего надо думать о благоденствии народа, что цветы искусства могут роскошно развиваться только в богатом, могущественном государстве. Наш Фидий сердится на меня, что я в течение двух лет строю склады товаров в Пирее и воздвигаю длинные стены в море вместо того, чтобы снова воздвигнуть храм Акрополя, и не даю ему возможность защитить город от врагов при помощи одной богини.
Фидий поднял голову, как бы оскорбленный, и бросил мрачный взгляд на Перикла, но последний встретил этот взгляд примирительной улыбкой и продолжал, взяв друга за руку:
— Неужели ты знаешь меня так мало, что можешь серьезно считать врагом божественного искусства ваяния, разве ты не знаешь, что я друг и покровитель всего прекрасного?
— Да, я это знаю, — сказал Фидий, в свою очередь саркастически улыбаясь, — я знаю, что ты покровитель всего прекрасного. Один взгляд прекрасной Хризиппы…
— Не одно это, — поспешно перебил Перикл и продолжал более серьезным тоном, — поверь мне, друг, что когда общественные заботы подавляют меня, а вместе с ними и собственные, когда меня раздражают противоречия и всевозможные препятствия, когда, огорченный, я возвращаюсь из собрания афинян и задумчиво иду по улице, часто встречающееся мне красивое здание или прекрасная статуя в состоянии успокоить меня до такой степени, что я забываю даже, что был огорчен!
В это время друзья прошли городские ворота. Тут улицы были уже, дома менее красивы, чем в Пирее. Но это были настоящие Афины, это была священная земля.
Подойдя к своему дому, Фидий сказал, обращаясь к Периклу и Кефалу:
— Если вы имеете желание и время зайти ко мне ненадолго, то может быть вашим приговором удастся разрешить в моей мастерской один спор.
— Ты возбуждаешь во мне любопытство, — сказал Перикл.
— Вы, вероятно, помните, — продолжал Фидий, — кусок мрамора, привезенный Персами из-за моря, чтобы после победы сделать из него памятник в честь победы Персов над Элладой, и который, когда варвары были побиты и бежали, остался у нас в руках на поле Марафонской битвы. После многих странствований красивый камень попал ко мне в мастерскую, и, как тебе известно, Перикл, афиняне заказали сделать из него изображение богини Киприды, чтобы украсить им городской сад. Самым достойным из моих учеников я считаю Агоракрита из Фароса. Я дал ему возможность приобрести славу исполнением подобного произведения и предоставил ему кусок мрамора, из которого он сделал прекрасное произведение искусства. Но другой из моих учеников, честолюбивый Алкаменес, завидуя будущей славе Агоракрита, решился также, соревнуясь с Агоракритом, которого называет моим любимцем, сделать изображение той же самой богини. Теперь статуи окончены, и сегодня у меня в доме собирается много любящих искусство людей. Если вы хотите присоединиться к ним, то это будет большим поощрением для обоих. Зайдите и посмотрите, как различно воплотились фантазии двух юношей в изображении богини.
Перикл и Кефал, не раздумывая, вошли в дом Фидия. Они застали тут уже довольно большое собрание любителей искусства, в числе их были: милезиец Гипподам, Антифон, оратор Эфиалтес, затем строитель Калликрат, Иктинос и многие другие.
Когда новоприбывшие поздоровались с гостями, Фидий повел их в мастерскую. Там, на одном пьедестале возвышались рядом две закрытые мраморные фигуры. По знаку Фидия, невольник снял покрывало, и два произведения искусства представились взорам собравшихся, которые долго, не говоря ни слова, глядели на две статуи. На лицах выражалось странное недоумение, по всей вероятности, причиной этого было заметное различие произведений.
Одно из них представляло женскую фигуру замечательной красоты и благородства. Она была в платье, которое крупными складками спускалось до земли, только одна грудь была оставлена открытой. Фигура имела строгий и твердый вид, ничего мягкого в чертах лица, ничего слишком роскошного в сложении, и между тем она была прекрасна. Это была резкая, суровая, но вместе с тем юношеская красота — это была Афродита, без цветов, которыми украсили ее позднее оры, хариты и лесные нимфы. Она еще не была окружена благоуханием, она еще не улыбалась.
До тех пор, пока ценители глядели только на одно это изображение, оно казалось безупречным. В душе эллинов до тех пор не было еще образа окруженной грезами и богами любви Киприды. Образ, стоявший перед ними, был идеалом, наследованным ими от отцов. Но как только ценители искусства отводили взор от этого произведения к изображению Алкаменеса, их охватывало какое-то беспокойство. Когда они снова обращались к первой статуе, она уже казалась им менее понятной. Они как-будто теряли способность к верной оценке.
То, что представлялось взорам знатоков в произведении Алкаменеса, было нечто новое, и они еще не могли сказать, нравится ли им это новое. Они еще не знали, имеет ли оно право нравится, несомненно было только то, что первое произведение, рядом с этим, нравилось им менее. И чем чаще взгляд переходил с произведения Алкаменеса на произведение Агоракрита, тем дольше останавливался он на первом. Что-то приковывало к нему взгляд, какое-то тайное очарование, что-то свежее и живое, до сих пор еще не выходившее из-под резца греков.
Никто из всех присутствующих не глядел более внимательно на произведение Алкаменеса, чем Перикл.
— Эта статуя, — сказал он наконец, — почти напоминает мне произведение Пигмалиона, она также будто готова ожить.
— Да, — вскричал Кефал, — произведение Агоракрита вдохновлено духом Фидия, тогда как в создании Алкаменеса, мне кажется, есть искра из постороннего очага, искра, придающая ему странную жизнь.
— Послушай, Алкаменес, — вскричал Перикл, — скажи нам, какой новый дух вселился в тебя, так как до сих пор твои произведения, по своему характеру, почти не отличались от произведений Агоракрита, или, быть может, ты видел богиню во сне? Твоя статуя привела меня в такой восторг, какого во мне не вызывал еще ни один кусок мрамора.
Алкаменес улыбнулся, но Фидий, как будто пораженный неожиданной мыслью, пристально глядел на произведение Алкаменеса, как бы разбирая мысленно каждую черту, каждую округлость форм.
— Не во сне, — сказал он наконец, — мне кажется, что это произведение слишком напоминает действительность, чтобы быть изображением богини. Чем более я смотрю на эту стройную фигуру, на эту сильно развитую и в то же время безукоризненную грудь, на тонкость этих пальцев, тем больше убеждаюсь, что эта статуя напоминает мне одну женщину, которую мы в последнее время раза два видели в этом доме…
— Это если не лицо, то во всяком случае фигура милезианки! — вскричал один из учеников Фидия, подходя ближе.
И все остальные, подходя один за другим и приглядываясь, восклицали:
— Нет сомнения, это милезианка!
— Кто эта милезианка? — поспешно спросил Перикл.
— Кто она? — улыбаясь сказал Фидий. — Ты уже раз видел ее мимоходом, блеск ее красоты на мгновение ослепил тебя. Что касается остального, ты спроси Алкаменеса.
— Кто она?.. — повторил тогда Алкаменес, — она солнечный луч, капля росы, прелестная женщина, роза, освежающий зефир… Кто станет спрашивать солнечный луч об имени и происхождении!.. Может быть Гиппоникос может сказать о ней что-нибудь, так как она гостит у него в доме.
— Один раз, вместе с Гиппоникосом, она была в этой мастерской, сказал Фидий.
— С какой целью? — спросил Перикл.
— Чтобы сказать такие речи, каких я еще никогда не слышал из женских уст.
— Итак, она живет у Гиппоникоса как гостья? — спросил Перикл.
— Да, в маленьком домике, принадлежащем ему, — сказал Фидий, помещающемся между его домом и моим. С некоторого времени, ученик, которого мы с тобой встретили в задумчивости на улице, сделался еще задумчивее. Что касается Алкаменеса, то он принадлежит к числу тех, которых я наиболее часто встречаю на крыше дома, с которой можно заглянуть в перистиль соседнего, и куда мои ученики поминутно ходят под всевозможными предлогами, в действительности же для того, чтобы послушать игру на лире милезианки.
— Итак, наш Алкаменес, — сказал Перикл, — подсмотрел те прелести этой очаровательницы, которыми мы восхищаемся здесь, в этом мраморе?
— Как это случилось, я не могу сказать, — возразил Фидий. — Очень может быть, что ему помог наш Задумчивый, так как я несколько раз видел его разговаривающим с прекрасной милезианкой. Может быть, он договорился с Алкаменесом о тайном свидании с ней и предполагает, что может научиться от прелестных женщин большему, чем от учителей искусства.
— То, что вы здесь видите, — вскричал Алкаменес, вспыхнув от насмешливых слов Фидия, — есть произведение моих рук. Порицание, которого оно не заслуживает, я беру на себя, но не хочу также делить ни с кем тех похвал, которых оно заслуживает!
— Ну, нет! — мрачно вскричал Агоракрит, — ты должен разделить их с милезианкой, она тайно прокрадывалась к тебе!..
Яркая краска выступила на щеках Алкаменеса.
— А ты!.. — вскричала он. — Кто прокрадывался к тебе? Или ты думаешь мы этого не замечали? Сам Фидий, наш учитель, прокрадывался по ночам в твою мастерскую, чтобы докончить произведение своего любимца…
Теперь пришла очередь Фидия покраснеть. Он бросил гневный взгляд на дерзкого ученика и хотел что-то возразить, но Перикл стал между ними и примирительным тоном сказал:
— Не ссорьтесь, вы оба говорите правду, к Алкаменесу прокрадывалась милезианка, в Агоракриту — Фидий, каждый должен учиться там, где может, и не завидовать другому.
— Я не стыжусь учиться у Фидия, — сказал Алкаменес, оправившийся первым из троих, — но всякий умный скульптор должен заимствовать у действительности все прекрасное.
Многие из присутствующих присоединились к мнению Алкаменеса и считали его счастливым, что он мог найти такую женщину, как эта милезианка, которая была к нему так снисходительна.
— Снисходительна, — сказал Алкаменес, — я не знаю, что вы хотите этим сказать, снисходительность этой женщины имеет границы. Спросите об этом нашего друга, Задумчивого.
Говоря таким образом, Алкаменес указал на юношу, которого раньше Перикл с Фидием встретили на дороге из Пирея и который в эту минуту входил во двор.
При этих словах, все присутствующие поглядели на Задумчивого и улыбнулись, так как не находили ни в его наружности, ни в манерах, ничего такого, что могло бы сделать его достойным прекрасной женщины. У него был плоский, приплюснутый нос, и вся наружность не представляла ничего привлекательного, хотя его улыбка была довольно приятна, несмотря на толстые губы. Когда в глазах его не было задумчивости, то взгляд их был ясен и внушал доверие.
— Однако, мы отвлекаемся от нашего предмета, — заметил Фидий, Алкаменес и Агоракрит все еще ожидают нашего приговора, а в настоящее время мы кажется сошлись только в том, что Агоракрит создал богиню, а Алкаменес — прекрасную женщину.
— Ну, — сказал Перикл, — мне положительно кажется, что не только наш Алкаменес, но и Агоракрит, как ни кажется его произведение более божественным, одинаково раздражали бы бессмертных, если бы они глядели на их произведения взглядом Фидия, так как божественные изображения обоих одинаково имеют в себе много земного. В сущности все вы, скульпторы, одинаковы в том отношении, что, предполагая создавать образы богов, в которых мы думаем видеть одно божественное, в сущности создаете эти божественные образы только в виде идеальных человеческих образов. Но мне кажется, что в этом случае нам следовало бы обратиться ко второму ученику прелестной милезианки, вашему Задумчивому, который также должен вынести свой приговор.
— Как ты думаешь, — вскричал Алкаменес обращаясь к Задумчивому, достойна ли человеческая природа представлять божественные создания?
— Гомер и Гесиод, а также и другие поэты, — сказал Задумчивый, называли небо и землю божественными, поэтому мне было бы удивительно, если бы люди со своими мускулами, кровью и жилами не могли бы быть божественными. Пиндар, как мне кажется, заходит в этом случае еще дальше. Кроме того, я помню, что мудрый Анаксагор говорит, что все живое и живущее божественно, но если вы не желаете слушать этих стариков, то спросите прекрасную милезианку.
— Я полагаю, — сказал Перикл, — что мы все не против того, чтобы последовать этому совету, если бы только знали, как устроить так, чтобы милезианка решила это дело. Может быть Фидий окажет нам эту услугу или Алкаменес выдаст нам тайну, каким образом можно получить совет этой красавицы или нам придется довериться Задумчивому?
— Задумчивому… — поспешно вскричал Алкаменес, — будьте уверены, что он, если только захочет, то сегодня же приведет нам сюда милезианку.
— Если сам Алкаменес указывает нам этот путь, — сказал Перикл, — то, конечно, нам следует исполнить его совет, но что должны мы обещать ему, чтобы он сжалился над нами и привел к нам милезианку?
— Это не трудно сделать, — возразил Задумчивый, — не трудно заставить войти сюда человека, который уже стоит у дверей.
— Так милезианка здесь, вблизи? — спросил Перикл.
— Когда я возвращался с моей прогулки по дороге в Пирей, — отвечал Задумчивый, — и проходил мимо сада Гиппоникоса, я увидел сквозь ветви прекрасную милезианку, срывающую ветвь с лаврового дерева. Я спросил ее, какому герою, мудрецу или артисту предназначается это украшение? Она отвечала, что тому из учеников Фидия, который окажется победителем в состязании.
— В таком случае, ты хочешь сделать безграничным счастье победителя, — сказал я ей, — постарайся же как-нибудь утешить побежденного.
— Хорошо, — отвечала она, — я сорву для него розу.
— Розу!.. — вскричал я, — не слишком ли это много, не думаешь ли ты, что победитель будет завидовать побежденному?
— В таком случае, пусть победитель выбирает! — вскричала она. — Вот, возьми лавр и розу и передай их.
— Разве ты не хочешь сама передать их? — сказал я.
— Разве это возможно? — спросила она.
— Конечно, — отвечал я.
— В таком случае, пришли победителя и побежденного сюда, к садовой калитке дома Гиппоникоса за ветвью лавра и розой.
— Хорошо, — сказал Фидий, — иди и приведи ее сюда.
— Как могу я это сделать, как могу я заставить ее прийти в такое большое общество мужчин?
— Делай, как знаешь, употребляй какие хочешь средства, но только приведи ее. Ступай и приведи ее сюда, потому что этого желает Перикл.
Задумчивый повиновался и, через несколько мгновений, возвратился в сопровождении женщины, в которой чудно соединялась благородная простота и роскошь форм статуи Алкаменеса.
Перикл сейчас же узнал в ней красавицу, которую видел мельком, идя в гавань с Фидием.
Она была стройна, и в то же время формы ее были роскошны, походка тверда и вместе с тем грациозна. Ее мягкие вьющиеся волосы были золотистого оттенка. Все лицо было невыразимо прекрасно, но лучше всего был блеск ее чудных глаз.
Ее платье, из желтого, мягкого виссона, обрисовывало ее чудные формы. Спереди оно было укреплено на груди аграфом, одна половина верхнего платья, перекинутая через плечо, спускалась сзади до половины фигуры красивыми складками. Красивые руки были открыты до плеч. Это был обыкновенный хитон греческих женщин, который носили иностранки, но ярких и пестрых цветов, какие носили ионийские и лидийские женщины.
Цвет его был ярко желтый, а подол украшен пестрой вышивкой. Каштаново-золотистые вьющиеся волосы спускались с затылка, где их сдерживла пурпурная лента, заколотая греческим трезубцем.
Когда эта очаровательная женщина вошла в сопровождении Задумчивого и очутилась в кругу большого мужского общества, в числе которого находился сам могущественный Перикл, она остановилась как бы в нерешимости, но Алкаменес вышел к ней навстречу, взял ее за руку и сказал:
— Олимпиец Перикл желает видеть прекрасную и мудрую милезианку.
— Как ни велико и ни справедливо мое желание видеть всеми уважаемую женщину, — сказал Перикл, — ты несправедливо умалчиваешь, Алкаменес, о том, что первой причиной этого желания было решение спора между Агоракритом и тобой. Между нами возник спор о том, можно ли представить богиню в образе прекрасной эллинской женщины — у нас, афинян, людей благочестивых и преданных богам. Возмущается совесть при мысли, что смертные могут вызвать зависть в богах, если мы будем представлять божественное слишком по-человечески. Приятно или нет богам наше искусство ваяния?
— Мягкость и ясность греческого неба, — начала милезианка серебристым, очаровательным голосом, — повсюду славятся, и даже варвары признают божественными любимые произведения эллинов. Боги Эллады не прогневаются на афинян, если они построят им храм, столь чудный, как эфир, окружающий их, и создадут такие изображения, красота которых не будет стоять ниже красоты тех, которые приносят жертвы перед этими изображениями. Какова страна — таковы и храмы, каков человек — таковы и его боги! Разве сами Олимпийцы не доказывали много раз, что для них доставляет удовольствие смотреться, как в зеркало, в души афинян? Разве не они вдохнули в людей искусство ваяния? Разве не они дали Аттической земле лучшую глину и самый лучший мрамор для построек и для статуй?
— Действительно, — вскричал Алкаменес, — мы имеем все, кроме достойного поля деятельности! Я и мои товарищи, — продолжал он, — указывая на остальных учеников, уже давно стремимся работать, резец в наших руках горит от нетерпения!
Ропот согласия раздался по всем направлениям в мастерской Фидия при этом неожиданном обороте разговора.
— Успокойся, Алкаменес, — сказала милезианка с особенным ударением в словах, — Афины разбогатели, страшно разбогатели, и, конечно, не даром перевезли через море золотое сокровище Делоса!
При этих словах, красавица чарующим взглядом поглядела на Перикла, который в это время говорил себе:
— Клянусь богами, волосы этой женщины — само растопленное золотое сокровище Делоса, которым всем было бы не дорого заплатить за них…
Затем он несколько времени задумчиво стоял, опустив голову, тогда как взгляды всех были устремлены на него. Наконец он сказал:
— Вы, друзья и покровители искусства, вполне справедливо ожидаете, что делосское сокровище не напрасно привезено сюда и, если бы не множество настоятельных нужд, то я прямо и с большим удовольствием, перевез бы сокровище из Пирея в мастерскую Фидия, но выслушайте, каковым представляется положение дела для того, кто должен думать и заботиться о необходимом.
Когда персы явились в нашу страну, то общая опасность соединила всех эллинов, и, когда была забыта опасность и труды войны, я стал надеяться, что в мирное время и мирным путем будет продолжаться то, что было вызвано необходимостью войны. Следуя моему совету, афиняне пригласили остальных эллинов прислать в Афины своих представителей, чтобы вместе обсудить потребности и дела для всей Греции.
Я хотел добиться того, чтобы общими средствами были снова восстановлены все храмы и святилища, разрушенные и сожженные персами, зато все эллины должны были свободно и в безопасности плавать по всем морям Эллады, подходить ко всем Эллинским берегам. Из народа мы выбрали двадцать человек, которые сами принимали участие в битвах с Персами. Какие же ответы привезли эти посланники? Уклончивые отсюда и отказы оттуда! Но более всех старалась Спарта поселить недоверие против Афин в родственных племенах. Таким образом, попытка афинян не удалась, мы должны были прекратить рассчитывать на помощь других эллинов и убедились, что зависть наших соперников не уменьшилась.
Если бы мой план удался, то Афины и вся Эллада могли бы спокойно наслаждаться миром и предаться занятиям искусствами, но так как наш первый долг — стремиться приобрести большее значение и влияние в Элладе, то мы должны как можно более дорожить имеющимися у нас средствами, как бы ни блестящи были они в данную минуту.
Решите сами, можем ли мы, хоть на мгновение, упустить из виду ту роль, которую должны играть Афины, и употребить имеющееся у нас сокровище на поддержание искусств, на прекрасное и приятное, а не на полезное?
Так говорил Перикл и, так как мужчины слушали его речь молча, но, как он мог заметить, не без тайного несогласия, то он продолжал:
— Решите сами дело или предоставьте дать ответ Задумчивому или, если нам нужно слушать в политических делах и женщин, то спросите эту красавицу из Милета.
— Если я хорошо понял слова Перикла, — сказал Задумчивый, так как все остальные молчали, — то великий государственный человек хотел сказать и установить тот непреложный факт, что Афины должны стараться занять первое место среди всех греческих государств, но каким путем должны они укрепить за собой это преимущество, он не сказал.
— Если ты знаешь, какие нужно употребить для этого средства, — сказал Перикл, — то говори.
— Об этом следует снова спросить прелестную незнакомку, — отвечал Задумчивый.
Молодая женщина, улыбаясь, взглянула на говорившего, который, обращаясь к ней, продолжал:
— Ты слышала, как мы говорили, что преимущество одного народа над другим может быть достигнуто только военной силой и сокровищами или, может быть, этого можно достигнуть чем-нибудь другим, например, заботами о прекрасном и добре, стараниями внутренне усовершенствоваться? Ты сама принадлежишь к людям, стоящим выше других, не можешь ли ты нам сказать каково твое мнение о предмете нашего разговора?
— Что касается нас, женщин, — ответила милезианка, улыбаясь, — то я могу сказать, что мы можем достигнуть известности единственно только благодаря искусству хорошо одеваться, красиво танцевать и прекрасно играть на цитре.
— Итак, что касается женщин, то вопрос решен, — сказал Перикл, — но мы афиняне или спартанцы, жители островов или азиаты, как можем мы приобрести значение единственно роскошными костюмами, умением танцевать или прекрасной игрой на цитре?
— Отчего же нет? — возразила милезианка.
Эти смелые слова смутили мужчин, но красавица продолжала:
— Но только, вместо того, чтобы красиво одеваться и играть на цитре, вы можете стараться быть первыми скульпторами, первыми художниками и поэтами.
— Ты шутишь! — сказала некоторые из мужчин.
— Совсем нет, — улыбаясь возразила красавица.
— Если посмотреть внимательнее, — сказал Гипподам, — то, мне кажется, что в смелых словах прекрасной милезианки, заставивших нас в первую минуту улыбнуться, скрывается своя доля правды. Действительно, если красота так высоко стоит во всем мире, то почему не может народ приобрести славу, всеобщее уважение, любовь и безграничное влияние, благодаря прекрасному, как и красивая женщина?
— Но если люди будут заботиться только об одном прекрасном, возразил Перикл, — то они могут сделаться слабыми и женственными.
— Слабыми и женственными! — вскричала милезианка. — Вы, афиняне, слишком мало слабы и женственны! Разве нет между вами некоторых, которые живут так же грубо, как спартанцы? Несправедливо говорить, чтобы прекрасное могло портить людей, прекрасное делает людей веселее, довольнее, добрее, умнее… Что может быть более достойно зависти, как счастливый народ, на празднества которого люди стекаются отовсюду? Пусть мрачные и грубые спартанцы заставляют ненавидеть себя! Афины, благоухающие и украшенные цветами, как невеста, будут приобретать себе сердца любовью.
— В таком случае, — сказал Перикл, — ты думаешь, что пришло уже время, когда мы должны положить меч и заняться мирными искусствами?
— Дозволь мне высказаться, о, Перикл! — сказала милезианка. — Позволь мне сказать, когда, по моему мнению, придет время заняться прекрасным?
— Говори, — отвечал Перикл.
— Время совершать великое и прекрасное, — сказала милезианка, приходит по моему мнению тогда, когда есть люди, призванные совершать и то, и другое. Теперь вы имеете Фидия и других мастеров, неужели вы станете колебаться осуществить их идеи до тех пор, пока они не состарятся в бездействии? Легко найти золото, чтобы заплатить за прекрасное, но не всегда можно найти людей, способных осуществить его!
Эти слова были встречены шумом всеобщего одобрения. Бывают взгляды и слова, которые, как молния, попадают в человеческую душу. Перикл был поражен в одно и то же время подобным взглядом и подобным словом. Огненный взгляд упал из очаровательных глаз, огненное слово было произнесено прелестными устами.
Периклу была известна сила слова, взгляд проник в него, как чудный огонь, возродивший его душу. Его глаза засверкали, и он про себя повторил слова милезианки:
— Время совершать прекрасное пришло тогда, когда есть люди, которые в состоянии совершить его!
— Я должен сказать, — продолжал он вслух, — что слова этой женщины просветили нас. Никто из нас не мог бы лучше выразить того, что лежит у нас всех на сердце. Я полагаю, что ты убедила меня и всех находящихся, но, прекрасная чужестранка, тебе не так легко было бы это сделать, если бы эта мысль не скрывалась в глубине наших сердец. Однако, прости меня, если я не совсем согласен с тобой, я полагаю, что мы постараемся сохранить наши Афины столь же способными к войне и могущественными, каковы они есть теперь. Но ты права, мы не должны более колебаться сделать то, чему пришло время, так как ты вполне справедливо говоришь, что мы имеем людей, каких может быть никогда более не будет. Ты должен быть благодарен этой красавице, Фидий, что она уничтожила все мои колебания и что ты и твои ученики, в руках которых, как сказал Алкаменес, резец горит от нетерпения, скоро выступите, как божественное войско, на борьбу за создание прекрасного, о котором вы так долго мечтали, к которому так долго стремились. Уже немало сделано для украшения наших Афин: гавань перестроена заново; средняя стена почти окончена; строится большая школа для афинской молодежи. Воздвигнув роскошный храм богам и прекрасные статуи, мы увенчаем дело обновления, начатое внизу, в Пирее.
Эти слова Перикла были встречены всеобщим одобрением, как скульпторов, так и остальных гостей.
— Громадные колонны храма, начатого Писистратом в честь Олимпийского Зевса, лежат в развалинах после падения этого могущественного человека не лучше ли было прежде всего докончить его?
— Нет! — поспешно вскричал Эфиалт, — это значило бы увековечить славу врага народной свободы!.. Пусть какой-нибудь тиран окончит то, что было начато тираном! Свободный афинский народ оставит лежать в развалинах памятник Писистрата в знак того, что божественное благословение не может покоиться на создании деспота.
— Вы слышали друга народа, Эфиалта, — сказал Перикл, — и если вы слышали Эфиалта, то значит слышали мнение всего афинского народа. На вершине Акрополя лежит полуразрушенная святыня храма Эрехтея, и богослужение только с трудом совершается там после персидской войны.
— Нет! — вскричал свободно мыслящий Калликрат. — Этот храм стар и мрачен, его жрецы и сами изображения богов стары и мрачны!
— Тогда Фидий будет огорчен, — возразил Эфиалт, — ты знаешь, что старинное, упавшее с неба изображение Афины не должно быть никогда заменено другим, никогда не должно быть изменено в своем безобразии.
— В таком случае, оставим старых жрецов с их старыми богами гнездиться в старом храме, — возразил Перикл и попросил Фидия рассказать, о чем он мечтает с открытыми глазами, когда устремляет взгляд на Акрополь.
Фидий стоял, погруженный в задумчивость. Перикл подошел к нему и сказал, дотронувшись до его плеча:
— Подумай, пробуди великие мысли, спящие в твоей голове, так как пришло время осуществить их.
Фидий улыбнулся, затем сказал со сверкающими глазами:
— Иктинос мог бы тебе рассказать, как часто осматривал я вместе с ним вершины горы и ее террасы, как мы с ним размеряли и рассчитывали и втайне строили планы, не зная, когда придет час осуществить их.
— Какие же это были планы? — спросили гости.
Тогда Фидий рассказал о том, что уже давно созидалось в его мозгу, и все слушали его с восторгом.
— Но не будет ли, — сказал один из присутствующих, — подобное прекрасное произведение испорчено завистью старых жрецов Эрехтея, как это уже было однажды?
— Мы восторжествуем над этой завистью! — вскричал Эфиалт.
— Сокровище Делоса, — сказал Перикл, — должно быть повергнуто к ногам богини, оно должно быть спрятано в глубине храма, и, таким образом, на сверкающей вершине городского холма соединятся вместе могущество и величие Афин.
Присутствующие отвечали восторженными восклицаниями на последние слова Перикла. Последний же, как будто вдруг вспомнив что-то, снова устремил взгляд на лавровую ветвь и розу в руках красавицы.
— Здесь многое решено, — сказал он, — но только не спор Алкаменеса и Агоракрита. Которой из двух Афродит отдаст преимущество прекрасная чужестранка?
— Эту статую, — сказала милезианка, бросив взгляд на создание Агоракрита, — я приняла бы скорей за какую-нибудь более суровую богиню, хотя бы, например Немезиду…
Агоракрит, который в это время мрачный и недовольный сидел на обломке камня, горько и насмешливо улыбнулся при этих словах.
— Немезиду! — повторил Перикл, — и действительно, сравнение очень удачно. Немезида — суровая, гордая богиня, которая всегда мстит за оскорбления, и в этом произведении Агоракрита, мне кажется, много свойственных ей черт. Красота этой богини почти ужасающая и угрожающая. Если афиняне желают поставить у себя в саду изображение Афродиты, то мы также можем поместить туда и эту, но с позволения Агоракрита эту статую, изображающую Немезиду, я полагаю, мы лучше поместим в храме этой богини в Рамносе. Ваятелю будет легко прибавить к своему произведению символы, соответствующие этой богине.
— Я сделаю это! — мрачно вскричал Агоракрит со сверкающими глазами, моя Киприда станет Немезидой…
— Кому же прекрасная незнакомка, — сказал Перикл, — кому же отдашь ты теперь лавровую ветвь, а кому розу?
— То и другое — тебе, — отвечала милезианка. — Никто из этих двух не остался ни победителем, ни побежденным, и в эту минуту мне кажется, что все венки должны быть присуждены человеку, открывшему путь к приобретению благороднейшей награды.
Говоря это, она подала лавр и розу Периклу. Сверкающие взгляды их встретились.
— Я разделю лавровую ветвь между обоими юношами, — сказал Перикл, — а прекрасную душистую розу сохраню для себя.
Говоря это, он разломил лавр на две части и подал обоим, затем, оглядевшись вокруг, сказал:
— Я надеюсь, что здесь не осталось более недовольных? Только Задумчивый стоит в каком-то беспокойстве и с серьезным видом глядит перед собой: скажи нам, нет ли у тебя какого-нибудь недоразумения, друг мудрости?
— Прекрасная милезианка, — отвечал на это юноша, — доказала нам, что прекрасное может доставить народу преимущество перед всеми другими, но я хотел бы знать, так же ли легко достигнуть этого, благодаря добру и внутреннему совершенству?..
— Я думаю, — возразила милезианка, — что добро и прекрасное — одно и то же.
— Можешь ли ты показать нам это примером? — перебил ее юноша.
— Примером! — улыбаясь повторила милезианка, — право, я не знаю, можно ли привести этому пример, но если он придет мне в голову, то я скажу тебе.
— Совершенно верно, — вмешался Перикл, — мы разрешим этот спор в другой раз.
Юноша пожал плечами и вышел.
— Мне кажется, он не совсем доволен, — сказал Перикл.
— О нет, — сказал Алкаменес, — я знаю его: он любит рассуждать и легко раздражается, но его гнев также скоро проходит. У него добрая и мягкая душа.
— Но как зовут его? — спросил Перикл.
— Сократ, сын Софроника, — отвечал Алкаменес.
— А прекрасная незнакомка, от которой мы так многому научились, как зовут ее? — продолжал Перикл.
— Аспазия, — отвечал Алкаменес.
— Аспазия, — повторил Перикл, — какое имя! Оно мягко и сладко, оно тает как поцелуй на губах.
2
Перикл не мог заснуть всю ночь после собрания в доме Фидия. Его беспокоила мысль о делосском сокровище, с которого должно начаться в Афинах новое время могущества и счастья. Отголосок речей, которые он слышал в доме Фидия, звучал в его душе, если же он на минуту забывался сном, то видел перед собой очаровательный образ милезианки, а чудный блеск ее прекрасных глаз проникал в глубину его души. Многие планы, которые он обдумывал уже давно, были разрешены им в эту ночь, многие решения окончательно приняты.
Задумчиво сидел Перикл утром у себя в комнате, когда к нему вошел его друг, Анаксагор, знавший с детства Перикла, и, войдя в этот день, мудрый Анаксагор сразу увидал, что его друга занимают серьезные мысли.
Перикл был, видимо, возбужден: глаза его сверкали лихорадочным блеском, какой появляется в глазах человека, не спавшего всю ночь.
— Не созван ли сегодня народ на какое-нибудь важное собрание на холме Пникса? — спросил гость, взглянув в лицо олимпийца, — только в таких случаях видел я тебя в таком состоянии, как сегодня.
— Действительно, сегодня собирается народ, — сказал Перикл, — и я должен говорить с ним о важных вещах, а я боюсь, буду ли я достаточно убедителен…
— Ты ловкий стратег! — вскричал Анаксагор, — ты великий оратор, которого они называют олимпийцем — так как гром твоей речи имеет в себе что-то божественное, как гром Зевса, — и ты можешь бояться?!
— Да, боюсь, — отвечал Перикл, — и, уверяю тебя, что я никогда не поднимаюсь на ораторский камень Пникса, не обращаясь с безмолвной молитвой к богам, чтобы с моих губ не сорвалось ни одного необдуманного слова, и никогда, ни на одно мгновение, не забываю, что я говорю с афинянами. Ты знаешь, в какое нетерпение пришел наконец народ, когда я все требовал новых средств для возведения средней, соединительной стены и возобновление Пирея, а теперь Фидий заставляет меня взяться за исполнение нового, еще более обширного плана. Стремление его и его учеников не будут более обуздываемы, наши Афины должны украситься давно обдуманными произведениями этих людей и прославиться на всю Элладу. Ты знаешь, я принадлежу к числу людей, которые берутся за все новое только после долгих размышлений, но зато, раз приняв решение, твердо стремятся к цели. Так и в этом деле, я сначала много думал, но, теперь я, может быть, более горю нетерпением, чем сам Фидий с его учениками.
— Разве афинский народ не любит искусства? — возразил Анаксагор, — и разве не получили мы делосского сокровища?
— Я боюсь недоверия, — возразил Перикл, — которое сеют мои тайные и открытые противники — партия олигархов не совсем подавлена — ты знаешь также, что у нас немало врагов всего светлого и прекрасного, ты сам на себе испытал это с тех пор, как в первый раз выступил между колоннами Агоры, чтобы проповедовать афинянам чистые истины. Но я надеюсь, что сегодняшний мой план будет иметь своими сторонниками большинство, так как у нас много бедных граждан, живущих трудами рук своих, которые завтра будут голодать, если сегодня не получат работу. Не будет ли вполне справедливо, если они возьмут свою часть из богатства Афин, так как Афины все богатеют: новые золотые источники открываются у нас и изливают на страну свои благодеяния. Повсюду в государственной кассе большой излишек… Я спрашивал себя: должен ли он быть сохранен, как запас на будущее, или же употреблен с пользой в настоящем? Я полагаю, что настоящее имеет на него большие права, чем будущее: народ должен наслаждаться плодами своей победы, он должен быть свободен и счастлив. В наших, любимых богами, Афинах должна начаться счастливая, достойная зависти, жизнь для всех.
— Я часто слышал подобные мысли от достойного Перикла, — заметил Анаксагор, — но на этот раз его решение кажется тверже, чем когда-либо.
— Я благодарю богов, — отвечал Перикл, — что они дали мне возможность быстро решиться и, надеюсь, дадут мужество, необходимое для исполнения моих планов. Может быть, ты недоволен мною, может быть тебе кажется, что в моих мечтах я захожу слишком далеко, что не следует рассчитывать на непостоянный и часто неблагодарный народ.
— Скажу тебе откровенно, — возразил Анаксагор, — я не занимаюсь политикой, я не афинянин, я даже не эллин — я всесветный гражданин философ, моя родина — бесконечный мир.
— Но ты мудр, — сказал Перикл, — и вполне можешь обсуждать деяния государственных людей, можешь судить, склоняются они к добру или нет.
— Конечно, я не стану делать этого! — вскричал Анаксагор. — Не только поэты, но и государственные люди, сами того не зная, повинуются высшей воле, действуют под влиянием духа, воодушевляющего их, который заставляет их действовать помимо их сознания, заставляет их делать то, что в данную минуту полезно и нужно.
— Простые люди часто ошибаются в приговорах, когда они касаются государственных людей, поступки которых определяются богами.
— Я много раз погружался в тайны природы и повсюду находил дух, воодушевляющий всех, но этот дух более непогрешим в деяниях и поступках, чем люди в своих приговорах…
Таким образом разговаривали оба этих человека в доме Перикла, как вдруг в комнату вошел раб, присланный супругой Перикла, Телезиппой. Этот посол явился от хозяйки дома с удивительным известием: из имения Перикла явился в это утро пастух и принес с собой молодого барашка, у которого вместо двух рогов был только один, посредине лба. Вот это животное пастух, не без некоторого страха, принес своей хозяйке.
Телезиппа, женщина благочестивая, сейчас же послала за прорицателем Лампоном, чтобы он растолковал значение этого чуда. Теперь она звала супруга, чтобы он пришел посмотреть вместе с ней странное создание и выслушать толкование прорицателя.
Перикл выслушал рассказ раба, затем добродушно сказал, обращаясь к другу:
— Исполним желание женщины и пойдем подивиться на однорогого барана.
Анаксагор встал и последовал за Периклом. Они вышли в перистиль дома.
Дом Перикла был очень прост, не больше и не богаче, чем дом всякого другого афинского гражданина с довольно ограниченными средствами. Он был так же прост, как и жизнь самого владельца. В свободной стране влиятельный человек должен быть прост, если не желает возбудить против себя недоверие своих сограждан, кроме того, человек, много занятый, всегда невольно пренебрегает своим домом. Прост и ничем не украшен был перистиль дома Перикла. Это был внутренний двор, окруженный со всех сторон галереей с колоннами, в котором в одно и то же время человек был внутри дома и под открытым небом. Перистиль был скрыт от всякого внешнего шума, но не от доступа свежего воздуха, не от света солнца и луны, лучи которых свободно проникали под мраморные своды. В крытой галерее, окружавшей перистиль, обыкновенно сидели целые дни, здесь же занимались, здесь же принимали посетителей, очень часто обедали и ужинали, и приносили домашние жертвы богам. Здесь помещался домашний жертвенник покровителя стад Зевса.
За колоннами, окружавшими перистиль, шли жилые комнаты дома Перикла. Все двери выходили в галерею; простые ковры закрывали их. В перистиль выходили также и женские комнаты, за которыми помещался маленький сад. От улицы к дому вел коридор, проходивший через переднюю часть дома прямо к перистилю.
Друзья нашли Телезиппу в первой комнате ее покоев. Она была окружена несколькими рабынями, а рядом с ней стоял пастух, явившийся из имения с чудесным однорогом.
Телезиппа была высокая женщина с красивыми, хотя, может быть, немного суровыми и резкими чертами лица. Она была стройна и довольно полна, но уже не свежа; щеки ее обвисли, так же как и грудь, платье небрежно спускалось с плеч, волосы были еще не причесаны. Она была бледна, так как в это утро еще не нарумянилась.
Эта женщина, супруга великого Перикла, была прежде женой богатого Гиппоникоса, который развелся с ней, после чего она вышла за Перикла, но в то время она была еще молода, и ее цветущее лицо заставляло мириться с холодными, суровыми глазами.
Увидав мужа не одного, а в обществе Анаксагора, она сделала вид, как это считалось необходимым, что хочет уйти, но Перикл сделал ей знак остаться. Она осталась, но не удостоила гостя ни одним взглядом. Она думала, что имеет причины не любить этого друга и советника мужа.
— Я послала за прорицателем Лампоном. Я боюсь, что это дурное предзнаменование, — сказала она мужу.
В эту минуту открылась одна из дверей и вошел прорицатель.
Лампон был жрецом маленького храма Диониса. Он занимался предсказаниями и довольно счастливо, так, что приобрел некоторую славу.
— Это чудесное животное, — сказала Телезиппа, обращаясь к Лампону, родилось у нас в имении и сегодня утром принесено в город. Ты самый мудрый из всех прорицателей, объясни нам это чудо, что пророчит оно нам: хорошее или дурное?
Лампон приказал положить чудо на жертвенник покровителя стад Зевса. Случайно один уголь еще горел на жертвеннике, Лампон вырвал одну шерстинку со лба барана и бросил на горящий уголь.
— Это хорошее предзнаменование, — сказал он, — так как волос сгорел без треска.
Затем он обратил взгляд на Перикла и поглядел на его положение относительно барана. Перикл случайно стоял как раз напротив него.
— Это предзнаменование благоприятно для Перикла, — сказал он с многозначительным видом и, следуя правилам своей науки, взял в рот лавровый лист и разжевал его в знак того, что боги внушают ему истину. Глаза прорицателя начали расширяться. Вдруг баран повернул голову в сторону, так что рог посредине его лба указывал прямо на Перикла, и испустил какой-то особенный звук.
— Счастье тебе, Алкмеонид, сын Ксантиппа, победитель персов при Микале, благородный отпрыск священных хранителей палладиума! Счастье тебе победитель при Фракии, при Фокисе! Прежде у афинского барана было два рога: предводитель партии олигархов Фукидид и Перикл — предводитель партии народного правления. На будущее время афинский баран будет иметь на своем лбу только один рог — партия олигархов навсегда устранена, и один Перикл мудро управляет судьбой афинян.
Анаксагор улыбнулся. Перикл отвел друга в сторону и тихо сказал ему:
— Этот человек очень хитер, он рассчитывал быть принятым в число прорицателей, которые сопровождали меня в последний поход.
— А что же делать с бараном? — спросила Телезиппа.
— Его следует откормить, как можно лучше, — отвечал Лампон, — и затем принести в жертву Дионису.
Таково было решение прорицателя. Он получил три обола, как вознаграждение за труд, наклонил голову и вышел.
— Телезиппа, — сказал Анаксагор, — как дорого платят в нынешние времена за мудрость, дают три обола за предсказание о баране, появившемся на свет с одним рогом, за то, чтобы выслушать по этому поводу вещи, известные всем Афинам.
Телезиппа бросила на говорившего гневный взгляд, который тот встретил с ясным спокойствием мудреца. Телезиппа хотела сопроводить сердитый взгляд резким замечанием, но в наружную дверь постучали, привратник отворил ее, и в нее вошла женщина в сопровождении рабыни, остановившейся у двери.
У этой женщины румяна и белила покрывали морщины старого, как залежавшееся яблоко, лица, а довольно большой пушок покрывал верхнюю губу.
— Эльпиника, сестра Кимона, — сказал Перикл на ухо Анаксагору. — Идем на Агору, так как, раз сошлись эти две женщины, то нам невозможно оставаться в доме.
Говоря таким образом, Перикл повел за собой друга в коридор и поспешно вышел с ним за порог дома на улицу.
Эльпиника, сестра Кимона, была странная женщина, дочь известного героя Мильтиада, сестра известного полковника Кимона и подруга лучшего из всех эллинских художников того времени, Полигнота. Некогда она была хороша собой, достаточно хороша, чтобы пленить любящего изящное артиста, но она должно быть разгневала Афродиту, так как по злому капризу богини, в ее душе не было места ни для одного нежного чувства, кроме любви к брату. В ее неженской душе не было ни малейшего стремления к супружескому счастью. Она желала одного: всю жизнь не расставаться с братом.
Кимон, смертью своего отца, Мильтиада, был поставлен в весьма затруднительное положение. Мильтиад был обвинен неблагодарными афинянами и присужден к штрафу в пятьдесят талантов, а так как он умер вскоре после этого, не успев заплатить эту сумму, то долг в пятьдесят талантов, по строгому смыслу закона, перешел на его сына Кимона, который, до тех пор, пока не уплатит этих пятидесяти талантов, должен был считаться человеком, лишенным чести. Эльпиника хотела остаться незамужней, теперь же, из любви к брату, она вышла замуж и, в уплату за ее руку, некто Каллиас заплатил долг Кимона. Через несколько времени этот Каллиас умер, и Эльпиника снова переселилась в дом брата.
После осады и покорения острова Фазоса Кимон привез с собой в Афины одного фазосца, художника Полигнота. Кимон обратил внимание на дарование юноши и захотел открыть более обширное поле деятельности для его таланта. Полигнот получил от афинян заказ украсить картинами храм Тезея, кроме того, в Агоре ему было заказано нарисовать сцены из истории покорения Трои.
Постоянно бывая в доме своего друга и покровителя Кимона, юноша воспылал любовью к Эльпинике, и когда окончены были его картины из истории осады Трои, то лицо Кассандры и прекраснейшей из дочерей Приама Лаодикеи имели черты сестры Кимона. Эльпиника не осталась неблагодарной этому поклонению, правда, она отказала художнику в руке и сердце, но подарила ему свою дружбу. С тех пор прошло много лет, но дружба между художником и Эльпиникой продолжалась после того, как умер Кимон, а Эльпиника и Полигнот состарились.
Да, Эльпиника состарилась, сама почти не зная этого!
Будучи замужем только очень короткое время и затем снова пользуясь свободой, она провела всю остальную часть жизни в бесплодных мечтах братской любви, и хотя была вдовой, но вся ее жизнь сложилась так, как складывается жизнь незамужней женщины, и к этому еще прибавилось то, что она не сознавала того, что состарилась. Она чувствовала себя по-прежнему молодой и эта смесь молодости души и внешней старости становилась все смешнее и смешнее. Высокая цена, которую заплатил Каллиас за ее руку, те похвалы, которыми еще осыпали ее продавцы белил и румян и другие люди подобного сорта, заставили ее гордиться своей красотой. Она продолжала гордиться ею и после того, когда красота уже давно исчезла, и все еще воображала себя такой же, какой изобразил ее Полигнот в лице прекраснейшей из дочерей Приама, так как у нее не было мужа, который мог бы сказать ей: «Ты стара!». Мягкий и тихий Полигнот не хотел и не мог сказать ей этого, тем более, что в его сердце сохранилась прежняя привязанность к избраннице его сердца.
Брат Эльпиники Кимон за несколько времени до своей смерти был изгнан из Афин. Его друзья старались выхлопотать для него позволение возвратиться на родину, но боялись влияния юного Перикла, звезда которого поднималась в то время и который мог только выиграть от отсутствия своего старого соперника. Тогда Эльпиника составила смелый план, чтобы и на этот раз устроить счастье своего брата. Она разрисовалась, разоделась и отправилась к Периклу, зная, что великий государственный человек, чувствителен к женским прелестям. Она желала явиться перед ним во всеоружии прелестей, еще более возвышенных искусством, которые очаровали Каллиаса и воодушевили Полигнота.
Она явилась к Периклу и попросила придержать свое красноречие в народном собрании, когда будет разбираться предложение о призвании вновь Кимона.
Увидев перед собой эту странную, разодетую и раскрашенную женщину с выражением уверенности на лице, он понял, что она этим шагом рассчитывала приобрести его сердце, понял, что рассчитывают на его впечатлительность в этого рода делах и был сильно раздражен. Он был недоволен, что, несмотря на его серьезное, полное достоинства поведение, подобные слухи могли ходить о нем. А теперь еще эта состарившаяся женщина желала поймать его охладевшими остатками своей красоты!
Перикл был снисходителен от природы, но мысль, что эта пестро разодетая женщина с усами считала возможным очаровать его, на мгновение превратила мягкого человека в тирана.
Несколько минут он молча глядел на говорящую, рассматривая ее костюм и физиономию, и затем спокойно сказал ей:
— Эльпиника, ты состарилась!
Он произнес эти слова мягким тоном, но они все-таки были злы. Тайный ужас охватил его, когда он произнес это. Он чувствовал, что они принадлежат к числу таких, которые могут иметь самые ужасные последствия. От слов: «Эльпиника, ты состарилась!» могла зависеть судьба Перикла, Афин и всей Эллады… Гражданская война, нападение персов, кровь, ужас, слезы, всевозможные несчастья, погибель эллинов — все могло быть последствием этих слов, так как на все способна женщина, которой говорят: «Ты состарилась!»… Между тем, самый добрый из всех Эллинов мог произнести эти резкие слова…
Эльпиника вздрогнула, бросила раздраженный взгляд на Перикла и молча удалилась…
Но разве это могло как-нибудь увеличить добрую славу Перикла, что он так невежливо обошелся с Эльпиникой. На Пниксе он хотел исправить свои слова, так как народ собрался и предложил обратно призвать Кимона. Все, глядя на Перикла, ожидали, что он резко возразит против этого, он молчал и глядел вверх, как-будто дело его не касалось: тогда приверженцы Кимона выиграли свою партию, а афиняне смеялись и, подмигивая, говорили:
— Кто бы мог подумать, что Эльпинике удастся… Друг женщин не мог устоять, чтобы не попробовать и этого перезрелого плода.
Бедный Перикл!
После смерти Кимона, Эльпиника злилась на весь свет за то, что он может существовать без Кимона, и стала еще больше ненавидеть Перикла и новые времена. Ее речь вечно была пересыпана словами: «Как, бывало, говорил мой брат Кимон» или: «Мой брат Кимон делал это так-то, или так-то», или: «Мой брат Кимон в таком-то случае поступил бы таким-то образом».
В последнее время своей жизни Кимон даже перестал скрывать свои симпатии к Спарте, поэтому никто не удивлялся, что его сестра продолжала выказывать к ней привязанность. Она постоянно усердно служила своей партии, наблюдая за домашней жизнью противников. Она подружилась с женами тех людей, которых ненавидела, и в числе их с Телезиппой, супругой Перикла.
Эту женщину можно было встретить повсюду. Она представляла собой самую странную смесь всяких качеств: она была зла и добродушна, хитра и благородна, смешна и в то же время достойна уважения.
Такова была женщина, от которой Перикл и его друг Анаксагор так поспешно обратились в бегство, когда она явилась посетить свою подругу Телезиппу.
— Телезиппа! — вскричала посетительница. — Ты сегодня бледнее чем обыкновенно, что это значит?
— Может быть это последствия страха, — отвечала Телезиппа, — у нас сегодня случилось в доме чудо.
— Что ты говоришь! — вскричала Эльпиника. — Не затрещали ли в доме балки без всякой причины? Не забежала ли к вам в дом чужая черная собака?
— Нет, у нас в имении родился баран, — возразила Телезиппа, — с одним рогом посередине лба и сегодня утром он был принесен в город пастухом.
— Баран с одним рогом! — вскричала Эльпиника. — Клянусь Артемидой, я нынче не удивляюсь чудесам — в Брилезе за прошлую ночь упал с неба большой метеор. Некоторые говорят, что видели звезду с хвостом. Недавно еще ворон уселся на позолоченную фигуру Паллады в Дельфах… Но что всего лучше, представь себе, у одной жрицы в Орхомене выросла большая борода. Надеюсь, вы послали за толкователем?
— За Лампоном, — отвечала Телезиппа.
— Лампон — хороший толкователь, — согласилась Эльпиника, одобрительно улыбаясь. — Он лучший из всех, но ты еще не сказала мне, как объяснил он это чудо.
— Он объяснил, что однорог указывает на владычество Перикла над афинянами, — отвечала Телезиппа.
Эльпиника вздернула нос и не прибавила более ни слова в похвалу Лампона.
— Мой брат Кимон, — сказала она наконец, — обращал большое внимание на божественные указания и однажды двенадцать дней подряд приказал закалывать барана, пока предсказание не оказалось благоприятным, только тогда напал он на врагов. Отправляясь на войну, он всегда брал с собой прорицателя и перед отправлением говорил ему: «Прорицатель, делай то, что обязан, но не льсти, никогда не толкуй ложно божественные указания, чтобы понравиться мне». Но нынешние государственные люди, напротив того, поступают иначе, и прорицатели очень хорошо знают, кто желает слышать истину, кто нет. И если люди, дозволяющие себе льстить, и имеют временный успех, то все-таки истинное божественное благословение никогда не покоится на главах тех, кто не уважает богов.
— Не хочешь ли ты сказать, — возразила Телезиппа, — что Перикл особенно благодарен Лампону за подобное предсказание. Да он просто посмеялся над ним, а его друг, старый оставленный богами Анаксагор, даже позволил себе сделать насмешливое замечание.
— Со смерти моего брата Кимона, — вскричала Эльпиника, — софисты, эти ненавистники богов, страшно расплодились.
— И эти люди, — сказала Телезиппа, — уничтожают не только страх к богам и добрые нравы и обычаи, они расстраивают также и домашнее счастье… Я была женой богатого Гиппоникоса и могла бы раньше выйти за архонта Базилия, но пленилась сначала богатством Гиппоникоса, затем любезностью и льстивыми словами Перикла, и что приходится мне переживать теперь! В какой дом попала я из дома Гиппоникоса! И моя жизнь идет все хуже и хуже: Перикл не заботится ни о себе, ни о своем доме. Когда я иду к нему посоветоваться о важнейших домашних делах, то ему всегда некогда. Я едва осмеливаюсь входить в его комнату по утрам, так как он просто-напросто указывает мне на дверь.
«Милая Телезиппа, — говорит он, — не беспокой меня по утрам такими делами или не приходи, по крайней мере, немытая и нечесанная, чтобы не оскорблять мне одновременно ушей и глаз». Я была женой богатого Гиппоникоса и он приучил меня жить в роскоши, но он никогда не говорил мне подобных слов, здесь же, в доме Перикла, где вместо роскоши и обилия меня окружает только бедность, здесь я должна являться к строгому супругу не иначе как вымытой и разукрашенной. Как противилась я тому, чтобы он передал управление всеми своими имениями и все свои деньги своему доверенному рабу Евангелосу, который в настоящее время управляет всем в доме, и я, хозяйка, принуждена получать деньги из рук раба! И знаешь ли ты от кого научился Перикл вести подобным образом свой дом, и кто показывает ему в этом пример — никто другой, как его дорогой Анаксагор! До тех пор пока этот негодяй не приехал со своей родины, чтобы поселиться в Афинах, его родные упрекали его и спрашивали, почему он не управляет сам землей, наследованной от отца, он возражал: «Делайте это сами, если вам это доставляет удовольствие», и возвратившись он оставил все в прежнем виде. Вот каковы друзья и советники Перикла!
Жалобы Телезиппы были прекращены приходом раба, явившегося спросить по поводу какого-то распоряжения. Другие рабы и рабыни возвратились с рынка с купленными припасами для обеда.
Телезиппа пробовала вкус или запах того или другого куска, советовалась с Эльпиникой по поводу свежести провизии и давала повару разные указания.
Покончив с домашними делами, она снова возвратилась к прежнему разговору со своей подругой.
— Я еще не рассказала тебе самого дурного, — сказала она. — Прежде здесь шла хотя и бедная, но мирная жизнь. Все изменилось с тех пор, как Перикл взял к нам в дом своего воспитанника Алкивиада, сироту, сына Кления, чтобы воспитывать его вместе со своими сыновьями. Он сделал это из доброты, но доброта эта относится только к его родственнику, но не ко мне и не к его собственной плоти и крови. Ты знаешь, каковы мои оба мальчика, Ксантипп и Паралос, и как строго я их воспитывала: по целым дням они сидели в уголке. Перикл всегда бранил их за недостаточность подвижности на деле же они были наиболее воспитанные мальчики, каких может только пожелать себе отец. Они умели повиноваться всякому моему знаку, не делали ничего, чего им не приказано, они сидели, ходили, ели или спали, когда я пожелаю. Стоило только сказать: «Паралос, не пихай пальца в рта» или «Ксантипп, не ковыряй в носу» и Паралос сейчас же вынимал палец изо рта, а Ксантипп переставал ковырять в носу. Если же они начинали шалить, то стоило мне сказать, что пришел волк, и они бледнели и становились послушны, как овечки, а теперь, с тех пор, как в доме появился Алкивиад, мальчиков нельзя узнать: вместе с ним шум и гам начался в детской. Прежде всего он забросил в угол старые игрушки Ксантиппа и Паралоса и потребовал деревянную лошадку и экипаж. Перикл подарил ему то, что он требовал, и он начал разъезжать верхом на лошади по перистилю, как будто на Олимпийских играх. Но скоро деревянной лошади сделалось ему недостаточно и он стал запрягать Паралоса и Ксантиппа в свою Олимпийскую победную колесницу, как он называл свой деревянный экипаж. Для разнообразия он ловил в перистиле ласточек, обрезал крылья или пускал летать на длинном шнурке.
Сначала мои мальчики с испуганным удивлением смотрели на поведение своего нового товарища, но вскоре привыкли к этому, стали присоединяться к его злым шуткам и услуживали ему с самым величайшим усердием. К счастью, до сих пор они еще ничего не выдумывали сами, а только верно исполняли то, что им приказывал Алкивиад. Когда я начинала говорить им о волке, то Алкивиад смеялся. Ксантипп и Паралос, видя, что Алкивиад смеется, а волк не показывается, также начали смеяться. Таким образом, я потеряла всякую власть над мальчиками: они меня более не слушаются. Их педагог — раб, состарившийся на службе нашего дома. Он упал с масличного дерева и сломал себе ногу, а Перикл из доброты, чтобы не утомлять его непосильной работой, назначил его присматривать за мальчиками. Теперь в доме нет спасения от ребят: они все портят и ломают, что только можно испортить и сломать, суются всюду, куда только можно, смеются над рабынями, бьют рабов. Стоит мне только захотеть их наказать, как они с быстротой молнии разбегаются в разные стороны и прячутся от меня, а Перикл, если я ему жалуюсь, смеется и всегда защищает Алкивиада…
В эту минуту рассказ Телезиппы был прерван появлением Паралоса, вбежавшего со слезами; два остальные мальчика следовали за ним по пятам.
— Мы играли в бурного Ахилла, — сказал Алкивиад, — который убил несколько человек, потому что принял их за ахейцев, и который был предком нашего дома, как говорил мой отец. Я был Ахиллом, Паралос и Ксантипп представляли его окружающих, и я только слегка побил их.
— Бесчеловечный мальчишка! — вскричала Телезиппа с гневом и позвала Ксантиппа и Паралоса, чтобы утешить их.
Между тем Эльпиника не спуская глаз глядела на маленького Алкивиада.
— Какой очаровательный мальчик! — сказала она. — Как хороши эти чудные, сверкающие глаза, этот ослепительно белый лоб, эти роскошные вьющиеся волосы.
— Он несносный мальчишка! — вскричала Телезиппа, раздраженная похвалами подруги.
Затем она позвала педагога, который, хромая, вошел в комнату.
— Как мог ты позволить Алкивиаду побить мальчиков! — вскричала Телезиппа.
— Он сам был занят в игре, — вмешался Алкивиад, — он стоял, изображая Троянскую лошадь, при помощи которой я хотел после пробраться в Илион.
Телезиппа с удивлением посмотрела на раба.
— Госпожа, — отвечал он, — я не в первый раз принужден исполнять капризы этого сумасшедшего, желающего ездить на моей спине, вчера он укусил меня за руку, как молодая собака…
— Нет! Скажи: «Как молодой лев!», — с досадой вскричал маленький Алкивиад.
— О, Зевс и Аполлон! — простонала Эльпиника.
Затем она ласково подозвала к себе мальчика.
— Ты мужественный ребенок, — сказала она, — и если бы жил во времена великого Кимона, моего брата, то, конечно, помог бы ему разбить Персов, но теперь, дитя, мальчики иначе воспитываются, чем прежде. Подумай только, мой милый, скоро и ты поступишь в школу, будешь учиться грамматике и гимнастике, точно также, как играть на цитре и на флейте…
— Нет! — вскричал Алкивиад, — я не хочу играть на флейте — это так некрасиво, приходится надувать щеки: вот так!
Говоря это, он надул свои щеки, как мог.
— Как он тщеславен! — вскричала Эльпиника и хотела поцеловать мальчика.
Но старым женщинам нет счастья с молоденькими мальчиками. Маленький Алкивиад, чтобы ускользнуть от поцелуя сестры Кимона, выпустил ей в лицо весь воздух, которым надул щеки и с ироническим смехом бросился бежать.
Эльпиника была раздражена. Она вскочила с места, чтобы сейчас же уйти.
— Ты видишь, — сказала Телезиппа, удерживая подругу за руку, — ты видишь, какова моя судьба! Так я живу, с этой обузой на шее, в доме беззаботного мужа, без всякого развлечения, тогда как могла бы быть женой архонта Базилия.
— Мой брат Кимон любил говорить, — возразила Эльпиника, — что «новые времена — злых времена!» Берегись, Телезиппа, и позволь мне сказать тебе, что если бы мы, женщины, соединились, то может быть свет не так скоро клонился бы к упадку.
3
Когда Перикл и его друг Анаксагор оставили дом первого, они пошли по улице, которая вела мимо большого театра Диониса, к подножию Акрополя, затем повернули с нее на дорогу, огибавшую западный холм Акрополя и ведшую в Агору.
Агора, этот центра афинской жизни, лежит как бы под прикрытием афинских холмов: с полуденной стороны ее возвышаются обрывистые скалы Ареогана и Акрополя, с западной стороны — холм Нимф, на котором, на южной стороне его, помещается знаменитая возвышенность Пникса. С полуночной стороны виднеется возвышение, на котором помещался храм Тезея и, наконец, на северо-востоке — возвышенность известного Колопса.
Эти славные, священные вершины как будто глядят на Агору. Среди них помещался жертвенник двенадцати первых олимпийских богов, здесь же возвышались изображения десяти мифических героев Аттического народа, напротив которых помещались статуи девяти архонтов. Здесь же было место собрания совета пятисот.
В этот день народное движение было как-то особенно велико. Через площадь поспешно двигались пританы — принадлежавшие к числу служащих Совета, точно также, как и многие другие знатные люди, на которых, однако, мало обращали внимание.
Но вот появился Перикл и все взгляды устремились на него. Он прощается со своим спутником Анаксагором и идет к пританам: ему нужно посоветоваться о чем-то с этими людьми, часто дающими перевес тому или другому предложению.
В Агоре есть множество красивых храмов и других богатых и изящных построек; веселая зелень платанов действует освежительно на зрение среди этого множества куполов и колонн.
Под навесами, защищенными от дождя и солнца, помещается бесконечное множество лавок с пестрыми и благовонными товарами и всевозможными другими богатствами афинского рынка. Не только афиняне, но и все соседи присылают на афинский рынок все, что у них есть лучшего. Эти благовонные товары пришли из Мегары, эту дичь и редких морских петухов доставляет Беотия. Тот, кто не желает заниматься приготовлением кушаний у себя дома, тот может здесь же на месте удовлетворить все свои желания. Судя по запаху, даже жареный осел, приготовленный здесь, должен быть вкусен, по крайней мере, продавец так расхваливает его, тогда как его сосед употребляет все свое греческое красноречие, чтобы доказать, что его баранье мясо заслуживает преимущества, что оно самое питательное из всех сортов мяса, что оно настоящая пища атлетов. Если ты не желаешь попробовать мяса, которого отведали бы с удовольствием сами Олимпийцы, и хочешь полакомиться более тонкими блюдами или желаешь насладиться чудным благовонием, то тебе стоит только мигнуть стройной продавщице венков или краснощекому мальчику. Афиняне невероятно любят венки, которые сопровождают их от материнской колыбели до могилы. Венками украшают они не только славу, любовь, смерть, радость, но и всякое празднество. Они украшают цветами не только свою голову, но и все тело. Всякий работник надевает венок себе на голову, исполняя свои обязанности; оратор делает то же самое, собираясь говорить на Пниксе перед собранием всего народа. Афиняне вьют свои венки из мирт, из роз, из плюща, гиацинты не редко примешиваются к зелени мирт, но более всего любят они фиалки.
А вот и посудный рынок, эта гордость афинян; недаром город, с незапамятных времен, славится своей посудой, которую корабли развозят по всему свету. Афиняне употребляют в дело свою благословенную глину, также как и аттический мрамор, с одинаково изящным вкусом. Все, начиная от крошечного, плоского, без ножек фиала и до громадной вазы, вмещающей в себя сто ведер вина, сделано с одинаковым изяществом; амфоры с широкими отверстиями и двумя ручками, крошечные сосудики с узкой шейкой, из которой жидкость вытекает только по каплям, громадные кувшины всевозможных фасонов, разнообразные бокалы — все одинаково красиво. Нет ни одной вещи, которая была бы безобразна и только удовлетворяла бы полезным целям, не отличаясь красотой. Даже посуда для ежедневного употребления, даже те сосуды, в которых греки держат свое вино, мед и масло — прекрасны.
Затем следует рынок костюмов, который вместе с иностранными тканями вводит иностранные моды: мегарские плащи, фессалийские шляпы, сикионийские башмаки находят много охотников и покупателей.
Далее можно видеть книжные свитки, выставленные в виде цилиндрических свертков, с удовольствием можно развернуть длинные листы исписанного папируса, украшенного на обоих концах застежками из слоновой кости или металлическими и перевязанного красными или желтыми пергаментными полосами. Но крики продавцов и рыночная суматоха слишком велики для того, чтобы мы могли погрузиться в книжную мудрость афинян.
Продавец угольев и торговец лентами вылезают из кожи, расхваливая проходящим свои товары, к ним присоединяется третий афинянин, умоляющий купить у него безукоризненную ламповую светильню. Со всех сторон раздается: «Купите масла! Купите уксусу! Купите меду!» И среди этого шума общественные глашатаи заявляют, что тот или другой корабль пришел в гавань, что получены такие-то товары, или же извещают о награде, назначенной за открытие воровства или за возвращение бежавшего невольника.
На афинском рынке не достает только женщин. Ни один афинянин не пошлет свою жену или дочь на рынок, он посылает или своего раба, или идет сам и лично занимается покупкой провизии для семейных потребностей. Однако, вблизи храма Афродиты, мелькает довольно много странно разодетых женских фигур, но это — не покупательницы рынка, а продавщицы: они представляют из себя и продавщиц, и самый товар, и, кроме того, играют на флейте и танцуют. Здесь же помещаются, так же, как в Пирее, большие товарные склады, в которые купцы помещают свои товары, беря их затем, по мере надобности. Афинянин имеет бесконечное множество причин каждый день, хоть бы один раз, посетить Агору, а если бы случайно никакой причины и не было, то он отправится туда и без всякой причины. Он по большей части весьма общителен, для него постоянные сношения со своими ближними есть необходимость, это свойство его бросается в глаза повсюду, выражается в его многоречивости на собраниях, в банях, в цирюльнях, в лавках, даже в мастерских ремесленников, только не в кабаках: их афиняне еще не знают или предоставляют пользоваться ими самому низшему классу народа.
Что значит эта толпа хорошо вооруженных людей, помещающихся в самой середине Агоры?
Это сотня скифских стрелков из лука — наемников, защищающих безопасность рынка, нечто в роде городской и полицейской стражи, постоянно находящейся под рукой у Совета пятисот.
Эти сыны далекой Скифии забавляют афинян своим варварским произношением и своей ничем неутолимой жаждой. У них плосконосые глупые лица, их движения тяжелы и неловки. Они резко отличаются своей наружностью от природных афинян, которые кажутся созданными из огня и нервов, каждое движение которых красиво и благородно.
Даже продавец лент из Галимоса, выкрикивая свой товар, с гордостью оглядывается вокруг. Глаза всех этих людей глядят красноречивым «аттическим» взглядом. Что значит этот взгляд — это трудно объяснить. «Аттический» взгляд есть как бы все существо афинянина, зеркало его разнообразных хороших и дурных качеств. Каждое мгновение этот взгляд готов выразить насмешку. Афинянин кажется серьезным, но к самой его серьезности примешивается едва заметный сарказм, по временам мелькающий, как искра от удара кремня. Он остроумен и умеет пользоваться своим остроумием.
Среди суматохи в Агоре уже некоторое время прогуливается какой-то человек с красивым лицом и стройной фигурой, который глядит вокруг глазами новичка. Там и сям он подходит к лавкам торговцев, спрашивает о ценах товаров, но, по-видимому, повсюду встречает затруднения, какие всегда встречаются иностранцам. Наконец, он медленно подходит к продавцу лент из Галимоса.
— Ты иностранец? — спросил торговец.
— Да, — ответил тот, — я несколько дней тому назад приехал из Сикиона и думаю здесь поселиться, так как я предпочитаю быть в Афинах чужестранцем, чем гражданином в Сикионе, где мне плохо пришлось от моих врагов.
Продавец лент из Галимоса, услышав, что разговаривающий с ним не афинский гражданин, а только приезжий, тогда как он показался ему важной особой, сам принял важный вид и сказал с оттенком некоторой снисходительности в тоне:
— Приятель, если тебе неизвестна стоимость наших денег и цены наших товаров, то следует познакомиться с ними и, если возможно, при помощи честного человека. Вот, — продолжал он, вынимая мелкую серебряную монету и кладя ее на ладонь, вот видишь, это аттическое серебро, во всем свете не найти такого чистого серебра, как в этой монете. Это самая мелкая наша серебряная монета, половина обола, на нее можешь ты купить себе кусок простого сыра или небольшую колбасу, или же довольно порядочный кусок мяса, достаточный, чтоб удовлетворить весьма хороший аппетит. Если же ты дашь целый обол, то можешь получить прекрасное рыбное блюдо, на четыре таких обола ты можешь унести домой порядочной величины морскую рыбу. Если у тебя есть шесть оболов, то они равняются одной драхме, и ты можешь разменять их на большую серебряную монету с изображением на ней головы Афины, а на другой стороне — аттического Эвлея, украшенного лавровым венком. На такую драхму ты можешь приобрести самое изысканное рыбное блюдо, на три — меру пшеницы или конайского пива. На десять таких драхм ты уже можешь купить себе хитон, если не желаешь особенно изящного. Если у тебя есть сто драхм, то они составляют одну мину и наполовину такой мины ты можешь купить себе раба, на три — лошадь или маленький домик, если же желаешь побольше и получше, то, может быть, придется заплатить до шести мин, которые составляют талант. Из этого ты можешь видеть, что в Афинах на сравнительно небольшие деньги можно купить много хорошего, но если у тебя нет денег, то ты поступай как мы: бедные люди должны питаться скромно, ограниченно…
В эту минуту говоривший был прерван звуками сильного голоса, заглушившего рыночный шум. Это был голос герольда, который сообщал о назначавшемся на Пниксе народном собрании, которое должно было открыться через час. Одновременно с этим на вершине Пникса появилось большое знамя, бывшее знаком предстоящего народного собрания и видимое во всем городе.
Вокруг герольда толпился народ, в толпе поднялось сильное движение. Уже с раннего утра афиняне были на ногах, и повсюду, где только собирался народ, слышались оживленные толки, воззвание герольда еще более оживило политические споры.
— Сокровище, привезенное с Делоса заключает тысячу восемьсот талантов! — кричал кто-то среди группы граждан.
— Не тысячу восемьсот, а три тысячи! — вскричал другой.
— Шесть тысяч, — возражал третий, — уверяю вас, шесть тысяч привезено с Делоса, шесть тысяч талантов чистым золотом.
— Что касается новых построек, — задумчиво сказал четвертый, — в особенности нового храма Паллады на Акрополе, то мне это нравится, что же касается жалованья солдатам и денег на зрелища…
— Что такое? Ты не хочешь, чтобы народ получил их! — послышались со всех сторон восклицания более бедных граждан.
— Я, конечно, дал бы, — отвечал говоривший, — но я хотел сказать, что это предложение не пройдет: олигархи не дадут ему пройти. Деньги для народа! Я еще раз повторяю: друзья лаконцев не согласятся на это.
— Нет! Конечно, нет!
— А я думаю, напротив, — возразил другой, — что деньги на зрелища будут легко даны, так как масса народа на Пниксе составляет большинство. Что же касается построек и, в частности, нового храма Афины Паллады…
— Что такое? — с жаром перебили многие говорившего, — ты не желаешь, чтобы мы строили его?
— Конечно, нет. Я не это хотел сказать, но я думаю что…
— Погодите, — перебил кто-то, — послушаем Перикла.
— Да, послушаем сначала Перикла, раздалось со всех сторон. Только колбасник Памфил презрительно сказал:
— Перикл и вечно Перикл… Неужели мы всегда должны слушать его?
— Почему же нет? — отвечали ему.
— Перикл умен.
— Перикл желает только добра.
— Периклу афиняне обязаны множеством праздников.
— Перикл — единственный человек в Афинах, о котором его сограждане не могут сказать ничего дурного.
— Как, — вскричал новый голос, — ничего дурного! Разве старые люди не говорят, что в чертах его лица есть некоторое сходство с Писистратом-тираном?
— Да, это правда, — согласился Памфил. — Кроме того, у него, что не всем известно, голова луковицей.
— Что такое, голова луковицей! — вскричали все окружающие.
— Да, луковицей, — повторил Памфил. Знайте, — таинственно продолжал он, — что у красивого и стройного Перикла на верхушке черепа есть маленький торчащий хохолок на возвышении, что делает его голову похожей на луковицу.
— Что за глупости! — кричали многие. — Видел ли кто-нибудь то, о чем ты говоришь?
— Никто! — с жаром продолжал Памфил, — никто не видел этого, конечно! Да и как можно бы это увидеть? На войне он носил шлем и даже в мирное время, где только возможно, покрывает себе голову этим шлемом, если же этого нельзя, он старается как-нибудь иначе скрыть свой недостаток, например: на ораторских подмостках он надевает себе на голову миртовый венок оратора, а в обыкновенное время выходит на улицу в широкополой фессалийской шляпе. Таким образом, правда, никто не мог хорошенько рассмотреть голову Перикла, но то самое обстоятельство, что ее никто не видел, заставляет подозревать, что у него голова луковицей, так как если бы этого не было, то какую причину мог бы иметь Перикл, так тщательно закрывая ее.
— Конечно, конечно, — согласились многие из слушателей, — нет никакого сомнения, что у Перикла голова луковицей.
— Если это так, — улыбаясь, заметил один из членов партии олигархов, случайно вмешавшийся в толпу, насмешливо поглядывая искоса на бедно одетых простых людей, — если у друга народа, Перикла, голова луковицей, то он должен беречь ее из любви к своим лучшим друзьям и приверженцам, продавцам лука и тому подобного…
Некоторые засмеялись этой шутке олигарха, но в числе людей, на которых он бросил свой насмешливый взгляд, находился и продавец лент из Галимоса. Его черные глаза сверкнули, он сжал кулак и уже готов был ответить резким словом олигарху, но в эту минуту к группе приблизился человек, несший свои покупки в поле плаща.
— Поди сюда, Фидипид! — крикнул кто-то, увидав его. — Наверно, ты много торговался, старый скупец, не правда ли?
— Конечно, — отвечал Фидипид, — за эти две рыбки с меня хотели два обола…
— И наконец ты их выторговал?..
— За один, — проворчал Фидипид, — но наверно товар ничего не стоит, так как иначе старуха не уступила бы мне его так дешево… Вечно приходится быть обманутым!
— Фидипид, — продолжал один, — ты человек, умеющий вести свой дом, но что скажешь ты в защиту расточительности Перикла, который желает, чтобы привезенное сюда сокровище Делоса было истрачено на всевозможные зрелища и большой роскошный храм Паллады в Акрополе, не имеешь ли ты сказать что-нибудь против, Фидипид?
— Сохрани меня от этого Афина Паллада! — вскричал Фидипид. — Да сойдут благословение всех наших богов на голову нашего великого и мудрого Перикла! Я не имею возразить ничего против. Я скажу только: мы должны иметь роскошный храм на вершине Акрополя и если бы за него пришлось отдать все сокровище…
— Как, ты скупишься у себя в собственном доме и так щедр на общественные деньги, — раздались голоса со всех сторон.
— Конечно, — возразил Фидипид, — дома не стоит того, чтобы быть щедрым, и притом, много ли мы все бываем дома? Разве дела позволяют афинянину оставаться дома: то он должен идти на рынок, то в народное собрание, то в другие собрания, то туда, то сюда, то отправиться в Пирей, то за город посмотреть свои поля и овец. Когда же, спрашиваю я, бывает дома афинский гражданин? Афинянин принадлежит общественной жизни и общественная жизнь — ему, поэтому, я всегда говорю, будьте скромны дома, но щедры и великодушны в общественной жизни, для всех. То, чем я украшаю мой собственный дом, радует меня очень недолго, и, может быть, уже мой сын и наследник растратит все, но то, что я помогу построить на вершине Акрополя, будет держаться долее, перейдет к позднейшим потомкам.
— Фидипид прав, — говорили мужчины, глядя друг на друга и кивая головами, но член партии олигархов, уже ранее позволивший себе шутки по поводу народа, снова возвысил голос.
— Все должно делаться в меру, — сказал он, — сеять надо рукой, а не прямо из мешка. Если мы не будем держаться меры, то гордое здание афинского могущества и величия падет…
— Пусть оно падет тебе на нос! — раздался гневный голос продавца лент из Галимоса, грозившего кулаком олигарху.
Все окружающие засмеялись. Фидипид продолжал:
— Посмотрите на богатейших афинян, они знают, что приобретут большую славу не постройкой себе роскошных жилищ, а сооружением кораблей для государства, содержанием хора для общественных представлений и другими подобного рода вещами, и хотя этим они поддерживают только блеск общественной жизни, но бывают случаи, что они даже разоряются на этом.
— Действительно, — снова вмешался олигарх, — так поступают богачи и часто случается, что содержа на свой счет трагический хор и кормя его всевозможными изысканными блюдами для сохранения голоса, они вдобавок еще имеют удовольствие — когда этот хор бывает побежден другим — видеть себя осмеянными. Поверьте, что подобное обыкновение чересчур размягчает афинские нравы. Не мешало бы обратить некоторое внимание на мужественных лакедемонян.
— Друг лаконцев! — раздались в кругу насмешливые восклицания.
— Да, друг лаконцев, — сказал олигарх, — и, повторяю, мы должны последовать примеру спартанцев, иначе наше благоденствие не будет долговечно, и, если мы будем продолжать оставлять бразды правления в руках бедного и голодного класса…
Продавец лент из Галимоса, услышав издали эти слова, снова сжал кулаки. Товарищи с трудом могли удержать его.
— Я видел в прошлую ночь удивительный сон, — начал один из присутствующих, — и хотел бы знать, что может он значить. Мне снилось, что меня окружает глубокая тьма, затем я увидел человека с чертами Перикла, водрузившего факел, который все увеличивался до тех пор, пока не осветил небо, как яркое солнце, тогда и все вокруг осветилось. Но громадный солнечный факел начал извлекать из земли испарения, которые становились все гуще и темнее и собирались в тучи, так что наконец факел совершенно исчез за ними и сделалось так же темно, как и прежде. Не может ли этот сон быть предзнаменованием какого-нибудь несчастья?
— Не все сны посылаются богами, — заметил один из слушателей.
— Ты ошибаешься, — вмешался олигарх, — все сны имеют значение. Меня самого спас однажды предостерегающий сон, когда я собирался сесть на корабль, который во время переезда погиб в волнах; боги не желали, чтобы я погиб таким образом…
— По всей вероятности, они желали, чтобы ты был повешен! — крикнул продавец лент из Галимоса, давая волю своему долго сдерживаемому гневу.
Олигарх бросил на говорившего мрачный взгляд, казалось, что он хочет отомстить смелому насмешнику, но, оглянувшись вокруг, он увидел лица, смеявшиеся одобрительным смехом, и так как сам насмешник подошел к нему, как-бы желая схватиться с ним, то он отступил и исчез в толпе народа, двинувшегося по дороге к Пниксу, так как наступил час собрания. Продавец лент, все еще не успокоившийся, обратился к сикионийцу, стоявшему около него.
— Ты слышал, — сказал он, — что позволяет себе говорить в Афинах один из негодяев-олигархов? Они смеют презирать простой народ, потому что мы бедны, как будто вследствие этого мы менее афинские граждане, чем они! Правда, я торгую лентами, а моя жена из нужды уже дважды жила в кормилицах, но закон запрещает упрекать афинских граждан за то, что они бедны. В глазах Паллады я такой же афинский гражданин, как если бы жил в богатом дворце вместо маленькой хижины. Я благодарю богов, что родился афинским гражданином и когда я рано утром иду из Галимоса в город, и предо мною сияет Акрополь с ярко освещенной солнцем статуей богини, мне кажется, что она кивает мне головой и говорит: «Ты также один из моих сынов», тогда сердце во мне бьется от радости и благодарю героя Тезея за то, что он сделал нас, всех детей Аттики, одинаково равными перед законом; и как отличаются наши Афины от всех остальных эллинских городов! Что-нибудь да значит такое управление, как наше, когда все граждане помогают управлять государством! В последние дни я много ломал себе голову, насколько справедливы поступки Перикла. Перикл умен, очень умен — я вполне согласен с ним относительно перевоза в Афины делосского сокровища, точно так же, как с употреблением денег на народ и на постройку нового храма богини Паллады — но мы граждане, с другой стороны, можем и не соглашаться на другие меры, мы можем показать, что мы господа, что мы должны решать дела, что Афинами правит народ…
Так говорил продавец лент из Галимоса, обращаясь к своему знакомому из Сикиона. Затем он вошел в лавку своего приятеля, брадобрея Споргилоса, приказал гладко выбрить себе подбородок и щеки, чтобы в достойном виде появиться на собрании среди других граждан, затем передал Споргилосу свой короб с товаром, чтобы он смотрел за ним до его возвращения с народного собрания. Затем продавец лент вместе с толпой остальных граждан отправился на Пникс. Его новый знакомец из Сикиона не оставлял его, желая узнать от него еще многое. Он мог сопровождать его до самого места собрания.
Холм Пникса есть средний из холмов, возвышающихся на юго-западной стороне города; с северо-восточной стороны он отделяется оврагом от так называемого холма Нимф, а с южной стороны еще более глубокий овраг с обрывистыми, скалистыми краями отделяет его от холма Музиона, самого высочайшего из всей группы. С северной стороны холм отлого спускается к равнине, с восточной — напротив Акрополя, устроена обрывистая терраса, в которой выбита искусственная лестница.
Продавец лент из Галимоса и его спутник поднялись на вершину. У самого конца лестницы стояли лексиархи, наблюдавшие за тем, чтобы никто, не имеющий права бывать на собрании, не переступил его границы. Тридцать помощников разделяли с лексиархами их обязанности.
Народ стремился во внутренность обширного круга, над которым расстилалось голубое небо.
Спутник торговца лент не мог сопровождать его за ограду, так как не был афинским гражданином, но продавец еще на некоторое время остановился, чтобы поговорить с ним.
Сикиониец любопытным взглядом всматривался на площадь за оградой, быстро наполнявшуюся густой массой афинян. На заднем плане он увидал возвышение, на котором помещался большой камень. Этот четырехугольный камень служил подмостками, с которых ораторы говорили с народом; к нему вели с двух сторон узкие лестницы. В древние времена это место было святилищем, а этот камень — жертвенником Зевсу. Напротив ораторских подмостков помещалось несколько рядов каменных скамеек, на которых могла расположиться часть собрания.
Осмотрев все это, приезжий повернулся, и взгляд его перешел с холма на расстилавшийся у его подножия город. Он увидал перед собой Афины, расположившиеся вокруг Акрополя, который возвышался недалеко от Пникса.
Слева от горы Акрополя поднималось другое, более низкое возвышение. Это было священное место собрания Ареопага — святилище Эвменид.
Между тем, толпа у входа за ограду становилась все плотнее, и тут характер афинян выказывался так же резко, как и на Агоре; каждое мгновение раздавались восклицания лексиархов:
— Вперед, Эвбулид! Не болтай так долго у входа!
— Тише, Харонд, не толкайся так сильно в толпе!
— Проходите и пропускайте следующих.
Продавец лент из Галимоса отошел в сторону, чтобы не будучи замеченным строгим лексиархом, еще немного поболтать со своим новым знакомцем, указывая ему на ту или другую личность в толпе.
— Вот, погляди, — говорил он, — на этих двоих, с длинными, косматыми бородами, бледными и мрачными лицами, в коротких плащах и с толстыми палками в руках. Их уши так плотно прилегли к голове, как будто они каждый день привязывают их ремнями, они похожи на атлетов, некогда боровшихся с Олимпийцами. Эти люди, которых мы называем друзьями лаконцев, тяготеют к Спарте, и они желали бы, чтобы у нас было все так же, как там…
Он вдруг сам перебил себя и толкнул своего спутника.
— Смотри, вот это Фидий, скульптор, создавший большую статую Афины для Акрополя, окружающая его толпа — это его ученики и помощники, все сторонники Перикла.
Затем подошли пританы. Продавец лент указал на них спутнику, но почти в ту же минуту еще сильнее толкнул его, говоря:
— Смотрите, это Перикл, знаменитый стратег Перикл.
— А кто эти люди, идущие с таким достоинством? — спросил сикиониец.
— Это девять архонтов, — отвечал торговец лентами.
— Эти люди, кажется, пользуются наибольшими почестями? — спросил сикиониец.
— Почестями? Да, — отвечал продавец лент, — но в сущности мы выше их ставим стратегов.
— Как так?
— Да, потому что в стратеги мы выбираем наши лучшие головы, — с хитрой улыбкой отвечал торговец, — тогда как, выбирая архонтов, мы обращаем внимание лишь на старую безупречную славу. Быть выбранным архонтом, конечно, большая честь — его личность считается почти священной, но горе ему, если по окончании срока его избрания мы им не совсем довольны: мы присуждаем его — угадай к чему? — поставить статую в человеческий рост из чистого золота в Дельфы.
— Статую из чистого золота в человеческий рост! — с удивлением вскричал сикиониец, — но никто не в состоянии заплатить за нечто подобное…
— Вот потому-то мы и приговариваем их к этому, — возразил торговец, государственный должник, не имеющий возможности расплатиться, по нашим законам лишается прав гражданства, поэтому подобный архонт на всю жизнь лишается чести и вполне справедливо: так как прежде он пользовался большой честью, то должен нести и большой позор.
— А кто этот хромой, уродливый, покрытый лохмотьями человек с нищенской сумой на шее, ломающийся у самого входа в народное собрание?
— Ты говоришь про этого урода нищего, — спросил продавец, — этот всем известный нищий был, как раб, пытаем в одном процессе своего господина, и с тех пор остался полусумасшедшим калекой и, сделавшись нищим, появляется повсюду, где только собираются афиняне. Его постоянно прогоняют отсюда лексиархи, а он отвечает им бранью, оскорбляет весь афинский народ и был бы не раз побит камнями, если бы его не защищал молодой ученик Фидия, Сократ, который всегда жалеет безумного Менона, так зовут нищего.
В это время было спущено знамя, дававшее знать афинянам с вершины Пникса о предстоящем народном собрании — это означало, что собрание открыто.
Тогда продавец лент в свою очередь поспешил войти в огороженное место, простившись с сикионийцем со смесью гордости и сострадания, так как последний должен был остаться перед оградой.
В эту минуту раздался призыв герольда к тишине, и шум голосов мгновенно смолк.
Сикиониец остался на том месте, где разговаривал с продавцом лент, и рассматривал, насколько мог на таком расстоянии, густую толпу людей, наполнявших место собрания. Место, где он стоял, было немного возвышенно, так что он мог смотреть через головы толпы. Он видел, как после водворившейся тишины была принесена очистительная жертва богам и как ее кровью было окроплено все место и скамейки. Затем он видел, как был разведен яркий огонь, и принесена новая жертва сожжением. Затем снова раздался голос герольда, торжественно обращавшегося к богам, он видел затем, как из среды пританов поднялся один, как афиняне слушали чтение какой-то бумаги, в которой без сомнения заключались предложения стратега Перикла, так же как и предложения союза, как затем снова поднялся герольд, чтобы спросить, кто желает говорить против заявленных предложений; видел, как вслед за тем поднимались на подмостки ораторы, как они по старому обычаю, надевали себе на голову миртовый венок в то время, как обращались к народу. Он видел, как народ выражал свое согласие или неодобрение: то слушал, не переводя дыхания, то беспокойно волновался, то шевелился, как хлебное поле, колеблемое ветром, то как будто разражался грозой, так что герольд, по знаку первого притана, должен был требовать спокойствия, видел как часто несогласие в мнениях чуть не доводило людей до драки, как там и сям простые граждане грозили кулаком олигархам или друзья лаконцев с громкой бранью поднимали палки против простолюдинов; наконец, видел, как вся масса народа выражала громкое одобрение, тогда как олигархи молчали или ворчали сердито, как потом наоборот на лицах олигархов выражалось удовольствие, тогда как народ громко негодовал.
Таким образом продолжалось несколько часов, наконец, сикиониец увидел стратега Перикла, который уже ранее обращался с немногими словами к народу, снова вступившим на ораторские подмостки. В толпе афинян снова водворилось глубокое молчание.
Спокойно и с достоинством возвышалась над толпой афинян фигура человека, которого они звали «Олимпийцем». Движения его были спокойны, руки скрывались под верхним платьем, но зато его голос чудно и выразительно звучал над головами слушателей. До сикионийца доносились только звуки голоса, и он, не разбирая слов, слушал его, как очарованный. Этот голос ласкал, как мягкий западный ветерок и в то же время был и тверд, и силен. Вдруг сикиониец увидал, что Перикл вынул из-под плаща правую руку и вытянув ее вперед, указывал на возвышавшуюся перед ним вершину Акрополя.
При этом жесте Перикла тысячи голов афинян повернулись, как одна, по направлению, указанному рукой оратора, где при ярком солнечном свете сверкала священная вершина Акрополя. Сикиониец взглянул в ту же сторону. Казалось, что вершина Акрополя засияла в эту минуту новым блеском, и этот блеск отразился в глазах глядевших на нее афинян, казалось, что при звуке слов Перикла перед их нравственными очами восстало что-то, что еще не было доступно их взорам. Казалось, что гора украсилась очарованной короной, которая переживет много поколений земных корон и людей, и которая, своим чистым блеском, будет спокойно блистать до окончания веков…
Сикиониец слышал, как громовая речь олимпийца Перикла смолкла, он видел, как оратор снял с головы венок, как он спустился с подмостков под громкие крики афинян, как председательствующий притан обратился к народу, спрашивая его согласия, как последний выразил это согласие поднятием рук, и как, наконец, по знаку притана герольд объявил, что собрание закрыто.
Народные волны, как быстрый поток, стали спускаться вниз с вершины Пникса. Увидав своего нового знакомца из Галимоса, сикиониец подошел к нему с вопросом:
— Ну, что приятель?
— Мы согласились на все! — вскричал продавец из Галимоса со сверкающими глазами. — Сначала мы разбили олигархов и друзей лаконцев и изъявили согласие на жалованье солдатам, на жалованье судьям и расходование денег на народные зрелища, подумай о радости бедного класса, когда мы, назло олигархам, согласились на все эти прекрасные вещи! Что же касается до нового роскошного храма Паллады вместе с помещением для общественной казны и большой статуи Паллады, планы которых уже составлены Фидием, то нет ни одного афинянина, сколько их ни было внутри ограды, который не отдал бы половины всего, что имеет, чтобы построить храм таким, каким описал нам его Перикл, и который не выразил свое одобрение рукой. Только некоторые из длиннобородых друзей лаконцев, которых ты уже видел, делали возражения, говорили, что и так возведено уже много построек. Новая школа и Одеон также подвергались нападению: говорили, что следует еще подождать строить большой, мраморный храм на Акрополе, что постройка будет стоить громадных денег; тогда вмешался Перикл: «Если вы, афиняне, — сказал он, — не желаете создать этого чудного произведения по плану Фидия и Иктиноса на общественные деньги, то Гиппий, Гиппоникос, Дионисиодор, Пириламп и многие другие богатые афиняне просят позволения возвести здание за их счет, но зато и вся слава постройки падет на этих людей, а не на афинский народ». Этого было достаточно. Ты можешь себе представить, как поспешили мы поднять руки с громкими восклицаниями и согласиться на то, чего желают Перикл и Фидий, и представь себе, когда, после нашего согласия, вышел Фидий по знаку Перикла, чтобы представить нам сметы предстоящей постройки и сказал: «Из слоновой кости и золота моя Паллада Афина будет стоить столько-то». Тогда со всех сторон раздалось: «Из золота! Из слоновой кости! Не скупись, Фидий, и приступай сейчас же к работе».
Так рассказывал афинянин своему новому знакомцу, сопровождая свою речь живыми жестами.
Все афиняне были в сильном возбуждении, которое повсюду распространили, спустившись с Пникса.
Гордый, как король, мечтая о предстоящих зрелищах, об общественных играх, роскошных храмах, статуях из золота и слоновой кости, возвращался домой торговец лент из Галимоса, и даже на пороге своего жилища, где его встретила его смуглая жена с ребенком на руках, его первыми словами было: «Мы согласились на все!»
4
Ясный безоблачный горизонт высоко поднимался над Афинами. Их слава заметно росла, и их могущество, казалось, не имело соперников.
Спеша, как будто боясь пропустить благоприятную минуту, приступили афиняне к исполнению плана Перикла и Фидия. Со всех сторон Греции спешили к Фидию ловкие и искусные помощники, которые были ему необходимы для приведения в исполнение его величественного плана. Для храма Паллады нужно было немалое число больших статуй богов, кроме того, богатые афиняне спешили заказывать статуи, которые думали поставить на вершине Акрополя одновременно с открытием большого нового храма. Сами мастера спешили опередить друг друга, стараясь перещеголять один другого в достижении возможного совершенства. Множество народа было занято постройкой большой школы и Одеона, и еще большее число работало в Акрополе.
В мраморных каменоломнях Пентеликоса царствовало удвоенное оживление: беспрерывно тянулись от них к городу длинные вереницы мулов, нагруженных камнями. На склонах горы, где помещался Акрополь, не переставая, раздавались крики погонщиков, так как стоило больших трудов поднимать на гору большие куски мрамора.
Такая же суета, как на Пентеликосе, царствовала и на рудниках благородных металлов в Лаурионе и там, где добывалась глина. Остальное афиняне привозили из-за морей. Черное дерево и цветные материи, так же как и слоновая кость, привозились из далекой южной страны. Мрамор и дерево следовало обработать, свинец надо было растопить, слоновая кость должна была пройти через руки мастеров, которые умели делать ее мягкой, покорной резцу. Золотых и серебряных дел мастера были заняты приготовлением всевозможных украшений для храма, даже простые рабочие, прокладывавшие дороги, были заняты проведением новых путей, необходимых для множества подвозимых материалов. Таким образом, работа кипела повсюду.
Для постройки предпочитались молчаливые, серьезные, терпеливые египтяне. Они работали так же неутомимо, как над своими родными пирамидами, и все Афины превратились, казалось, в одну громадную мастерскую. Но само место, на котором должен быть воздвигнут храм, пока представляло собой еще одни развалины: на южных склонах земля частью выкопана, и в ямах уже лежат громадные квадратные камни фундамента, которые, по большей части, вынуты из остатков развалин, остальная часть вершины покрыта кусками мрамора, предназначенного для постройки. На заднем плане виднеются наскоро построенные бараки для мастерских. Повсюду слышен стук молотка, визг пилы, глухой стук бросаемых на землю камней и балок, и ко всему этому присоединяются крики надсмотрщиков, поощряющих и подгоняющих рабочих.
Посреди этого беспорядка, царящего на Акрополе, остался еще один памятник древних времен — таинственный, мрачный храм, посвященный культу морского бога Посейдона и рядом с ним не менее таинственный и мрачный храм змеиноногого Эрехтея, древнего эллинского героя, наполовину разрушенный в Персидскую войну и частично восстановленный. По преданию, богиня Афина Паллада подарила дочерям царя Кекропса новорожденного змеиноногого ребенка неизвестного происхождения, но строго запретила открывать ящик, в котором он находился. Но дочери Кекропса, называвшиеся Пандроза, Аглаура и Хеха, подстрекаемые любопытством, открыли ящик и нашли мальчика в клубке змей. Тогда, не помня себя от ужаса, девушки бросились вниз со скалы Акрополя.
Что же касается змеиноногого мальчика, то он вырос под покровительством царя Кекропса и сделался могущественным царем Афин. Храм был построен над могилой этого полубога, но душа его еще живет, по верованию афинян, в змее, которую постоянно держат в храме. Животное считается таинственной покровительницей храма и каждый месяц ей приносят в жертву медовую лепешку.
Священный источник течет в ограде храма. Его вода имеет солено-морской вкус, который объяснялся подземным сообщением с морем. Когда дул южный ветер, то, по словам афинян, в источнике слышался легкий плеск морских волн.
— В этом нет ничего удивительного, — говорят афиняне, — так как этот источник родился от удара трезубца Посейдона по скале Акрополя, когда он спорил с богиней Палладой-Афиной за обладание Аттикой. Следы трезубца до сих пор еще видны в скале, и каждый может убедиться в этом собственными глазами.
Но Афина Паллада посадила рядом с источником в земле то масличное дерево, от которого произошли все маслины Аттики — эта гордость и благословение страны — и это масличное дерево послужило источником благополучия целого народа и дало победу мудрой богине Афине Палладе. Это старое священное масличное дерево также помещается в ограде храма. Персы сожгли его, но на следующее утро, по милости богов, оно снова выросло в прежнем величии.
Но высочайшей святыней в ограде храма считается изображение Афины Полии из масличного дерева, созданное нечеловеческой рукой и упавшее с неба. Сам Эрехтей поставил его, не изменив ни в одной черте, так, по крайней мере, учат жрецы, служащие в храме Эрехтея. Негасимая лампада горит перед ней в мрачном храме. Там можно найти приношения самого странного и разнообразного характера: сделанный из дерева Гермес, постоянно украшенный миртовыми ветвями, относящийся к временам Кекропса, странной формы кресло, сделанное в доисторические времена самим Дедалом, точно так же, как и трофеи персидской войны: отнятые панцири и громадные мечи побежденных персидских предводителей.
Перед храмом на чистом воздухе стоит жертвенник Зевсу. На нем не приносится в жертву ничего живого, здесь величайшему богу приносятся в жертву только разнообразные яства. Таков был упоминаемый в песнях Гомера храм Эрехтея, вокруг которого были расположены храмы других богов и против которого должен был воздвигнуться новый роскошный храм Афине Палладе.
Перед входом в храм происходило священнодействие: старое деревянное изображение покровительницы города Афины очищалось и заново одевалось, и эта чистка должна была проходить торжественно, как то бывает во всевозможные религиозные празднества. С изображения были сняты все украшения и платье, и оно было покрыто специально предназначенным для этого покрывалом. Снятое платье должно было стираться назначенными для этого женщинами. В это время к храму запрещалось подходить кому бы то ни было. Но вот чистка окончена. Богиня снова одета. Ее волосы (так как она сделана с волосами) тщательно заново причесаны, тело снова украшено венками, диадемой, ожерельем и серьгами. Особы, принимавшие участие в церемонии, удалились; вскоре на ступенях храма остались только двое разговаривающих между собой — один из них был жрец храма Эрехтея Диопит. Лицо его мрачно. Стоя на пороге храма, он бросает гневный взгляд на толпу рабочих, говор и шум которых кажутся ему дерзновенным нарушением святости этого храма. Род Этеобутадов, из которого с незапамятных времен избирались жрецы храма Эрехтея и помогающие им жрецы Афины Полии, был самым древнейшим из всех жреческих родов во всей Аттике, но в новейшие времена родственный Эвмольпидам жреческий род Деметриев, совершавших элевсинские мистерии, поднялся в аттической иерархии еще выше. Не без тайного негодования переносили Этеобутады эту перемену, но не одно это негодование омрачало расположение духа Диопита. Снова бросив недовольный взгляд на работу Парфенона, он обратился к человеку, стоявшему рядом с ним с видом доверенного и помощника, который был не кто иной, как Лампон, прорицатель, вызванный в дом Перикла, чтобы объяснить случившееся в его имении чудо.
— Спокойствие, — говорил Диопит, — исчезло с этой вершины, с тех пор, как сюда явилась шумная толпа Фидия и Калликрата, и меня не удивило бы, если бы сами боги в скором времени бежали от этого глупого и противного богам дела, так как, разумеется, противно богам то, что они предпринимают: вместо того, чтобы сначала восстановить с новым блеском древний храм Эрехтея после разорения его персами, Перикл и Фидий начинают постройку нового, совершенно бесполезного роскошного храма как раз напротив старой древней святыни. Куда бы я ни взглянул, повсюду поле зрения ограничено этим новым сооружением. О! Я знаю, к чему стремятся эти ненавистники богов: они хотят отодвинуть на задний план старый храм и его богов, они хотят заставить забыть древние благочестивые нравы, они хотят вместо старого храма и старых богов, пренебрегавших роскошью и пустым блеском, поставить таких, которые привлекали бы зрение наружным великолепием, но не возбуждали бы в сердцах божественного страха. Что будет из этого нового храма, из этого Парфенона? Храм без жрецов, без священной службы хвастливая игрушка, цель и место для всевозможных празднеств и, о позор, вместилище сокровищ, хранилище золота афинян, которое они приобретают добром или злом! Только как хранительницу золота, ставят они в храм богиню, и какую богиню! Что такое будет это роскошное изображение из золота и слоновой кости, произведение человеческих рук, тогда как старое деревянное изображение, помещающееся в этом не бросающемся в глаза храме, не есть произведение смертного, стремящегося прославиться: его происхождение божественно, афиняне получили его, как милость богов.
Так говорил Диопит.
— Да, — согласился Лампон, — в настоящее время все простое, древнее, достойное уважения, священное не уважается многими, и скоро смертные захотят подняться выше богов.
Тогда Диопит продолжал, понижая голос, с таинственным видом:
— Перикл и Фидий, уговорившие афинян на эту новую постройку, не знают того, что знаем мы, жрецы храма Эрехтея, что то место, на котором они хотят воздвигнуть новый храм, принадлежит к таким местам, на которых никогда не садятся птицы, а если которая опустится, то умирает, как пораженная ядовитым дыханием. Пусть они строят на этом несчастном месте не благословение, а проклятие будет их уделом… Афиняне привыкли действовать необдуманно — многие не знают отчего это, но нам, Этеобутадам, известно, что Посейдон, побежденный в споре с Афиной Палладой, разгневанный на свое поражение, решился во все времена давать неблагоразумные советы афинянам.
— Да, они неблагоразумны, — согласился Лампон, — и не благоразумен их предводитель, так как слушается советов тех, кого называют мудрецами и друзьями истины. Афиняне слушаются Перикла, а сам Перикл слушается Анаксагора, изучающего природу, который, полагая, что все должно иметь естественные причины, считает богов излишними. Недавно меня призывали в дом Перикла, чтобы объяснить происшедшее там чудо. В имении Перикла родился баран с одним рогом на лбу — я сделал то, что от меня требовали, по всем правилам моего искусства, и Перикл мог бы остаться довольным моим предсказанием, но я получил плохую благодарность, так как Перикл почти ничего не говорил, а Анаксагор, случайно бывший вместе с ним, улыбнулся, как будто мои поступки и слова были глупы и ничего не значащими.
— Я его знаю, — отвечал Диопит и мрачный блеск сверкнул в его глазах, — я хорошо знаю Анаксагора — один раз мне пришлось разговаривать с ним по дороге к Пирею о богах, и я убедился, что его мудрость самая погибельная. Таких людей не следует терпеть в нашем государстве, а то кончится тем, что афинские законы будут бессильны против отрицателей богов. Нет, большое число афинян до сих пор еще содрогается от ужаса при этом имени.
В эту минуту проницательный взгляд Диопита увидал поднимавшихся по западному склону горы нескольких человек, погруженных в оживленный разговор.
— Мне кажется, — сказал Диопит, — что я вижу там неблагоразумного советника афинян, друга и покровителя Анаксагора, идущего собственной персоной. Рядом с ним, если зрение не обманывает меня, идет один из нынешних поэтов, но кто такой этот третий, стройный юноша, идущий рядом с Периклом?
— По всей вероятности, — отвечал Лампон, — это молодой артист из Милета, играющий на цитре, с которым, как я слышал, очень сблизился Перикл и который с некоторого времени повсюду появляется вместе с ним.
— Юный игрок на цитре, — повторил Диопит, внимательно всматриваясь в фигуру милезийца, — до сих пор я знал Перикла только как любителя красоты другого пола, теперь же я вижу, что он всюду умеет ценить прекрасное, так как, клянусь богами, этот юноша достоин служить не только так называемому олимпийцу, Периклу, но даже и самому повелителю Олимпа, великому Зевсу. Меня только удивляет, что олимпиец Перикл не боится появляться так открыто перед глазами афинян со своим признанным любимцем.
В то время, как жрец храма Эрехтея разглядывал спутника Перикла недовольным взглядом, все трое подошли ближе.
Красивая, юношеская фигура того, кого Лампон и Диопит называли игроком на цитре из Милета, приблизилась. Спутник Перикла часто бросал сверкающий взгляд на очаровательную фигуру юноши. Сам он также был красив. Открытому лбу его не доставало только сияющего венца.
Навстречу пришедшим подошел Калликрат, приводивший в исполнение то, что придумывал Фидий и Иктинос. При взгляде на Калликрата видно было, что этот человек проводит все время на постройке, под ярким и горячим солнцем наблюдая за рабочими. Его лицо загорело от солнца так, что едва отличалось цветом от его темной бороды. Черные сверкающие глаза также, казалось, приобрели новый блеск от солнца. Костюм его едва отличался от костюма простых рабочих. Таким же образом он трудился теперь над созиданием храма на Акрополе, как занимался в течение нескольких прошлых лет постройкой средней соединительной стены, которая была его произведением и которую он только недавно окончил к великой радости Перикла.
Перикл обратился к Калликрату с различными вопросами, и Калликрат с довольным видом указал на оконченный фундамент.
— Вы видите, — сказал он, — фундамент окончен и вместе с ним большие мраморные ступени, окружающие храм. Точно также завершены колонны для помещения с изображением богини и сокровищем. Конечно, все это сделано еще в грубом виде, так как окончательная отделка последует только тогда, когда окончено будет все здание, и ты не должен судить по тому, что видишь в настоящую минуту. Придется потерпеть, так как Иктинос медлит и не решается… и Фидий точно так же…
— Да, я легко могу себе это представить, — сказал Перикл, — Иктинос всегда долго думает.
— И Фидий точно так же, — повторил Калликрат почти с досадой. — Они по целым дням сидят и шепчутся, разложив перед собой исписанные листки и таблицы, вымеряют и считают, обдумывают всевозможные сочетания, обсуждают соотношение карнизов и капителей, затем снова отправляются на верх к храму Тезея, измеряют там колонны и балки, но и там не кажутся довольными, так как находят, что и там потолки немного тяжелы, промежутки между колоннами слишком велики, и здесь все это должно быть сделано лучше. Затем они снова начинают свои измерения, даже ссорятся немного, делают попытки испробовать, насколько угловые колонны должны быть крепче остальных и насколько, незаметное для глаза, уменьшение промежутка между угловой колонной и соседней с ней, должно быть меньше, чем уменьшение промежутка между остальными, и каким образом добиться полной гармонии между всеми частями здания.
— Кто не стал бы завидовать Иктиносу за его верный взгляд! — вскричал Перикл.
— У него соколиные глаза, — сказал Калликрат, — вы не можете себе представить, как удивительны всесторонняя опытность и познания этого человека и как необычен его глазомер: он постоянно носит в руках масштаб, но мало употребляет его, так как зрение заменяет для него измерение и вычисление. Его глаза настолько удивительны, что можно сказать, что он меряет глазами и видит пальцами… и Фидий точно так же. Он часто говорит, и вы без сомнения слышали это: «Дайте мне львиную лапу и по ней я сделаю вам всего льва».
— Отчего же зрению эллинов не быть настолько же тонким, как и слуху? — сказал спутник Перикла. — Мы поэты и музыканты… — говоря это, он бросил взгляд на юного артиста, — различаем малейшую неверность, малейшее изменение в ритме, различаем полутона, несуществующие для слуха непосвященных.
— Конечно, Иктинос и Фидий заслуживают больше славы за то, что они придумывают и рисуют на папирусе столь изящные планы, — улыбаясь, продолжал Калликрат, — но не забывайте, что все эти тонко придуманные и изображенные на папирусе чертежи нужно осуществить из грубых материалов. Вот посмотрите доску, на которой Иктинос начертил мне план того, что он хочет, чтобы было сделано, и я должен сделать все это из грубых камней, в громадном масштабе и, в то же время, не пропустить ни одной тонкости, как если бы все это было сделано перочинным ножом из маленьких кусочков дерева.
— Да, — сказал старший спутник Перикла, — мне кажется, едва ли стоит большого труда осуществить в большом виде и притом прямыми линиями начерченный здесь план…
— Прямыми линиями, говоришь ты, — перебил Калликрат почти с насмешливой улыбкой. — Прямыми линиями… великие боги! Знаете ли вы, что говорит Иктинос? «Чтобы казаться прямою, линия, в больших сооружениях, никогда не должна быть такой в действительности». Посмотрите на этот фундамент и на ступени, ведущие к его поверхности, вы, конечно, предполагаете, что их поверхность действительно так гладка и пряма, как представляется вашему взгляду, но вы ошибаетесь: линия этой поверхности поднимается к середине слегка волнистым, для глаз незаметным, а между тем, вымеренным глазом образом, и эти легкие, едва заметные искривления вы можете увидеть позднее в карнизах, хотя, может быть, в меньшем размере. И на всех внешних фасадах храма Иктинос желает, чтобы было проведено это искривление точно так же, как в колоннах, и стены не должны подниматься прямо, а должны иметь легкий наклон, так как иначе, Иктинос говорит, что все здание, вместо того, чтобы свободно и легко подниматься к небу, будет иметь приземистый вид. Думайте, что хотите об этих и подобных тайнах искусства обоих мастеров, но подумайте и о том, каково мне воплощать их в действительности.
— Я не сомневаюсь, что тебе это удастся, Калликрат, — поспешно сказал Перикл, — я знаю, на тебя Иктинос и Фидий могут рассчитывать. Их способности вложены в их души богами, и мы не должны ни в чем препятствовать им.
— И до тех пор, пока здесь не останется камня на камне, — прибавил спутник Перикла, — все созданное этими людьми будет поражать восхищением умы и сердца зрителей, как теперь, мне кажется, поражает ум и сердце вот этих двух людей, глядящих сюда.
— Наша постройка не только поражает их ум и сердце, — с улыбкой вмешался Калликрат, — но возбуждает также их зависть. Они глядят на нас с ненавистью, но я сам умею отвечать таким же взглядом, мы постоянно ссоримся, и между моими людьми и слугами этого храма уже идет открытая вражда.
— Нам нечего удивляться, — сказал Перикл, — если жрецы храма Эрехтея раздражены против нас: вместо того, чтобы возобновить их храм, мы на глазах у них строим новый. Но кто осмелился бы дерзновенной рукой дотронуться до древних тайн этого мрачного святилища?
Да, — сказал Калликрат, — лучше всего оставить их в покое, вместе с их старыми богами, они не хотят знать ничего о новых богах, они моют и причесывают старых, переодевают их в новые платья и думают, что они могут существовать вечно. Эти люди хотели бы видеть Афину Палладу изваянной с совиной головой.
— Вот идут Фидий и Иктинос! — сказал старший спутник Перикла, поглядев в другую сторону, — теперь мы услышим их самих…
— Вы немного услышите, — возразил Калликрат, — Фидий, как нам известно, молчалив, а Иктинос сердится на всякого, кто попытался бы заставить его говорить о плане. Эти люди разговорчивы только друг с другом и ни с кем более.
В это время Фидий и Иктинос подошли к ним.
Иктинос был невидный, слегка сутуловатый человечек, у него было сонное, болезненное лицо и задумчивые глаза, как бы утомленные долгим бодрствованием, но в его походке было что-то поспешное и беспокойное, заставлявшее предполагать в нем легко возбуждаемую и подвижную душу.
Фидий обменялся пожатием руки с Периклом и его старшим спутником. Что касается юного музыканта, то скульптор бросил на него странный взгляд: он, казалось, знал его и в то же время не хотел знать.
У Иктиноса была наружность человека, которому встреча со своими ближними редко бывает приятна, и казалось, он желает продолжать путь без Фидия, но спутник Перикла, желая испытать справедливость сказанного Калликратом, обратился к озабоченному и спешившему Иктиносу с вопросом:
— Учитель, не согласишься ли ты, как знаток, разрешить вопрос, который недавно занимал меня вместе с Периклом и юным музыкантом? Мы обсуждали причины, заставляющие вас, архитекторов, не помещать архитравы непосредственно над вершиной колонн. Они утверждали, что это делается от того, иначе здание имело бы вид такой, как будто тяжесть карнизов подавляет массу колонн…
Иктинос тихо улыбнулся.
— В таком случае это должны быть колонны из масла! — вскричал он саркастическим тоном. — Ха! Ха! Ха! Нечего сказать, прелестные колонны!
— Ты смеешься над этим объяснением, — сказал спутник Перикла, — в таком случае объясни нам сам, почему вы так делаете?
— Потому, что если бы мы сделали иначе, то это было бы отвратительно, ужасно и невыносимо!
Эти слова Иктинос произнес поспешно одно за другим, сверкая на спрашивающего своими серыми глазами, и поспешно пошел дальше.
Все засмеялись.
— Я вижу, — продолжал Перикл, обращаясь к Фидию, — что работы быстро продвигаются вперед, это крайне приятно! Мы должны работать быстро и усердно, должны пользоваться благоприятным временем — стоит начаться большой войне и все остановится, так как может появиться недостаток в средствах, чтобы докончить начатое.
— В мастерских уже усердно работают над слепками и глиняными моделями угловых групп и фриз, — отвечал Фидий.
— Не думаешь ли ты, — спросил Перикл, — обратиться к Полигноту, чтобы и здесь точно так же, как и внизу, в храме Тезея, резец и кисть разделили между собой работу по части украшения? Впрочем, я вспоминаю, ты не совсем благосклонно смотришь на живопись, эту родную сестру ваяния, хотя, может быть, она несколько отстала.
— Я сам юношей занимался живописью, — отвечал Фидий, — но она не удовлетворяла меня, я хотел, чтобы то, что я представлял себе в мечтах, выходило полно, округленно и чисто, а этого я мог достичь только резцом.
— Хорошо, — сказал Перикл, — пусть новый храм Паллады будет украшен только ваянием, чтобы он мог служить памятником лучшего, что мы можем создать. Мы вместе придумаем способ извиниться перед Полигнотом, а затем, когда будет окончен этот храм, посмотрим нельзя ли сделать что-нибудь для храма негодующих жрецов, а также и для небольшого храма богини Паллады, смело возвышающегося на террасе скалы. Я хотел бы, чтобы когда я наконец сойду с поля деятельности, все желания афинян были бы исполнены — тяжело сознание, что так много недовольных мной! Ты улыбаешься?.. Конечно, серьезный и строгий Фидий может довольствоваться только самим собой…
— Это самое трудное, — возразил Фидий.
— Ты не боишься противников, — продолжал Перикл, — берегись, у нас в них нет недостатка. Тебе также завидуют, и то, что ты создаешь, нравится не всем!..
— Афина Паллада никогда не позволит мне трепетать, — отвечал Фидий словами Гомера, указывая рукой на громадное изображение богини.
Затем Фидий удалился, чтобы снова соединиться с Иктиносом, а Перикл с его спутниками продолжал свой обход вершины Акрополя.
Трагический поэт погрузился в разговор с юным игроком на цитре. Он сам был довольно хороший музыкант, но юноша в своем разговоре с ним выказал такие способности, что он, наконец, с удивлением сказал:
— Я знал, что милезийцы славятся своей любезностью, но не знал, что они так мудры…
— А я, — возразил юноша, — всегда считал трагических поэтов Афин за людей мудрых, но не думал, чтобы они могли быть так любезны. Я слишком поспешно судил об авторах по их произведениям. Почему ваша трагическая поэзия до сих пор так мало затрагивала нежные движения человеческого сердца? В ваших произведениях все величественно, благородно и нередко ужасно, но вы не отдаете заслуженного места могущественной страсти, называемой любовью. Умели же Анакреон и Сафо так много сказать о ней, почему же нынешние авторы трагедий пренебрегают изображением в произведениях этого нежного и чистого человеческого чувства?
— Мой юный друг, — улыбаясь, отвечал поэт, — мне кажется, что нежный, крылатый, вооруженный стрелами бог не мог бы найти человека, более достойного для описания его, чем ты. Несколько дней тому назад мне пришел в голову план трагедии, в которой должно быть предоставлено большое место тому чувству, за которое ты так стоишь. Не знаю, стал ли бы я писать эту трагедию, но теперь после твоих слов, а также увидав твой сверкающий взгляд, которым ты сопровождал свои слова, я чувствую себя воодушевленным и вдохновленным.
— Прекрасно, — сказал юноша, — я приготовлю тебе благоухающий венок в день победы твоей трагедии.
— Венок из красных роз! — вскричал поэт. — Я в моих стихах предполагаю воспеть могущество Эрота.
— Конечно, — отвечал юноша, — благодарный крылатый бог, как кажется, желает, чтобы я сейчас же нарвал роз для этого венка.
С этими словами стройный юноша вскочил на выдающийся выступ скалы, в трещине которой зеленел, может быть, столетний большой розовый куст, весь покрытый цветами.
— Берегись, юный друг! — сказал поэт, — ты не знаешь на каком несчастном месте ты стоишь: с вершины этой скалы бросился в море афинский царь, потому что его сын, возвращаясь после сражения с чудовищем, забыл в знак победы поднять белый парус. Впрочем, на этой горе нельзя сделать шагу, чтобы не натолкнуться на какое-нибудь воспоминание прошлого, чтобы не оживить какого-нибудь древнего предания.
— Если ты так смел, мой милезийский друг, — вмешался Перикл, — то следуй за нами через скалу к обрыву, с которого представляется прекрасный вид на всю окрестность.
Юноша, смеясь, поспешил вперед, и скоро все трое стояли на краю обрыва.
— Прислушиваясь к гармоническому шуму этих волн, — сказал Перикл, каждый раз, когда я смотрю на эти вершины, на расстилающиеся у меня под ногами горы Пелопонеса, я чувствую странное стремление: мне кажется, как будто я должен обнажить меч, мне кажется, как будто за этими горами поднимается мрачный образ Спарты и с угрозой глядит сюда…
— Взгляд государственного правителя и военного героя всегда несется вдаль, — вмешался поэт, — не лучше ли, вместо того, чтобы обращать взгляды на горы далекого Пелопонеса, наслаждаться тем, что лежит у нас перед глазами. Юноша, не увлекайся Пелопонесом и его грозными горными вершинами, обрати свой взгляд на более веселую картину, расстилающуюся у твоих ног, полюбуйся на кипящую здесь оживленную жизнь, обрати свой взор к Пирею, а оттуда на Рамнос и Марафон.
Черты лица поэта воодушевлялись по мере того, как он говорил, но более всего, казалось, его вдохновляли сверкающие глаза юноши, наконец он схватил последнего за руку и сказал:
— Но лучше всего — это моя родина, я просил бы тебя приехать ко мне, прожить несколько дней в моем деревенском доме на берегу Кефиза, я покажу тебе мои цитры и лиры, и, если тебе понравится, то мы устроим маленькое состязание в музыке и пении вроде аркадских пастухов.
Юноша улыбнулся, а Перикл, после короткого молчания, сказал:
— Я сам в скором времени привезу к тебе юного Аспазия, тем более, что в состязании в музыке и в пении вы должны иметь какого-нибудь судью.
— Юношу зовут Аспазием! — вскричал поэт, — это имя напоминает мне прекрасную милезианку, о которой я слышал в последнее время…
Юноша покраснел. Эта краска удивила поэта, он еще держал в руке руку юноши, взятую, чтобы проститься, и в эту же минуту почувствовал, уже без сомнения не в первый раз, хотя ранее, может быть, не сознавал этого, что рука юного милезийца слишком мягка, тепла и мала даже для такого молоденького мальчика, каким он казался. Одну половину тайны он прочел в яркой краске, выступившей на щеках юноши, другую — сказала ему рука… Поэт не ошибся, рука, которую он держал в своей руке, не была рукой юноши эта была рука прелестной Аспазии.
После первого свидания в доме Фидия, Перикл и милезианка снова увиделись сначала у самого Гиппоникоса, приятеля Перикла, затем стали встречаться все чаще и чаще и вскоре стали неразлучны.
Аспазия переоделась в мужской костюм и часто сопровождала своего друга под видом игрока на цитре из Милета. Таким образом пришла она с ним в этот день на Акрополь. По дороге к ним присоединился поэт, которого влекло к мнимому юноше непонятное для него самого чувство. Теперь загадка была для него разгадана, он со смущением опустил маленькую ручку, но скоро снова овладел собой и сказал с многозначительной улыбкой, обращаясь к своему другу Периклу:
— Я замечаю, что бог поэтов Аполлон расположен ко мне, он избавил меня от далекого пути в Дельфы и не только объяснил мне сон, виденный мной ночью, но заставил меня видеть сон наяву и, вместе с тем, вдруг наградил меня способностью по одному прикосновению к руке человека определять его пол, даже если бы он хотел скрыть его…
— Ты уже давно любимец богов, — возразил Перикл, — от тебя Олимпийцы не имеют никаких тайн…
— И хорошо делают, — отвечал поэт. — Я причисляю к ним также и Олимпийца Перикла…
— Что же касается твоего искусства угадывания пола милезийского игрока на цитре, — сказал Перикл, — то последний имеет право носить мужской костюм, так как обыкновенно женщины всюду бывают страдальческими существами, тогда как эта имеет чересчур деятельную и подвижную натуру и к ней нельзя приблизиться, не попав под ее влияние.
— Я сам на себе убедился в этом, — сказал поэт. — Несколькими словами она зажгла во мне божественный огонь вдохновения. Достойные удивления мудрые мысли сходят с этих прелестных губ. Как приятны мне были бы и далее такие ощущения, но солнце уже заходит за вершины Акрокоринфа, я слышу в кустах пение соловья, который напоминает мне, что пора возвращаться домой, поэтому я прощаюсь с вами и с сожалением должен удалиться. Не забудьте вашего обещания и вспоминайте обо мне в моем уединении.
— Мы не забудем твоих слов, — сказал Перикл, — да сопутствует тебе муза в твоем одиночестве. Среди соревнования всех искусств, трагическая поэзия также должна достигнуть своего апогея. Дай нам скорее насладиться новым плодом твоего вдохновения.
— Я надеюсь, что твои слова исполнятся, — отвечал поэт, — если надо мной будет витать дух этого игрока на цитре, которым я очарован, хотя не слышал еще ни одного звука его инструмента. Как кажется, он избирает сердца государственных людей и поэтов, чтобы играть на них свои мелодии.
Так говорил поэт с высоким лбом и ясными, воодушевленными глазами. Он пожал руку другу, поклонился переодетой милезианке, затем, повернувшись, стал медленно спускаться с Акрополя, постоянно оборачиваясь.
— Не бойся, что этот человек узнал нашу тайну, — сказал Перикл Аспазии.
— Я тоже самое хотела сказать тебе, — улыбаясь, возразила Аспазия.
— Ты быстро осознала благородство его души, — сказал Перикл.
— Он так же чист, и душа его прозрачна, как волны Кефиза, — отвечала Аспазия, — но идем тоже вниз, так как я чувствую себя слишком разгоряченной этим жарким вечером. Мои губы жаждут прохлады.
— Идем, — сказал Перикл, — нам стоит только сделать несколько шагов и повернуть направо, тогда перед нами будет грот, из которого вытекает источник, который освежит твои пересохшие губы.
Перикл и Аспазия спустились с нескольких ступеней, высеченных в скале, и подошли к гроту, из которого вытекал источник. Это был ручей Клепсидра, вода которого местами совершенно исчезала и затем снова появлялась. Аспазия зачерпнула воды в горсть и поднесла Периклу, который выпил воду из ее обнаженной руки.
— Ни один персидский царь, — улыбаясь сказал он, — не пил из такого дорогого сосуда. Только он настолько мал, что я боялся проглотить его вместе с напитком.
Аспазия засмеялась и хотела ответить на шутку, но вдруг испугалась, неожиданно заметив лицо, глядевшее на них из полусвета пещеры и улыбавшееся ей добродушной улыбкой. Подойдя ближе, она увидала довольно грубо сделанное изображение бога Пана, которому была посвящена пещера.
— Не бойся, — сказал Перикл, — бог пастухов — добродушное существо.
— Но часто он бывает зол, — возразила Аспазия, — пастухи говорят о нем по-разному.
— Однако, он очень добродушно встретил Фидипида, — заметил Перикл, отправившегося в Спарту, чтобы как можно скорее призвать Спарту помогать нам против Персов, и ласково обошелся с ним на границе Аркадии, где он постоянно живет. Ему понравилось, что юноша, не переводя духа, из любви к родине, бежал по горам и, вследствие этого, составил себе хорошее мнение об Афинах, о которых прежде мало заботился. Он сам явился помочь нам при Марафоне.
— Пан может быть добрым, когда желает, — сказала Аспазия, — но мне кажется, эта пещера не подходит для земледельцев и пастухов.
— Ты права, — отвечал Перикл, — этот грот тем более слишком хорош для Пана, так как он служил брачным ложем для бога света Аполлона, полюбившего дочь Эрехтея Креузу, сын которой Ион был родоначальником нашего ионического племени.
— Как! — с волнением вскричала Аспазия, полушутя-полусерьезно, здесь колыбель благороднейшего из племен Греции, и афинские девы не украшают стен этой пещеры венками из роз и лилий, и вместо сверкающего красотой бога Аполлона здесь стоит с глупым, широким лицом аркадиец, чуждый для вас, пришелец из мрачных и враждебных гор Пелопонеса?
— Отчего ты так восстаешь против бога горной и лесной тишины? смеясь возразил Перикл. — Я не знаю под чьей защитой могла бы лучше встретиться страстно влюбленная пара, как под защитой идиллического покровителя мира и спокойствия…
— Но, — вскричала Аспазия, — во всяком случае, я благодарна ему хоть за одно, за ту прохладу, которую он посылает нам в этой пещере.
Говоря это она, сняла с головы фессалийскую шляпу и надела ее на голову пастушескому богу. Золотые роскошные локоны рассыпались у нее по плечам.
— О, — продолжала она, смеясь, — если бы я могла отдать Пану все свое платье игрока на цитре — оно положительно стесняет меня. Как долго еще придется мне переносить это стеснение, о, афиняне, когда дозволите вы женщине быть женщиной!
Душа Перикла была полна блаженством, когда он спускаясь при свете звезд по склону горы, нежно обнимая красавицу и глядя на освещенное луной громадное изображение богини Фидия, говорил:
— О, Афина Паллада, сними свой боевой шлем и дозволь соловьям спокойно вить свои гнезда.
5
В то время, когда происходило описанное нами, двое из богатых и знаменитых афинских граждан первые сделали попытку соперничать, не только, как бывало прежде, блестящими подарками для города, но и неизвестной до сих пор домашней роскошью. Один из граждан был Гиппоникос, в доме которого жила Аспазия, человек благородного происхождения, другой — был пришелец Пириламп, один из разбогатевших менял из Пирея.
Гиппоникос вел свое происхождение ни от кого другого, как от самого Триптолема, любимца Деметра, основателя Элевсинских мистерий, изобретателя плуга и распространителя земледелия. Без сомнения, своему происхождению от Триптолема род Гиппоникосов был обязан тем, что занимал почетную должность жреца Элевсинских таинств, и наш Гиппоникос пользовался этой честью, но эта обязанность мало обременяла его: только во время больших мистерий он должен был на короткое время ездить в Элевсин. Удивительной особенностью в роде Гиппоникоса было то, что все представители его по очереди назывались Каллиасами и Гиппоникосами: каждый Каллиас называл своего первородного сына Гиппоникосом, а каждый Гиппоникос — своего сына Каллиасом.
История всех этих Каллиасов и Гиппоникосов была особенно замечательна тем, каким образом они собрали свои богатства. Гиппоникоса, жившего во времена Солона и бывшего лучшим другом этого законодателя, упрекали в том, что он положил начало благосостоянию своего рода, злоупотребив одним известием, сообщенным ему Солоном. Во времена Писистрата один из Гиппоникосов имел мужество купить имение изгнанного тирана. Во время персидской войны многие обеднели, но семейство Каллиасов и Гиппоникосов еще более разбогатело; один воин по имени Диомнест, доверил Гиппоникосу на сохранение сокровище, отнятое им при первом нападении азиатов у одного вражеского полководца. При втором нападении Персы взяли многих в плен, в том числе и Диомнеста, сокровище которого осталось в руках Гиппоникоса. Затем, одному Каллиасу посчастливилось в Марафонской битве: перс, которому он согласился пощадить жизнь, тайно свел его на место, где его единоплеменники зарыли много золота. Каллиас из предосторожности убил перса после того, как тот указал ему, где зарыто сокровище, дабы тот не выдал этой тайны другим прежде, чем Каллиас успеет перенести сокровище. Таким образом, богатство этого рода все увеличивалось, и, само собой разумеется, представители его пользовались большим почетом в общественном управлении. Многие Каллиасы и Гиппоникосы служили своим согражданам в персидской войне, как послы во время переговоров о мире, двоим из них даже были воздвигнуты памятники.
Наш Гиппоникос, у которого гостила Аспазия, делал честь своим предкам: он был человек добрый и очень любимый народом, он часто делал приношения богине Палладе, при всяком случае угощал народ, а во время большого праздника Диониса, каждый мог прийти к нему получить бокал с вином и набитую плющом подушку, чтобы поставить на нее бокал. Когда он однажды отправился в Коринф, чтобы посетить там одного своего друга, то по дороге к нему узнал, что этого человека преследуют кредиторы и послал своего дворецкого, чтобы удовлетворить всех, так как ему было бы неприятно застать друга в дурном расположении духа. Его дом в Афинах, как мы уже сказали, во многом отличался от жилища других афинян, только разбогатевший меняла Пириламп старался сравняться с ним. У последнего был дом в Пирее, устроенный по образцу дома Гиппоникоса, которого он во всем старался превзойти. Когда Гиппоникос выписал себе маленькую собачку из Милета, то Пириламп сейчас же приобрел себе другую, которая была еще меньше. Стоило Гиппоникосу добавить к числу своих собак новый экземпляр, величине которого удивлялись люди — Пириламп не находил покоя до тех пор, пока не приобретал себе другой, еще большей. У Гиппоникоса был привратником настоящий великан, и, так как Пириламп никак не мог достать себе человека более высокого роста, то он приказал стеречь ворота забавному карлику, обращавшему на себя всеобщее внимание.
Старший сын Гиппоникоса, которого, как само собой разумеется, звали Каллиасом, не мог заучить двадцати четырех букв алфавита, тогда Гиппоникос назвал товарищей маленького Каллиаса, детей своих рабов, именами букв алфавита. У Пирилампа тоже был сын, по имени Делос, и так как маленький Делос любил играть со щенками, то в дом было взято двадцать четыре щенка, из которых каждый носил имя одной буквы алфавита, написанное на дощечке и привязанной к его шее.
Гиппоникос славился своими лошадьми, и, так как Пириламп в этом отношении не мог превзойти его, он старался взять над ним перевес, приобретя замечательную коллекцию редких обезьян. У Гиппоникоса были прекрасные голуби, как ни у кого в Афинах. Это торжество соперника не давало покоя Пирилампу, он долго придумывал, чем бы взять перевес над голубями Гиппоникоса и, наконец, выписал из Самоса пару роскошных птиц, хвосты которых украшены сотнями глаз знаменитых птиц Геры, до сих пор известных в Афинах только лишь по названию.
Птицы, окруженные тщательной заботой, стали размножаться. Вскоре во дворе Пирилампа появилась маленькая стая прелестных птиц. Появляясь на плоской крыше дома, эти птицы приводили в восторг всех проходящих. Победа Пирилампа, казалось, была решительной: любопытные афиняне толпами приходили посмотреть на его павлинов. Счастливый соперник Гиппоникоса не успокоился до тех пор, пока сам Перикл не дал ему обещание придти и посмотреть на его павлинов.
Перикл явился к нему в сопровождении Аспазии, снова скрывшейся под костюмом милезийского музыканта.
В то время всякий, кто хотел сделать своей подруге дорогой подарок, дарил ей одного из молодых павлинов Пирилампа. Аспазия была восхищена красивыми птицами. Периклу казалось, что он ясно прочел в ее глазах мысль — как украсила бы такая птица перистиль ее дома. Он не мог не отвести Пирилампа в сторону, чтобы попросить его послать одного из молодых павлинов милезианке Аспазии, жившей в доме, соседнем с домом Гиппоникоса. От самой Аспазии Перикл скрыл свою просьбу, чтобы сделать ей сюрприз своим подарком.
Утром на другой день после этого посещения Периклом и переодетой милезианкой Пирилампа, Гиппоникос неожиданно вошел в комнату красавицы, пользовавшейся его гостеприимством.
Гиппоникос был человек довольно полный, лицо его было красно и немного отекло, глаза имели добродушное выражение, а на толстых губах всегда мелькала улыбка. С той же улыбкой на губах, но на этот раз с оттенком некоторой насмешки, он вошел к Аспазии.
— Прелестная гостья, — сказал он, — я слышал, что тебе очень нравится в Афинах?
— Благодаря тебе, — отвечала Аспазия.
— Не совсем, — возразил Гиппоникос, — ты имела сношения с учениками Фидия, а в последнее время познакомилась с моим другом, великим Периклом, я даже слышал, что ты очень часто сопровождаешь его, для большего удобства переодетая музыкантом, и, если я не ошибаюсь, голуби Гиппоникоса перестали тебе нравиться, и ты в обществе Перикла спустилась в Пирей, чтобы полюбоваться павлинами Пирилампа.
— Да, эти павлины очень красивы, — непринужденно сказала Аспазия, — и ты сам должен был бы пойти посмотреть на них.
— Я недавно проходил мимо дома Пирилампа, — отвечал Гиппоникос, — и слышал, как кричали эти животные — этого для меня было достаточно. Конечно, всякий может находить развлечения, где ему угодно. То, что имеешь у себя дома, наконец надоедает, и, как я замечаю, очень часто гостеприимство плохо вознаграждается.
При этих словах Гиппоникос посмотрел в лицо Аспазии, надеясь, что она скажет что-нибудь, но она молчала. Тогда он продолжал:
— Ты знаешь, Аспазия, я освободил тебя в Мегаре из очень неприятных затруднений, я привез тебя сюда в Афины, я дружески принял тебя у себя в доме, я много для тебя сделал, а теперь, скажи, какую благодарность получил я за все это?
— Тот, кто требует благодарности таким образом, — отвечала Аспазия, тот желает платы, а не благодарности, и ты также, как я вижу, хочешь, чтобы тебе заплатили за то, что ты сделал для меня. И, как кажется, твои благодеяния имеют определенную цену, но напрасно, Гиппоникос, ты не объявил этой цены вперед, теперь же ты сердишься, как торговка на рынке, за то, что твоя цена слишком высока для покупателя.
— Не извращай дела, Аспазия, — возразил Гиппоникос, — ты знаешь, что я был покупателем, и за твое расположение я готов заплатить всем…
— В таком случае я — товар! — вскричала Аспазия. — Хорошо, пусть будет так — я товар! Если ты хочешь, меня можно купить…
— За какую цену? — спросил Гиппоникос.
— Всеми твоими богатствами тебе не заплатить ее, — возразила Аспазия.
Гиппоникос сделал движение.
— Это только слова, — сказал он наконец, и его лицо снова приняло добродушное выражение. — Тебя более нельзя иметь, вот и все! Другой купил тебя, какой ценой — это твое дело, и так как этот другой — великий Перикл, то я не сержусь ни на него, ни на себя. Я люблю Перикла и желаю ему всего хорошего, он некогда сделал мне большое одолжение, которого я никогда не забуду: он избавил меня от несносной жены, которая была в то время еще хороша, но так же несносна, как и теперь — от Телезиппы, да вознаградит его за это бог!
Сказав это Гиппоникос встал и удалился.
Первой мыслью Аспазии после того, как он ушел, было то, что ей неприлично пользоваться больше гостеприимством Гиппоникоса. Она позвала свою рабыню, приказала нагрузить пару мулов своими вещами и отвезти их к милезианке, жившей уже несколько лет в Афинах, которая была подругой матери Аспазии, и теперь любила почти материнской любовью свою милую соотечественницу.
Послав поблагодарить Гиппоникоса за гостеприимство и сообщить ему о своем решении оставить его дом, Аспазия переоделась в мужское платье и отправилась в сопровождении раба посетить Перикла в его доме. До сих пор еще она не решалась на подобный шаг даже переодетой, но в этот день она с нетерпением желала повидаться с другом, чтобы посоветоваться с ним, что ей делать, оставив дом Гиппоникоса.
В скором времени после удаления Аспазии, слуга явился сообщить Гиппоникосу, что пришел раб от Пирилампа и принес павлина, предназначенного для милезианки, живущей в соседнем доме. Гиппоникос ничего на свете не ненавидел так, как павлинов Пирилампа и, если бы он последовал первому движению своего раздраженного сердца, то сейчас же свернул бы шею птице, но он удовольствовался тем, что сказал, нахмурив брови:
— Милезианка уехала и я не знаю куда она отправилась: отнесите павлина в дом Перикла — без сомнения птица куплена им.
В это время Аспазия, по дороге к Периклу, дошла до Агоры. В то время, когда она поспешно пробиралась через толпу незнакомых людей, с ней вдруг встретился Алкаменес.
Скульптор остановился перед ней, глядя ей прямо в лицо и улыбаясь, сказал:
— Куда спешишь, прелестный юноша — без сомнения к Периклу? Желаю, чтобы новым друзьям ты понравилась больше.
— Полными правами на меня пока не обладает никто, — сказала Аспазия.
— Между прочим, я, — отвечал Алкаменес.
— Ты? — спросила Аспазия. — Я дала тебе то, в чем ты нуждался, то, что было нужно скульптору, ни больше, ни меньше.
— Ты должна была дать все или ничего, — возразил Алкаменес.
— В таком случае забудь, что я давала тебе что-либо, — сказала Аспазия и исчезла в толпе.
Они быстро обменялись этими немногими словами. Алкаменес горько и насмешливо улыбнулся, а Аспазия продолжала путь.
Между тем, в доме Перикла, Телезиппа была погружена в благочестивое занятие: она приносила жертву Зевсу, покровителю и умножителю имущества, чтимому всеми благочестивыми афинянами, а никто в таком совершенстве не знал древних обычаев предков, как Телезиппа. Она обернула правое и левое плечо шерстью, затем взяла еще ни разу не употреблявшейся новый глиняный сосуд с крышкой, также обвитый белой шерстью, смешала в этом сосуде всевозможные плоды с водой и маслом и поставила эту смесь в честь названного бога в переднюю комнату.
Она только окончила свое благочестивое занятие, когда увидела, что привратник впустил раба, несшего какую-то незнакомую ей птицу, с длинным хвостом и связанными ногами.
Раб сказал, что эта птица принадлежит Периклу и, оставив ее, ушел. Телезиппа не знала, что ей делать: купил ли Перикл эту птицу на рынке для того, чтобы изжарить к обеду — но Перикл никогда до сих пор не занимался подобными вещами. Она решила подождать возвращения супруга, а до тех пор повелела отнести птицу на маленький птичий двор.
Вскоре после ухода раба, принесшего павлина, дверь снова отворилась и в нее проскользнула, сопровождаемая рабыней, закутанная женская фигура, в которой Телезиппа узнала свою приятельницу Эльпинику.
На этот раз лицо Эльпиники было необыкновенно серьезным и взволнованным. Ее движения были быстры, глаза беспокойно вращались, губы дрожали, как бы от нетерпения сказать что-то, облегчить себе душу сообщением важной тайны.
— Телезиппа, — сказала она, — удали всех посторонних или же уйдем с тобой во внутренние комнаты.
Супруга Перикла не в первый раз видела свою подругу в таком возбуждении и, надеясь услышать много любопытного, сейчас же исполнила желание гостьи.
Когда они очутились в одной из внутренних комнат вдвоем, сестра Кимона торжественно начала:
— Телезиппа, что ты думаешь о верности твоего супруга?
Телезиппа сразу не знала что ответить.
— Что ты думаешь о любви твоего мужа к нашему полу вообще? продолжала Эльпиника.
— О, — возразила Телезиппа, — мне кажется голова этого человека так наполнена государственными делами…
— …так ты полагаешь, что он не думает более о женщинах! — перебила сестра Кимона, скривив рот в сострадательно-насмешливую улыбку. — Конечно, — продолжала она, — ты должна знать об этом лучше других, как доверенная супруга и законная сожительница.
— Без сомнения, — беззаботно отвечала жена Перикла.
Эльпиника схватила ее за руку, еще раз сострадательно улыбнулась и сказала:
— Телезиппа, неужели ты не знаешь своего мужа, подумай немного, вспомни прекрасную Хризиппу, возлюбленную трагического поэта Иона, за которой твой муж, как известно всему свету, ухаживал…
— Но это было уже давно, — возразила Телезиппа.
— Весьма возможно, — согласилась сестра Кимона, — но неужели в последнее время ничто не возбуждало твоего подозрения? Неужели поведение мужа не удивляло тебя? Неужели ничто не наполняло сердца дурным предчувствием?
Телезиппа подумала и покачала головой.
— Бедная подруга! — вскричала Эльпиника. — Ты сразу узнаешь все свое горе! Неужели имя «Аспазия» не доходило никогда до твоих ушей?
— Это имя мне незнакомо, — отвечала Телезиппа.
— Так слушай же, — продолжала сестра Кимона, — Аспазией называется молодая милезианка, которая, богам известно за какие проступки и приключения, была изгнана из Мегары и оттуда привезена твоим бывшим супругом Гиппоникосом в Афины. Я полагаю, тебе небезызвестно, каковы эти милезианки, эти женщины с того берега, эти вакханки, которые зажигают ярким огнем сердца мужчин. Аспазия из всех этих вакханок самая опасная, самая хитрая и самая испорченная… и в сети этой женщины попал твой муж.
— Что ты говоришь! — вскричала жена Перикла. — Где мог он встретиться с этой чужестранкой?
— В доме Гиппоникоса, — отвечала Эльпиника, — так как она живет в его доме. Там собираются эти гетеры, там празднуются их оргии… оргии, Телезиппа, и твой настоящий муж принимает в них участие. Но это еще не самое худшее: берегись, он тратит свое имущество на милезианку, он дарит ей рабов, ковры, мулов — все, что только возможно. Со вчерашнего дня это известно всему городу. До сих пор это хранилось в тайне, но теперь распространилось с быстротою молнии, так как вчера Перикл превзошел сам себя… Он купил у Пирилампа иностранную птицу, павлина, для милезианки Аспазии. Все говорят сегодня об этом павлине, и сегодня утром эта птица была принесена рабом Пирилампа в дом Гиппоникоса. Я сама по дороге сюда говорила с людьми, которые видели раба, несшего на руках павлина. Но, представь себе, те же люди рассказывали мне, что павлин не был принят в доме Гиппоникоса, что милезианка не живет у него более. Заметь как все это связывается одно с другим: она уехала от Гиппоникоса в другой дом. Кто же купил для нее этот новый дом? Твой супруг, Перикл! Но зачем ты так пристально смотришь мне в лицо?
— Я думаю об иностранной птице, о которой ты мне рассказываешь, сказала Телезиппа, — за несколько минут до твоего прихода сюда принес какой-то раб иностранную птицу, говоря, что она куплена Периклом.
— Где птица? — вскричала Эльпиника.
Телезиппа повела подругу на птичий двор, где молодой павлин, связанный по ногам, печально лежал на земле.
— Это павлин, — сказала Эльпиника, — именно такой описывали мне птицу Пирилампа. Дело ясно: павлина не приняли в дом Гиппоникоса, раб не хотел или не мог отыскать милезианку и прямо отнес птицу сюда, к покупателю. Это указание богов, Телезиппа, принеси жертву Гере, защитнице и мстительнице за оскорбление священных уз.
— Проклятая птица! — вскричала Телезиппа, бросая гневный взгляд на павлина, — ты не напрасно попала мне в руки!
— Убей ее! — вскричала сестра Кимона. — Убей, зажарь на огне и приготовь из нее блюдо неверному мужу.
— Я это сделаю! — вскричала Телезиппа. — Перикл даже не осмелится упрекнуть меня — чтобы держать у себя подобную птицу, наш птичий двор слишком мал. Если он купил ее, то я могу предположить только то, что она предназначается на жаркое. Перикл должен будет молчать: ему нечего будет возразить против этого. Он должен будет молчать и втайне сожалеть, когда увидит птицу изжаренной. И только тогда, когда он с досадой оттолкнет проклятую птицу, я раскрою рот и брошу ему в лицо обвинение в постыдном поведении, о котором знают все.
— Ты правильно сделаешь, — сказала Эльпиника, улыбаясь и потирая себе руки. — Теперь ты видишь, — продолжала она, — какого рода государственные дела занимают голову твоего мужа и разлучают с женой.
— Друзья погубили его, — сказала Телезиппа, — его сердце легко воспламеняется и всегда открыто для всевозможных влияний. Постоянная близость с отрицателями богов сделала его самого неверующим. Он презирает все домашние службы богам и терпит их в доме только для меня. Ты помнишь, как недавно, когда он лежал в лихорадке, ты посоветовала мне надеть ему на шею амулет: кольцо с вырезанными на нем магическими знаками, или зашитый в кожу кусок пергамента с целебным изречением. Я добыла себе такой амулет и надела его на шею больному. Он лежал в полусне и не обратил на это внимания, вскоре после этого пришел один из его друзей, который, увидав амулет на шее Перикла, снял его и выбросил. Перикл проснулся, тогда друг, как рассказал мне раб, бывший в то время в комнате, сказал ему: «Женщина надела тебе на шею амулет, но я, человек просвещенный, снял его с тебя».
«Ты хорошо сделал, — отвечал ему Перикл, — но я считал бы тебя культурнее, если бы ты оставил его на мне».
— Это, вероятно, был какой-нибудь из нынешних софистов, — сказала Эльпиника. — Я никогда не любила Перикла, и как могла бы я любить соперника моего дорогого брата! Но теперь он сделался для меня отвратительным, с тех пор, как стал игрушкой в руках Фидия, Иктиноса, Калликрата и всех этих людей, которые в настоящее время поднимают такой шум и отодвигают на задний план заслуженных людей. Можешь себе представить, что в то время, когда эти люди работают на вершине Акрополя, благородный Полигнот, этот известный художник, которого так ценил мой брат Кимон, бездельничает!
Некоторое время Эльпиника разливалась в жалобах на такие порядки, затем встала, чтобы идти. Телезиппа проводила ее до перистиля. Там они обе разговаривали, как обыкновенно разговаривают женщины, которые при прощании не могут найти последнего слова.
Они разговаривали перед наружной дверью, как вдруг эта дверь отворилась и в дом вошел юноша. Этот юноша был замечательной красоты.
При входе мужчины обе женщины, по афинскому обычаю, хотели закрыть себе лицо, но не могли пошевелиться от изумления: перед ними стоял не мужчина, а безбородый юноша, к тому же он, прежде чем Телезиппа успела опомниться, обратился к ней с вопросом: дома ли Перикл и может ли принять гостя.
— Моего мужа нет дома, — отвечала Телезиппа.
— Я очень счастлив, что могу приветствовать его супругу, хозяйку дома, — сказал юноша. — Я, — продолжал он, как будто нарочно делая резкое ударение на имени, — Пазикомб, сын Экзекестида из…
Он не решился сказать «из Милета», так как одного взгляда на обеих женщин, в руки которых он попал, было достаточно, чтобы дать ему понять, что название веселого Милета не встретит здесь ласкового приема. Наименьшее подозрение мог он возбудить в том случае, если бы явился из строгой своими нравами Спарты… Итак он сказал:
— Я, Пазикомб, сын Экзекестида из Спарты. Отец моего отца, Экзекестида, Астрампсикоз был другом отца Перикла.
Когда Эльпиника, принадлежавшая к партии друзей Лаконцев, услышала, что юноша из Спарты, она пришла в восторг.
— Приветствуем тебя, чужестранец, — сказала она, — если ты происходишь из страны добрых нравов. Но кто была твоя мать, если ты, отпрыск суровых спартанцев, родился таким стройным красавцем?
— Да, я не похож на своих единоплеменников, — отвечал юноша, — и в Спарте меня тайно держали в женском платье, но несмотря на мою кажущуюся слабость я не дрожал ни перед кем, кто желал бы помериться со мной силами. Но ничто не помогало — меня постоянно считали за женщину. Это мне надоело, и я, чтобы избавиться от насмешек, решил отправиться в чужую страну и возвратиться в суровую Спарту, когда достаточно возмужаю, а до тех пор желаю заняться в Афинах прекрасными искусствами, которые здесь процветают.
— Я познакомлю тебя с благородным Полигнотом, — сказала Эльпиника, я надеюсь, ты живописец, а не один из каменщиков, которыми кишат нынешние Афины?
— Да, я не учился искусству ваяния, — отвечал юноша, — но в живописи, мне кажется, разбираюсь, хотя не нуждаюсь в искусстве для зарабатывания средств существования, так как, благодаря богам, я не беден.
— Как понравились тебе Афины? — продолжала Эльпиника. — Понравились ли тебе их обитатели?
— Они понравились бы мне, если бы были все так любезны, как те, с которыми боги дали мне встретиться сейчас в этом доме.
— Юноша, — с восторгом вскричала Эльпиника, — ты делаешь честь своей родине! Ах, если бы наша афинская молодежь была так вежлива и скромна! О, счастливая Спарта! О, счастливые спартанские матери, жены и дочери!
— Правда ли, — продолжала Телезиппа, — что спартанские женщины самые прекрасные во всей Элладе — я часто слышала это?
Казалось, этот вопрос не доставил юноше большого удовольствия. Его ноздри слегка вздрогнули, и он не без волнения, хотя небрежным тоном, отвечал:
— Если резкость и грубость форм и женская красота одно и тоже, то спартанки первые красавицы, если же изящество и благородство форм решают вопрос, то первенство красоты следует признать за афинянками.
— Спартанский юноша, — сказала Эльпиника, — ты говоришь, как говорил Полигнот, когда он приехал в Афины с моим братом Кимоном и просил меня служить моделью для прекраснейшей из дочерей Приама в его картине. Я сидела перед ним в течении двух недель, пока он переносил на полотно все мои черты.
— Ты Эльпиника, сестра Кимона! — вскричал юноша с удивлением. Приветствую тебя! О тебе и твоем брате Кимоне, друге Лаконцев, говорил мне мой дед Астрампсикоз, когда еще ребенком качал меня на коленях и такой, какою он описывал мне тебя, стоишь ты теперь передо мной. Теперь я припоминаю также прекраснейшую из дочерей Приама на картине Полигнота, я видел ее вчера и не знаю чем более восхищаться: тем ли, что картина так верно передает твои черты, или тем, что ты так похожа на эту картину.
У сестры Кимона навернулись слезы на глаза, ее сердце было очаровано: так как говорил этот юноша, с ней никто не говорил вот уже тридцать лет. Она хотела бы обнять всех спартанцев, но не могла прижать к груди даже этого одного, зато наградила его нежным взглядом.
— Амикла, — сказала в эту минуту жена Перикла, обращаясь к женщине, появившейся в перистиле, — ты видишь перед собой земляка — юноша приехал из Спарты.
Затем, обратившись к юноше, она продолжала:
— Эта женщина была кормилицей маленького Алкивиада, взятого моим супругом в наш дом. Здоровые и сильные лакедемонянки всюду считаются лучшими кормилицами. Мы полюбили Амиклу и взяли ее управительницей в наш дом.
Юноша отвечал насмешливой улыбкой на короткий поклон, которым встретила его полногрудая, краснощекая спартанка. Что касается кормилицы, то она в свою очередь рассматривала его взглядом, в котором выражалось сомнение.
— Удивительно, каких размеров достигают формы этих лакедемонянок, сказала Телезиппа, глядя вслед удаляющейся домоправительнице.
— Если бы у нее не было таких полных грудей, — сказал юноша, — то ее можно было бы принять за носильщика тяжестей.
В это время, незамеченный женщинами, в перистиль пробрался Алкивиад. Он глядел на чужого красивого юношу и слышал его последние слова.
— А как воспитывают спартанских мальчиков? — вдруг спросил он, показываясь из-за колонны и глядя в лицо чужестранцу своими большими, темными глазами.
Последний был, видимо, удивлен неожиданным появлением ребенка.
— Это маленький Алкивиад, сын Кления, — сказала Телезиппа. Алкивиад, — продолжала она, обращаясь к мальчику, — не компрометируй своих воспитателей, ты видишь перед собой спартанского юношу.
Чужестранец наклонился к мальчику, чтобы поцеловать в лоб.
— Мальчики, — сказал он, — ходят в Спарте босиком, спят на соломе, никогда не наедаются досыта, каждый год, на алтаре Артемиды, их секут до крови, чтобы приучить к страданиям. Их учат обращаться со всевозможным оружием, учат воровать, чтобы не быть пойманными, зато им не приходится учить азбуку. Им строго запрещается мыться чаще, чем раз или два раза в год.
— Какая гадость, — вскричал маленький Алкивиад.
— Затем, — продолжал чужестранец, — они соединяются в отряды, в которых младшие всегда имеют старших товарищей, от которых стараются научиться всему полезному, которым подражают во всем и которым преданы душой и телом.
— Если бы мне пришлось стать спартанцем и я должен был бы выбрать себе такого друга, — сказал мальчик со сверкающими глазами, — то я выбрал бы тебя!
Юноша улыбнулся и наклонился к мальчику, чтобы еще раз поцеловать.
В эту минуту в лице Эльпиники, которая до сих пор спокойно стояла около юноши, вдруг проявилось волнение. Она казалось вздрогнула от ужаса и поспешно отведя в сторону Телезиппу шепнула ей:
— Телезиппа! Это тот юноша…
— Но что такое, — сказала Телезиппа.
— О, Зевс и Аполлон, — с дрожью прошептала сестра Кимона.
— Да что такое? — с удивлением спросила Телезиппа.
Эльпиника снова наклонилась к уху приятельницы.
— Телезиппа, — прошептала она, — я увидала…
— Что ты увидала? — с испугом спросила жена Перикла.
— Когда чужестранец наклонился к мальчику и край хитона слегка приоткрылся у него на груди я увидела…
Голос замер от волнения в горле сестры Кимона.
— Что же ты увидела? — еще раз переспросила Телезиппа.
— Женщину! — прошептала Эльпиника.
— Женщину?
— Да, женщину — это милезианка: отошли мальчика и предоставь мне остальное.
Телезиппа приказала мальчику уйти к товарищам, но он не желал этого, он хотел оставаться со своим другом. Телезиппа должна была позвать Амиклу чтобы увести упрямца.
Когда это было сделано, Эльпиника бросила на свою приятельницу многозначительный взгляд, затем гордо выпрямилась, подошла к чужестранцу и поглядела ему прямо в лицо. Юноша сначала старался выдержать взгляд сестры Кимона, но он, казалось, смущал его, как преступника, пойманного на месте преступления. Он невольно опустил глаза, тогда Эльпиника прервала тяжелое молчание и ледяным тоном сказала:
— Юноша, любишь ли ты жаренных павлинов? У Перикла будет подан сегодня павлин за столом, не желаешь ли ты быть его гостем?
— Да, — вскричала в свою очередь Телезиппа насмешливым тоном, павлин от Пирилампа, павлин, которого купил вчера Перикл. Он хотел подарить его одной ионийской развратнице, но теперь предпочитает съесть его изжаренным.
— Юноша! — вскричала в свою очередь Эльпиника, — не правда ли то, что утверждали твои товарищи в Спарте, что ты женщина? Представь себе, здесь также находятся люди, которые утверждают, что ты не мужчина, а гетера из Милета.
— Презренная, — продолжала между тем Телезиппа, не сдерживая своего гнева, — разве тебе мало того, что ты заманиваешь в свои сети мужчин? Ты вкрадываешься в домашние святилища. Неужели ты не боишься женщин, которые с негодованием смотрят на возмутительницу святости семейного очага? Как ты еще смеешь глядеть мне в глаза! Ты не уходишь?
— Позови сюда Амиклу, — сказала сестра Кимона, раздраженной подруге, — пусть она своими лаконскими кулаками вытолкает в шею этого мнимого соотечественника!
— Прежде чем сделать это, — вскричала Телезиппа, не помня себя, — я выцарапаю ей глаза и сорву это фальшивое платье.
Таким образом изливали гнев две женщины, стоя одна по правую, другая по левую сторону разоблаченной милезианки.
Она спокойно дала пройти первому взрыву гнева и брани раздраженных женщин, пока они, наконец, изумленные ее спокойствием, не замолчали на мгновение. Тогда милезианка заговорила.
— Теперь, когда вы истощили первый порыв гнева, выпустили ядовитые стрелы, я в свою очередь отвечу вам. Скажи мне, Телезиппа, почему ты так позоришь меня в доме своего супруга великого Перикла? Скажи, что я похитила у тебя: твоих домашних богов? Твоих детей? Твою добрую славу? Твою добродетель? Твое имущество? Твои украшения? Ничего подобного! Я могла отнять только то, чем, по-видимому, ты дорожишь меньше всего, чем ты, в сущности, никогда даже не обладала, что приобрести и удержать ты никогда серьезно не стремилась — любовь твоего супруга. И если бы, в действительности, было так, и если бы твой супруг любил меня, а тебя нет, то разве это была бы моя вина? Нет, это была бы твоя вина! Разве я для того приехала в Афины, чтобы заставлять афинян любить своих жен? Мне кажется, гораздо легче учить афинских женщин, как сберечь любовь мужей. Вы, афинские жены, скрывающиеся в глубине ваших женских покоев, не знаете искусства покорять сердца мужчин, и вы сердитесь на нас ионянок за то, что мы умеем делать это. Но разве это преступление? Нет, преступление не уметь этого. Что значит быть любимой? Это значит нравиться. А когда нравится женщина? Прежде всего тогда, когда желает этого. Чем она должна стараться нравиться? Всем, что только может нравится. Прежде всего должна уметь быть любезной, но в то же время женщина не должна сама ухаживать за мужчиной. Если она делает вид, что слишком дорожит его любовью, то, сначала, он гордится, а кончается тем, что он начинает скучать, а скука — это могила семейного счастья, могила любви. Мужчина может сердиться, браниться, проклинать — он не должен только скучать. Ты, Телезиппа, делаешь слишком мало и слишком много, слишком мало потому, что ты отдала мужу только свое тело и свою верность — и слишком много, так как отдала ему все, что обещала. Женщина должна быть в доме чем угодно, но только не супругой, так как Гименей смертельный враг Эрота. Женщина должна каждый день поражать чем-нибудь новым. Высшее искусство ее должно заключаться в том, чтобы вечером опускаться на ложе невестой, а утром снова вставать с него девой вот правила нашего искусства нравиться. Следуй же им, если хочешь и если можешь. Если же нет, то покорись своей судьбе и пожинай то, что сама посеяла.
Так говорила Аспазия, но супруга Перикла искривила губы в презрительную улыбку.
— Можешь оставить при себе мудрость твоего постыдного искусства, тебе оно может пригодиться. Не думаешь ли ты учить меня, как приобрести расположение мужа, меня, которую хотел взять в супруги архонт Базилий? Чего думаешь достигнуть ты всеми твоими ухищрениями? Ты можешь вовлечь моего мужа в тайный постыдный союз, но останешься чуждой его дому, его домашнему очагу и даже, если бы он оттолкнул меня, ты не могла бы сделаться полноправной женой: ты не можешь родить ему законного наследника, так как ты чужестранка, а не афинянка. Будет ли мой муж влюблен в меня или нет, я все равно остаюсь хозяйкой дома, а ты посторонней. Я говорю тебе «ступай вон», и ты должна повиноваться.
— Я повинуюсь и ухожу, — отвечала Аспазия. — Мы с тобой поделились, прибавила она резким тоном, — тебе — его дом и домашний очаг, мне — его сердце, каждый будет владеть своим. Прощай, Телезиппа.
С этими словами Аспазия удалилась. Телезиппа снова осталась вдвоем с Эльпиникой, которая одобряла гордость подруги, восхищалась ответом, данным чужестранке. После непродолжительного разговора, наконец, удалилась и она, а жена Перикла занялась домашними делами.
Целый день маленький Алкивиад говорил о своем спартанском друге, к досаде честной Амиклы, которая качала головой и говорила:
— Этот юноша никогда не воспитывался в Спарте.
Телезиппа запретила обоим вспоминать о чужестранце в присутствии Перикла. Между тем наступило наконец время обеда. Перикл возвратился и сел за стол вместе со своим семейством. Он ел приготовленное кушанье, отвечал на вопросы маленького Алкивиада и двух своих мальчиков, часто обращаясь с каким-нибудь словом к Телезиппе, несмотря на то, что она была погружена в мрачное молчание.
Перикл любил видеть вокруг себя веселые лица. Недовольное молчание было ему неприятно. Наконец подали новое кушанье. Это был изжаренный павлин.
Перикл бросил удивленный взгляд на птицу.
— Что это такое? — спросил он.
— Это павлин, — отвечала Телезиппа, — который по твоему приказанию был принесен сегодня утром в дом.
Перикл замолчал и после непродолжительного раздумья, в течение которого он старался объяснить себе, каким образом это могло произойти, снова обратился к Телезиппе с вопросом:
— Кто сказал тебе, что я хотел изжарить эту птицу?
— Так что же с ней делать? — возразила Телезиппа. — Наш птичий двор не позволяет кормить такую большую птицу, и мы не можем позволить ей гулять на свободе. Поэтому я и изжарила эту птицу — да почему же нет, она приятна на вкус и хорошо зажарена, попробуй кусочек.
Говоря это, она положила на тарелку мужа большой кусок павлина.
Перикл, которого народ называл олимпийцем, Перикл, победоносный полководец, знаменитый оратор, человек, управлявший судьбами Афин, умевший с достоинством руководить толпой своих сограждан, опустил глаза перед куском павлина, положенным на тарелку Телезиппой. Но он быстро овладел собой, поднялся, сославшись на недомогание, хотел удалиться в свою комнату, как в эту минуту маленький Алкивиад вскричал:
— Амикла, старая дура, говорит, что мой спартанский друг никогда не был в Спарте!
При этом упоминании о спартанском друге, Перикл вопросительно посмотрел сначала на мальчика, потом на Телезиппу.
— О каком спартанском друге ты говоришь? — спросил он наконец.
Мальчик и Телезиппа молчали, тогда он оставил столовую. Телезиппа последовала за ним. На пороге внутренних покоев она тихо, но резко сказала мужу:
— Запрети милезийской развратнице посещать тебя здесь, в твоем доме, иначе она развратит мальчика. Отдай развратнице свое сердце, Перикл, если хочешь, но твой дом, твой домашний очаг спаси от нее. Следуй за ней куда ты хочешь, но здесь, в этом доме, у этого очага, я сохраню мои права здесь хозяйка я одна!
Перикл был странно взволнован тоном этих слов: в них звучало не горе оскорбленного женского сердца, а оскорбленная холодная гордость хозяйки дома, поэтому он также холодно ответил:
— Пусть будет так, как ты говоришь, Телезиппа.
В тот же самый день к Периклу явился чужой раб с письмом. Перикл развернул его и прочел следующие строки, написанные рукой Аспазии:
«Я оставила дом Гиппоникоса. Мне нужно многое сообщить тебе. Посети меня, если можешь в доме милезианки Агаристы».
Перикл отвечал следующее:
«Приходи завтра утром в деревенский дом поэта Софокла, на берегу Кефиса — ты найдешь меня там. Приходи переодетая или же, если не хочешь, то прикажи принести себя туда в носилках».
6
Выйдя из Афин на север или повернув немного влево по открытой, прекрасной дороге, доходившей до тенистой равнины Кефиса, при входе в эту равнину, в левой стороне виднеется зеленеющий оливковый лес, далеко тянущийся, как зеленый холм, вдоль дороги. По другой стороне, справа, текут кристальные воды Кефиса, протекающего через всю долину. Недалеко от дороги, на берегу Кефиса стоял дом, окруженный столетними, высокими кипарисами и платанами, спускавшимися к реке. На половине дороги, между берегом и домом, помещалась маленькая, окруженная розовыми кустами, беседка. В этой беседке и в этом саду, несмотря на близость города, можно было наслаждаться полным уединением и спокойствием. Вступая в этот блаженный уголок, казалось, как будто бог Пан сейчас выйдет к вам навстречу из прохладной тени деревьев или прелестные наяды вынырнут из волн Кефиса, а вдали, в глубине рощицы, как будто мелькали козлоногие сатиры.
Ветер шелестел листьями деревьев, которые вздрагивали под ясным эллинским небом, точно от дыхания бога веселья Диониса. В этом чудном месте жил любимец муз, Софокл. Здесь была та родина, о которой он говорил Периклу и Аспазии на вершине Акрополя. Здесь он родился и здесь же, под белыми памятниками, увитыми плющом и украшенными цветами, которые там и сям выглядывали из кустарников, покоились его предки.
Однажды утром он сидел в розовой беседке. На коленях у него лежали восковые дощечки, на которых он чертил время от времени стихи, иногда снова разглаживал воск, уничтожая написанное, когда оно не вполне его удовлетворяло.
Бросив взгляд на дорогу, шедшую по долине, он увидал стройную фигуру, продвигавшуюся быстрыми и легкими шагами.
«Кто этот ранний путник, — подумал он про себя, — идущий точно на крыльях, как посланник богов Гермес?»
Скоро путник подошел ближе и поэт узнал своего лучшего друга Перикла. Тогда он поспешно встал и вышел к нему навстречу.
Перикл крепко пожал ему руку.
— Я пришел на твое приглашение, — сказал он. — Оставив городской шум, я буду на сегодня твоим гостем, игрок на цитре из Милета — ты без сомнения не забыл о нем — также придет провести с нами день, если ты согласен. Мне нужно о многом поговорить с ним, и я не могу найти места, где мог бы сделать это без всякой помехи.
— Прелестный артист из Милета придет ко мне! — радостно вскричал Софокл. — Не даром я думал, глядя на твою походку, что тебя должно воодушевлять какое-нибудь предстоящее событие, твои манеры далеки от спокойного достоинства оратора на Пниксе, я едва узнал тебя.
— Молчи, — перебил его Перикл, закрывая ему рот рукой, — на меня произвел воодушевляющее впечатление чудный воздух берегов Кефиса.
— Если не надежда увидеть прекрасную милезианку, — возразил Софокл. Разве она не прелестнейшая из всех женщин?
— Она прелестна, как мидианка, полна достоинства, как афинянка, сильна, как спартанка, — сказал Перикл.
— В таком случае, ты не будешь больше завидовать Иону за его белокудрую, бледную Хризиппу? — заметил Софокл с лукавой улыбкой.
— Оставь Хризиппу! — вскричал Перикл. — Аспазию нельзя сравнить ни с кем! Не знаешь, на кого она более похожа: на Музу или на Хариту?
— Или на Парку, — сказал Софокл, — так как под ее руками жизнь твоя может стать прекрасной и печальной.
— Я пришел к тебе сегодня, как утомленный работник, — продолжал Перикл, вытирая пот со лба. — Мне удалось сегодня вырваться на целый день от всевозможных забот и трудов, чтобы провести день в обществе питомца муз и любви.
— Ты хорошо делаешь, — сказал Софокл, — если ищешь музу, чтобы любить. В жаркое летнее время следует любить или не любить.
— Мне кажется, что ты сам грешишь против своих слов, — заметил Перикл. — Восковые таблички в твоих руках доказывают, что ты прилежно занимался стихами, однако это не мешает тебе приносить дань любви прелестной Филаноне.
— Разве поэзия — работа? — вскричал Софокл. — Ничто так не уживается с любовью как поэзия: разгоряченный пламенным Аполлоном, человек ищет облегчения в блаженстве любви и с успокоенной, гармонично-настроенной душой возвращается обратно к своей музе, тогда как любимые глаза возбуждают вдохновение.
— Мне кажется, человек никогда не может быть так утомлен, чтобы любовь не могла быть для него отдыхом, — согласился Перикл. — Все мы, усердно занимающиеся делами, знаем это.
Таким образом разговаривали друзья, когда перед домом Софокла остановились носилки. Из них вышла Аспазия. Она была в женском костюме.
Софокл приветствовал ее и повел к Периклу под освежительное прикрытие благоуханных деревьев сада.
Скрытая от нескромных глаз, Аспазия отбросила покрывало, опущенное на лицо и закрывавшее ее с головы до плеч, и осталась в светлом, ярком хитоне с одной ярко-красной лентой на голове, с помощью которой поддерживались волосы. В руках она держала маленький красивый зонтик для защиты от горячих лучей солнца, а на поясе висело плоское, сложенное пестрое опахало.
Софокл в первый раз видел Аспазию в женском костюме. С его губ сорвался возглас изумления; в идиллической долине Кефиса милезианка выглядела ослепительно и, как бы чуждая окружающему ее спокойствию, принесла с собой чарующее благоухание красоты и молодости, заставлявшее забыть о запахе цветов.
— Полюбуйся, Аспазия, — сказал Софокл, — на окружающую тебя природу. Я знаю, что вы, ионийцы, лучше умеете украшать ваши сады всевозможными лабиринтами и гротами. Вы заимствовали это искусство от персов, но мы, афиняне, думаем, что природа, как прекрасная женщина, хороша и без всяких украшений.
— Дай только Аспазии немного отдохнуть в этой беседке, — сказал Перикл, — и она очарует и изменит тебя вместе с твоим садом. Это ее волшебное искусство. Где она появляется, там все как бы расцветает у нее под ногами, и, если она скажет несколько слов о твоем саде, то ты до тех пор не успокоишься, пока не устроишь чего-нибудь такого, что могло бы соперничать с садами Гесперид или Феба, или с киринейскими садами Зевса и Афродиты, или, наконец, с замечательными садами Мидаса.
— Я это знаю, — отвечал Софокл, — но, я умоляю тебя, сжалься, прелестная волшебница, и оставь мой сад таким, как есть. Я до сих пор был здесь так доволен и счастлив! Когда блестящий Феб сиял на небе, я радовался, что зреют мои оливки, фиги и гранаты. Если Зевс посылал дождь, то я благодарил его, что зеленеют мои поля. Я доволен был тем, что имею: цветами — весной, тенью — летом, множеством плодов — осенью, свежим утром и спокойствием — зимой, но более всего, могущественная Аспазия, умоляю тебя, не лишай меня того, что мне дороже всего, как для всякого влюбленного и поэта — спокойного уединения этих лавровых кустов, этих мирт и этой розовой беседки.
— Неужели, в действительности, — перебила Аспазия, — тишина и одиночество для поэта приятнее? Не лучше ли выйти из тени на свет, в оживленный мир!
— Долго предполагали, — возразил Софокл, — что благодаря солнцу зреют плоды, до тех пор пока не открыли, что самые лучшие, самые красивые скрываются в тени листьев и, если ты сомневаешься, что это одиночество полезно поэту, то во всяком случае должна сознаться, что оно должно быть приятно влюбленным. Здесь вы можете сколько угодно наслаждаться уединением вдвоем — ни один раб без распоряжения не посмеет войти в этот сад. Но если вы желаете видеть самое благословенное музами и харитами место, то идите за мной.
Перикл и Аспазия последовали за поэтом. Он повел их к тому месту, где Кефис делает поворот. Тут берег спускался к потоку, протекавшему по глубокому руслу, но спускался к воде не обрывисто, а образовывал достаточное пространство для того, чтобы двое людей могли пройти рядом под тенью деревьев, сквозь которые мелькали солнечные лучи. Поэт повел своих гостей по этой прелестной тропинке. Легкий плеск волн казался здесь особенно очаровательным, пение птиц — особенно гармоничным. Там и сям попадались маленькие дерновые скамьи, на которых можно было посидеть и помечтать. Здесь же была маленькая пещера в скале, вход в которую был почти скрыт цветущими кустами, тогда как внутри мягкие подушки манили отдохнуть в самый жаркий час дня.
При виде этого очаровательного грота, Аспазия была восхищена и охотно приняла приглашение друга отдохнуть. Перикл и сам поэт последовали ее примеру.
— Тяжело, — начал Перикл после непродолжительного молчания, — тяжело возвращаться в свет из этого спокойствия и тишины и почти также тяжело возвращаться, хотя бы мысленно, к этому свету и его делам. А между тем, Аспазия, цель нашего сегодняшнего путешествия была бы достигнута только наполовину, если бы мы не вспомнили о людях и вещах, от которых бежали сюда. Мы должны прежде всего заняться ими, так как не только ты должна сообщить мне многое о событиях последних дней, но и сам я должен объяснить тебе многое, что, может быть, покажется тебе загадочным. Прежде всего, поговорим о несчастных птицах, не о тех, которые поют и услаждают наш слух здесь своим пением, а о проклятых павлинах Пирилампа, которые со вчерашнего дня сделались мне отвратительны по милости измены Гиппоникоса. Одна из этих птиц предназначавшихся тебе в подарок, была принесена в мой дом и попала в руки Телезиппы.
— И что постигло ее там? — спросила Аспазия.
— О, не спрашивай меня о ее судьбе! — смеясь вскричал Перикл. Представь себе человека, которому, как говорится в предании, подали угощение из его собственных детей — я могу вполне представить себе его изумление и ужас только с тех пор, когда я увидал, хотя не столь ужасную, но все-таки неприятную картину зажаренной прекрасной птицы, которая, как я предполагал в ту минуту, радует своим видом прелестную Аспазию, которая видит в ней Аргуса, присланного возлюбленным, чтобы вместо него наблюдать за ней своей сотней любящих глаз. Можешь себе представить, что я почувствовал, увидав эту птицу перед собой, мертвой и изжаренной, на моей тарелке!
Софокл рассмеялся, услышав этот рассказ.
— Ты согрешил, — сказал он, — заставив эту птицу, посвященную богине Гере, служить ее сопернице, златокудрой Афродите.
— О, Перикл! — возразила Аспазия, — гнев богов в этот день разразился над моей головой гораздо сильнее, чем над тобой и над твоим павлином. Знай, что я в это самое утро пришла в твой дом переодетой и, так же как и павлин, попала в руки Телезиппы, и, если не была убита, как птица, то встретила не менее жестокий прием. Клянусь богами, Телезиппа желала, не более не менее, чтобы у меня было сто глаз, как у Аргуса, которые все она могла бы выцарапать. У твоей супруги была в это время пожилая смешная женщина по имени Эльпиника. Эта матрона воспылала неожиданной любовью к юному игроку на цитре и пришла в неописуемый ужас, открыв, что он женщина. Я была покрыта всевозможной позорной бранью и выгнана из дома этими двумя гарпиями. «Я хозяйка этого дома! — кричала Телезиппа. — Ты презренная развратница! Я приказываю тебе идти вон!» Затем она прибавила, что твое сердце ей не нужно, но она сохранит свое место у домашнего очага. Я охотно отдаю ей твой очаг, о Перикл, но дашь ли ты женщине, занимающей место у твоего домашнего очага, право нападать с бранью и дикими угрозами на женщину, которая обладает твоим сердцем?
— Что же могу я сделать? — возразил Перикл. — Невелики права афинских женщин, но мы должны уважать и те немногие, которые они имеют. Их царство кончается на пороге их дома…
— Итак, как кажется, — сказала Аспазия, — вы, афиняне, не господа у себя в доме, а только вне дома. Как это странно! Вы делаете женщину рабой и затем объявляете себя рабами этих рабынь.
— Таков брак! — сказал, пожимая плечами, Перикл.
— Если, действительно, таков брак, — возразила Аспазия, — то может быть было бы лучше, если бы на земле совсем не было брака.
— Подруга сердца выбирается по любви, — сказал Перикл, — но супруга и хозяйка дома всегда будет женой по закону…
— По закону? — возразила Аспазия. — Я всегда думала, что только материнство делает любимую женщину супругой, и что брак, так сказать, начинается только тогда, когда появляется ребенок.
— Только не по афинским законам, — возразил Перикл.
— В таком случае измените ваши законы, — вскричала Аспазия, — так как они никуда не годятся!
— Любимец богов, Софокл, — сказал Перикл, — помоги мне вразумить эту негодующую красавицу, чтобы она не разорвала своими маленькими белыми ручками все наши государственные законы!
— Я не могу поверить, — возразил поэт, — чтобы Аспазия могла потерять благоразумие. Я уверен, что она никогда не забудет, что, предпринимая борьбу против чего бы то ни было, мы прежде всего должны оценить свои силы.
— Довольно, — смеясь, перебила Аспазия поэта, — а то мы можем отклониться от наших мелких вопросов, с которых начался наш разговор. Но если возможно применить в частности то, что сказано вообще, то я думаю Софокл, ты хотел сказать, что в Афинах чужестранки не должны бороться против законов, которые лишают их прав…
— Нашему другу, — заметил Перикл, указывая на Софокла, — легко судить о мужьях и устанавливать мудрые правила поведения, а также легко следовать им, так как его жизнь катится без происшествий. Никакая Телезиппа не угрожает его Аспазии.
— Так бывает со всяким посредником влюбленных, — смеясь, сказал Софокл, — со всяким, кто хотя бы даже и по просьбе вмешивается в их дела. Мне грозит быть осмеянным, если я вздумаю давать вам советы. А сейчас я оставлю вас одних. Прощаюсь с вами на некоторое время, чтобы вы вдвоем могли хорошенько обсудить свои дела. Я пойду позабочусь, чтобы мы не остались на сегодняшний день без пищи и питья. Если я замешкаюсь, то знайте, что меня нигде не ждет никакая Аспазия, а что я просто забылся с восковой дощечкой в руках, подслушивая жалобные вздохи благородной дочери Эдипа.
— Ты продолжаешь, — спросила Аспазия, — то произведение, о котором упоминал на Акрополе?
— Половина его уже написана, — отвечал Софокл, — и я сижу целые дни, переводя с восковых дощечек мое произведение на папирус.
— Не дашь ли ты нам познакомиться хоть немного с твоим произведением, — вмешался Перикл.
— Ваше время дорого, — возразил поэт и удалился.
Оставшись таким образом вдвоем, Перикл и Аспазия возвратились к предмету своего разговора, начатому в присутствии их доверенного друга, но случилось то, что часто бывает во время разговора влюбленных: они часто уклонялись в сторону, их речи не отличались последовательностью, они дозволяли себе множество перерывов, прислушиваясь к пению птиц в кустах и наслаждаясь благоуханием цветов.
Перикл сорвал с яблони прелестное зрелое яблоко, Аспазия откусила и подала Периклу, который благодарил ее счастливой улыбкой, так как ему было небезызвестно, что значит на языке любви подобный подарок. Затем Аспазия сплела венок и надела на голову Перикла. Однако оба старались возвратиться к благоразумному разговору: множество вопросов было задано, но не много разрешено. Был поднят вопрос о том, как Аспазия с помощью Перикла должна лучше устроить новую жизнь, затем, как сделать, чтобы видеться по возможности чаще, и, так как влюбленные ни о чем так не любят говорить, как о своей первой встрече, то Перикл и Аспазия припоминали, как они первый раз увиделись в доме Фидия, и Перикл говорил, как после этого дня он удалил всех своих друзей и даже сына Софроника, этого искателя истины, того, который желал решить вопрос: может ли прекрасное заменить добро. Этот вопрос был тогда задан им и затем забыт, но теперь, между Аспазией и Периклом начался спор, что необходимее: прекрасное или полезное, и, так как Перикл еще не знал, должен ли он согласиться с доводами красавицы, то их спор был вовремя прерван вторичным появлением поэта. Он пришел, чтобы пригласить их немного закусить, и повел в домик в саду, построенный в самой его середине. Этот маленький домик был отделан очень изящно и в эту минуту превращен в красивую столовую.
Афиняне принимали пищу в полулежачем положении, опираясь на левую руку. Блюда ставились на маленьких столиках, и для каждого блюда был свой столик.
Перикл и Аспазия опустились на скамью по приглашению Софокла, чтобы подкрепиться предлагаемым угощением, которое состояло из всевозможных рыб, дичи и мяса, а также дорогих вин Архипелага.
— Надеюсь, Софокл, — смеясь сказала Аспазия, что ты не угощаешь нас жареными соловьями, хотя в городе, где не боятся жарить павлинов, соловьи также могут угодить на жаркое.
— Не оскорбляй из-за одной святотатственной руки весь афинский народ! — вскричал Софокл.
— Женщина, — вскричала Аспазия, — которая была способна убить павлина и ощипать его прелестные перья, заслуживает быть изгнанной из Эллады лозами. Гнев греческих богов должен был разразиться над нею, так как она согрешила против всего, что есть самого священного на свете — против прекрасного.
— Если поверить нашей прекрасной и мудрой Аспазии, — вмешался Перикл, обращаясь к Софоклу, — то прекрасное выше всего на свете: его первая и последняя добродетель.
— Эта мысль мне нравится, — сказал поэт, — хотя я не знаю, что сказал бы о ней Анаксагор и другие мудрецы. Но даже из мудрецов никто не станет отрицать власти красоты, которую она имеет над сердцами людей через любовь. Как раз сегодня утром, согласно этому желанию Аспазии, чтобы доказать непреодолимое могущество любви, я прибавил к моему произведению одну сцену, в которой я заставляю Гемона, сына царя Креона, добровольно сойти в Гадес, чтобы не разлучаться со своей возлюбленной невестой Антигоной…
— Это уже слишком, Софокл, — возразила Аспазия в ответ несколько раздосадованному поэту, который рассчитывал заслужить ее благодарность, поэты не должны показывать любовь с такой мрачной стороны. Ведь любовь ясна и светла и должна всегда быть такой. Но такова не может быть страсть, заставляющая человеческую душу спускаться в Гадес. Любовь должна радовать людей жизнью, а не смертью. Мрачная страсть не должна называться у эллинов любовью, она — болезнь, она — рабство…
— Ты права, Аспазия, — согласился Софокл, — высказанные тобой мысли вполне справедливы, и ты, и я, и Перикл, мы всегда будем поклоняться только свободной ясной любви и, если тебе угодно, то сегодня принесем жертву богам, чтобы священный огонь никогда не погас у нас в груди. Я хотел бы показать, что Эрот могущественный бог, но, в то же время, желаю от всего сердца, чтобы он никогда не показывал всего своего могущества ни над одним эллином. Да, еще раз повторяю, красота — это великая и таинственная сила в жизни смертных, и если ты хочешь, я готов повторить это перед всей Элладой и заставить хор петь мои последние слова в будущей моей трагедии. И когда буду я в состоянии лучше докончить эту песнь в честь Эрота, так это в то время, когда ты еще здесь! Вы не должны уходить отсюда до тех пор, пока я не напишу гимна, и вы не произнесете о нем вашего приговора.
— Ты не мог доставить нам лучшего удовольствия, — отвечал Перикл.
— А теперь, — прибавил Софокл, — простите меня, если я не услаждаю вашего зрения и слуха танцовщицами и музыкантами, так как сегодня, мне кажется, мои гости вполне удовлетворяют друг друга, и кроме того, кто осмелился бы играть на цитре перед прекрасным артистом из Милета?
— Прежде всего, ты сам, — вскричал Перикл, — тем более, что ты предлагал устроить состязание в музыке и пении, еще тогда, когда мы были на Акрополе. Принеси сюда инструменты, Софокл, для себя и для Аспазии, а затем начните состязание, в котором я буду судьей и единственным слушателем.
— Удовольствие слышать пение и игру Аспазии вполне вознаградит меня за поражение, — отвечал Софокл.
Он удалился и в скором времени принес две цитры, прося Аспазию выбрать себе одну из них.
Красавица провела пальцами по струнам, затем прелестная милезианка и любезный хозяин начали состязание песней Анакреона и Сафо, но Перикл не мог отдать преимущества ни одному из них. Когда пение кончилось, поэт и милезианка заговорили о музыке, и Аспазия высказала такие познания в дорийских, фригийских, лидийских, гиподорийских и гипофригийских стихосложениях, что Перикл с изумлением вскричал:
— Скажи мне, Аспазия, как называется человек, который может похвалиться тем, что был наставником твоей юности?
— Ты узнаешь это, — отвечала Аспазия, — когда я со временем расскажу тебе историю моей юности.
— Отчего до сих пор ты никогда не говорила о ней? — возразил Перикл. — Как долго еще будешь ты молчать о себе? Расскажи нам сегодня о себе: обстоятельства как нельзя более благоприятствуют. Софокл наш друг, так что тебе нет надобности скрывать от него что бы то ни было.
— Нет, — сказал Софокл, — как ни приятно было бы мне выслушать историю юности Аспазии, но я боюсь, что если тебе придется делить удовольствие, которое ты будешь испытывать, слушая ее рассказ, с кем-нибудь другим, то оно будет для тебя менее приятным. Кроме того, я припоминаю, что обещал не отпускать вас до тех пор, пока не сочиню гимна для хора в честь Эрота, поэтому я должен снова удалиться в одиночество и предоставить вас друг другу. Мне кажется, что если я буду сочинять гимн в то время, как у меня скрывается влюбленная пара, то этим заслужу расположение бога любви, и он вдохновит меня.
С этими словами поэт удалился.
Перикл и Аспазия снова остались одни в очаровательном благоухании и одиночестве сада, все еще возбужденные веселым разговором, прекрасным вином и музыкой. Они то прогуливались по саду, то отдыхали. Прогуливаясь, влюбленные пришли наконец вторично в скрытый плющом грот, у подножия которого катились тихие воды Кефиса, и где было прохладно даже во время полуденной жары.
Здесь Перикл начал вторично просить Аспазию рассказать ему историю ее юности. Аспазия согласилась.
— Ты знаешь, — сказала она, смеясь, — что я недостаточно стара, чтобы сделать тебе длинный, полный приключениями рассказ, но ты имеешь право спрашивать о моем прошлом и желать узнать, какова была моя судьба до тех пор, пока она не соединилась с твоей. Филимоном звали человека, о котором ты спрашивал и которому я обязана моими знаниями в искусстве музыки. Добрый Филимон! Я не думаю, чтобы я когда-нибудь могла жить с кем-нибудь в таком блаженном мире, как с ним, так как он не обращал никакого внимания на мой пол, точно также как и я на его. Ему было восемьдесят лет, а мне десять, правда, он казался на одну четверть лет моложе, а я на одну четверть старше.
После смерти моего отца Аксиоха и моей матери, он взял меня к себе, как друг отца и опекун. Он был самый ученый, самый мудрый и, в то же время, самый веселый старик во всем веселом Милете, а также и самый любезный человек, какой только существовал на земле со времен Анакреона. Я была в совершенном восхищении от снежно-белой бороды Филимона и его ясных глаз, в которых, как мне казалось, светилась мудрость всего света, от его лир и цитр, от его книжных свитков, от мраморных статуй его дома, от чудных цветов его сада. Что касается до него, то и он, по-видимому, не менее любил меня. С той минуты, как я попала к нему в дом, с губ его не сходила улыбка, такая улыбка, какой я ни до тех пор, ни после не видела ни на одном человеческом лице.
В течение пяти лет жила я среди благоухания роз, которыми украшал этот божественный старец свои вазы, наслаждаясь ясностью его умных глаз и мудростью его речей, играла на его лирах и цитрах, развертывала с пылающими щеками его исписанные свитки, наслаждалась зрелищем его статуй, ухаживала за цветами его сада. Мир поэзии и звуков снова ожил для него самого, так как он вторично переживал его с ребенком. Он говорил, что прожив восемьдесят лет, понял многие из своих книг только с тех пор, как ему прочла их я.
Когда он умер, милезийцы называли меня прелестнейшей девушкой ионического племени, и я в первый раз посмотрелась в зеркало. Жизнь богатого города начала окружать меня своим чарующим влиянием, но я была недовольна. С книгами Филимона и его мраморными статуями я была весела. Окруженная поклонниками я сделалась серьезна, задумчива, упряма, капризна и требовательна; мне чего-то недоставало. Жители Милета не нравились мне. Они восхищались мною, я же презирала их.
После смерти Филимона я осталась сиротой, бедной и неопытной, в это время меня увидал один персидский сатрап и сейчас же составил план увезти в Персеполис всеми расхваливаемую ионическую девушку и представить ее своему царю. Мое глупое неопытное сердце воспламенилось, я думала о Родописе, египетском царе, о моей соотечественнице — Фаргилии, которая сделалась супругой фессалийского царя. Персидский царь, этот могущественный властитель, волновал мое сердце и казался мне воплощением всего мужественного и достойного любви. Воспитываясь у Филимона, я была умным ребенком, но выросши и превратившись в девушку, я сделалась глупа.
По приезде в Персию, меня разодели в богатое платье и повели к царю. Окруженный восточным великолепием сидел властитель Персии, но у него было лицо самого обыкновенного человека. Он глядел на меня ленивыми глазами деспота, наконец, с сонным видом протянул ко мне руку, чтобы ощупать меня, как какой-нибудь товар. Это меня возмутило. Слезы досады выступили у меня на глазах, но персу это понравилось и он улыбнулся сонной улыбкой. Однако, с этой минуты, он щадил меня и говорил, что гордость гречанки нравится ему больше рабской покорности их женщин. Прошло немного времени и сердце деспота запылало ко мне любовью, я же чувствовала только страх. Чуждой, скучной и невыносимой казалась мне персидская жизнь. Эти люди живут замкнуто, постоянно усыпляемые благоуханиями своих роскошных покоев. Восточное великолепие было мне чуждо и пугало меня. То очарование, которым моя фантазия окружила царя, рассеялось. Холодный ужас охватывал меня при виде храмов и идолов чужестранцев, мне страстно хотелось вернуться назад, к богам Эллады. В скором времени я убежала.
Свободно вздохнула я, вступив на ионическую землю, увидав перед собой греческое море. Сопровождаемая одной верной рабыней, отправилась я отыскивать в милетской гавани корабль, который мог бы меня отвезти в Элладу. Я нашла одного мегарского капитана корабля, который был согласен отвезти меня в Мегару. Оттуда я могла легко доехать до Афин, которые давно притягивали мою душу.
Приехав со своей родины в Мегару, я очутилась одна, не зная что делать. Пожилой капитан корабля, привезший меня в Мегару, пригласил к себе в дом, обещая через несколько дней отправить в Афины. Я приняла его приглашение, он же со дня на день откладывал приготовления к отъезду. Наконец, я заметила, что он имеет намерение удержать меня навсегда в доме. Вскоре я увидела, что вместе с отцом, подрастающий сын также влюбился в меня, и удерживаемая в доме, как пленница, я, на мое мучение, была предметом преследования двоих влюбленных. Эти глупцы воображали, что я из-за них убежала от персидского царя! Когда они увидели, что я желаю разорвать сети, которыми меня опутали, то гнев обоих разразился. Жена капитана глядела на меня с ненавистью и мучила своей ревностью, так что я очутилась в окружении бешеных и угрожающих фурий. Жене пришло в голову выставить меня мегарцам, как чужестранную соблазнительницу, как нарушительницу семейного мира, и, так как оба мужчины были раздражены моим нежеланием остаться, то они не только не мешали, но из мести поддерживали ее. Труд их увенчался успехом. Я была окружена людьми дорийского происхождения, но ненавидящими ионийцев и стремящимися во что бы то ни стало, вблизи могущественных Афин, строго сохранять свои спартанские нравы и обычаи. На мои настойчивые требования они, наконец, согласились спокойно отпустить меня. К моим услугам предоставлен был мул для вещей и носилки для меня и моей рабыни, но когда я вышла из дома мегарца, я увидела собравшуюся на улице толпу раздраженного народа, встретившего меня насмешками и бранью. Мегарцам было достаточно узнать, что я милезианка, чтобы ненавидеть и преследовать со слепой яростью. Не знаю, какое мужество, какая гордость воодушевили меня, но только, услышав угрозы и брань дорийцев, я, высоко подняв голову, вошла в толпу, сопровождаемая дрожащей рабыней. Поначалу толпа немного расступилась, но потом люди зашевелились, и я очутилась в толпе бранивших и позоривших меня. Некоторые с угрозами хватали меня за руки и платье. В эту минуту на дороге появился запряженный лошадьми экипаж, в экипаже сидел человек с добродушным лицом. Он ехал в окружении рабов. Увидав меня среди окружающей толпы, уже поднимавшей меня на руки, этот человек остановил экипаж и приказал своим рабам освободить меня, через мгновение я уже сидела в экипаже, навсегда оставив проклятую Мегару.
— Теперь я понимаю, Аспазия, — заметил Перикл, — почему ты, всегда такая сдержанная, приходишь в негодование при одном упоминании о дорийцах.
— Да, — отвечала Аспазия, — с того дня я поклялась в вечной ненависти Мегаре и всем дорийцам.
— Человек, спасший тебя, — снова сказал Перикл, — без сомнения, был не кто иной как Гиппоникос?
— Да, это был он.
— В Милете ты изучила роскошный расцвет ионийской жизни, а в Мегаре познакомилась с резкостью дорийцев, — заметил Перикл, — приехав же в Афины, я надеюсь, ты чувствуешь себя прекрасно и счастливо?
— Для меня было счастливым то обстоятельство, — отвечала Аспазия, что сейчас же по приезде в Афины, я случайно узнала место, в котором афинский дух достигает своего высшего развития: я говорю о мастерской Фидия.
— И там, — прибавил Перикл, — там нашла ты людей, которых не доставало тебе при персидском дворе, людей подвижных, впечатлительных, на которых ты могла иметь влияние, там встретила ты горячего Алкаменеса…
— И задумчивого сына Софроника, — добавила Аспазия, — и обоим я старалась дать то, в чем они нуждались: скульптору я показала, что он может научиться не только от одного Фидия, что же касается Сократа, то мне удалось отчасти направить его на истинный путь. Но мне еще недоставало человека, которому я могла бы отдать не только то и другое, но все мое существо, мое собственное я. Наконец, я нашла его и с этой минуты еще более приблизилась к очагу, из которого сыплются искры эллинского ума и жизни.
— Где же это? — спросил Перикл.
— В сердце супруга избивательницы павлинов, Телезиппы, — смеясь, ответила Аспазия, опуская свою прелестную головку на грудь Перикла. Он наклонился к ней с поцелуем:
— Многие искры эллинского ума спали бы непробудным сном в этой груди, Аспазия, если бы к ней никогда не прикасалась твоя прелестная головка.
Так незаметно шел день для счастливой пары в саду Софокла.
Сумерки уже наступили. Между деревьями почти совсем стемнело. Послышалось пение соловья. Тогда опять появился поэт.
Он снова повел их в прелестный садовый домик, из которого навстречу им вышла, улыбаясь, подруга Софокла Филания. Перикл и Аспазия были приятно поражены. Филания была маленькая, прелестно сложенная женщина. У нее были самые черные глаза и самые черные вьющиеся волосы, какие когда-либо существовали на свете.
Аспазия поблагодарила поэта за приятную неожиданность и поцеловала Филанию в лоб. Затем все весело приступили к угощению, в конце которого Софокл прочел своим гостям обещанный похвальный гимн в честь Эрота.
Очарованная прелестными стихами, Аспазия сейчас же начала подыскивать к ним мелодию, которая, как будто сама, лилась с ее губ. Филания, охваченная таким же восторгом, присоединилась к ней, сопровождая пение очаровательной пляской.
Кто может описать счастье этих людей!
Они были равны олимпийским богам!
Когда, наконец, Перикл и Аспазия поздно вечером проходили через сад, чтобы возвратиться домой, розы, казалось, благоухали сильнее, луна ярче освещала зелень, соловьи не пели на берегу Кефиса в эту ночь громче, чем когда-либо.
7
С тех пор как было окончено построенное Периклом роскошное здание для состязаний, афиняне не уставали каждый день толпами приходить полюбоваться на него. Но вскоре вслед за этим последовало окончание Лицея, в который точно также стали стекаться толпы народа, и хотя его стены и колонны были только что построены, они были все исписаны различными надписями, в которых заключались хвалы тому или другому красивому мальчику, так как сюда собирались многие поклонники прекрасного, желавшие насладиться видом юношеской красоты и состязаниями в силе и ловкости, воодушевлявшие своим присутствием и поддерживающие их одобрительными восклицаниями.
Многие старики также любили смотреть на состязания в ловкости и силе. Это зрелище словно молодило их, напоминая им молодость, и до такой степени воодушевляло, что они иногда отказывались от роли праздных зрителей и сами выходили на арену, чтобы принять участие в состязаниях, или же вызывали своих старых товарищей на песчаный пол гимназии.
— Послушай, Харизий, — слышалось иногда, — как ты думаешь, не побороться ли нам с тобой, как бывало в молодости? Какими Геркулесами были мы тогда! Нынешней молодежи далеко до нас! — И оба друга, вспоминая юность, боролись по всем правилам искусства, окруженные густой толпой зрителей.
Но тут занимались не только физическими упражнениями, но и обучением наукам. Самый большой зал, примыкавший к южной стороне перистиля и начинавшийся за вторым рядом колонн, предназначался для занятий науками, тогда как три остальные, точно так же, как и сад, примыкавший к ним, были предназначены для общественных собраний. Афиняне встречались здесь с поклонниками, друзьями и учениками знаменитых мужей. Здесь можно было разговаривать более спокойно, чем в залах шумной Агоры. То, что позднейшее потомство может прочесть в покрытых пылью свитках, то живыми словами исходило из уст мыслителей.
Немного дней прошло с тех пор, как Лицей открыл свои двери, и в нем уже слышно было смелое веяние крыльев эллинской мысли. В старике с ясным взглядом вы узнаете друга Перикла, благородного Анаксагора. Вместе с ним многие афиняне уже научились искать причину всего в природе и видеть под олимпийскими богами вечные законы. Но многие еще были склонны видеть в нем какого-то чародея.
— Это мудрец из Клацомены? — спрашивает какой-то афинянин, обращаясь к одному ученику и слушателю в группе, окружавшей философа. — Не тот ли это, который однажды на Олимпийских играх появился со шкурой зверя на плечах, в то время как на небе сияло яркое солнце и тем, которые смеялись над ним, говорил, что не пройдет и часа, как разразится гроза, что и случилось ко всеобщему удивлению. Откуда мог почерпнуть человек подобное предвидение, если только он не знаком со сверхъестественными вещами и с колдовством?
— Спроси об этом его самого, — отвечал ученик.
Афинянин последовал данному совету и повторил свой вопрос самому Анаксагору.
— Тот ли ты человек, который на Олимпийских играх предсказал грозу при ясном небе?
— Да, это я, — улыбаясь отвечал Анаксагор, — и ты сам мог бы это сделать, не обращаясь к колдовству, если бы один аркадский пастух научил тебя, по вершине Эриманта…
— Что ты хочешь сказать, вспомнив о вершине Эриманта? — перебил афинянин.
— Эримант, — отвечал Анаксагор, — эта самая высокая гора на границах Аркадии, Ахайи и Элизе, видимая с Олимпа. И когда одна из вершин этой горы в сильный жар при северо-восточном ветре покрывается шапкой из облаков, то в скором времени начинается гроза.
Когда после этого один из окружающих завел речь о происхождении и причинах грозы, Анаксагор стал говорить, что молния есть результат столкновения облаков, затем перешел к другим явлениям природы и говорил совершенно новые вещи. Например, утверждал, что солнце состоит из большой раскаленной массы и гораздо больше Пелопонеса. Луна, по его словам, была населена и имела холмы и долины.
В то время, как в одной из групп разговаривали таким образом о науках, в другой, не менее оживленно толковали о политике или о различных торговых новостях. В одном из дальних уголков северной залы Лицея, на мраморной скамье сидели двое и с большим жаром разговаривали. Один из них был юноша замечательной красоты, другой тоже был молод, но его наружность представляла резкий контраст с наружностью его соседа. Почти все из проходивших мимо останавливались или оглядывались несколько раз, пораженные редкой красотой младшего юноши и ожидая той минуты, когда он встанет, чтобы принять участие в гимнастических упражнениях, так как он, очевидно, пришел для этой цели, чтобы показаться во всей красоте обнаженного тела. Но ожидавшие этого ошибались, так как очаровательный юноша был не кто другой, как прелестная подруга Перикла, которая в этот день снова прибегла к помощи переодевания, чтобы поглядеть любимое создание своего друга: недавно оконченный Лицей.
На этот раз она выбрала в спутники своего старинного приятеля Сократа, так как появляться открыто с Периклом в этом наряде она не осмеливалась, потому что тайна ее пола была бы быстро открыта.
Сократ с удовольствием принял на себя то, в чем Перикл должен был отказать самому себе и своей подруге. Он пришел с ней рано утром, чтобы показать ей внутренность здания, прежде чем начнутся упражнения мальчиков и юношей. Показывая ей новую постройку, он не забыл ничего: ни громадных залов, ни бань, ни молодого сада, разведенного вокруг гимназии и спускавшегося к берегу моря.
Искатель истины и друг мудрости, мыслитель из мастерской Фидия, мог быть выбран в спутники Аспазии, не подвергая ее опасности быть узнанной. Сидя с Аспазией он говорил о том, как благоразумно поступил Перикл, соединив одеон и лицей. Окончив осмотр здания, он сумел удержать Аспазию разговором. Опустившись с ней на скамью в наиболее из уединенной из зал, он перешел к своему любимому предмету, на который постоянно переходил, как только встречался с прекрасной милезианкой.
К несчастью, в то время, как он предлагал Аспазии вопросы о любви, ответы ее постоянно вызывали возражение философа.
— То, что ты описываешь, Аспазия, это не любовь к другому, это любовь к самому себе…
Он хотел знать, что такое собственно значит, когда, например, говорят: «Перикл любит Аспазию» или «Аспазия любит Перикла».
Но какой бы оборот ни хотела придать разговору милезианка, чтобы она ни говорила, Сократ постоянно выводил из ее слов то, что если один любит другого, то, в сущности, он любит только самого себя и ищет собственного удовольствия. Он же искал такой любви, которая была бы действительно любовью к другому, а не только к самому себе, и постоянно находил, что во всех объяснениях Аспазии нет ни малейшего следа подобной любви. Он видел в любви, о которой говорила Аспазия, один только эгоизм — эгоизм двоих.
Сократ и красавица уже давно разговаривали об этом, когда в зале появился Анаксагор с несколькими спутниками.
— Без сомнения, — сказал Сократ, сами боги посылают нам этого человека, чтобы он, мимоходом, вывел нас из затруднения.
— Не кажется ли тебе, — возразила, улыбаясь, Аспазия, — что молодости стыдно узнавать о любви у старости.
Медленно шагая взад и вперед по залу и часто останавливаясь на мгновение, возражая своим собеседникам, Анаксагор приблизился к тому месту, где сидели, разговаривая, Сократ и Аспазия. Тогда, не ожидая поклона молодых людей, он ласково посмотрел на них. Сократ поднялся и сказал:
— Как завидую я, Анаксагор, тем твоим друзьям, которые сопровождают тебя целый день и каждую минуту черпают из источника мудрости. Мы, остальные, только изредка встречающиеся с тобой, по целым дням носимся с несокрушимыми сомнениями, которые мучат нас. Вот, например, я уже целый час расспрашиваю сына Аксиоха, желая узнать от него, что такое любовь, так как он знаток этого. Но он, как кажется, не желает открыть мне своей мудрости и со злой насмешкой говорит мне такие вещи, которые делают меня еще более несчастным, чем прежде. Сжалься надо мной, Анаксагор, и скажи мне, что такое любовь?
— Сначала, — отвечал философ, не поняв вопроса, — царствовал всеобщий беспорядок: материя и семя были смешаны в слепом беспорядке, был хаос, ночь и эреб. Не было ни неба, ни земли, ни воздуха, — одна мрачная ночь, оплодотворенная ветром, произвела Урана, из которого появилась на свете любовь или крылатый Эрот, как говорят поэты, могущественной властью которого разрешили внутренний спор вещи, которые соединились с любовью, пока, наконец, вода, земля, небо, люди, боги появились из лона природы, как дети любви…
— В таком случае, праотцом богов был Эрот? — спросил Сократ. — Но, Анаксагор, я слышал от тебя также, что ты называл первым и высшим существом разум. Неужели же разум и Эрот, всемогущий ум и любовь — одно и то же?
— Это весьма возможно, — отвечал Анаксагор, — что в сущности они одно и то же и стремятся к одной и той же цели, один сознательно, другой слепо…
— В таком случае понятно, — вскричал Сократ, — то, что говорят о слепоте любви, о завязанных глазах Эрота! Если я хорошо понял тебя, Анаксагор, то Эрот никто иной, как разум с завязанными глазами…
— Понимай это так, если тебе нравится, — сказал Анаксагор.
— Но посмотри, Анаксагор, — продолжал Сократ, — как ты меня и вот этого юношу, потомка милезийца Аксиоха, отвлек от предмета нашего разговора в области высшей мудрости, так как я и этот юноша, разговаривая, имели в виду совсем другой род любви, чем тот, о котором ты заговорил с нами. Мы спрашивали тебя, и мне кажется этот вопрос заслуживает внимания: какова собственно сущность и цель чувства, по милости которого мужчина или женщина любит именно ту женщину или того мужчину, а не другого?
— Чувство этого рода, — отвечал Анаксагор, — через которое мужчина к женщине, но не к женщине вообще, а к определенной женщине в частности, чувствует страстное стремление, есть род болезни души, и как таковой заслуживает сожаления, так как страстная склонность, будучи не удовлетворена, ведет к отчаянию и горю и даже тогда, когда имеет надежду быть удовлетворенной или действительно бывает отчасти удовлетворена, ставит человека, охваченного ею, в зависимости от любимого существа, так как все, к чему мы привязываемся такого рода страстью, может быть у нас снова отнято, и эта потеря причиняет нам невыносимые муки.
Такая болезненная любовная страсть изменяет человека, наполняет его постоянным страхом и ревностью, делает смелейшего — трусом, сильнейшего слабым, благороднейшего человека — равнодушным к чести и позору и самого расчетливого — расточительным. Он восстанавливает людей друг против друга, бывает источником несчастья для целых народов и городов. Так из-за одной женщины, греки в течение многих годов проливали кровь своих лучших сынов.
Едва успел Анаксагор окончить свою речь, как Перикл, разговаривая с несколькими спутниками, в свою очередь вошел в залу. Он увидал Анаксагора, разговаривающего с Сократом, узнал переодетую Аспазию и бросил на нее удивленный и вопросительный взгляд, на который она отвечала непринужденной улыбкой.
Перикл остановился и, так как он услыхал только последние слова Анаксагора, то, здороваясь с ним, спросил о чем идет разговор.
— Пусть объяснит тебе это, — сказал с лукавой улыбкой Сократ, — вот этот юноша, сын милезийца Аксиоха, так как он виноват в том, что Анаксагор был вынужден остановиться здесь и отвечать на несколько моих вопросов.
— Речь мудрого Анаксагора, — сказала Аспазия, — была ответом на вопрос Сократа: что такое любовь?
— И что же он отвечал? Что такое любовь? — спросил Перикл.
— Он сказал, — отвечала Аспазия, — если понимать не только буквально его слова, но и то, что под ними скрывается, что любовь, как ни была бы она сильна и страстна, всегда должна остаться только предметом развлечения, но никогда не должна переходить в болезненную мечтательность или в тиранию, тем более в истачивающую сердце ревность…
— Он сказал, — вмешался Сократ с многозначительной улыбкой, — что если кто-нибудь дорогого ему юношу или красавицу, которую он любит, увидит с другим красивым или уродливым человеком, он не должен считать необходимым нахмурить свои олимпийские брови или собрать греческий флот в Авлиде, чтобы в дикой ярости уничтожить народы и города…
Перикл улыбнулся. Он находил фигуру Силена Сократа почти забавной и смешной рядом со сверкающей прелестью сидевшей рядом переодетой Аспазии. В первую минуту он, правда, был удивлен, найдя здесь Аспазию, и его олимпийские брови действительно нахмурились, но теперь он уже стыдился этого первого движения. Он не сомневался в намерении своей прелестной подруги осмотреть его любимое произведение, но он считал нужным напомнить ей, хоть не прямым путем, что близка минута, когда ей следует удалиться: он заметил, что гимнастические упражнения скоро должны начаться. Затем прибавил, что он считал долгом чести быть здесь сегодня, так как его два сына Ксантипп и Паралос, точно так же как и воспитанник Алкивиад, в первый раз примут участие в публичном состязании мальчиков в гимназии, так как маленького Алкивиада невозможно было удерживать долее, до такой степени он желал поскорее отличиться в Лицее в состязании со своими сверстниками.
Анаксагор и его спутники с живым участием выслушали это известие и присоединились к Периклу, чтобы быть свидетелями борьбы маленького Алкивиада, о котором афиняне, как ни был он молод, уже начинали говорить.
Аспазия также поднялась вместе с Сократом как бы для того, чтобы последовать за другими, и потихоньку попросила вывести ее из Лицея, но задумчивый ученик Фидия, выйдя с переодетой красавицей из толпы, шел рядом, погруженный в свои мысли, и привел ее вместо выхода из здания, в отдельную, совершенно пустую залу, вдали от места, где должны были происходить упражнения мальчиков и юношей. Его ум был занят словами Анаксагора относительно того, что такое страсть и любовь. Слова мудреца глубоко проникли ему в душу.
Аспазия, наконец, спросила о причине его задумчивого молчания. Он долго ничего не отвечал, затем, как бы проснувшись от крепкого сна, опустился на мраморную скамью в опустелой зале и обратился к своей спутнице:
— Знаешь, Аспазия, когда я в первый раз увидал в себе своего демона?
— Что ты называешь своим демоном? — спросила Аспазия.
— Мой демон, — отвечал он, — есть нечто среднее между божественной и человеческой природой. Он не призрак, не приведение, так как я очень часто слышу, совершенно ясно, его голос внутри себя, но, к сожалению, он не в состоянии или не хочет посвятить меня во всю глубину мудрости и в этом отношении, как кажется, не сильнее и не умнее меня самого. Он довольствуется только тем, что в единичных случаях коротко и безо всякого объяснения говорит мне вполне понятным голосом, что я должен или чего не должен делать. В первый раз я услышал этот голос, когда впервые увидел тебя, Аспазия.
— Что же приказал тебе твой демон в эту минуту? — спросила она.
— Когда я увидал тебя в первый раз, мне пришло в голову спросить тебя, что такое любовь. Тогда он тихо, но совершенно ясно сказал мне: «Не делай этого». Но я подумал: «Чего хочет этот чужой? Какое ему до меня дело?» Я не послушался и спрашивал тебя очень часто и всегда о том, что такое любовь. Но теперь я решился на будущее время слушаться его во всем, что он может мне приказать, так как с тех пор я убедился, что он мой друг и вполне достоин доверия.
— Ты мечтатель, друг мой, — сказала Аспазия, — хотя и считаешь себя мыслителем. Ты слишком углубляешься в себя, сын Софроника, смотри вокруг себя, обращай внимание на окружающую тебя жизнь, принеси жертву Харитам. Принеси жертву Харитам, Сократ, и не забывай, что ты грек.
— Грек, — улыбаясь, повторил Сократ, — не слишком ли я уродлив, чтобы называться греком? Мой плоский нос выходит за рамки греческой красоты. Я по необходимости добродетелен, я ищу идеала любви, который можно было бы совместить с уродством.
При этих словах Аспазия поглядела Сократу в лицо со смесью удивления и сострадания.
Бедный сын Софроника! Среди счастливых людей он один был недоволен! Его уже начинали считать мудрецом, но никогда еще никто не слышал, чтобы он утверждал что-нибудь: он постоянно только спрашивал. Он бродил среди своих сограждан, как большой живой вопросительный знак. Может быть, он был воплощением новой мысли, нового времени, новых потребностей. Говоря о своем демоне, он был вполне серьезен. Глаз греков привык ясно и открыто видеть все вокруг. Сократ-же погрузился внутрь себя, он слышал свои собственные мысли, он открыл свое «внутреннее я» и был до такой степени этим испуган, что оно показалось демонской силой, и он назвал его своим демоном. Много говорилось о его иронии, но та ирония, с которой он открывал невежество других в разговорах, была только слабым отголоском той иронии, которая скрывалась в его груди против самого себя. Он был вполне чистосердечен, когда говорил о себе, что знает только то, что ничего не знает. Как он уже сказал Аспазии, он искал идеал любви, который в отличие от эллинского идеала мог бы быть совместим с уродством. Он искал и предчувствовал другой, более серьезный идеал, чем идеал всепобеждающей красоты, который в его время был идеалом греков.
Таков был этот юный мыслитель, грек, некрасивый по наружности, глубокомысленный по уму, но грек по характеру: он не был мрачным мыслителем и не мог им быть. Дыхание Аспазии прикоснулось к нему. Он никогда не давал мрачным мыслям полностью овладеть собой. Его характер должен был становиться все мягче и веселее, хотя бы это была веселость и спокойствие мудреца, выпивающего бокал с ядом, когда пришел его час. Теперь же в нем говорила молодость и тайная, ему самому неизвестная, юношеская страсть. Он еще не был тем человеком и старцем, о котором рассказывают книги древних, он еще был учеником из мастерской Фидия. Он втайне любил прекрасную и мудрую Аспазию, любил ее и знал, что у него плоский варварский нос и лицо Силена, и что она никогда не будет любить его. Он знал это, но он был еще молод и только наполовину сознавал всю силу огня, горевшего в его груди.
— Я знаю, Аспазия, — сказал он, — что среди прелести эллинской жизни я кажусь тебе уродливым наростом. Аспазия, я предпочел бы быть красивым, чем умным. Скажи мне только, как сделать, чтобы быть красивым?
— Будь всегда спокоен и весел, — отвечала Аспазия, — и поспеши принести жертву харитам.
— Пронзи меня лучами твоих очей, — вскричал он, не будучи в состоянии овладеть своим сердцем, — тогда я буду всегда спокоен и весел!
Он сказал эти слова со страстным воодушевлением и повернулся лицом к Аспазии, как бы желая, чтобы лучи ее глаз действительно пронзили его. Молодой философ так близко наклонился к лицу милезианки, что его толстые губы почти прикоснулись к ее розовым устам.
— Принеси жертву харитам! — вскричала Аспазия, вскакивая и убегая…
В то же самое мгновение, нагой мальчик почти задыхаясь вбежал в зал и, увидав Сократа, бросился к нему, сорвал с него плащ и закутал в него свои нагие члены.
Сократ не знал, глядеть ли ему вслед убегающей Аспазии или на бегущего к нему мальчика. Он имел вид человека, который выпустил из рук голубку и которому в ту минуту опустилась на грудь ласточка.
Мальчик, закутанный в плащ, прижимался к нему и умолял, задыхаясь от страха, скрыть и защитить его.
— Чей ты сын и что за причина твоего испуга? — спросил Сократ мальчика.
— Я сын Кления, воспитанник Перикла, Алкивиад, — отвечал мальчик.
Причиной того, что сын Кления, нагой и дрожащий от страха, искал защиты у Сократа было следующее: в то время, как мыслитель погрузился в разговор с Аспазией, началось состязание мальчиков. Перикл и его спутники были в числе зрителей. Приятно было смотреть на красивые и сильные юношеские фигуры, но среди всех особенной красотой отличался Алкивиад, один из младших. Он твердо стоял на ногах и было что-то упрямое и дерзкое во всей его фигуре, но это упрямое и дерзкое смягчалось прелестью его красоты. Прибывшие в числе зрителей скульпторы не спускали с него глаз, внимательно рассматривая сильно развитые мускулы этого красивого и юношески гармоничного тела.
В числе мальчиков, пришедших на состязание, кроме Алкивиада были сыновья Перикла, Ксантипп и Паралос, маленький Каллиас, сын богатого Гиппоникоса, с которым уже подружился Алкивиад, и сын богача Пирилампа Демос.
Мальчики от нетерпения едва могли дождаться начала состязания. Первым было состязание в беге, начавшееся под присмотром педотрибов, которые указывали своим воспитанникам, как они должны держаться во время бега, как удерживать дыхание и стараться сохранить силу, как поднимать ноги, как меньшим количеством шагов пробежать большее пространство, а затем указывали мальчикам какие должны они делать соответственные движения руками и ногами, которые по их мнению увеличивают скорость бега. Но маленький Алкивиад не хотел слушать этих наставлений. Он утверждал, что движения руками, к которым его хотели принудить, некрасивы и стал спорить с педотрибом об этом предмете. Один из надсмотрщиков и руководителей состязанием вмешался в спор, погладил мальчика по щеке, похвалил его стремление к согласованию красоты и полезности движений, но указал ему относительно пользы этих движений на примере страуса, который сопровождает свой бег размахиванием крыльев.
Нагие мальчики побежали с веселыми криками, раздававшимися все громче по мере приближения к цели. Несколько раз повторялось состязание и каждый раз маленький Алкивиад первым прибегал к цели. После бега начались прыжки вперед и вверх. Педотрибы давали мальчикам в руки тяжести и учили пользоваться ими, чтобы увеличить дальность прыжка. Эти тяжести также не понравились упрямому Алкивиаду, который еще немного и бросил бы их в лицо своим учителям. Стыд и гнев охватили Перикла, когда он вместе с друзьями в числе зрителей был свидетелем необузданности мальчика, но он снова улыбнулся, когда среди всеобщих криков одобрения Алкивиад, также как и в беге, превзошел всех своих сверстников.
Затем мальчиков намазали маслом для борьбы, и это понравилось маленькому Алкивиаду, но когда его намазанное маслом тело стали натирать пылью, чтобы снять излишнее скольжение, то он стал возражать против этой процедуры. Но на этот раз его капризов никто не слушал, и сын Кления должен был покориться строгим законам гимназии.
Мальчики попеременно вступали в борьбу, и маленький Алкивиад и на этот раз остался победителем. Он боролся с самым старшим из мальчиков и победил его благодаря ловкому удару, придуманному им самим.
По окончании борьбы мальчики были вымыты, и началось бросание дисков. Диски были сделаны из твердого дерева. Бросить такой диск было нелегко и требовало большого искусства.
Алкивиад бросил свой диск опять-таки не по правилам, но результат был такой же, как и в прежних состязаниях: диск Алкивиада опередил других. Тогда выступил вперед один сильный мальчик, который отличался особенным искусством в метании диска, он также попытал счастья и, соблюдая все правила педотрибов бросил диск, который хотя и не опередил диска Алкивиада, но и не остался сзади: оба они лежали рядом. Алкивиад побледнел: в первый раз он должен был разделить честь победы с другим. Молча и дрожа от волнения стоял он, бросая раздраженные взгляды на своего противника. Последний начал утверждать, что его диск лежит не только рядом, но еще и немного впереди диска Алкивиада. Этого мальчик не в состоянии был перенести и, подняв правую руку, со всей силы бросил диск прямо в голову своего соперника. Диск попал в цель и мальчик упал без чувств, обливаясь кровью. Поднялась страшная сумятица. Смертельно раненый мальчик был унесен.
При виде того, что сделал, Алкивиад в первую минуту побледнел и задрожал, но когда родственники и друзья раненого противника стали приступать к нему с упреками и угрозами, он снова сделался упрям и заносчив. Но когда он увидал, что раздраженный Перикл, сопровождаемый гимнасиархами, приближается к нему, может быть, для того, чтобы самым позорным образом наказать его, тогда он вдруг повернулся и, растолкав окружающих, бросился бежать с той скоростью, которая дала ему победу на состязании в беге. Его бросились преследовать, но он скоро исчез с глаз преследователей в самой отдаленной части лицея. Он бросился к Сократу и, как мы уже рассказали, умолял его о защите.
— Итак, ты сын Кления, — сказал Сократ мягким и спокойным тоном после того, как мальчик на его вопросы, рассказал свои приключения. — Скажи, пожалуйста, неужели в своих действиях и поступках ты не учитываешь мнение людей, с которыми ты связан по происхождению.
— Я никогда не хочу делать того, чего хотят другие, — упрямо отвечал мальчик, — я всегда хочу делать то, что мне нравится и что я сам предполагаю…
— Ты совершенно прав, — сказал Сократ, — человек должен делать то, что он сам хочет, что он сам предположил, но, действительно ли, ты хотел и предполагал сделать то, что сделал, когда сегодня утром явился сюда вместе с другими мальчиками?
— Я хотел быть первым во всем, — поспешно вскричал маленький Алкивиад, — быть первым, отличиться и заслужить величайшие похвалы — вот что я предполагал сделать!
— В таком случае, ты не достиг того, чего желал и того, что предполагал сделать, — заметил с прежним спокойствием Сократ. — Ты хотел отличиться, хотел оставить лицей, покрытый славой, в действительности же, покрыл себя стыдом и, может быть, даже, тебя ожидает наказание. Почему же, собственно, не достиг ты того, к чему стремился? Вследствие того, что дозволил себе отклониться от цели: ты пришел сюда совсем не для того, чтобы бросать диски в головы своих сверстников, а для того, чтобы как ты говорил, заслужить похвалу и честь. Вся твоя ошибка в том, что ты на одно мгновение совершенно забыл, чего ты собственно желал, и отклонился в сторону, а это отклонение имело последствием то, что ты, вместо того, чтобы покрыть себя славой, со стыдом и позором должен был бежать из гимназии.
В первый раз маленький Алкивиад услышал, что его безумный поступок связан с чем-то в нем самом живущим и связанным с его собственной волей.
В словах Сократа и в тоне, которым они были сказаны, было что-то, внушавшее мальчику доверие. Он молча и серьезно поглядел в лицо Сократа и, встретив взгляд его ласковых, темных глаз, почувствовал к нему, кроме доверия, безграничную симпатию, какой до сих пор не чувствовал ни к кому.
В эту минуту появились люди, искавшие Алкивиада и в их числе был Перикл, которого сопровождали гимнасиархи. Мальчик снова задрожал.
— Не бойся ничего, — сказал Сократ, — с помощью богов я попытаюсь примирить тебя с твоими врагами и преследователями.
Приближавшиеся узнали Сократа и прижавшегося к нему, закутанного в его гематион, мальчика, которого искали. Им казалось, как будто они видят перед собой ребенка Ахилла, в обществе его учителя и наставника, добродушного Кентавра.
Когда Перикл с его спутниками подошли к Сократу, последний сказал:
— Я знаю кого вы ищете и тот кто вам нужен, находится здесь под мой защитой, как вы видите, и я его не выдам, а, как велит мне долг, буду защищать его всеми силами. Он, по его словам, пришел в лицей для того, чтобы отличиться, что ему не удалось только потому, что он, по забывчивости, занялся делами совершенно посторонними, вследствие чего бросил диск в голову одному из товарищей, что принесло ему позор, вместо почестей, которых он, собственно, искал. Что же касается раны этого мальчика, то такое несчастье или преступление, если вы хотите, уже не раз случалось от руки богов и героев, так как, насколько вам самим известно, сам Аполлон своего любимца Гиацинта и герой Персей своего деда Акризия убили дисками. Весьма возможно, что этот черноволосый и черноглазый мальчик, если захочет, может быть равен богам и героям также и в других вещах…
Гнев Перикла успокоился при виде вновь найденного мальчика, с лица которого исчезли все следы упрямства. Он обратился с несколькими дружескими словами к Сократу, затем велел педагогу одеть мальчика и отвести его домой.
Сократ еще некоторое время разговаривал с Периклом и с гимнасиархами о мальчике, в котором была такая странная смесь хороших и дурных качеств. Что касается самого предмета этого разговора, то он оставил здание с педагогом, простившись горячим взглядом благодарности со своим защитником. Вот таким образом завязался странный союз между Сократом, которого греки называли уродом, и прекраснейшим из всех сынов Эллады, юным Алкивиадом, с тех пор, когда у искателя истины улетела из рук голубка и в то же самое мгновение на грудь его упала ласточка.
8
Ни один из художников не погружается до такой степени в свой труд, как скульптор. Фидий жил между своей мастерской и Акрополем, даже ночью во сне он не видал ничего кроме образов своих богов, кроме групп и фриз, и нередко случалось, что его неутомимый дух даже во сне был деятелен. Многие его образы являлись ему во сне, и он мог сказать, что это боги являются ему во сне, как к героям Гомера. Окружающий мир имел для него значение только относительно искусства.
В мастерской Фидия была пестрая смесь всевозможных вещей и людей. Повсюду стояли разнообразные модели. Рядом с моделями из глины находились куски мрамора, ожидая пока более искусная, артистическая рука придаст им окончательную форму.
Мастерская Фидия имела вид развалин, но не разрушающихся, а созидающихся. Это был хаос, но хаос не после гибели, а предшествовавший творению. И над этим хаосом парил дух Фидия. Этот дух управлял всем: направлял горячего Алкаменеса и сурового Агоракрита к одной цели. Эти двое были могущественными руками Фидия, кроме того, один из них был его языком, так как сам Фидий выражался односложными, загадочными словами, объяснял которые Алкаменес. Эти же юноши присматривали за остальными помощниками.
— Что ты делаешь, Дракилл, — говорил Алкаменес, — эта грудь слишком плоска, чтобы производить впечатление издали, нижняя часть тела мало рельефна, главные мускулы не выделены, а второстепенные — наоборот слишком. Харикл, ты чересчур натягиваешь кожу на мускулах. Твой Бог, Ликиос, слишком почти не выступает из складок своего платья, а твою Нимфу источника, Кринагор, можно признать только по урне.
Затем он подошел к группе фриз для Парфенона — юношам, удерживающим взбесившихся коней.
— Где ты видел, Ликиос, эти широкие головы, эти длинные уши? Вся фигура у тебя сделана слишком деревянно, слишком старомодно.
Так говорил Алкаменес, порицая то и другое и, казалось, готов был уничтожить фигуру юноши от раздражения. Тогда подошел Агоракрит и, как часто случалось, принял на себя защиту скульптора перед Алкаменесом. Последнему кровь бросилась в лицо, и он резко ответил.
В эту минуту к спорящим подошел Фидий и вместе с ним двое, не совсем чужие в мастерской Фидия. Как могли отказаться Перикл и Аспазия время от времени бросить взгляд на то, что делалось в мастерской? Они приходили и находили учителя среди учеников и помощников, окруженного глиняными моделями, полуобсеченными кусками камня и мрамора, находили его суровее и задумчивее, чем когда-либо.
Когда Алкаменес увидел милезианку он постарался принять равнодушный и веселый вид и подавить досаду, которой не сумел скрыть во время мимолетной встречи с Аспазией в Агоре. Что касается мрачного Агоракрита, то он и не потрудился скрыть гнев, который питал против Аспазии. Он отошел в сторону и внимательно слушал разговоры благородных посетителей.
Так как при входе они слышали окончание спора между Алкаменесом и Агоракритом, то разговор естественно завязался об этом же, и живая Аспазия не скрывала, что вполне согласна с Алкаменесом в его желании изъять из искусства все старые обычаи. Осмотрев планы и модели колоссальных групп и фриз, она многое прекрасное нашла чересчур резким и строгим и открыто высказала, что думала.
— Прекрасная Аспазия, — сказал Фидий с легкой улыбкой, — желала бы, чтобы все, что мы создаем, было также прелестно и роскошно, как она сама. Но не забывай, Аспазия, что наши скульпторы должны изображать здесь не обыкновенные человеческие фигуры, а божественные.
— Фидий, может быть, прав, — сказал Перикл, — не желая уничтожать того, что Аспазия называет резким, суровым и старомодным. Кто знает, может быть, высший идеал прекрасного помещается как раз на узкой границе, отделяющей девственную красоту от более роскошной, вполне развитой красоты. Высшая степень развития есть в то же время первая ступень падения, поэтому может быть опасно даже перейти эту середину.
— Я желаю, Фидий, — сказал Аспазия, — чтобы твои произведения сделались еще более мягкими и роскошными в своих формах потому, что эти границы еще долго не будут пересечены, так как, по моему мнению, вы еще очень далеки от нее.
— Когда я гляжу на статуи Фидия, — сказал Перикл, желая отклонить разговор и опасаясь, чтобы Фидий не оскорбился, — или слушаю стихи Гомера, то нахожу, что они возвышены в своей прелести и прелестны в своей возвышенности. Они возвышены, это каждому известно, и очаровательны, чего никто не отрицает. Мы можем назвать их прекрасными, так как они соединяют в себе то и другое.
— Вот это мне нравится, — сказал, оставив свою работу, Сократ, который до этой минуты оббивал мрамор. — Я долго думал о том, что такое красота, теперь слова Перикла упали в мою душу, как луч солнца, так как соединение возвышенного с красивым и есть прекрасное. Для того, чтобы прекрасное было прекрасным, оно не должно быть только красивым или только возвышенным, а тем и другим вместе. Я только желаю, чтобы боги ни на минуту не позволили мне забыть этого, когда я буду работать над моим подарком, который я посвящаю богине Фидия в день открытия ее храма.
— Как! — вскричала Аспазия. — Ты хочешь сделаться свободным скульптором?
— Конечно, — отвечал Сократ, — хотя Фидий и Алкаменес не дали мне никакой работы при постройке храма, хотя Алкаменес на мою просьбу даже отвечал насмешками, но, клянусь Зевсом, я такой же ученик Фидия, как и всякий другой. Я не хочу больше оббивать мраморные глыбы для других и помогать осуществлять чужие мысли, я хочу сам поднести богине свой подарок, созданный собственными руками.
— Что же ты хочешь воплотить в мраморе? — спросила Аспазия.
— Вы услышите об этом, — отвечал Сократ. — Здесь, перед этими божественными моделями, не место говорить о произведении ученика.
Тогда Перикл и Аспазия стали настойчиво просить Фидия, чтобы он показал его собственную модель богини. Фидий возразил: в настоящее время они могут увидеть только части, сделанные из бронзы, и те детали, которые впоследствии будут выполнены из золота и слоновой кости. Аспазия и Перикл согласились довольствоваться и этими частями, и по их желанию Фидий, в обществе Сократа и Алкаменеса, повел их на просторный двор, где по частям делалась с модели Фидия громадная статуя богини, как уже было сказано, из золота и слоновой кости.
Перикл и Аспазия внимательно осматривали части громадного колосса, и эти отдельные части действительно были достойны рассмотрения, при этом, к их счастью, голова богини еще не была разобрана, так что они могли достаточно наглядеться на работу мастера, который придал глубокомысленные черты новой Афине Палладе — покровительнице мира. В них выражалась высокая умственная сила, свет чистого разума.
— Так прекрасно и глубокомысленно должно быть лицо богини, — сказал Перикл, — когда она появилась на свет не от женщины, а из головы своего отца.
— Но в голове, — снова вмешался Сократ, — в голове живут, как нам известно, мысли. Чем может быть эта, вышедшая из головы отца, богиня, как не олицетворением мысли Зевса? О, счастливый, благословенный богами Фидий! Ты призван изображать высшее, что существует на свете — мысль!
— И Фидий прав, — продолжал Сократ, — назвав представленную мысль Афиной Палладой, богиней-покровительницей Афин. Кроме всем известного предания о голове Зевса, поэты говорят об Афине Палладе, что она девственница. Обладая мужским и женским началом, она противоположна богине любви, которая, в свою очередь, ничего не имеет общего с мыслями, а напротив того вся — воплощение чувства. И кто же станет отрицать, что мысль девственна, что она мужского и вместе с тем женского рода! Мысль холодна, как свет звезд, и довольствуется сама собою в своей высокой чистоте, и возбуждающая ужас голова Горгоны, которую поэты изображают на щите Афины Паллады, есть не что иное, как ужас побежденной ночи, который победоносная мысль несет, как трофей на своем щите. Поэтому нет никакого сомнения, что Фидий хотел здесь представить мысль, хотя мы можем называть ее, как вам угодно, и говорить, что это голова богини Афины Паллады.
Серьезный Фидий слегка улыбнулся, что же касается Алкаменеса, то он ударил Сократа по плечу, восхищаясь его речью.
— Если Фидий, как ты утверждаешь, Сократ, представил могущество мысли, — сказала Аспазия, — то, творя свое произведение, он едва ли думал об этом…
— Так бывает по большей части со всеми художниками, — отвечал Сократ.
— Но, по всей вероятности, с тобой этого не случается! — вскричал Алкаменес, с лукавой улыбкой.
— Нет, — отвечал Сократ. — Но отчего ты смеешься надо мной! Думать лучше, чем не думать. Боги открывают тайны своим любимцам во сне — мы же, простые смертные, должны стараться помогать самим себе наяву. Ты, без сомнения, удивлялась, Аспазия, что я так часто спрашивал тебя, что такое любовь, а между тем я не мог поступать иначе. Так же как Фидий изобразил здесь в образе богини Паллады победоносный свет мысли, так я могу воплотить любовь в образе Эрота. Вы, конечно, не станете утверждать, что Эрот — бог достойный презрения. Мудрецы называют его самым старейшим и первым из богов и, если любовь, как кажется, есть стремление и потребность, то я могу с полным основанием сказать, что этот бог также и мой. Но для того, чтобы ознакомиться с ним, я, как вам известно, много спрашивал всех.
— Это правда! — смеясь вскричал Алкаменес. — Тебя чаще можно было видеть в Агоре и во всех общественных местах, чем здесь, в мастерской Фидия. Этот человек кажется одержимым. То целые полдня он, как сумасшедший, колотит свой кусок мрамора, затем вдруг опускает свой инструмент и по целым часам задумчиво глядит перед собой, потом вдруг вскакивает и убегает, не возвращаясь. Итак, ты хочешь изобразить Эрота? Скажи же нам — когда? Ты знаешь ведь, что Фидий называет тебя самым небрежным из всех учеников?
— Я это знаю, — отвечал Сократ, — но не забывай, что и ты сам бросаешь часто свой резец с предлогом или без предлога, также как и я, вслед за любовью, так, по крайней мере, говорят, хотя может быть не для того, чтобы спрашивать о ней.
— Ты прав, — сказал Алкаменес, — я не спрашиваю, что такое любовь, но почему ты думаешь, что я так или иначе занимаюсь любовью, когда удаляюсь из мастерской?
— Ты не всегда удаляешься сам, — возразил Сократ, — часто ты посылаешь какого-нибудь посыльного, например, безумного Менона, когда он проходит мимо, с записочкой к прелестной коринфянке Теодоте.
Алкаменес снова улыбнулся, а Сократ продолжал:
— Мой друг Анаксагор назвал любовную страсть болезнью, я не знаю только обыкновенная ли это болезнь, которую можно лечить лекарствами, или же божественная, нечто вроде вдохновения поэта, или исступление дельфийских жриц? Я знаю, что бог любви должен иметь фигуру мальчика с крыльями, но как представить его: серьезным или веселым? Я желал бы это знать, Аспазия, желал бы знать, как представила бы ты любовь, если бы была сама одним из учеников Фидия?
— Я не хочу даже представлять ее, — сказала Аспазия, — любовь есть чувство, а чувство не имеет образа. К чему хочешь ты представить то, что не имеет тела? Представь вместо любви то, что возбуждает любовь, что достойно любви — прекрасное, так как оно имеет образ, оно видимое и доступное всем чувство. Тут тебе не придется много думать и обращаться к людям с вопросами, а стоит просто изобразить то, что на твой взгляд покажется всего прекраснее.
Сократ задумался на несколько мгновений и потом сказал:
— Ничто не может быть справедливее твоих слов, Аспазия, я оставлю Эрота и постараюсь изобразить Харит. Афродита конечно прекрасна, она не только богиня красоты, в ней красота смешивается с любовью, в Харитах же она еще более чиста и свободна и, если можно так выразиться, божественно самодовольна. Итак я изображу Харит и поднесу их в подарок богине Фидия. Но, как прежде любовь, так теперь прекрасное соединяется с прелестью и красотой. Я должен подумать, чтобы изобразить ее, как сказала Аспазия.
— Если ты хочешь увидеть самое прекрасное на свете, любезный Сократ, — сказал, улыбаясь, Алкаменес, — то я могу дать тебе совет: постарайся увидеть танцующую прелестную коринфянку, о которой ты говорил.
— Коринфянку Теодоту? — сказал Сократ, — я много раз слышал о грациозности ее танцев, но кто же доставит нам удовольствие видеть и наслаждаться коринфской танцовщицей — конечно не ты сам, Алкаменес, ее первый поклонник, друг и товарищ?
Эти слова Алкаменеса были сказаны не без без задней мысли против Аспазии. Он нарочно расхваливал в присутствии подруги и самого Перикла грацию и прелести другой женщины.
Прелестная танцовщица и гетера Теодота приехала из Коринфа в Афины по милости Алкаменеса. Вот каким образом это случилась: когда Алкаменес понял, что он должен отказаться от обладания Аспазией, в котором сначала был почти уверен, он был сильно раздражен. Но он был слишком молод, слишком весел, слишком легкомыслен, чтобы эта потеря могла отравить ему жизнь. Он старался только как-нибудь отомстить Аспазии и заменить одну любовь другой.
Один очень богатый коринфянин заказал ему небольшую мраморную статую. Алкаменес исполнил заказ и отослал оконченное произведение в Коринф. Заказчик был так очарован прелестью и законченностью работы, что написал Алкаменесу о своей готовности исполнить любое его желание. В ответ на это юный художник написал коринфянину следующее:
«Всем известно, что вы в вашем роскошном Коринфе, с давних времен обладаете прекраснейшими подругами, какие только существуют в Элладе. И так как ты пишешь, что готов за мою статую исполнить любое мое желание, то я прошу прислать мне, на твой счет, на месяц, в Афины вашу первую красавицу во всем Коринфе, с тем, чтобы в течение этого месяца она служила мне моделью».
Богатый коринфянин засмеялся, прочтя эти строки. Несколько дней спустя прелестная гетера из Коринфа, танцовщица Теодота, была в Афинах у Алкаменеса. Алкаменес был доволен и целый месяц наслаждался обладанием прелестной красавицей за счет богатого коринфянина. Когда же оговоренный месяц прошел, Теодота не пожелала возвратиться в Коринф: Афины понравились ей и она решила остаться. Алкаменес расхваливал Теодоту всем, кто только хотел его слушать, называя ее первой красавицей в Элладе. Он никогда не забывал прибавлять, что она красивее прославленной милезианки Аспазии, которая очаровала Перикла своей хитростью, а не красотой.
Когда Алкаменес начал расхваливать Теодоту Сократу в присутствии Аспазии, последняя сейчас же поняла намерение оскорбленного юноши и заметила, что он хочет оскорбить ее своими похвалами, расточаемыми другой красавице в присутствии Перикла. С быстротой женского ума она сейчас же приняла решение. В ее голове, как молния мелькнула мысль, что похвалы Теодоте могли повлиять на впечатлительного Перикла, что ему могло придти в голову желание увидать прелестную коринфянку и доставить себе это удовольствие не в обществе своей подруги. Она не желала, чтобы Перикл отправился к Теодоте без нее, так как не боялась их встречи в своем присутствии. Она знала, чем превосходит всех других, что же касается Алкаменеса, то она думала, что всего лучше накажет его, не обращая внимания на подобные вещи.
Чувствуя некоторое любопытство и желание увидеть прекрасную коринфянку, она с самой веселой непринужденностью сказала:
— Если ты, Алкаменес, в состоянии указать нам путь к прекраснейшему и прелестнейшему, что ты знаешь на свете, и показать нам танцующую Теодоту, то со стороны Перикла и Сократа, а также и меня самой, было бы глупостью, если бы мы не поймали тебя на слове и не заставили немедленно исполнить обещание.
— Я согласен, — поспешно сказал Алкаменес, — и надеюсь, прелестная Аспазия, что ты говорила как от своего имени, так и от имени Перикла и Сократа.
Перикл подумал, затем ответил, что не желает противиться желанию прелестной Аспазии.
— Но, — прибавил он, — мы пойдем не иначе, как в обществе Сократа, и для него, а следовать за мудрецом никогда не позорно.
— Наш горячий Алкаменес, — сказал Сократ, — любит быстрые мысли и смелые решения. Посмотрите, как он весело потирает руки и хватается за свою фессалийскую шляпу. Держу пари, что он не даст нам покоя, пока мы не пойдем с ним к прелестной Теодоте.
— Вы угадали! — вскричал Алкаменес. — Фидий во время нашего последнего разговора уже ушел, и я советую вам не мешать ему прощанием. Отсюда очень близко выход, дверь отперта, улица пуста, дом Теодоты недалеко, идемте!
Они скоро дошли до дома Теодоты. Чтобы зря не тревожить красавицу, Алкаменес вошел раньше и сообщил о приходе гостей. Он возвратился сейчас же, прося своих спутников следовать за ним. Он ввел их во внутренние комнаты Теодоты, убранные с расточительной роскошью. Повсюду лежали мягкие пурпурные подушки. Пол был покрыт дорогими коврами, воздух наполнен благоуханиями. Пурпурное ложе грациозно поддерживалось богами любви. Роскошные костюмы валялись в живописном беспорядке, мягкие сандалии, ленты, дорогие пояса, банки с румянами, круглые зеркала из полированной жести с роскошными ручками, красивые зонтики от солнца, пестрые, всевозможных фасонов веера, маленькие статуэтки из мрамора и бронзы, по большей части подаренные Алкаменесом, и множество свежих цветов; все это в своем пестром беспорядке сразу производило сильное впечатление, усиливающееся от запаха духов.
Гетера поднялась с мягкого табурета навстречу гостям.
Теодота была прекрасна: с черными волосами и сверкающими глазами, тонкими чертами лица. Она была сильно нарумянена, брови искусно подведены, губы красные, платье вышито цветами и стянуто в талии золотым поясом с богато украшенной пряжкой. Ее шея, грудь, руки и даже ноги у щиколоток были украшены браслетами в форме змей. В ушах сверкали серьги, на голове была повязка вышитая жемчугом.
— Я уже сообщил Теодоте, — сказал Алкаменес своим спутникам, — для чего мы пришли и чего желаем.
— Алкаменес безумец, — улыбаясь ответила Теодота, — приведя неожиданно таких высоких гостей, не дав мне времени приготовиться, чтобы достойно принять их.
— Никаких приготовлений не нужно, — возразил Алкаменес, — так как ты всегда одинакова, а наше посещение относится не к твоему дому, а к твоей прелести и к твоему искусству. Ты видишь перед собой мудреца, — продолжал он, указывая на Сократа, — который горит желанием видеть тебя и восхищаться танцами, и этому мудрецу ты обязана тем, что видишь сегодня у себя великого Перикла и столь прославленную и мудрую Аспазию из Милета.
— Как, — вскричала Теодота, — неужели я могу осмелиться показать мое ничтожное искусство перед такими строгими судьями, как мудрец, великий государственный человек и избраннейшая представительница моего пола, превосходящая всех женщин.
— Не бойся ничего, Теодота, — сказал Перикл, — Алкаменес расхвалил тебя нам, а он умеет находить прекрасное.
— В самом деле, — сказал Сократ с тонкой улыбкой, бросая взгляд на Аспазию, — он всегда первый находит прекрасное.
— В таком случае, пусть он берет на себя всю ответственность, вскричала Теодота, — я не церемонюсь ни перед кем и никогда не отказываюсь показать свое искусство. Вы желаете видеть мои танцы, я повинуюсь, считайте себя моими повелителями. Что вы хотите, чтобы я протанцевала? Что вы хотите? Какую богиню? Какой миф?
Она обратилась с этим вопросом главным образом к Периклу, который ответил:
— Спрашивай нашего мудреца, так как мы пришли сюда по его желанию. Говори скорей, Сократ, какой ты хочешь танец?
— Если вы и сама Теодота, — отвечал Сократ, подумав немного, предоставляете мне выбор, то я прошу представить спор трех богинь о красоте, на вершине Иды. Такая для нее задача: представиться нам сначала Афродитой, затем Герой и, наконец, Палладой и показать нам, как каждая из них очаровывала пастуха на Иде с целью получить из его рук награду. Алкаменес обещал показать нам здесь, что такое грация и прелесть, поэтому мы хотим, чтобы Теодота была, насколько возможно, грациозна и прелестна, притом в самых разнообразных видах.
После того, как Теодота удалилась, чтобы переодеться в подходящий костюм, Сократ сказал:
— Мы достигнем нашей цели, так как Теодота не похожа на других красавиц, которые сдерживаются и только по капле дают то, что хотят дать, она честно отдаст нам все, что может предложить и выльет на нас все искусство свое, как из рога изобилия. Затем дело будет кончено, и мы отправимся домой. Теодота мягка и снисходительна, но не благоразумна. Как могла бы Аспазия танцевать, если бы хотела, но кто из нас, исключая олимпийца Перикла, видел ее танцующей?
В то время Теодота снова явилась в костюме, не сковывающем движений. Вместе с ней вошел мальчик с цитрой и невольница с флейтой. Невольница и мальчик начали играть, к этой музыке мало-помалу стали присоединяться движения Теодоты и было невозможно сказать, в какую именно минуту начала она танцевать. Она представила в танцах сначала Афродиту, потом Геру, потом Палладу. Это был один и тот же танец, повторенный три раза, но каждый раз с различным, свойственным каждой богине выражением. Удивительно было видеть, какая перемена происходила во всех ее движениях, взглядах, жестах и мимике, так что трудно было сказать, чему же удивляться более: богатству ли воображения и общей прелести исполнения или же грации и законченности отдельных черт.
Нельзя обойти молчанием, что Теодота во все время танцев почти не спускала своего выразительного взгляда с Перикла. Он, как бы невольно, принимал участие в этом мимическом представлении, в нем, казалось, она видела Париса, из рук которого хотела вырвать яблоко победы.
Когда Теодота окончила, Перикл выразил свое восхищение той прелестью и искусством, с которыми она выполнила свою задачу.
— Задача, заданная Теодоте, была не трудна, — сказал Алкаменес, — она разрешила бы любую, к вашему удовольствию. Она в состоянии изобразить не только кротость голубки, но дикость льва, жар огня, мягкий шелест и дрожание древесных листьев.
— Я не сомневаюсь, — сказал Перикл, — что она умеет, как танцовщик, которого я видел недавно, представить мимикой все буквы алфавита одну за другой.
— А что скажешь нам ты о Теодоте, — вскричал Алкаменес, дотрагиваясь рукой до плеча Сократа, который во время танцев не спускал глаз с танцовщицы и теперь стоял погруженный в глубокую задумчивость.
— Я буду учиться танцевать, — серьезно сказал он, — до сих пор я знал только мудрость головы и мысли — теперь я знаю, что есть мудрость рук и ног.
Слушатели улыбались, думая, что Сократ говорит со своей обычной иронией, но он продолжал:
— Такая прелесть размеренных движений, которую показала нам Теодота, непременно должна наполнять ум человека любовью к прекрасной соразмерности. Увидав их раз, человек по необходимости станет презирать все резкое, грубое и простое. Я завидую тебе, Теодота, в твоем сознании меры, которое живет у тебя в теле и в душе.
— Я очень рада, — улыбаясь, сказала Теодота, — если обладаю этим сознанием меры и если другим оно нравится, так как мое призвание и искусство заключаются в том, чтобы нравиться и доставлять удовольствие. Но искусство нравиться и доставлять удовольствие с каждым днем становится у нас в Элладе все труднее. Для ваших глаз, привыкших ко всему прекрасному, недостаточно прекрасной природы женщины, вы требуете, чтобы мы украшали себя всеми прелестями искусства. И однако, — прибавила она с очаровательной улыбкой, — как ни трудно для нас, женщин, благодаря вам, нравиться и доставлять удовольствие, тем не менее, я никогда не перестану считать это призвание самым прекрасным и, если вы позволите, моим.
— Очевидно, — сказал Сократ, — ты не принадлежишь к числу тех женщин, которые кроме самих себя желают нравиться только одному человеку и которых обыкновенно называют влюбленными, или любящими.
— Нет, клянусь богами, — вмешался Алкаменес, — она не принадлежит к числу тех женщин, она ужас всех мечтательных юношей. Еще вчера мне жаловался юный Дамет, что ты выгнала его за дверь, Теодота, за то, что он сделался слишком мрачным.
— Действительно, — сказала Теодота, — я не переношу цепей не только Гименея, но и Эрота, я не жрица любви — я дочь веселья.
— Я удивляюсь тебе, Теодота, — заметил Сократ, — так как, мне кажется, ты выбрала не только прекраснейшее, но и самое трудное из всех призваний. Ты самоотверженна, Теодота, ты не хочешь быть напитком в кубке одного человека, спокойно осушаемом в тени домашнего очага, ты предпочитаешь подниматься в воздух, как легкое облачко, и оттуда падать цветочным дождем веселья на головы всех. Ты отказываешься от семейного мира, от почестей супруги, от материнского счастья, от утешения в старости для того только, чтобы удовлетворять стремлению ко всему прекрасному в груди мужей Эллады. Ты презираешь не только цепи Гименея, ты также презираешь с безумным мужеством, если так можно выразиться, с Прометеевским величием, гордого Эрота, этого мстительного бога, а между тем, всем известно, как скоро проходят молодость и красота. Несмотря на это ты самоотверженна: как цветущее дерево в марте, ты говоришь: «Срывайте все цветы моей кратковременной жизни, составляйте из них венки, я не хочу приносить плодов — я только цветочное дерево!» Какое самоотвержение! Да благословят тебя за это боги и люди, Теодота! Да украсят хариты розами твое тело!
Так говорил Сократ, и Теодота поблагодарила его улыбкой. Она была достаточно знакома со странностями различных людей, чтобы речь философа могла ее удивить.
— Ты чересчур превозносишь мои заслуги, — сказала она.
— Я еще выразил далеко не все! — вскричал Сократ.
— В таком случае, это будет для тебя причиной придти ко мне снова, возразила Теодота.
Таким образом они разговаривали вдвоем, пока, наконец, и другие не приняли участия, и разговор сделался оживленнее, а Теодота нашла случай бросить Периклу много огненных взглядов и многозначительных слов. Перикл отвечал на то и на другое мягким тоном, свойственным ему с женщинами.
Аспазия наблюдала за обоими, но без страстного ослепления других женщин. Она сама была сторонницей свободной и ясной любви и открыто говорила против рабства не только в браке, но и в любви, кроме того, она знала, что женщина, выказывающая ревность, погибла. Она сознавала разницу между собой и Теодотой. Теодота беззаботно исполняла свое назначение нимфы, тогда как Аспазия никогда не способна была бы на подобную жизнь, она была бесконечно далека от того самопожертвования, о котором говорил Сократ: она не отдала бы своих цветов на радость толпе. Она искала и нашла более блестящую цель, она была любима и любила той ясной, свободной любовью, которую проповедовала. Что же касается средств очаровать и пленять, то Теодота беззаботно отдавала все, что имела, и ее средства скоро истощались, тогда как богатая, глубокая натура Аспазии была неистощима. Однако, ей было бы неприятно, даже на короткое время, уступить победу другой, и в ее душе быстро зародилось намерение, вследствие которого посещение коринфской красавицы осталось не без последствий.
Когда Перикл, Аспазия, Алкаменес и Сократ оставили дом Теодоты, Алкаменес спросил своего товарища:
— Ну, Сократ, чему научился ты для твоей группы Харит во время тройного танца очаровательной Теодоты?
— Многому и чудесному, — отвечал Сократ, — теперь я знаю, что значит тройное число граций, что значат они, каждая сама по себе и все три вместе, но пока это останется моей тайной, так как для меня наступило время взять в руки резец и заставить говорить мрамор. Вы узнаете, чему научился я сегодня у Теодоты, когда моя группа Харит будет стоять оконченная на Акрополе. Но сейчас я благодарю вас, что вы сопровождали меня в пути, на который я вступил по воле прекрасной Аспазии.
9
Из дома богатого Гиппоникоса слышались звуки флейт и хор мужских голосов, разносившиеся по улице. Такие же звуки флейт и мужских голосов раздавались и в доме богатого Пирилампа, и в доме богача Мидия, и в доме Аристокла, так же, как и в домах других богатых афинян. Казалось, что стук молотков в Афинах снова будет заглушен звуками флейт и лир и голосами поющих, — наступал праздник Диониса.
Представления эти в высшей степени возбуждали интерес афинян. По обычаю, все пьесы, написанные к этому времени, были представлены сочинителями второму архонту, который по приговору знающих людей, выбирал наиболее годные для представления. Актеры, которые должны были выступать в этих пьесах, выбирались и содержались за общественный счет, тогда как хоры содержались и одевались за счет богатых афинских граждан, избранных специально для этого.
Богатому Гиппоникосу выпало на долю выставить хор для «Антигоны» Софокла; Пириламп выставил хор для трагедии Эврипида; Мидий — для трагедии Иона; Аристокл — для комедии Кратиноса и так далее. Как всегда в этих случаях, в Афинах началось сильное соперничество между поставщиками хоров, которые старались отличиться один перед другим, выставив самый лучший хор. Победителям в этой борьбе завидовали не менее, чем победителям на Олимпийских играх.
Громкие звуки голосов и музыки доносились из дома Гиппоникоса, в то время как по улице легкими шагами шел высокий, стройный мужчина, казавшийся чужестранцем, так как за ним следовал погонщик с мулом, нагруженным дорожным багажом.
Чужестранец осматривал улицу, как человек, ищущий какой-нибудь определенный дом; вдруг звуки голосов и музыки из дома Гиппоникоса донеслись до его ушей, он прислушался и сказал рабу:
— Нам нечего расспрашивать. Без сомнения, это дом Гиппоникоса.
Он быстрыми шагами приблизился к дому и хотел постучаться в дверь, но в это самое время с противоположного конца улицы подошел другой мужчина и у самого дома Гиппоникоса столкнулся с чужестранцем.
При виде этого человека чужестранец был приятно поражен и в то время, как последний, улыбаясь, подошел к нему, он слегка откинул голову назад, приложил левую руку к груди, поднял правую и сказал трагическим тоном, как будто бы на его ногах были котурны, громким и звучным голосом следующие слова:
— Если мой дух не ошибается, если разум не обманывает меня, то сами боги дают мне благоприятный знак, заставив меня встретиться на пороге дома Гиппоникоса с моим благородным другом Софоклом.
С этими словами он протянул руку поэту, который взял ее и с жаром пожал.
— Приветствую тебя благородный Полос, — вскричал он, — приветствую появление в Афинах человека, приобретшего себе славу во всех городах Эллады, где он очаровывал людей своим звучным голосом.
— Да, — сказал Полос, — мне оказывали честь во многих городах, где во мне нуждались во время празднеств, и когда в Галикарнасе я получил послание от вашего архонта, призывавшего меня в Афины и обещавшего мне такое вознаграждение, какое я захочу, и когда я, кроме того, узнал, что по твоему желанию мне предназначается первая роль в твоем новом трагическом произведении, я полетел, как на крыльях, через море, так как нигде я не надеваю на ноги котурны с таким удовольствием, как в Афинах.
Поэт снова дружески пожал руку актера.
— Я также предпочитаю тебя всем другим, — проговорил он. — В доме Гиппоникоса ты встретишь хор и учителя хора, а также и двух твоих сотоварищей: Деметрия и Каллипида. Гиппоникос приглашает тебя в этот час к себе в дом для того, чтобы свести нас всех, раздать роли и приготовить все необходимое, чтобы обеспечить победу нашей трагедии. Войдем скорее, Гиппоникос с нетерпением ожидает тебя.
Они постучались в дверь и были сейчас же впущены.
Гиппоникос принял Полоса с великой радостью и пригласил его быть гостем у себя в доме на все время пребывания в Афинах.
— Неужели ты желаешь, — возразил Полос, — ко всем заботам и трудам, которые ты имеешь в настоящую минуту, взять на себя еще такую ношу, как я.
— Если бы ты и был тяжелой ношей, — сказал Гиппоникос, — то в настоящее время я не обратил бы на это внимания, но ты прав, говоря, что у меня не мало забот и трудов: с тех пор, как мне поручено приготовить хоры для «Антигоны», нужно было выбрать необходимых певцов и музыкантов. Все они у меня в доме и желают, чтобы им платили и ухаживали за ними, постоянно требуют всяких сладостей и молока, чтобы их голоса не охрипли. Нельзя более ухаживать за соловьями, чем я ухаживаю за этими людьми. Затем мне нужно для них приготовить роскошные костюмы, а вы знаете, чего в настоящее время требуют афиняне от актерских костюмов! Без позолоченных венков и всевозможных украшений нечего и думать о победе. Не знаю, удастся ли мне на этот раз отделаться пятью тысячами драхм, но я готов был бы заплатить и вдвое, если бы был уверен, что превзойду воспитателя павлинов Пирилампа, желающего одержать победу с трагедией ненавистника женщин Эврипида. Софокл уже знает, а ты еще нет, любезный Полос, что уже сделал этот человек, чтобы добиться победы. Сначала он хотел подкупить архонта, потом старался отбить у меня лучших хористов, затем подкупал начальника хора, чтобы он небрежно исполнял свои обязанности. Всего этого ему было недостаточно: когда мои украшения и роскошные костюмы для хора были готовы, этот человек отправился к мастеру, который их приготовил и хотел заставить его перепродать ему костюмы. Когда последний не согласился, то Пириламп приказал рабам схватить его и угрожал ночью поджечь его дом со всем, что в нем есть. Вот как ведет себя Пириламп!
В ответ на эти слова Полос патетически пропел:
Не бойся дорогой, На небе есть еще Зевес, Который видит все и мудро управляет.— Вообще говоря, — продолжал Полос, понижая тон, — я знаю этого человека очень хорошо. О, Гиппоникос, ты думаешь, что можешь сообщить мне о нем что-нибудь новое, но я сам могу рассказать тебе то, чего ты не знаешь: какие средства он употреблял, чтобы заставить меня отказаться от участия в трагедии Софокла. Он обещал мне прибавить большую сумму к общественной плате за мое участие, если я соглашусь играть в трагедии Эврипида. Я же поступил, как Филоктет с хитроумным Одиссеем.
— Благодарю богов, Полос, — сказал Гиппоникос, — что такой человек, как ты, остался верен нам, так как хор может быть безупречен, но если авторы никуда не годятся, то афиняне будут свистать и кричать.
— А я благодарю богов, — сказал Полос, — что хор Софокла достался тебе, Гиппоникос, потому, что как бы ни были хороши актеры, но если хор недостаточно блестящ, то афиняне стучат руками и ногами и заглушают пьесу.
В это время в дом вошли двое новых посетителей, то были актеры Деметрий и Каллипид. Они были любезно приняты Гиппоникосом и обменялись приветствиями с Полосом, с которым уже много раз встречались на подмостках в трагедиях Софокла.
— Теперь я вижу в моем доме собравшимся все, что должно обеспечить победу «Антигоне», — заметил Гиппоникос.
— Упражнение хора, — сказал Софокл актерам, — уже давно началось. Гиппоникос с нетерпением ожидал вас, наконец вы здесь, и мы немедленно приступим к раздаче ролей. Сначала идет роль Антигоны, которую, само собой разумеется, возьмет Полос… Но, — перебил он сам себя, обращаясь к Полосу, — скажи мне, слышал ли ты о прекрасной милезианке Аспазии?
И когда последний отвечал утвердительно, поэт продолжал:
— Если бы мы захотели послушаться этой милезианки, любезный Полос, то я должен был бы просить архонта дозволить мне взять женщину для роли Антигоны. У меня был с ней небольшой спор, в котором она сильно порицала наше обыкновение отдавать женские роли мужчинам и утверждала, что женщине следует дозволить выступать на подмостках. Напрасно ссылался я на маски, которые скрывают лицо и громадное пространство театра…
Полос презрительно засмеялся.
— Как! — вскричал он с негодованием. — Когда я вышел в роли Электры и говорил: «О, божественный свет, о воздушный эфир…», никто не подумал бы, что я не женщина, глядя на мои манеры, слыша мой голос, раздававшийся из-под маски.
— Никто! Никто! — вскричали все.
— А когда я обнимал урну с прахом брата… — продолжал взволнованный Полос.
— Весь театр был тронут и глубоко потрясен! — вскричал Софокл, и остальные согласились с его мнением. — На сцене, — продолжал Софокл, никогда не слышно было более трогательного, более женственного голоса, чем твой.
— Надеюсь, ты не хочешь этим сказать, что мой голос всегда имел женственный характер. Я полагаю, что ты еще помнишь меня в роли Аякса: «О горе мне, что я выпустил эту презренную из рук…»
Голос Полоса при этих словах звучал совершенно иначе…
— Это могучий голос героя! — вскричали все слушатели.
— А мой Филоктет, — продолжал Полос, — помните мое восклицание, когда змеиный яд проникает в мои жилы: «О горе мне!.».
И снова все вскричали:
— Какой страстный голос! Какое естественное выражение ужаса и отчаяния!
— А помните, продолжал Полос, как я в конце трагедии говорил: «…я умираю и прощаюсь с землей, с ее источниками и сладостным питьем…»
— Да, это было прекрасное мгновение, — вскричал Гиппоникос, — но самая лучшая по моему мнению твоя роль — это роль Аякса.
— О, Гиппоникос! — сказал Софокл, — ты вполне справедливо восхваляешь Полоса, но не забывай также заслуг Деметрия и Каллипида: ими также восхищаются во всех эллинских городах, они также помогли победе моих трагедий. — Тебе, Деметрий, — продолжал он, — на этот раз я предоставляю достойную роль Креона, Каллипиду — роль Исмены. Нам нужны еще два второстепенных актера, которые выходят на сцену на несколько минут, но я не хотел бы отдавать этих ролей первым встречным.
— Каждый из нас, — вскричали актеры, — готов изобразить столько лиц, сколько угодно, если только они, конечно, не появляются на сцене в одно и то же время.
— Под маской можно играть все: во-первых, роль Гемона, — сказал Софокл, — так как он появляется только тогда, когда Антигону уже уводят на смерть.
— В таком случае, я мог бы исполнить роль Гемона! — вскричал Полос.
— Роль слепого прорицателя Терезия может взять Каллипид, — продолжал Софокл. — Затем остается еще один страж и один вестник. Этим двум приходится говорить длинный монолог, который должен быть передан, как можно лучше. Нет ничего неприятнее, когда подобный монолог ведется человеком, который едва умеет говорить. Я решился сам взять на себя эти две маленькие роли. В прежних пьесах я много раз выходил на сцену подобным же образом.
Актеры вполне одобрили намерение поэта, и Гиппоникос присоединился к ним.
— Наконец, остается Эвридика, супруга Креона, — сказал Софокл, — она появляется в самом конце трагедии и говорит всего несколько слов.
— Дайте мне Эвридику! — вскричал Полос.
— Она уже отдана, — возразил Софокл. — Один актер, еще ни разу не вступавший на подмостках и не желающий сказать своего имени, хочет сыграть Эвридику.
Любопытство Гиппоникоса и актеров было не мало возбуждено таинственным видом поэта, но последний уклонился от дальнейших объяснений. Он подал актерам тексты трагедии, дал им некоторые указания относительно их ролей и костюмов, в которых они должны были выйти, затем Гиппоникос представил им пятнадцать хористов, считая и начальника хора, и пригласил их присутствовать при упражнении хора.
Началось пение гимнов Антигоны. Учитель хора выбивал такт руками и ногами, а иногда, под влиянием возбуждения, всем своим телом. Сам поэт часто присоединялся к нему. Он должен был руководить пением хора, так же, как и придумывать те движения, которыми оно должно было сопровождаться. Он часто отводил в сторону музыканта, схватывал сам лиру и аккомпанировал хору, чтобы иметь возможность лучше направлять как его пение, так и движения.
Как Софокл — в доме Гиппоникоса, также старался и Эврипид в доме Пирилампа, Ион — в доме Мидия, Кратинос — в доме Аристокла и другие поэты в домах других содержателей хоров, точно полководцы, одобряя и возбуждая мужество своей армии, стремясь приобрести победу на празднестве Диониса. Дома содержателей хоров были очагами, из которых возбуждение распространялось по всему городу. У каждого хора, у каждого поэта была своя партия, желавшая ему победы. Обыкновенное, в подобных случаях, возбуждение афинян на этот раз было доведено до предела. Как Гиппоникос, так и Пириламп употребляли все старания, чтобы обеспечить себе победу, и их соперничество, которое каждый день грозило перейти от слов к действиям, давало большую работу афинским языкам. Государственные дела, известия из колоний, сделки в Пирее, все было отложено в сторону, и, если бы афинский флот приготовился к морскому сражению, то и тогда в эти дни о нем говорили бы менее, чем о Гиппоникосе и Пирилампе. Однако в Агоре нашлись двое людей, которые разговаривали совсем о других делах, а не о Гиппоникосе и Пирилампе. Эти люди были Перикл и Анаксагор.
— Ты задумчив, — говорил мудрец своему другу, — заботят ли тебя какие-нибудь новые государственные планы? Или же у тебя на сердце лежит прекрасная женщина?
— Может быть то и другое, — отвечал Перикл. — Как было бы прекрасно, если бы человек мог обходиться без женщины, мог нераздельно отдать себя государственным делам или мудрости, или какому-нибудь другому серьезному и великому делу.
— Человек может обойтись без женщины, может обойтись без всего, — с особым ударением сказал Анаксагор и начал развивать мысль, как хорошо относиться ко всему равнодушно.
Перикл спокойно и кротко слушал мудреца, хотя далеко не имел вида человека, убежденного в том, что слышал.
— Если, — заключил Анаксагор в конце своей речи, — ты не можешь обойтись без женщины, то, обдумав все, мне кажется, твоя жена Телезиппа, годится так же, как и всякая другая — она родит тебе детей, чего же ты желаешь от нее более?
— Ты, кажется, знаешь хорошо, — возразил Перикл, — как она суеверна, как ограничен ее ум. Может быть, это еще можно было бы перенести, если бы она была кротка, но эта женщина постоянно противоречит мне, постоянно оскорбляет мой ум и сердце. Когда, еще прежде, мне приходило много раз в голову подарить ей какое-нибудь красивое платье или что-нибудь такое, что могло бы украсить дом или ее саму в моих глазах, она всегда была недовольна и говорила: «Разве я для тебя настолько недостаточно красива, что ты хочешь, чтобы я украшала себя? Если я не нравлюсь тебе такой, какая я есть, то не хочу нравиться тебе и украшенная». Разве можно говорить глупее и менее женственно? Разве самые молодые и красивые женщины не любят украшать себя для возлюбленных? И разве не вполне естественно желание влюбленного или супруга украшать избранную им женщину? И во всем, что касается любви, она вела себя с таким слепым упрямством, которое сделало бы некрасивой самую прекрасную женщину. Наконец, ты знаешь, что я почти до страсти люблю чистоту, а часто случалось, что подставляя губы для поцелуя, она пачкала мне рот грязью и остатками пищи, снятыми поцелуем с детей. И это не кажется ей неестественным! Но разве мать не должна быть в то же время и супругой? Неужели умная и чувствительная женщина не может соединить в себе то и другое? Что же касается материнской любви, то это чувство естественно и для животных. Разве не сам ты говорил, что только сознание отличает людей от остальных животных?
— В этом отношении ты вполне прав, — заметил Анаксагор. — Что же касается различных украшений и красивых платьев, которых Телезиппа не желает принимать, то все это, с точки зрения рассудка, — глупости и излишняя роскошь. Но женщина — всегда женщина, и я, во имя мудрости, говорю тебе: оставь твои мечты о прекрасной милезианке Аспазии.
— Разве я виноват, — возразил Перикл, — если красота на земле более могущественна, чем мудрость?
В день этого разговора случилось нечто такое, что, если бы Перикл случайно видел это собственными глазами, заставило бы его задуматься и, может быть, несколько поколебало бы веру в достоинства милезианки, и уменьшило бы его страсть к ней, как вода, вылитая на огонь. От Аспазии к поэту Софоклу и обратно от него к милезианке, много раз были посылаемы тайные послы, один раз сам поэт в вечерних сумерках прокрадывался в дом к подруге Перикла. На этот раз Аспазия возвратилась к себе домой в сопровождении мужчины, которого соседи в потемках приняли за Перикла, но это был Софокл.
У дверей дома оба остановились на мгновение. Может быть, они обдумывали, должен ли спутник Аспазии переступить через порог или же возвратиться обратно. Наконец, Софокл обратился к красавице с вопросом:
— Что священнее — дружба или любовь?
— В каждом единичном случае священнее то из двух, которое старее, улыбаясь возразила Аспазия, отвечая на загадочный вопрос, также загадочно.
После этого обмена словами, Софокл простился и ушел обратно, тогда как Аспазия вошла в дом.
На следующее утро после этого небольшого события прорицатель Лампон явился в дом благоволивший к нему сестры Кимона. Он явился с Акрополя, от Диопита, с которым долго шептался.
Едва окончилось жертвоприношение, для которого Эльпиника пригласила прорицателя, как последний с таинственным видом заговорил о Перикле и Аспазии.
Эльпиника и прорицатель часто и охотно любили болтать о всевозможных новостях и передавать их друг другу.
— Кажется, боги хотят наказать гордого Перикла, — сказал Лампон.
— Что случилось? — поспешно спросила Эльпиника.
— Пока то, что в дом прекрасной подруги олимпийца Аспазии в сумерках подкрадывается другой.
— Отчего же нет? — вскричала Эльпиника. — Она — гетера! Но кто этот другой?
— Лучший друг Перикла, любимец богов, как он часто называет себя, трагический поэт с берегов Кефиса.
— Такой же женский поклонник, как и сам Перикл! — вскричала Эльпиника. — Но ты приносишь уже старую новость, друг Лампон. Уже прошло много времени с тех пор, как этого поэта в первый раз видели в обществе Перикла и Аспазии. Всем известно, что он меньше своего друга влюблен в презренную. Может было подозревать, что он потихоньку ходит к ней — но кто видел его? Кто может быть свидетелем этого?
— Я сам! — вскричал Лампон. — Я сам видел его и мимоходом слышал небольшой разговор у дверей. А вторым свидетелем, если это понадобиться, будет Диопит.
— Хорошо! — вскричала Эльпиника с восторгом. — Это известие, будучи передано Периклу, нанесет смертельный удар его любовной связи с милезианкой. Эта связь есть источник всяких безбожностей в Афинах, и ионийка — великая злодейка, она должна погибнуть! Но кто возьмет на себя смелость передать об этом Периклу?
— Лучше всех для этого подойдет Теодота — так думает Диопит. Эта женщина с некоторого времени не без успеха, как кажется, забросила свои сети на возлюбленного Аспазии, и если она доставит ему доказательство неверности милезианки, то ей легче всего будет устранить Аспазию.
— Бедная Телезиппа! — вскричала сестра Кимона, — конечно, лучше всего было бы, если бы у тебя не было совсем соперницы, но в настоящую минуту достаточно будет уже и того, если милезианку выгонят за дверь.
— Да, это так, — согласился Лампон, — из сердца такого человека, как Перикл, красивая и хитрая женщина может быть изгнана только другой красивой и хитрой женщиной. Теодота гораздо менее опасна, чем Аспазия. Эта продажная коринфянка, мягкая, как воск в наших руках, должна заманить к себе в дом Перикла обещанием сообщить ему о неверности Аспазии, затем дело устроится само собой.
— Успех обеспечен! — вскричала Эльпиника. — Перикл уже обратил на нее внимание — я это знаю, он уже был один раз в ее доме, правда в обществе милезианки, которая была достаточно смела, чтобы сопровождать его к ней.
— По предложению Алкаменеса, — сказал Лампон, — он работает в нашу пользу. Он также принадлежит к числу людей, ненавидящих милезианку, и будет рад, когда она с позором будет разлучена с Периклом. Он хочет отомстить женщине, оставившей его из-за Перикла, он уже много раньше нас составил план заменить милезианку в сердце Перикла Теодотой, ему только не достает должного оружия против Аспазии. Мы же доставим ему это оружие, но кто теперь возьмет на себя дать знать Алкаменесу, чтобы он сговорился с коринфянкой?
Эльпиника подумала несколько мгновений, затем сказала:
— Предоставь это мне, я знаю путь, которым это известие может дойти до ушей коринфянки.
С этой минуты Аспазии приходилось бороться не только против Телезиппы, но и против Теодоты.
Эльпиника обратилась к своему другу Полигноту, который был приятелем Агоракрита, ожесточенного врага Аспазии. Агоракрит передал сведения Лампона об Аспазии своему товарищу в мастерской Фидия, и Алкаменес был в восторге, найдя случай отомстить красавице. Что касается Теодоты, то Алкаменесу не трудно было с ней договориться. Таким зигзагом направлялся удар молнии, который должен был поразить любовный союз лучшего мужа и прекраснейшей женщины Эллады, и первый удар был направлен из очага негодующего старого бога Эрехтея на горе…
Наступил праздник Диониса. Последние дни празднества предназначались для состязания трагической музы. Шел легкий дождь во время представления комедии Кратиноса, которая прошла среди всеобщего одобрения зрителей. Комедия Кратиноса была полна намеков на всех. Один из этих намеков относился к жрецу Диониса, сидевшему в оркестре на торжественном мраморном седалище.
— Дождь, как кажется, разойдется, — сказал жрец при этой шутке, обращаясь к своему соседу Периклу. — Я думаю, что следовало бы прекратить представление.
— Дождь пройдет, — улыбаясь возразил Перикл.
Новый намек на этот раз коснулся самого Перикла. Афиняне смеялись и глядели на Перикла. Сам Перикл смеялся вместе с ними, но вот засвистела другая стрела остроумия и снова афиняне посмотрели на Перикла. Но Перикл не смеялся, облако мелькнуло на челе олимпийца — стрела попала в Аспазию.
На следующий день снова началось представление. Снова тридцать тысяч афинян сидело на каменных скамьях театра Диониса. Знатнейшие из них сидели на мраморных скамьях в первом ряду, богатые — на принесенных с собой пурпурных подушках, окруженные рабами; бедняки явились с несколькими фигами и оливками на целый день, но как те, так и другие одинаково чувствовали себя афинскими гражданами, одинаково призванными судить Софокла, Иона и Эврипида. Все одинаково глядели на небо, беспокоясь, не расстроит ли дурная погода празднество.
Весь театр был полон народом, виднелось только одно колеблющееся море человеческих голов. Слышен был громкий шум голосов, который все возвышался. В этот день должна была решиться участь Гиппоникоса и Пирилампа: партии обоих готовы были вступить в рукопашный бой. Когда который-нибудь из двух соперников появлялся, раздавались громкие крики друзей и противников: восклицания, одобрения, насмешки.
Спокойнее всех присутствующих был Сократ, мыслитель из мастерской Фидия. Он также пришел, но не столько для того, чтобы смотреть на представление, как на самих зрителей и на их волнение.
— Вот сидят тридцать тысяч афинян, — говорил он себе, — и с напряженным вниманием смотрят выдуманное. Они проливают непритворные слезы над вымышленными страданиями, они, точно дети, заставляют рассказывать себе сказки, только дети не знают, что сказки эти выдуманы, как это знают взрослые. Откуда же может произойти эта странная любовь людей к искусственному, к выдумке?
Теодота была в числе зрителей, нарядно разодетая. Взгляды ее часто направлялись к скамье, на которой сидел стратег Перикл, который, в свою очередь, не отказывал себе в удовольствии иногда ответить на ее огненный взор.
Наконец, среди всеобщего говора, раздался голос герольда, требовавший молчания. Принесена была жертва на алтаре Диониса, затем снова раздался голос герольда:
— Выходит хор Иона!
Трагедия Иона была просмотрена афинянами с громкими криками неодобрения. Затем следовало трагическое произведение Филоклеса. Но этой пьесе не суждено было даже кончиться, так как громкие гневные крики стали раздаваться вскоре после начала, затем послышался смех, свистки, громкое топанье ногами.
После этой трагедии началась комедия. Наконец выступил хор Эврипида. Произведение этого автора тронуло сердце зрителей. Женщины были растроганы тем, что говорило чувству, мужчины увлечены блестящими мыслями, которыми были наполнено все произведение, точно пурпурная ткань, вышитая золотыми нитями.
Роскошные костюмы хора были встречены восклицаниями изумления и восхищения; до сих пор не было видано ничего подобного. Когда пьеса окончилась, раздались крики одобрения. Пириламп и его друзья и сторонники были почти уверены в торжестве.
В короткий промежуток между окончанием этой трагедии и началом следующей, к скамье Перикла быстро подошел раб и подал ему сложенный листок папируса.
Перикл развернул его и прочел следующие слова:
«Софокл пробирается в дом Аспазии в вечерние сумерки».Перикл был раздосадован.
Кто мог написать эти строки?
Записка была послана Теодотой.
Когда Перикл, прочитав записку огляделся, ища взглядом ее подателя, тот уже исчез.
Задумчивость стратега была нарушена громким голосом герольда:
— Выходит хор Софокла!
Началась трагедия любви. Перед эллинскими глазами и ушами разыгрывалась трагедия, в которой любовь представлялась в трех различных родах: любви сестры, любви невесты и любви матери. Из любви к брату умирает Антигона, из любви к невесте умирает Гемон, из любви к сыну умирает Эвридика. Дочь Эдипа появилась закутанная в длинное траурное платье. Маска представляла серьезное, благородное женское лицо. Мягкий, трогательный голос, которым она заклинала позволить похоронить ее возлюбленного брата, труп которого царь Креон бросил на съедение собакам и птицам, произвел сильное впечатление.
Хор благородных фиванских старцев выступил вперед в роскошных пурпурных костюмах, с золотыми венками на головах. Царь Креон выходит на сцену в вышитом золотом пурпурном платье, с диадемой на голове, опираясь на скипетр, верхушка которого украшена орлом. Котурны делают его рост выше человеческого, его маска выражает повелительное достоинство, он говорит девушке об обязанностях властителя, но она знает только одну, высшую обязанность, один, высший долг — любовь, которую одну может противопоставить жестокости царя к ее брату, вызванной справедливой ненавистью фиванцев к мертвецу, и она удаляется исполнить то, в чем поклялась: принести в жертву права живых правам мертвых. Хор оплакивает ее решение.
Затем является Гемон, сын Креона, и умоляет пощадить жизнь Антигоны, его невесты, но царь твердо стоит на своем решении. Он говорит, что на свете для его сына найдется много невест.
Жених удаляется с отчаянием в сердце, снова раздается хор фиванских старцев в честь всепобеждающего Эрота. Затем начинается разговор хора с дочерью Эдипа, осужденной быть заключенной живою в каменную пещеру. Печальная судьба Антигоны до глубины души расстрогала афинян. Является старец Терезий, непогрешимый прорицатель, и с торжественным достоинством предостерегает непримиримого Креона. Хор старцев начинает надеяться на спасение Антигоны и поет радостный гимн в честь Диониса. Странно звучит веселая песня, после мрачного погребального пения, но она быстро смолкает и снова уступает место похоронному пению. Антигона уже сама лишила себя жизни в каменной пещере и, обнимая ее труп, вместе с нею расстался с жизнью Гемон, пронзив себя мечом. Тогда появляется плачущая Эвридика, супруга царя Креона. Из уст вестника узнает она о двойной смерти в пещере, где была заключена дочь Эдипа.
Известие о смерти сына разбивает материнское сердце. Глубоко трогает сердца зрителей известие о двух смертях, еще трогательнее звучат немногие слова в устах готовящейся к смерти царицы. Велико и глубоко было впечатление, произведенное трагедией Софокла на умы и сердца зрителей. Строгое, мрачное, трагическое искусство еще никогда не было так прекрасно смягчено, так человечно и в тоже время так возвышенно. Никогда ни в одном трагическом произведении не было такого прекрасного пения, ни одно не было так гармонично и прекрасно составлено во всех своих частях. Никогда еще такой искусный и блестящий хор не выступал перед судом афинян.
Когда ушел хор Гиппоникоса и годовое драматическое состязание окончилось, весь собравшийся народ такими громкими криками выражал свое одобрение Гиппоникосу, что судьи состязания не советуясь отдали предпочтение автору Антигоны и объявили его победителем состязания.
По обычаю, Софокл и Гиппоникос появились вместе на сцене, чтобы перед глазами народа каждому получить по венку из рук судей состязания.
Трудно описать радость и гордость Гиппоникоса, точно также, как горькое разочарование Пирилампа и его приверженцев.
Когда Перикл в толпе зрителей выходил из театра, он вдруг увидел в толпе подле себя Теодоту. Она с улыбкой взглянула на него и, протянув к нему руку, оставила в его руке маленькую записку. Перикл прочел следующее:
«Если желаешь узнать подробности о Софокле и Аспазии, то приходи к Теодоте. Раб ждет тебя под колоннами Толоса и укажет тебе вход в мой дом через потайную дверь».
Прежде, чем Перикл успел решить, пойдет ли по этому приглашению, он увидал идущего перед ним в толпе друзей Софокла, выслушивавшего всеобщие поздравления.
Когда поэт увидел Перикла, он оставил друзей и поспешил к нему навстречу. Перикл, хотя мрачный и задумчивый, со своей стороны поздравил победителя.
— Благодарю тебя, — сказал Софокл, — но говори мне не как друг, а как посторонний судья.
С трудом подавляя то, что более всего занимало его в эту минуту, Перикл сказал:
— Знаешь, что заставило меня задуматься в твоей пьесе? Как и многих других, меня почти удивило, что рядом с узами крови, которые эллины привыкли с древних времен считать священными, ты поставил на одинаковую доску и любовь жениха к невесте. Это нововведение сильно занимает мой ум, но я еще не знаю, был ли ты прав.
Затем, отступая в сторону от предмета разговора, Перикл прибавил:
— Мне кажется, ты сам под маской вестника так прекрасно передал рассказ о смерти Гемона. Мне казалось, что я узнал твой голос, но кто играл Эвридику? Какой актер скрывался под маской этой царицы? Я не знаю какое, странно действующее на сердце, чувство волновало меня во все время сцены, когда вы двое, ты — как вестник, он — как царица, стояли друг против друга. Я никогда не слышал, чтобы так говорили на сцене, как говорила эта царица. Какой человек, если не Полос, мог придать своему голосу такое чудное очарование?
— Нет, это был не Полос, — улыбаясь ответил Софокл. — Ты сейчас говорил о нововведении в моей трагедии, знай, что при ее представлении произошло еще одно нововведение, о котором до сих пор еще не знает ни одна человеческая душа, кроме меня и Гиппоникоса: сегодня в первый раз на нашей сцене, под этой маской, скрывалась действительно женщина. Будь третьим, знающим эту тайну и пусть она будет погребена между нами троими на вечные времена.
— А кто была эта женщина, — спросил Перикл, — которая осмелилась, хотя бы не говоря своего имени, выступить на подмостки, наперекор древним обычаям и старым, добрым нравам?
— Ты увидишь ее, — отвечал Софокл.
Затем он исчез на нескольких мгновений и возвратился обратно с закутанной женской фигурой. Тогда, отведя Перикла несколько в сторону, чтобы они могли быть в совершенной безопасности от взглядов толпы, Софокл сказал:
— Необходимо тебе снять покрывало, Перикл, чтобы узнать женщину, которая не только самая красивая, но и самая умная представительница своего пола?
Перикл был раздосадован.
— Да, для меня необходимо снять покрывало, — сказал он холодным и серьезным тоном.
Затем, решительной рукой, он откинул покрывало с лица закутанной фигуры… И Перикл с Аспазией очутились лицом к лицу. Он молчал. Содержание записки Теодоты, казалось ему, подтверждалось. Аспазия, как теперь открылось, без его ведома, тайно виделась с поэтом, втайне уговорилась с ним появиться на сцене. Он, конечно, был убежден в верности дружбы благородного Софокла, но Аспазия дала новое доказательство, что она смеется над всякими цепями.
Все, что думал про себя молча глядевший на Аспазию Перикл, она прочла на его ясном лбу, в его нахмуренных бровях, во взгляде его глаз, и, отвечая на это красноречивое молчание красноречивыми словами, сказала:
— Не нахмуривай лба, Перикл, и прежде всего не сердись на своего друга Софокла — я заставила его сделать то, что он сделал…
— Не сердись также на Аспазию, — вмешался поэт, обращаясь к Периклу, — и знай, прежде всего, что она внушила мне, что дружба священнее любви, если она старее любви.
— Мое призвание, есть борьба против предрассудков, — продолжала Аспазия, — и почему стал бы ты сердиться на меня, что я нахожу наименьшее удовольствие в образах поэта, чем в мраморных статуях в мастерской Фидия? Я приехала в Элладу для того, чтобы найти в ней красоту и свободу — если бы я искала рабства, то осталась бы при персидском дворе и жила бы, наслаждаясь сонной любовью великого царя. То, что в настоящую минуту беспокоит тебя, друг мой, есть предрассудок, недостойный эллина, о Перикл!
В это мгновение к ним подошел Гиппоникос и пригласил Перикла и вместе с ним Аспазию принять участие в обеде, которым он хотел на следующий день достойно отпраздновать свою и Софокла победу.
Начало уже смеркаться, когда Перикл расстался с Гиппоникосом, Софоклом и Аспазией. Задумчиво шел он домой, он думал об Аспазии, повторял в своем сердце то, что она говорила ему и отдавал ей полную справедливость. Любовь не должна быть цепями! Рабское иго не должно существовать для Аспазии, но и для него самого также!
— Ты можешь пойти к Теодоте, — говорил он себе. — Может быть, не следует слишком привязываться к одной женщине.
Требования гордой и спокойной Аспазии в его душе звучали согласно с предостережениями Анаксагора. Он снова вспомнил о записке коринфянки и о рабе, который ждал его под колоннами Толоса. Известие, сообщенное ему Теодотой, конечно, в это время уже было объяснено ему Софоклом гораздо лучше, чем могла бы это сделать Теодота, но, может быть, она хотела сказать ему еще что-нибудь, и он пошел к колоннам Толоса. Раб подошел к нему и повел его по пустынным переулкам до ограды сада и подвел к маленькой калитке, которую собирался открыть.
Перикл стоял на пороге дома Теодоты; он мог войти, никто не видел его. В садовых кустах слышалось пение соловьев. Вдруг Перикл остановился, он подумал и нашел, что в эту минуту не имеет ни малейшего желания разговаривать с Теодотой. Он был сам удивлен этим и сказал рабу, что должен отложить до другого раза свое посещение. Последний в изумлении поглядел ему в лицо. Перикл же удалился медленными шагами и продолжал свой путь один.
Луна взошла на небе; яркий свет ее отражался в морских волнах и освещал вершины гор Аттики. Воздух был теплый и мягкий.
Вдруг, издали, до слуха Перикла донеслись звуки хора:
«О, всепобеждающий Эрот!»Возвращаясь из театра, юноши пели отрывки из хора.
Беспокойство нового рода присоединилось к внутреннему волнению Перикла и к его мыслям об Аспазии. Он не забыл Софокла и Гиппоникоса и полученных ими лавров. Ему казалось, что он должен перепоясаться мечем, собрать войско или флот и стремиться к блестящим победам. Продолжительный мир начал казаться ему бесцветным, давящее чувство охватило его, чувство, о котором он прежде не имел понятия.
В это время он дошел до театра Диониса. Мертвое молчание царствовало в громадном театре, который днем был полон такой пестрой, оживленной толпой. Перикл бросил взгляд на театр, затем на ярко освещенную луной вершину Акрополя с будущим храмом. Его собственное я, его судьба, исчезли для него. Морщины на его лбу рассеялись, грудь стала дышать свободнее, он чувствовал себя как бы окруженным дыханием бессмертной жизни!
10
Среди разнообразных чувств, возбужденных в Перикле любовью к свободной милезианке, в нем много раз пробуждалась мысль: «Я приму приглашение Теодоты! Отчего стал бы я дозволять этой милезианке надевать на меня цепи, которых она сама не хочет знать?» Но эти мысли быстро подавлялись мыслями об Аспазии, о гордой душе этой женщины, о возможности потерять ее.
Аспазия заранее предвидела, какое впечатление произведет ее поступок, но Перикл продолжал бороться с собой, и в этой борьбе не было недостатка в волнениях.
Гиппоникос, употребивший все возможное, чтобы придать как можно больше блеска и роскоши своему празднеству, чтобы заставить о нем говорить, не успокоился до тех пор, пока Перикл и Аспазия не согласились принять участие в праздничном обеде.
Когда наступил назначенный день, в доме Гиппоникоса собрались самые светлые головы Эллады, самые блестящие представители афинской элиты.
Едва появились Перикл и Аспазия, а также остальные приглашенные, как Гиппоникос начал развертывать перед ними всю роскошь своего дома. Он повел и показал им свои покои, сады, бани, домашнюю арену для борьбы — гимназию в миниатюре, рыбные бассейны, благородных коней, собак, редких птиц, боевых петухов, которых он держал для удовольствия, заставляя их бороться между собой. Он показал им надгробный памятник, поставленный над умершей любимой собакой. Он говорил, что его дом настоящая гостиница, полная гостей, каждый день он кормил за столом дюжину паразитов.
— Эти молодцы, — рассказывал он, — до такой степени отъелись, что мне очень жаль, что я не могу сегодня показать их вам. Но сегодня я решил, что у меня будут сидеть за столом только выдающиеся афиняне.
Некоторые из гостей немного зло осведомились о его супруге. Гиппоникос отвечал, что она чувствует себя не совсем хорошо, и он не желает нарушать ее спокойствия в женских покоях. Весь свет знал, что он пользовался этой женщиной только для того, чтобы навешивать на нее драгоценные камни, одевать ее в богатые платья и возить по улицам в экипаже, запряженном сикионийскими конями. Для всего остального он, по обыкновению, держал чужестранную подругу. Говорили, что в это время его расположением пользовалась известная Теодота.
Своего наследника, сынишку Каллиаса, он также не показывал гостям, говоря, что недавно послал его в Дельфы, чтобы обрезать волосы и по древнему обычаю принести их в жертву Аполлону.
У него была дочь Гиппарета, красотой которой также, как и характером, он не мог достаточно нахвалиться, и которую, по-видимому, очень любил.
— Этот ребенок, — говорил он, — вырастет и превратится в прекраснейшую и благороднейшую из всех афинских девушек, так что трудно будет найти для нее достойного жениха. Что касается красоты, то во всех Афинах я не знаю ни одного мальчика, который будет в состоянии поспорить красотой с этой девушкой, разве только твой воспитанник, Перикл, маленький Алкивиад, который, может быть, сделавшись юношей, почти будет так же хорош, как Гиппарета. Что касается лет обоих, то они также подходят друг другу. Но кто знает, какую судьбу готовят боги этим детям, когда они вырастут! Что ты скажешь, Перикл? Впрочем, поговорить об этом у нас еще будет время.
С такими разговорами Гиппоникос провел гостей в большую, прекрасно убранную столовую. Здесь широким кругом стояли скамьи, на которых гости должны были возлежать за обедом. Нечего и говорить, что разложенные всюду ковры были богаты и красивы, точно так же, как и круглые подушки, на которые опускали руки в промежутках между блюдами. Посуда была серебряная и золотая, украшенная драгоценными камнями, привлекавшая взгляд прелестью своих форм больше, чем богатством материала. Стены были разрисованы веселыми картинами, изображавшими группы и сцены из похождений бога любви. Но более всего заслуживал внимания пол. С первого взгляда он казался покрытым остатками богатого угощения, опорожненными вазами для фруктов, кусками костей, черенками посуды, крошками хлеба и тому подобными вещами, но, вглядевшись внимательнее, было видно, что эти предметы искусно изображены на полу разноцветной и тонкой мозаикой. Против входа в комнату стоял украшенный цветами жертвенник, на котором горело благоухающее пламя.
Гиппоникос пригласил гостей по собственному выбору расположиться на скамьях. Как только гости уселись, явились рабы с красивыми серебряными чашами и кувшинами, чтобы перед началом угощения развязать гостям ремни башмаков или сандалий и вымыть ноги. Вместо воды в кувшины было налито благоуханное вино с маслами и душистыми эссенциями. Руки точно так же были облиты этим составом и затем вытерты тонкими платками.
Следуя приглашению Гиппоникоса, гости расположились на скамьях по двое, по желанию. Философ Сократ занял место рядом с мудрым Анаксагором, скульптор Фидий рядом со своим другом, архитектором Иктиносом, поэт Софокл — с актером Полосом, софист Протагор с врачом Гиппократом.
Софист Протагор только что приехал из Афин и остановился у Гиппоникоса. Его прибытие в Афины привлекло всеобщее внимание, так как слава этого человека увеличивалась в Элладе со дня на день. Он был родом из Абдеры, следовательно — фракиец, но вместе с тем и иониец, так как Абдера была основана ионийцами. В ранней молодости он был просто носильщиком, но один мудрец открыл его способности и развил их. Затем он много путешествовал, черпал из источников мудрости Востока и теперь проносился по Элладе, как светящийся метеор по небу. Он одинаково знал все: гимнастику, музыку, ораторское искусство, поэзию, астрономию, математику, этику. Повсюду, где бы он ни появлялся, Протагор приобретал себе множество последователей. Богатые юноши платили громадные суммы, чтобы пользоваться его уроками. Он, имея привлекательную наружность и царственную фигуру, одевался богато. Речь его производила громадное впечатление.
Протагор сидел с молодым, но уже известным, врачом Гиппократом, племянником Перикла. По странному случаю, сдержанный и не совсем ловко чувствовавший себя Полигнот очутился рядом с известным автором комедий Кратиносом. Но как ни различны казались эти люди, у них была одна общая точка соприкосновения: только они двое во всем кругу собравшихся гостей не были ни с кем связаны узами дружбы и обязаны своим приглашением только тщеславию Гиппоникоса. Кратинос был насмешник, остроты которого поражали, как молния. В своей последней комедии он не пощадил Перикла и его прекрасную подругу. Что касается Полигнота, друга Эльпиники, то он питал тайную ненависть к Фидию. Таким образом, эти двое — Кратинос и Полигнот подозрительно осматривались вокруг и тихо шептались. Аспазия по приглашению Гиппоникоса заняла место между ним и Периклом на особой скамье, на которой она по женскому обычаю сидела прямо, тогда как мужчины, опираясь левой рукой на подушку, лежали на скамьях на левом боку. Кратинос и Полигнот спрашивали друг друга: как могло случиться, что чужестранке, гетере, оказывали подобную честь? Но иначе думали другие гости. Друзья Перикла, они составляли его блестящую свиту, знали могущество и достоинства Аспазии и давно перестали удивляться чему бы то ни было со стороны милезианки. Что касается Протагора, то он видел Аспазию в первый раз, но ее наружность до такой степени очаровала его с первого взгляда, что ему никак не могло придти в голову быть недовольным ее присутствием.
По знаку Гиппоникоса к каждой скамье был подан маленький столик, и обед начался.
Гиппоникос заранее решил, что на празднике не будет недостатка ни в чем, что может сделать честь афинскому рынку.
— Если я, — говорил Гиппоникос, — счел своим долгом собрать сегодня за столом избраннейших людей Афин, то я постараюсь угостить их, как можно лучше. Но вы знаете, что как ни далеко мы ушли в искусствах, в искусстве хорошо поесть, мы сравнительно отстали, между тем как это искусство, по моему мнению, не заслуживает пренебрежения. Что касается меня, то я считаю за честь быть гастрономом и буду счастлив, если приготовлю что-нибудь из ряда вон выходящее и подниму аттическую кухню на высшую ступень совершенства. Я вижу, что некоторые из вас улыбаются, как бы желая сказать, что наши Афины не нуждаются ни в чем подобном, что они призваны идти во главе народов, достигнув совершенства в других искусствах. Но позвольте мне вам сказать, что это — заблуждение, так как, если у нас в Греции есть лучший мрамор, лучшая глина, то мы также имеем и лучшее масло, уксус и ароматические травы, которые могут быть сокровищем в руках искусных поваров. Нечего и говорить об аттической соли, которая известна всем. Каждый знает также, что никакой плод не может сравниться с плодами аттического масличного дерева; у нас растут вкуснейшие травы, у нас добывается лучший мед. Я сожалею, что, нуждаясь в хорошем поваре, мне пришлось выписать его из Сицилии, но зато этот повар, по имени Анахарсис, есть истинный артист своего дела. Я могу назвать его Фидием или Софоклом кулинарного искусства. Окорока диких свиней, дичь и тому подобные блюда, приготовленные им, удовлетворят самого строгого знатока. Приготовленная им рыба не имеют по вкусу ничего подобного. Жаренных фазанов вы найдете столь же прекрасными, как и его пироги, приготовленные с молоком, медом и всевозможными фруктами. Итак, повторяю, вы будете иметь случай попробовать произведения этого достойного человека, но вы все, я хочу сказать, все афиняне, слишком заняты другими вещами, чтобы наслаждаться искусством повара, как следует настоящим знатокам: в сущности, только паразиты настоящие знатоки и прекрасные собутыльники. К счастью, число этих знатоков и любителей хорошо поесть за чужой счет, с каждым днем увеличивается в Афинах. Как я уже сказал, у меня каждый день за столом сидит дюжина подобных знатоков, и я не могу обойтись без них, так как скучно есть одному самое лучшее кушанье. Вам стоило бы посмотреть, с каким серьезным видом исполняют эти люди свое призвание, как они щелкают языком, как поднимают кверху брови, когда мой повар удивляет их каким-нибудь новым изобретением или какой-нибудь легкой и тонкой разницей в уже известном блюде, заметной только для истинного знатока. Но, повторяю, вы не способны к подобной тонкости, так как в то время, как вы едите, Перикл, например, думает о государственных делах, о каком-нибудь новом королевстве, которое думает основать, Софокл — о новой пьесе, Фидий — о фризах для Парфенона, Полигнот придумывает, как можно было бы еще лучше разрисовать стены этой комнаты, а Сократ обдумывает какое-нибудь сомнение, забывая кушанье, лежащее у него на тарелке.
Так, смеясь, говорил Гиппоникос, и его гости весело улыбались добродушным упрекам хозяина.
Затем Гиппоникос поднялся и сделал обычное возлияние с таким достоинством, с которым едва ли священнодействовал во время элевсинских мистерий.
— Доброму духу! — сказал он, выливая на пол несколько капель вина, затем остальное выпил сам и приказал снова наполнить кубок и обнести всех гостей.
Во время возлияния царствовало торжественное молчание, нарушаемое только тихими звуками флейты.
Затем были принесены венки из роз, фиалок и мирт, которыми гости украсили себе головы. Потом вторично были сделаны возлияния в честь всех олимпийских богов.
— Вы знаете, достойные гости-друзья, — снова заговорил Гиппоникос, чего требуют от нас древние обычаи? Хотите ли вы выбрать симпозиарха или хотите, чтобы его избрала судьба?
Фидий, Иктинос, Анаксагор и некоторые другие сразу заявили, что желают, чтобы был брошен жребий.
— Если необходимо, — сказал Протагор, — выбрать симпозиарха, то, мне кажется, что эта честь не может принадлежать никому другому, как самому знаменитому среди знаменитейших — великому Периклу.
Последний, смеясь, отклонил эту честь, сказав:
— Избирайте Сократа! Он умеет говорить благоразумные речи, отчего же не суметь ему быть симпозиархом?
— Не знаю, — возразил Сократ, — умею ли я говорить умные речи или нет, но я знаю, что роль симпозиарха не идет мне в присутствии моей учительницы и наставницы Аспазии, мудрость которой известна всем, здесь присутствующим. Я сознаюсь, что обычай требует, чтобы был избран царь празднества, а Аспазия женщина, но я не знаю, какое отношение может иметь пол к роли симпозиарха? Гиппоникос желает, чтобы этот симпозион был единственным в своем роде, поддержим же его в этом желании и изберем в симпозиархи женщину.
В первую минуту все присутствующие, казалось, были немного озадачены, но скоро со всех сторон раздались одобрения.
— Это странно, — улыбнулась Аспазия, — но, может быть, неблагоразумно выбирать в цари празднества человека, не умеющего пить. Что это за вино, которым теперь наполнены наши кубки?
— Это фазосское вино самого лучшего сорта, — отвечал Гиппоникос. Благоухание этого вина принадлежит ему самому, но своей сладостью оно обязано примеси меда, приготовленного с пшеницей, который кладут в бочки.
— Сладкое, благоуханное вино из Фазоса! — вскричала Аспазия. — Ты достойно, чтобы тебя выпили в честь людей, победе которых мы обязаны сегодняшним празднеством! Друзья, осушите ваши кубки в честь увенчанных лаврами содержателя хора и автора «Антигоны»!
Все весело исполнили данное приказание, затем кубки снова были наполнены по приказанию царицы пира.
— Фракс! — позвал Гиппоникос одного из рабов. — Принеси список игр, предназначенных для сегодняшнего празднества и передай его царице.
— Ты найдешь обозначенными на этой дощечке, Аспазия, — продолжал он, — игры и развлечения, которые предстоят вам сегодня в этом доме. Надеюсь, что царице будет угодно для нашего удовольствия выбрать самое лучшее и подходящее и показать нам его словом или знаком, как волшебным жезлом.
— Не прикажешь ли ты подать мне цитру? — спросила Аспазия. — Я, как царица празднества, могу только предложить вам свое искусство в музыке и пении.
Гиппоникос сейчас же приказал рабу подать украшенную драгоценными каменьями цитру из слоновой кости. Прекрасная милезианка взяла ее и запела, аккомпанируя сама себе.
Пропев несколько строк в честь празднества, она передала цитру Сократу, чтобы он ответил ей стихами же, но последний сказал:
— В число обязанностей симпозиарха входит задавание загадок, поэтому я надеюсь, Аспазия, что ты подвергнешь испытанию нашу догадливость. Ты кажешься мне сфинксом, сидящим над пропастью, в которую ты будешь сбрасывать нас всех, если мы не разгадаем твоих загадок. Как завидую я Гиппоникосу, который, по-видимому, лучше нас всех умеет пользоваться жизнью и ее удовольствиями и поэтому, может быть, более всех нас способен разгадать загадки Аспазии.
— Да, это так! — вскричали все гости. — Гиппоникос — это именно такой человек, который может научить нас жить и пользоваться жизнью!
— Если уже наш сегодняшний симпозиарх не может обойтись без мудрых речей, — с улыбкой начал Гиппоникос, — то я благодарю богов за то, что они дали разговору этот, а не другой оборот, так как в этом случае я, действительно, могу вставить свое словечко. Вы, конечно, помните, как я старался привести вас в хорошее состояние духа, говоря, что в Афинах более, чем где-либо можно довести до высшей степени искусство есть и пить, если только захотеть. Люди, родившиеся под нашим благословенным небом, появились на свет для того, чтобы быть счастливыми. Теперь же я хочу доказать вам, что у нас в Греции легко соединить самую приятную жизнь с мудростью, почтением к богам и всевозможным добродетелям, так как эллинские боги требуют всего, чего угодно, только не отречения от радостей жизни. Они не требуют этого даже от меня, хотя я по происхождению жрец и каждый год один раз принимаю участие в Элевсинских мистериях; остальную часть года я постоянно живу в дорогих мне Афинах в свое удовольствие, и ни богам, ни кому бы то ни было не приходит в голову упрекнуть меня в этом. Если бедняга Диопит в храме на горе является моим врагом и говорит обо мне дурно, то не потому, что я люблю хороший стол и красивых женщин, — от чего он и сам не прочь отказаться, когда имеет эту возможность, — а только потому, что наши роды Эвмольпидов и Этеобутадов враждебны один другому. Если Диопит живет затворником, то поступает так лишь по собственному желанию — эллинские боги нисколько об этом не заботятся, и, хотя я держу лучший стол, чем он, тем не менее, я считаю себя не менее благочестивым и приятным богам человеком, чем он. Найдется ли кто-нибудь, кто стал бы утверждать, что я уважаю богов менее, чем кто-либо в Афинах? У моего домашнего очага воздвигнут жертвенник Зевсу, в нише перед дверью стоит Гермес, перед самыми дверями стоит домашняя Геката вместе с Аполлоном для защиты против колдовства и дурного глаза. Нет также недостатка и в надписях на дверях, ставящих дом под защиту богов, рядом с обычной головой Медузы, препятствующей войти в дом всему дурному. Я уже не упоминаю о постоянных возлияниях богам, о жертвах и богатых дарах для увеличения роскоши на празднествах в честь богов. Еще нынче я истратил пять тысяч драхм на хор в трагедии нашего друга Софокла, чтобы устроить этот хор как можно роскошнее. Кто же может сказать, что я человек неблагочестивый и не почитаю богов? Греки народ благочестивый, а я грек, я чту богов, но не боюсь их, так как, хотя в Тартаре есть много разных грешников, испытывающих различные муки, я не помню, чтобы был хоть один в числе их, который страдал бы за то, что наслаждался жизнью. Есть ли там такой? Нет ни одного; итак, повторяю еще раз: я человек благочестивый и мне нечего бояться богов. Я не боюсь ничего на свете, исключая воров и разбойников, которые могли бы похитить у меня мои сокровища, мой жемчуг и мои драгоценные камни, мои персидские, золотом затканные ткани.
Все гости весело засмеялись при последних словах Гиппоникоса, он же продолжал:
— Вы благоразумно строите помещение для государственных сокровищ на самом верху горы, под защитой богини Паллады, но как может кто-нибудь из нас вполне обезопасить свое благоприобретение? Не стану отрицать, что с тех пор, как у меня работает шесть тысяч рабов в моих серебряных копях, и мое имущество с каждым днем увеличивается, я становлюсь все боязливее…
— Будь спокоен, Гиппоникос, — сказал Перикл, — я выпрошу для тебя у народа позволения построить собственную сокровищницу на Акрополе. Ты заслужил это, если ни чем-то другим, то твоей сегодняшней речью.
Снова послышались веселые одобрения и похвалы Гиппоникосу и его речи, только насмешливый и неутомимый собутыльник Кратинос обратился к Гиппоникосу, говоря:
— Если ты, благородный Гиппоникос, не боишься богов, а только воров и одних только воров, то что скажешь ты о водяной, подагре и других тому подобных последствиях благочестивой и, вместе с тем, приятной жизни, неужели ты и их также не боишься, или, может быть, в этом отношении ты вполне полагаешься на своего друга Гиппократа, прекрасного врача, которого благоразумно приглашаешь к своему столу?
— Ты угадал, — отвечал Гиппоникос, — в этих делах я вполне полагаюсь на Гиппократа, с которым, точно так же, как и с богами, живу в самых лучших отношениях, ему же я представляю решить, происходят ли названные тобой болезни и еще много других от того, что люди наполняют свою жизнь удовольствиями?
— Не совсем, — улыбаясь, сказал Гиппократ. — Нельзя отрицать, что утомление и истощение, связанные с излишними удовольствиями жизни, могут вызвать водяную, подагру и тому подобные болезни, но что касается вообще удовольствий, то они необходимы для вполне нормальной жизни. Радость необходима, как для душевного, так и для физического благосостояния; от нее краска покрывает щеки, глаза сверкают, кровь легче обращается в жилах, она увеличивает силы, уравновешивает всего человека. Больному радость часто бывает самым целительным лекарством, и я не знаю никого, кому бы она могла повредить.
Все гости встретили речь Гиппократа единодушным одобрением.
— Мудрый врач, — сказал Кратинос, — ты совершенно успокоил меня, если бы я был симпозиархом вместо прекрасной чужестранки, для которой, конечно, более дорога Афродита, чем Вакх, то я сейчас же приказал бы выпить вдвойне в честь мудрейшего из всех врачей, Гиппократа.
— Фракс! — крикнула Аспазия, обращаясь к стоявшему за ней рабу. Подай Кратиносу кубок, вдвое больший, чем наши. А теперь, выпьем в честь Гиппократа!
Когда все выпили в честь Гиппократа, и Кратинос осушил свой, двойной величины кубок, заговорил Полос:
— Я не знаю как, говоря сегодня о радости, можно говорить о ней, не вспомнив прежде всего о словах из трагедии, победу которой мы сегодня празднуем — словах, которые говорит вестник: «Жизнь без радости для человека — не жизнь». В моих глазах такой человек кажется живым мертвецом. Будь могуществен, будь богат, живи как царь — все это тщеславный дым, если не достает тихой радости.
— Выпьем за радость! — сказал тогда Софокл, — не только потому, что она делает жизнь приятной, но и потому, что она делает ее прекрасной. В глубине чаши жизни скрывается много ужасов, и часто приходит в голову вопрос: не лучше ли было бы не жить, чем жить, но так как мы живем только один раз, то мы должны стараться скрыть пропасти и ужасы жизни под цветами красоты и ее родной сестры — веселья. Узки рамки человеческого бытия, но и в этих рамках человеку дозволено быть прекрасным, быть человеком. А быть человеком — это значит быть благородным и кротким. Быть прекрасным и веселым так же, как благородным и кротким — вот гордость эллина!
— Благодарю тебя за эти слова, — сказал Перикл. — На войне часто называли меня слишком кротким, но я думал всегда, что поступаю, как прилично эллину. Если снова будет война, на море или на суше, то я буду просить афинян дать мне творца «Антигоны», как со-стратега.
— Назначить Софокла стратегом?! — вскричало несколько голосов.
— Отчего же нет? — заметил, улыбаясь сам Софокл. — Мой воспитатель был оружейным мастером — это показывает, что я воспитан, чтобы быть стратегом.
— Желаю счастья! — вскричал Гиппоникос. — Но разве ты думаешь, Перикл, что нам предстоит новая война?
— Все возможно, — отвечал Перикл.
— Я очень рад! — сказал Гиппоникос, — но я надеюсь, Перикл, что ты приобретешь себе новые лавры именно на том корабле, который я построю, как трирарх?
— С удовольствием, — отвечал Перикл, — но не будем говорить о военных приготовлениях за таким веселым празднеством. Было бы невежливо, если бы мы, прежде чем перейти к другим вопросам, не спросили мудрого Анаксагора, одобряет он или порицает, все сказанное о радости и веселье.
— Если вы желаете слышать мое мнение, — сказал Анаксагор, — то я не стану его скрывать от вас. Все, что вы здесь сказали, доказывает, что все ваши стремления клонятся к тому, чтобы приобрести в жизни, как можно более прекрасного, хорошего и приятного, но я утверждаю, что истинное счастье есть то, которое не зависит от внешних условий, которое есть результат внутреннего сознания человека. Счастье не есть одно и то же, что и удовольствие, и настолько независимо от окружающих вещей, что бывает полно и без них.
Слова Анаксагора произвели сильное впечатление. Перикл выслушал его с задумчивой внимательностью, которой всегда удостаивал сердечные излияния своего старого друга. По лицу Аспазии промелькнуло легкое облако, ее взгляд встретился со взглядом Протагора. Глаза прекрасной женщины и софиста поняли друг друга, и, когда блестящий оратор, оглядев молчаливых гостей, приготовился отвечать философу, то, казалось, блеск взгляда Аспазии окрылил его речь.
— Сурово и резко, — начал он, — звучат слова мудреца из Клацомены здесь, среди веселого празднества, перед украшенным цветами алтарем Диониса, но и он, заметьте хорошенько, и он, этот суровый, строгий мудрец, говорил о счастье, как о высшей цели человека. Он разошелся с остальными только в тех путях, которыми это счастье достигается. И действительно, счастье имеет множество видов и бесконечно много тропинок, которые ведут к его сверкающей вершине. Многие находят все свое счастье в умственном наслаждении души, другие стремятся к прекрасному, поднимаются в чистые сферы умственных наслаждений; наконец, есть богоподобные люди, которые среди облаков и бурь всегда спокойны, всегда счастливы — но ни один из всех родов счастья не может быть предпочтен другому. Каждый зависит от характера, времени и места. Когда мы видим перед собой полный кубок, когда перед нами сверкают прелестные глаза, тогда мы склоняемся в сторону Гиппоникоса; когда перед нашими глазами сверкают чудеса прекрасного, когда перед нами развертываются благороднейшие цветы человеческого гения, тогда мы испытываем счастье Софокла; когда небо омрачается, когда горе и неудачи окружают нас, тогда пора проститься с увенчанными цветами радостями и вооружиться божественным равнодушием и спокойствием мудрого Анаксагора. Прекрасно уметь переносить лишения, но мы пользуемся этим искусством только тогда, когда оно нам необходимо. Когда можно веселиться — будем веселиться, когда придет время терпеть лишения — будем их терпеть. Кто с мудростью умеет отказать себе во всем, тот сделает счастье своим рабом, он покорит себе обстоятельства, а не сам покорится им. Самоотверженная добродетель без счастья может сделаться дорога уму — но никогда чувству эллина. Простой труд в поте лица грек считает недостойным себя — для этого он имеет рабов. Варвары работают на эллина, неблагородная часть человечества должна жертвовать собой для благороднейшей, чтобы возможно было осуществление идеала действительно достойного человека существования. Если бы я был законодателем, новым Ликургом или Солоном, и мог писать законы, я золотыми буквами начертал бы в в начале: «Смертные! Будьте прекрасны! Будьте свободны! Будьте счастливы!»
Так говорил Протагор, не спуская глаз с Аспазии, и довольный одобрением, которое читал в ее глазах; впрочем, его речь была встречена всеобщим одобрением, и Перикл сказал, что предоставит Протагору основать следующие колонии, так как он кажется ему способным установить управление в эллинском духе.
— Счастливец Протагор! — заговорил Сократ, — счастливец Протагор, так как он удостоился разменять золотое молчание Аспазии на звонкую монету своей речи. Если я так же хорошо понимаю слова, исходящие из твоих уст, как ты — язык взглядов Аспазии, то, мне кажется, ты смотришь на мудрость, как на одно из средств достигнуть счастья, но годное только в таком случае, когда нет под руками ничего лучшего.
— Что такое мудрость! — вскричал Протагор. — Спроси тысячи людей! И что один назовет мудростью, то другой назовет глупостью, но спроси их, что такое счастье и несчастье, и все будут одинакового мнения.
— Ты в самом деле так думаешь? — возразил Сократ. — Сделаем опыт!..
— Дозволь мне, Протагор, ответить Сократу вместо тебя, не словами, так как я не могу и думать в этом отношении сравниться с Протагором, но я хочу убедить вечного вопрошателя и сомневающегося теми средствами, которыми я располагаю, как симпозиарх, как царица празднества. Во-первых, надо смочить губы, может быть, пересохшие от длинных речей, свежей влагой.
По ее приказанию было подано новое вино, в других, больших кубках.
— Это лесбосское вино, — сказал Гиппоникос, — оно мене крепко, чем прежнее, но еще вкуснее. Оно мягко и в то же время горячо, как душа его соотечественницы Сафо.
Протагор попробовал вино из кубка. Кубки были осушены по приказанию Аспазии в честь знаменитой поэтессы и снова наполнены, тогда как глаза сверкали все ярче.
— А теперь дозвольте войти тем, — начала Аспазия, которые готовы доставить вам нечто такое, что, по словам Протагора, одинаково для всех людей, а по мнению Сократа — нет.
По ее знаку в залу вошли женщины, игравшие на флейте и танцовщицы, все юные и прекрасные, все украшенные венками и в роскошных платьях; раздались тихие звуки флейты, к которым присоединились мимические движения танцовщиц. То, что удивляло Сократа в Теодоте, теперь он видел в целой группе цветущих фигур.
Когда окончились танцы, выступили юные акробатки; нельзя было без восхищения следить за грациозными движениями этих прекрасных женщин. Когда же они начали изумительный танец меча, который состоял в том, что танцовщицы танцевали между мечами, укрепленными на полу клинками кверху, то возбужденные зрители почувствовали ужас, смешанный с удовольствием. Но когда одна из стройных, очаровательных девушек в легком, вполне обрисовывающем формы, костюме закинула одну ногу за спину и взяла ею стоявший позади нее кубок или, стоя в таком положении, выпускала стрелу из лука, то все невольно восхищались ее сильным мускулистым телом.
Когда все танцы и игры были окончены, и танцовщицы, акробатки и музыкантши снова удалились, Аспазия сказала:
— Как кажется, то, что мы видели, доставило нам всем одинаковое удовольствие, и все одинаково согласны относительно этого чувства, тогда как прежде, когда дело шло об уроках мудрости, вы не могли согласиться. Итак, тот опыт, о котором ты говорил, Сократ, сделан…
— Ты очень хорошо знаешь, Аспазия, — отвечал Сократ, — что никто не учится с таким удовольствием как я, но позволь мне спросить у Протагора еще об одном: если, как он нас учит, существует счастье, и, если мы назовем то, что вызывает счастье добром, то, конечно, должны существовать различные виды добра, и между ними один — высший вид. Но, чтобы из всех выбрать это высшее добро и, вместе с тем, достигнуть высшего счастья в жизни — что нужно для этого: мудрость или что-нибудь другое?
— Ты видишь, Протагор, — улыбаясь сказала Аспазия, — что этот человек прижимает тебя в угол, но мой долг позаботиться, чтобы спор не разгорелся чересчур. Вот уже около получаса назад мне пришло в голову сделать одно предложение против Сократа, такого любителя споров. Мне кажется, что Сократу не следует разделять скамьи с Анаксагором и в соседстве со своим учителем черпать от него новую силу и желание борьбы. Вообще, мне кажется, что гости Гиппоникоса расположились таким образом, который опасен для общества и благоприятствует тайным заговорам: я уже много раз замечала, что Фидий и Иктинос тихо шепчутся между собой, что касается Кратиноса, то я также видела его чаще, чем это нужно, склоняющимся к уху соседа, Полигнота. Моею властью, как царицы празднества, я приказываю всеобщую перемену мест!
— Прекрасно! — вскричали весело настроенные гости, — мы охотно повинуемся. Как хочешь ты рассадить нас?
— Ты, Гиппоникос, — сказала Аспазия, — заставь встать Сократа и поместись рядом с мудрым Анаксагором, разговорчивый Полос пусть будет соседом молчаливого Иктиноса, веселый Кратинос должен соединиться с кротким и спокойным Софоклом; Фидий, садись рядом с Полигнотом… Но кого дам я в соседи Сократу? Невозможно поместить его рядом с Протагором — я должна как можно дальше рассадить этих двух противников. Мне не остается ничего другого, как просить Протагора занять мое место, а самой, до окончания спора, поместиться рядом с Сократом.
Говоря это, Аспазия встала и села на нижнем краю скамьи, на которой помещался Сократ. Между тем, все гости спешили исполнить приказание царицы пира, завидуя, кто громко, кто про себя, Сократу. На последнего непосредственное соседство красавицы произвело странное впечатление: если прежде соседство Анаксагора, как сказала Аспазия, как будто воодушевляло его к спору, так теперь соседство очаровательной женщины, производило на него успокоительное и примиряющее влияние.
— Что такое! — вскричала Аспазия, наклоняясь к Сократу и рассматривая его венок. — С венка на твоей голове опало уже много листьев — это служит признаком сердечных мук того, на ком одет венок. Или, может быть, твой юный друг Алкивиад доставляет тебе так много беспокойства? Скажи мне, о Сократ, что так сильно волнует тебя?
Сократ, встречая сверкающие взгляды Аспазии, чувствуя на себе ее дыхание и легкий шелест ее платья, отвечал:
— Аспазия, ты права, у меня много беспокойств, они толпятся у меня в голове. Одно время я как-будто привел их в порядок, но теперь все снова у меня спуталось. Могу ли я сказать тебе, Аспазия, что заставляет меня задумываться? Впрочем, в настоящую минуту меня беспокоит только то, что ты сидишь со мной рядом.
В это время старый Анаксагор немного насмешливо глядел на своего друга, который так постыдно сложил оружие.
— Ты видишь, Анаксагор, — сказал Сократ, — я поражен в борьбе за правое дело и ты, старик, за которого я собственно поднял меч, должен меня, юношу, вынести из боя. Отомсти, если можешь, о, Анаксагор.
— Отчего же нет? — отвечал последний, осушая кубок, — я чувствую себя еще не настолько слабым, как удрученный годами Приам, чтобы, дрожа, смолкнуть перед юной мудростью. Я хочу обменяться с тобой еще несколькими словами, о Протагоре.
— Остановись! — вскричала Аспазия, — и если ты хочешь говорить многозначащие речи, то позволь мне предварительно воспользоваться моим правом царицы празднества и приказать подать благоуханное хиосское вино, которое еще более облегчит тебе речь.
Аспазия приказала налить знаменитейшее из всех греческих вин. Кубки были вновь осушены, и с этой минуты в кругу гостей не осталось никого, кто не чувствовал бы на себе воодушевляющего могущества Диониса.
Анаксагор осушил свой кубок и начал что-то говорить, но довольно непонятно, о счастье, о добродетели, о всеобщем мировом разуме…
Как-бы для облегчения ему речи, Аспазия просила его выпить еще кубок, он выпил, но странная вещь, речь мудреца сделалась еще непонятнее. Он начал бормотать и кивать головой, затем голова его окончательно упала на грудь, и через несколько мгновений старик спокойно заснул. Веселый смех раздался между гостями.
— Что ты сделала, Аспазия! — кричали все. — Последний борец за строгую мудрость обезоружен, усыплен тобой.
— Выпьем за счастье и веселье! — отвечала Аспазия. — Строгой мудрости прилично теперь задремать… но не без помощи Харит заснул этот старец. Посмотрите, как красиво его спокойное спящее лицо. Я предлагаю, чтобы мы все сняли с себя венки и покрыли им спящего с головы до ног, украсив таким образом столь прекрасную и мирно заснувшую мудрость.
Все гости согласились исполнить предложение Аспазии, и через несколько мгновений голова мудреца исчезла под цветами.
Сократ продолжал пить, не пьянея, но он заставлял себя пить для того, чтобы безнаказанно шептать удивительные вещи на ухо сидящей с ним рядом Аспазии.
Серьезный Фидий говорил мальчику, наливавшему ему вино в кубок, что он сделает его моделью для фигуры Феба, предназначающейся в Парфенон.
Кратинос произносил ужасные проклятия и говорил своему соседу Софоклу:
— Это волшебница, это Цирцея, это Омфала, будет она меня помнить! Она заставляет меня пить вино из большого кубка. Пока я не был пьян, я не обратил на это особенного внимания, но теперь для меня ясно, для чего она это сделала…
Полигнот уверял своего соседа, что за исключением Эльпиники, в молодости он никогда не видал женщины красивее Аспазии.
— Перикл, — говорил красный, как пион Гиппоникос, — Перикл, ты знаешь, что я всегда уважал тебя и вечно буду тебе благодарен за то, что ты, несколько лет тому назад, избавил меня от красивой еще в то время, но уже несносной Телезиппы, сделай же мне удовольствие и устрой мне помещение для моих сокровищ на горе, так как у меня работают шесть тысяч рабов в серебряных копях, мое богатство увеличивается с каждым днем, и я боюсь воров… А когда твой воспитанник, Алкивиад, вырастет, моя дочь Гиппарета, красивейшая из всех девушек…
— Хорошо, хорошо, — говорил Перикл, добродушно улыбаясь.
Из всех гостей он один не покорился могуществу Вакха не потому, что меньше пил, а потому, что его натура была так же крепка, как кротка душа. Он говорил с Протагором о политических делах: о перемене народного правления в Афинах, о возрождающихся колониях, о возможности скорого похода… Но Протагор гораздо более глядел на прекрасную милезианку, чем слушал своего собеседника. Наконец, молчаливый Иктинос, разгоряченный вином, поразил всех присутствующих, присоединившись к пению гимна в честь Диониса.
Таким образом шло празднество в доме Гиппоникоса, оживленное дарами Вакха и прелестью милезианки.
По окончании гимна поднялся блестящий Протагор.
— Царица празднества, Аспазия, как вам известно, уступила мне свое место, я пользуюсь этим, чтобы на мгновение присвоить себе ее права и просить вас выпить последний кубок в честь самой Аспазии, как царицы празднества. Она высоко держала скипетр удовольствия и, играя, раздавала развлечения, шутя, одержала победу над суровой мудростью и то с кубком в руках, то с помощью прелести ума, то с помощью Эрота и Харит победоносно боролась против врагов и своим юношеским огнем победила седую голову мудреца, погребенную под цветами. Но тихое опьянение безопасно для благородных греческих умов: оно не давит на голову, а выступает как роса на листьях венков, которыми мы украшаем наши головы. Итак, осушим последний кубок в честь прекрасной и мудрой царицы празднества, Аспазии!
Так говорил Протагор, и все ученые мужи, участвовавшие в празднестве Гиппоникоса, присоединились к его тосту и толпились вокруг Перикла и Аспазии, как сверкающие звезды древней Эллады.
Когда последний кубок был осушен, гости пожали друг другу руки и оставили дом Гиппоникоса уже в наступающем утреннем рассвете.
— Доволен ли ты таким избранием меня царицей празднества? спрашивала Аспазия, оставшись вдвоем с Периклом.
— С сегодняшнего дня я еще более удивляюсь тебе, — сказал Перикл, но не боишься ли ты, что я немного менее люблю тебя?
— Почему? — спросила Аспазия.
— Ты имеешь для каждого нечто, — отвечал он, — но что имеешь ты собственно для Перикла?
— Меня саму, — отвечала милезианка.
Он поцеловал ее в лоб, а она крепко обняла его за шею.
— Я не знаю, — сказал Перикл, прощаясь с нею, — что делать мне: броситься в поле деятельности, расставшись с тобой, или же, предаваясь идиллическому спокойствию, наслаждаться медовым месяцем любви?
— Может быть, случится или то, или другое, или то и другое вместе, отвечала Аспазия.
В это утро милезианка закрыла свои усталые глаза с сознанием, что она снова и еще более приблизилась к цели. Она вспомнила тот день, когда со стыдом должна была бежать из дома Перикла, вспоминая гордую Телезиппу, так дорожившую своим владычеством у домашнего очага; она говорила себе, что ее тайный план близок к осуществлению, что она восторжествует и исполнит свое призвание водрузить знамя свободы и красоты на развалинах старых обычаев и предрассудков.
11
— Проходя на днях мимо статуи богини Афины на Акрополе, — говорил старый Каллипид в одной из групп в толпе, собравшейся на Пирейском рынке, — я видел, что богиня покрыта целой кучей жуков. Это предвещает мир, сказал я себе, но на следующий день, незадолго до народного собрания, через Пникс перебежала ласка…
— Не предсказывай несчастья, старик, — перебил его голос из толпы.
— Самос станет искать себе других союзников, — возразил старик, — это может вызвать против нас возмущение. Спарта может вмешаться, и возгорится общая эллинская война. Какое нам в сущности дело, самосцы или милезианцы завладеют Приной!
— Мы должны защищать честь Афин, — с жаром вмешался один юноша. Самос и Милет, как принадлежащие к союзу, должны представлять свои споры на решение Афин, как главы союза. Самос отказывается, поэтому Перикл в ярости против самосцев…
— И в своей ярости выпросил у народного собрания себе в помощники мягкого и кроткого Софокла! — смеясь, сказал один голос из толпы.
— Это благодаря «Антигоне»! — снова раздалось несколько голосов.
— Он поступил справедливо — да здравствует Софокл!
— Вы все ничего не знаете, — сказал, подходя, цирюльник Споргилос, которого любопытство привело в гавань, — вы все ровно ничего не знаете в этом деле. Вы не знаете, как устроилась вся эта самосская история, и кто, в сущности, завязал ее…
— Да здравствует Споргилос! — раздались голоса. — Слушайте Споргилоса — он принадлежит к числу тех, которые всегда знают утром, о чем говорили ночью Зевс с Герой.
— Пусть моя ложь обрушится мне на нос! — вскричал Споргилос, — если то, что я теперь скажу, не чистейшая истина. Милезианка Аспазия околдовала Перикла, я отлично это знаю, но, слушайте меня: на следующий день, как сюда прибыло милезианское посольство, я стоял на рынке, глядя, как проходили послы, которые оглядывались вокруг, как люди, желающие нечто спросить. Действительно, один из них подошел ко мне и сказал: «Эй, приятель, не можешь ли ты указать нам жилище молодой милезианки Аспазии?» Эти люди, вероятно, думали, что я не знаю, кто они, но я их узнал бы уже по одним их манерам и дорогим костюмам, если бы не видел их еще раньше. Я отвечал им, как умел, любезно и описал подробно дом милезианки и дорогу к нему, за что они также любезно поблагодарили меня и один за другим двинулись по пути, указанному мною. Начинало уже смеркаться; все они проскользнули в жилище милезианки. Замечайте хорошенько: послы, говорю я вам, втайне вели переговоры с милезианкой, она же сумела возбудить в Перикле негодование против самосцев.
— Вы угадали! — вскричал один из слушателей. — Споргилос действительно знает о чем разговаривает Зевс с Герой. Но смотрите же, вот идет Перикл со своим спутником Софоклом; они без сомнения разговаривают о новых обязанностях последнего.
В самом деле, Перикл и Софокл ходили взад и вперед между колоннами, погруженные в серьезный разговор.
— Ты поразил афинян, — говорил Софокл. В эту минуту Перикла считали способным на все, на что угодно, только не на это. Он казался всем совершенно погруженным в самое мирное занятие: в любовь к прекрасной Аспазии…
— Друг мой, — улыбаясь отвечал Перикл, — можно ли удивляться, что стратегу не дают покоя лавры, приобретенные его друзьями кистью, пером и резцом? Уже давно, признаюсь тебе, чувствовал я себя взволнованным; уже давно испытывал я внутреннее беспокойство, мне казалось, что я один празден среди людей деятельных, и розовые цепи, связывавшие меня, казались мне почти постыдными.
— Как! — возразил Софокл, — разве ты можешь считать себя праздным, когда ты самый деятельный из деятельных, когда все, что делается и созидается, сделалось возможным благодаря тебе!
— Нет, — возразил Перикл, — я не хочу быть только помощником, я хочу действовать сам, и как стратег я могу работать только мечом. Как мог я не увлечься всеобщим стремлением к славе, которым охвачены все меня окружающие?
— И на этот раз ты желаешь разделить свою военную славу со мной? спросил после непродолжительного молчания поэт.
— Да, скорее чем расположение прелестной женщины, — отвечал Перикл, пристально глядя другу в глаза.
Последний молчал несколько мгновений.
— В моей голове, — сказал он наконец, — мелькнул неожиданный свет, и я начинаю понимать истинную причину моего выбора в стратегии.
— Все, что происходит на свете, друг мой, — улыбаясь, отвечал Перикл, — имеет не одну, а сотни причин и кто может сказать — которая главная?
— Не предпочтешь ли ты оставить меня здесь, а взять красавицу с собой в Самос? — спросил поэт.
Перикл снова улыбнулся.
— Успокойся, — сказал он, — мы предпринимаем только маленькое путешествие для нашего развлечения: морскую прогулку на несколько недель, так как нельзя ожидать серьезного сопротивления Самоса могуществу Афин. Самос прекрасный город, который тебе понравится. Мелисс — предводитель самосцев, против которого нам придется бороться, как тебе известно, довольно знаменитый философ, с которым ты, вероятно, с удовольствием познакомишься. Когда мы будем проезжать мимо Хиоса, то посетим твоего собрата, трагического поэта Иона, который живет там.
— Ты хочешь посетить Иона! — вскричал Софокл. — Вспомни, что он не говорил о тебе ничего хорошего — ты был его соперником в расположении прелестной Хризиппы.
— Мои отношения к человеку, — отвечал Перикл, — никогда не определяются тем, как он ко мне относится, а тем, каким я его считаю. Ион прекрасный человек, он примет нас любезно несмотря на то, что ты его соперник в трагедии.
— А ты, повторяю я, его соперник в расположении прекрасной Хризиппы, которая в настоящее время, насколько я знаю, живет вместе с ним в Хиосе.
— Оставь Хризиппу, поговорим о делах, — сказал Перикл.
Он начал объяснять Софоклу многое, касающееся его нового назначения, и если бы в этот день в руках Софокла увидали исписанную табличку, то это был бы не набросок новой трагедии, не гимн в честь Эрота или Диониса, а список подлежащих вступить во флот, а также богатейших граждан, от которых он должен был потребовать постройки отдельных кораблей. Из чудного одиночества, из зеленеющей долины Кефиса, он должен был сразу перейти к бранным крикам, к шуму в Пирее, к присмотру за приготовлениями Афинского флота, к стуку оружия в арсенале.
Странное чувство испытывал вначале поэт, окруженный криками матросов и гребцов. У него звенело в ушах от резких криков лоцманов, от звуков труб и флейт, так как вновь построенные триремы в это время спускались на воду, и каждый день происходили пробы в скорости их движения. Но когда, наконец, флот был готов к отплытию, и ряд красивых трирем выстроился в гавани, тогда поэт Софокл в душе уже превратился в стратега, и бурный Аякс едва ли отправлялся в поход против Трои с большим воодушевлением, чем Софокл отправлялся в Самос.
Через несколько недель к совету и народному собранию в Пирее был прислан корабль с донесением Перикла.
Трирарх этого корабля, личный друг стратега Перикла, имел кроме этого поручение еще другое, неофициальное. Это было письмо от Перикла к Аспазии. В письме было следующее:
«Никогда сердце мое не билось так сильно, как в ту минуту, когда я выходил с флотом из афинской гавани и снова увидел вокруг себя открытое море. Стоя на палубе корабля, чувствуя на себе ветер Эгейского моря, я будто чувствовал на себе дыхание свободы, будто снова владел собою… Владел! Какое глупое слово — разве я не принадлежал себе? Не знаю, может быть да, а может быть, я более принадлежал тебе, Аспазия. Мне казалось, что в эти последние дни я сделался слишком слабым, слишком бесхарактерным, опутанным розовыми цепями. Я почти негодовал на тебя, но, подумав, я убедился, что был к тебе несправедлив, что твоя любовь никогда не может действовать на человека усыпляющим образом, что напротив, она должна возбуждать его к героическим подвигам, что, может быть, она более всего другого заставила меня бросить Афины для войны.
Поэтому я перестал стыдиться моей любви к тебе, так же как и желания, которое теперь чувствую, снова видеть тебя, хотя это желание чуть было не сыграло со мной злую шутку. Я застал самосцев неподготовленными, добился там легкой победы и уже собирался возвратиться в Афины. Может быть, в этом стремлении играло большую роль желание видеть тебя, во всяком случае я не стану отрицать последнего, но вскоре я убедился, что моя поспешность возвратиться могла иметь дурные последствия: я узнал, что в войне следует спешить выступить в поход, но осмотрительно возвращаться назад. Но к чему сообщать тебе о вещах, которые, конечно, теперь известны всем афинянам? Весь наш флот горит желанием новой морской битвы, и даже кроткий Софокл в настоящее время разгорячен огнем Арея. Я послал его в Хиос и Лесбос, чтобы привести оттуда корабли союзников, другое подкрепление уже в пути. Пришли мне известие о тебе и наших друзьях в Афинах через того трирарха, с которым я послал тебе это письмо, и знай, что я с еще большим нетерпением жду известий от тебя, чем ты от меня. Скажи Фидию, чтобы он не тревожился военным шумом и продолжал свои мирные занятия. Для меня будет самой большой радостью, если по возвращении я увижу, что храм в Акрополе близится к окончанию».
Таково было содержание письма, присланного Периклом к Аспазии.
Милезианка отвечала следующее:
«Меня радует, что ты так быстро оставил мысль, будто бы отважный Перикл сделался слабым и женственным из-за Аспазии. В действительности, может быть, я должна упрекать себя за то, что моими просьбами за моих соотечественников, видимо, заставила тебя выступать на поле деятельности, как ты говоришь. Короткая разлука казалась мне полезной, так как в последнее время тебе как будто немного надоел продолжительный мир и любовь Аспазии, но не стыдись своего желания скорей видеть меня и друзей желание снова увидеть любимое, всегда сильнее непосредственно после того, как его оставили или потеряли. Я боюсь, что ты будешь переносить разлуку все легче по мере того, как она будет становиться продолжительнее и наконец, как Агамемнон под Троей, пробудешь под Самосом десять лет. Но мое желание видеть тебя не может уменьшится с течением времени, так как будет питаться праздностью и одиночеством. Ты оставил меня здесь почти в таком же одиночестве, как будто бы я была твоей супругой. Ты взял с собой кроткого Софокла и услал блестящего Протагора в далекую колонию — со мной остался один Сократ, который часто ищет моего общества, но в последнее время, из недоверия ко мне или к самому себе, или к тебе, он не осмеливается являться ко мне один и переступает мой порог не иначе, как в обществе одного, почти столько же странного существа, как и он сам, соперника нашего Софокла Эврипида. Он и Сократ неразлучные друзья и даже, как кажется, Сократ помогает ему в создании его трагедий, но это пустяки; оба они настолько похожи по натуре, что едва ли один может заимствовать от другого что-нибудь. Что Сократ между мыслителями — то Эврипид между поэтами; и, кроме того, у Эврипида большая коллекция книг, и он живет окруженный музами; в остальном он похож на всех поэтов. Он скрытен и резок и в дружбе только с Сократом и софистами. Однако Сократ имеет над ним такое влияние, что ему захотелось увидеть меня. — «Этот человек, — сказал Сократ, приведя его ко мне в первый раз, — прекрасный сочинитель трагедий, Эврипид, которому ты, как я надеюсь, будешь вдвое удивляться, когда узнаешь, что его отец был мелким продавцом вина, а мать — продавщицей. Ты также должна узнать, что он родился на острове Саламине во время бывшей Персидской войны, в день главного сражения.» — «Это было предзнаменованием величия», — ответила я. «Очень возможно, — сказал сам Эврипид, — но что желали сделать из меня боги до сих пор еще не вполне выяснилось». Затем он подробно рассказал мне (так как, если он начинает говорить, то говорит очень многоречиво), что его отец видел во сне, что его только что родившейся сын выйдет некогда знаменитым победителем из какого-то состязания. Отец, как истинный эллин, решил, что он должен одержать победу на олимпийских играх и вследствие этого тщательно занялся его гимнастическими упражнениями, и, действительно, мальчик одержал победу на состязании, но он всегда имел более склонности к книгам, чем к физическим упражнениям, и вместо олимпийского атлета сделался писателем. — «Как случилось, — спросила я, — что ты почти во всех твоих комедиях говоришь против женщин, и все называют тебя женоненавистником?» «Я женат», отвечал он. «Разве это причина, — возразила я, — ненавидеть всех женщин, даже и тех, с которыми ты не связан подобными узами?» — «Сократ привел меня к тебе, чтобы излечить меня от моей ненависти к женщинам, пока же я уважаю только одну женщину — ту, которая родила меня, бывшую торговку Клейту, я говорю бывшую, потому что в настоящее время я заставил ее переселиться в мое маленькое имение». Я высказала желание познакомиться с этой женщиной. «Если тебе не скучно, — отвечал он мне, — выслушать рассказ, как, во время Саламинской битвы она родила в прибрежной пещере, так как она не пощадит ни одного смертного, который с ней говорит, от этого рассказа — то нет ничего легче, как удовлетворить твоему желанию».
Два дня спустя я посетила в сопровождении одной рабыни одинокий, скромный деревенский домик, в котором живет старая Клейта, и тишина которого нарушается только звучными стихами ее поэта-сына, когда он, чтобы работать на свободе, удаляется в свое имение. Я нашла добрую женщину, окруженную ее курами и индюшками, и сказала ей, что желаю слышать рассказ о том, как она родила своего знаменитого сына на Саламине во время большой морской битвы. Сильно обрадованная, она с видимой гордостью сказала: «Эту историю я рассказывала великому Фемистоклу». Затем она пригласила меня сесть в саду на деревянную скамейку, отогнав окружавших ее птиц. «О, дитя мое, — начала она, — это был ужасный день, когда персы ворвались в наши священные Афины, уничтожая все, убивая людей у алтарей богов, предавая пламени сами храмы, так что все море было покрыто облаками черного дыма. Но в то время, как город горел, и все мужчины клялись, что умрут под горящими развалинами с оружием в руках, а женщины громко плакали и кричали, появился Фемистокл и, протянув руку по направлению к морю и флоту, вскричал: — «Вот где Афины!» И приказал всем мужчинам броситься на корабли, а рядом с ним стоял длиннобородый жрец из храма Эрехтея, говоря всем, что случилось великое чудо — священная змея сама исчезла из горящего храма в знак того, что покровительница города Паллада Афина, а также и остальные боги, оставили его, и что родина афинян в настоящее время на море, на кораблях флота Фемистокла. Когда все мужчины ушли на суда, ужасно было видеть, как женщины, дети и старики, толкаясь бросались в лодки, чтобы плыть на Саламин, и как многие погибали во время этого бегства. Даже собаки не хотели оставаться в брошенном городе; они бросались в море и плыли рядом с кораблями своих хозяев до тех пор, пока могли. Но ты должна узнать, дитя мое, что в то время я была беременна и в этом положении счастливо добралась, несмотря на суматоху и толкотню, на Саламин, где с несколькими женщинами и детьми нашла себе убежище в прибрежной пещере. Ночь была неспокойна, так как к Саламину собрался весь греческий флот, и поминутно раздавались оклики часовых с кораблей, так что самые беззаботные не смогли сомкнуть глаз всю ночь. Случайно на это время приходился праздник Якха, во время которого изображение бога, с наступлением ночи перевозится из Эгины в Элевсин через море при свете факелов, и Фемистокл не желал, чтобы это празднество было отменено из-за страха перед неприятелем, и как только корабли были приведены в порядок, торжественно разукрашенное шествие со священными изображениями Якхидов явилось с Эгины. Вся бухта была освещена светом факелов, так что все греки на кораблях могли видеть все шествие. Когда же наступило утро, и я вместе с остальными женщинами вышла на берег, корабли эллинов стояли готовыми к бою, а навстречу им двигался громадный персидский флот; но мне сделалась так нехорошо, что я должна была вернуться в пещеру. Я испытывала мучительные боли и лежала одна на ложе из мха, так как женщины, разделявшие со мной ночное убежище, все разбежались. Все женщины и дети, бывшие на Саламине, знавшие, что их мужья и отцы на кораблях, собрались толпой на высоком берегу, следя за флотом и с мольбой протягивая руки к богам. Вдруг я услышала громкие трубные звуки и пение тысячи голосов, смешивавшиеся с громким треском. Это был стук кораблей, сталкивавшихся друг с другом, и глухо доносившиеся воинственные клики наших и варваров. Не знаю, сколько времени это продолжалось и не могу описать тебе битвы, дитя мое, так как не видела ее. Терзаемая сильной болью, я, наконец, забылась тяжелым сном, который мог быть последним, как вдруг, сквозь этот сон, я услышала громкие радостные крики женщин, тогда я пришла в себя и вспомнила, что нахожусь на Саламине. Но к радостным крикам присоединились вскоре и горестные, так как к берегу было прибито не только множество обломков кораблей, но и трупов, в которых многие женщины узнавали своих сыновей или мужей, но многие из экипажей разбитых судов, раненые или просто упавшие в воду, спаслись на Саламине и принесли известие, что персы разбиты и обращены в бегство, что в этот день мы можем возвратиться в освобожденный родной город. Можешь себе представить, что я испытывала, дитя мое, когда, совершенно неожиданно, как будто посланный богами, появился мой супруг Мнезарх, принадлежавший к числу спасшихся на острове и вбежавший в пещеру с криками: «Афины снова свободны! Афины снова наши!» И он хотел бежать дальше со своим победным криком, но, представь себе его радость, когда он вдруг увидал меня и рядом со мной голого, только что родившегося, плакавшего мальчика. Он не мог ничего сказать, только схватил ребенка и, подняв его кверху, начал танцевать с ним, не помня себя от счастья, затем побежал с ребенком к морю, где вымыл его и принес мне обратно, а вместе с ним воду и пищу, так что я, наконец, хотя и медленно, стала оправляться от смертельной слабости.
На следующий день на острове было устроено празднество в честь победы. Юноши, украшенные цветами, танцевали вокруг трофеев, тогда как персы бежали, с остатками своих войск, к далекой родине. Мнезарх вошел с новорожденным мальчиком в веселую толпу, показывая ребенка всем грекам и объясняя, что он появился на свет во время битвы, а когда к нему подошел сам Фемистокл и узнал в чем дело, то сказал: «Да будут благословенны афинские матери, которые рожают нам новых граждан еще во время битвы взамен тех, которые пали за родину». Так говорил он и приказал отсчитать Мнезарху сто драхм. Тогда муж весело возвратился ко мне и назвал мальчика Эврипидом, в воспоминание того, что он родился в день победы — Эврип». Так рассказывала мне почтенная Клейта, почти теми же словами, как я пишу тебе.»
Через несколько дней после того, как письмо Аспазии было отправлено к Периклу, с Самоса пришло известие о победе и с ним новое письмо к Аспазии.
«Ты несравненна, Аспазия, и в то же время всегда одинакова. Случайно или с тайным намерением рассказала ты мне в твоем письме о Саламине и старой Клейте? Когда вместе с требуемым подкреплением я получил из Афин твои строки, я стоял почти лицом к лицу с самосским флотом, и прочтя рассказ твоей старухи, я, под впечатлением воспоминаний о Саламинской битве, подал сигнал к нападению. Мы победили, но я не стану описывать тебе битву, я не в состоянии это сделать: после той картины, которую ты так живо нарисовала мне, напоминая о великой Саламинской битве, мне невозможно хвастаться моим ничтожным успехом, благодаря которому флот самосцев обезврежен. Но сопротивление в городе еще не подавлено, мы окружили его с моря и с суши. Самос — это большой и красивый город. Их самый большой и известный храм, как ты знаешь, посвящен богине брака Гере, и в этом храме держится множество священных птиц богини, которые нам с тобой сделались ненавистны… Софокл также прочел твое письмо и с особенным удовольствием перечел рассказ старухи, тем более, что он сам принадлежал к числу тех юношей, которые танцевали на празднестве в честь Саламинской победы. Я расспрашивал также Софокла об Эврипиде и о том, что он думает о ненависти последнего к женщинам? Софокл отвечал мне, что Эврипид ненавидит женщин только потому, что любит их, так как если бы не любил и желал избегать их, то не стал бы о них говорить, и ему было бы все равно, добры они или злы, хороши или дурны. Что касается меня, то я думаю, что тебе будет очень легко излечить Эврипида от его ненависти к женщинам.»
Аспазия послала Периклу следующий ответ:
«Твоей победой при Самосе ты сильно обрадовал афинян, и я от глубины сердца присоединилась к этой радости. Но моя радость была немного уменьшена той скромностью, которая помешала тебе прислать мне описание морского сражения. Вообще, я вполне согласна с тем, что ты в своих письмах не говоришь мне о государственных или военных делах и ограничиваешься только тем, что касается твоей особы, но я слышала, что в этом сражении ты лично принимал большое участие, и сам пустил ко дну корабль неприятельского полководца. Постройка Парфенона подвигается с почти невероятной быстротой, конечно, хорошо строить, когда имеешь деньги, как постоянно говорит Калликрат. Несколько дней тому назад на Акрополе случилось несчастье, возбудившее всеобщее внимание: один работник упал с лесов и разбился почти до смерти, и то обстоятельство, что это случилось как раз на том месте, которое Диопит называет подземным, заставило сильно работать языки всех суеверных людей в Афинах. Непримиримый жрец Эрехтея с торжеством говорит, что исполнилось его пророчество, и предсказывает новые несчастья. Он глядит с порога своего старинного храма все мрачнее и сердитее на мужественного и веселого Калликрата и желает ему солнечного удара, но горячие стрелы Аполлона отскакивают от лба неутомимого труженика, Афина Паллада держит над ним свой щит, которым защищает его. Он же сам раздражает противника своим хладнокровием, и, если сердитые взгляды слишком надоедают ему, то он приказывает своим рабочим поднять целое облако пыли вокруг храма Эрехтея, которое заставляет жреца удалиться в глубину его святилища. В настоящее время в спор между этими людьми вмешался мул: в числе вьючных животных, которые каждый день спускаются и поднимаются вверх и вниз по Акрополю, поднимая камни и другие тяжести, находился один мул, который, частью от старости, частью от увечья, сделался неспособным продолжать работу. Его погонщик хотел оставить его в конюшне, но мужественное животное было этим недовольно, и никакие удары не могли остановить его от того, что он привык делать уже давно вместе со своими товарищами, и он, хотя и ненагружаемый, поднимается и спускается по склону Акрополя и делает это каждый день, так что все узнали наконец «мула Калликрата», как его называют, так как Калликрат взял его под свое особенное покровительство. Вот этот мул, не имея никаких занятий на Акрополе, часто подходит к храму Эрехтея и уже несколько раз пачкал священную траву, растущую в ограде храма, совсем не священными вещами. Поэтому Диопит ненавидит этого усердного работника чуть ли не больше, чем самого Калликрата, и трудно предвидеть, какие последствия будет иметь это дело. Прощай, мой герой, и не думай о рассказе Клейты о Саламинской битве и о Фемистокле, но думай о твоей Аспазии. Ни Гера, ни все павлины Самоса не могли бы удержать меня поспешить к тебе, если бы только ты этого желал».
Вскоре после этого Аспазия получила от Перикла следующие строки:
«Ты сердишься на меня, что я не описал тебе морского сражения, ты не хочешь вполне отказаться от желания видеть, что я делаю у Самоса. Что касается меня, то морское сражение, по-моему, может быть, самое интересное из всех зрелищ и, признаюсь, часто, с тех пор как я, в качестве стратега, даю сражения, несмотря на всю ответственность полководца, я не могу не бросить взгляда восхищения на борьбу окрыленных колоссов в открытом море. К счастью, старая Клейта описала тебе только побочные подробности Саламинской битвы, а не самую битву, поэтому я могу решиться вкратце описать тебе морское сражение при Самосе, но с одним условием, что это описание будет единственным, которое ты вырвешь у меня во время войны.
Возвратившись из Милета, флот самосцев собрался при острове Трагии, приготовясь там встретить нападение. Их флот построился кругом, чтобы не дозволить мне напасть им во фланг. Я послал несколько смелых мореходов, чтобы расстроить, если возможно, это круговое построение неприятеля. Притворным нападением и притворным бегством они должны были увлечь к преследованию несколько неприятельских кораблей и тем расстроить их ряды. В то же время поднялся сильный ветер, также способствующий тому, чтобы разорвать замкнутый круг самосцев. Наш флот в начале стоял с распущенными парусами, готовый напасть сбоку на каждый отделившийся от линии неприятельский корабль. Между тем, самосскому предводителю удалось построить внутри второй круг, которым он, в то время как корабли наружного круга отступили по его приказанию, вдруг заменил их и возобновил на время прервавшийся порядок. Несколько мгновений вид этой замкнутой фаланги приводил в замешательство наши передние ряды. Корабли самосцев с усеянными, как будто щетиной, носами и множеством быстро двигавшихся весел имели вид громадных вепрей с тысячью ног, идущих на нас. Но через несколько мгновений после того, как я приказал нашим кораблям поспешно отодвинуться назад, наша фаланга уже стояла против самосской, такой же замкнутой, как и она. Тогда началась битва. С громкими криками бросились друг на друга передние ряды наших и самосцев, так что каждый аттический корабль нападал с двух сторон и с двух сторон отражал неприятельское нападение, и если самосские корабли походили на страшных ощетинившихся вепрей, то наши можно было бы сравнить с морскими змеями, проскальзывающими между их щетиной и кусающими зверя насмерть. Между тем, на кораблях начали действовать сильные осадные орудия: громадные катапульты и скорпионы так же, как и ужасные дельфины [длинные балки с большими кусками бронзы на концах] которые, ударяясь с размаха в неприятельские суда, ломали мачту или пробивали палубу, делая корабль добычей нападающих, и так как, наконец, суда сходились все ближе и ближе, так что сцеплялись бортами, то битва началась лицом к лицу, копьями и мечами, человек против человека, смелейшие даже перескакивали на борт неприятельского судна. Некоторым из наших удалось обрубить неприятельские снасти, взять в плен трирархов, захватить управление рулем и принудить беззащитных гребцов вывести суда из линии самосского флота и перевести в афинский. Но как ни славны победы, как ни доказывают они личное геройское мужество, я всегда в морских сражениях, насколько возможно, щажу жизнь людей и предпочитаю борьбе людей, борьбу кораблей. К чему жертвовать жизнью, когда смелыми маневрами можно окончить битву? Я двигался между кораблями флота и повсюду кричал трирархам, чтобы они более действовали орудиями, чем людьми, и смотрели на свой корабль, не как на крепость, а как на орудие. Они поняли меня, и так как у самосцев множество судов сделались негодными и были выведены из линии, то нам было легче напасть на их фланги. Тут уже все наше внимание было обращено на то, чтобы уничтожить неприятельские корабли, и битва сделалась настоящей битвой судов. К глухому стуку сталкивающихся кораблей примешивался треск ломающихся весел, самосцы колебались, пришли в беспорядок, но не отступали. Раздраженный этим упрямством, наскучившись продолжительностью сражения, я уже хотел отдать приказание зажечь несколько кораблей и пустить их в неприятельские ряды, чтобы сжечь остатки самосского флота, как вдруг громадный камень был брошен в мачту моего собственного корабля, мачта осталась невредима, но рулевой упал у руля с разбитой головой. В своем падении камень также повредил и сам руль и все, что лежало вблизи. Камень был брошен с адмиральского судна самоссцев, из чего я заключил, что самосский полководец желает вызвать меня лично на бой, но сопротивление судна без руля было невозможно. Тогда поспешно, так, что враг этого не заметил, я спустился с корабля по лестнице в лодку и перебрался на другое судно в то время, как самосский полководец бросился на добычу без руля, чтобы ее вместе со мной, как предполагал самосец, взять в плен. Я с быстротой молнии бросился на «Парфеноне» во фланг к самосцу, так что у него в одно мгновение был пробит бок и он накренился. Сам предводитель принадлежал к числу немногих, которые спаслись от стрел, во множестве брошенных нами на корабль; только тут начали самосцы отступать, и победа сделалась нашей. Вечером, в этот же день, самосский предводитель Мелисс с большой свитой явился ко мне на корабль, чтобы переговорить со мной об условиях мира, но выставил такие требования, что меня сочли бы побежденным, если бы я их принял. Он говорил, что флот самосцев, правда, почти уничтожен, но город способен и готов выдержать долгую осаду, кроме того, им обещаны подкрепления финикийцами и денежная помощь персидским сатрапом Сардесом. Во время переговоров, Меллис вел себя так, как может вести себя только философ. Это человек высокого роста, уже довольно пожилой, и на лице его лежит такая печать глубокомыслия, что мне казалось почти невероятным, что я вижу перед собой того же самого человека, который командовал против меня флотом и носился по волнам с быстротой юноши. Не знаю, как это случилось, но наш разговор, мало-помалу, принял философское направление, и, в конце концов, он с живостью стал убеждать меня, что если что-нибудь существует, то существует вечно, что вечность безгранична, и что действительно существующее есть бесконечно, и в тоже время единственно и заключает в себе все, так как, если бы было две или больше бесконечностей, то они должны были бы ограничивать друг друга, а вследствие этого не были бы бесконечностями; и что все должно быть однообразно, так как, если бы действительно существовало разнообразие, то не могло бы существовать единства, а было бы множество.
При наших переговорах о мире присутствовали многие трирархи, слушавшие с большим любопытством и вниманием, но когда они услышали, что самосский полководец и я погрузились в спор о безграничности бесконечного, то они были поражены и сидели, разинув рты. Мы сами должны были рассмеяться, заметив, что мы, люди, еще недавно насмерть боровшиеся друг против друга, могли увлечься подобным разговором. Так как я в Афинах из уст Зенона часто слышал подобные речи и этот вопрос всегда живо занимал меня, то я не остался в долгу у Мелисса в философском споре.
— На сколько лучше было бы, — сказал я Мелиссу, когда мы с ним прощались и я пожимал ему руку, — если бы, все эллины, были так же солидарны в общественной жизни, как в языке и умственных стремлениях.
При этих словах молния сверкнула в темных мрачных глазах самосца.
— Без сомнения, — сказал он мне с горькой, насмешливой улыбкой, — ты надеешься, что Афины соберут под свою власть всех эллинов и принудят их, добровольно или нет, к союзу.
Я понял его и отдал справедливость чувству человека, боровшегося за независимость своего острова. Такова участь великих намерений и мыслей всегда сталкиваться с мелкими интересами. Великие мысли и намерения всегда плохо вознаграждаются: я предлагаю эллинам соединиться в один народ, а они видят в этом только желание Афин возвыситься или, еще хуже, личные, тщеславные планы. Поэтому, при самых лучших намерениях, приходится ограничиться узким кругом деятельности, поэтому часто все окружающее кажется мне недостойным внимания, и я стараюсь забыться в чистой сфере мысли, где ничто не мешает парению моего духа. Когда, в тишине ночи, я выхожу на палубу спокойно спящего корабля и смотрю на расстилающееся надо мной небо, слышу тихий плеск моря и дуновение ночного ветерка, тогда я вспоминаю Мелисса и не только думаю, но и чувствую бесконечность единства всякого существования… Я чаще, чем ты думаешь, вспоминаю о тебе, о моих друзьях в Афинах и о том, что близится к окончанию под их руками. Теперь, когда здесь, как кажется, самое трудное сделано и осада, может быть, очень продолжительная, осуждает меня на спокойствие, близкое к праздности, я могу признаться, не стыдясь, в моем желании видеть Афины. Несчастье, случившееся с рабочим при постройке Парфенона, которое так неблагоприятно толкует Диопит, сильно тронуло меня, и я уже просил Гиппократа употребить все усилия, чтобы вылечить несчастного, если он еще не умер и, если нам удастся спасти его и пристыдить Диопита, то я даю обещание построить алтарь Палладе-Исцелительнице на Акрополе. Что касается Калликратова мула, то я придерживаюсь того мнения, что на него следует смотреть, как на существо, которое своим усердием заслужило расположение афинского правительства, и, чтобы нерасположение Диопита не повредило ему, я даю ему позволение пастись везде, где ему нравится, и за весь вред, который он может нанести чужому имуществу, будет заплачено из государственной казны.»
Еще прежде, чем Аспазия нашла возможность ответить на это письмо Перикла, она вторично получила от него несколько строк, описывавших несчастье, постигшее афинский лагерь при Самосе в то время, как Перикл выступил навстречу шедшему на подкрепление самосцам финикийскому флоту. Об этом последнем обстоятельстве Перикл упоминал в своем письме к Аспазии только несколькими словами, а в этом письме продолжал более подробно:
«Считаешь ли ты возможным, чтобы с эллинами вновь могло случиться то, что увидал я, когда возвратился обратно к сухопутным войскам, осаждавшим город со стороны суши и немало пострадавшим от нападения самосцев. Громкие, жалобные крики неслись мне навстречу, когда я вступил в лагерь: войсковой жрец приносил жертву Зевсу-Спасителю. В кругу, собравшемся около алтаря и жреца, я увидел пятьдесят пленных самосцев со связанными руками. Я спросил, для чего тут эти люди, стоявшие связанные, как жертвенные животные, и в ответ услышал, что прорицатель, данный правительством войску, возвестил, что Зевс требует, чтобы пятьдесят самосцев были торжественно принесены ему в жертву, и войска собрались исполнить это. Я подошел к жрецу-прорицателю и громко заявил, что это ложь, чтобы боги эллинов могли требовать человеческих жертв и ограничился тем, что приказал заклеймить лбы самосцев изображением свиной морды в отмщение за позор, которому они подвергли, незадолго до этого, наших пленных. Теперь мы снова осаждаем город и стараемся разрушить его стены осадными орудиями.
Письмо, полученное мной от Телезиппы, полно жалобами на Алкивиада.»
Аспазия отвечала Периклу следующее:
«Много важного, дорогой Перикл, узнала я из двух твоих последних писем. Многое такое, что заставляет меня радоваться, но также многое, что возбуждает во мне огорчение, хотя, может быть, и скоро проходящее. Но зачем слишком оплакивать перемену обстоятельств, когда эта самая перемена доказывает мне всю неизменность твоего образа, который выступает из них только еще прекраснее. Ты, как я этого желала, сам того не замечая, описал себя. Как бедны слова, и насколько красноречивее мог бы поцелуй выразить тебе мое чувство! Я не замечаю времени, думая о тебе.
Фидий и его помощники неутомимо погружены в свою задачу, и, как бы охваченные динамической силой, они только наполовину прислушиваются к тому, что происходит в окружающем их мире. Прости им, так как они трудятся также и для тебя, и для славы твоего имени на вечные времена.
Об Алкивиаде также и я слышала многое, так как он начинает обращать на себя внимание афинян: многие стараются увидеть его в лицее или где бы то ни было, но он привязан только к Сократу, может быть, потому, что последний не льстит ему. Недавно он шел в сопровождении педагога по улице, неся за пазухой своего любимого перепела, в это время к нему подошло довольно много народу, и, когда он занялся с этими людьми, перепел у него улетел. Мальчик пришел от этого в такое сильное огорчение, что половина находившихся тут афинян, бросилась разыскивать перепела Алкивиада. Таковы афиняне. Они ухаживают за Алкивиадом отчасти потому, что он воспитанник Перикла — великого Перикла, который после победы при Тагрии сделался более, чем когда-либо, героем дня. Только Диопит тайно враждует против тебя, да сестра Кимона и твоя жена Телезиппа; на их стороне стоит партия старых спартанцев, которые носят длинные волосы, голодают, никогда не молятся, ходят по улицам с палками, а также и много философов-циников, которые ходят босиком и в разорванных плащах, — все эти люди думают воспользоваться твоим отсутствием и половить рыбу в мутной воде.
Теодота, как я слышала, продолжает клясться, что Перикл еще попадется в ее сети, тайные нити еще продолжают соединять эту женщину с нашими врагами. Эльпиника употребляет все усилия, чтобы восстановить против меня своих друзей и подруг. Они и друзья твоей жены открыто преследуют меня, они видят, что я беззащитна и считают меня легкой и верной добычей.
Эврипид, как мне кажется, хочет выставить ложью то, что сказал о нем твой товарищ Софокл. Я вижу его постоянно серьезным, мрачным и задумчивым, однако он доверил мне, в присутствии Сократа, несчастья своей семейной жизни. Он нарисовал мне портрет своей жены, который я не стану тебе повторять, так как его супруга верный снимок с твоей Телезиппы. Теперь выслушай, к какому решению пришел поэт, чтобы освободиться от ее невыносимого общества: он предполагает отослать эту женщину и заключить другой, более соответствующий потребности его сердца, союз. Дорогой мой Перикл, что скажешь ты о таком решении поэта?»
Через некоторое время Перикл написал Аспазии:
«Не знаю, заслуживаю ли я те похвалы, которые ты посылаешь мне. Я в сильном раздражении против крепколобых самосцев и, когда придет время, заставлю их дорого заплатить за упрямство. В дни затишья и нетерпения благородный и спокойный Софокл для меня вдвойне желанный товарищ. Свои обязанности стратега он также выполняет прекрасно, в особенности, когда я даю ему мирные поручения. Как посредник, он незаменим; он обладает каким-то особым очарованием, он заставляет всех любить себя. Он мне верный помощник и незаменимый товарищ, где нужно поддержать законы человечества или рассеять какой-нибудь глупый предрассудок, так как, насколько тебе известно, у нас, афинян, их немало. Когда начитается гроза, и молния падает в середину лагеря, или рулевой моего корабля при виде солнечного затмения теряет голову, я должен припоминать все, что слышал о естественном происхождении подобных явлений от Анаксагора, чтобы успокоить испуганных. Но, рассказывая тебе, как я рассеиваю чужие предрассудки, я забываю, что ты часто сама винишь меня в них. Ты спрашиваешь супруга Телезиппы, что он скажет о мужественном решении Эврипида — я отвечу тебе на это тогда, когда возвращусь в Афины.»
Так писал Перикл. В течение девяти месяцев сопротивлялся Самос афинянам, и Перикл с Аспазией обменялись еще многими письмами. Наконец афинский полководец написал своей милезианской подруге:
«Самос взят штурмом, сопротивление Мелисса уничтожено, мир заключен; самосцы обязаны выдать свой флот и срыть городские стены. Однако, я еще не могу сейчас же возвратиться в Афины, я должен предварительно съездить в Милет, где многое нужно привести в порядок, но это замедление будет непродолжительно и через несколько недель мы увидимся. На судах царствует радость, трирархи радуются победе, многие в обществе своих подруг, так как некоторые из них во время скучной осады уже приехали из Афин в Самос. Эти красавицы после взятия Самоса обещали поставить в городе за свой счет рядом со знаменитым храмом Геры храм в честь богини любви и, как кажется, решились действительно исполнить это обещание. Несколько дней тому назад приехала Теодота, по желанию своего друга Гиппоникоса, который столько же патриот, как и любитель хорошо пожить, и на построенном им корабле командует которым он сам — принимал участие в походе. Прощай. В Милете, на твоей родине, я буду поминутно вспоминать о тебе.»
Прочтя письмо Перикла, Аспазия задумалась. Затем она пришла к быстрому решению и, через день, готовая к путешествию, в сопровождении одной служанки уже была в Пирее и садилась на корабль, шедший из афинской гавани к ионийским берегам.
12
Перикл отправился из Самоса в Милет на двух триремах. Трирархом второго судна был никто другой, как Гиппоникос, упросивший Перикла дозволить ему сопровождать его в Милет. В свите Гиппоникоса была прекрасная Теодота; таким образом прелестная танцовщица снова появилась на горизонте Перикла. Милезийцы приняли афинского стратега с большими почестями, богатыми праздниками встречали его прибытие, и победителю Самоса поднесли золотой лавровый венок.
Вступив на берег малой Азии, Перикл почувствовал себя окруженным горячим южным дыханием. Не даром это была страна Дианы, с громадными храмами, в которых эллинские формы соединились с громадными чудовищными изображениями востока, страна жриц Афродиты и родина приемного сына, бога веселья Диониса, женоподобного уже по одной своей наружности, но вместе с тем полного мужества и огня, роскошные кудри которого украшены лидийской миртой и который одет в свободное, широкое платье, как настоящий сын малой Азии.
Это горячее дыхание встретило афинянина Перикла на улицах богатого, роскошного и знаменитого своими розами Милета. Здесь говорили о персах, как в Афинах говорили о мегарцах или коринфянах. На улицах поминутно попадались персы и представители других восточных народов. Костюмы жителей Милета и его красавиц были пестры и богаты, как перья восточных птиц, но, в то же время, полны вкуса. Афиняне нашли здесь обычаи, заимствованные частью от персов, частью от египтян, видели здесь милезийцев, закутанных в персидские ткани, украшенных индийскими драгоценными камнями, надушенных сирийскими благовониями.
Перикл и Гиппоникос, во время своего пребывания в Милете, пользовались гостеприимством богатейшего и знатнейшего из граждан, Артемидора. Он повез их в свое роскошное имение близ города.
Недалеко от этого имения находилась миртовая роща, о которой говорилось в предании, что под тенью ее часто появляется богиня Афродита.
Дом Артемидора был отделан с восточной роскошью, стены и пол украшены роскошными персидскими материями. Такая же роскошь была в посуде и во всей обстановке, всюду сверкало золото, слоновая кость, благоухали сандаловые деревья; толпа прелестных невольниц прислуживала в доме. В числе их были уроженки Каспийского моря с ослепительно белым, как мрамор, цветом лица, другие — смуглые, как бронзовые статуи в доме Артемидора и, наконец, третьи — совершенно черные, как Эбеновое дерево. В скульптурных произведениях и картинах в доме Артемидора также не было недостатка. Одним словом, у него было все, чем привыкли наслаждаться азиатские греки на родине Аспазии.
— Вы, остальные греки, называете нас, ионийцев, любителями роскоши, говорил Артемидор своим гостям, угощая их изысканными блюдами, — и как я слышал, наши прелестные милезианки действительно опаснее для добродетели афинских мужей, чем милезианцы для своих женщин.
Перикл улыбнулся.
— Но не забывайте, — продолжал Артемидор, — что мы, ионийцы, не только любим роскошь, а также поэзию и науки, что рядом с прелестными женщинами мы имеем Геродота и даже самого Гомера.
— Никто не сомневается, — отвечал Перикл, — что нигде цвет эллинского духа не распускается так роскошно, как под горячим небом Азии.
На второй день после приезда Перикла Артемидор повел своих гостей в миртовую рощу, примыкавшую к его роскошной даче.
Прелестная Теодота, как подруга и спутница Гиппоникоса, также была приглашена любезным Артемидором и источала все могущество своих взглядов, чтобы воспламенить друга Аспазии.
В обществе хозяина, Перикл, Гиппоникос и Теодота прогуливались между цветущими миртами. Так как роща покрывала собой небольшую возвышенность, то со многих лужаек представлялся прекрасный вид на город, на голубое море и на острова, которые, как бы для защиты, лежат перед четырьмя гаванями Милета.
В таких местах Артемидор приказывал рабам, следовавшим за ними, расстилать восточные ковры или разбивать пурпурную палатку, чтобы отдохнуть или освежиться, или послушать мягкие звуки лидийской флейты, которая по приказанию Артемидора соперничала с пением соловьев в роще.
Рабы и рабыни Артемидора наполняли лес, как Силены, неожиданно появляющиеся из чащи и подающие путнику кубок с вином, или нимфы, предлагающие из рога изобилия цветы и спелые плоды. Маленькое озеро в средней роще было оживлено фигурами всех эллинских морских богов; там и сям мелькали сказочные существа: полурыбы, полуженщины. Сирены лежали на скалах и вместе с тритонами напевали тихие песни. Не было недостатка даже в самом мудром Протее, предсказывавшем будущее желающим.
Перикл также подошел к нему и хотел услышать от него предсказание своей будущей судьбы.
— Если понадобиться, я сумею удержать тебя, — сказал он, шутя, — как и принято делать тобой с теми, которые тебя спрашивают, чтобы ты, приняв новый вид, не ускользнул от спрашивающего.
Но морской старик добровольно отвечал Периклу и сказал ему следующее:
Там, где гнездится соловей, Роскошно благоухают розы, Там благословенные боги готовят тебе счастье, Держи только его крепче, о герой, Как держишь меня мужественной рукой. Только будучи так удерживаемо Никогда не ускользнет бегущее.Перикл не понял, что сказал морской старик, но когда после разговора с ним он оглянулся на своих спутников, последние исчезли. Он пошел дальше один. Птицы, перепрыгивающие с ветки на ветку, с дерева на дерево, увлекали его все глубже и глубже в лес. Там и сям на ветвях сидели попугаи, кричавшие Периклу: «Здравствуй! Радуйся! Иди!»
Но вскоре Периклу показалось, что вместо одной птицы он слышит целый хор соловьев в некотором отдалении; вместе с тем до него донесся сильный розовый запах. Он должен был идти мимо цветущих кустов роз и, странное дело, ему казалось, что розовый запах смешивается с запахом индийских благоуханий.
Почти невольно Перикл пошел по направлению пения. Он сделал это машинально, совершенно забывая предсказание морского старика.
Там и сям в полумраке рощи он видел вдали мелькающих сквозь ветви яркого цвета птиц, прыгающих перед путником с ветки на ветку, как будто составляя ему свиту. Птицы вдруг замолкли и, казалось, лукаво глядели на него; тогда Перикл увидел перед собой роскошные розовые кусты, благоухание которых он чувствовал издали. Между ветвями кустов он ясно увидел таинственное существо в белом, сверкающем золотом платье.
Он поспешно подошел, чтобы бросить взгляд в беседку из розовых кустов и среди роз увидел очаровательную сцену. Окруженная целой толпой прелестных детей, одетых в пурпур, с золотыми крыльями за плечами, стояла женщина в ослепительно белом платье, подпоясанном золотым поясом, в венке из роз.
Перикл не мог хорошенько разглядеть лицо красавицы, так как в ту минуту, как он приблизился, маленькие боги любви с особенным усердием принялись опутывать голову, грудь и всю фигуру женщины розовыми цветами, так что она почти исчезла под ними.
Перикл вспомнил о предании, рассказанном его милезийским хозяином, что в этой роще часто появляется сама богиня Афродита, и был готов принять за богиню эту покрытую розами красавицу.
При виде постороннего маленькие Эроты со смехом бросились в разные стороны и оставили опутанную цветами женщину. Перикл вошел в беседку, тогда из-под цветов раздались мольбы пленницы об освобождении. Перикл разорвал одну из розовых цепей, откинул розы, покрывавшие лицо красавицы и взгляд его встретился со сверкающим взглядом Аспазии.
Первым чувством Перикла была безграничная радость, но через мгновение на его губы уже стал проситься вопрос: благодаря каким обстоятельствам сделалось возможным такое неожиданное свидание? Но тут Аспазия поднялась, сбросила с себя розовые путы и сказала серебристым голосом:
— Знай, дорогой Перикл, что и я, так же, как Сократ, имею своего демона, который в решительные минуты шепчет мне не только, чего я не должна, но и то, что я должна делать. Этот демон, как только пришло твое последнее письмо из Самоса, письмо с известием о заключении мира и прибытии Теодоты в Самос, а также и твоем предстоящем путешествии в Милет, заговорил во мне и приказал немедленно сесть на корабль и плыть в Самос, а, если тебя там уже нет, то в Милет. По всей вероятности, демон хотел доставить мне двойное счастье: увидеть Милет снова вместе с тобою и тебя только в Милете. Я приехала в Милет и обратилась к твоему хозяину Артемидору; я слышала о сюрпризах, которые прекрасная Теодота хотела приготовить тебе в роще Афродиты, как по собственному желанию, так и по желанию других, я слышала о приготовлениях, сделанных с помощью щедрого Артемидора, но сочла за лучшее, втайне сговорившись с тем же самым Артемидором, взять на себя ту роль, которую хотела разыграть Теодота на этих подмостках. Поэтому, можно приписать Артемидору то, что боги любви передали тебе здесь в цепях не Теодоту, а меня.
— Для меня, — отвечал Перикл, — ты превратила в действительность сказку о появлении в этой роще богини любви. Для меня ты богиня любви, богиня счастья и, прежде всего, позволь мне это прибавить, богиня неожиданностей…
— Разве счастье возможно без неожиданностей! — вскричала Аспазия.
Нежный разговор еще надолго удержал обоих в очаровательной беседке. Как все влюбленные после долгой разлуки, они имели много что сказать друг другу. Но когда поцелуи стали почти совсем уже заменять слова и начало смеркаться, неожиданно появились прежние Эроты и хотели опутать новыми розовыми цепями также и Перикла.
— Берегись этих малюток, — сказала Аспазия. — Пора расстаться и проститься на сегодня: твой путь длиннее, мой — короче, так как Артемидор дал для моего помещения маленький домик в саду в нескольких шагах отсюда, и вид на который скрыт отсюда только круглыми миртовыми кустами. Я отправлюсь туда; ты же, мой дорогой Перикл, возвратись обратно к Артемидору, к твоему другу Гиппоникосу и прекрасной Теодоте, коринфянке с огненными глазами.
При этих словах Аспазии, боги любви разразились веселым громким смехом, еще более опутывая Перикла своими цепями, и последний также присоединился к их смеху, а затем, наконец, и сама Аспазия.
Боги любви, Перикл и Аспазия составили смеющуюся группу, и влюбленные, опутанные розовыми цепями и сопровождаемые маленькими богами, потерялись в тени миртовых и розовых кустов, тогда как в роще стемнело и слышалось только пение соловьев в розовых кустах; и Перикл нашел с прекрасной Аспазией более сладкое счастье, чем нашел бы с огненной коринфянкой, так как не та минута, в которую страстно любящая чета сходится в первый раз в безграничном блаженстве, есть самая сладкая из любви, гораздо приятнее та, когда, после долгой разлуки, любящие снова встречаются. Первое объятие можно сравнить с горением сырого леса с сильным дымом и громким треском, тогда как свидание после разлуки, походит на яркий огонь сухого дерева.
Наутро, после этой ночи, Перикл и Аспазия вышли рука в руку из домика в саду Артемидора и вошли в рощу, еще покрытую утренней росой. Они сами походили на прекрасные цветы, освеженные блестящими каплями росы. Они поднялись на маленькое возвышение, с которого был открытый вид на город, море и залив.
Взгляд Перикла, перенесясь через город, остановился на мгновение на гордых афинских триремах, стоявших в гавани, затем скользнул дальше в утреннем тумане по направлению к городу, у которого он пожертвовал родине целый год своей жизни, затем снова возвратился к прекрасному Милету. И глядя на его роскошь и великолепие, Перикл стал восхищаться его красотой и любезностью и дружелюбием его обитателей.
— Да, Милет стал еще красивее и его обитатели умеют жить, — отвечала Аспазия, — но патриоты помнят то время, когда Милет был царем этого мира, когда он был не только богат и роскошен, но могущественен и независим, когда он основывал свои колонии даже на далеких берегах Понта. Это время прошло, Милет уже не независим и должен преклоняться перед могуществом расцветших Афин…
— Ты говоришь эти слова почти с горечью, — заметил Перикл, — но подумай только, если бы Милет не был афинским, он был бы персидским. Не бедные эллины разбили ваше могущество, а персы, покорившие эти берега и, если бы афиняне не бились при Саламине и Марафоне, персидские сатрапы управляли бы Милетом так же, как и Сардесом. Не сердись на афинский флот, который протянул вам руку помощи.
— В таком случае, я должна, — сказала Аспазия, — вместо того, чтобы сердиться на афинянина, с благодарностью целовать его лоб.
Говоря это, она поцеловала Перикла, который отвечал:
— Твои золотокрылые боги любви вчера отомстили за Милет предводителю могущественного афинского флота.
— Не раскаивайся, — сказала Аспазия, — что ты посвятил милезианскому берегу неделю твоей, богатой событиями жизни. Чти город, который славится не только прекраснейшими розами, но и прекраснейшими сказками на свете. Разве можно придумать более прелестное предание, как наше милезийское сказание об Эроте и Психее?
— Ты права, — отвечал Перикл, — но, — продолжал он лукаво улыбаясь, — под этим же небом, сколько мне известно, сложилось сказание об эфесской вдове…
— …смысл которого, — перебила Аспазия, — обыкновенно кажется таков, что женщина изменчива и непостоянна. Но плохая сказка та, которая имеет только один смысл, заключает в себе одну только истину. Позволь мне взять на себя защиту эфесской вдовы: она изменила только мертвому супругу. Любовь так связана с жизнью, что любовь и верность за гробом, жизнь, связанная с трупом, неестественна. Бескровная тайна Гадеса не должна питаться кровью живых…
Так разговаривали Перикл и Аспазия; затем явился Артемидор и, шутя, упрекал Аспазию, что она отняла у него гостя и, пригласив обоих к себе, повез их в роскошной, запряженной белыми конями, колеснице, в известный храм Аполлона, помещавшийся в некотором отдалении от города.
Они поехали по очаровательному морскому берегу и на возвратном пути сели в лодку, которая понесла их по голубым волнам к поросшему кустами островку, который, сопровождавшие Артемидора рабы, мгновенно превратили в маленький рай, разложив пестрые мягкие ковры, расставив на них самые изысканные блюда. Таким образом, день прошел так же быстро, как прошла ночь, и влюбленные снова принадлежали друг другу в одиночестве своего садового домика, нарушавшемся только пением соловьев.
Артемидор не только предоставил своего гостя Аспазии, но, со свойственной ему расточительной щедростью, дал своей соотечественнице всевозможные средства еще более очаровать ее друга в идиллическом уединении миртовой рощи, и Аспазия пользовалась этой помощью не менее, чем той, которой сама природа еще более расточительно, чем богатый Артемидор, одарила ее саму.
Аспазия по милезийскому обычаю одевалась то в пурпур, то в ярко-голубой цвет, то в огненно-красный, то в золотой; ей нравилось являться другу в самых разнообразных видах. Она заимствовала костюм, манеры, выражение и характер то у той, то у другой богини или героини и по желанию Перикла танцевала перед ним мимические танцы, соответствовавшие этим разнообразным фигурам, танцы, которые по своему искусству превосходили все, чем только могла удивить Теодота в этом роде. При этих переодеваниях своей несравненной подруги Перикл не мог не вспоминать стихов морского старика, Протея, сказанных ему на дороге, когда он, сам того не зная, шел к Аспазии. Эти стихи, предсказывающие ему высшее блаженство, советовали ему, чтобы он только держал его крепче.
— Я буду крепко держать тебя, по предсказанию изменчивого Протея, чтобы ты в своих переодеваниях не ускользнула от меня, — шутя сказал Перикл Аспазии.
— Как же будешь ты удерживать меня? — спросила милезианка.
— Об этом я надеюсь узнать от самой тебя, — отвечал Перикл.
— Может быть, по афинскому обычаю, в клетке за решеткой? — спросила Аспазия.
— О какой клетке ты говоришь? — спросил Перикл.
— О той клетке, — отвечала Аспазия, — которую вы, мужчины называете женскими покоями в вашем доме.
— В этих клетках, — сказал Перикл, после непродолжительного молчания, — может быть, можно удержать только Телезиппу, но не Аспазию.
Милезианка отвечала только улыбкой. Ей было достаточно забросить слово, чтобы оно пустило корни в уме Перикла…
Однажды в отсутствие Аспазии Перикл разговаривал о ней с Артемидором.
— В преданиях и историях всех времен, — сказал Артемидор, достаточно рассказывается о героях, которые на долгое или короткое время попадали во власть женщин: стремившийся на родину Одиссей целые годы провел в гроте у прелестной нимфы Калипсо, даже сам Геркулес прял на прялке у хитрой Омфалы. Но все эти женщины не умели навсегда привязать к себе обольщенных ими; их очарование быстро исчезало, сети разрывались, и скучающий герой снова хватался за меч или спускал в море забытый корабль и, наскоро простившись с красавицей, стремился к новым приключениям. Точно так же исчезнет и очарование Аспазии, если ты достаточно насладишься ею в этом счастливом убежище.
— Да, конечно, — согласился Перикл, — это было бы так, если бы Аспазия была Теодота, если бы она не имела ничего, кроме физической красоты, но есть нечто, что может навсегда привязать влюбленного. Я не говорю о средствах обыкновенных женщин, которые притворной скромностью или мучением и трудностью обладания думают навсегда привязать к себе влюбленных; существуют избранные женские натуры, которые могут, несмотря на то, что отдаются вполне, и даже этим самым еще крепче привязывать к себе. Эта чудная смесь прелести и кротости, мне кажется, что это тот дар, который Афродита скрывает в своем золотом поясе. Множество туч поднимается на небе влюбленных, и нужно большое умение, чтобы рассеять их; но женщине, обладающей названным мною качеством, можно все дозволить и все простить, потому что она не может нанести рану, мгновенно не залечив ее, и Аспазия обладает этим качеством, этим поясом Афродиты и, благодаря ему, шутя уничтожает все старания Теодоты. Я знаю женщин и знаю насколько редко, насколько единственно в своем роде то качество, которым обладает Аспазия.
— Я вполне понимаю тебя, — сказал Артемидор, — то, что ты говоришь, я часто испытывал сам: пробный камень женщины и ее очаровательности есть не то наслаждение, которое она нам дает, а то искусство, с которым она умеет наполнять промежутки между наслаждениями медового месяца.
— И Аспазия вполне постигла это искусство, — отвечал Перикл. — Никто лучше ее не умеет занять ум и сердце человека, и все это она делает без малейшего усилия, без всякой искусственности; она поступает так, потому что это для нее вполне естественно, оно, вместе с тем, неотразимо. Медовый месяц с женщиной, бедной умом, наполовину есть смертельная скука…
Наконец, наступил день, в который Перикл должен был снова возвратиться на Самос, посетив на короткое время по дороге Хиос.
Сговорчивость милезийцев облегчила Периклу исполнение тех намерений, которые привели его в Милет, так что во время своего пребывания в этом городе он только небольшую часть времени должен был посвятить политическим переговорам, а большую — своему счастью.
Гостеприимный Артемидор дал в честь уезжающего афинского героя торжественное празднество, в котором приняла участие и Аспазия.
На этом празднике Перикл сказал своему хозяину Артемидору:
— Нет ничего удивительного, что тайная прелесть здешнего неба подействовала и на меня, и я провел здесь целую неделю в счастливой праздности. Сейчас видно, что вы, греки, живете на этом берегу вблизи горячих финикиян, которые более всех богов почитают богиню любви, а также вблизи острова Киприды, на котором во время своего победного шествия по водам в Элладу богиня сделала первую остановку на пути. И если с юга к вам близок остров Киприды, то с севера, с вершин Тмолоса, к вам доносится шум празднеств Диониса и Реи, так что вы со всех сторон окружены богами веселья и счастья. Вам, милезийцам, оргии на острове Тмолосе известны не только по рассказам. Он так близок от вас, что нет ничего удивительного, если кто-нибудь из вас из любопытства принимает участие в этих празднествах или отправляется в соседнюю Лидию, чтобы хоть издали посмотреть на безумства корибантов.
При этих словах Перикла брови Артемидора слегка нахмурились, и из груди его вырвался легкий вздох, так что Перикл поглядел на него с изумлением и почти с огорчением.
— Я сам, — начал Артемидор, — случайно был там и охотно рассказал бы тебе то, что я видел и пережил там, если бы с этим воспоминанием для меня не соединялось слишком много горечи.
Эти слова еще более усилили любопытство Перикла, и, когда Артемидор заметил это, он продолжал:
— Я вижу, что мне, против воли, придется рассказать тебе и оправдать перед тобой мое смущение. Слушай. Немного лет прошло с тех пор, как я называл моим сыном лучшего из юношей в Милете; боги наделили его всеми физическими и умственными совершенствами, но, вместе с тем, и неограниченной фантазией, не знавшей никаких цепей, и большой мечтательностью. В Милете никогда не было недостатка в рассказах об юношах, которые принимали участие в оргиях на Тмолосе, и многие, несмотря на самый строгий присмотр своих воспитателей, убегали туда. Одно время среди молодежи стремление отправиться на Тмолос сделалось какой-то болезнью. Я, как умел, старался подавить это стремление в моем слишком впечатлительном Хрисанфе, но, как я опасался, эта болезнь скоро охватила и его. Наступило время Лидийского празднества. Хрисанф сделался замечательно молчаливым и задумчивым, его щеки побледнели, он видимо страдал от тайного лихорадочного нетерпения. Я уже решился держать его в доме, как пленника, приставить к нему сторожей, которые должны были ни на минуту не спускать с него глаз, но скоро я стал бояться, что юноша вследствие неудовлетворенного стремления может сойти с ума или опасно захворать и что, может быть, было бы полезнее, если бы я дозволил ему удовлетворить его все усиливавшееся любопытство, но удовлетворить таким образом, чтобы это удовлетворение не имело для него никакой опасности. Тогда я открыл ему, что желаю сам, вместе с ним, отправиться на Тмолос и присутствовать при мистических обрядах корибантов; в моем обществе, под моим непосредственным присмотром юноша не должен был подвергаться никакой опасности.
После многих дней путешествия мы достигли наконец цели. В сопровождении одного раба мы прибыли в поросший лесом, еще пустой, Тмолос и ожидали минуту, когда до нас донесутся от Сардеса дикие крики корибантов. Празднество уже началось накануне тем, что была срублена самая большая пихта на всем Тмолосе и, покрытая бесчисленным множеством венков из фиалок, отнесена с дикими криками в храм Кибеллы, как весенняя жертва богине, но большая и самая шумная часть празднества еще предстояла.
Глухой шум донесся до наших ушей еще прежде, чем мы в наступающих вечерних сумерках могли разглядеть приближающихся корибантов. При их приближении мы скрылись в густых кустах, чтобы, не будучи замеченными, быть свидетелями их действий. Шум все приближался и становился оглушительнее; почти у каждого из корибантов, из которых одни были совсем нагие, другие покрыты шкурами диких зверей, был в руках какой-нибудь музыкальный инструмент, из которого они извлекали глухие звуки: или цимбалы, или рога; за неимением музыкального инструмента некоторые ударяли мечами по щитам, извлекая из них глухие звуки. Но все эти звуки покрывались громкими радостными криками в честь потерянного и снова найденного юноши Аттиса, любимца и посла всеобщей матери Реи. Воспевая потерянного и вновь найденного Аттиса, они воспевали весеннее пробуждение природы, которое в них самих выражалось безумными восторгами.
Мы увидели шествие жрецов Кибеллы, державших в одной руке горящий факел, в другой острый отточенный нож, которым они потрясали с фантастическими криками; впереди несли громадный фаллос. Шествие этих людей нельзя было назвать шествием в настоящем смысле слова, так как оно сопровождалось дикими прыжками и танцами. У всех были раскрасневшиеся лица, у некоторых краснота переходила в синеву, глаза, казалось, хотели выскочить из орбит, у многих изо рта выступала пена. При этом они дико встряхивали длинными локонами, по большей части сделанными из чужих волос и придававшими им полуженственный вид. Всех, попадавшихся им на дороге диких или домашних животных, они тащили за собой; в начале шествия вели пантеру. У некоторых мы видели в руках змей, которыми они непринужденно играли, точно с венками или лентами.
В то время, как это безумное шествие стремилось мимо нас, я увидел, что юный Хрисанф приходит все в большее возбуждение. Он молчал, но лицо его горело, сверкающий взгляд был неподвижно устремлен на безумцев. Он бессознательно начал повторять некоторые движения этих людей. Недалеко от того места, где мы скрывались, в кустах находилась довольно большая, обсаженная пихтами, лужайка. Здесь шествие остановилось, но не для того, чтобы отдохнуть, а для того, чтобы предаться еще большим безумствам. Фаллос и приведенные животные были помещены в середине так же, как и жрецы, вокруг которых столпились корибанты. Следуя одобрительным словам жрецов, они бросились на пантеру и других животных, разрывали их сначала руками, затем зубами, сосали их горячую кровь и надевали кровавые остатки мяса на свои тирсы, как на вертела. Затем под еще более усилившийся звон инструментов они начали танцевать вокруг бронзового фаллоса, восхваляя богов и всеоплодотворяющую силу, образ которой они видели перед собой… Дикие звери с испугом разбегались от шума. Один лев испуганно пробежал через кусты, в которых скрывался я с Хрисанфом. И действительно, фантастические восклицания, запах крови, яркие факелы, звон тимпанов должны были привести в ужас всякого зверя и всякое человеческое существо, я сам почти потерял сознание, как вдруг стоявший рядом со мной Хрисанф сделал попытку вырваться от меня. Я с ужасом поглядел на него и увидел, что он по наружности сделался совершенно похожим на безумцев, бесновавшихся перед нами, я крепко схватил его, но он с необыкновенной силой вырвался от меня и, бросившись вперед, в середину толпы, исчез в ней, как капля в море.
Не помня себя от ужаса, я стоял, не зная, что делать; безумные танцы продолжались перед моими испуганными глазами. Некоторые падали, как мертвые от утомления, но сейчас же поднимались и начинали снова. Когда шум и безумства достигли высшей степени, некоторые вышли вперед и требовали, чтобы их выслушали, и некоторые их слова доносились до моих ушей. Они указывали на фаллос и восклицали с возбужденными жестами, что искусственное изображение должно быть, по древнему обычаю, заменено живым, и наиболее воодушевленные в среде безумцев высказывали готовность принести благодарственную жертву богине… Страшно сверкали отточенные острые ножи в руках жрецов Кибеллы… Я видел, как среди дикой суматохи наиболее безумные ранили себя сверкающими клинками, я вспомнил о моем Хрисанфе, в глазах у меня потемнело и я упал… Когда сознание снова возвратилось ко мне, луна ярко светила, шествие корибантов уже удалилось, даже звуки тимпанов раздавались из глубины леса, как шум далекой грозы. Я отправился в Сардес — город, где помещается храм Кибеллы, так как мог надеяться узнать там что-нибудь о судьбе моего Хрисанфа и, может быть, получить обратно дорого сына, и я действительно получил его обратно: он был принесен ко мне на носилках, сплетенных из ветвей пихты, раненный, изуродованный, покрытый кровью… Юноша, полный силы и красоты, лежал перед моими глазами, подобно украшенной цветами пихте, подрубленной на Тмолосе ножами корибантов, как благодарственная жертва богине…
Таков был рассказ Артемидора.
Веселость празднества была омрачена. Когда оно кончилось, и Перикл остался вдвоем с Аспазией, он сказал:
— Милет прекрасен, и рассказ Артемидора не в состоянии вполне омрачить для меня воспоминание о блаженных днях, дарованных мне здесь богами, но я чувствую, что пора оставить этот горячий берег и снова сесть на корабль, чтобы свободно вздохнуть, высадившись на спокойных аттических берегах.
13
Переодетая Аспазия находилась на корабле, который вез из Милета афинского стратега обратно в Самос.
Когда трирема вышла из гавани в открытое море, милезианка, стоя рядом со своим другом, глядела на удаляющийся цветущий ионический город. Взгляд Аспазии не отрывался от исчезающих вдали вершин родного города. Душа ее была полна гордости при мысли, что здесь, в этом городе, где она в первый раз увидела свет, она одержала самую прекрасную победу в своей жизни и опутала цепями любви лучшего из эллинов.
Перикл также глядел на исчезающий ионийский город сверкающим взглядом. Он вспоминал прожитые в нем счастливые дни, и ему казалось, что его несравненная подруга, подобно Антею, приобрела новую силу от прикосновения к родной земле.
— Я готов оплакивать, — сказал он, — наш исчезнувший медовый милезийский месяц, но меня успокаивает мысль, что я везу тебя с собой, как мою лучшую добычу.
— Счастье и любовь будут повсюду следовать за нами, — возразила Аспазия, — мы оставляем за собой только одно, чего может быть не найдем снова — это счастливую таинственность, которой мы там наслаждались, и свободу от всяких цепей…
Перикл опустил голову и задумался.
— Возвратившись в Афины, — продолжала Аспазия, — ты снова сделаешься правителем государства, на поступки которого устремлены все взгляды. Ты снова сделаешься афинским гражданином, связанным строгими правилами, снова будешь супругом Телезиппы, а я… я опять буду только чужестранкой, не имеющей ни родины, ни прав, буду, как выражается твоя супруга Телезиппа и ее подруги, гетерой из Милета.
Перикл медленно поднял голову и пристально поглядел в лицо подруги.
— Разве ты желала бы другого, Аспазия? — спросил он. — Разве ты не смеялась постоянно, как над рабством, над браком и не смотрела на женские покои афинян иначе, как на тюрьму?
— Я не помню, Перикл, — возразила Аспазия, — чтобы ты когда-нибудь спрашивал меня, что я выберу: положение гетеры или жены афинянина?
— А если бы я это сделал, — сказал Перикл, — если бы задал этот вопрос, какой ответ дала бы ты?
— Я сказала бы тебе, — отвечала Аспазия, — что я не желаю выбрать ни того, ни другого, что добровольно я не сделаюсь ни гетерой, ни женой афинянина.
Перикл был озадачен.
— Женой афинянина… — повторил он. — В таком случае, ты осмеивала не вообще брак, а только афинский брак? Скажи мне, где во всем свете найти идеальный брачный союз, который заслужил бы твое одобрение?
— Этого я не знаю, — возразила Аспазия, — и думаю, что такого идеала не существует нигде на свете, но я ношу его в себе.
— А что нужно было бы, чтобы осуществить то, что ты носишь в себе? спросил Перикл.
— Всякий брак должен был бы основываться на законах свободы и любви.
— А что должен делать я, — сказал Перикл, — чтобы достичь вместе с тобой этого идеала?
— Ты должен дать мне все права супруги, не отнимая у меня ни одного из тех прав, которые до сих пор давал, как твоей возлюбленной, — отвечала Аспазия.
— Ты желаешь, — сказал Перикл, — чтобы я развелся с Телезиппой и привел тебя вместо нее, как хозяйку моего дома — это для меня понятно, но я не понимаю остальной части твоих требований: что понимаешь ты под правами, которых я не должен отнимать?
— Прежде всего, право не признавать между мной и тобой никакого другого закона, кроме любви, — отвечала Аспазия. — В таком случае я буду равна тебе как возлюбленная, а не раба. Как супруг — ты господин дома, но не мой. Ты должен довольствоваться одним моим сердцем, не стараясь заковывать в цепи мой дух и принуждать к скучной бездеятельности и праздному одиночеству женских покоев.
— Ты хочешь принести в дар сердце, — сказал Перикл, — а твой ум должен быть общим достоянием. Ты не желаешь отказаться от постоянного соприкосновения во всем, что только может придумать твоя фантазия, что может занимать твой ум.
— Ты понял меня! — вскричала Аспазия.
— И если бы мы сделали попытку подобного союза, — сказал Перикл, уверена ли ты, что эта попытка осуществима не только с точки зрения предрассудков, но и с точки зрения любви?
— Если она кажется тебе невозможной, то кто принуждает нас делать это? — улыбаясь, возразила Аспазия, прижимая к себе друга с нежным поцелуем и начиная разговор о другом…
Путь к Самосу прошел незаметно. Отдав некоторые приказания флоту, Перикл снова взошел на трирему, чтобы идти в Хиос.
— Как! — шутя, вскричала Аспазия. — Ты чувствуешь такое сильное желание снова увидеть одну из любимых красавиц, которая, насколько я знаю, живет на Хиосе у поэта Иона.
Перикл улыбнулся ее словам, как шутке.
На этот раз спутником Перикла был Софокл, немало удивленный, найдя милезианку в хорошо знакомом мужском костюме на корабле Перикла. Она снова была очаровательным юношей, тайна которого была известна только немногим посвященным.
На Хиосе, жители которого считались богатейшими людьми во всей Элладе, жил трагический поэт Ион, родом хиосец, трагедии которого заслужили ему в Афинах много лавров, хотя, может быть, при первом представлении он приобрел расположение афинских граждан несколькими бочками хиосского вина, которое он раздал народу. Он был, как уже доказывает его щедрость, одним из богатейших людей в Хиосе и, как таковой, пользовался большим влиянием на родном острове. С Периклом Ион был не в особенно хороших отношениях с тех пор, как они были соперниками в расположении прекрасной Хризиппы, и поэт был все еще раздражен против Перикла, хотя красавица осталась его возлюбленной и последовала за богачом на его родину.
Перикл очень сожалел о дурных отношениях с бывшим соперником, так как желал добиться от хиосцев многих немаловажных уступок в пользу афинян и должен был бояться, что влиятельный Ион поддастся личному нерасположению.
Софокл взял на себя примирить Перикла с Ионом и, так как никто лучше поэта не был способен на роль посредника, то эта попытка удалась ему настолько, что Ион сейчас же пригласил Перикла к себе вместе с Софоклом и считал за честь угощать у себя обоих афинских стратегов.
Перикл мог пробыть в Хиосе только с одного утра до другого, и после того, как большая часть дня была посвящена политическим переговорам, он в сопровождении Софокла отправился в дом богатого хиосца не вдвоем. Аспазия, не без тайного умысла, настояла, чтобы ее друг позволил ей следовать за ним, на этот раз переодетой рабом, который должен был сопровождать его всюду.
Тайный план милезианки состоял в том, чтобы сделать безвредной встречу Перикла с прекрасной Хризиппой и отвлечь от нее внимание своего друга, а также и внимание красавицы от Перикла.
Перикл согласился на переодевание Аспазии, видя причину этого в желании своей подруги познакомиться с Хризиппой.
Ион жил в своем имени на очаровательном обрывистом морском берегу, который был окружен цветущими виноградниками.
Хозяин повел своих гостей на террасу, у подножия которой расстилалось голубое море и открывался очаровательный вид. Когда гости насладились этим видом, он пригласил их опуститься на мягкие подушки и велел подать освежительное питье в серебряных кубках.
Хризиппа присутствовала при приеме гостей. Она еще цвела, как роза, но ее тело среди богатой жизни на Хиосе настолько развилось, что тонкий вкус афинян не мог не быть слегка оскорблен. Она походила на гордую, вполне развившуюся розу, но роза есть роскошнейший и благоухающий, но не прекраснейший цветок.
Ион, который был в сущности человек добрый и любивший повеселиться, принял Перикла с непритворным дружелюбием. Он поднял кубок со своим лучшим вином за здоровье Перикла и не забыл также его знаменитого спутника, благородного Софокла.
Но когда далее Ион стал восхвалять успехи обоих, Софокл отклонил его похвалы, говоря, что вся честь принадлежит его другу Периклу.
— Но, — продолжал Софокл, обращаясь к Иону и нескольким приглашенным им знатнейшим хиосцам, — вы были бы несправедливы, если бы видели в нашем Перикле только государственного человека и полководца — слава о его предприятиях и победах идет по всей Элладе, но она говорит только о тех качествах великого человека, которые вызывают шум и сверкают издали. Я же знаю те благородные и скромные добродетели, которые, может быть, заслуживают славы. Вы знаете о тех победах, которые он одержал под Самосом, но вы не знаете, что каждый из пятидесяти богатых самосцев, которых он послал заложниками в Лемнос, тайно предлагали ему по таланту за освобождение, но он отказался от этих сумм, точно так же, как и от тех, которыми хотел подкупить его персидский сатрап. Все знают, сколько неприятельских кораблей пустил он ко дну, скольких врагов умертвил, но я скажу вам, скольких оставил в живых из сострадания, насколько дорожил жизнью своих воинов. Сколько раз слышал я его, шутя говорящим солдатам, что если бы это от него зависело, то они жили бы вечно. Он придумал железные руки для своих кораблей, чтобы пощадить руки и ноги из человеческого мяса. Вы не знаете, что он мудрец в часы спокойствия, что он, даже в лагере, в свободные минуты рассказывал своим воинам про ветер, грозу, солнечное и лунное затмения и всевозможные небесные явления, за что многие называли его колдуном. О его учености и философских знаниях они такого высокого мнения, что многие в настоящее время утверждают, что он обратил в бегство Мелисса, знаменитого философа, не столько ловкой стратегией, как убедительными силлогизмами. Во всем лагере не было более мягкого и в то же время более строгого, более уважаемого и, вместе с тем, более любимого человека, чем он. Вот что хотел я сказать вам о Перикле, чтобы вы могли достойно чтить этого благородного и прекрасного человека не только как стратега и военного героя. Как таковой, он, конечно, заслуживает похвалы, но, может быть, не безграничной, так как из Самоса он отправился в Милет и простоял там на якоре более, чем было необходимо, на что я смотрю как на стратегическую ошибку.
Ион и другие слушатели засмеялись при этом обороте речи Софокла, но Перикл сейчас же ответил на речь своего друга:
— Мой товарищ и друг Софокл, насколько я понимаю, хочет выставить меня более мудрецом, чем знаменитым стратегом. Я же, наоборот, должен был бы утверждать о нем, что его можно причислить скорей к знаменитым стратегам, чем к мудрецам. Однако, трудно было бы сказать, что он особенно много понимает в морском деле, ему легче было бы назвать по именам всех морских Нереид, чем поименовать составные части афинских трехъярусных трирем, но во время настоящего похода он, как стратег, сочинил прекраснейшие стихи «Асклепиода» — стихи, которые распеваются во всем флоте и которые, как могут подтвердить все матросы и солдаты, оказали нам большие услуги во время бурь на море, так как его стихи усмиряют бурю и благоприятно располагают богов. Насколько мягки его стихи, настолько же мягок характер, который сглаживает любые ссоры. Люди на его корабле делают что следует даже тогда, когда он дает неверные указания, и считают его за человека, хотя и не знающего моря, но зато любимого богами. Если из моих уст исходит что-нибудь, что люди считают мудрым, то они думают, что я услышал это от Анаксагора, но когда Софокл раскрывает рот, то они убеждены, что слова внушены ему во сне самими богами. Вот каков мой помощник, стратег Софокл! Я надеюсь, что мои слова всякий примет за похвалу и благодарил бы богов, если бы те похвалы, которые он так щедро излил на меня, были настолько же заслужены, насколько мои похвалы ему.
Так расхваливали друг друга, воодушевленные горячим дыханием Вакха, скрывая чувства под маской шутки, два командира афинского флота в кругу веселых гостей на прелестной морской террасе Иона.
— Человек должен краснеть, — говорил Ион, — когда видит перед собой таких людей, как Перикл и Софокл, которые, занимаясь великими делами и неустанно трудясь на общую пользу, в то же время не забывают муз.
— Да, — сказал Софокл, — но я должен сказать тебе, что афиняне не забыли твоих трагедий…
— И твоего вина, — прибавил Перикл.
— Я знаю, — добродушно улыбаясь возразил Ион, — вы, афиняне, говорите, что я купил вином одобрение в театре, но говорите что хотите, только не называйте вино дурным, так как, если вы не будете хвалить мое вино, то это оскорбит меня больше, чем критика моих трагедий.
— Я удивляюсь вам, поэтам, — сказал Перикл, — вы так веселы, а между тем, в ваших трагедиях постоянно описываете мрачные и ужасные вещи, всегда занимаетесь божественным гневом, проклятиями, страшными преступлениями, ужасными поворотами судьбы и тому подобным.
— Даже тогда, когда мы веселы, — возразил Софокл, — мы только мужественно боремся с мрачным и желали бы победить. Мужественно боремся со старыми, слепыми силами природы и судьбы и, насколько можем, стараемся освободиться из круга мрачной необходимости. В ясные лунные ночи, которые провел на палубе триремы перед Самосом, я много пережил умом с афинским старцем и следил за ним по тому пути, по которому он шел, влекомый отчаянием раскаяния в невольной вине, лишив сам себя света очей, но постоянно стремясь к чистоте духа и свободе, и который, наконец, стряхнув с себя вину и раскаяние, перед концом жизни гордо поднял голову и из преступника превратился в судью тех, которые невольно согрешили против благороднейших человеческих чувств.
— Друг мой, — сказал Ион, — в том, что ты говоришь об Эдипе, я вижу старую мечтательность и тоску по родине, так как старец нашел в ней успокоение.
— Охотно соглашаюсь, — отвечал Софокл, — и вижу благоприятное предзнаменование для моего трагического произведения в том, что на моей родине разрешилась эта древняя трагическая загадка.
— Уважай свою родину, — сказал Перикл, — но дозволь сказать, друг мой, что не только твой уголок, но и все Афины служат местом, на котором разрешаются старые недоразумения, искупляются старые грехи под эгидой богини света Афины Паллады, не только Эдип, но и юноша Орест был разрешен в них от тяготевшего на нем проклятия.
В таких разговорах время приблизилось к вечеру, запад окрасился пурпуром. Гости Иона с восторгом вдыхали в себя освежающий вечерний ветерок, поднимавшийся с моря. Хозяин приказал снова наполнить кубки, серебряная поверхность которых сверкала, окрашенная пурпуром заходящего солнца.
Перикл не позволял никому наполнять свой кубок, кроме приведенного им с собой раба, который исполнял обязанности с грацией, привлекавшей на него внимание Иона, прелестной Хризиппы и остальных гостей, пораженных красотой юноши, который наливал своему господину и Софоклу, на что поэт отвечал довольной улыбкой.
— Приведенный тобой спутник, о Перикл, — сказал он, — имеет только один недостаток.
— Какой? — спросил Перикл.
— Подавая кубки, слишком торопится, — отвечал поэт. — Было бы приятнее, если бы он двигался медленнее и позволил глядеть на себя.
Юноша покраснел, когда после этих слов Софокла, взгляды всех обратились на него. Софокл улыбнулся смущению юноши и вскричал словами древнего поэта:
— «Как прекрасно сверкает свет Эрота на пурпурных ланитах!» Что скажешь ты на эти слова? Как нравятся тебе пурпурные ланиты?
— Они мне не нравятся, — отвечал юноша, быстро оправившись. — Мне кажется, что поэты в своих стихах хвалят такие вещи, которые в действительности не нашли бы прекрасными. Я думаю, что щеки, разрисованные настоящим пурпуром, были бы отвратительны.
— Как! — вскричал Софокл. — Тебе не нравятся и розовые персты Эос, воспетой Гомером?
— Конечно, нет, — отвечал юный раб. — Если бы мои пальцы были красны, как розаны, то Перикл, мой повелитель, подумал бы, что я выпачкался, и приказал бы мне вымыться.
— О! Если бы все рабы походили на тебя! — вскричал Софокл, тогда как Перикл улыбался тому, что поэт нашел, наконец, себе собеседника.
Много было сказано шуток. Взгляды, разгоряченные Дионисом, сверкали ярче, и маленький шутливый бог любви пробудил в говорящих легкую ревность: Перикл находил, что его друг, Софокл, слишком мало уважает тайну прекрасного раба, а последний, со своей стороны, слишком охотно наполняет кубок поэта. Что касается Аспазии, то ей казалось, что взгляд Хризиппы слишком часто встречается со взглядом Перикла, и что последний слишком долго глядит на роскошно развитые формы подруги Иона. Но скоро дело изменилось: вначале Хризиппа действительно искала взгляда Перикла из чисто женского тщеславия, желая испытать силу своих прелестей над человеком, который некогда был влюблен в нее, но потом она заметила красивого раба, привлекшего на себя взгляды всех, и который вдобавок, как казалось Хризиппе, бросал на нее огненные взгляды, и наконец ему удалось окончательно овладеть вниманием подруги Иона, и в этом случае ему помог Софокл. Вначале Ион не без некоторого неудовольствия наблюдал за обменом взглядов и слов Перикла и Хризиппы, но, в конце концов, с таким же неудовольствием заметил то внимание, которым одарила его подруга чужого юношу, хотя, в свою очередь, мог бы подать своей подруге некоторые причины беспокоиться, так как дал заметить то впечатление, которое развитый ум и красота юноши произвели на него самого.
Были принесены новые кубки, и, когда Софокл снова получил свой из рук прекрасного раба, он внимательно посмотрел на кубок и сказал, обращаясь к рабу:
— Я в первый раз должен пожаловаться, что ты невнимательно исполняешь свои обязанности: в этом вине я вижу маленькую соринку, которую ты позабыл снять.
Юноша, улыбаясь, принял кубок и хотел пальцем снять легкую пушинку, приставшую к краю бокала.
— Такие вещи нельзя снимать пальцами, надо просто подуть, — сказал Софокл.
Говоря это, он пододвинул кубок юноше, который, улыбаясь, наклонился, чтобы исполнить желание поэта и сдуть пушинку. Последний держал кубок таким образом, чтобы голова юноши наклонилась как можно ближе к его, и он чувствовал на себе ароматическое дыхание, к его щеке прикоснулся мягкий локон. Приняв кубок от юноши, Софокл прикоснулся губами к тому самому месту, до которого дотронулось дыхание розовых губок.
Перикл внимательно наблюдал за происходившим.
— Друг Софокл, — сказал он, — я не знал, что ты так мелочен, что делаешь такой важный вопрос из ничтожной пушинки.
— Согласись лучше, — возразил Софокл, улыбаясь с довольным видом, что ты теперь видишь, как ошибался прежде, выставляя меня перед всеми очень плохим стратегом и тактиком. Однако, успокойся, я достиг того, к чему стремился и обещаю тебе, что удовольствуюсь этим проявлением доказательств моих способностей.
Говоря таким образом, Софокл протянул руку другу, которую тот пожал с веселой улыбкой. Легкая тень, пробежавшая между гостями, исчезла, но в наступающих сумерках звон кубков становился все сильнее на омываемой волнами террасе Иона. Пурпурный цвет неба погасал, но все еще сверкал во вновь наполненных бокалах с хиосским вином.
Странная вещь, но красивый и веселый раб Перикла сделался центром всего кружка: каждый желал, чтобы именно он наполнял его кубок, каждый хотел, чтобы на него устремлялся взгляд его сверкающих глаз, желал услышать шутливые слова из его розовых уст. Когда Хризиппа попросила дать ей кубок, проворный раб поспешил подать ей, Хризиппа покраснела перед рабом и никто не удивился этому. Ион этого не одобрял, но тем не менее находил вполне понятным. Таким образом, всеобщее внимание наконец обратилось на переодетую милезианку, и хотя она шутя служила, но, в сущности, царила над всеми.
Наконец Ион, не реже гостей наполнявший свой кубок, обратился к Периклу с просьбой: не продаст ли он ему своего раба.
— Нет, — вскричал Перикл, — я думаю дать ему свободу и хочу сделать это сегодня же, сейчас же! Сегодня он в последний раз надевает это платье, здесь, перед вашими глазами я даю ему свободу.
Все присутствующие с восторгом выслушали это решение, кубки были наполнены в честь освобождения юноши, но один из веселых гостей Иона, сам Перикл, сделался задумчив.
— Знаешь, — улыбаясь говорила Аспазия, возвращаясь с Периклом от Иона, — ты дал мне свободу с такой торжественностью, которая поразила даже тех, которым было не безызвестно, что это шутка.
— Это была не шутка, — возразил Перикл, — я хочу, чтобы ты никогда более не надевала мужского костюма, чтобы ты никогда более не унижала себя.
— Мне любопытно узнать, — возразила Аспазия, — как можешь ты запретить унижаться чужестранке, так называемой гетере из Милета?
— Ты это скоро узнаешь, — отвечал Перикл.
На следующее утро афинский полководец возвратился обратно в Самос и немедленно же отдал флоту приказание приготовиться к возвращению в Афины. Это приказание было принято с восторгом, и на другой же день с веселым пением победители оставили самосскую гавань, чтобы увидеть родину после одиннадцати месяцев отсутствия.
— Я думаю, — сказала Аспазия своему другу в минуту отплытия, — что то печальное настроение, в которое привел тебя в день отъезда из Милета рассказ Артемидора, уже подавлено в Хиосе, не дожидаясь возвращения к аттическим берегам.
— Это потому, — с веселым воодушевлением вскричал Перикл, — что моя душа полна страстного желания скорее увидеть родину.
Первый день путешествия прошел прошел при благоприятном ветре. Для влюбленных это путешествие по морю было блаженством. Они не расставались ни на минуту, любуясь вместе играми дельфинов, сопровождавших корабль.
С наступлением ночи Перикл приказал флоту стать на якорь перед Теносом. Однообразное пение гребцов смолкло, а вместе с ним и плеск весел, луна ярко освещала море. Перикл задумчиво стоял на палубе, тогда как все вокруг него погрузилось в сон, вдруг маленькая ручка проскользнула в его руку.
— О чем мечтаешь ты, так задумчиво глядя на волны? — спросила Аспазия. — Не влекут ли тебя к себе дочери Нерея?
Серебристый звук ее голоса привел в себя мечтателя. Перикл отвечал поцелуем, и при ярком лунном свете им казалось, как во сне, что все окружающее море оживилось, что из глубины его поднимались дочери Нерея на морских животных; тритоны толпились вокруг судна, играя свадебную песню на раковинах; среди них выплывала из морских волн Галатея, над которой, как парус, развевалось пурпурное покрывало.
При первых лучах восхода Перикл и Аспазия вдруг услыхали вдали звуки струн. Они звучали, как игра Орфея, которая по старому преданию, с тех пор как певец был брошен в море менадами, часто слышится мореплавателями. И Периклу и Аспазии казалось, что они слышат звуки лиры Орфея до тех пор, пока они не заметили, что игра раздается с триремы Софокла, проходившей мимо них.
Когда с наступлением утра флот снова пришел в движение, друзья поздоровались, и Софокл принял приглашение Перикла посетить его на корабле. Они говорили об Афинах, о близком свидании с друзьями, о празднествах, которые должны были начаться непосредственно после возвращения, и Аспазия еще больше увеличила нетерпение, с которым Перикл желал скорее увидать то, что сделано Фидием в его отсутствие.
Когда совершенно рассвело, при первых лучах восходящего солнца, они увидели священный Делос, «Звезду Морей», остров Аполлона, освещенный первыми лучами бога.
Не без внутреннего волнения глядел Перикл на этот перл Архипелага, он вспоминал тот день, когда, как подарок бога, с этого острова приплыло в Афины богатое сокровище. Экипаж корабля также не мог не почтить любимой богами страны: на всех судах раздалось громкое пение пэана в честь Аполлона — бога покровителя ионического племени. Веселое оживление царствовало между людьми экипажа, так как в этот день они должны были увидеть дорогую родину, и чем более приближались они, тем более увеличивался их восторг и нетерпение. Время быстро летело: Тенос и Андрос были оставлены далеко позади, вдали показались вершины Эвбеи; с левой стороны поднимались дикие вершины эгинских гор, поросших лесом, а между ними, на заднем плане, окруженные невысокими возвышенностями, поднимались из морских волн берега Аттики.
Радостные восклицания встретили вид дорогих берегов — но морская даль обманчива: солнце близилось уже к западу, а они еще не достигли Суниона со сверкающим на нем мраморным храмом Паллады. Афинский флот делал большую дугу, огибая южный мыс Аттики, оставляя слева горы Пелопонеса, за которые спускалось солнце. Все покрылось как будто золотисто-розовым покрывалом, горные вершины моря и сами корабли как будто исчезли в очарованном свете последних дневных лучей. Все было пурпур и растопленное золото, только на юго-западе собралось темноватое облачко, вдруг из него мелькнул как будто огненный луч и горы Аргоса осветились пурпурным блеском. Спокойно и величественно двигались к ним навстречу с правой стороны возвышенности: окружающий Афины, далеко выходящий вперед, Гимет, возвышающийся пирамидой Пентеликос и обрывистая скала Ликабета. Наконец, появилась окруженная далеко раскинувшимся городом дорогая эллинам вершина афинского Акрополя. Все взгляды обратились на нее, но священная вершина сильно изменилась с тех пор, как они расстались с ней. Белые мраморные стены, незнакомые отсутствовавшим, сверкали в вечернем тумане, освещенные последними лучами заката, и взгляды возвращающихся были устремлены не на сверкающее копье громадной статуи Афины, а на эти, незнакомые им стены, сверкавшие на вершине Акрополя. У всех вырвался один крик: «Парфенон! Парфенон!»
В то самое время, когда взгляды возвращающихся победителей были устремлены на вершину Акрополя, в стенах храма Эрехтея перед гордыми стенами нового Парфенона происходило таинственное и почти чудное событие. Приближался величайший праздник афинян, праздновавшийся раз в три года, праздник Панафиней. В этом празднестве древней уважаемой богине Афине Полии по старинному обычаю подносился прекрасный ковер, так называемый пеплос. Этот пеплос делался в самом Акрополе в святилище Афины Полии, связанном с храмом Эрехтея. Четыре девушки в нежном, почти детском возрасте, из знатнейших фамилий афинян избирались, чтобы помогать ткать священный пеплос и, кроме того, чтобы в течении нескольких месяцев исполнять в храме богини, покровительницы города, многие другие священные обязанности, связанные с древним, отчасти таинственным культом Эрехтея. Две из девушек выбирались для того, чтобы в ночь, незадолго до торжества Панафиней отправиться из Акрополя по таинственной подземной дороге в священный грот и отнести туда нечто неизвестное, таинственное, чего никто не должен был видеть, чего, как говорили, не знают даже сами жрецы и принести оттуда нечто, столь же таинственное и неизвестное, обратно в святилище Афины Полии. В числе этих девушек находилась дочь Гиппоникоса Гиппарета, о красоте и прелести которой Гиппоникос говорил на празднестве, данном в честь победы его хора, и которую собирался просватать за Алкивиада. Действительно, Гиппарета была воплощением чисто афинской красавицы, и несмотря на свой детский возраст, имела в себе уже что-то серьезное и задумчивое. В числе других подруг, выбранных в храм богини, Гиппарета жила на Акрополе. На девушек смотрели здесь как на принадлежащих храму, им было отведено особое помещение, где они могли забавляться игрой в мяч. Жрицы Афины Полии смотрели за ними, но так как храм этой богини соединен с храмом Эрехтея, то девушки жили также под присмотром Диопита, жреца Эрехтея, рядом с которым жрицы Афины Полии не имели никакого значения. Он часто разговаривал с девушками, но более всех ему нравилась дочь Гиппоникоса, которую он постоянно хвалил перед другими. Он нередко вел с ней продолжительные разговоры о вещах, касавшихся ее отца и дома, и гостей, бывающих в их доме. Гиппарета отвечала ему с детской непринужденностью. Когда он один раз шутя спросил ее, не предназначает ли ей отец кого-нибудь в мужья, она, совершенно серьезно, назвала воспитанника Перикла, молодого Алкивиада, говоря, что отец желает помолвить ее с ним.
— С воспитанником Перикла, — вскричал Диопит, и его ласковое выражение лица мгновенно изменилось и приняло насмешливое выражение.
Диопит был враждебно настроен против Перикла и всех его близких. Через жрицу Афины Полии, бывшую послушным орудием в его руках, он был в постоянных сношениях с сестрой Кимона и с супругой Перикла, узнавая таким образом все, что происходило в лагере его противников.
Наступил вечер, в который должен был исполниться таинственный описанный нами обычай. Две избранные девушки: Гиппарета и Лизиска были одеты в богатые, украшенные золотом платья, приготовить которые для этого дня было обязанностью их отцов и которые, по обычаю, делались собственностью храма.
Разодетые таким образом обе девушки были отведены в святилище Афины Полии и получили здесь от жрицы в присутствии жреца Эрехтея при различных церемониях два закрытых сосуда, чтобы отнести их по тайной дороге в священный грот. Левой рукой они прижимали сосуд к груди, в правой несли зажженный факел.
Прежде чем они отправились в путь, жрец Эрехтея дал им определенные указания относительно того, что они должны сделать, говоря, чтобы они удержались от всякого святотатственного любопытства узнать, что скрывается в закрытых сосудах и не пугались бы ничего, что могло бы им встретиться по дороге в грот или в самом гроте. Он говорил им, что они находятся под покровительством бога Эрехтея, воспитанника богини росы Герсы, в священный грот которой они должны были спуститься, и что они не должны бояться, даже если бы сам бог в виде змеи, как бывало прежде, появился перед ними. Они могли бояться гнева бога только в том случае, если бы оскорбили его священную тайну, в противном случае они могли ожидать от него только расположения и благополучия.
С детской верой выслушала Гиппарета слова жреца и мужественно отправилась в путь. Лизиска, которая была моложе ее, шла с ней рядом с большим страхом. Таким образом они спустились в подземный ход, в который вело много ступеней.
Лизиска со страхом оглядывалась вокруг. Гиппарета старалась ободрить ее, наконец Лизиска начала спрашивать:
— Что может скрываться в двух священных сосудах и что мы должны принести обратно?
— Я не могу себе представить, — сказала Гиппарета, — что может дать нам богиня росы, как не росу? Вероятно, она даст нам какую-нибудь ветвь или цветок, покрытый росой.
— Но что несем мы? — продолжала спрашивать Лизиска.
— Этого я не знаю, — ответила Гиппарета. — По всей вероятности, мы несем что-нибудь сухое или огненное, так как, если внизу все влажно, то там, на верху скалистой горы, все сухо.
— Нет, — задумчиво сказала маленькая Лизиска, — наверное, мы несем большую сову, каких много гнездится в стенах храма Эрехтея, а назад понесем ужасную змею, так как змеи живут в сырых низменностях.
— Не бойся змей, — сказала Гиппарета, — ты знаешь, что в них скрывается бог Эрехтей, который защищает нас и благословение которого нас ожидает на этом пути.
Наконец дорога была найдена, цель достигнута, и обе девушки вступили в святилище. Грот был освещен лампой, красное пламя которой сверкало перед каменным изображением богини росы. С церемониями, которым их научили, обе девушки поставили сосуды перед богиней и собирались взять уже приготовленные, так же плотно закрытые сосуды, и нести их обратно. В это время взгляды девушек упали на заднюю часть грота; там в полутьме, они увидали громадную фигуру змеи, лежавшей с приподнятой головой. Лизиска испугалась, побледнела, задрожала и хотела бежать, Гиппарета удержала ее, дала ей в руки сосуд, с которым девочка испуганно, не оглядываясь, поспешила обратно. Тогда, Гиппарета, в свою очередь, взяла с земли другой сосуд и приготовилась оставить грот, как вдруг из глубины грота донеслось до нее сильное дыхание, погасившее факел, а вместе с ним и красное пламя лампы, так что девушка осталась в полном мраке. Тогда страх охватил и ее сердце, но в тоже самое мгновение, в глубине грота раздался ласковый голос, говоривший ей, чтобы она не пугалась.
— За твое благородное мужество и благочестивую верность, — говорил голос, — бог дает тебе в награду божественное благословение и величайшее счастье на всю жизнь.
В это мгновение пламя лампы снова загорелось само собой, и бог появился на прежнем месте в глубине грота, но не в ужасном виде змеи, а в виде героя. Он требовал, чтобы девушка подошла к нему. Гиппарета бесстрашно сделала это, он привлек ее к себе и дал ей поцелуй в лоб.
— Слышала ли ты, — продолжал он, — о божественном благословении, делавшемся уделом дочери земли? Слышала ли ты об Алкмене, Сенеле, Данае?
Губы говорившего слегка дрожали, когда он произносил эти слова, его рука также дрожала, когда он гладил ее вьющиеся волосы девушки.
— Слышала ли ты, — продолжал он, — об этих девушках, к которым спускался Зевс и которые не боялись ласкать бога?
Говоря таким образом, он обнял девушку рукой так, что она почти испугалась, но быстро оправилась и продолжала доверчиво слушать, тогда как в ее невинных глазах сверкало только волнение детской души, ожидающей чудесного и прекрасного подарка.
Вдруг, взглянув в темный угол грота, девушка сказала:
— Змея все еще там, только теперь она меньше, гораздо меньше…
Гиппарета сказала эти слова совершенно спокойно, без малейшего испуга. Ее предупреждали, что она не должна бояться по дороге змей, и она их не боялась — она знала, что под ними скрывается только бог Эрехтей. Она не боялась прежней гораздо большей змеи, почему же ей бояться этой, маленькой? Но говоривший с ней бог, испугался, мнимый Эрехтей начал дрожать, боясь гнева настоящего. С испугом взглянул он в угол и увидал, что там действительно лежит, свернувшись, змея. Благочестивый ребенок был убежден, что ему не сделается никакого вреда, что он находится под защитой бога Эрехтея, но сам бог трепетал под своей божественной маской, трепетал от боязни ядовитого жала…
В это мгновение снаружи раздались крики, проходившей мимо грота толпы народа, спешившей к Пирею с радостными восклицаниями:
— Афинский флот входит в гавань!
— Перикл! Да здравствует Перикл-олимпиец.
С мрачным гневом в глазах и гневным дрожание губ поднялся жрец Эрехтея, выдавший себя сначала своим страхом, затем своим гневом. Он поднялся спеша скорей выслать ребенка из грота. Гиппарета спокойно взяла священный сосуд, жрец схватил ее за руку и повлек за собой через темный коридор и оставил лишь на ступенях лестницы, приказав ей молчать обо всем происшедшем в гроте, если она желает чтобы благословение бога не оставило ее.
Гиппарета спокойно вошла в освещенный храм и поставила священный сосуд к ногам богини, затем стала молча обдумывать появление бога.
А Диопит?
Он будет стараться умиротворить оскорбленного Эрехтея и с большим жаром, чем когда-нибудь, проповедовать страх к древним богам…
В то время, как это происходило в вечерних сумерках на тихих вершинах Акрополя, возвратившийся флот вступил в Пирей.
Толпы народа стремились навстречу возвратившимся. Сумерки уже наступили, но гавань была ярко освещена светом факелов, и зрелище вступивших в нее гордых трирем казалось еще величественнее при этом свете.
Когда стратеги вышли на берег, все бросились к Периклу. Толпа приветствовала его громкими восклицаниями, и многие рассыпали по его пути цветы, подносили ему венки. Чтобы уклониться от этих чествований, Перикл принял предложение Гиппоникоса занять место в запряженном благородными фессалийскими конями экипаже, ожидавшем его в Пирее.
Аспазия должна была расстаться с Периклом. Ее ожидали носилки, в которые она вошла наглухо закутанная и в которых возвратилась в город.
Между тем, взошла луна, и свет ее осветил море, гавань и город.
В экипаже Гиппоникоса, Перикл задумчиво вернулся в город, как вдруг, на повороте дороги, бросив взгляд вверх, он увидал перед собой вершину Акрополя. Он смутился, легкая дрожь охватила его. Непосредственно перед глазами он увидел то, что еще раньше увидал вдали в наступающих сумерках: резко отделяясь своей белизной от темного неба, освещенная светом луны, возвышалась мраморная громада с колоннами — это было только что оконченное произведение Иткиноса и Фидия, и то чувство, которое охватывает души тех, которые в первый раз, даже в наши дни, видят Парфенон, на мгновение охватило душу Перикла.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Когда великого человека чтит его родина, когда он повсюду встречает уважение, любовь и восхищение, то всегда, все-таки найдется какое-нибудь место, где его величия не существует, где он не чувствует себя героем, где его встречают холодным или недоверчивым взглядом, и часто это место — его собственный домашний очаг, его дом, его семейство, исходный пункт его деятельности.
Перикл также чувствовал себя холодно и неприветливо, когда, еще слыша в ушах своих радостные крики, которыми встретил его афинский народ, переступил после годового отсутствия порог своего дома, где, как с победы возвратившегося Агамемнона, встретила его на пороге тайно враждебная ему жена.
Известие, что Аспазия была с Периклом в Милете, что она на обратном пути сопровождала его, дошло до ушей Эльпиники и было поспешно сообщено ее подруге. Жена Перикла не думала отомстить возвратившемуся мужу, как Клитемнестра, возвратившемуся Агамемнону, не предполагала подарить, как Дианира Геркулесу очарованное платье Несса, как она сама была ничтожна, так ничтожен был ее гнев, ничтожна ненависть и ничтожна месть. То, что Перикл взял Самос, то что он пустил ко дну корабль неприятельского полководца, не могло ему помочь против Эринии, сидевшей у его очага. В то время, как его слова громко звучали на Агоре, он должен был переносить у себя дома ничтожные уколы и злые взгляды Телезиппы.
А Эльпиника?
Впервые встретившись с Периклом, после его возвращения она встретила его словами:
— Стыдись, Перикл! Мой брат, Кимон, боролся с персами, с варварами, ты же пролил эллинскую кровь и позволяешь чествовать себя, как победителя своих единоплеменников.
Без резких возражений, с кротостью в обращении с людьми, но не без мужественной решимости в глубине души, переносил Перикл недоразумения, начавшиеся в его жизни. После встречи с Аспазией, вначале он предполагал, что будет легко отделить права возлюбленной от прав супруги — Телезиппа также, кажется, думала это. Она с презрением оттолкнула милезианскую гетеру, желавшую обладать сердцем ее мужа, требуя, чтобы та предоставила ей только право супруги.
Но время идет. Сам Перикл был уже не тот; образ брачного союза нового рода не напрасно был заброшен в его душу, как огненная искра.
Наступили дни величайшего афинского праздника. Население предместий стремилось в город, так как этот праздник должен был быть, согласно идее ее учредителя, Тезея, братским праздником соединенных племен Аттики.
Не только близкие соседи приезжали на этот праздник, на него являлось много народу с островов, из колоний, со всей Эллады. Но никогда еще не было в Афинах так много чужестранцев, как в этот год, так как к желанию присутствовать на празднестве Панафиней, присоединилось еще любопытство видеть открытие Парфенона, видеть открытым в первый раз созданный из золота и слоновой кости сверкающий образ Афины Паллады работы Фидия.
Самому празднеству предшествовали различные состязания. Панафинейские игры в равнине Илиса.
В состязаниях мальчиков, и на этот раз, воспитанник Перикла и любимец всех афинян, Алкивиад, остался победителем на радость Перикла и к досаде Телезиппы, ненавидевшей мальчика за то, что он совершенно затмевал обоих, мало обещавших ее сыновей, Паралоса и Ксантиппа.
У ночи были также свои празднества: большие бега с факелами, которые афиняне приносили в жертву своим богам света: Гефесту, Прометею и Афине.
Только лучшие и наиболее ловкие юноши выбирались для этого бега. Задача заключалась в том, чтобы донести факел до цели, не погасив. Тот, чей факел гас во время бега, должен был выходить из ряда состязающихся; тот, кто бежал тихо, чтобы сохранить пламя, был преследуем насмешливыми восклицаниями народа.
Афинский народ выбирал из своей среды красивейших старцев и мужей, чтобы принимать участие в большом шествии; юноши, одержавшие победу на состязании, также принимали участие в шествии, но среди молодежи выбор был не так строг, как среди старцев.
В числе различных состязаний были и состязания муз: Перикл, одинаково ценивший всякие занятия, установил на панафинейских играх состязание на цитрах и состязание танцев, так как в числе многих должностей, которые он занимал, была должность устроителя общественных игр и празднеств в Афинах.
Когда, наконец, наступил день главного празднества, в который так называемый пеплос подносился в дар покровительнице города, Афине, в храме Эрехтея, победители на панафинейских играх должны были быть увенчаны в новом Парфеноне.
Торжественное шествие началось из квартала Керамикоса. Весь обширный квартал кишел отдельными группами, которые со всех сторон направлялись к общему месту сбора, представлявшему пестрый и блестящий беспорядок. Но мало-помалу шествие начало устраиваться и, когда все стали по местам, двинулось в путь при звуках труб и струнных инструментов.
Во главе гекатомбы двигались жертвенные животные: сто избранных быков и баранов (предназначенных быть заколотыми на Акрополе в честь богини и затем служить пищей народу), украшенных цветами, с позолоченными рогами.
За животными следовали их погонщики. Жертвенные слуги и жрецы несли всевозможные предметы: на плоских блюдах жертвенные яства и питье в красивых сосудах.
Затем следовало блестящее шествие афинских женщин и девушек в роскошных праздничных платьях с золотой и серебряной жертвенной посудой в руках.
Часть девушек несла в руках красные корзинки, наполненные цветами и плодами. Избранные из красивейших дочерей афинян, эти девушки привлекали на себя внимание своими красивыми лицами, роскошными фигурами и грациозными движениями. Скрываясь целый год в глубине женских покоев, они выступали на свет в этот торжественный день, празднество открывало то, что сих пор скрывалось от взглядов.
В этот день бог любви бросал свои стрелы, в этот день взгляды красивых девушек беспрепятственно встречались со взглядами страстных юношей.
После сверкающей, роскошной жертвенной посуды несли еще более прекрасные дары богине, число которых никогда еще не было так велико: роскошные сверкающие золотом и серебром щиты, красивые богато украшенные треножники и произведения искусства, вышедшие из рук лучших мастеров — все это сверкало и переливалось разными цветами в солнечных лучах.
В числе девушек шли четыре избранницы, о которых мы уже говорили ранее и среди них красивая, мужественная Гиппарета.
Затем следовали носильщики даров и жертв, присланных богине из афинских колоний и островов. Наконец, несли роскошнейший из всех подарков, центр всего блестящего шествия — богатый, роскошный пеплос. Его несли не руки человеческие, он был разостлан на носилках, представлявших корабль. Эти носилки, отличавшиеся необыкновенной величиной и красотой, должны были указывать на морское могущество афинян и вместе с тем на морского бога, культ которого был в связи с культом Эрехтея и Паллады. Прикрепленная к мачте роскошного корабля, всему народу была видна вышитая золотом картина, изображавшая борьбу бога света с грубыми титаническими силами.
За пеплосом следовали: победители в панафинейских состязаниях, мастера игры на цитре и флейте со своими инструментами; победители в беге с горящими факелами в руках, которые по древнему обычаю должны были зажечь праздничную жертву богине на Акрополе.
Победители в беге на колесницах ехали в роскошных, запряженных четверкой колесницах со щитами и со шлемами на головах.
Далее, с ветками оливы в руках следовали старцы, одержавшие победу в состязании мужской красоты. Как на благородное изображение глядело афинское юношество на этих людей с серебряными бородами, которые даже в поздней старости сохранили красоту и свежесть тела и души.
За ними следовала афинская молодежь, стройные черноволосые, черноглазые красавцы, на благородных конях.
Предводимые стратегами и таксиархами шли все способные носить оружие афинские мужи, тяжелая пехота и конница, в блестящих доспехах, на лучших конях.
За ними следовали все богатейшие и знатнейшие в мирных и военных праздничных костюмах, затем двигалось бесконечное шествие граждан, в начале его — архонты, мужи совета, старшие жрецы, потом толпа мужчин и женщин в праздничных платьях, с миртовыми ветками в руках.
За гражданами следовали жители предместий и их жены с дубовыми ветвями в руках, в знак покровительства Зевса, бога гостеприимства. Другие жены и дочери, обитатели предместий, шли за афинскими гражданками, покровительством которых пользовались. Они несли в руках зонтики, которые в защиту от солнца, держали над головами афинянок, или же маленькие складные кресла, на которые опускались их покровительницы, когда шествие останавливалось.
Из Керамикоса шествие двинулось по лучшим улицам города до Агоры, украшенной дубовыми ветвями. Тут оно остановилось в первый раз и в то время, как идущие отдыхали, часть жертвенных животных была отправлена вперед, для принесения в жертву — одна на холме Ареопага, другая — на жертвеннике Афины Гигии.
По принесении этих предварительных жертв шествие с гекатомбой и кораблем пеплоса снова двинулось в путь. Оно проходило мимо знаменитейших храмов и перед каждым из них останавливались ненадолго, чтобы или принести жертву богу, или пропеть в честь его пэан.
Когда шествие достигло того места, где дорога поднималась на холм Акрополя и становилась уже и круче, то большинство лошадей, колесниц и всего такого, что было трудно поднять наверх или чему не было достаточно места на холме, было оставлено, но, впрочем, не было недостатка в смелых всадниках и даже в управителях колесниц, которые не бросили шествия и поднимались по крутой дороге.
Поднявшись на Акрополь, шествие остановилось между храмом Эрехтея и вновь оконченным храмом Афины Паллады. Пеплос был отнесен в храм Эрехтея и было приступлено к большой жертве гекатомбы под пение пэана.
Но никто из толпы даже не бросил взгляд в полумрак храма Эрехтея, где на украшенном цветами троне стояло древнее деревянное изображение Афины, принимая свою обычную дань — пеплос. Мало обращалось внимания и на священные жертвоприношения — все взгляды были устремлены на сверкающий великолепием мраморный храм, двери которого в этот день должны были в первый раз открыться для афинян.
Первое впечатление при взгляде на новый храм, было ослепляющим. Он был весь из сверкающего мрамора, девственная белизна которого была украшена золотом. Четырехугольное, окруженное колоннами, здание гордо возвышалось на вершине холма, освещенное солнечным светом. Все в нем было благородно, светло, пропорционально и легко несмотря на громадность. Уже фундамент с мраморными ступенями поднимался выше голов зрителей; сам храм со своим лесом колонн, со своими полными жизни колоссальными мраморными группами казался воплощением девственной богини, которой он был посвящен. Но ничто так не привлекало внимания афинян, как мраморные группы, украшавшие громадные крылья двух западных углов.
Вид этот был действительно великолепен.
Взглядам афинян на западной стороне храма, представлялось рождение богини из головы Зевса, в середине — Зевс, богиня и титан Прометей, помогавший рождению богини света. С обеих сторон этой средней группы помещались Нике и Ирида, спешившие разнести радостное известие, тогда как навстречу им толпились боги и герои, радостно выслушивая известие. В левом углу помещался Гелиос на своей сверкающей колеснице, направо — богиня ночи, спускающаяся в волны океана.
На восточной стороне был представлен спор Посейдона с Афиной Палладой из-за обладания Аттикой. В середине группы помещались два спорящие божества: неукротимый Посейдон, только что вызвавший из скалы своим трезубцем священный источник, и, против него, Афина Паллада, дающая жизнь священному масличному дереву. Вокруг Паллады теснились божества и герои Аттики. За Посейдоном помещалась его свита — морские божества.
От этих мраморных фигур, которые все были выше человеческого роста, взгляд переходил на фризы над колоннами, по которым шли длинные ряды фигур, изображавших битвы эллинов с дикими кентаврами.
Затем, при взгляде на барельефы на стенах храма, глаза афинян начинали сверкать еще ярче, так как здесь они видели воплощенные в мраморе свои собственные изображения: сцены из шествия на празднестве Панафиней и приготовления к нему, ряды прелестных девушек, юношей на горячих конях и в красивых колесницах, передачу пеплоса, и среди земной красоты Олимпийских богов, явившихся, чтобы быть свидетелями чудного празднества.
Все творения было так просты, благородны, так соразмерны во всех частях, что казалось, мрамор громко кричал афинянам на все будущие времена: «Сохраняйте во всем прекрасную соразмерность! Живите в такой же благородной простоте, красоте и чистоте, какие вы видите в этих мраморных образах, вышедших из мастерской божественного Фидия!»
По окончании гекатомбы, перед лицом ожидающего народа поднялись по ступеням храма, в торжественном шествии, сначала первые граждане Афин. Перед дверями они разделились на две стороны и в середине остановился Перикл и архонт Базилий, тогда растворились широкие роскошные бронзовые двери храма и внутренность его открылась восхищенным взглядам со своим множеством колонн и новым изображением Афины Паллады Фидия. Тогда все участвующие запели гимн в честь богини.
Когда гимн смолк, Перикл выступил вперед и со ступеней храма заговорил, обращаясь к собравшемуся народу.
— В древние времена, — говорил он, — Афина Паллада осыпала афинский народ, еще находившийся в колыбели, своими благодеяниями и, как производительницу питающего народ масличного дерева, как основательницу благосостояния афинской страны, ее уважали в образе, достойного почитания, но некрасивого, деревянного изображения ее в храме Эрехтея, затем наступили времена, когда Афина опоясалась мечом, чтобы во главе Эллады, бороться с варварами и, окрепнув в борьбе, достигла вершины могущества: как воплощение этих времен, стоит на вершине холма громадное изображение богини, видимое с моря и с суши. Но теперь наступили времена, когда богиня послала народу свои лучшие дары, прекраснейшую часть своего благословения — она захотела открыть себя, как истинную богиню, распространяющую свет эфира, от блеска которого скрывается ночь — богиню, на челе которой сияет свободная мысль. Как покровительницу всего прекрасного, искусств и наук Фидий представил ее в виде Афины Паллады и для этого соорудил новый, достойный ее храм, не жреческий храм для жертв, а панафинейский, праздничный храм богини, в котором она, освобожденная от суеверных границ, может показать во всем величии свой истинный свет и истинное могущество. И поэтому, на будущие времена, пеплос будет, по-старому, подноситься древнему деревянному изображению покровительницы и защитнице города, но целью и центром празднества Панафиней будет Парфенон: здесь на будущие времена будут получать победители свои награды из рук судей, сидящих у ног богини и сюда же будет обращаться народ за вдохновением на все прекрасное и великое, так как здесь сами стены говорят своим мраморным языком!
В этих образах афиняне читают свою собственную, высеченную из камня, историю победы света и ума над мраком варварства. Пусть, глядя на новый образ богини, эллинский дух воодушевится благородным стремлением оставаться навсегда достойным памятника, который он воздвиг себе здесь на вечные времена!
После этих слов Перикла тысячи голосов снова запели пэан в честь девственной богини и среди этого пения и звуков инструментов, сопровождавших торжественное шествие, по знаку архонта и предводимые им, взошли на ступени храма молодые девушки и переступили через открытые двери Парфенона. Через порог святилища девственной богини прежде всего должны были переступить девственницы. За девушками следовали юноши. И в то время, как одни становились по правую сторону храма, другие по левую, в храм вступили те, которые подносили богини дары и положили их к ногам Паллады. Другие жертвы в виде золотых и серебряных щитов, должны были быть повешены на архитравах колонн храма.
Затем переступили через порог храма победители на панафинейских состязаниях, а вместе с ними судьи и первые лица в Афинах.
Звуки музыки раздались громче, громче гремел пэан в мраморных стенах, когда сверкающий образ богини открылся наконец взорам всех афинян.
Так же ослепительно, как и храм, сверкала колоссальная фигура богини, нагие части ее были сделаны из слоновой кости, остальное из золота. Задумчиво глядела перед собой серьезная, прекрасная голова, покрытая золотым шлемом, из-под которого падали густые локоны. С левой стороны богини лежал щит, мирно опущенный, а не поднятый воинственно как прежде; копье небрежно покоилось в ее руке. Теперь она казалась не воительницей, а победительницей. На протянутой руке она держала крылатую богиню Победы, как держат голубку или сокола. Богиня Победы подавала Палладе золотой венок; скрытая под щитом лежала священная змея, олицетворявшая земную, покровительствуемую богами, силу аттической страны и народа. На груди богини была надета эгида со сверкающей головой Горгоны; в углублении, под высоко выступавшей верхней часть шлема, помещался сидящий сфинкс. По правую и левую его руку — старцы, как олицетворение глубокомыслия, проницательности и осторожности.
На наружной стороне щита была представлена борьба с дикими амазонками, на внутренней — титаны, на краю сандалий — дикие кентавры повсюду борьба с дикими, мрачными силами.
Торжественно возвышалось блестящее изображение богини в ее роскошном храме, по сторонам которого шли два ряда колонн, увитых по случаю празднества цветами, и разделявших храм на три части. Свет падал сверху таким образом, что сосредотачивался на фигуре богини, придавая ей особенное величие.
Во всем громадном храме не было никого, чьи взоры не стремились бы к богине: все было направлено к ней, как и ряд прекрасных, блестящих даров между колоннами. В нем не было того рассеивающего великолепия, с которым в другие времена другие народы старались украсить храмы своих богов: одиноко стояло в роскошном и блестящем таинственном храме величественное, прекрасное изображение богини.
Началась наконец раздача наград победителям на панафинейских играх. Судьи состязаний вызывали победителей, сначала мальчиков, затем юношей и наконец взрослых мужей.
Таким образом четырнадцатилетний сын Кления, Алкивиад, был первым вызван, чтобы получить во вновь открытом панафинейском храме награду из рук судей.
Гордый и весело глядящий мальчик получил богатую амфору с изображенным на ней Гераклом. Сосуд был наполнен маслом от священного масличного дерева Афины Паллады.
Такие же дары получили остальные победители в физических состязаниях, те же, которые вышли победителями из состязаний муз, были увенчаны золотыми венками.
После раздачи наград, перед глазами народа, афинские сокровища были перенесены в заднюю часть храма Парфенона. Эта задняя часть, помещавшаяся между колоннами Парфенона и выходившая на восточную сторону, находилась в круглом помещении без окон, освещенном одной лампой, под таинственным светом которой должна была на будущие времена храниться афинская государственная казна, заключавшаяся как в деньгах, так и в разных драгоценностях, дорогой роскошной посуде и тому подобных предметах, под присмотром казнохранителя афинского народа.
В толпе, явившейся на вершину Акрополя присутствовать при открытии Парфенона, находилось много чужестранцев, в числе их был один спартанец. Когда он хотел переступить через порог нового храма, один афинский юноша, уже некоторое время не спускавший с него глаз и всюду следовавший за ним, схватил его за плечо.
— Прочь с этого порога! Дорийцам запрещается переступать его!
Действительно, один старый закон запрещал людям дорийского происхождения вход в святилища афинян. Вокруг юноши мгновенно собралась толпа и, так как спартанцы вообще не пользовались расположением афинян, то его принудили отступить. Таким образом, хотя мимолетно, но даже при мирном празднестве выказало себя соперничество, существовавшее с древних времен между двумя главными эллинскими племенами.
Но даже на самом Акрополе был один афинянин, который среди всеобщей радости глядел на новый Парфенон взглядом гнева и неудовольствия — этот афинянин был жрец Эрехтея — Диопит. Конечно, по древнему обычаю, пеплос был отнесен в храм Эрехтея и принесен в дар деревянному изображению Афины, но это было сделано холодно и как будто мимоходом и весь собравшийся народ обратился к новому храму Паллады. Афиняне поклонялись не священному Палладиуму Афины, посланному им с неба, не богине его святилища, а тщеславному произведению Фидия; к ногам этой новой Афины, а не в его храм, были принесены дорогие дары.
Боги храма Эрехтея негодовали и их жрец вместе с ними.
Как в тот день, когда Перикл, в сопровождении переодетой Аспазии и Софокла, ходил по вершине Акрополя, глядя, как закладывался фундамент нового храма, который стоял теперь оконченным, Диопит у дверей храма Эрехтея разговаривал со своим доверенным, и точно так же, как и тогда, когда он с гневом пророчил погибель этому храму, он вдруг увидал перед собой ненавистного ему человека с той же самой Аспазией, шедшей в сопровождении Фидия, Иткиноса, Калликрата, Софокла, Сократа и других ученых афинских мужей, которые вместе с Фидием, начертали на своем знамени слова Гомера: «Никогда не заставит меня трепетать Афина Паллада!»
Так как уже наступил час раздачи жертвенного мяса народу, то вершина Акрополя опустела и ученые мужи могли беспрепятственно осматривать вновь оконченный храм…
Лицо Фидия не было задумчиво, как прежде, а сверкало выражением удовольствия. Перикл был в высшей степени счастлив, что, возвратившись после долгого отсутствия, нашел храм совершенно оконченным. Он был в восторге, что так много прекрасного было сделано в такой короткий срок и вышло, так сказать, из одной головы.
Фидий говорил, впрочем, что не из одной головы, а благодаря тысяче искусных рук, которые служили этой голове, могло совершиться это чудо, но и эти руки не столько служили одной голове, сколько единому духу, который воодушевлял всех.
В то время, как мужчины разговаривали таким образом, Аспазия внимательно, со сверкающими глазами, но молча, осматривала произведение Фидия, Иткиноса и их помощников. Ее молчание удивляло даже самого Фидия, молчаливейшего из людей и он, обращаясь к ней, со свойственной ему серьезной улыбкой, сказал:
— Если память не обманывает меня, то уже давно прекрасная милезианка считалась многими в Афинах за лучшего судью в делах искусства и, сколько я сам помню, она никогда не останавливалась высказать свой приговор, каким же образом сегодня, она, женщина, смущает нас мужчин своей молчаливостью?
Все обернулись к Аспазии, ожидая, что ответит она на вопрос Фидия.
— Ты справедливо напоминаешь мне, о Фидий, что я женщина, я не могу так скоро собраться с мыслями, как вы, мужчины, и в моих мыслях менее строгой последовательности и порядка, чем в ваших. Подвижен мой женский характер и вы можете думать, что я, быть может, взяла себе слишком много, когда вы мне, единственной женщине, как кажется, дали право свободно думать и свободно говорить. Я вижу перед собой новое чудное создание, громадное, как скала, и прекрасное, как цветок. Оно так прекрасно в своем достоинстве, так великолепно в своей благородной простоте, так живо в своем спокойствии, так полно в своей юношеской свежести, так ясно в своей торжественности, что каждый человек может быть только поражен при взгляде на него. Но женщины, как дети, любят брать в руки то, чего они желают, что им нравится. Если бы я была мужчина, то может быть в эту минуту и довольствовалась бы тем, что назвала бы Фидия величайшим из Эллинов, но как у женщины, у меня остается еще одно желание, почти жалоба… Не боишься ли ты гнева златокудрой Афродиты, о Фидий? Мне кажется, ты вечно ищешь только возвышенного, чистого и божественного, чтобы осуществить их в человеческих формах, и если бы божество, случайно, не было всегда прекрасно, то я думаю, что ты не стал бы заботиться, так как ты никогда не ищешь красоты и то, что в ней привлекает ум и воспламеняет сердце не имеет никакого отголоска в твоей душе. Ты презираешь изображение прелести женственности в ней самой, как описывают ее поэты, твоя душа, как орел, парит над вершинами. О, Эрот, неужели у тебя нет стрелы для этого человека? Почему, о Киприда, не поймаешь ты его в свои золотые цепи, чтобы он посвятил твоей прелести свой резец и чтобы ему наконец стал понятен и твой внутренний характер так же, как он понял характер Афины Паллады?
— Да, — сказал Фидий, — до сих пор я находил себе защиту от стрел Эрота и цепей Афродиты под щитом Афины Паллады, ей я обязан тем, что мое искусство не сделалось женственным, и ты можешь жаловаться на лемносцев, о Аспазия, если я и теперь, окончив изображение девственной богини для Парфенона, не посвящаю моего искусства златокудрой Афродите, так как лемносцы требуют от меня не изображение Афродиты, а бронзовую статую Афины.
— То, что ты мне говоришь, — возразила Аспазия, — после непродолжительного молчания, наполняет меня большими надеждами, чем ты думаешь. Я поняла сегодня, когда Перикл говорил народу, как мало-помалу, от некрасивого деревянного изображения богини перешли к Афине-воительнице и затем к твоей девственнице в Парфеноне.
Кто может теперь утверждать, что Паллада лемносцев будет такой же, как девственница Парфенона? Кто может сомневаться, о Фидий, что чем более ты будешь творить, тем горячее, тем ослепительнее будет выходить из-под твоего резца красота, воплощающаяся в мраморе и бронзе. После создания богини-воительницы, полумужчины, полуженщины, ты создал задумчивую девственницу, что же остается тебе теперь, как не создать женщину!
— Не знаю, пойду ли я вперед или отступлю в сторону, если послушаюсь нашептываний прекрасной женщины, но теперь, мне кажется, что то, чего ты требуешь, лежит на моем пути.
— Ты, от взгляда которого ни одна эллинская женщина не скроет своей прелести, изобрази женщину во всей ее красоте и возвести грекам, что только в образе красоты мудрость приобретет все сердца.
Так говорила Аспазия с Фидием, после чего Перикл начал обсуждать с Иктиносом и Фидием план величественного портика, который должен был закончить постройки на горе и который, по предложению этих людей, должен был быть не менее величественен и роскошен, чем самый Парфенон. Но взгляды их постоянно обращались к оконченному уже, к статуям и чудным дарам.
Наконец, Фидий повел Перикла и остальных своих спутников к произведению, вышедшему из под резца сына Софроника, — к группе Харит, поднесенной им в дар богине на Акрополе.
Высеченные из мрамора, стояли, обнявшись, три девушки, похожие одна на другую и в тоже время различные по характеру — одна была очаровательна и весела, другая — сурова и благородна, третья — задумчива.
Когда зрители выразили свое удивление по поводу этой разницы в выражении, Сократ с некоторым огорчением сказал:
— Я думал, что вы не будете удивляться этой разнице, а найдете ее вполне естественной, к чему служило бы существование трех граций, если бы они походили одна на другую и значили бы одно и тоже? Я хотел объяснить глубокий смысл этого тройного числа и не сомневался, что в трех различных образах граций должны изображаться разные качества. Но я не понимал, какая разница между ними, до тех пор, пока Алкаменес не свел нас к прекрасной Теодоте.
Когда коринфянка последовательно представила нам Афродиту, Геру и Палладу, у меня как будто спала с глаз повязка. Какой же может быть другой характер Афродиты, как не телесная красота! Разве может быть красота Геры иной, чем красотой души — добротой? Тогда как Паллада не может представить ничего другого, как красоты ума или истины. И, таким образом, я узнал, что для полного совершенства Харит необходима красота тела, души и ума — вот что узнал я тогда у Теодоты и о чем умолчал, когда вы меня спрашивали, так как хотел это выразить не в словах, а в образах, как Фидий, но это не удалось мне так как, если бы было наоборот, то мне не приходилось бы объяснять мои мысли словами. Я трудился над мрамором, а идею мне пришлось объяснить словесно. Но тебе, Аспазия, не нужно слов, чтобы выразить мне свой приговор — я читаю его на твоем лице.
— Что же ты читаешь на нем? — спросила Аспазия.
— Оно говорит мне: — «мыслитель, брось образы и живые формы и возвратись к мыслям и словам!» И я сделаю это: с сегодняшнего дня я брошу резец или лучше, вместо произведения моих рук, принесу его самого в жертву мудрой богине, а этот плод моего неумения, я разобью и буду доволен тем, если его переживет мысль, создавшая его и вместо мертвого мрамора воплотится в дух и жизнь афинян.
— Да, Сократ, принеси свой резец в жертву богине, — сказал Перикл, но лишь для того, чтобы на будущее время вполне отдаться твоему истинному призванию. Что касается этого произведения, то оно должно остаться, так как, хотя оно создано не столько искусными руками, сколько умом мудреца, тем не менее, эта группа всегда будет представлять эллинам тело, душу и ум, соединенные и просветленные в прекрасных образах Харит. Ты же, Фидий, создай нам свою новую Палладу по образу, желаемому Аспазией, так как она на деле доказала нам, что мудрость в образе красоты непобедима.
— Обыкновенно, — продолжал Перикл, — следы красоты мимолетны, она является и исчезает как отблеск молнии, как оплодотворяющее дождевое облако, но прелесть, которой сияет Аспазия, останется для нас навсегда, как дорогое сокровище. Вы видите перед собой не чужестранку, в которую можно безнаказанно пускать стрелы остроумия или позорить недостойными прозвищами — с сегодняшнего дня она моя законная супруга. Брачный союз, соединявший меня с Телезиппой, мирно разорван и на ее месте с сегодняшнего дня будет царить Аспазия.
Я знаю, что афиняне с неудовольствием смотрят на тех сограждан, которые вводят к себе в дом ужестранку, я знаю, что наш основной закон отказывает в правах афинского гражданства потомкам от таких браков, но, несмотря на это, я беру Аспазию себе в жены. Это будет союз нового рода, новый образ брака, который мелькает в воображении у нас обоих, такой, какой еще не существовал по вине мужчин или женщин.
В последние времена наша общественная жизнь претерпела много изменений, почему же, если общественная жизнь обновляется, не должна обновиться и жизнь частная? Для меня и для этой женщины сегодняшний день, указывающий афинской жизни на новые, блестящие вершины, будет таким же торжественным и решительным днем нашей личной судьбы.
Афиняне стремятся к новым целям — мы вдвоем делаем то же самое, в узком кругу семейной жизни. Здесь, как и там, ум и мысли остаются те же, здесь, как и там, одинаковые причины ведут к одинаковым последствиям.
Прежде, чем кто-нибудь из друзей мог выразить волнение, вызванное словами Перикла, Аспазия взяла руку молодого супруга и сказала:
— Ты говоришь, о Перикл, о том влиянии, которое я имею, но оно исходит единственно из одной женственности, которой в первый раз было дозволено действовать свободно, без цепей, которыми опутан наш пол. Если со мной вступает в мир что-нибудь новое, то лишь одна женственность. Может быть этой женственности суждено обновить мир, до сих пор закованный вами в суровые цепи и уничтожить последние остатки варварства древних времен и, как женщина ионического племени, я, добровольно или нет, являюсь представительницей ионического характера и противницей сурового духа дорийцев, которые подавили бы лучшие цветы эллинской жизни, если бы одержали победу.
Горе прекрасным богам Эллады, если дорийцы когда-нибудь возьмут верх! И если я, как вы говорите, действительно призвана иметь влияние, то я посвящу всю мою жизнь на то, чтобы вести открытую борьбу против всяких предрассудков, против всяких бессмысленных обычаев, всяких недостойных человечества поступков. Я буду искать себе союзников, обратившись к представительницам моего пола. Они будут слушать меня, так как я супруга Перикла.
Так говорила Аспазия.
Друзья выслушали ее слова задумчиво и вполне согласились с ней.
Жрец храма Эрехтея, также слышал слова Аспазии, скрываясь в полутьме колонн. Его губы насмешливо дрогнули, огненный взгляд ненавистно устремился на милезианку.
Между тем, друзья с воодушевлением восхищались предприятием молодых супругов, только Сократ еще молчал, как он часто делал из скромности, находясь в кругу избранных людей. Тогда Перикл обратился к нему, весело улыбаясь и говоря:
— Что думаешь ты, наш друг мудрости, о том союзе, который заключен здесь, перед лицом твоих Харит?
— Для меня ясно только одно, — отвечал сын Софроника, — что наши Афины будут первым городом на всем свете, все остальное мне неизвестно и покрыто мраком. Но будем надеяться на все лучшее, от могущественного отца Зевса и его властительной дочери, Афины Паллады.
2
Если справедливо предание, что похищение небесного огня и передача его смертным Прометеем имело место на Акрополе, то нет ничего удивительного, что при упоминании об Акрополе, многие представляют себе возвышенность, ярко освещенную и украшенную сверкающими вершинами Парфенона.
Но на Акрополе были также и совы.
В Афинах были совы, их было даже так много, что выражение: «это все равно, что принести сову в Афины» служило для обозначения излишка. И эти птицы были также посвящены Афине Палладе — принадлежали ей, как птицы ночи, вызывающие на размышление, так как сама ночь мрачна, но от нее родится свет и ночью лучше, чем среди белого дня, зреют мысли в бодрствующей голове человека. Но нередко ночь замышляет нечто и для себя, желая сделаться выше родившегося от нее света и враждует с ним; так случилось, что и птицы ночи — совы, сделались врагами света.
Как мы уже сказали, сов было много на Акрополе. Они преимущественно гнездились под крышей храма Эрехтея, вместе с мышами, ящерицами и змеями. Они были любимыми птицами жреца храма Диопита, который стоял перед ступенями Парфенона и с жаром разговаривал с каким-то человеком перед дверями храма.
Крупные ступени храма, для облегчения, были заменены более мелкими. По этим мелким ступеням поднимался Диопит, считая их на ходу и громко говоря число.
Сосчитав таким образом вслух ступени, он сказал своему собеседнику:
— Ты знаешь, каков закон относительно числа ступеней для входа в храм — закон древний, установленный эллинами и соблюдаемый в течение столетий? По старинному обычаю число ступеней должно быть нечетное, чтобы идущий, в знак хорошего предзнаменования, вступил на первую и на последнюю ступень правой ногой.
— Да, это так, — согласился собеседник Диопита.
— Но ты видишь, — продолжал жрец, — что люди, построившие этот Парфенон, не хотели ничего знать о добрых предзнаменованиях; число этих мелких ступеней — четное. Вследствие чего бы они ни поступили таким образом: по забывчивости или из дерзкого презрения к богам, но они, во всяком случае, погрешили против священного правила и то, что они создали, при первом же взгляде кажется недостойным богов созиданием.
Я говорю, что в самом плане Парфенона заключается оскорбление, унижение и презрение к богам. Посмотри, с тех пор как прошел праздник Панафиней, с тех пор как выданы были награды победителям на состязаниях, с тех пор, как народ достаточно нагляделся на статую Фидия, украшенную золотом и слоновой костью, праздничный храм, как они его называют, снова закрыт, изображение богини завешено, чтобы оно не запылилось к следующему празднеству и, вместо жрецов, каждый день мы видим входящего и выходящего из храма казнохранителя, являющегося пересчитывать вверенные ему сокровища. И таким образом — о стыд, о позор — в ушах богини, вместо благочестивого пения раздается звон серебряных и золотых монет.
После этих слов Диопита, его собеседник, который по наружности казался чужестранцем, начал расспрашивать о величине государственной афинской казны, помещенной в этом казнохранилище под покровительство богини, и Диопит рассказал ему все, что знал.
— Да это недурно, — заметил чужестранец. — Вы, афиняне, собрали порядочные суммы, но, мне кажется, что вы скоро истощите этот запас, даже в мирное время.
— Ну, не еще, — возразил Диопит.
— А я предвижу, — снова сказал чужестранец, — что после окончания этого дорогого храма, начнутся новые постройки с такой же поспешностью и с таким же усердием, так как предполагается уже постройка роскошного портика, не менее величественного, чем сам Парфенон.
— И не менее безумного, и не менее излишнего, как и он, — перебил Диопит. — И все это дело недостойных людей, которые в настоящее время, управляют судьбой афинян; они оставляют в пренебрежении святилище Эрехтея, которое сами персы могли разрушить только наполовину и воздвигают роскошные залы с помощью тщеславных помощников Фидия, собравшихся к нему со всей Эллады.
— Разве Перикл так могуществен? — вскричал чужестранец. — Отчего из всех знаменитых и государственных людей Афин ни один, сколько я знаю, не избег изгнания, один только Перикл пользуется властью так много лет?
— Он единственный государственный человек, — сказал Диопит, которому афиняне дают время направить их к погибели.
— Спаси от этого бог! — возразил чужестранец. — Я родом из Эвбеи и желаю афинянам всего лучшего.
— К чему ты притворяешься, — сказал Диопит, спокойно глядя чужестранцу в глаза, — ты спартанец, тебя, во время празднества Панафиней, оттолкнули с порога Парфенона. Я сам видел это и сейчас же узнал тебя, когда ты, теперь, бродя по Акрополю, обратился ко мне с несколькими вопросами. Да, ты лакедемонянин и, если желаешь афинянам всего лучшего, то говоришь неправду. Не бойся меня — есть много афинян, которые для меня ненавистнее всех спартанцев взятых вместе, и тебе, без сомнения, хорошо известно, что здесь в Афинах противников всех нововведений, людей, держащихся за древние обычаи, зовут друзьями спартанцев — и это не совсем несправедливо.
Почти невольно спартанец протянул руку жрецу Эрехтея.
— Не думай, — продолжал последний, — чтобы число людей, ненавидящих Перикла в его новых Афинах, хотя может быть и тайно, было невелико. Идем, я укажу тебе место, где, не меньше, чем в храме Эрехтея, лелеют непримиримую богиню мщения.
Тогда Диопит повел спартанца к восточному склону Акрополя и указал ему рукой на глубокий овраг.
— Видишь этот обрывистый холм, скалы которого как будто набросаны руками титанов? — спросил Диопит. — Видишь ли ты ступени, вырубленные в скале, ведущие к четырехугольной площадке? Видишь ли ряд скамеек, вырубленных в скале, так же, как и ступени? От этой площадки ведет другая лестница — также высеченная в скале — вниз, в глубокий овраг. В этом овраге стоит храм мрачной богини мщения, Эринии, с волосами из змей.
И на этом четырехугольном пространстве, на вершине горы, собирается старинный, самими богами установленный суд, который мы называем Ареопагом. Мудрые, седые члены этого суда поручены покровительству Эринии; в из руках древние законы, которые покрыты таинственным мраком и им поручено святилище, от которого зависит благоденствие страны. Они одни знают, что сказал умирающий Эдип на ухо Тезею, когда на Колонском холме в долине Эвменид нашел себе успокоение после долгих странствий.
Спорящие, дела которых решает этот суд становятся между кровавыми жертвами и судьи дают страшную клятву, которой призывают всякие несчастья на своих близких, если решат дело не по справедливости. По выслушивании дела, они молча кладут свое решение в одну из урн: в урну пощады или в урну смерти. Первая их обязанность — судить заранее предумышленные убийства, но в позднейшие времена они стали судить и гражданские проступки. Им дозволено проникать в глубину семейств и выводить на свет скрытую вину. Они наказывают отцеубийц, поджигателей, людей убивающих без нужды безвредное животное, мальчиков, которые безжалостно ослепляют молоденьких птенцов. Им была дана власть даже поступать против решения всего народа; нет ничего удивительного, если это учреждение уже давно сделалось спицей в глазу нынешнего правителя Афин.
Перикл первый осмелился выступить против этой священной власти, ограничить ее права, уменьшить окружавшее ее уважение, изменить влияние ее на государственные дела. Глупец! Негодующие взгляды ареопагитов, полные угроз, устремляются на новый храм Перикла.
— Но большинство афинян любят Перикла, — возразил спартанец и считают его истинным сторонником народного правления.
— Я не считаю Перикла настолько глупым, — отвечал Диопит, — чтобы он был действительно сторонником народного правления — человек с выдающимся умом редко бывает чистосердечным сторонником народного самоуправления, так как было бы странно, если бы человек желал, данную ему толпой власть, добровольно снова делить с ней и дозволить расстраивать свои лучшие планы, ограничивать свои прекраснейшие предприятия. Перикл льстит массе, как все эти сторонники народа, чтобы добиться исполнения своих честолюбивых планов. Очень может быть, что от сокровищ, скрывающихся в глубине Парфенона, для него останется достаточно, чтобы выковать себе золотую корону, которую он на одном из празднеств Панафиней наденет себе на голову перед глазами всего собравшегося народа, у ног богини Фидия. Приготовьтесь, лакедемоняне, приветствовать царя эллинов и его царицу Аспазию!
При последних словах жрец огляделся вокруг.
— Идем отсюда, — сказал он спартанцу, — я вижу приближаются люди, отмеривающие место для нового портика. Если нас увидят разговаривающими вместе, то меня обвинят в заговоре с лакедемонянами.
И жрец Эрехтея мгновенно исчез со спартанцем за колоннами храма, где они еще некоторое время продолжали разговор.
Немного дней спустя после празднества Панафиней, Телезиппа, мирно разведенная с Периклом, оставила дом своего бывшего супруга и Аспазия была введена на ее место как законная супруга.
Не униженной, но высоко подняв голову, оставила Телезиппа дом своего супруга, так как ее ожидала судьба, для которой она считала себя рожденной, но никогда не надеялась на осуществление своих надежд. Она постоянно жаловалась всем, что «могла бы быть супругой архонта Базилия» и когда в Перикле созрело желание развестись с ней, он стал придумывать каким бы образом смягчить горечь своего решения и вспомнил, как часто говорила она об архонте Базилии. Этот архонт был сторонником Перикла, человеком уже пожилым, но неженатым. Перикл отправился к нему и спросил его не желает ли он жениться.
Архонт был тихий, скромный человек и был не прочь жениться, если найдется для него подходящая невеста.
— Я знаю одну женщину, — сказал Перикл, — которая как будто создана для такого человека, как ты — это моя собственная супруга. Для меня в ней недостает веселости, которая могла бы быть отдыхом для озабоченного государственного человека в его свободные дни, в ней слишком много суровости и достоинства, которые для серьезного человека, как ты, были бы вполне подходящими. Я собираюсь развестись с Телезиппой, но считал бы себя очень счастливым, если бы знал, что из моего дома она перейдет в дом еще лучшего человека и найдет в нем то, что ей недоставало у меня.
Архонт Базилий выслушал эти слова также серьезно, как они были сказаны.
Относительно того обстоятельства, что архонт должен был по старым правилам жениться только на девушке, Перикл обещал употребить все свое влияние на афинян, чтобы обойти этот обычай. Тогда архонт объявил, что готов ввести Телезиппу в свой дом прямо из дома ее бывшего супруга.
Перикл сообщил своей супруге в одно и тоже время о своем решении развестись с ней и о желании архонта жениться на ней.
Телезиппа выслушала это решение холодно и молча удалилась в свои женские покои; но когда она увидела там своих двух мальчиков, которых теперь должна была оставить, она привлекла их к себе и горячие слезы полились на их головы. Она думала в эту минуту о том, что родила детей Гиппоникосу, который развелся с ней и она должна была навсегда расстаться с детьми, затем родила детей Периклу и теперь ей приходилось оставить и этих, и идти в дом нового супруга. Она казалась себе несчастной, беспомощной, гонимой из дома в дом… Быть супругой архонта, это было целью ее жизни и наконец она достигла ее, но в этом было утешение только для отталкиваемой супруги, но не для матери: глупое женское тщеславие не спасло ее вполне от горечи оскорбленного материнского сердца.
Когда, наконец, наступила минута, в которую Телезиппа должна была оставить дом своего мужа и запечатлеть последний поцелуй на лбу своих сыновей и навсегда расстаться с ними, Перикл вдруг испытал странное чувство: он начал понимать, что союз, соединивший некогда два человеческих сердца, не может быть разорван, не пролив крови этих сердец.
Телезиппа родила ему детей, походивших на нее по характеру, но чертами лица похожих на него. Разве мужчина не должен всегда уважать и считать священной женщину, родившую ему детей, имеющих его черты? Перикл понял это только тогда, когда Телезиппа должна была оставить его дом. До тех пор он простился с ней холодным пожатием руки, но теперь он снова схватил руку женщины, оставляющей ему детей и на эту руку упала слеза.
Телезиппа уже давно удалилась, а Перикл все еще стоял, задумчиво опустив голову, занятый вопросом, принадлежавшим к числу таких, которые человеческая мудрость никогда не разрешит.
Вечно и непосредственно сталкиваются обязанности и права человека…
В женатой жизни Перикла произошел переворот и этот переворот имел две различные стороны, как часто бывает в земной жизни: за печальным удалением Телезиппы последовало веселое вступление Аспазии. Ее появление согнало тень с задумчивого чела Перикла, оно распространило свет до самых отдаленных уголков дома.
Аспазия явилась в сопровождении веселых, смеющихся весенних духов. Мрачная атмосфера дома прояснилась, старые, угрюмые, домашние боги удалились вместе с Телезиппой, Аспазия привела с собой новых. Она поставила в перистиле дома радостного Диониса, улыбающуюся Афродиту и кудрявого, веселого бога ионического племени — Аполлона; в Харитах также не было недостатка у очага этого дома, где им так давно не приносилось жертв.
Дух нововведений, повсюду сопровождавший Аспазию, последовал за ней и в дом Перикла. В короткий промежуток этот дом принял новый, веселый вид.
Аспазия не терпела вокруг себя ничего некрасивого, ничего неблагородного; красота была признана главным законом домашнего очага. Искусные руки должны были украсить стены комнат красивыми картинами; из рук артистов должно было выходить на будущее время не только то, что украшает жизнь, но и то, что составляет ее необходимость.
Проста была до сих пор жизнь Перикла, но теперь эта простота перестала нравиться ему самому.
Ничто не может быть приятнее для влюбленного, как видеть свою возлюбленную наивозможно украшенную. Человек, живя один, не украшает дома для самого себя, но для любимой женщины самый скупой делается расточительным.
С радостью помогал Перикл возлюбленной Аспазии превратить место своего нового счастья в храм красоты.
Брак, так же как и любовь, имеет свой особенный медовый месяц. Необходимость каждый день расставаться и каждый день снова встречаться может прибавить прелести медовому месяцу любви, но и сознание иметь около себя величайшее счастье своей жизни, также заслуживает зависти.
Теперь каждый час имел для Перикла особенное удовольствие, особенный блеск, особенную прелесть. Аспазия была постоянно для Перикла всем, но каждую минуту чем-то новым, утром она была розовоперстой Эос, вечером Селеной, в течение дня — Гебой. Она была Герой олимпийца, но никогда не снимала с себя золотого пояса Афродиты, даже более: во многие минуты она казалась ему достойной уважения, как его мать, в другие — он любил ее почти чувством отца.
Если даже мертвые украшения, драгоценные камни, перлы, красивые платья благодаря любви приобретают новую прелесть, какую же новую очаровательность должны приобретать для влюбленных поэзия и искусства! Какое множество наслаждений могла черпать Аспазия из этого чудного источника!
Если Аспазия пела Периклу, аккомпанируя свое пение игрой на лютне, или читала вслух, Перикл не знал, что нравится ему более, что более очаровывает его, когда она поет или читает, или же когда капризно прерывает чтение или пение детской болтовней.
Обыкновенно афиняне не имели собственного домашнего очага, они жили вне дома, но теперь Перикл имел этот очаг.
То, что мальчики, Ксантипп и Паралос, сыновья Перикла, не были детьми Аспазии, может быть было даже полезно для супружеского счастья Перикла ему не было надобности делить с ними любовь Аспазии.
Если счастью Перикла и Аспазии чего-нибудь не доставало, то может быть единственно только полного сознания этого счастья, так как только счастье, подвергающееся опасности или омрачаемое тучами может быть вполне осознаваемо.
Брак по любви Перикла и Аспазии давал афинянам неистощимый предмет для разговоров. Повсюду в Агоре, в Пирее, в лавках торговцев и в цирюльнях только и говорили о том, что Перикл целует жену каждый раз, когда выходит из дому и когда возвращается обратно.
Муж влюбленный в жену!
Говорили о белых сикионийских конях и блестящей колеснице, в которой новая супруга Перикла часто ездила по улицам Афин. Говорили о перемене, происшедшей в простом до сих пор доме Перикла, о новых роскошных картинах на стенах, которыми он был украшен, в особенности об одной, представлявшей ограбление Олимпа Эротами. Украшенные крадеными вещами, они весело разбегались повсюду, одни неся молнии Крониона, другие — лук Аполлона, третьи — щит и меч Арея или тирс Вакха, факел Артемиды или крылатые сандалии Гермеса.
Говорили даже, что Аспазия поправляет Периклу речи, которые он говорил народу; Олимпиец, знаменитый оратор, улыбаясь позволял ей это.
Аспазия обладала прелестью гладкой речи, часто встречающейся у женщин, соединенной с прелестным, серебристым звуком голоса, поэтому производила на мужчин такое впечатление, как будто бы она была великая ораторша, у которой следует учиться.
Но говорили также, что Аспазия хочет заставить Перикла добиваться царской власти, говорили, что она не желает отстать от своей соотечественницы Таргелии, которой удалось сделаться супругой царя.
Разносчицей всех этих сведений по Афинам, была достойная Эльпиника. Ее можно было назвать живой хроникой дома Перикла; то ее воодушевляло известие о поцелуе, который дает Перикл своей супруге уходя и возвращаясь, то она говорила как обращалась Аспазия с детьми Перикла и с юным Алкивиадом: рассказывала, что Аспазия не любит мальчиков Паралоса и Ксантиппа и мало заботится о них, предоставив их педагогу, но зато любит, как мать, Алкивиада и в ее руках сын Кления сделается женственным, а может быть и еще хуже.
Нет ничего удивительного, если Аспазия чувствовала более склонности к богато одаренному воспитаннику Перикла, чем к его родным сыновьям, которые, хотя по наружности были похожи на отца, но по внутренним качествам вполне походили на свою мать, Телезиппу.
Кроме Алкивиада, Паралоса и Ксантиппа в доме Перикла рос еще мальчик, который, хотя не принадлежал к родственникам Перикла, но не принадлежал также и к рабам. Этого мальчика Перикл привез в Афины с самосской войны. О его происхождении знали только то, что он сын фракийского, скифского или какого-нибудь другого северного царя, что он был похищен врагами у родителей еще маленьким ребенком и продан в рабство.
Перикл нашел ребенка на Самосе, его участие было возбуждено судьбой и особенно характером мальчика. Он купил его и привез с собой в Афины, где стал воспитывать его вместе со своими детьми.
Мальчика звали Манес. Черты его лица далеко не отличались тонкостью и благородством эллинских форм; он скорей походил на своих единоплеменников, скифских наемных солдат, но у него были прекрасные каштановые блестящие волосы, светлые глаза и замечательно белый цвет лица. Он был молчалив и задумчив и во многих случаях выказывал особенную впечатлительность.
Алкивиад старался со свойственной ему очаровательной приветливостью расположить к себе нового товарища, но это ему не удалось. Манес любил оставаться один и, хотя не отличался блестящими способностями, но усердно занимался всеми науками, которым его учили вместе с мальчиками Перикла.
Перикл любил его, Аспазия находила забавным, а юный Алкивиад сделал его постоянной целью своих насмешек и шуток.
Домашнее счастье Перикла нисколько не страдало от того, что его дом был открыт теперь для всех друзей и что Аспазия, против обычая афинских женщин, принимала участие в разговорах мужа с его друзьями.
Из старых друзей Перикла Анаксагор отступил в это время на задний план; он был заменен блестящим Протагором, к которому благоволила Аспазия и взгляды которого на жизнь более подходили ко взглядам милезианки.
Замечательно редко появлялся в доме Перикла творец Антигоны; может быть со свойственным ему тонким тактом он не желал возбуждать ревности друга, или же старался подавить слишком сильное чувство, возбужденное в нем прелестями очаровательной женщины. Очень может быть, что причиной его удаления было и то и другое вместе.
Но если веселый Софокл редко появлялся в доме Перикла, то мрачного Эврипида — его соперника, вместе с которым постоянно являлся неизменный Сократ — видели там все чаще.
По делам и Фидий также часто бывал в доме Перикла и Аспазия торжествовала видя, что он не избегает ее общества, и с ним она умела обращаться с особенной, сообразной с его характером, любезностью, и постоянно возвращалась в разговорах с ним к его лемносской богине. По ее мнению Фидий стоял в это время на распутье, и она надеялась иметь влияние на то направление, которое он примет. Она хотела употребить в дело все, чтобы изменить суровость и резкость его артистического взгляда. Она постоянно упрекала его, что он как художник слишком забывает естественную прелесть женщины.
Фидий действительно презирал так называемые модели и носил в себе законченный образ всех форм прекрасного. Поэтому его артистический взгляд был устремлен внутрь себя и чем старше он становился, тем более доверял он этому внутреннему взгляду. Он был слишком горд, чтобы просто превращать в камень или бронзу непосредственную действительность — а этого и хотела от него Аспазия.
После одного такого разговора с Фидием, когда последний удалился, Перикл улыбаясь сказал:
— Ты слишком сердишься на Фидия за то, что он не хочет вступить в школу очаровательной действительности.
— Конечно, — отвечала Аспазия, — в его душе скрывается идеал только серьезной и так сказать бессознательной красоты, но было время, когда он не презирал заимствовать красоту у действительности.
— Но на какую же женщину, — продолжал Перикл, — указала бы ты ему, чтобы занять у нее ту красоту, о которой ты говоришь? Так как Фидий не может извлечь из Гадеса прекрасной Елены — прекраснейшей из всех женщин по всеобщему приговору мужчин, то я желал бы знать, как ответила бы ты Фидию, если бы он спросил тебя, на какую женщину укажешь ты ему?
— Я указала бы ему на женщину, — отвечала Аспазия, — которая принадлежит только самой себе.
— Но если бы он стал настаивать обратиться к женщине, которая не принадлежит самой себе? — спросил Перикл.
— Тогда, конечно, — отвечала Аспазия, — он должен был бы обратиться к тому, кому она принадлежит, к ее господину — если она невольница, к ее супругу — если она жена афинского гражданина…
— И ты думаешь, — сказал Перикл, — что афинский гражданин мог бы когда-нибудь согласиться вполне показать кому-нибудь свою жену?
— К чему ты задаешь мне такой вопрос, — возразила Аспазия, — на который ты сам можешь скорее ответить, чем я?
— Хорошо, — сказал Перикл, — я отвечу на него. Афинский гражданин никогда не дозволит другому мужчине видеть непокрытой свою жену. Стыдливость женщин не должна быть пустым словом и, если девушка стыдлива от природы, то женщина, принадлежащая мужчине, должна быть вдвойне стыдлива из любви к нему, так как ее позор поразил бы не ее одну.
— Твое мнение достойно уважения, — сказала Аспазия, — и без сомнения справедливо, но те причины, которые ты выставляешь, кажутся мне не вполне достойными уважения. Нередко случается, что вы, мужчины, предоставляете своих жен в полное распоряжение докторов, хотя и в вашем собственном присутствии. Поэтому, как мне кажется, стыдливость не есть выше всего и не всякое обнажение тела постыдно.
В это время разговор Перикла и Аспазии был прерван посещением двух мужчин, одновременное появление которых в доме весьма удивило их. Это были Протагор и Сократ.
— Как случилось, — улыбаясь спросила Аспазия после первых приветствий, — что двое ученых мужей, которые, как я боялась, после празднества Гиппоникоса будут враждовать, сегодня так дружески явились в этот дом в одно время?
— Я расскажу тебе, как это случилось, — отвечал Сократ, — если ты непременно желаешь знать. Мы оба, Протагор и я, столкнулись у дверей твоего дома, придя с разных сторон. Я уже некоторое время стоял на пороге, так как в ту самую минуту, когда я хотел войти, у меня мелькнула мысль, которую я не хотел пропустить. И в то время как я стоял задумавшись, с другой стороны подошел Протагор. Но сначала он также мало заметил меня, как и я его, потому что в то время, как я задумчиво глядел в землю, взгляд его поднятых кверху глаз терялся в эфире. Таким образом мы столкнулись не замечая друг друга, тогда я узнал Протагора, а он меня, и так как каждый из нас заметил, что другой имеет намерение войти сюда, то каждый хотел возвратиться и дать войти другому, но так как ни один не хотел принять от другого этой жертвы, то мы решились на счастье войти вместе.
Перикл и Аспазия улыбнулись и сказали, что видят счастливое предзнаменование в этой встрече, тем более, что они как раз были заняты философским спором и именно вопросом, разрешению которого может быть помогут люди, думающие столь различно.
Когда же Протагор и Сократ спросили в чем дело, то Перикл не задумываясь объяснил им, о чем они говорили.
— Мы обсуждали вопрос, — сказал он, — может ли человек показать художнику обнаженную красоту любимой женщины. Я это отрицал, но Аспазия указывала мне на то, что мы показываем наших жен в случае болезни докторам, хотя и в нашем присутствии, и, следовательно, не ставим выше всего стыдливость. Сами боги привели вас сюда, чтобы помочь решению вопроса.
— Без сомнения, — сказал Протагор, — есть многое, что должно стоять выше стыдливости и многие причины могут вполне оправдать кажущееся оскорбление ее. Одну из этих причин уже выставила сама Аспазия, я же прибавлю: что сделалось бы со скульптурой, если бы прекраснейшие женщины отказывались показаться взглядам скульпторов. Красота имеет обязанности не только относительно самой себя, она должна приносить в жертву искусству то, чем так щедро одарила ее природа. Красота, в известном смысле, всегда принадлежит обществу и последнее никогда не откажется от своих прав на нее. Кроме того, красота по самой своей природе есть нечто мимолетное, что может быть передано потомкам не иначе, как в словах поэта, подобно тому, как, например, описал Гомер жену Менелая, или же в изображениях из мрамора или бронзы.
— По твоему мнению, — сказал Перикл, — на прекрасную женщину следует смотреть, как на общее достояние, которым никто не может владеть безраздельно?
— Только на ее красоту, но не на нее, — возразил Протагор, — и по моему бывают обстоятельства, вполне оправдывающие мое мнение.
— Какие же это обстоятельства? — спросил Перикл.
— Это такой вопрос, на который довольно трудно ответить, — сказал Протагор. — Как уже сказала Аспазия, мы не находим ничего постыдного в том, если женщина показывается совершенно обнаженной врачу, раз это делается в присутствии ее супруга, вследствие этого раз и навсегда должны быть установлены те случаи, при которых женщина может показываться непокрытой посторонним взглядам.
— Однако, не помнишь ли ты историю одного восточного царя, продолжал Перикл, — который, очарованный прелестями своей жены, показал ее обнаженной своему любимцу? Сколько я помню, то этот царь потерял трон, жену и саму жизнь через любимца, который воспламененный прелестью царицы не успокоился до тех пор, пока не овладел ею…
— Совсем другими глазами, — возразил Протагор, — и с другими мыслями, глядит художник на непокрытую красоту, чем стал бы глядеть на нее любимец восточного царя. Художник, видя перед собой роскошно развитые формы, исполнен художественным восторгом, оставляющим мало места для порывов чувственности, а если бы она и оставалась, то он сумеет ее подавить. Что же касается, в частности, старого, всеми любимого Фидия, то разве он мужчина? Нет, это бесполая артистическая душа, имеющая тело и руку только для того, чтобы иметь возможность руководить резцом — это существо, для которого все в мире есть только форма, а не материя.
— Теперь мы знаем мнение Протагора, — сказал Перикл, — выслушаем, что скажет Сократ. Что думаешь ты, Сократ, дозволено ли женщине для удовлетворения великих целей искусства пренебрегать стыдливостью?
— Мне кажется, что это зависит от того, — отвечал Сократ, — стоит ли красота в мире рядом с добром, а, сколько мне кажется, это вопрос, разрешением которого мы уже давно занимались и спор о котором был прерван на празднестве Гиппоникоса.
— Клянусь всеми олимпийскими богами, — смеясь перебила его Аспазия, ты очень обяжешь меня, дорогой Сократ, если и сегодня отложишь разрешение этого вопроса и простишь мне также, если я не понимаю, почему добро должно иметь преимущество перед красотой? Если закон, что все в свете должно быть хорошо, то несомненный закон также и то, что все в свете стремится к красоте и находит в ней цель своего развития. Эти оба закона должны быть врождены человеку и на этом, я полагаю, мы должны сегодня остановиться.
— Конечно! — вскричал Протагор. — Также как каждый человек называет истиной только то, что кажется истиной ему самому, точно также хорошо и прекрасно для каждого только то, что кажется ему таковым. На свете также мало непреложного добра, как и непреложной истины.
Добродушное лицо Сократа приняло насмешливое выражение, и он сказал:
— Ты всегда утверждаешь, о Протагор, что нет непреложной истины, а между тем сам всегда в состоянии дать на все блестящий ответ.
— Высказывать открыто свое мнение, — возразил Протагор, — лучше, чем замкнуться в ложной скромности, не знать ничего и вместе с тем желать все знать лучше, чем другие…
— Я стремлюсь к тому знанию, которым не обладаю, — сказал Сократ, ты же отрицаешь всякую возможность его. Неужели мы должны признать бесплодной работу человеческой мысли?
— Все же это лучше, — возразил Протагор, — чем стараться уничтожить свежесть и гармонию эллинской жизни мелочными взглядами…
— Я теперь понимаю, — сказал сын Софроника, — что существуют люди, которые, весьма мало ценя искусство мыслить, высоко ставят ораторское искусство, так как, если мысли, выражаемые ими, по их собственному сознанию, имеют мало цены, то по крайней мере должны быть облечены в блестящую форму, которая действует на слушателя.
— Существуют и такие, — сказал в свою очередь Протагор, — которые презирают ораторское искусство, потому что думают, будто за их притворной простотой скрывается глубокомыслие, за их непонятным бормотанием мудрость оракула, за их ограниченными вопросами — глубокая работа мысли.
— Мне кажется, лучше заставлять людей думать, — сказал Сократ, вопросами нарушать их спокойствие, чем обрекать их на застой мысли всегда готовыми, хотя, может быть, не соответствующими вопросам, ответами.
— Гораздо лучше ничего не думать, — возразил Протагор, — чем, оставив за собой почву действительности, парить в облаках или теряться в бесконечном, хотя, конечно, существуют на свете такие люди, которые за недостатком божественного творчества обращаются к словам.
— Существуют также и такие, — отвечал Сократ, — которые обращаются к образам потому, что им отказано в ясном и чистом понимании…
— Эти мыслители, — перебил Протагор, — делают добродетель отвратительной тем, что на словах всегда указывают на нее…
— Но еще более удивительны те, — возразил Сократ, — которые совсем оставляют в стороне добродетель и никогда не выходят из круга прекрасного порока.
— До тех пор, пока порок прекрасен, — возразил Протагор, — он лучше, чем принужденное отречение от удовольствий того, кто сеет на поле красоты и удовольствия сорную траву сомнения, потому что сам не призван ни к красоте, ни к удовольствиям.
— Я — таков, — спокойно отвечал Сократ. — Ты же, Протагор, кажешься мне принадлежащим к числу людей, которые желают сделать свободную мысль тем же, что они сами — рабом чувства.
— Я очень сожалею, — вмешался Перикл в речь спорящих, — что вы уклонились от первоначального вопроса и только разгорячили друг друга бесплодными словами.
— Я знаю, что здесь я могу быть только побежден, — сказал Сократ.
После этих слов он спокойно удалился без малейших следов волнения на лице. За ним вскоре ушел и Протагор, предварительно выразив свое неудовольствие словами.
— Оба мудреца, — сказал Перикл Аспазии, — кажутся мне вполне достойными соперниками друг друга. Они борются как искусные бойцы, и трудно сказать, кому из двух будет принадлежать честь победы.
Аспазия только улыбнулась и, когда Перикл оставил ее одну, улыбка все еще мелькала у нее на губах.
Она хорошо знала, что ставило спор обоих людей на такую резкую почву, отчего даже со стороны мягкого и спокойного Сократа в спор примешивалось так много колкого и резкого. Она читала в его сердце также хорошо, как и в сердце блестящего софиста, который не говорил ни одного слова, которое, он знал, не понравилось бы прекрасной милезианке.
Что касается Сократа, то после его спора с Протагором, в душе Аспазии зародилось неудовольствие, которое все усиливалось, почти помимо ее сознания, против человека, стоявшего на стороне свободы мысли и презиравшего рабов чувства, и в ее женской душе невольно явилось желание вредить Сократу, где только возможно.
3
— Это сама красота! — восклицали афиняне, когда Фидий окончил новую Палладу из бронзы, заказанную ему лемносцами и в первый раз открыл ее взглядам своих сограждан.
Восклицания и изумления раздавались во всех Афинах.
Что хотел представить Фидий?
Такой, какою он изобразил богиню в своем новом произведении, ее не представлял себе ни один грек. Она была без шлема и щита; свободно развевались ее распущенные волосы вокруг надменного, но, тем не менее, прелестного лица. Удивителен был овал этого лица, невыразимо нежны все контуры. Казалось, что на щеках ее играет краска; обнаженные руки были образцом красоты.
Насколько согласны были афиняне в восхищении красотой нового создания Фидия, настолько же единодушно утверждали они, что для этой Паллады Аспазия должна была служить моделью художнику, и это утверждение было не совсем ошибочно. Но единственными свидетелями этого были Перикл и Фидий.
Фидий зашел так далеко, что временно согласился, что природа во многих случаях может приблизиться к идеалу, но в Палладе-Аспазии Фидий имел перед глазами не только одну природу: то, что он видел, было соединением мимического искусства и прелести манер, Аспазия придавала естественной материи своей красоты столь же определенную печать, как Фидий своим созданиям из мрамора.
Воспользовавшись тем, что он видел в Аспазии, Фидию удалось представить мудрость в очаровательном, всепобеждающем образе красоты.
Уже Алкаменесу удалось достигнуть нового и чудесного, когда он мог черпать из живого источника красоты Аспазии — Фидий исполнил ту же задачу, но его создание, как создание великого мастера, было несравненно.
Превращенная Фидием в Палладу, Аспазия была Аспазией, но поднятой до чистых сверхчеловеческих вершин, так что она казалась в одно и тоже время идеалом и воплотившейся мечтой благородной души художника.
Когда Сократ увидел это новое произведение, он сказал:
— У этого образа прелестная Аспазия может научиться от Фидия столь же многому, как Фидий научился от прелестной Аспазии.
Странная вещь, что похвалы, которыми осыпали афиняне Фидия по поводу его лемносской Паллады, раздражали и сердили его; он неохотно даже говорил о ней. Он любил это произведение менее может быть потому, что создал его не вполне один, создал как бы с бессознательным неудовольствием, как нечто навязанное ему извне и как будто желал этим созданием отделаться от постороннего очарования, завладевшего им.
Еще молчаливее и серьезнее, чем когда-либо, погрузился Фидий в новые труды и снова сделался самим собой. Он избегал Аспазии, почти не виделся с Периклом и однажды тихо и тайно оставил Афины, чтобы осуществить великие идеи своей души в общем и святом для всех греков месте, у подножия Олимпа.
Что касается Сократа, то он сделался ненасытным и неутомимым созерцателем лемносской Паллады: казалось, он перенес свою любовь к милезианке на богиню Фидия. Настоящая Аспазия перестала казаться ему совершенством с той минуты, как он увидел идеальную, бронзовую. Тем не менее о нем можно было сказать, что он делит свое время между этой Палладой и ее живым прообразом.
Каждый день видели его идущим к жилищу Перикла, даже под страхом встретить там многоречивого Протагора.
Каким образом это случалось?
Стоило Сократу задуматься и, даже если он полагал пойти бесцельно бродить по улицам Афин, то он в конце концов останавливался перед домом Перикла. Он, казалось, бродил по лабиринту впечатлений, из которого не было никакого выхода кроме этого дома.
Итак, Сократ направлял свои шаги к Периклу бессознательно, но что делал он придя туда таким образом? Рассыпался ли в похвалах? Показывал ли он тайное пламя, сжигавшее его? Приучился ли он, как Протагор черпать свою мудрость из чужих глаз? Ни то, ни другое, ни третье — он спорил с Аспазией.
Один раз он сказал в ее присутствии слова, которые с тех пор часто приписывали Периклу, но которые были сказаны именно Сократом.
— Самая лучшая женщина та, о которой меньше всего говорят.
Он говорил Аспазии колкости даже тогда, когда, по-видимому, льстил ей. Его слова были полны тонкой иронии, составлявшей отпечаток его речи и характера.
А Аспазия?
Она казалась тем мягче, любезнее и очаровательнее, чем непримиримее был Сократ и, напротив того, чем мягче и податливее становилась Аспазия, тем суровее и резче делался мудрец.
Чего только хотели эти люди друг от друга?
Или может быть между ними происходила вековая борьба мудрости и красоты? Они вели постоянную игру словами.
После спора Сократа с Протагором в присутствии Перикла и Аспазии, Аспазия делала вид, будто верит, что Сократ посещает дом Перикла только для своего любимца Алкивиада. В своих шутках она заходила так далеко, что посвящала ему стихи, в которых обращалась к нему, как к возлюбленному.
Сократ с улыбкой принимал все это, не делая ни малейшей попытки отпарировать шутки своего лукавого друга. В то же время ему, казалось, никогда не надоедал прелестный мальчик, который по-прежнему питал к нему почти нежную любовь.
С мальчиком он обращался открытым, ласковым и дружеским образом, без малейших следов неудовольствия или иронии, с которой отвечал самой прекрасной из эллинских женщин.
Частые разговоры имела также Аспазия с ненавистником женщин, Эврипидом, который, как трагический поэт, достиг высокой славы. Он скоро сделался любимцем своей эпохи, переходя от непосредственного и наивного взгляда на вещи, к более серьезному и просвещенному взгляду. Он был богат опытом и умел передавать пережитое. Кроме того, у него был резкий, несдержанный характер, дозволявший ему открыто и свободно говорить все, что он думал.
Он не делал уступок никому, даже афинянам, которым каждый считал своим долгом льстить. Когда, один раз, освистали его стихи, содержание которых не понравилось афинянам, он вышел на сцену чтобы защищаться, и когда ему кричали, что эти стихи должны быть вычеркнуты, то он отвечал, что народ должен учиться у поэта, а не поэт у народа.
Он не льстил также и Аспазии и никто не осмелился бы говорить при ней о женщинах таким тоном, каким говорил он.
Он развелся со своей первой женой и взял другую, что Аспазия, как мы уже знаем, называла примером мужественной решимости.
Однажды Аспазия, случайно, заговорила с Эврипидом об этом предмете в присутствии мужа и Сократа; хваля его вторично за быструю решимость, она осведомилась у него об его новой жене.
— Она — противоположность прежней, — нахмурившись отвечал Эврипид, но от этого не лучше — у нее только противоположные недостатки. Первая была ничтожная, но честная женщина, надоевшая мне своей скучной любовью, эта же ищет развлечений и своим легкомыслием приводит меня в отчаяние. Я попал из огня в полымя! Я несчастный человек, которому боги посылают все несчастья.
— Я слышала о твоей супруге, — сказала Аспазия, — что она красива и любезна…
— Да, конечно… для всех, — отвечал Эврипид, — только не для меня. Впрочем, она была бы любезна и со мной, если бы я мог решиться смотреть на ее недостатки, как на добродетели.
— В каких же недостатках упрекаешь ты ее? — спросила Аспазия.
— Она пренебрегает хозяйством, — отвечал Эврипид, — она танцует и болтает у своих подруг и имеет скверную привычку болтать на улице, перед дверями дома.
— И это все? — спросила Аспазия.
— Нет, — сказал Эврипид. — Она непостоянна, капризна, лжива, зла, хитра, несправедлива, упряма, легковерна, глупа, болтлива, ревнива, тщеславна, бессовестна, бессердечна, безголова…
— Довольно! — перебила его Аспазия. — Действительно, не легко должно быть перенести все эти достоинства, соединенные в одной.
— И если бы еще только эти! — возразил Эврипид.
— Может быть ты слишком мало любишь жену, — сказала Аспазия, — и тем отталкиваешь ее от себя.
— Еще бы! — насмешливо возразил Эврипид. — Когда говорят о таких женщинах, то всегда виноваты бывают мужья в недостатке любви… «У тебя нет сердца, друг мой!» — говорит змея барану… Но я скажу вам, что в этом случае мое несчастье происходит от того, что я не обращаюсь с женой так, как обращаются с женами большинство афинян, что я дозволяю ей иметь на меня слишком большой влияние, что я дозволяю ей мучить себя, потому что женщины бывают кротки, как лани, до тех пор, пока их держат в руках, но становятся невыносимыми, если им дают волю.
Да, есть только одно средство обеспечить себе, любовь, уважение и преданность жены, и это средство состоит в том, чтобы пренебрегать ею. Горе человеку, который покажет своей жене, что он не в состоянии этого сделать — она сядет ему на шею! Любить женщину — это значит пробудить в ней злого духа. Тот же, кто обращается с женой с ласковой холодностью, кто идет своим путем, не обращая на нее внимания и убедит ее, что может обходиться без нее — за тем будут ухаживать, того будут ласкать, того будут нежно спрашивать: что приготовить тебе сегодня на обед, друг мой? Того будут уважать, как хозяина дома. Но стоит этому человеку показать себя слабым и влюбленным, как уже в неделю он покажется жене скучным, через месяц — ненавистным, а через год его замучат до смерти.
Улыбаясь слушали Перикл и Аспазия эти насмешливые слова.
Эврипид продолжал, с прежней серьезностью:
— Жена есть парка мужа, она прядет нить его жизни: черную или золотую.
Перикл слегка вздрогнул… Аспазия улыбнулась.
— Я не могу поверить, — сказал Перикл, — чтобы мужчина, вообще, был в такой зависимости от женщины.
— Будет, если не есть, — возразил Эврипид. — Я предвижу будущее могущество женщин; оно увеличивается самым опасным образом. Разве вы не понимаете поэтов и скульпторов, которые с древних времен изображают загадочные образы сфинксов — эту загадку с женской грудью и звериным телом? Этот сфинкс есть женщина. Обманчивое прелестное лицо, обманчивая белая грудь показывается нам, но остальная часть тела — звериная, со зверскими страшными когтями.
— Ты заставишь женщину возгордиться, — сказала Аспазия, — так как этим сравнением придаешь величие ее характеру.
— Величественные преступления, — возразил Эврипид, — могут внушать восхищение со стороны мужчин, женщины же с громадными пороками всегда противны, так как преступления мужчин могут часто иметь источником слишком крупные достоинства, тогда как пороки женщин, всегда имеют причиной мелкие, до последнего предела дошедшие слабости.
— И, между тем, мы видим, что женщины, со своими мелкими слабостями, торжествуют, — сказала Аспазия.
Не навсегда, — возразил Эврипид, — наступает день мщения, когда пламенная, здоровая и законная страсть гасит болезненную, слабую склонность. Женщины сильны только до тех пор, пока мы, мужчины, показываем себя слабыми. Женщина сфинкс, конечно… но стоит только обрубить ей когти и она становится безвредной. С необрубленными когтями она — тигрица, с обрубленными — кошка. Наши отцы делали хорошо, что держали женщин строго мы стали слишком слабы, мы дозволяем женским когтям отрастать. Это дурно…
Брови Аспазии слегка нахмурились, когда поэт произнес последние слова.
Сократ заметил это и сказал:
— Не забывай, друг мой, что ты говоришь с Аспазией.
— С Аспазией, — возразил Эврипид, — но не об Аспазии: я говорю о женщинах. Аспазия — женщина, но женщины — не Аспазия.
Как мы уже говорили, в разговорах Сократа с супругой Перикла не было недостатка в колкостях, но он никогда не впадал в тон Эврипида. Следует упомянуть, что Эврипид, в своих разговорах с Аспазией, с вежливостью делал исключение для самой Аспазии, тогда как Сократ, напротив того, все свои стрелы направлял именно в Аспазию, защищая женский пол вообще. Также и в этот раз, он вооружился против ненавистника женщин, Эврипида, говоря:
— Мне кажется удивительным, но тем не менее, несомненным то, что каждый мужчина, когда он говорит о женщинах вообще, говорит всегда только о своей собственной жене, поэтому, мне кажется, говорить о женщинах вообще можно дозволить только тем людям, которые не женаты. Я горжусь тем, что принадлежу к числу последних и как ни далеко оставляет меня за собой в мудрости мой друг Эврипид, тем не менее, относительно женщин, я имею преимущество беспристрастия, так как не женат и так как затем Перикл женат, а Аспазия сама женщина, то я здесь единственный человек, который может принять на себя защиту преследуемого пола. Мне, может быть, не достанет для этого ораторского искусства, и я желал бы, чтобы здесь был Протагор, который, конечно, не преминул начать восхвалять женщин, как расточительниц сладчайших радостей, как дарящих лучшее счастье, как хранительниц божественных сокровищ: красоты и радости на земле, как счастье мужчины, как цель его стремлений, как лекарство от его мучений.
«Какое чудное создание — прекрасная женщина!», — сказал бы он. «Каждый атом ее существа очаровывает…»
Так сказал бы Протагор, Эврипид, напротив того, утверждает, что женщина — сфинкс, что у нее прелестное лицо, нежная грудь и острые когти не лучше ли было бы сказать так: у женщин, конечно, острые когти, но прелестное лицо. К чему не поставить главным то, что есть в женщине хорошего, а не дурного? «Им следует обрубить когти», говорит Эврипид, но разве это, отняв у них возможность вредить, отнимет у них другие помыслы? Не лучше ли было бы сделать наоборот и начать с внутреннего улучшения, тогда когти сделались бы безвредными?
Как много добродетели может показать женщина, как много благословений может рассыпать она вокруг себя, не только тем, что она делает и говорит, но и тем, что она есть естественная сторонница красоты. А так как всякое дело, за которое женщины выступают, одерживают победу, то как прекрасно было бы, если бы они сделались сторонницами добра и истины! Может быть, в будущем, все старания мужчин будут направлены к тому, чтобы сделать женщин не только жрицами истины и красоты, но также и добра.
— Да, не достает еще того, чтобы змеи приобрели крылья! — насмешливо вскричал Эврипид. — Впрочем, нечего удивляться, — продолжал он, — слыша эту надежду на улучшение женщин от человека, который ожидает для людей счастья только от одного разума. Я же скажу, что достоинство и благородство женщины заключается не в развитии ее умственных сил, а в развитии ее сердца и чувства.
— Совершенно верно! — согласился Сократ, — но это еще вопрос, могут ли сердце и чувство быть развиты благодаря самим себе и не нужно ли для этого влияние рассудка.
Перикл одобрил слова Сократа, Аспазия молчала и поэтому разговор прекратился, так как, несмотря на то, что слова Сократа вполне соответствовали ее собственному взгляду, но ей казалось, что мудрец хотел дать ей урок.
Что касается умственной способности ее пола, то к ней она давно стремилась. Среди друзей, на Акрополе, она дала себе слово стремиться к этой цели с той минуты, как сделается супругой Перикла.
Она сдержала слово: изменить жизнь и положение женщин, в самом основании, сделалось с того времени ее целью. Но для того, чтобы достигнуть ее, ей нужно было стараться приобрести влияние на афинских женщин, приобрести себе сторонниц, учениц, подруг.
Перикл согласился помогать ей, так как, любя ее, рад был доставить ей всякое удовольствие. Он, если можно употребить это выражение, ввел ее в афинское общество.
Афинские женщины не имели сношений с мужчинами, но между собой имели живейшие сношения и Аспазия, по-видимому, непринужденно вошла в эти сношения.
Между красивыми и, действительно, умными женщинами, которые привлекают к себе мужчин, находятся такие, которые, несмотря на зависть, ненависть и ревность, возбуждаемые ими, умеют приобрести себе расположение особ своего пола. Само собой, они приобретают это расположение не любезностью, не стараниями приобрести расположение, а беспритязательностью и старанием скрыть свои природные преимущества, а также знанием особенностей и требований тех, чье расположение хотят приобрести.
Аспазия старалась внушить доверие. Она знала, что красивая женщина в большинстве случаев приобретает расположение, как мужчин так и женщин, спокойствием и достойным поведением. Она прежде всего хотела сделать так, чтобы ее вынуждены были уважать и, приготовив себе таким образом почву для своего предприятия, открыто выступила со своими взглядами и планами.
В скором времени афинские женщины разделились на партии относительно супруги Перикла. Были непримиримые, которые ненавидели ее и всякими средствами женской вражды, открыто или тайно, боролись против нее, были и другие, которые не отказывали Аспазии в личном расположении, но были того мнения, что ее стремления слишком смелы и безграничны, точно также были и третьи, которые хотя глядели на личность Аспазии неблагоприятными глазами, но зато чувствовали непобедимое влечение к ее стремлениям и к подражанию им. Были, наконец, четвертые, которые будучи вполне убеждены Аспазией, тем не менее не имели мужества вступить со своими властелинами в открытую борьбу за права женщин.
К непримиримейшим и опаснейшим противницам Аспазии принадлежали, как это легко угадать, разведенная жена Перикла и сестра Кимона. Особенно много вредила ей последняя, распространяя про нее многие превратные сведения, которые, переходя из уст в уста, возбуждали афинян против супруги Перикла.
Так, однажды, Аспазия разговаривала с новобрачной женщиной в присутствии ее супруга. Молодая пара желала узнать от нее, в чем состоит истинное счастье любви и брака.
На этот раз Аспазии захотелось попробовать манеру говорить Сократа.
— Если твоя соседка, — сказала она молодой женщине, — имеет красивейшее платье чем ты, какое ты предпочтешь, свое или ее?
— Конечно ее.
— Если у твоей соседки есть лучшее украшение, чем у тебя, продолжала Аспазия, — которое ты предпочтешь?
— Конечно ее, — отвечала молодая женщина.
— А если у нее лучший муж, чем у тебя, которому ты отдашь предпочтение, ее или своему?
Молодая женщина покраснела при этом неожиданном, смелом вопросе. Аспазия же улыбаясь сказала:
— При естественном ходе вещей женщина должна предпочесть лучшего мужчину, а мужчина — лучшую женщину, поэтому, по-моему, обеспечение счастья любви и брака возможно не иначе, как если муж жене, а жена мужу будут стараться казаться лучшими из мужчин и из женщин. Многие требуют от других любви, как обязанности, что вполне неосновательно — надо стараться заслужить любовь и затем уметь поддерживать ее.
То, что Аспазия хотела сказать этими словами, имело глубокое значение, но какой смысл могли иметь эти же слова в устах Эльпиники и ее единомышленниц?
Разговор Аспазии с молодой парой в течение нескольких дней, служил предметом толков в Афинах. Не многие поняли его так, что Аспазия считает единственным условием семейного счастья то, чтобы муж считал свою жену лучшей из женщин и наоборот, но большинство говорила, что Аспазия в присутствии мужа молодой Гиппархии, требовала, чтобы последняя предпочла постороннего человека собственному мужу, если первый более нравится ей.
Аспазия решила в будущем не употреблять сократовой манеры говорить и еще тщательнее, чем прежде, стала наблюдать с какими людьми говорит.
Но неприятельницы Аспазии дошли до того, что нарочно начинали разговоры, чтобы под видом сочувствия ее взглядам, вырвать от нее такие слова, которые можно было бы, в извращенном виде, распространять по Афинам. Но Аспазия легко проникала в подобные намерения и умела не только уничтожать планы своих соперниц, но и доставлять этим себе забаву.
Так некая Клейтагора, обратилась к Аспазии с притворным восхищением, но Аспазия знала, что Клейтагора принадлежит к кружку Телезиппы и сестры Кимона, а потому, когда та спросила ее: каким искусством женщина может лучше привязать к себе мужа, Аспазия отвечала:
— Самое действительное искусство, которым хитрая женщина может привязать мужа к себе и к своему домашнему очагу, есть кулинарное искусство. Я знаю одну женщину, которую муж почитает, как богиню, за те кушанья, которые она каждый день подает ему. Ее паштеты из зайцев и мелких птиц несравненны. Какой мужчина может устоять против прелестей подобных вещей! Бывают такие мужчины, которые страстно любят, так называемое, каппадокийское печенье: оно лучше всего приготовляется с медом, в виде мелких шариков, которые пропитываются вином и подаются горячими.
Таким образом продолжала Аспазия распространяться о приготовлении различных кушаний, к удивлению одной части своих слушательниц и к досаде другой, которая, в этих объяснениях не находила ничего такого, что можно было бы разнести по городу и унизить Аспазию в общественном мнении, утвердив еще более славу об ее легкомыслии или опасных правилах.
Сильное сопротивление, которое встретила Аспазия в одной части женского общества Афин, заставило ее тем более дорожить представившемся ей случаем взять к себе двух сирот — дочерей умершей в Милете сестры.
В этих юных, еще развивающихся девушках, Дрозе и Празине, одной пятнадцати, другой — шестнадцати лет, Аспазия надеялась найти мягкий материал, из которого легко было сделать афинских женщин такими, каких она желала. Надо было ожидать, что они сделают честь школе, в которой воспитываются и помогут ее победе.
Составив такие планы, осуществление которых должно было состояться в будущем, Аспазия в тоже время не чуждалась смелых и быстрых решений. На один подобный поступок она решилась, чтобы приобрести руководство над всеми женщинами в Афинах.
В числе множества религиозных празднеств в Афинах было одно, которое исключительно праздновалось женщинами и в котором не мог принимать участие ни один мужчина. Это было празднество в честь Деметры, которая считалась не только богиней земледелия, но и богиней супружества, вследствие того соотношения, которое существует между посевом и зачатием, между жатвой и рождением.
Священные обряды этого празднества поручались не жрецам, а женщинам, которые выбирались каждый раз. Некоторое время эти женщины приготовлялись к участию в празднестве строгим воздержанием и суровой жизнью: между прочим, они спали на травах, которым приписывалось излечение кровотечения.
Самое празднество состояло из торжественного шествия, собиравшегося в храме Деметры, и продолжалось четыре дня. В первый день отправлялись в Галимос и праздновали в находящемся там храме Деметры различные мистерии; на второй день возвращались обратно в Афины; на третий день, с наступлением утра женщины собирались в храме, вызывали Деметру и Прозерпину и другие божества, затем танцевали в их честь. В промежутках между танцами женщины садились на травы, о которых мы уже упоминали и перекидывались подходящими к случаю шутками, которые в этом празднестве перемешивались с обрядами.
В первый день пребывания в храме женщины не брали с собой никакой пищи, но вознаграждали себя за это воздержание веселым угощением, которым на следующий день завершалось празднество.
Можно представить себе, насколько афинские женщины, обыкновенно запертые в узком кругу домашней жизни, на глазах мужей, были рады остаться в продолжение четырех дней без мужчин, вполне предоставленные самим себе. Можно себе представить, как усердно работали их языки, а вместе с ними и умы в это время.
Наступил такой праздник Деметры.
Афинские женщины снова собрались и, болтая, сидели на травах, в храме в промежутках между танцами и пением.
Языкам была дана полная свобода; о чем только не говорилось в различных группах, сидящих женщин.
Одни рассказывали о дурных привычках своих мужей, о разврате своих рабынь или же о том, что нынешние дети гораздо упрямее и неукротимее, чем в прежние времена. Некоторые разговаривали о хозяйстве, другие рассказывали о волшебных средствах для приобретения расположения мужей или же давали своим младшим подругам советы относительно приготовления любовного напитка. Некоторые шептали на ухо как представиться беременной и приписать себе чужого ребенка, если муж желает иметь детей, рассказывали истории о привидениях или фессалийских ведьмах, или же посвящали в домашние истории своих подруг.
Некоторые говорили также и об Аспазии, и рассказы о ней были самые оживленные во всем храме.
— Аспазия права, — говорила одна молоденькая, красивая женщина, Аспазия права, мы должны принуждать мужей обращаться с нами так, как обращается Перикл с Аспазией.
— Да, мы желаем этого! — вскричали несколько сторонниц милезианки, мы должны принудить их вести себя в домашней обстановке так же, как ведет себя Перикл с Аспазией.
— Я уже сделала начало с моим мужем! — вскричала одна маленькая живая женщина, по имени Хариклея. — Мой Диагор уже приучился целовать меня каждый раз, как уходит из дома или возвращается, как Перикл с Аспазией.
— А принимаешь ли ты так же, как она философов и служишь ли моделью скульпторам? — насмешливо спросила одна из женщин, щеки которой были сильно нарумянены.
— Отчего же Аспазии или Хариклее не делать того, что разрешают им мужья! — вскричала другая женщина. — И мы тоже принудим наших мужей дозволить нам это.
— Не всякий мужчина рожден, чтобы быть обманутым, — сказала первая со злой улыбкой.
— Не станешь ли ты утверждать, — гневно вскричала Хариклея, — что я тоже обманываю своего мужа.
— Пока я не стану еще говорить этого о тебе, — возразила ее собеседница, — но твоя милезианка, Аспазия, вероятно научит тебя этому.
Когда эти слова были сказаны, стройная женская фигура, закрытая покрывалом, быстро выступила из круга тех, которые были свидетельницами этого разговора и, отбросив покрывало, со сверкающим взглядом остановилась перед говорящей.
— Аспазия! — вскричали несколько женщин.
Это имя быстро разнеслось по всему храму, так что началось некоторое волнение.
— Что случилось? — спрашивали сидевшие вдали. — Не попал ли сюда мужчина?
— Аспазия! — раздалось им в ответ. — Аспазия здесь!
Эта весть заставила подняться всех женщин и скоро милезианка очутилась окруженной всем собранием.
Она явилась в храм, окруженная толпой своих сторонниц, среди которых, закрытая покрывалом, до сих пор оставалась неузнанной большинством. И теперь она опять была окружена ими, как стражами, в то время, как она, с гневным выражением лица стояла перед своей противницей, говоря:
— Ты права, не всякий мужчина рожден для того, чтобы быть обманутым ты должна это знать. Я хорошо знаю тебя, ты — Критилла, которую прогнал первый муж, Ксантий, потому что поймал тебя разговаривающей ночью, с его соперником, под лавровым деревом, осеняющим алтарь Аполлона.
Лицо Критиллы покрылось яркой краской. Она вскочила и сделала вид, что хочет броситься на свою противницу, но была удержана спутницами Аспазии, которая продолжала:
— Эта женщина позорит моего мужа, позорит только потому, что он первый из всех афинян уважает в своей жене женское достоинство, а не унижает ее до степени рабыни. Если такие мужья, как Перикл, из-за любви и уважения, которое они оказывают своим женам, должны переносить насмешки, не только из уст мужчин, но и со стороны самих женщин, то как можете вы надеяться, чтобы ваши мужья решились последовать примеру благороднейшего из мужчин?
— Это правда, — стали говорить женщины, переглядываясь между собой, Критилла поступила несправедливо, позоря Перикла и Диагора, хорошо было бы, если все мужчины были таковы, как эти.
— Они таковы, как вы этого заслуживаете, — продолжала Аспазия. Попробуйте только воспользоваться той властью и тем влиянием, которое вы можете иметь на них. До сих пор вы не делали этого и даже, как кажется, не сознавали своей силы. Ваше рабство добровольно. Вы хвастаетесь званием госпожи дома, а, между тем, вас держат строже, чем рабынь, так как рабыни могут свободно показываться на улицах или на рынке, а вы пленницы. Разве это не правда?
— Да, это правда! — снова послышалось со всех сторон.
— Мой муж раз, уезжая на два дня, запер меня в женских покоях и даже двери их запечатал своей печатью.
— А мой, — подхватила другая, — приучил большого водолаза сторожить у дверей, чтобы никакой мужчина не явился в дом в его отсутствие.
— Даже домашнее управление не вполне доверено вам, — возразила Аспазия.
— Совершенно верно! — с жаром согласились женщины.
— Мой муж всегда носит с собой ключи от кладовых, сам ходит на рынок, покупая мясо и овощи, — вскричала одна.
— Да, а когда бывает война, — вскричала другая, — то наши мужья часто приносят домой провизию на щитах или в шлемах.
— И так как они ни во что не ставят вас у домашнего очага, продолжала Аспазия, — то нечего удивляться, что они еще менее дозволяют вам говорить ваше мнение в общественных делах. Когда они возвращаются с Пникса, где шел вопрос о мире или войне, то вы даже не осмеливаетесь спросить их, что там решено.
— Еще бы! — вскричали все женщины. — Стоит только спросить об этом, как получишь ответ: «Какое тебе до этого дело! Сиди за свое прялкой и молчи!» А если вы не молчите, то тогда бывает еще хуже.
— Мой муж, — сказала одна из женщин, — постоянно повторяет мне старую глупую поговорку: «О женщина! Лучшее украшение женщины есть молчание!»
— Мы знаем эту поговорку — она в устах всех мужчин! — опять вскричали все.
— К чему же в таком случае нам дан язык? — спросила одна, — неужели только для того, чтобы целовать или лизать?
Женщины громко засмеялись этой шутке.
Аспазия продолжала:
— Они желают, чтобы вы были глупы и неразвиты, так как, только в этом случае, они могут повелевать вами — с той минуты, как вы сделаетесь умны, когда осознаете вашу силу, данную женскому полу над мужчинами, с той минуты конец их тирании! Вы думаете, что сделали все, если содержите дом в чистоте, если моете, причесываете детей, смотрите, чтобы в саду и на дворе все было чисто и если которая-нибудь из вас желает нравится мужу, то она думает, что может пленить его желтым платьем, нарядными башмаками, прозрачным покрывалом и тому подобными вещами. Но красота тела и украшения могут быть опасным для мужчин орудием только в руках женщин с умом. Но как вы думаете, откуда приобрела я тот небольшой ум, который имею, как не благодаря свободному обращению в свете, которого лишают вас ваши мужья, запирая для этого в четырех стенах.
На будущее время, вам должно быть дозволено очищать и освежать мрачный характер ваших домов дыханием свободы. Вы должны подвергаться влиянию внешнего мира и, наоборот, иметь влияние на внешний мир. Женский ум должен иметь в свете одинаковое место с мужским — тогда не только домашняя жизнь улучшится, но и искусство достигнет высшей степени развития, тогда и война между мужчинами прекратится.
Заключим союз! Дадим друг другу обещание, что мы всеми зависящими от нас средствами будем стараться приобрести себе права!
Эти слова Аспазии были встречены живым одобрением большинства собравшихся.
Затем поднялся такой громкий шум голосов, что нельзя было ничего разобрать, так как все женщины говорили вместе: казалось, что храм наполнился стаей кричащих и поющих птиц.
Вдруг какая-то высокая фигура стала энергично прокладывать себе путь к тому месту, где стояла Аспазия. Белый платок, прикрывавший ее голову, скрывал и большую часть лица, так что сразу ее нельзя было узнать. Когда же она, наконец, остановилась в середине круга и ее злой взгляд встретился со взглядом Аспазии, все узнали резкие мужские черты лица сестры Кимона.
Эльпинику боялись во всех Афинах, боялись даже все ее приятельницы. Она властвовала силой своего языка, своей, почти мужской силой воли, своими большими связями; вследствие этого, боязливое молчание водворилось во всей толпе, когда сестра Кимона приблизилась к Аспазии со словами:
— Кто дал право тебе, чужестранка, говорить здесь, в кругу природных афинских женщин?
Этот вопрос Эльпиники сейчас же произвел глубокое впечатление и многие из женщин, живо кивая головой, удивлялись, что это соображение сразу не пришло им в голову. Эльпиника же продолжала:
— Как осмеливается милезианка учить нас здесь? Как осмеливается она ставить себя на одну доску с нами? Разве она нам ровня? Разве она делила с нами с детства наши нравы и обычаи? Мы афинянки! На восьмом году мы носили священные платья девушек, избираемых для храма Эрехтея, десяти лет мы принимали жертвенную пищу в храме Артемиды. Как цветущие девушки мы принимали участие на празднестве Панафиней — а эта?.. Она явилась из чужой страны, без божественного благословения, как искательница приключений… А теперь она желает втереться в нашу среду, потому что сумела одурачить одного афинянина до такой степени, что он, противно закону и обычаю, ввел ее в свой дом.
Спокойно, но не без насмешливой улыбки, отвечала Аспазия:
— Ты права, я не выросла в глупой пустоте афинских женских покоев; я не принимала участие в празднестве Панафиней с праздничной корзиной на голове; я не смотрела с крыши на празднество Адониса, но я говорила здесь не как афинянка с афинянами, а как женщина с женщинами.
— Губительница мужчин! Подруга безбожника! — с жаром вскричала Эльпиника. — Как осмеливаешься ты переступать порог нашего храма, оскорблять наши божества своим присутствием!
Эти слова были произнесены со страшным гневом. Довольно длинные волосы на верхней губе Эльпиники поднялись, тогда как ее приятельницы, собравшиеся вокруг нее, приняли относительно милезианки угрожающее положение. Но и сторонницы Аспазии тесно столпились вокруг своей предводительницы, чтобы защищать ее и немало было число тех в храме, которые еще остались на стороне подруги Перикла.
Снова поднялся громкий шум голосов и резкий обмен слов между раздраженными партиями, грозя перейти в дело.
Решительная сестра Кимона снова заставила себя слушать:
— Подумайте о Телезиппе! — кричала она. — Подумайте о том, как эта чужестранка, эта милетская гетера разлучила афинянку с мужем и детьми, прогнала ее от ее очага! Кто из вас может считать себя в безопасности от постыдного искусства этой женщины, если ей придет в голову влюбить в себя мужа другой женщины! Прежде, чем вы станете слушаться шипения этой змеи, вспомните, что у нее в жале скрывается яд.
— Вот глядите на ее дела! — продолжала Эльпиника, указывая глазами в угол храма. — Посмотрите на Телезиппу, взгляните на ее бледное лицо, посмотрите, как слезы льются у нее из глаз, при одном воспоминании об ее детях.
Головы всех женщин повернулись, следуя по направлению взгляда Эльпиники и устремляясь на разведенную жену Перикла, которая стояла в некотором отдалении и бледная от досады и гнева глядела на Аспазию. Эльпиника же продолжала:
— Знаете ли вы, что она думает о нас, афинянках? Должна ли я вам сказать это? Но она сама уже сказала, что считает нас глупыми, ничего незначащими, неопытными, недостойными любви наших мужей и милостиво соглашается научить нас, в своей самоуверенной гордости, сравняться с той очаровательной милезианкой, с которой, по ее мнению, самая красивейшая из вас никогда не сравниться.
Эти слова Эльпиники произвели громадное впечатление в кругу собравшихся женщин. Настроение быстро изменилось, даже в сердцах тех, которые до сих пор склонялись в сторону Аспазии.
Эльпиника между тем продолжала:
— Знаете ли вы, что ваши мужья, товарищи Перикла, говорят о вас и что уже повторяют друг другу афинские мужчины? Аспазия очаровательнейшая женщина в Афинах. Они говорят, что надо отправляться в Милет, если желаешь найти красивую, прелестную жену.
При этих словах, ловко вызванное в женщинах раздражение, открыто разразилось. К Аспазии начали приступать с дикими криками, с поднятыми кулаками, она же стояла спокойно и, бледная от гнева, со взглядом невыразимого презрения, сказала:
— Молчите! К чему вы бросаетесь на меня, или вы хотите царапаться и кусаться?
Между тем немногие, мужественно оставшиеся верными Аспазии, бросились на ее противниц и поднялся дикий шум, почти драка. Некоторые из сторонниц Эльпиники собрались выцарапать Аспазии глаза ногтями, некоторые вынимали из платьев острые булавки и с угрозами кидались с ними на Аспазию, которая окруженная оставшимися верными ей сторонницами, поспешно оставила храм под их прикрытием.
Таким образом окончилась попытка Аспазии освободить афинянок из-под власти мужей.
4
Так прошло несколько лет.
Аспазия мужественно боролась, но не могла похвалиться, что одержала победу.
Сцена в храме Деметры сделалась басней города и Аспазии пришлось переносить позор, связанный со всяким поражением. Конечно, не было недостатка в женщинах, которые стояли на ее стороне, но большая часть ее пола, благодаря зависти и злым наговорам врагов Аспазии, была возбуждена против нее.
Печальное настроение часто овладевало Периклом. Он вспоминал невозмутимое счастье, которым наслаждался с милезианкой в свое короткое пребывание в городе ионийцев. Ему часто казалось, что ему более никогда не вырваться от постоянных ежедневных забот и казалось, что он должен бежать из шумных Афин, где его счастье страдало от болтовни злых языков.
Когда в Афины пришло известие, что Фидий окончил своего Зевса из золота и слоновой кости, то Перикл был в восторге от желания Аспазии ненадолго уехать в страну дорийцев. Но путешествие через горы Аргоса и Аркадии было настолько затруднительно для женщины, что мысль о таком путешествии, в первый раз была высказана ею, как шутка.
В афинском народе между тем росло неудовольствие против жены Перикла — неудовольствие, которое по большей части бывает уделом красивых и влиятельных жен, высоко стоящих людей: ей приписывали тайное влияние на государственные планы и предприятия Перикла и утверждали, будто она старается заставить Перикла сделаться тираном всей Эллады.
Избранные авторы комедий и во главе их Кратинос, друг Перикла, негодовавшие на милезианку со времени празднества у Гиппоникоса, не давали ей покоя стрелами своего остроумия: аттическая муза походит на пчелу — она производит мед, но у нее острое жало.
Перикл негодовал и сделал попытку ограничить вольность комедии. Эта попытка была приписана влиянию Аспазии.
— Они, кажется, считают меня за старого льва, у которого выпали зубы, — говорил Кратинос.
И в следующей комедии он бесстрашно перед всеми афинянами осмеивал Аспазию.
Насмешки Кратиноса были чересчур смелы, в них соединялось неудовольствие тайных и открытых преследователей Аспазии, но насмешливая толпа ухватывалась за них и повторяла повсюду. Афинская почва начала гореть под ногами милезианки.
С этого дня путешествие в Илис сделалось решенным делом между Периклом и Аспазией; им казалось легче вступить на каменистую почву полуострова Пелопса, чем оставаться на горящей почве Афин.
В Афинах жизнь милезианки делилась на многих людей, которые согревались в лучах ее ума и красоты, тогда как на идиллических вершинах Аркадии, даже в шумной Олимпии, она будет, так думал Перикл — снова принадлежать только ему одному.
Приготовления к путешествию были быстро окончены и вскоре всезнающая сестра Кимона могла рассказывать всем афинянам, что Перикл собирается оставить Афины и что его возлюбленная Аспазия, которая впрочем хорошо делает, что скрывается от стыда, преследующего ее в Афинах, не хочет расстаться с ним. Нашлись многие, которые смеялись над этой неразлучностью обоих, но нашлись другие, которые втайне завидовали ей.
Рабы и мулы были посланы вперед до Коринфа, чтобы служить для путешествия оттуда по трудно проходимым тропинкам Пелопонеса.
Как легко вздохнули оба, когда оставили за собой некогда столь любимые Афины!
Они нашли широкую элевсинскую дорогу, наполненную путниками. Многие сердобольные люди складывали в храмах богов дороги плоды и другие съестные припасы, чтобы голодные путники могли подкрепиться.
— Мы, эллины — народ любящий путешествия, — говорил Перикл Аспазии, щедрое гостеприимство и веселые празднества влекут нас из одного места в другое и, как ты видишь, о путниках заботятся везде.
Многие цветущие роскошные города привлекали взгляды наших путников: сначала Элевсин — священный город мистерий, где, по желанию Перикла, только что был построен Иктиносом новый роскошный храм для элевсинских тайн; затем Мегара, город Дорийцев, вид которого пробудил в уме Аспазии неприятные воспоминания.
Ее прелестное личико омрачилось. Она молчала, но незабываемое огорчение и незаслуженный позор вызвали на ее глазах слезы.
Перикл понял и сказал:
— Успокойся, твои враги — также и мои: Мегара заплатит за свое преступление.
Приехав в многолюдный Коринф, Перикл остановился в доме своего друга, Аминия, принявшего с большими почестями его и его супругу.
Как Афины находились под покровительством богини Паллады, так и Коринф имел свою покровительницу — Афродиту. Помещенный на высоком холме, ее храм был виден далеко с моря. Тысячи гиеродул — жриц богини, очаровательных дочерей веселья, жили в ограде храма, на вершине горы, которая спускалась к долине искусственными террасами, на которых помещались сады и жилища для приезжавших.
С этой вершины — средоточия эллинских земель и морей — Перикл и Аспазия осматривали чудные горные вершины: видели на севере снежную вершину Геликона; приветствовали горный хребет Аттики и с не меньшим удовольствием видели вдали белеющую вершину афинского Акрополя. На юге взгляды их останавливались на вершинах Аркадии.
Это созерцание было прервано шумом, производимым гиеродулами, прогуливавшимися невдалеке.
— У вас в Афинах, — сказал хозяин, сопровождавший Перикла и Аспазию, бросив взгляд на красавицу, — у вас в Афинах вы не увидите подобного служения богам и, может быть, вы даже не хотите видеть в этих женщинах жриц, но у нас они с давних времен, пользуются большим уважением и почестями.
Эти веселые девушки, служащие Афродите, этой матери любви, принимают участие во всех городских празднествах и поют на них пэаны в честь Афродиты. К ним обращаются, прося их быть заступницами перед богиней-покровительницей нашего города… Вы улыбаетесь, а между тем, вы, афиняне, думаете же, что многим обязаны Афине Палладе; у вас общество богато и могущественно, у нас же — отдельные граждане. Каждый в отдельности Крез, царь у себя и радуется имуществу, приобретенному торговлей или путешествием.
Мы не стремимся к общему богатству или могуществу, мы не тратим наших сокровищ на постройку крепостей и кораблей, но мы живем спокойно и думаем, что удобно жить может только отдельный человек, а не все общество.
Эти слова коринфянина произвели глубокое впечатление на Перикла, хотя, по-видимому, он не обратил на них внимания. Он поглядел на горы Пелопонеса и через некоторое время сказал, обращаясь с улыбкой к Аспазии:
— Какое большое значение имеет то, что нас здесь, на пороге сурового Пелопонеса, еще встречают образчики эллинской жизни, достигшей высшего роскошного развития. Кто мог бы подумать, являясь из веселых, ученых, аристократических Афин или из веселого Коринфа, славящегося очаровательными гиеродулами, что совсем недалеко отсюда, по ту сторону перешейка, на вершинах Аркадии живет пастушеский народ в древней простоте; что по ту сторону гор живут спартанцы или мрачные мессенийцы, подобно львам или волкам, скрывающиеся в глубоких оврагах или мрачных лесах. Какой ареной дикой геройской силы служит с древних времен эта страна!
По ту сторону гор, по тропинкам Пелопонеса, ходили Геракл и Персей, на свои геройские подвиги, побеждали львов, боролись со змеями и дикими птицами. И до сих пор, в Нимее, физическая сила ценится выше всего.
Со всей Эллады сюда стремятся люди, желающие получить геройские лавры. Мрачен, угрожающ и суров кажется Пелопонес, волны Стикса недаром орошают подножие его мрачных гор; но мы желаем пренебречь этими ужасами, желаем войти в логовище львов и, если мы сделались слишком слабы, то приобретем новые силы и закалимся в этих суровых местах.
— С каких пор, — улыбаясь спросила Аспазия, — Перикл стал восхищаться и даже завидовать грубой и простой жизни людей, живущих по ту сторону перешейка? Но успокойся, друг мой, предоставь им бороться, как они желают — над этими мрачными горными вершинами не сияет, как над афинским Акрополем, победный свет Афины Паллады!
Со своей большой свитой оставили на следующий день путешественники Коринф, весело стремясь в страну дорийцев через аргосские горы.
Аспазия, по большей части, не садилась в носилки, которые Перикл приказал сделать для нее и которые несли через горы рабы или вьючные животные, она предпочитала ехать на муле, рядом с супругом. Таким образом они путешествовали, весело разговаривая, мимо горных лесов, мимо ручьев.
В наиболее мрачных местах, взгляд Аспазии почти с беспокойством вглядывался в кусты — не скрывается ли в них мрачная фигура злодея.
Тогда Перикл улыбался и весело говорил:
— Не бойся ничего, Аспазия, уже давно дикие гиганты исчезли отсюда, мы должны бояться в этих горах и долинах только змей, так как ты должна знать, что случилось недалеко отсюда, когда кормилица положила маленького мальчика на траву…
После довольно продолжительного путешествия, путники очутились на пологой равнине Инаха и увидали между двумя серыми вершинами гор, знаменитый по преданиям, город Агамемнона.
Странное чувство овладело путниками и их взгляды остановились на серых вершинах Микен, как будто отыскивая следы царства гордых Пелопидов и других неразрушенных остатков домов циклопов, их могил и древних пещер.
Когда они приблизились к Микенам, стало уже смеркаться. Они стояли на скалистой возвышенности, но не желали спускаться вниз к жилищам нескольких микенцев, еще живших в давно разрушенном и опустелом городе Атридов.
Однако Перикл и Аспазия решились провести ночь вблизи этих знаменитых остатков прошлого.
Взошедшая луна освещала горные вершины Аргоса и долины до самого залива своим серебристым светом. Хотя и утомленные, Перикл и Аспазия не могли устоять против привлекательности этого волшебного лунного света: они черпали новую силу в своем возбуждении.
Еще немного дней тому назад они были среди шума Афин, а теперь стояли на развалинах Микен, окруженные блеском лунной ночи и мертвым молчанием пустынных аргосских гор. Дух Гомера веял над ними; в дуновении ветра, в шелесте вершин деревьев они как будто слышали легкий отголосок его бессмертных песнопений героев.
Полная луна, освещавшая вершины гор, напоминала им огонь, некогда зажженный на этих вершинах, на одной за другой, чтобы дать знать о победе эллинов над Илионом и донести это известие до города Агамемнона, где дикая Клитемнестра, вместе с Эгистом, ожидали возвращения победителя, готовя ему тайную смерть. И среди этих опустевших развалин города, лежавших перед ними в гробовом молчании, было осуществлено это убийство. Эти стены заглушили предсмертное хрипение возвратившегося домой повелителя народов…
Перикл и Аспазия шли по обрывистому краю городского холма со множеством выступающих и вдающихся углов и дошли до знаменитых Львиных ворот города Атридов. Через эти же ворота вошли они в город и стояли перед стенами дворца, в котором жили Атриды, но теперь только развалины указывали им, где помещались царские покои.
Они продолжали прогулку и на склоне горы увидели перед собой еще неразрушенное, круглое здание, служившее в одно и тоже время казнохранилищем и склепом для Пелопидов.
Когда Перикл с Аспазией приблизились к этому зданию, они были испуганы громадной человеческой фигурой, лежавшей у ворот и полуприподнявшейся при приближении посторонних. Этот человек напоминал фигуры героев Гомера, вооружившихся обломками скал, которые позднейшие потомки не могли приподнять с земли.
Перикл заговорил с ним и заметил после нескольких слов, что имеет дело с одним из множества бродящих в горах Аргоса нищих. Он был одет в жалкие лохмотья, его смуглое лицо загорело от ветра и непогоды: такой, может быть, вид имел много вытерпевший Одиссей, когда после кораблекрушения был, наконец, выброшен на берег.
Старый седой нищий говорил, что он хранит сокровища Атрея и что без его позволения, никто не должен приближаться к дверям сокровищницы. Он начал говорить о неслыханных богатствах, до сих пор еще скрывающихся в тайниках этой сокровищницы, которые сделают нашедшего их богатейшим смертным, предводителем и царем всей Эллады, наследником и приемником Агамемнона.
— Конечно, в древние времена, — смеясь сказал Перикл Аспазии, Микены славились, как богатейший эллинский город, но я думаю, что микенское золото давно перешло в Афины и нам нечего его искать, тем не менее этот горный склеп Атридов непреодолимо влечет меня. Веди нас, сегодня же, в сокровищницу, которую ты охраняешь, — продолжал он, обращаясь к нищему. — Мы — афиняне, и приехали в горы Аргоса, чтобы почтить прах божественных Атридов.
Затем он приказал нескольким рабам зажечь факелы.
Нищий, на которого обращение Перикла, видимо, произвело впечатление, молча изъявил готовность быть проводником. Сильной рукой он отодвинул громадный камень, лежавший перед входом и совершенно загромождавший его. Но нелегко было пробраться через развалины под глубоко спускавшиеся в землю своды.
Через большие двери Перикл и Аспазия вошли в высокое мрачное круглое, со сводами, помещение, стены которого были возведены совсем особенным образом: камни были положены все уменьшающимися кругами и сходились наверху в круглый свод. Они нашли следы прежней бронзовой обивки стен, любимого украшения тех времен, о которой говорил сам Гомер: «как должны были сверкать такие стены при свете факелов!» но бронзовая обивка, по большей части, была отодрана и каменные стены оставлены непокрытыми.
Из этой круглой комнаты Перикл и Аспазия через узкую дверцу прошли в комнату, высеченную в скале и представлявшую многоугольник.
— Смелая мысль, — сказал Перикл, — была проникнуть под этот каменный свод, посещаемый тенями прошлого.
Аспазия слегка вздрогнула, но почти сейчас же улыбнулась и ей пришла в голову мысль провести ночь в тысячелетнем склепе Пелопидов, отдохнуть над прахом Атрея и Агамемнона.
Против этого было сделано много возражений, но, наконец, приступили к исполнению этой смелой мысли: на каменном полу маленькой пещеры были разостланы ковры и на них приготовлены постели; в круглой большой комнате расположился нищий, рабы поместились у внутреннего входа.
Наконец Перикл и Аспазия остались одни во внушающем страх высеченном в скале покое. Свет факела, укрепленного в землю, мрачно отражался от сплошных каменных стен; вокруг царствовало молчание смерти, истинное молчание склепа.
— В эту ночь, — сказал Перикл, — здесь, мысль о смерти и уничтожении является передо мной, как бы в живом образе, в своем титаническом могуществе. Как нежно, изменчиво кажется все живое, и как грубо и прочно, несмотря на руку времени, кажется нам то, что мы называем бездушным; Атрей и Агамемнон давно исчезли и мы, может быть, вдыхаем в себя невидимые атомы их праха, но эти мертвые стены, воздвигнутые теми людьми, окружают нас еще сегодня и, может быть, будут существовать еще и тогда, когда другие будут вдыхать в себя атомы нашего тысячелетнего праха.
— Я не совсем согласна с тобой, о, Перикл, — возразила Аспазия, — я нахожу, что мимолетное, но живое человеческое существование имеет полное основание считаться завидным, сравнительно с бессознательной жизнью того, что мы считаем бездушным. Падающая скала погребет под собой цветы, но цветы снова оживают каждую весну и, наконец, по прошествии тысячи лет, камень превращается в пыль, а цветы продолжают цвести. Точно также жизнь погребенных лежит под городскими развалинами, но среди них же возрождается новая жизнь и то, что кажется первоначально мимолетным — в действительности вечно.
— Ты права, — согласился Перикл, — жизнь скоро бы утомилась и надоела бы самой себе, если бы ей дали неизменяемость смерти. Неизменяемость есть то же, что смерть, только перемена есть жизнь.
— Разве геройский дух Агамемнона, — продолжала Аспазия, — не возрождается в тысячах героев? Разве любовь Париса и Елены не вечно живет в бесчисленном множестве влюбленных пар?
— Жизнь вечно приходит и уходит, — отвечал Перикл, — и в вечных изменениях снова возрождается, но уверены ли мы, что при этом исчезновении и возвращении она не теряет части своей древней силы? Может быть все в мире похоже на ряд камней в своде этого склепа, которые, хотя и повторяются, но круг становится все уже. Геройский дух Агамемнона как будто возвратился и мы покорили персов, но мне кажется, что мы немного уступаем героям Гомера.
— Многое, — отвечала Аспазия, — возвращаясь может быть слабее, но разве ты не знаешь, что многое напротив, развивается сильнее и полнее. Искусство, исчезнувшее вместе с этими развалинами, возвратилось и создало чудные стены Парфенона.
— Но уверена ли ты, — возразил Перикл, — что когда разрушится Парфенон и статуя Паллады разлетится в куски, то искусство возродится еще лучше?
— Об этом пусть заботятся позднейшие поколения, — ответила Аспазия.
— Ты говорила также о любви Париса и Елены, — продолжал Перикл, — и о том, что она возрождается в тысячах влюбленных…
— Разве ты в этом сомневаешься? — спросила Аспазия.
— Нет, но я думаю, что любовь и только любовь не потеряла своей силы, своей свежести и прелести.
— Любовь и преданность, — весело добавила Аспазия.
— Да, — повторил Перикл. — Конечно, я может быть недостоин отдохнуть даже одну ночь над прахом героев Гомера, но если я должен завидовать геройским почестям Ахилла, то, во всяком случае, я делю счастье Париса, обладая прелестнейшей эллинской женщиной.
Тон, которым говорил Перикл не вполне согласовывался с его словами, казалось, как будто он сомневается, должен ли человек, отказавшийся от славы Ахилла, довольствоваться счастьем Париса, но с очарованием прелестнейшей эллинской женщины Аспазия умела внушить те мысли, которые желала возбудить в мужественной душе Перикла.
Ее глаза сверкали волшебным блеском в мрачном гроте, яркая краска ее щек, казалось, отражалась на стенах пещеры; факелы, которые сначала мрачно сверкали, как может быть те, которые были зажжены на погребении убитого Агамемнона, вдруг ярко засветились, как брачные факелы; луч красоты превратил самый склеп в брачный покой и вечная свежесть жизни и любви взяла верх над ужасом смерти и уничтожения, над тысячелетним прахом Атридов…
Когда Перикл и Аспазия оставили место своего ночного отдыха и вышли из мрачной комнаты в скале, солнце весело светило, но окружающие их развалины города Атридов были не менее пустынны и молчаливы, как и ночью, только коршун неподвижно парил в небе, широко распустив над Микенами свои огромные крылья.
В то время как раб принес вино и легкую закуску, Перикл обратился к Аспазии с вопросом, не видала ли она какого-нибудь сна в склере Атридов.
— Да, — отвечала она, — бог сна перенес меня в Илион, я видела Ахилла и он до сих пор, как живой, стоит у меня перед глазами. Это был дико прекрасный юношеский образ, с почти динамическим видом, высокий и стройный, с правильными чертами лица, обрамленного темными локонами, с черными, как уголь глазами, почти круглыми, что при всем благородстве черт, придавало лицу что-то похожее на голову горгоны, с тонкими, крепко стиснутыми губами, с выражением юношеской прелести и дикой, почти нечеловеческой, геройской силы. Таким видела я его, стоящим на корабле и одним своим воинским криком, вызывавшим ужас на стенах Илиона.
— И мне также снился сон из гомеровских времен, — сказал Перикл, — но странная вещь, я видел не героев, а Пенелопу и, что еще всего страннее, я видел ее не такой, какой ее описывает Гомер, как верную, ожидающую Одиссея, жену, а как юную невесту, освещенную блеском предания, прелестнейшего чем все, что говорит о ней Гомер. Ты, конечно, знаешь предание о сватовстве Одиссея, как спартанский царь Икарий, обещал Одиссею руку своей дочери, Пенелопы, в надежде, что последний останется в Лакедемоне. Но когда это не удалось, то он хотел взять обратно свое слово, уже в то время, когда Одиссей вез невесту к себе в Итаку, и когда на требования отца возвратить ее, Одиссей просил девушку объявить согласна ли она добровольно следовать за ним или хочет возвратиться к отцу, в Спарту, то Пенелопа ничего не отвечала, но стыдливо закрыла лицо, тогда Икарий отпустил ее и на том месте, где это произошло, воздвигнул статую девственного стыда. Какой прелестный образ эта молодая, краснеющая и закрывающая лицо свое свое в девственном стыде, Пенелопа! И этот-то девственный образ приснился мне сегодня ночью.
Так рассказывали Перикл и Аспазия друг другу свои сны, виденные им над прахом Атридов и полушутя, полусерьезно говорили, не имеют ли какого-нибудь таинственного значения эти сны.
Они еще бросили взгляд с развалин Микен вниз, в долину Инаха и на старый Аргос, затем продолжали путь, чтобы перейти из Аргосских гор в Аркадские.
Перикл и Аспазия находили удовольствие проходить пешком большие пространства по зеленеющим лесным тропинкам.
До сих пор Аспазия привыкла отдыхать только на подушках, теперь она узнала, что возможно отдохнуть и на зеленой траве, на мху и на осыпавшихся иглах пихт. Часто, когда она таким образом опускалась отдохнуть, Перикл делал знак рабу, который приносил свиток, заключавший в себе стихи Гомера и Аспазия, по просьбе мужа, читала ему своим сладким, звучным голосом. Они не желали посетить бывшего царства Атридов без его певца и, действительно, с тех пор, как они увидели эти развалины, перед ними, как живые, вставали все образы, описанные Гомером.
Время от времени между ними затевался спор: Перикл чересчур воодушевлялся восхвалением патриархального, героического периода, тогда как Аспазия, напротив того, искала своих идеалов скорей в будущем, чем в прошедшем.
— Гомер, — сказал один раз Перикл, — мне кажется, говорит ту замечательную вещь, что человек некогда был животным и лишь мало-помалу сделался человеком. У него, даже в Одиссеи, видно это превращение, у него повсюду человечность одерживает победу над грубостью и зверством, повсюду видна эта борьба человечества с еще не вполне побежденными остатками зверства. Он показывает нам в диких лестригонах и циклопах чем некогда мы были. Он сопоставляет чувства этих полулюдей с благородными человеческими чувствами, с гостеприимными фэаками и, чтобы уберечь человечество от обратного движения к зверству, он старается как можно ближе связать людей с богами. Афина, богиня ума, облагороженная человечеством деятельная сила, есть постоянная спутница и советница его героев. Он проповедует человечность, у него она выражается в чистой поэзии; все предметы у него парят в чистом эфире. Ни чьими устами возвышенная простота не говорит более красноречиво.
Тут Аспазия перебила Перикла.
— Позволь, — сказала она, — у тебя вырвалось слово, которое ты, может быть, охотно возьмешь обратно. Гомер совсем не прост, по крайней мере не прост в том смысле, как были просты скульпторы до Фидия, с Гомером поэзия, если можно так выразиться, выходит в полной чистоте из головы Зевса, его речь богата и благозвучна, его описания так же торжественны, как и живы, а в Илиаде и Одиссее есть места, риторическую прелесть которых не мог превзойти ни один из позднейших писателей. А его слог? Неужели речи, которыми негодующего Ахилла снова заставляют принять участие в битве и его ответ, не есть мастерское произведение?
— Да, твои слова — истина, — согласился Перикл, — однако, несмотря на это, Гомер, в известном смысле, обладает тем, что я называю благородной простотой. Может быть это тайна высочайшего искусства, благодаря которой живописный, богатый стиль еще более выставляет эту богатую простоту и соединяет прелесть настоящего с вечной свежестью природы…
После нескольких дней пути, наши путешественники очутились в скалистых горах страны пастухов, Аркадии.
Они проходили по горам, в сопровождении местных пастухов, которые служили им не только проводниками, но и защитниками. Они видели над собой, высоко в воздухе, парящих орлов, видели стаи журавлей, но ни один дикий зверь, выходящий из своего логовища только ночью, не попадался им на пути; им попадались только во множестве покрывающие почву лесов Аркадии черепахи.
Когда путники проходили через высокие, поднимавшиеся почти до облаков, плоскости, им представлялся чудный вид на всю Элладу, они видели вдали, покрытые снегом вершины гор.
Однажды, когда они проходили через горные вершины, Перикл обратился к Аспазии со словами:
— Ты дрожишь от холодного, утреннего ветра!
— Нет, меня пугает это темное, пустынное одиночество, — отвечала она. — Мне кажется, как будто мы путешествуем не по эллинской земле, как будто нас оставили все эллинские боги.
В это мгновение взгляд Перикла остановился на золотом облачке, видневшемся на севере, на краю горизонта. Он обратил на него внимание Аспазии. Золотое облачко немного увеличилось, но продолжало твердо стоять на месте и отличалось от окружающих его. Мало-помалу, оно стало становиться явственнее и принимать более твердые очертания; оно приняло вид золотой равнины, по которой путешествуют блаженные боги. И, действительно, когда взошло солнце и яснее обозначились линии далеких гор, путешественники заметили, что это не неподвижное облако, а покрытая снегом вершина далекой горы, освещенная еще невидимым для них солнцем.
— Я полагаю, что это вершина фракийского Олимпа — горы богов, сказал Перикл Аспазии. — Ты видишь, что эллинские боги еще не оставили нас. Эти вершины гор, как будто посылают нам привет в нашем одиночестве.
— Они хотят нам сказать, — улыбаясь возразила Аспазия, — «не забывайте нас и все прекрасное в мрачной стране дорийцев».
Скоро, однако, путешественники спустились из холодной плоской возвышенности, в богатую лесами и источниками, западную часть Аркадии. Здесь текло бесчисленное множество горных речек, то шумящих, то тихо журчащих, спускаясь с лесистых вершин. Все было покрыто яркой зеленью: высоко поднимали к небу свои вершины буки, дубы и платаны; в долинах раздавалось мычанье стад; повсюду путешественники замечали, что находятся в пределах царства лесного бога, носящего на плечах золотую шкуру лисицы, повсюду встречались им его деревянные статуи, повсюду виднелись его следы, висели в честь него на ветвях платана звериные шкуры; у источников попадались статуи нимф, воздвигнутые пастухами и увешанные приношениями.
Перикл и Аспазия проходили через высокие дубовые леса, сквозь ветви которых редко проникали лучи солнца; все окружающее было им так ново, так чудесно, они никогда не представляли себе ничего подобного.
Однажды, проходя по лесу, путешественники услышали странный, резкий шум ветвей.
— Я припоминаю, что слышал об одном аркадском дубовом лесе, — сказал Перикл, — лесе, называемым Пелагом или морем, потому что его вершины шумят, как море, может быть, мы проходим по этому лесу?
Но местные проводники объяснили путешественникам, что шум леса не есть обыкновенный шум и в то же время указали на небо, которое, незадолго до того, было совсем ясно, теперь же сделалось матово-стального цвета. Аркадийцы говорили, что приближается гроза.
Путешественники ускорили шаги, чтобы еще до начала грозы добраться до места, где предполагали провести ночь. Но скоро шум вершин превратился в дикий рев, деревья затрещали; по небу неслись небольшие обрывки облаков, гонимые ветром. Солнце, еще недавно ярко сверкавшее, глядело с неба, как большое желтое пятно. Ветер срывал листья и мелкие ветви, усыпая ими тропинки. Наконец, начали падать крупные капли дождя, через несколько минут превратившегося в ливень.
Путешественники бросились под ветви громадного дуба; вдруг раздался сильный удар грома, молния следовала за молнией, удар грома за ударом. Молния сверкала, казалось, над самыми головами испуганных путешественников; гром находил эхо в долинах и лесах; дождь лил, как из ведра; ветер ревел; хищные птицы кричали; издали доносился вой волков.
Испуганными взглядами глядели путники из своего убежища под ветвями дуба на бушевание грозы. Вдруг, перед их глазами из черного облака молния ударила в одно из высочайших деревьев леса, которое в одно мгновение было сверху донизу объято огнем; огненный дождь сыпался от него во все стороны.
От горящего дуба огонь перешел на соседние вершины деревьев и уже угрожал убежищу путников. Тогда аркадские проводники предложили путникам отправиться далее и те поспешили за ними.
Через несколько времени дождь стал уменьшаться, но слышался глухой шум горных источников, несших с вершин мелкие камни, песок и обломанные ветви деревьев.
Между тем наступил уже вечер; но в то время, как путники спешили по лесу, гроза уже совсем прошла, вскоре ветер разогнал облака и луна спокойно осветила лесные вершины, где еще так недавно шла дикая борьба стихий.
Путешественники дошли до большой лесной лужайки, спускавшейся по легкому склону холма. Посередине лужайки одиноко стоял небольшой домик со скотным двором.
Когда путешественники захотели войти в него, то к ним вдруг вышел навстречу человек, одетый в звериную шкуру, очевидно защищавший жилище от ночного нападения диких зверей. Рядом с ним с лаем выбежали две громадные собаки.
Местные проводники быстро сговорились с ним. Они просили гостеприимства для афинских путешественников и сторож повел чужестранцев за ограду, на большой двор, посередине которого горел костер.
Владелец двора, пастух, вышел навстречу гостям, не спрашивая ни о их происхождении, ни о их именах или цели их путешествия. Он приказал зарезать козу, чтобы угостить путешественников, тогда как их рабам указал место в сарае, где они могли отдохнуть. Перикла же и Аспазию он ввел в свою собственную спальню, где постлал для них чистую постель, а вместо одеял дал им козлиную шкуру и кроме того свой плащ.
Эти небольшие приключения и даже самые неудобства путешествия только еще более увеличивали его прелесть. Путешествие не только освежало и укрепляло путников, но и давало им веселое расположение духа. Никогда Перикл не был веселее, чем в этой хижине пастуха, где серебристый смех Аспазии смешивался с идиллическим мычанием стада.
— Как много чудесного посылают нам боги, которым мы поручили себя во время пути, — говорил Перикл. — Несколько дней тому назад, мы спали в древнем склепе, который нас переносил в Илиаду — сегодня же нам, как кажется, суждено пережить приключения Одиссея. Дух Гомера парит над нами с тех пор, как мы вступили на Истм. Мне кажется, во время путешествия мы изменимся и когда возвратимся, не будем походить на утонченных, почти женственных афинян.
Когда Перикл и Аспазия, рано разбуженные собачьим лаем и мычанием стад, поднялись на следующее утро и вышли на широкий двор, они увидели перед собой чисто деревенскую картину: большая мохнатая собака играла с кротом, найденным ей в еще мокрой траве. Она до тех пор таскала его, пока животное не растянулось мертвым на спине. Другая собака боролась или, лучше сказать, играла с большим козлом. Козел толкал ее рогами, собака же старалась схватить его за бороду или укусить за хвост.
У колодца сидел нагой ребенок и бросал камешки в блестящую водную поверхность, в которую гляделось солнце.
Наконец, из сарая вышел хозяин; за ним следовали два работника с пастушескими палками в руках, сопровождаемые двумя сильными собаками. Затем вышли под присмотром мальчиков козы, из которых одна, ласкаясь, подошла к хозяину.
— Вот этот козел, — сказал последний, обращаясь к Периклу и Аспазии, — всегда, какая бы ни была ночь, дает нам знать присутствие вблизи стада волка или лисицы даже тогда, когда собаки спят и не чуют зверя.
Барашки собирались вокруг смуглой девушки, голова которой была покрыта шляпой с широкими полями и у которой в руке была пастушеская палка. В этой девушке было что-то, с первого взгляда возбуждавшее внимание и производившее впечатление, в котором не сразу можно было отдать себе отчет.
При ближайшем осмотре оказывалось, что эта пастушка, мало отличавшаяся от других и не имевшая в себе ничего особенного, кроме белокурых волос и странных глаз. Эти глаза были замечательно глубоки и задумчивы и, казалось, глядели на весь мир с детским изумлением.
Овцы прыгали вокруг девушки, одна из маленьких овечек, ласкаясь, лизала ее протянутую руку.
Когда все стадо овец вышло из ворот двора в сопровождении девушки, хозяин подошел к Периклу и Аспазии и от него они узнали, что молодая пастушка его дочь, единственное дитя, и что она называется Корой.
Затем хозяин предложил гостям закусить его деревенскими произведениями, а его жена, Гликена, помогала ему подавать на стол.
Перикл спросил пастуха дозволит ли он ему, вместе с его спутниками, пробыть у него еще один день, так как они нуждаются в отдыхе после утомительного пути.
Пастух с удовольствием согласился, побежал к жене и таинственно сказал ей:
— Я думаю, что эти путешественники не смертные, они кажутся мне богами, которые уже много раз посещали бедных пастухов, к тому же они почти не прикасаются к предлагаемой им пище.
— А рабы? — спросила Гликена. — Ты тоже считаешь их за богов?
— Нет, — отвечал пастух, — эти пьют и едят, как люди. Но эти двое… Но, все равно, угощай их, как умеешь лучше.
Затем хозяин возвратился обратно к гостям и повел их показывать все свое имущество.
Когда Аспазия принимала усталый вид, он сейчас же расстилал перед ней баранью шкуру, улыбаясь многозначительно, как бы желая показать, что очень хорошо знает, как смертные должны принимать богов…
Шкуры и головы убитых хищных зверей покрывали ограду двора, точно так же, как были развешены и на деревьях. Осмотрев их после всего, Перикл и Аспазия были, наконец, представлены самим себе, могли вздохнуть свободно и выйти немного пройтись по лесу.
Лес стоял, как бы обновленный вчерашней грозой; капли воды еще сверкали в траве, птицы распевали на деревьях. На самых отдаленных горах повсюду виднелись пастухи и стада, тогда как долины внизу были покрыты белым туманом, который клубился, как морские волны и в котором исчезали спускавшиеся с вершин стада. Овцы и рогатый скот бродили повсюду. Там и сям слышались звуки сиринги и пение — любимое времяпрепровождение пастухов.
Перикл и Аспазия пошли по направлению доносившихся до них звуков музыки и нашли группу пастухов, собравшихся вокруг игрока на флейте.
Скоро из среды слушателей вышел один, желавший начать состязание с первым.
Когда путешественники приблизились к ним, у обоих выпали флейты из рук, и все пастухи были видимо поражены странным появлением незнакомцев, но когда Перикл дружескими словами просил их продолжать состязание и сказал, что он и его супруга — афиняне, застигнутые по дороге сильной грозой, то оба пастуха с величайшим усердием продолжали свое состязание и просили афинянина и его супругу быть судьями.
Перикл и Аспазия были в восторге от музыки. Они были изумлены, что среди таких грубых, неразвитых людей, какими были эти аркадские пастухи, искусство музыки могло достигнуть такого развития.
Аспазия спросила пастухов, не желают ли они начать состязание в танцах, тогда ей указали на одного молодого, стройного мальчика, который по просьбе Перикла выступил вперед и начал танцевать местный танец.
— Не можешь ли ты протанцевать что-нибудь вдвоем? — спросила Аспазия мальчика.
— Если бы Кора захотела, — сказал он почти печальным тоном, глядя вдаль задумчивым взглядом.
— Кора! — вскричал другой пастух. — Глупец! Что такое ты говоришь о Коре? Кора не хочет тебя знать.
Мальчик вздохнул и отошел в сторону.
Идя далее, Перикл и Аспазия дошли до небольшой лесной лужайки. Здесь они нашли Кору сидящей среди своего стада, самые младшие члены которого лежали вокруг нее, некоторые даже положив ей голову на колени. Сама же Кора сидела опустив голову, совершенно погруженная в рассматривание черепахи, лежавшей тоже у нее на коленях и глядевшей на девушку своими красивыми и умными глазами.
— Где ты нашла это животное? — спросил Перикл, подошедший вместе с Аспазией.
Девушка была до такой степени погружена в свое мечтательное созерцание, что заметила чужестранцев только когда они уже стояли перед ней.
Она подняла голову и поглядела на подошедших своими большими, круглыми детскими глазами.
— Эти животные приходят ко мне сами из леса, в особенности вот эта приходит каждый день и так мало боится меня, что когда я беру ее на руки, она, вместо того, чтобы прятать голову, еще более вытягивает шею и понятливо глядит на меня своими светлыми глазами. Старый Баубо говорит, что часто сам Пан принимает образ черепахи. Я думаю, — тихо прибавила девушка, — что в этой также скрывается что-то таинственное, потому что с тех пор как она стала каждый день приходить ко мне из леса и оставаться с моими овцами, стадо начало удивительно увеличиваться.
Раз начав рассказывать, аркадская девушка охотно отвечала на вопросы Аспазии — приятно было слышать от нее серьезные рассказы о боге лесов и пастухов Пане, о том, как странно звучит его флейта в горах, как он бывает то милостив, то лукав.
Она рассказывала также о козлоногих, бродящих по лесу сатирах, которые преследуют не только нимф, но и пастушек, и как один из них являлся даже и ей, и она спаслась только бросив в него головней из костра; о нимфах, которые как сатиры прячутся в лесах и часто при лунном свете встречаются людям, что приносит несчастье, так как кто видел нимфу в лесу, тот сходит с ума и никогда не поправляется.
Голова девушки была полна чудными преданиями и рассказами ее аркадской родины. Она говорила об ужасных оврагах, о проклятых богами озерах в лесу, в воде которых не водится никаких рыб, о пещерах, в которых собираются злые духи, о замечательных святилищах Пана на одиноких, мрачных, горных вершинах. И чем ужаснее был рассказ девушки, тем шире раскрывались ее детские, испуганные глаза.
— В Стимфалосе, — сказала она, — висят под крышей храма мертвые стимфалийские птицы, убитые героем Гераклом. Мой отец сам видел их, а за храмом стоят мраморные статуи девушек с птичьими ногами. Эти стимфалийские птицы были величиной с журавлей и при жизни бросались на людей, разбивали им головы клювами и ели мозг. Их клювы были так сильны, что они могли пробивать ими бронзу.
Рассказав о проклятых богами озерах в глубине леса, в которых не могли жить никакие рыбы и даже случайно пролетавшие над ними птицы падали мертвыми, она стала говорить об ужасных водах Стикса, протекающих под горами Аркадии, об охотах аркадийцев.
Но тут ее глаза потеряли испуганное, детское выражение, в них засветилась мужественная душа. Она рассказывала, как пастухи, если какой-нибудь дикий зверь появлялся вблизи скотного двора, нападали на него, как разводили они большие костры, как по ночам далеко раздается вой диких зверей, как все бросаются преследовать их по следам, или же выслеживают их логовища и затем кидаются на них целой толпой.
Перикл и Аспазия были изумлены выражением мужества, сверкавшего во взгляде рассказчицы, казалось забывшей суеверия своей родины при рассказах о мужестве ее сынов.
— Мне кажется, что ты сама с удовольствием приняла бы участие в таких охотах, — сказал Аспазия.
— О, с большим удовольствием! — вскричала девушка. — Кроме злого сатира я уже два раза прогоняла горячей головней волка, хотевшего приблизиться к моему стаду.
— Эта девушка, — сказал Перикл Аспазии, — напоминает мне в настоящую минуту, знаменитую дочь Аркадии, Атланту, которая была воспитана отцом с детства, как мальчик, потому что он не желал иметь дочерей, и, вооруженная луком и стрелами, наводила в лесах ужас на диких зверей и не желала знать никакого нежного чувства.
— Разве ты всегда так одинока здесь со своими овцами? — спросила Аспазия. — Разве нет никого, кого бы ты любила? Кого бы ты хотела видеть постоянно около себя?
— О, конечно, — отвечала Кора, снова глядя в лицо спрашивавшей удивленным детским взглядом, — я люблю вот эту черепаху с умными глазами, постоянно глядящую на меня, которая, может быть, вдруг, когда-нибудь, превратится и начнет говорить со мной, так как по ночам она часто снится мне — и всегда говорит. Я люблю также овец и эти, хорошо знакомые мне, деревья, шелест которых я слушаю по целым дням, я люблю также солнечные лучи, но и дождь, стучащий по листьям, одинаково дорог мне, и гроза, так прекрасно гремящая в горах. Я люблю также и птиц, как больших орлов и журавлей, высоко летающих над моей головой, так и маленьких, прыгающих по веткам. Но более всего я люблю далекие горы, в особенности вечером, когда они светятся розовато-красным светом, или ночью, когда все тихо и их вершины так спокойно глядят на меня в своем белом блеске…
Перикл и Аспазия улыбались.
— Как кажется, мы снова ошиблись, — сказал Перикл, — думая, будто бы пастушка, любящая так много, неспособна на нежное чувство.
Аспазия отвела Перикла в сторону и сказала:
— Какие глаза сделала бы эта пастушка, сидящая с черепахой на коленях и ожидающая, что из нее выйдет бог Пан, если бы ее неожиданно перенести в Афины! Как забавна была бы она, если бы я познакомила ее с вверенными мне двумя девушками, которых уже называют в Афинах моей школой!
— Она походила бы на ворону между голубками, — отвечал Перикл.
Но болтовня девушки, в которой было так много чуждой им фантазии, снова привлекла их к себе. Скоро однако Аспазия начала меняться ролями с пастушкой, так как из слушательницы превратилась в рассказчицу. Она начала рассказывать девушке об Афинах, пока, наконец, Перикл не попросил ее прекратить беседу, чтобы продолжить путь.
Вскоре они потерялись в лесу.
Утро уже наступило; солнце ярко сверкало, уничтожив все следы вчерашней грозы.
Когда путешественники шли по лесу, им навстречу так же ползли любимые Корой черепахи; над их головами так же летали большие птицы, так же пели в кустах маленькие. Они слышали тот же шелест вершин деревьев, к которому целыми днями прислушивалась Кора, любимые ею солнечные лучи освещали и их.
— Шелест этих аркадских лесов, — сказал Перикл, — который как будто доносится до нас из безграничной дали и снова в ней теряется, производит на меня странное впечатление. Я никогда в жизни не испытывал ничего подобного. Я никогда не прислушивался к лесным голосам и равнодушно проходил мимо вещей, которые теперь как будто хотят сказать мне нечто. Посмотри хоть на эту тонкую работу паука… Эта аркадская девушка учит нас, что можно обращать внимание на такие вещи, которые обыкновенно едва замечаются и которыми наслаждаются бессознательно, без благодарности, как дыханием.
— Мне кажется, мой дорогой Перикл, — отвечала Аспазия, — что ты очень легко воспринимаешь новые впечатления. Простая аркадская пастушка внушила тебе глубокую любовь к цветам, к летящим облакам, к порхающим над головами птицам, к благоуханию аркадских горных трав, которое, может быть, кажется тебе прелестнее запаха милетских роз.
— Однако, сознайся, — сказал Перикл, — что лесной воздух освежает сердце, тогда как сильный запах роз, наконец, утомляет человека. Действительно, мне кажется, что здесь меня окружает дыхание возобновленной жизни. Помнишь, когда мы один раз были на Акрополе, в храме Пана, мы и не предчувствовали, что этот бог некогда так прекрасно, так дружелюбно встретит нас. Здесь нас окружает мирное счастье и когда я мысленно переношусь из этой тишины в шумные Афины, то постоянный шум и волнение этого города кажутся мне почти пустыми в сравнении с божественным спокойствием этих пастухов в одиночестве их гор.
— Я только в половину разделяю твое восхищение дружелюбием, с которым нас принимает бог стад, — сказала Аспазия, — эти люди глупы и просты, далекие снежные вершины гор леденят, а ближние пугают меня. Мне кажется, как будто вершины этих гор обрушатся на меня; суровый однообразный шелест мрачных деревьев неприятно волнует меня и кажется мне созданным для того, чтобы делать человека мрачным, задумчивым и мечтательным. Я люблю открытые, ярко освещенные солнцем, цветущие долины, морские берега с широким горизонтом. Мне нравятся те места, где дух человека достигает полного развития. Ты хотел бы, как кажется, остаться здесь, с этими пастухами, я же, напротив, хотела бы увезти их всех со мной, чтобы сделать людьми. Впрочем, сделай, как поступил Аполлон, которому некогда захотелось присоединиться к пастухам и пасти стада, оставайся здесь, веди спокойную, однообразную жизнь. Если же тебе захочется деятельности, ты можешь плести сети и ловить ими птиц, пускать стрелы в журавлей или, если хочешь, можешь наконец пасти овец Коры, которая отправится со мной в Афины.
Перикл улыбнулся.
— Так ты серьезно думаешь увезти с собой Кору? — спросил он.
— Конечно думаю, — отвечала Аспазия, — и надеюсь, что ты не откажешь мне в своем согласии.
Перикл был изумлен.
— Конечно, я не откажу тебе в моем согласии, — сказал он, — но что может руководить тобой в этом деле?
— Это шутка, — отвечала Аспазия. — Эта забавная аркадская пастушка будет забавлять меня. Мне смешно, когда я гляжу в ее большие, круглые, испуганные глаза.
Аспазия говорила правду, она хотела позабавиться девушкой, хотела доставить себе удовольствие, видя, как будет вести себя неопытная, суеверная пастушка, неожиданно перенесенная в утонченную жизнь Афин.
Болезнь одного из рабов заставила Перикла остаться еще на один день гостем пастуха.
Этот день афиняне также большей частью провели в обществе смуглой пастушки.
Кора снова рассказывала пастушеские истории, спела им несколько детских песенок, сочиненных ей самой. Она рассказывала о Дафне, которую оплакивали все животные, но этот печальный рассказ не встретил одобрения Аспазии.
Она выслушала его с насмешливой улыбкой своих насмешливых губок.
Когда, гуляя они подошли к маленькому ручью и Аспазия хотела поглядеться в него, Кора вдруг испуганно оттолкнула ее назад, предупреждая, что тот, кто глядится в этот источник, часто видит не свой образ, а образ нимфы, которая глядится через его плечо — и тогда он погиб.
Когда солнце стояло в зените и послышались звуки сиринги, Кора сказала: — Пан снова рассердится — он не любит, чтобы в полдень, когда он отдыхает, его будили звуками сиринги или другим инструментом.
На сиринге играл мальчик пастух, который накануне танцевал для Аспазии и Перикла. Конечно мальчик знал, что Пан не любит полуденных звуков сиринги, но продолжал играть, видя, что Кора недалеко и думая доставить ей этим удовольствие, а между тем Кора побранила бедного мальчика, хотя у нее было мягкое сердце: на глазах у Перикла и Аспазии она спасла из сетей паука, попавшуюся в них муху.
Девушка серьезно слушала, когда Аспазия снова начала рассказывать ей об Афинах.
Молодая женщина нарочно описывала афинскую жизнь самыми привлекательными красками. Она нарушала спокойствие этой идиллической натуры, будила борьбу в гармоническом спокойствии этого детского сердца, наконец, она стала приглашать Кору следовать за ней в Афины. Кора молчала и была видимо погружена в глубокую задумчивость.
Аспазия обратилась к достойным родителям Коры и объявила им, что хочет взять Кору с собой в Афины, что там их дочь ожидает счастливая судьба.
— Да будет воля богов! — сказал пастух.
— Да будет воля богов! — отвечала его жена.
Но они не сказали «да» и сколько раз ни просила Аспазия их согласия, они оба постоянно повторяли:
— Да будет воля богов!
Видно было, что сердцу матери и отца нелегко расстаться с дочерью даже когда ее ожидает счастливая судьба. Вечером, в этот же самый день, Кора вдруг пропала после того, как привела домой стадо, и ее долго напрасно искали, наконец Перикл и Аспазия увидели девушку, спускавшуюся по склону холма. Но она шла в странной позе: обе ее руки были подняты и крепко прижаты к ушам.
В некотором отдалении от путешественников стояли рабы Перикла; когда девушка подошла к этой группе, она вдруг отняла руки от ушей и стала прислушиваться к словам разговаривавших между собой рабов. Почти в тоже мгновение она вздрогнула, как бы от испуга, приложила руку к груди и несколько мгновений стояла не шевелясь.
Перикл и Аспазия приблизились к ней и спросили о причине ее смущения.
— Я спрашивала Пана, желает ли бог или нет, чтобы я следовала за вами в Афины, — сказала она.
— Как так? — спросили оба.
— Там, внизу, в долине, — отвечала девушка, — есть грот Пана, где в нише стоит сделанное из дуба изображение бога. Туда ходят все пастухи, когда желают спросить о чем-нибудь таинственном. Вопрос надо тихонько шепнуть богу на ухо, затем зажать уши руками и идти таким образом до тех пор, пока не встретишь разговаривающих людей. Затем надо вдруг отнять руки и первое услышанное слово, есть ответ Пана на вопрос, заданный ему на ухо.
— И какое первое слово услышала ты от наших рабов? — спросила Аспазия.
— Слово «Афины», — отвечала Кора, дрожа от волнения. — Итак, Пан желает, чтобы я отправилась в Афины! — со вздохом прибавила она.
— Он дозволяет тебе также взять с собой твою любимую черепаху, улыбаясь сказала Аспазия.
В эту минуту подошли родители Коры.
— Пан желает, чтобы я отправилась в Афины, — сказала девушка печальным, но решительным тоном и повторила рассказ, как она спрашивала оракула в гроте Пана.
Пастух и его жена выслушали рассказ, со смущением переглянулись и не менее печально, чем девушка, повторили слова:
— Пан желает, чтобы Кора отправилась с чужестранцами в Афины!
Затем они подошли к плачущей дочери и поцеловали ее.
— Кора будет награждена за послушание богам, — сказала Аспазия. — Она будет присылать вам посланных с известиями и подарками от себя, а когда вы состаритесь, она призовет вас к себе, чтобы вы прожили с ней остаток ваших дней.
— Уже вчера в доме произошло одно предзнаменование, — задумчиво сказал пастух, — змея, прокравшись в гнездо ласточки на крыше, упала на очаг, через дымовое отверстие.
Аспазия еще долго ободряла и утешала стариков. Они молча слушали ее, покорившись божественной воле; печально доносились издали звуки сиринги влюбленного пастуха, тогда как сумерки все более сгущались.
Наконец, все вместе вошли в дом, где Перикл и Аспазия должны были провести последнюю ночь в аркадских горах, так как с наступлением утра они думали двинуться в путь, к цели своего путешествия, где их ожидали более важные дела, чем в тихой пастушеской стране.
Не для того, чтобы принимать участие в олимпийских играх, не для того, чтобы видеть падающих на песок кулачных бойцов, не для того, чтобы слышать восклицания многих тысяч эллинов, приветствующих победителей на играх приехали Перикл и Аспазия в Элиду — их сердца стремились навстречу к Фидию. В одно прекрасное утро они вступили в знаменитую, орошаемую священными водами Алфея, долину Олимпии.
По всем дорогам, ведущим через Аркадские горы, или через Мессину из южной части Пелопонеса, или с севера через Ахайю к Иллийскому берегу, по всем так называемым священным праздничным дорогам, идущим к берегу Алфея, толпились путники. По морю с берегов Италии и Сицилии шли суда — все стремились в Олимпию. Временами попадались целые праздничные караваны, при проходе которых остальные путники, как пешеходы, так и конные в экипажах, останавливались, пропуская шествие, колесницы которого часто были украшены рисунками, позолочены и покрыты дорогими коврами.
Недалеко от входа в священную рощу находилась большая скульптурная мастерская. В этой мастерской уже несколько лет работал Фидий. Здесь с помощью Алкаменеса и других учеников, в уединении и тишине, прерывавшейся каждые пять лет шумом олимпийских игр, он заканчивал свое произведения. Бежав из веселых Афин, освободившись от всевозможных влияний, сковывающих цветочными цепями парение его мысли, здесь в одиночестве, окруженный горами, на берегу священного потока создавал он своего Зевса.
Из мастерской Фидия вышли двое мужчин и пошли вдоль по берегу Алфея. В одном из них мы узнаем Алкаменеса. Его спутник был знаменитый Поликлет из Аргоса, соперничавший своими произведениями из мрамора и бронзы с великим афинянином, но изображавший в своих произведениях только человеческое и предпочитавший всему статуи атлетов. Его школой была Олимпия, здесь его взгляд и ум черпали вдохновение у живых, гармонически сильных образов. Различие художественного направления Фидия и аргивского соперника закрепило между ними негласное соревнование.
В то время как афинянин думал, что искусство аргивянина начинают ценить слишком высоко, Поликлет чувствовал себя оскорбленным, что обойдя его, пелопонесского скульптора, пригласили афинянина с учениками для создания пелопонесского Зевса. Это была часть того афинского торжества, которое предсказывала Аспазия, стараясь доказать Периклу, что афиняне должны превзойти своих соперников в прекрасных искусствах…
Таким образом Поликлет избегал отношений с Фидием и его окружающими, за исключением Алкаменеса, который охотно пренебрегал мелкими соображениями. И теперь, случайно встретившись со своим аргивским товарищем по искусству, он завязал с ним непринужденный разговор.
Поликлет, человек спокойный и благоразумный, боровшийся с Фидием и его школой, спокойно спрашивал об Агоракрите, почему тот не последовал за своим учителем, чтобы работать вместе с ним, как на афинском Акрополе.
— Ты вполне справедливо удивляешься тому, — сказал Алкаменес, — что учителю не достает самого любимого ученика. После победы моей Афродиты над работой его любимого ученика, я не могу похвастаться личным расположением учителя, но я последовал за ним сюда и продолжаю трудиться. Я всегда переносил общество Агоракрита, несмотря на его враждебное отношение. Но он, чтобы не видеть моего ненавистного лица, оставил учителя после завершения Парфенона. Он взял заказ статуи Зевса для Коронии, но как и тогда, когда он хотел создать Афродиту, а создал Немезиду, его Зевса приняли за изображение бога подземного мира. Он становится все мрачнее и мрачнее, тогда как мое искусство имеет другое направление, поэтому мы теперь не в состоянии выполнять одну задачу.
— Твой живой характер, Алкаменес, — заметил Поликлет, — заставляет делать большие шаги в искусстве, за которыми твоим товарищам не угнаться.
— Я могу работать здесь свободнее, чем на афинском Акрополе, — сказал Алкаменес, — там дух учителя принуждал всех строго следовать заранее составленному плану — здесь он предоставил мне паионию (внешние украшения храма), сам же он погрузился в своего олимпийского повелителя богов.
Когда Алкаменес произнес последние слова, взгляд его остановился на одной точке на берегу Алфея, казалось, он узнал там кого-то или что-то, что привело его в необычайное волнение.
Он обратился к Поликлету:
— Видишь ли ты там высокого, величественного человека, старающегося проложить себе дорогу в толпе в сопровождении закутанной стройной женской фигуры? Это Перикл из Афин, вместе со своей супругой, прекрасной милезианкой Аспазией.
— Действительно, — сказал Поликлет, — я узнаю Перикла, которого видел несколько лет тому назад в Афинах, но этой женщины я не знаю.
— Это столь же опасная и хитрая, сколько прекрасная женщина, — сказал Алкаменес, — нельзя любить ее не ненавидя — нельзя ненавидеть не любя.
Когда Перикл и Аспазия увидели Алкаменеса и рядом с ним Поликлета, они приблизились к нему и дружески поздоровавшись. Перикл сейчас же спросил о Фидие.
— Мы прибыли сюда, — сказал он, — вчера поздно вечером не для того, чтобы смотреть игры, которые давно потеряли прелесть новизны и смотреть на которые не может моя супруга, как женщина, а только для того, чтобы видеть Фидия и созданного им бога, о котором рассказывают чудеса. Теперь мы явились посетить учителя и ты, Алкаменес, без сомнения, охотно проведешь нас к нему.
— Он теперь в священной роще, — отвечал Алкаменес, — во вновь оконченном храме Зевса. Он заперся там с помощниками и не дозволяет входить никому, отчасти для того, чтобы не показывать свое произведение людям до тех пор, пока оно не будет вполне окончено. Храм будет открыт только по окончании игр. Но как ни суров учитель, я попытаюсь проникнуть к в запертый храм, чтобы сообщить о прибытии гостей, которых он, конечно, примет с восхищением.
— Оставь его, Алкаменес, — сказал Перикл, — мы не должны мешать Фидию. Даже нам он не захочет показать свое произведение до тех пор, пока оно не будет закончено! Мы немного подождем. Но мы с Аспазией не думаем ждать торжественного открытия храма, не хотим наслаждаться его видом в толпе эллинов. Я надеюсь, что Фидий примет нас в храме, по крайней мере, за день до торжественного открытия и дозволит в тишине и одиночестве насладиться божественным образом.
— Без сомнения, Перикл, — отвечал Алкаменес, — учитель будет доволен. Если вы желаете в настоящую минуту не мешать Фидию в храме, то довольствуйтесь обществом моим и Поликлета, который здесь свой на почве Олимпии и статуи которого из бронзы и мрамора мелькают там между листьями платановых и масличных деревьев священной рощи.
Перикл и Аспазия с благодарностью приняли предложение знаменитых мастеров и пришли вместе с ними к священной роще, где возвышался новый храм олимпийского Зевса, окруженный целым лесом мраморных и бронзовых статуй.
Они прошли мимо здания, предназначенного для многочисленного персонала служащих храма, мимо гостиниц для приезжающих, мимо сараев, где хранились боевые колесницы, и конюшен, где помещались благородные кони и вьючные животные.
Большая часть собравшихся на празднество расположились на открытом воздухе в палатках.
На каждом шагу они наталкивались то на роскошную палатку праздничного посольства Сикиона, то, немного далее — посольства Коринфа, затем Аргоса, Самоса, Родоса и другие.
Вокруг палаток толпился народ, по большей части родственники и знакомые членов посольства.
Далее помещались роскошные палатки богатого Периандра из Хиоса, Эвфорида — из Орхоменоса, Павзона — из Эректрии. Хозяева палаток стояли у входа, разговаривали, размахивая руками, здоровались с друзьями и приглашали их войти в тень пурпурных палаток.
К ним приближались чужестранцы, загорелые от солнца юноши, называвшие себя сыновьями и родственниками старых друзей.
В этом пестром лагере не было недостатка в палатках торговцев. Вся эта толпа кишела, как муравейник. Слышались всевозможные греческие наречия. Разговаривающие не всегда понимали друг друга. Рядом с резким выговором пелопонесца слышалась протяжная речь фиванца, в которой смешивались мягкие ионические и эолийские звуки.
В толпе эллинов легко было узнать живых, веселых афинян и суровых, мрачных спартанцев: и те и другие часто обменивались враждебными взглядами. Нередко в толпе виднелись атлетические фигуры, на них указывали пальцами и называли имена и победы.
Перед палаткой хиосского посольства Перикл и Аспазия увидели плачущего мальчика, которого старик, по всей вероятности, дед, напрасно старался утешить. Перикл спросил о причине этих слез и узнал, что мальчик был исключен из числа принимающих участие в состязании за то, что явился в Олимпию с длинными волосами и в пурпурном платье.
Полунасмешливо, полунедовольно порицала Аспазия, не боясь, что ее могут услышать, мрачную строгость надсмотрщиков олимпийских игр, затем погладила мальчика по длинным, вьющимся волосам и сказала:
— Не плачь — Перикл из Афин замолвит за тебя слово.
Толпа прибывала, всюду собирались группы.
Перикл и Аспазия, продолжая путь, натолкнулись на группу, собравшуюся вокруг скульпторов, открыто выставлявших свои произведения.
В других местах толпа останавливалась вокруг поэтов или импровизаторов, поднимавшихся на наскоро устроенные подмостки. Чтецы читали эллинам рассказы о греческих городах и островах. В другой группе ораторствовали софисты, желавшие увеличить славу своего имени в Олимпии.
Далее какой-нибудь астроном, покрытый потом, под горячими лучами южного солнца, держал в руках астрономические таблички — плоды его проницательности и усердных вычислений, объясняя их собравшимся.
Высокий старый спартанец мрачно и недовольно глядел на эту тщеславную суету.
— Я не могу забыть того времени, — сказал он, обращаясь к своему спутнику, — когда Олимпия была только ареной состязаний в мужестве и силе. Теперь она сделалась местом выставки женственного и расслабляющего искусства. Когда я был мальчиком, здесь не продавали ничего, кроме необходимых жизненных припасов и предметов, имевших непосредственное отношение к празднеству — теперь же здесь целая толпа продавцов со всей Эллады, со всех городов и островов, точно так же, как и поэты, музыканты, скульпторы, софисты и тому подобный народ, который скоро совершенно изменит цель древних священных олимпийских празднеств всевозможными представлениями и состязаниями, недостойными мужчин, которыми стараются отличиться афиняне и другие эллины из нижней Греции и островов. Тщеславные глупцы! Каждый хочет похвастаться чем-нибудь. Посмотри, там несколько мегарцев вырезают свои имена на коре деревьев на берегу Алфея, чтобы хоть чем-нибудь увековечить себя.
— Да, — отвечал сосед спартанца. — Я вижу, на берегу некоторые собирают пестрые камешки, мне нужно взять несколько, чтобы подарить моему мальчику…
С этими словами он направился к берегу, а спартанец, покачав головой, поглядел ему вслед.
В эту минуту раздался громкий голос глашатая, на несколько мгновений привлекший внимание собравшихся. Это был общий язык эллинов.
«Панермитанцы и леонидцы торжественно объявляют всем эллинам о мире, заключенном между ними.»
Затем далее:
«Магнезийцы сообщают эллинам, что они заключили на вечные времена союз с лариссцами и деметрианцами».
Затем раздались громкие слова:
«Лехеяне благодарят перед всем собравшимся народом лирнцев за помощь, оказанную им в споре с кенхрейцами».
— Нечего сказать, стоит труда! — сказал один присутствующий кенхреец с насмешливой улыбкой. — Неужели лехеяне в самом деле думают, что мы испугались лирнцев! Клянусь Гераклом, на следующих олимпийских играх вы услышите совсем другое!
— Какое хвастовство! — насмешливо сказал один лехеянин, стоявший недалеко. — Они всегда так! Но у нас еще достаточно стрел, чтобы покрыть ими весь город кенхрейцев.
— А у нас достаточно копий, — возразил кенхреец, — чтобы проколоть всех собравшихся вместе лехеян.
— Дальше от меня, — с гневом вскричал лехеянин, — а то завтра ты не узнаешь в зеркале своего лица!
Говоря это он поднял кулак. Один афинянин схватил его за руку.
— Что это значит? — вскричал он. — Оставь кенхрейца, а не то ты будешь иметь дело со мной.
— Посмотрите, — сказал один самосец, находившийся в числе зрителей, собравшихся вокруг спорящих, — афиняне хотят расположить к себе кенхрейцев, но всем известно куда ведет их лесть.
— Конечно, всем известно! — вмешалось несколько спартанцев и аргивян.
— С некоторого времени, — прибавил один аргивянин, — афиняне удивительно любезничают с народом, занимающим пелопонесский проход.
— Как! Разве у них есть время думать о битвах! — вскричал один спартанец. — Разве великий Перикл-Олимпиец, уже покончил со своими роскошными храмами, пропилеями и золотыми статуями Паллады или Геры? Афинский олимпиец желает распространить свое царство по ту сторону пихтовых лесов Истма?
— А его друзья и сторонники уже прислали их! — вскричал один аргивянин, указывая пальцем через плечо в направлении мастерской Фидия.
Присутствующие афиняне не хотели оставить без ответа эту насмешку. Спор принимал угрожающий характер.
— Какие эллины, — раздался вдруг громкий голос, — осмеливаются смеяться над храмом и божественным изображением Афины? Все, что создано славного в Афинах, создано в честь всего эллинского народа. Вспомните, что в течение столетий наши отцы, какому бы племени они не принадлежали, сохраняли мир на этом месте, омываемом священными водами Алфея. Мы собрались сюда для мирных состязаний. Здесь священные места, здесь царствует божественный мир! В ограде храма общего бога Зевса, соединяет нас общий эллинский праздник. Сохраняйте мир, эллины, в священной долине! Оружие не должно здесь выниматься. Здесь не должно раздаваться звона бронзы, кроме звона на мирных состязаниях.
Восклицание «Перикл!» разнеслось после этих слов во всей толпе.
— Перикл из Афин.
— Перикл Олимпиец!
Отцы поднимали своих детей, чтобы показать им Перикла.
До сих пор только немногие узнали его, теперь же, когда он заговорил, когда загремела его олимпийская речь, его узнали все собравшиеся эллины и, кроме того, сказанное им нашло эхо в живых сердцах эллинов.
Одобрительные восклицания разнеслись со всех сторон, даже с другого берега Алфея, и водный поток, казалось, присоединился к ним своим шумом.
Выйдя из толпы, Перикл с Аспазией и сопровождавшими их друзьями вступили в священную рощу Аполлона, украшенную храмами и всевозможными святынями, статуями, треножниками, колоннами, увитыми листьями с масличных деревьев, платанов и пальм. На вершине нового храма Зевса сверкала позолоченная статуя Победы.
Во внутреннем углублении они увидели произведение Алкаменеса. Это была группа, представлявшая борьбу кентавров и лапифов, в которой более, чем в афинском Акрополе, он дал свободу своему таланту.
Сопровождаемые Поликлетом и Алкаменесом, Перикл и Аспазия осматривали многочисленные чудеса священной рощи. Наконец, они вступили на лестницу, которая вела из священной рощи на широкую, высокую террасу, помещавшуюся с северной стороны. Эта каменная терраса шла по южному склону холма Кроноса. На ней помещался ряд, так называемых, сокровищниц разных городов, в которых они хранили свои дары, присланные в Олимпию.
После сокровищниц холма Кроноса Перикл и Аспазия увидели святыни, украшавшие этот холм, с вершины которого представлялся очаровательный вид на всю Олимпию. Они увидели у себя под ногами священную рощу с ее храмами и статуями, за ней катились волны Алфея, направо текла река Кладей, впадавшая в Алфей. Далее виднелся гипподром, на котором происходили олимпийские игры и который ограничивался священной рощей.
Направо от холма Кроноса вблизи северного выхода из рощи помещались строения, составлявшие центр управления Олимпии, где участники состязаний выслушивали законы битвы и давали клятву перед статуей Зевса Крониона, вооруженного стрелами молний. Далее виднелись только вершины гор, окружающих священную Олимпию.
Взгляды мужчин с удовольствием остановились на этой картине, Аспазия же начала жаловаться на жар и множество комаров.
— Как могло случиться, — сказала она, — что эллины выбрали для борьбы атлетов жаркое летнее время и эту сырую долину Алфея?
— Основатель олимпийских игр, Геракл, по все вероятности, не подумал о комарах, — улыбаясь сказал Алкаменес.
— Все мужчины до сих пор — также, — прибавил Перикл, — но раз обратив на это внимание, я должен отдать справедливость Аспазии, эти бесчисленные маленькие кровопийцы, конечно, порядком надоедают.
На обратном пути Перикл и Аспазия снова остановились перед статуями Поликлета. Между тем шум и движение в долине усиливались. К вечеру было принесено множество жертв на украшенном цветами жертвеннике.
Атлеты наблюдали за предзнаменованиями, предсказывавшими им успех или поражение.
Наибольшая толпа зрителей собралась вокруг праздничной жертвы на древнем жертвеннике Зевса.
Исполнение этих священных обрядов продолжалось далеко за сумерки при звуках музыки и лунном свете. Все происходило торжественно и спокойно, в почтительном молчании. Только поздно ночью погасли факелы в священной роще, так же, как и последние искры на жертвеннике. Но почти сейчас же после этого народ отправился занимать пораньше места в ожидании начала игр.
Утором Перикл и Аспазия снова поднялись на холм Кроноса.
Взгляд Перикла не отрывался от толпы, прошедшей на Стадион, который был виден издали, и только из любви к Аспазии он уклонился от удовольствия непосредственно вмешаться в толпу зрителей на Стадионе.
Далеко не с таким удовольствием был устремлен взгляд милезианки на арену, где оспаривали эллины первенство в физической силе.
— Отчего ты глядишь презрительно на эту веселую толпу? — спросил Перикл.
— Не кажется ли странным, — ответила Аспазия, — что великие эллины так превозносят Олимпийских атлетов? Неужели сила рук и быстрота ног считается преимуществом на эллинской земле?
— Я тебя понимаю, — сказал Перикл, — ты сторонница женственности, что облагораживает и украшает жизнь — здесь празднует свое торжество грубая сила.
— Настоящее дорическое зрелище, — сказала Аспазия, — борьба, которая кончается потоками крови. Ты прав, я ненавижу эти игры, так как они кажутся мне варварскими. Я боюсь, что грубая прелесть этого зрелища заставит людей одичать.
— Ты заходишь слишком далеко, — улыбаясь возразил Перикл.
Противоречие во мнениях Перикла и Аспазии должно было увеличиться благодаря маленькой сцене, свидетелями которой они сделались.
В тот же вечер, когда Перикл с Аспазией в сопровождении Поликлета и Алкаменеса шли мимо стадиона и осматривали его, Аспазия, устав, присела отдохнуть на каменную скамейку. Толпа атлетов, принимавших участие в играх, встретилась с группой своих противников. Между ними завязался живой разговор: борьба продолжалась на словах, и любой успех подвергался резкой критике побежденных. Обсуждали, как случайно одолели их противники, как победа висела на волоске. Обвиняли своих противников в том, что они нарушили правила борьбы. Но все это мало помогало, и им часто приходилось переносить насмешки товарищей.
— Послушай, Теаген, — говорили одному, — со своими масляными повязками на голове ты пахнешь точно фонарная светильня!
— Смейтесь, — отвечал Теаген, еще молодой боец, которому в борьбе не повезло и у которого голова действительно была повязана пропитанной маслом повязкой. — Смейтесь, — сказал он, — я теперь узнал, что в состоянии вынести человеческое мясо и кости. Я получил в голову такой удар, который, мне кажется, раздробил бы камень. Поверьте, что кроме небольшого жара в голове я ничего не чувствую, зато спина немного беспокоит и побаливает от сильного удара о землю.
— Видно, что ты новичок, — сказали ему, — ты не знаешь, что не голова, а спина самая чувствительная часть человеческого тела.
— Твоя спина поправится в три дня, — сказал один, — но посмотри на меня — кто возвратит обратно мои зубы? Я охотно поменялся бы с тобой ролями: гораздо приятнее иметь зубы во рту, чем в желудке, так как я их проглотил после удара кулака мегарца.
— Ты их переваришь, — сказал один беотиец, Кнемон.
— Зато мне трудно приобрести столько мяса, сколько у тебя, — возразил Теаген.
Кнемон действительно был пожилой человек со множеством рубцов. Уши у него были сплющены ударами кулаков. Его широкая грудь и спина казались вылитыми из стали. Он походил на кованное бронзовое изображение. Мускулы на руках выступали как камни в русле реки, округленные постоянным течением воды.
— Неужели вы думаете, — вскричал он, — что я уступил бы кому-нибудь из вас, хотя я немного тяжел и не так легок на ноги, как вы. Да, конечно, я не смогу состязаться в скорости бега, но меня также трудно сдвинуть, как медную колонну — когда земля трепещет, я остаюсь на ногах.
Сказав это Кнемон положил руку на камень и продолжал:
— Попробуйте кто-нибудь сдвинуть меня.
И напрасно испытывали атлеты один за другим силу — Кнемон стоял неподвижно. Затем он протянул правую руку и, сжав ее в кулак, сказал:
— Попробуйте разжать мизинец.
Все пытались сделать это, но пальцы казались выкованными из бронзы.
— Это ничего не значит! — хвастливо вскричал аргивянин Стенелос. — Я могу остановить на полном скаку четверку, схватив за гриву.
— А я, — сказал Термиос, — однажды на Пилосе остановил за рог взбесившегося быка. Когда последний вырвался, то оставил рог в руке.
— Все это, конечно, подвиги силы, — сказал фессалиец Эвагор, — но сделайте то, что я сделал однажды в Ларисе: я украл сандалии с ног знаменитого скорохода Крезила, во время бега.
— Как! — вскричал спартанец Анактор. — Фессалийский скороход осмеливается хвастаться перед силачом? К чему быстрые ноги, если я опрокину тебя лицом на землю?
— Мои кулаки не менее тяжелы, чем легки мои ноги, — вскричал фессалиец. — Если я дотронусь до тебя, то тебе придется собирать кости с песка.
— Молчи! — вскричал спартанец. — А не то я вырежу тебе глаза, как повар рыбе.
— Вы воюете словами, — вскричал Кнемон, — не таков обычай атлетов. Докажите на деле.
— С удовольствием! — вскричали оба.
— Прекрасно, — сказал толстый фиванец, — но чего вы собственно хотите? Хотите ли вы состязаться в беге или поработать кулаками? Но вы знаете какое самое лучшее испытание для атлета, на котором проверяется физическая сила?
— Какое? — спросили в один голос Анактор и Эвагор.
— Лучшим испытанием атлета, — сказал фессалиец, — во всяком случае, остается испытание силы желудка. Вспомните Геракла, он побеждал львов, но в тоже время он съедал за один присест быка. Прикажите принести — я не говорю быка, потому что с Гераклом никто не может сравниться, но толстого здорового барана, разделите его на две равные части и съешьте за один присест — чей желудок раньше откажется служить, тот будет считаться слабейшим.
— Совершенно верно! — раздалось со всех сторон. — Анактор и Эвагор должны на наших глазах устроить первое состязание атлетов. Мы сейчас принесем барана и изжарим на вертеле.
Анактор и Эвагор согласились. Несколько человек сейчас же удалились, чтобы принести самого большого барана, какой только найдется.
Когда сцена дошла до этого, Аспазия встала, говоря:
— Идем, Перикл, я не в состоянии далее присутствовать на этих олимпийских играх.
Мужчины также поднялись и, улыбаясь, отправились с Аспазией в обратный путь.
— Чувство, которое испытывает Аспазия при виде этих атлетов, — сказал Поликлет, — кажется мне чувством женщины, здоровой телом и душой, вполне естественным чувством. И, действительно, к чему нужны эти силачи? Разве в войне они более способны, чем другие? Разве они побеждают целые толпы врагов, как герои Гомера? Нет, опыт говорит другое. Годятся ли они для того, чтобы улучшать человеческую породу? Тоже нет, против этого говорит опыт. Они ни к чему не годятся, кроме борьбы на Стадионе при громких криках зрителей.
— Действительно, — согласился Перикл, — польза от искусства атлетов не в них самих, но они хороши тем, что напоминают эллинам, насколько развитие тела необходимо наряду с развитием души. Гораздо больше опасности в том, что человек пренебрегает физической стороной в пользу умственной, так как к умственным занятиям его постоянно привлекает внутреннее стремление и необходимость, развитие же тела он часто склонен предоставлять природе, если его не будут заставлять заботиться о нем.
При этих словах Перикла они дошли до священной рощи и стояли как раз перед статуями знаменитых бойцов, вышедших из-под резца Поликлета.
Взглянув на эти статуи, Аспазия сказала:
— Когда я гляжу на эти произведения Поликлета, то мне кажется, что скульптор в этом спорном вопросе стоит на моей стороне. Создавая свои произведения, он не выпячивает физическую силу, а старается изобразить полную соразмерность и гармонию. В то же время, мне кажется, что Поликлет заслуживает большой похвалы за то, что не презирает смертной природы, как почти презирает ее Фидий, а отдает ей честь там, где следует; он так же, как и Фидий, изображает нам божественное и возвышенное, но старается олицетворить в своем произведении человеческую красоту.
Эта похвала доставила Поликлету гораздо менее удовольствия, чем думала Аспазия.
— Художник, — сказал он, — зависит от желаний и потребностей тех, для кого служит его искусство. То, что будто только один Фидий может изображать в Элладе богов, как кажется, думают также и спартанцы, так как призвали его в Олимпию, но не аргивяне, которые поручили мне, их единоплеменнику, сделать из золота и слоновой кости изображение Геры в большом храме в Аргосе.
Так говорил Поликлет, и Аспазии уже не удалось улучшить его настроение и в скором времени он удалился под каким-то предлогом.
— О, Аспазия, — улыбаясь сказал Алкаменес, — ты побудишь Поликлета сделать все, что он только может, чтобы аргосская Гера была достойна олимпийского Зевса.
— Да, стремясь победить Фидия, он может создать прекрасное произведение, — сказала Аспазия, — но так же, как и Фидий, который с лемносской Палладой ненадолго спустился на землю, а затем снова поднялся на Олимп, также, я полагаю, и Поликлет быстро спустится с Олимпа снова на землю и будет следовать своему собственному призванию. Конечно, пелопонесец в своих статуях мало изображает душевные движения и глубину чувства, но разве афинские скульпторы не оставляют много желать и надеяться? Я должна вам сознаться, что часто, во сне, вижу божественные образы, которые до сих пор не воплотил резец никакого Фидия, никакого Алкаменеса, никакого Поликлета. В прошлую ночь явился мне Аполлон — самый дорогой для меня из всех богов — бог света и звуков. Он явился мне в облике чудного, стройного, очаровательного юноши. Смертные, пораженные его появлением, бежали прочь. Кто создаст мне бога, каким я его видела? Ты? Ты не способен на это, Алкаменес, а между тем, ты самый пылкий из скульпторов, в твоей юношеской, подвижной душе создается много прекрасных, очаровательных образов и жизнь открывает тебе много своих тайн. Ее могущественное дыхание видно во всех твоих образах.
При этих словах, глаза Алкаменеса засверкали от воодушевления.
— Твоему любимому богу, — сказал он, — аркадийцы давно собираются построить большой храм и, чтобы украсить его статуями, они обратились к Фидию, последний указал им на меня, но аркадийцы — люди медлительные и может быть еще много лет прождут они, пока решаться на постройку храма. Но, если они тогда вспомнят обо мне, то весь мир увидит, как воодушевила ты меня, Аспазия.
— Будь только самим собой, — отвечала Аспазия, — не слушай слов холодного и сурового Фидия и ты создашь нечто такое, что заставит замолчать от изумления даже твоих противников.
С этой минуты последние искры гнева на Аспазию погасли в сердце Алкаменеса, он снова стал искать ее общества, говорил с ней о своих планах и предположениях, воодушевлялся ее словами и она не отказывала ему в том, чего он усердно искал.
На следующий день Периклу пришлось сделать небольшое путешествие без Аспазии и оставить ее в обществе Алкаменеса, Поликлета и нескольких других друзей, найденных в Олимпии.
После довольно продолжительного разговора все эти люди удалились, кроме Алкаменеса, который продолжал разговаривать со своим обычным жаром. Речь его становилась все горячее, взгляды все красноречивее, но разговаривая с супругой Перикла, Алкаменес был не только возбужден, но и принял чересчур развязный тон, который оскорбил гордость Аспазии. Возбужденный Алкаменес начал делать сравнения между развившимися формами Аспазии и ее юношеским лицом и говорил о ней, как будто о вполне знакомой вещи. Это также оскорбило Аспазию. Алкаменес схватил ее за руку, посмотрел на нее с видом знатока, начал восхищаться ее прелестью и сказал, что она для него неистощимый источник художественного изучения.
Аспазия вырвала у него руку и напомнила ему о том, что Теодота не менее поучительна и неистощима в отношении красоты.
— Ты сердишься на меня за то, что я хвалил Теодоту! — вскричал Алкаменес.
— Разве я когда-нибудь говорила что-либо подобное? — холодно возразила Аспазия. — Разве я была расположена к тебе враждебно, когда мы встретились здесь? Разве я перестала возлагать на тебя надежды, которые делают тебе честь? Разве я не стараюсь направить тебя к достижению высочайших целей, как человека наиболее способного? Я знала, что ты меня ненавидишь, но для меня искусство Алкаменеса и сам Алкаменес — две вещи различные. Я не отвечала ни на любовь, ни на ненависть Алкаменеса.
— По-видимому твои слова холодны и вполне благоразумны, — сказал Алкаменес, — но они полны тайной горечи: ты сердишься на меня из-за Теодоты. Прости, в чем я виноват против тебя? То, что ты называешь ненавистью было мщением любви.
— Задолго до того, как я заметила твою ненависть, — возразила Аспазия, — я уже говорила тебе, что есть большая разница между склонностью ума и склонностью сердца.
— Для всех женщин? — со смущенной улыбкой сказал Алкаменес. — Нет, повторяю тебе, ты сердишься на меня из-за Теодоты и, может быть, с твоей стороны было мщением, что ты снова зажгла во мне прежний огонь. Еще раз, прости меня и не презирай в эту минуту огня, зажженного тобой в груди Алкаменеса.
При этих словах он страстно обнял жену Перикла, но гордая красавица бросила на безумца взгляд, мгновенно приведший его в себя.
В эту минуту вошел Перикл. Он прочел происшедшее на лице Алкаменеса. Последний поспешил смущенно проститься и бросился вон, пристыженный и раздраженный.
Перикл был бледен.
— Нужно ли тебе рассказывать? — спросила Аспазия. — Ты прочел по лицу Алкаменеса…
— Как кажется, — возразил Перикл, — Алкаменес обошелся с тобой, как обходятся с женщиной, которую…
— Не договаривай! — сказала Аспазия.
— Я знаю, — сказал Перикл, — какую границу, в смысле Протагора, ставишь ты между твоей красотой и между твоей личностью, я знаю то учение, по которому женское покрывало должно уменьшиться до величины фигового листа — но ты видишь, что Алкаменес имеет другой взгляд, чем ты на неприкосновенность этого листа. Ты говоришь, он ошибается — это правда, но он действует по своим, а не по твоим взглядам и с этой минуты он будет вдвойне раздражен против тебя и увеличит собой число твоих открытых врагов.
— Как кажется, он находит себе неожиданного союзника, — сказала Аспазия.
После еще нескольких резких фраз с обеих сторон, Перикл оставил комнату Аспазии. Последняя с досады топнула ногой.
— Проклятый Пелопонес, — сказала она, — приносит мне несчастье!
Но скоро она успокоилась.
— Это легкое облачко, — думала она, — которое безвредно пронесется по ясному небу любви. Огонь тем ярче разгорается, чем более его раздувают.
Аспазия не ошибалась, но после яркой вспышки пламени может быть в груди остается старый пепел и, при том, может ли любовь забыть все то, что она прощает?
В Олимпии Перикл и Аспазия были гостями Фидия. В своей обширной мастерской он имел помещение, которое мог предложить им, но сам он был невидим. Постоянно и безустанно занимаясь в храме окончанием своей работы, он избегал всякой встречи, но через Алкаменеса дал обещание, что Перикл и Аспазия, первые из всех эллинов, увидят величайшее произведение, вышедшее из-под его резца.
Они с волнением ожидали этой минуты, наконец она наступила.
За жарким летним днем последовал душный вечер, предвещавший грозу. Вокруг горных вершин собирались черные облака. Когда совершенно стемнело к Периклу пришел от Фидия его раб и сказал, что его господин приглашает Перикла и Аспазию во внутренность храма Зевса.
Вместе с Аспазией и Периклом, по желанию первой, отправилась взятая ими из Аркадии девушка.
Следуя за рабом они вошли в священную рощу, в которой царствовал полный мрак; вокруг было пустынно и тихо, слышался только легкий шелест вершин деревьев.
Наконец они достигли храма, раб отворил дверь и ввел их во внутренность. Там он повел их к небольшому возвышению в глубине, где они могли сесть, затем удалился, снова затворив за собой дверь и оставив всех троих в совершенной темноте. Слабый свет падал в отверстие в крыше храма, но он не доходил вниз.
Молча и почти боязливо ждали Перикл, Аспазия и пастушка, вдруг перед ними как будто разорвалась завеса мрака, они испугались, ослепленные неожиданным блестящим явлением: занавесь, скрывавшая заднюю часть храма, разделилась надвое и они увидели ярко освещенную статую Олимпийца. Он был представлен сидящим на сверкающем, богато украшенном троне. На сделанную из слоновой кости фигуру царя богов был наброшен плащ, закрывавший левое плечо, руку и нижнюю часть тела. Золотой плащ сверкал пестрой эмалью и был украшен мелкими выпуклыми фигурами. На главе Олимпийца был надет венок из масличных ветвей, сделанный из покрытого зеленой эмалью золота. В левой руке он держал блестящий, сделанный из бронзы скипетр, в протянутой правой — богиню победы из того же самого материала, из которого была сделана фигура самого бога.
Трон стоял на четырех ножках, сделанных в виде стрел, между которых помещались еще маленькие колонны, и сверкал своей пестрой смесью золота, мрамора, черного дерева и слоновой кости. Само сиденье было темно-синее, прекрасно оттеняющее блеск золота и слоновой кости, на вершине скипетра сидел орел, у ног Зевса покоились золочение фигуры львов, сфинксы поддерживали ручки трона, изображая глубокую мудрость Крониона; на боковой стороне трона были нарисованы славные дела сына Зевса, Геракла, и затем всевозможных родов олимпийские игры. На широкой поверхности цоколя, над которой поднимался трон, выходила из морской пены дочь Зевса, златокудрая Афродита.
Божественно кротко было лицо Олимпийца и в тоже время полно неописанного, возвышенного величия. Мягкость и доброта чудно соединялись с суровым могуществом и мудростью, но преобладающим выражением было выражение величайшего могущества.
Аспазия почти испуганно спрятала лицо на груди Перикла — это сияющее могущество странно пугало ее. Здесь ничто женственное не смешивалась с божественным, как в образе девственницы Афины. Это было доведенное до своего апогея выражение мужественной, суровой силы повелителя богов.
При этом виде Аспазия почувствовала как бы мимолетную резкую боль в груди.
Девушка из Аркадии была в первое мгновение также сильно испугана, но быстро оправилась и глядела на бога с уверенностью ребенка.
Между тем гроза мало-помалу собралась; в верхние отверстия храма видно было, как сверкала молния и слышались далекие раскаты грома.
Аспазия хотела увлечь Перикла вон из храма, но он не двигался с места, погруженный в молчаливое созерцание. Он так же, как и она, привык, чтобы искусство производило приятное впечатление, но здесь он видел перед собой нечто возвышенное, чего еще не видел никогда. В этом божественном образе, как будто было скрыто новое откровение…
Снаружи гроза все приближалась, вдруг молния упала в верхнее отверстие в крыше.
Перикл и Аспазия на минуту потеряли сознание. Когда мгновенное ослепление прошло, они увидели, что мраморная доска с изображением двенадцати олимпийских богов была разбита ударом молнии.
Лицо Зевса, при свете молнии, на мгновение показалось титанически ужасным, казалось, как будто его рука кинула молнию, уничтожившую его олимпийских собратьев, но лицо бога уже снова сияло в своем спокойном величии. Он казался настолько великим, что в сравнении с ним даже молния была ничтожной искрой.
— Этот бог Фидия, — задумчиво сказал Перикл, — выше храма эллинов, он стремится главой в недостижимое, бесконечное.
Почти против воли последовал наконец Перикл за просившей его удалиться Аспазией.
Они стали отыскивать Фидия, он же невидимо наблюдал за обоими, когда они стояли в созерцании перед богом, но затем исчез и молодые люди не смогли найти его.
Когда Перикл и Аспазия задумчиво возвратились к себе, Аспазия стряхнула наконец с себя чувство подавляющего страха, как птица стряхивает со своих перьев капли дождя. Не то было с Периклом. Но Аспазия не успокоилась до тех пор, пока не прогнала с его лба олимпийскую серьезность. Наконец, и для него ужасное, возвышенное лицо, виденное им при блеске молнии, отступило на задний план и восхищение чудным произведением взяло верх.
В эту ночь девушка из Аркадии видела себя во сне, окруженной странною смесью блеска золота, слоновой кости и молнии.
Перикл несколько раз ночью беспокойно просыпался. Ему снилось, что сидящий бог Фидия выпрямился во весь рост и разбил головой кровлю храма. Что касается Аспазии, то она видела странный, чудный сон. Ей снилось, что орел Зевса, сидевший на вершине его скипетра, слетел с пьедестала и выклевал глаза голубке на руке златокудрой Афродиты.
5
Пелопонесское путешествие Перикла и Аспазии было чудным повторением ионического медового месяца. Там, на веселом берегу Милета, всепобеждающая женственность держала афинского героя в своих чарующих объятиях — здесь, среди неподвижных горных вершин, они жили окруженные дорическим духом, сопровождаемые многими вещами, которые серьезно настраивали ум Перикла. Здесь сама природа вызывала в его душе торжественный ужас, здесь говорили с ним остатки древнего героического прошлого, которое заставляло позднейших потомков чувствовать свое ничтожество. Здесь, как Аспазия верно сознавала, все легенды, связанные с этой местностью, должны были будить в душе грека воспоминания о прошлом величии, должны были заставлять его стремиться к великому и забывать о красоте и женственности.
На каменистых, пустынных полях пастухов, Перикл видел простое, так сказать идиллическое существование, нетронутое духом новых веяний — здесь даже искусство эллинов, в храме олимпийского царя богов, доставило торжество серьезному и возвышенному над веселым и красивым и, по-видимому, первое одержало победу над последним навсегда.
Перикл и Аспазия далеко не одинаково относились к этим впечатлениями, потому что их характеры были различны, так же, как не одинаковы их взгляды на внешний мир.
Перикл, как сам афинский народ, со своей впечатлительностью, был поставлен между двумя противоречащими течениями и, как эллинский народ, как эллинский дух, переживал последствия этих противоречивых влияний, сам не зная каков будет результат, тогда как Аспазия твердо и бесповоротно стояла на своем пути, как очаровательная, могущественная сторонница эллинской веселости и красоты. Но не было ли основания бояться, что эти противоречия, до сих пор прикрытые розовыми цепями любви, расстроят прекрасную гармонию, царствующую в жизни влюбленных? Да, эта опасность была, казалось, близка, но розы любви и счастья снова стали сильно благоухать для обоих.
Перикл по-прежнему воспринимал впечатления, тогда как Аспазия вызывала их. В своих разговорах, оба они часто ошибались и нередко Перикл думал, что наконец вполне убедил любимую им женщину, но, в конце концов, он по большей части замечал, что не он, а она заставляла его согласиться с собой, что он не в состоянии избавиться от чарующего влияния этой мягкой женской руки. Он постоянно позволял ей увлечь себя на сторону веселого, ясного взгляда на жизнь и снова гармония восстанавливалась в их душах. Они снова осуществляли собой высший идеал эллинской жизни и представляли зрелище, которым должны были наслаждаться олимпийцы.
Аспазия отлично умела изменить расположение духа своего супруга, но будет ли он всегда в состоянии делать это — об этом казалось еще невозможно судить.
В маленьком недоразумении с Алкаменесом, прошлое набросило мимолетную тень на супружеское счастье Перикла и Аспазия вздохнула с облегчением, когда, наконец, отправилась с супругом из Олимпии обратно в Афины и оставила за собой землю Пелопонеса. Она не подозревала, что предстоит ей на почве Аттики, сейчас же по достижении цели.
В то время, как Фидий создавал в Олимпии своего Зевса для всей Эллады, как прежде создал Афину Палладу для Афин, его прежний друг и приятель, Иктинос, в Аттическом Элевсине, строил новый храм Деметры, для празднования элевсинских мистерий.
Так как предстояли дни элевсинских мистерий, то Гиппоникос, который, как мы уже говорили ранее, должен был принимать в них участие, прибыл в Элевсин и поселился в имении, которое, подобно многим богатым афинянам, имел в окрестностях Элевсина.
Этот город лежал недалеко от морского берега и как раз напротив острова Саламина и на время своего пребывания в Элевсине Перикл поселился у Гиппоникоса.
Первый день был посвящен осмотру нового, большого, оконченного Иктиносом, храма для принесения даров, который, приготовленный для празднования таинств, имел множество подземных ходов и коридоров, в которых и происходили таинства, присутствовать при которых могли только посвященные.
Элевсинские мистерии были, может быть, противнее всего для характера Аспазии: все, что скрывалось от света, что покрывалось покровом тайны, казалось ей связанным с суеверием, поэтому в этих таинствах она видела опасность для свободы стремящегося к свету духа эллинов.
Когда она порицала уважение и страх афинян к этим таинствам, Перикл сказал:
— Может быть этот страх эллинов есть как бы присущая всем людям боязнь всего таинственного, постоянно покоящаяся в глубине души каждого человека и, кто знает, как много открытий извлечет человеческий дух из этой священной глубины?
— Я не хочу мечтать об открытиях будущего, — возразила Аспазия, — мы должны всеми фибрами нашего ума и души привязываться к красоте и прелести настоящего.
Перикл указал Аспазии на жреца Гиппоникоса и спрашивал ее, есть ли хоть какой-нибудь след мечтательности в этом человеке, который с каждым днем становится все толще, щеки которого покрылись яркой краской, а между тем он был не только посвященным в таинства, а даже облечен саном жреца.
На это Аспазия возражала, что те, кто вводит других в царство суеверия и мечтательности, сами очень часто бывают совершенно свободны от тех суеверий, которые внушают другим.
— Часто также случается, — говорила она, — что носители и передаватели священных тайн, похожи на вьючных животных, переносящих священную посуду, необходимую для совершения таинств, и на которых ни мало не переходит священная благодать, которую они перевозят для других.
— И, — кончила она, — беззаботный Гиппоникос, как мне кажется, принадлежит к числу последних.
Что касается до самого Гиппоникоса, то он гордился своим титулом Дадуха, так как с этим званием был связан большой почет, но к тому, что действительно было связано с этим званием, что исходило из него, к этому он не чувствовал никакого внутреннего влечения, никакой склонности и исполнял эту обязанность только потому, что, по своему происхождению, принадлежал к роду, из которого избирались элевсинские Дадухи.
Он защищал перед супругой Перикла таинства, в которых хотя принимал участие, но только чисто внешне.
Затем он повел ее, чтобы показать ей картину, украшавшую его столовую. Это была картина работы Полигнота и представляла посещение Одиссеем царства теней. Гадес был нарисован со всеми его ужасами и между бледными тенями бесстрашно двигался еще живой царь Итаки.
Когда Перикл осматривал вместе с Аспазией эту картину, он сейчас заметил, как посвященный, что многие подробности этой картины имеют отношение к элевсинским мистериям. Гиппоникос подтвердил это и сказал Аспазии:
— Насколько нам дозволено открывать тайны, чтобы я мог сказать, что путь к священному элевсинскому свету ведет через Гадес, через все ужасы Эреба. Что же касается непосвященных и тех, которые упрямо презирают таинства и не желают быть в них посвященными, то их судьба в подземном мире достаточно наглядно изображена на этой картине.
Так говорил Гиппоникос и серьезно советовал Аспазии дозволить посвятить себя, напоминая ей, что по всеобщему убеждению эллинов, те, которые посвящены в элевсинские тайны Деметры, после смерти обитают в священных полях, тогда как непосвященные осуждены на вечные времена витать в ужасном мраке и пустоте.
— Я часто слышала это, — сказала Аспазия, — и это всегда производило на меня такое впечатление, как если бы кто-нибудь стал извлекать негармоничные звуки из ненастроенной арфы или же стал водить железом по стеклу. Удивительно, к каким вещам может привыкнуть эллинский слух! Я знаю, что есть люди, которые, чувствуя приближение конца, приказывают скорее посвятить себя и многие спешат посвятить в эти таинства своих детей в еще нежном возрасте.
— Однако, я сам посвящен в них, — сказал Перикл, — как почти все афиняне и охотно желал бы разделить с тобой и эту тайну, как и все другие.
— Я вполне понимаю, — возразила Аспазия, — что люди неразвитые посвящаются из суеверия, а развитые из любопытства, а что касается любопытства, то я, как женщина, имею на него двойное право. Что должна я сделать, Гиппоникос, чтобы быть посвященной?
— Это очень легко, — сказал Гиппоникос, — ты отправишься в будущем же году на празднество малых элевсинских мистерий в Афинах, получишь ручательство, как уже посвященная малым посвящением и через полгода явишься сюда из Афин, с торжественным элевсинским шествием, чтобы получить большое посвящение и узнать действительные тайны.
— Как! — вскричала Аспазия, — я должна так долго сдерживать мое любопытство! Я должна ждать малых элевсинских мистерий и затем ждать еще полгода, прежде чем мне откроются здешние таинства! Разве ты не Дадух, Гиппоникос? Разве ты не можешь, как таковой, сделать мне снисхождение и прямо, сразу посвятить меня большим посвящением?
— Невозможно! — возразил Гиппоникос.
— Что тебя удерживает? — спросила Аспазия.
— Промежуток между двумя посвящениями установлен обычаем, — сказал Дадух.
— Ты можешь помочь мне обойти этот священный обычай, если захочешь! вскричала Аспазия.
— Гиерофант, человек суровый и серьезный, вроде афинского Диопита, возразил Гиппоникос. — Неужели я должен навлечь на себя гнев этого высшего жреца?
Аспазия настаивала на своем требовании, но Дадух повторил свое «невозможно». Он был враг всяких недоразумений и не чувствовал ни малейшего желания восстановить против себя всю касту элевсинских жрецов и нарушить свое спокойствие и мир.
На следующий день в Элевсин явилось торжественное шествие из Афин.
Перикл и Аспазия находились вместе с Гиппоникосом в числе зрителей пришедшей многотысячной толпы.
В то время, как взгляд Аспазии скользил по двигавшимся в шествии святыням, украшенным миртами, по плугам и всевозможным земледельческим орудиям, которые несли на руках, в честь посылающей плодородие Деметры, вдруг ей попалось на глаза, освещенное факелами (так как шествие явилось ночью) лицо Телезиппы.
Супруг Телезиппы, снова выбранный, благодаря влиянию Перикла, архонтом, которому принадлежало также наблюдение за элевсинскими мистериями, шел в сопровождении афинских жрецов. Телезиппа шествовала рядом, как его супруга, как участница в его религиозных обрядах. Высоко подняв голову, с достоинством шла жена архонта и, когда ее взгляд, скользивший направо и налево, остановился на ее бывшем муже и милезианке, она еще выше подняла голову.
Когда Аспазия увидела женщину, которая, в сознании своего достоинства, бросила на нее такой презрительный взгляд, в груди ионийки снова пробудилась старая ненависть и любовь к насмешкам.
— Посмотри, — улыбаясь сказала она Периклу, — посмотри, как гордится своим жиром достойная Телезиппа. Будучи женой двух смертных людей, она теперь сделалась таинственной супругой бога Диониса, но меня удивило бы, если бы юный бог в скором времени не уступил ее другому и, по всей вероятности Силену, своему козлоногому спутнику, потому что она кажется как будто созданной для него.
Часть этой насмешливой речи донеслась до слуха Телезиппы, но еще лучше она была услышана Эльпиникой и прорицателем Лампоном, которые шли в шествии вслед за Телезиппой и которые, так же, как и она, видели милезианку, стоявшую рядом с Периклом.
На бессовестную устремилось еще более любопытных взглядов и в трех возмущенных душах еще ярче вспыхнула ненависть.
Ночью толпа участников элевсинских мистерий, под предводительством бога Якха, ярко сверкающим факелом отправилась к морскому берегу. Здесь бога окружил воодушевленный круг танцующих и поющих, украшенных миртовыми венками.
Все танцующие брали поочередно факел, которым они потрясали, подняв над головами. Они менялись, передавая факел друг другу, так как этот таинственный блеск факела, считался священным, а искры от него служили очистительным средством для душ тех, которые прикасались к ним.
С наступлением вечера, в который оканчивались предварительные празднества, приготовлявшиеся к посвящению должны были очистить себя жертвами и исполнением других священных обрядов.
В промежутке Аспазия много раз обращалась к Гиппоникосу с просьбой позволить ей принять участие в таинствах.
Гиппоникос напомнил ей о том, что торжество этих таинств происходит под присмотром архонта, супруга Телезиппы, и также как он имеет высшее начальство над элевсинскими жрецами, то в свою очередь его супруга играет ту же роль относительно жриц.
Все это, казалось, еще более усиливало упрямство Аспазии, но едва ли ей удалось бы победить сопротивление Гиппоникоса, если бы она не произвела на него, в конце концов, того же впечатления, как на Алкаменеса в Олимпии. Он недаром проводил целые дни вблизи огня, который уже раз опалил его сердце в его доме.
Вспоминая происшествие с Алкаменесом, Аспазии следовало бы беречься снова разжечь это пламя, но несмотря на это она с удовольствием глядела теперь на увлечение Гиппоникоса, которого прежде презирала, надеясь, что благодаря этому ей удастся добиться от него исполнения ее желания. Так и случилось: Дадух, наконец, согласился дать Аспазии малое посвящение, которое она должна была бы получить еще полгода тому назад в Афинах.
Он сумел привлечь на свою сторону так называемого мистагога, в обязанности которого входило приготовление новичков к малому элевсинскому посвящению в Афинах.
Дадух очистил Аспазию принесением в жертву Зевсу лани, затем сообщил ей известные формы и обряды, которые необходимы были для нее в храме, чтобы доказать, что она посвящена и что ей не может быть запрещен вход во внутренность святилища. Затем он заставил ее поклясться, что она будет навеки нерушимо хранить молчание обо всем том, что увидит или услышит в храме большого посвящения.
В день, назначенный для посвящения, не все готовящиеся к нему входили в храм вместе, а одна партия следовала за другой. К введенной первой партии принадлежали Перикл и Аспазия.
Улыбка мелькала на губах Аспазии когда она в этой толпе, предводительствуемой мистагогом, вступила во внутренность святилища, увидела гиерофанта и остальных старших жрецов и их помощников в блестящем одеянии, в диадемах с распущенными по плечам волосами и в числе их Дадуха с факелом в руке.
Еще очаровательнее улыбалась прелестная милезианка, когда раздался голос священного герольда, требовавшего, чтобы каждый, непринявший посвящения, удалился, равно как всякий, чья рука не чиста от всяких проступков, или кто не приготовился достойно, чтобы видеть священный элевсинский свет и, наконец, взявшего от всех торжественную клятву хранить вечное молчание о том, что они увидят и услышат. После этого каждому был задан на ухо вопрос, на который мог отвечать только он, и ответ на который он давал также тихо на ухо вопрошавшему, тогда как невидимый хор пел торжественный гимн элевсинской богине.
Улыбка продолжала играть на губах Аспазии, когда готовящиеся к посвящению были отведены во внутреннюю часть храма, где им сначала были показаны различные священные предметы — остатки древних времен, фигуральные изображения таинств элевсинской божественной службы, к которым они должны были прикоснуться и поцеловать.
С той же улыбкой следила Аспазия за подражательным представлением священных преданий, сопровождаемым в таинственном полумраке музыкой невидимого оркестра.
Затем вся толпа посвященных была проведена по ступеням вниз в подземный коридор. Вскоре они очутились в полном мраке, в котором только голос гиерофанта служил путеводителем в мрачном лабиринте.
Вдруг раздался глухой удар, от которого казалось затряслась земля; затем послышался глухой рев, стоны, шум воды и треск грома.
Толпа посвященных была испугана; холодный пот выступал на лбах, тогда как ужасы все увеличивались. Замелькал свет, похожий на молнию, вырывавшуюся из земли, цвет которой был то красный, то голубой, то белый и освещал образы порождений подземного мира — горгон с ужасными головами, страшных ехидн с львиными головами и змеиными хвостами, страшных гарпий с громадными крыльями, чудовищ с совиными головами и, наконец, ужасный образ Гекаты… Эти явления становились все ужаснее. Наконец появился освещенный бледным светом, Танатос — бог смерти, восседавший на мертвых костях, в черном одеянии, с опущенным факелом в руке и рядом с ним конь, на котором он мгновенно пролетал бесконечные пространства.
Вокруг него виднелись его верные союзники: Эврином — один из духов Гадеса, на обязанности которого лежало сдирать с трупов мясо до костей; он сидел на трупе, как ворон или коршун, и жадно запускал зубы в мясо. Далее виднелись и бледная Чума, и ужасный Голод, и фурия войны Энио и болезнь, грызущая сердце — Любовное Безумие, и Ате — глупость, ослепление, и демон слепых проступков. Аспазия еще улыбалась, но ее улыбка уже не была очаровательна, а лицо было смертельно бледно.
В то время, когда по знаку гиерофанта Дадух зажег свой факел о выходящее из земли бледное пламя, вдали раздался глухой шум, похожий на шум текущей воды и резкий, будто выходящий из тройной головы, собачий лай.
Когда готовящиеся к посвящению прошли длинный подземный путь, они увидели перед собой, как во сне, обширную, однообразную, мрачную долину, окруженную печальными потоками. В этой долине там и сям бродили тени умерших душ, похожие на образы сна или на дым — неуловимый образ человеческого тела, казавшийся легким паром, наполнявшим громадное пространство Эреба. Они были в полусознательном состоянии, как бы погруженные в полусон и пробуждаемые до полного сознания только питьем свежей жертвенной крови.
Ночные птицы мелькали в воздухе, но также похожие на тени и призраки; такие же призрачные рыбы беззвучно скользили в водах подземных потоков. Эти потоки, омывавшие Эреб, назывались: Ахерон — поток вечного горя; поток слез — Кокитос; огненный поток — Пирифлегетон и Стикс — с черной водой.
Сквозь этот мир теней двигались посвящаемые, предводительствуемые священным герольдом, как вдруг перед ними, с громким шумом, открылись громадные железные ворота; по железным ступеням вступили они в Тартар местопребывание душ, которым не было дозволено витать в безрадостном, но и беспечальном полусне в долине Асфоделя, а которые, напротив, были брошены мстительными Эриниями в глубокую пропасть Гадеса, вечно угрожаемые готовыми обрушиться скалами: вечно напрасно протягивая руки к ветвям, отягченным плодами, вечно мучаясь голодом, вечно напрасно втаскивая на гору сейчас же катящиеся обратно камни, напрасно стараясь зачерпнуть воду из полного ведра, мучимые жадными коршунами, клевавшими их внутренности, раздираемые змеевидными пальцами Эриний. Вот какова была участь тех, которых с ужасом увидали посвящаемые в печальной пропасти Гадеса.
Образы подземных мучений были многочисленны, но еще многочисленнее были образы вечных, напрасных стремлений…
Таким образом подвигались, между ужасами подземной глубины, между страхом смерти, призванные к посвящению.
Торжественно звучал среди этих ужасных явлений голос гиерофанта, все ужаснее становился подземный мрак, все громче стоны и крики грешников. Подземные потоки начали волноваться, все подземное царство казалось испускало один, раздирающий сердце, смертельный вздох. Но к этому вздоху присоединялись и голоса людей, так что всевозможные звуки слились в одно бесконечное, мучительное восклицание. Вдруг, среди мрака, засверкал чудный свет, осветивший прелестную долину, покрытую золотистыми цветами; раздались гармонические голоса. Это сверкал освещенный ярким блеском дворец Персефоны. На пороге дворца стоял с лирой в руке Орфей и с его губ срывались полные тайны слова. Из-за него выглядывал мальчик Демофон, весь в пламени, которым окружила его божественная нянька, Деметра, к ужасу его смертной матери.
Над золотыми воротами храма поднимался освещенный ярким блеском символ крылатой Психеи, не бродящий как тень на Гадесе, а поднимающейся в божественном эфире других долин Тартара: Асфоделя и Элизиона…
Сквозь эти ворота были проведены подземные путники; здесь открывалась им еще новая часть тайны, здесь сверкал перед ними, насколько каждый мог вынести, полный, священный элевсинский свет.
На следующий день, после того как Аспазия, рядом с супругом и со множеством других посвящяемых, получила элевсинское посвящение, милезианка была в странном состоянии. Она была так сильно потрясена, что казалась как в лихорадке и старалась восстановить нарушенную гармонию оживленным разговором с Периклом обо всем, что она видела и слышала вместе с ним.
Подобно тому, как бывают ночные птицы и другие ночные существа, глаза которых любят мрак и не переносят ярких лучей света, также существуют и другие, дети света, которые чувствуют себя хорошо только в ярком свете и глаза которых не переносят вид мрачных пропастей. Аспазия принадлежала к последним и это путешествие казалось ей взглядом во мрак, в темную ночь, что же касается того, что называлось священным элевсинским светом, то казалось ей не светом, а только другим родом мрака, так как он был мрачен и вел во мрак. Она же могла представить себе свет только ясным, ей казалось светом только то, что освещает и облегчает душу. Тускло-бледный, призрачно-туманный, затем снова ослепляющий яркий свет, показанный ей элевсинским гиерофантом, казался противоположностью истинного, яркого света. Она называла мошенничеством то, что было самым волшебным и фантастическим в искусстве элевсинских жрецов, поэтому она была возбуждена, взволнована и более, чем когда-либо, склонна к противоречию.
Между тем, как все элевсинские тайны сделались известными Аспазии в обществе ее супруга, о побочных обстоятельствах ее посвящения узнали те, которые неблагосклонным взглядом следили за всеми действиями милезианки.
Ее злейшие противницы, снова ею оскорбленные и раздраженные, были в Элевсине, точно так же, как и Лампон, деятельный Лампон, сумевший еще более вкрасться в доверие Телезиппы с тех пор, как она сделалась супругой архонта, и который как нельзя более годился быть орудием мстительной женщины.
Лампону скоро удалось от мистагога, передававшего Аспазии малое посвящение, узнать обо всех обстоятельствах его и незамедлительно известие об этом дошло до врагов Аспазии.
Вскоре архонт, как охранитель священных законов, узнал о совершенном святотатстве и над головой Аспазии и ее помощника Гиппоникоса, благодаря которому она получила малое посвящение, собралась гроза.
Аспазия еще ничего не знала о том, что ей угрожало, и прежде, чем известие об этом дошло до нее, в доме Дадуха ее ожидало новое неприятное обстоятельство. Однажды утром Аспазия сидела с Периклом и Гиппоникосом за столом — священный обычай предписывал известное воздержание во время празднования таинств и тем более нравилось Аспазии возбуждать старого Гиппоникоса веселыми застольными речами, что он сам был более склонен служить веселому Якху, чем строгой Персефоне. Он прилежно прикладывался к стакану, и глаза его сверкали все ярче и ярче, тогда как очаровательная женщина высказывалась против мрачной суровости таинств и против всего мрачного вообще, а вместе с тем и мрачных обязанностей, налагаемых долгом, которому она противопоставляла право жизни и радости.
Встав из-за стола, Перикл удалился, чтобы навестить одного приятеля в Элевсине, а Аспазия прошла в свои покои. Вдруг перед ней появился пьяный Гиппоникос и начал упрекать ее.
— Женщина, — громко кричал он, — твое имя — неблагодарность! Разве я не спас тебя от неприятностей в Мегаре? И что было мне благодарностью за это? Разве теперь я снова не бросился из-за тебя прямо головой в пропасть, так как против всяких священных обычаев сразу посвятил тебя в великие таинства? Неужели и за это я не получу ни малейшей благодарности? Отчего же, если у тебя такие свободные взгляды, ты так сурова по отношению ко мне? Или ты боишься своего супруга? Он в отсутствии. Или мрачных уз долга? Но ты сама сейчас сделала их смешными. Или, может быть, я недостаточно молод и красив для тебя? В таком случае возьми это кольцо с драгоценным камнем. Оно стоило целых два таланта. Уверена ли ты, что Перикл всегда будет любить тебя, что он не оттолкнет тебя со временем, как Телезиппу? Все в этом свете изменчиво, не полагайся ни на что, лови минуты счастья. Возьми кольцо, моя прелесть, возьми кольцо с драгоценным камнем, которое стоило два таланта. Знаешь ли ты, женщина, как долго ты будешь очаровательна? Конечно, теперь ты еще хороша, но придет время, когда ты станешь стара и противна… Возьми кольцо, прелестная женщина, и поцелуй меня за него!
На одно мгновение пьяный отступил перед гневным, сверкающим взглядом Аспазии, но быстро оправился и продолжал:
— Кто ты такая? Скажи, кто ты такая? Гетера из Милета, вот ты кто! Да, гетера из Милета! Зачем же ты хочешь быть суровой спартанкой, нравственной матроной? Не будь целомудренна, так как уже однажды ты без всякого целомудрия служила моделью Алкаменесу.
Аспазия вздрогнула и побледнела от негодования перед пьяным, дерзким оскорбителем. Еще раз оттолкнула она шатающегося Гиппоникоса, поспешно набросила на себя верхнее платье и бросилась вон из дома, навстречу Периклу.
Едва она оставила дом, как друг Диопита, прорицатель Лампон, вошел в него. Он был прислан Диопитом, приехавшим накануне в Элевсин.
Когда враги, питавшие смертельную ненависть к Периклу и Аспазии, узнали о неправильном посвящении, они решили сейчас же обвинить перед священным судом как саму Аспазию, так и Дадуха, и все радовались, что могут погубить ненавистную женщину и возбуждавшего всеобщую зависть Гиппоникоса. Но сам Диопит, глава противной партии, думал иначе, и подал совет, делавший честь его хитрости. Конечно, он с удовольствием обвинил бы Гиппоникоса, но он рассчитал, что необвиненный и неосужденный Гиппоникос мог бы быть его партии полезнее, чем обвиненный и осужденный.
— Если мы сейчас же обвиним его, — сказал он, — то могущественный Перикл, со всем своим влиянием, станет на его сторону, и он не отделается вообще от всякого наказания, то во всяком случае будет наказан гораздо мягче, чем мы желаем: очень может быть он отделается денежным штрафом, ничего не значащим для богатейшего человека в Афинах, он заплатит и останется тем же, кто он есть сейчас. Но другое дело, если мы не станем обвинять его сейчас же, а оставим это обвинение как постоянную угрозу над его головой. Мы уведомим его, что знаем его тайну и что от нас зависит погубить его, как только мы захотим. Это заставит его согласиться на все, как человека более всего любящего собственное спокойствие и для которого никакая цена не велика, который из страха потерять все сделается послушным орудием в наших руках. Его влияние в Афинах и могущество его богатства велики и лучше пусть они перейдут в наши руки, чем в руки наших противников.
Так говорил хитрый жрец Эрехтея своим единомышленникам и послал Лампона в дом Гиппоникоса.
Прорицатель нашел Дадуха в странном состоянии, он нашел его пьяным и в тоже время в сильном гневе, в который привело его то, что произошло между ним и женой Перикла. Тем не менее, Лампон завел с Гиппоникосом разговор и сказал ему, что он знает, как супруга Перикла была посвящена противно священным правилам.
При этих словах пьяный Гиппоникос, так сильно испугался, что почти обезумел, но тем более усилился его гнев на милезианку, которую он начал проклинать, как обольстительницу и губительницу.
— Делайте с ней, что вы хотите! — кричал он, — она заслуживает всего.
Лампон был обрадован гневом Гиппоникоса на Аспазию и сумел еще более усилить этот гнев и страх Гиппоникоса перед ужасами обвинения и в конце концов объявил, что те, которые могут обвинить Гиппоникоса, желают войти с ним в тайные переговоры. Наконец Лампон спросил его, последует ли он на приглашение, которое эти люди пришлют к нему.
Гиппоникос вздохнул с облегчением и заранее соглашался на все, чего от него потребуют. Тогда между ним и Лампоном сейчас же был назначен час и место переговоров.
Во время этого разговора Лампона с Гиппоникосом, Аспазия поспешно шла по улицам Элевсина. Скоро она принуждена была замедлить шаги, попав в толпу; ее нельзя было не заметить и не узнать и, действительно, она скоро увидела себя предметом всеобщего внимания, которое привело ее в смущение и беспокойство.
Собравшаяся в Элевсине толпа была в высшей степени возбуждена против Аспазии ее врагами. Слух о ее неправильном посвящении был распространен в народе, кроме того, находились люди, которые громко осмеливались говорить, что Аспазия была прежде гетерой в Милете и Мегаре, что из последнего места ее прогнали со стыдом и что вследствие ее прошлого, ее посвящение святотатство.
Как всегда бывает в таких случаях, всевозможные сказки переходили из уст в уста и все увеличивали негодование толпы, через которую поспешно пробиралась супруга Перикла. Толпа была настроена таким образом, что не было недостатка в оскорбительных замечаниях, раздававшихся вслед милезианке — замечаниях, которые она могла слышать:
— Что нового в Афинах?
— Только то, что женщины начали там носить мечи и щиты, а мужчины взялись за женские работы.
— Да, нельзя отрицать, что афинянами управляет женщина.
— Ты говоришь об Афине Палладе?
— Нет, об одной милезианской гетере. Говорят, что Перикл в скором времени выставит на Акрополе ее изображение.
— Бедный Перикл! Он никогда не мог устоять против женщин, ведь он был даже возлюбленным старой Эльпиники. Всем известно, что она пленила его своими устаревшими прелестями…
— Эта та самая милезианка, которую он несколько лет тому назад возил в Малую Азию?
— Конечно.
— Но как могло ему придти в голову привезти эту женщину в суровый Пелопонес, где она должна чувствовать себя чужой?
— Да, говорят, что ей уже показались очень неприятными комары в Элиде и я уверен, что элевсинские мухи понравятся ей еще менее.
— Да, конечно, ей, кажется, очень не нравится их жужжание.
— Да, этим птичкам, из гнезда Папии, которые проводят детство на пурпурных подушках, этим ионийкам с влажными глазами и мягкими руками, как будто не имеющими костей, им нечего делать в воинственной Олимпии или в суровом Элевсине.
Такие и тому подобные замечания раздавались вокруг Аспазии во все увеличивающейся толпе. Наконец, Аспазия решилась. Она сбросила с головы покрывало, так что лицо ее осталось совершенно открытым, ее спокойный взгляд оглядел окружающую толпу, затем губы ее открылись и она заговорила, обращаясь к окружавшему ее, изумленному народу:
— Несколько лет тому назад, я, беззащитная женщина, стояла на улицах Мегары, окруженная толпой, безвинно позоримая, безвинно преследуемая взглядами и словами, на меня глядели глазами, сверкавшими от ненависти, меня окружал враждебный мне дорический народ, меня преследовали незаслуженными оскорблениями, до меня дотрагивались дерзкие руки, так как меня окружали грубые, дикие дорийцы — сегодня меня вновь окружает толпа на улицах Элевсина, но я спокойно и самоуверенно поднимаю голову, так как, мне кажется, окружающие меня, по большей части, афиняне. А вижу вокруг себя не дорийцев, а ионийцев, у которых, я полагаю, самое ужасное орудие это смелый взгляд их глаз и необдуманное слово, всегда готовое сорваться с острого языка.
Но к чему окружаете вы меня, зачем глядите на меня? Вы думаете, что я, незванная, проникла в элевсинские таинства. Не будьте так мелки, благородные афиняне и не возбуждайтесь слишком охотно знаками и словами тех, которые ненавидят свет и любят мрак и которые выдают вам мрак за свет. Афиняне! Не уважайте чересчур мрачных элевсинских богинь, оставайтесь верными вашей родной Палладе, светлой богине истины и достойной защитнице аттической страны и народа, образ которой, в ярком блеске, разгоняющем порождения ночи, возвышается на вашем Акрополе.
Когда супруга Перикла произнесла эти слова, бесстрашно подняв свое сияющее лицо и прямо глядя на собравшуюся вокруг нее толпу, мужчины стали переглядываться, говоря друг другу:
— Клянусь богами, эта Аспазия из Милета прекрасная женщина, которой многое можно простить.
Так говорили они, слегка отодвигаясь и пропуская ее спокойно продолжать путь. Но друзья Диопита еще более раздражались против милезианки и отправились к жрецу Эрехтея, чтобы сообщить ему, как Аспазия с открытым лицом, презрительно говорила перед собравшимся народом о святынях и богинях Элевсина.
Между тем наступил час, назначенный для переговоров Диопита с Гиппоникосом. Несколько человек мрачной наружности, закоренелые враги Перикла, собрались у жреца, где дрожащий Дадух соглашался на все.
Опираясь на свои заявления и на взрыв народного гнева против Аспазии, посвятителем которой был Гиппоникос, Диопит рассчитывал приобрести последнего, в число своих союзников и помощников. Для него, говорили Гиппоникосу, отложат настолько насколько он будет заслуживать, весьма опасное для него обвинение Аспазии в ее прегрешении против афинских законов Для того, чтобы сгубить жену Перикла, по мнению заговорщиков, было достаточно ее смелых и непочтительных слов против элевсинских богинь, которые она позволила себе произнести перед собравшимся народом. Ее каждую минуту можно было обвинить в безбожии и в презрении религии.
Члены партии олигархов говорили, что следует идти далее и не ограничиваться нападением на одну милезианку, которая все-таки женщина, а напасть, наконец, и на самого Перикла. Они указывали на постановления, пагубные для общественной жизни, исходившие от него, и на безграничие народного правления, хотя в сущности, правил один Перикл.
В последнее время все афинские дела предоставлялись на волю одного.
Другие говорили, что люди, как Анаксагор, Сократ и софисты, суть настоящий корень зла в государстве — они научили афинян думать и говорить свободно о богах и божественных вещах и этих-то людей следует обуздать прежде всего.
Кроме того, в числе сторонников Диопита, были противники и завистники Фидия и его школы, желавшие, чтобы против них было возбуждено преследование.
Глаза Диопита сверкали при упоминании всех этих имен — для него они все были одинаково ненавистны.
— Мы сумеем обуздать их всех, — говорил он. — До каждого дойдет своя очередь, но надо уметь дождаться благоприятного случая и ловко воспользоваться настроением афинян, а пока составим в тишине верный план, чтобы погубить всех виновных.
Так говорил жрец Эрехтея и многое после этого было обсуждено собравшимися у Диопита единомышленниками.
Аспазия в этот день уже не возвращалась в дом Гиппоникоса. Только Перикл явился на утро следующего дня. Готовясь оставить с супругой Элевсин, он посетил еще раз Дадуха.
Он заговорил о дерзком оскорблении, перенесенным Аспазией. Гиппоникос извинился, ссылая все на свое опьянение и даже отчасти на саму Аспазию, которая своими речами подала ему повод к дионисовской смелости. Затем он горько жаловался на опасность, которой подверг себя несвоевременным посвящением Аспазии в таинства.
Перикл пожалел об этом и обещал ему свою поддержку, но Гиппоникоса нельзя было успокоить.
Когда Перикл, пожимая плечами, стал прощаться, Дадух проводил его до дверей, с испугом несколько раз оглянулся вокруг и шепнул на ухо своему старому другу:
— Будь осторожен, Перикл, вчера вечером, у Диопита, решались дурные вещи. Я был также там, поневоле, так они насели мне на шею. Берегись Диопита! Сделай его безвредным, если можешь. Хотят погубить Аспазию, Анаксагора, Фидия и тебя самого. Я уже у них в руках, у этих злодеев и должен был на все соглашаться, но я желаю, чтобы вороны и собаки разорвали этого проклятого жреца Эрехтея и всех его соумышленников.
6
С того дня, как мальчик Алкивиад ударом диска в лицо ранил своего товарища, прошло много лет, мальчик превратился в юношу, он сделался совершеннолетним, так как достиг восемнадцати лет и по афинскому обычаю вместе с другими юношами, которые в этот год вступили в совершеннолетие, был представлен в народное собрание и, опоясанный мечом и вооруженный щитом, пешком взошел на Акрополь, чтобы принести там торжественную клятву, которую должны были давать родине новые афинские граждане. Он клялся с честью носить оружие, не оставлять в бою своего соседа, сражаться за святыню и имущество всех, не уменьшать общественного достояния, а где возможно увеличивать его, так же, как могущество своей страны, уважать и повиноваться законам, издаваемым народом и не дозволять другим их оскорблять или не повиноваться им.
Но та родина, которой юный Алкивиад клялся в верности, пока еще весьма мало нуждалась в его усердии и трудах, так как в обязанности, которые предписывались только что объявленным совершеннолетним афинским юношам, заключавшиеся в заботах о внутренней безопасности аттической страны, могли считаться скорей удовольствием, чем трудом.
Обстоятельства жизни давали юному сыну Кления достаточно свободного времени, чтобы наслаждаться удовольствиями золотой юности.
Вместе с Алкивиадом вырос юный Каллиас, называвший своего отца Гиппоникоса, толстяком, и юный Демос, известный своей красотой сын Пирилампа, который был убежден, что его отец, не умеет как следует пользоваться своим богатством.
Алкивиад, Каллиас и Демос были неразлучны. Ксантипп и Паралос до сих пор бывали всегда его верными помощниками во всех шалостях, но должны были довольствоваться подчиненной ролью, так как в этих отпрысках Телезиппы не доставало ума и насмешливости, кроме того, их кошельки были далеко не так полны, как кошельки сыновей двух богатейших людей Афин и как кошелек самого Алкивиада, который, достигнув совершеннолетия, получил в свое распоряжение отцовское наследство.
Алкивиад чувствовал странную склонность к молодому человеку, чуждого происхождения, вывезенному Периклом еще мальчиком из самосской войны и которого тот воспитывал у себя в доме вместе со своими сыновьями и сыном Кления — но все старания Алкивиада увлечь этого задумчивого, молчаливого и неповоротливого юношу в их веселый круг были напрасны. Кроме того, этот юноша сделался предметом всеобщего внимания благодаря случившейся с ним странной болезни, имевшей таинственный оттенок: в нем развилось загадочное стремление, известное под именем лунатизма.
В глубокой ночной тишине, когда все спит, он поднимался с постели, с закрытыми глазами выходил в освещенный луною перистиль, затем взбирался на плоскую крышу дома, чтобы бродить там с закрытыми глазами, а потом, также бессознательно, возвращаться в свою постель.
Весть о ходящем во сне юноше из дома Перикла распространилась по всем Афинам и к нему стали чувствовать некоторый страх, как к человеку, находящемуся под влиянием демонической силы.
Если еще мальчиком Алкивиад привлек к себе всеобщее внимание афинян, то тем более стали говорить о нем, когда он возмужал. Его безумные похождения служили частым предметом разговора для афинян и едва они успевали, качая головой обсудить какой-нибудь безумный поступок, как Алкивиад выкидывал новую штуку, еще более безумную. Он знал, что даже порицавшие его, втайне восхищались им.
Много раз казалось, как будто он хочет попробовать, может ли он сделать что-нибудь такое, чтобы серьезно возбудило бы против него афинян, но напрасно — он мог поступать как угодно дерзко, но сам все-таки оставался по-прежнему дорог своим согражданам.
Гиппоникос продолжал настаивать на мысли, что самая прекраснейшая девушка Греции, его дочь Гиппарета, должна сделаться супругой красивейшего из эллинский юношей. Поэтому он старался как можно более понравиться юному Алкивиаду, часто приглашал его к себе в гости и обращался с ним почти с отеческой любовью. Алкивиад же смеялся над ним больше всех и проделывал с ним множество шуток.
Однажды Гиппоникос прислал ему прекрасно приготовленную рыбу на золотом блюде. Алкивиад оставил у себя блюдо и поблагодарил Гиппоникоса в следующих выражениях.
— Ты очень добр, что кроме золотого блюда прислал мне на нем вкусную рыбу.
Гиппоникос много смеялся и постоянно восхищался остроумием будущего мужа своей дочери.
Что касается самой юной Гиппареты, которой отец всегда указывал на Алкивиада, как на будущего ее супруга, то она уже втайне была влюблена в юношу, так как она несколько раз видела его на общественных празднествах.
Сам Алкивиад смеялся над скромными девушками, ему больше нравились умные гетеры, число которых все увеличивалось в Афинах. Особенным расположением юноши пользовалась Теодота, посвятившая его в тайны наслаждений любви.
Прошло уже десять лет с тех пор, как Алкаменес получил эту красавицу от богатого коринфянина в вознаграждение за сделанную им статую и в описываемое нами время Теодота была уже, может быть, далеко не самой цветущей из гетер, но без сомнения пользовалась наибольшей славой. Она была для Алкивиада центром круга всевозможных развлечений, но только центром, самый же круг простирался далеко.
Диопит довольно потирал себе руки и говорил:
— Теодота сумеет погубить опасного для нас воспитанника Перикла.
Но истинно здоровые сила и красота часто бывают неуязвимы: несмотря на все свои излишества, Алкивиад цвел, как роза, освеженная утренней росой. На щеках его играла краска, которую проповедники добродетели приписывают только добродетельнейшим, хотя в действительности наиболее добродетельные часто ходят с бледными щеками и тусклыми глазами, какие обыкновенно приписывают развратникам.
Сначала Теодота не выделяла юного Алкивиада из множества своих поклонников, но мало-помалу, в глубине ее души стали пробуждаться другие чувства.
Бедняжка! Насколько завидным казалось счастье быть любимой Алкивиадом, настолько же большим несчастьем было любить его!
Совершеннолетие юного Алкивиада наступило несколько дней спустя после возвращения Перикла и Аспазии из их путешествия в Элиду.
Хотя, получив в свое распоряжение отцовское наследство, Алкивиад перестал жить в доме Перикла, тем не менее привычка, склонность и то влияние, которое имела над ним Аспазия, как и над многими другими, часто влекли его к дому, в котором он вырос.
Не мешает заметить, что любимец Харит считал своим долгом говорить все еще по-прежнему прекрасной супруге Перикла те любезности, которым он научился в школе Теодоты, но прекрасная милезианка была, хотя и еще достаточно молода, чтобы не обращать внимания на эти любезности, но и слишком благоразумна, чтобы быть ими особенно польщенной и, наконец, слишком горда, чтобы настолько увлечься красотой юноши, чтобы позволить ему причислить себя к его победам. Она знала, что ни одна женщина, даже она сама, не сумеет приручить этого сокола, но для нее была приятна мысль отомстить ему за весь свой пол и наказать его за то легкомыслие, последствий которого она не испытывала относительно самой себя.
Она принимала любезности Алкивиада, хотя не с материнской нежностью, но с материнской серьезностью, что сердило привыкшего к победам обольстителя. Он втайне был раздражен, но его восхищение милезианкой нисколько не уменьшилось от этого, а напротив увеличивалось. Он чувствовал постоянное влечение к Аспазии и навязывал ей роль доверенной, искать которой она была далека от мысли. Однажды, в Афинах распространилось известие о новой проделке Алкивиада, которая обратила на себя более внимания, чем какая-либо из прежних. Говорили, что он похитил в Мегаре одну девушку, которую спрятал в Афинах как пленницу, и что вследствие этого раздражение мегарцев против афинян не знает границ. Многие уже говорили об общественных недоразумениях, которые будут последствием этой шутки афинского юноши.
Когда Алкивиада стали расспрашивать, он не отрицал события и подробно рассказал все приключение своей приятельнице Аспазии.
— На днях, — говорил он, — я решил с моими приятелями, Каллиасом и Демосом, устроить маленькую морскую прогулку. У нас уже давно есть красиво разукрашенная, довольно большая лодка, построенная на общий счет, которую мы часто употребляем для рыбной ловли.
Мы сели в эту лодку, взяв с собой трех молоденьких иониек, которые, кроме красоты славятся еще своими познаниями в музыке и пении, затем двух охотничьих собак и сети, так как мы имели намерение ехать вдоль берега, приставать там и сям, выходить на землю и охотиться.
Мы переехали через Саламинский пролив. «Вакханка» — так называется наша лодка — весело прыгала по волнам. Ее нос, представляющий позолоченную голову пантеры, на которой едет вакханка, сверкал на солнце; мачта была увита плющом и цветами, внутренность лодки покрыта коврами и мягкими подушками. Мы болтали, шутили и пели. Из трех красавиц, одна играла на флейте, другая на цитре, третья на цимбалах, так что далеко по морю разносились музыка, пение и веселый говор и мы должны были бить веслами любопытных дельфинов, если не желали, чтобы они опрокинули нашу лодку.
Проезжая вдоль берега, мы миновали много деревенских домиков. Перед одним из них мы остановились ненадолго, чтобы устроить серенаду, жившей в нем красавице. Услышав с моря пение и увидав наших разодетых спутниц, она была очень довольна. Смеясь стояла она на крыше дома; мы бросали ей вверх венки и посылали воздушные поцелуи.
Затем мы отправились далее в море. Солнце палило, но мы знали, как защититься от него: мы развесили над нашими головами плащи наших приятельниц и наши собственные, что придало лодке еще более красивый и оригинальный вид.
Временами нам казалось, что мы слышим веселый, гармонический смех сирен. На море было совершенно тихо. Налево от нас находился Саламин, направо — мегарский берег. С этого места берега сделались уединеннее и однообразнее, только изредка доносились до нас звуки пастушеской флейты с горных вершин. Мы продолжали веселиться, ловили рыбу длинными удочками; кроме того нам попались на берегу несколько диких гусей.
Когда мы снова хотели поднять паруса и продолжать путь по направлению к Мегаре, нам встретилась другая лодка, нисколько не уступавшая нашей в красоте и роскошных украшениях. В этой красивой лодке сидел пожилой человек рядом с очаровательной молодой девушкой. Вид этой девушки воспламенил меня, но встреча была слишком мимолетна: обе лодки быстро разъехались и мегарец вскоре скрылся за выступом скалы.
Мы снова вышли на берег в одном месте, которое нам особенно понравилось. Там было несколько одиноких кустов, которые наши собаки сейчас же обыскали. Вскоре они выгнали зайца. Мы схватились за сети в надежде загнать его в них и побежали за зайцем, оставив наших приятельниц около лодки. Между тем собаки гнали зайца через поле и привлекли внимание пастуха, пасшего вблизи стадо. Но по несчастью одна из наших собак, бросившись в середину стада, испугала баранов, которые разбежались в разные стороны; раздраженный этим пастух схватил довольно большой камень, попавшийся ему на глаза, и бросил в собаку, которую смертельно ранил в голову.
Удар достался Филаксу, самой лучшей из моих охотничьих собак. Увидав происшедшее издали, мы бросили зайца и с негодованием поспешили к пастуху, который между тем собрал несколько своих товарищей, приблизившись к нему, мы увидели перед собой целую угрожающую толпу. Тем не менее мы хотели броситься на них, как вдруг из стоявшего поблизости деревенского дома к нам поспешно подошел раб, спрашивая от имени своего господина, что значит все это.
Узнав из слов раба, что пастух находится на службе у его господина, мы потребовали говорить с ним, чтобы получить удовлетворение за убитое животное. Мы последовали за рабом и, придя в деревенский дом, были немало удивлены, узнав в его хозяине того самого старика, который проехал мимо нас в сопровождении очаровательной девушки.
Мы рассказали о случившемся и объявили, что желаем отомстить пастуху. Старик, как мегарец и враг афинян, отвечал нам довольно резко. Пастухи, большая часть которых последовала за нами, с громкими криками жаловались на беспорядок, произведенный нами в их стадах. Соединившись с рабами, служившими в доме, они принудили нас, благодаря большинству, со стыдом отступить, не получив требуемого удовлетворения. Как ни раздражало меня все происшедшее, я все-таки успел бросить несколько взглядов на юную красавицу, следившую из сада за ссорой со смесью любопытства и страха.
Выйдя из дома с моими товарищами, я сейчас же сообщил им, на что я решился, чтобы отомстить недостойному мегарцу. Очаровательную девушку я счел купленной любимой рабыней, и решился, спрятавшись недалеко, выждать минуту, когда за домом не будут наблюдать и девушка будет одна в саду, тогда поспешно броситься на нее и похитить.
Желанный случай встретился раньше, чем мы надеялись. Не прошло и двух дней, как мы застали девушку одну, схватили ее, завязали ей рот и по скрытой горной тропинке поспешно перенесли ее на лодку. Под покровом наступивших сумерек нам удалось удалиться от мегарского берега.
— А девушка? — спросила Аспазия.
— Она у нас в руках, — отвечал Алкивиад, — и оказалась не рабыней, как мы думали, а племянницей проклятого мегарца. Ее зовут Зимайта и я называю ее очаровательнейшей эллинской девушкой.
Мегара! Это имя звучало особенно для Аспазии. Она стала с любопытством расспрашивать о девушке. Алкивиад подробно описал ее, тогда Аспазия пожелала непременно видеть Зимайту, похититель которой охотно согласился исполнить это желание и привел к Аспазии девушку.
Она была так хороша, что даже Аспазия была изумлена. Но эта девушка походила на необделанный драгоценный камень. Недаром она воспитывалась в Мегаре — и нужно было похитить ее, чтобы этот перл не погиб в неизвестности.
Богатый мегарец взял ее к себе в дом маленькой девочкой. Он содержал ее лучше чем содержат рабынь, но не так, как дочь. По-видимому, вследствие ее многообещающей красоты, он хотел воспитать из нее слепую игрушку для своего развлечения; старый мегарец нисколько не походил на милетского старца, на Филимона, воспитавшего Аспазию.
Зимайта ненавидела его и объявила, что она готова лучше умереть, чем возвратиться обратно в дом своего воспитателя.
Проницательный взгляд Аспазии открыл в молодой девушке множество еще не развившихся достоинств, тем более, что девушке только что минуло пятнадцать лет. В глазах ее светилось столько же ума, сколько было красоты в чертах ее лица — и Аспазия горела желанием способствовать развитию этого прелестного цветка. Она быстро решилась и обратилась к Алкивиаду со словами:
— Эта девушка твоя, не столько благодаря твоему похищению, как ее собственному, твердому желанию не возвращаться более в дом мегарца, но ты еще не достоин ее. Для юноши твоих лет благородный девственный цветок, даже такой, как дочь Гиппоникоса, слишком хорош, Для тебя и для тебе подобных достаточно таких женщин, как Теодота; на них вы можете, что называется, обломать рога вашей необузданности. К тому же в настоящее время ты был бы только наполовину доволен обладанием Зимайты — она скоро надоела бы тебе, так как в ее душе еще находятся в зародыше те качества, которые необходимы для того, чтобы любовь женщины никогда не надоела. Представь мне эту девушку на некоторое время, оставь у меня сокровище, похищенное тобой, и, поверь, ты получишь на него хорошие проценты: со временем ты получишь его из моих рук, в тысячу раз увеличившимся в ценности.
Алкивиад был слишком молод и слишком непостоянен, чтобы для него могло быть тяжело оставить похищенную девушку на некоторое время в доме Аспазии.
— Хорошо, — сказал он, — я готов оставить у тебя на проценты мое драгоценнейшее сокровище — и заранее знаю, что эти проценты будут велики и щедро наградят меня за непродолжительное отречение, которое, конечно, не будет полным, так как без сомнения, ты позволишь мне видеть у тебя в доме это прелестное дитя.
— Почему же нет? — отвечала Аспазия, — ты можешь быть постоянным свидетелем ее успехов.
Итак, Зимайта была оставлена у Аспазии. Перикл сначала не давал своего согласия, но у него была удивительно мягкая душа и настойчивые просьбы Аспазии заставили его наконец уступить. Он, однако, настаивал на том, чтобы девушка пробыла у него только до тех пор, пока будет решено: выдать ее обратно или нет.
Если бы мегарцы не были так ненавистны афинянам, то согласие Перикла на просьбы Аспазии, оставить у нее похищенную девушку, конечно было бы обсуждаемо гораздо более резко, чем это случилось в действительности.
В Афинах уже давно начали говорить о так называемой школе Аспазии и это название теперь казалось более чем когда-либо справедливым: действительно, в доме Аспазии под непосредственным присмотром милезианки теперь находились уже четыре девушки в самом юном возрасте, так как, к давно уже жившим в доме Аспазии двум племянницам и аркадской девушке, прибавилась еще девушка из Мегары.
Кроме того название школы вполне соответствовало сокровенным намерениям Аспазии, ее желанию и старанию облагородить и освободить афинских женщин, которое до сих пор имело весьма сомнительный успех. Она думала, что то, что не удалось ей с вполне развившимися женщинами, удастся с этими девушками, и решилась начать свое воспитание с нежного возраста. Она желала воспитать не гетер, а подруг и помощниц, которые умом и красотой, подобно тому, как она сама, старались бы добиться влияния.
В основанной ей школе они должны были получить именно такое воспитание и затем продолжать распространять его далее и таким образом доставить победу женской красоте и женскому уму. Кроме того, ее воспитанницы могли, как и сама их наставница, приобрести себе в мужья могущественных, выдающихся граждан, которые упрочили бы власть Перикла и своим влиянием победили бы его противников.
Но неужели супруга Перикла не опасалась влияния на мужа такого большого числа очаровательных девушек у себя в доме?
Нет, ее гордая возвышенная душа была далека от подобных мелочных чувств. Она не походила на обыкновенных женщин. Она не довольствовалась личным успехом, а стремилась к осуществлению великой мысли, к тому же она знала, что все еще обладает поясом Афродиты, что он еще не потерял в ее руках ни одной капли своей прелести.
Она знала, что еще долго сумеет остаться учительницей своих воспитанниц и что они только еще со временем будут тем, что она уже есть. Что же касается в частности Перикла, то она была убеждена, что ничто на свете не разорвет и не ослабит силы соединявших их уз, которые еще более окрепли от привычки.
Каприз природы отказал Аспазии в радостях материнства и она без жалоб переносила это. Если ей не дано было судьбой воспитать подобную себе дочь, то эта же судьба дала ей в руки многообещающих девушек, на которых она могла вдоволь совершенствовать свое воспитательное умение.
Казалось, что музы и хариты сошли с Олимпа в школу Аспазии.
Аспазия старалась развивать в своих ученицах красоту тела и души и, кроме того, развивать ум. Все искусства: музыка, танцы и поэзия преподавались ученицам, было исключено только все серьезное и мрачное. Радость считалась первым законом жизни.
Прежде всего Аспазия учила своих учениц понимать, как глупо надеяться добиться всего своими прелестями. Она говорила им, что красота есть добродетель, которая, как всякая другая, должна быть изучаема и воспитываема. Она объясняла им, что ум есть корень красоты, который питает и освежает ее. Глупая красота скоро исчезает, говорила она, и жизнь с глупой женщиной невыносима. Ничто так не убивает любовь, как скука. Красота, говорила она, не есть спокойное состояние, она должна уметь влиять на других, должна внушать благороднейшие поступки и заключается в гармоническом соединении красоты тела и души. Она не должна быть неподвижным светом, а должна походить на солнечный луч, разливающий вокруг себя жизнь.
Нельзя непосредственно придать себе красоту, часто говорила она, но можно повсюду смягчать и скрывать все некрасивое. Никогда не мешает глядеться в зеркало, но не для того, чтобы стараться уничтожить все некрасивое. Только таким образом можете вы убедиться, что нет человека, который постоянно был бы прекрасен, или постоянно отвратителен, что красота может изменяться сто раз в день, что она, предоставленная самой себе, быстро погибает, что красота уверенная в самой себе и сложившая руки, есть мечта глупцов и что быть прекрасной — трудное искусство, даже для прекраснейшей. Бесчисленны образы, которые принимает безобразие. Безобразие есть демон, с которым мы должны бороться каждый день, если не желаем быть им постыдно побежденными.
Не только словами, а также и делом поддерживала Аспазия своих учениц в борьбе с хитрым, угрожающим демоном. Как школьный учитель, постоянно носящий в руках плетку или хлыст, она носила маленькое серебряное зеркало и показывала его виновной, в которой замечала искру телесного или душевного безобразия. Таким образом она учила этих девушек самообладанию, уменью подавлять капризы, спокойствию, веселости и постоянному благородному равновесию тела и души.
Из двух племянниц Аспазии, Дроза выказывала блестящий талант к мимическим танцам, Празина же, напротив того, отличалась в пении и музыке, но Аспазия не дозволяла, чтобы кто-нибудь из них предавался развитию только с одной стороны, она требовала от каждой, чтобы она старалась нравиться не развитием какой-нибудь одной способности, а гармоническим соединением всех. Одностороннее художественное воспитание, говорила она, всегда влечет за собой некоторую небрежность относительно всеобщего развития.
Дроза от природы очаровывала своей веселостью, у нее прелестная стройная фигура, настолько воздушная и легкая, что она, подобно нимфе, казалось, на ходу не могла помять ни одного цветка, ни одной травинки. Ее стройная фигура была из тех, которые действуют на чувства гораздо более, чем роскошно развитые формы.
Празина была равна ей по красоте, но имела кроме того преимущество в серебристом голосе, которым она распевала песни Сафо, аккомпанируя себе на лютне.
Что может быть приятнее звука юного шестнадцатилетнего женского голоса! Голос Празины мог сравниться своей очаровательностью и мягкостью голосу соловья в долине Кефиса.
Но и прелестную Дрозу и страстную Празину вскоре превзошла Зимайта. В фигуре Зимайты, в чертах ее лица воплотился благороднейший эллинский тип. О такой тонкости черт мог разве только мечтать знаменитый скульптор. Трудно было придумать что-нибудь очаровательнее матового, задумчивого блеска ее глаз.
Но не только наружность, но и внутренние качества Зимайты стояли на одинаковой высоте. Она обещала быть таким же воплощением истинного эллинского духа, каким была сама милезианка. Она со страстным воодушевлением схватывала мысли Аспазии и ее умственное развитие далеко превзошло развитие ее подруг. Она любила искусства, что же касается скульптуры, то в ней ее понимание равнялось пониманию ее учительницы. Она походила на свою наставницу также и в том, что не предпочитала ни одного из искусств, напротив того, все ее способности были развиты в одинаково прекрасной гармонии. Таким образом, она была перлом школы милезианки, которая любила ее почти с материнской нежностью и возлагала на нее свои лучшие надежды.
А Кора, девушка из Аркадии?
Трудно было сказать, следует ли ее также причислить к школе Аспазии. Когда Аспазия похитила ее из ее аркадской родины, ей нравилась сама первобытность и необделанность материала, над которым она хотела попробовать свое воспитательное и творческое искусство, но первобытность материала скоро стала казаться сильнее, чем образовательное искусство Аспазии.
Кора подвергалась постоянным насмешкам своих подруг и скоро ее унизили почти до степени служанки. Но девушка из Аркадии имела в себе что-то такое, что не дозволяло ей вполне спуститься до рабыни. Она не была ни весела, ни красива, ни очаровательна, но серьезна и задумчива. То странное, что она привезла с собой в Афины в своем характере, осталось неизменным, но иногда она поражала проблесками ума, которые всегда имели в себе что-то необычное и возбуждали к ней особенное внимание. Она казалась каким-то существом из чуждого, неизвестного мира.
Аспазия сочла нужным, противно афинским обычаям, несмотря на молодость своих воспитанниц, поставить их в непосредственные отношения с мужчинами и постоянные разговоры с выдающимися людьми, посещавшими дом Перикла, должны были рано развить ум девушек. Но и женские знакомства также не были исключены из круга Аспазии; кто из мужчин, посещавших дом Перикла, желал ввести прелестную приятельницу, тому это охотно дозволялось.
К числу тех, кто пользовался этой свободой принадлежал юный скульптор и архитектор Каллимах, привезший в Афины из Коринфа молодую сирену по имени Филандра. Он нежно любил девушку и, по-видимому, решился сделать ее своей супругой. Но будучи низкого происхождения и, кроме того, очень молода, Филандра еще нуждалась в воспитании, которое сделало бы ее достойной ее друга. Каким образом она могла приобрести это воспитание, лучше, чем вращаясь в кружке Аспазии?
Что касается Аспазии, то она была очень рада увеличить таким образом свою школу.
Красота Филандры заключалась в роскошном, но благородном развитии форм. У нее был страстный сильный характер и она казалась старше, чем была в действительности.
Таким образом, можно было сказать, что в доме Аспазии находится целый женский Олимп. Юный Алкивиад постоянно называл девушек именами богинь, на которых они походили. Художники воодушевлялись на этом Олимпе прекрасными образами, поэтам они внушали их лучшие песни.
Ничто неблагородное не допускалось в этот круг; взгляд Аспазии умел держать в границах даже смелого, порывистого Алкивиада. Эта жрица красоты умела держать в руках узду благородной соразмерности. Аспазия никогда не забывала, что она обязана поддерживать честь дома своего супруга.
Однажды, юный Алкивиад пригласил Аспазию и ее воспитанниц покататься по морю в его лодке. Аспазия приняла приглашение юноши под тем условием, чтобы он не брал с собой своих веселых товарищей.
В одно свежее летнее утро Аспазия в обществе Дрозы, Празины, Зимайты и Коры вошла в лодку Алкивиада, к их обществу присоединился Каллимах с Филандрой и ее приятельницей Пазикомбсой, которая так же, как и сама Филандра, была введена в дом Аспазии и сочтена последней достойной приятельницей ее воспитанниц.
Они ехали вдоль берега и скоро достигли красивой Саламинской бухты. По левую сторону от них был зеленый остров, сверкавший в утренней росе, направо — аттический берег.
Ничто не может гармоничнее настраивать душу, как удовольствие путешествия на лодке по голубому морю, но нигде нет более голубого моря, как в Саламинской бухте. Поэтому общество на лодке Алкивиада в самом веселом настроении качалось на волнах. Над ними расстилался голубой небесный эфир, под ними — чудная синева моря: они как будто скользили между двумя небесами и не могли сказать, что лучше: эфир или море и даже не спрашивали себя об этом. Они только видели, что часто птицы спускались на несколько мгновений из синевы эфира в синеву моря, как будто привлеченные прелестью последнего, тогда как рыбы, напротив того, часто на мгновение весело выскакивали из воды.
Общество на лодке Алкивиада походило на этих веселых птиц и рыб: оно так же ни о чем не думало, а только наслаждалось жизнью.
Прелестные подруги Аспазии гляделись через борт в морские волны, в которых отражались их очаровательные личики и только одна Кора, глядя в волны, видела в них не свое лицо, а само море. Только она одна сознательно наслаждалась морской прелестью — другие девушки только смотрелись в море, но море отражалось в одной Коре.
Впечатление, производимое на нее морем, было близко к ужасу, так что, наконец, она начала со страхом вглядываться в морскую глубину и прислушиваться к доносившимся оттуда до нее звукам.
Когда ее, улыбаясь спрашивали, не слышит ли она из глубины обольстительного голоса сирен, она отвечала утвердительно и веселый смех ее подруг далеко разносился по морю; может быть, привлеченный музыкой этих голосов, за лодкой следовал дельфин, скользивший по самой поверхности волн и маленькая птичка, последовавшая за ними далеко в море, на несколько мгновений садилась на спину дельфина, чтобы отдохнуть, тогда как он и не замечал этого.
В то время, как раздался веселый смех подруг над Корой, мимо лодки Алкивиада прошел большой торговый корабль и его экипаж мог рассмотреть общество, помещавшееся в лодке Алкивиада.
Мужчины на купеческом корабле имели дикий, грубый вид и мрачно, почти угрожающе, глядели из-под нахмуренных бровей, как коршуны на стаю голубок.
Но так как большое судно шло гораздо скорее, то оно скоро оставило лодку за собой и веселое общество не обращало более на него внимания; только Каллимах заметил, что это было мегарское судно.
Когда лодка вошла в маленькую бухту, было решено выйти на берег. Это было как раз то место, на котором показывают гранитное кресло персидского царя Ксеркса — кресло, с которого великий царь следил за битвой своего флота при Саламине, с полной уверенностью в победе, но вместо того увидел его поражение.
Каллимах и Алкивиад сопровождали Аспазию и молодых девушек к этому гранитному креслу и Алкивиад заставил Аспазию, как достойнейшую, опуститься на него. Аспазия исполнила его желание; Каллимах занял место рядом с ней; девушки вместе с Алкивиадом расположились вокруг них веселой группой. Чудное спокойствие царствовало вокруг.
С этого возвышения Саламин казался еще более красивым, чем с моря; между островом и твердой землей синела неподвижная морская гладь; нигде не было слышно ни звука.
— Клянусь всеми морскими нимфами, — сказала Аспазия, — здесь так же спокойно и идиллически тихо, как на сицилийском берегу, так и кажется, что где-нибудь недалеко сидит влюбленный циклоп Полифем, глядя на море, в котором отражается образ выходящей из волн Галатеи. Дикий циклоп с ревом протягивает к ней руки, но нимфа, смеясь, убегает от него.
Со своего каменного сидения Аспазия бросила взгляд к горам Пелопонеса.
— Если бы было возможно, — сказала она, — выбросить из памяти все мрачное, пережитое мною по ту сторону гор, то это возможно лишь в эту минуту. Я мужественно вызываю тебя на борьбу, грубый Пелопонес!
— И я вместе с тобой! — вскричал Алкивиад, грозя кулаком Аргосским горам.
— Мы все также! — смеясь, вскричали девушки.
В это мгновение взгляд Аспазии, повернувшись направо, упал на мегарское судно. Оно казалось едва заметным в отдалении и, по-видимому, не двигалось. Гордый, почти презрительный взгляд Аспазии быстро скользнул по нему; в ее глазах сверкнуло нечто вроде самоуверенности, наполнявшей сердце персидского царя, когда он сидел на этой скале.
По знаку Алкивиада раб принес сосуды с дорогим питьем и вскоре раздался звон кубков, сопровождаемый веселым пением. Чудно звучала веселая песня в морской тишине, повторяемая далеким эхом.
Воодушевляемые духом Диониса, разошлись девушки по усеянному устрицами берегу и между камнями, поросшими густой травой. Временами они тихо усаживались вокруг Алкивиада, рассказывавшего свои охотничьи похождения: как он недавно на одном морском берегу поймал сразу большого полипа и зайца, причем это случилось таким образом, что охотясь за полипом, он выгнал его из воды на твердую землю; а он в свою очередь напал на зайца, спрятавшегося в прибрежном мхе и в одно мгновение задушил его своей сотней рук.
Между тем, Каллимах разговаривал с Аспазией. У Каллимаха были странные отношения к прелестной супруге Перикла. Его соединяла с Алкивиадом глубокая дружба и от последнего он узнал обо всем, что некогда произошло между соперником Агоракрита и прелестной милезианкой и поэтому привез из Коринфа в Афины предубеждение, почти негодование, против Аспазии.
После резкой сцены, происшедшей между Алкаменесом и Аспазией в Олимпии, о которой также знал Каллимах, он заключил со своим другом нечто вроде мстительного союза против Аспазии. В Афинах он познакомился с милезианкой и, увлеченный ее прелестью, наполовину забыл — но только наполовину — мысль о мщении.
Аспазия сама навела разговор на Алкивиада и хвалила высокий полет его воображения.
— Ты хорошо делаешь, — говорила она, — что дружишь с этим человеком и, мне кажется, что вас соединяет известное сходство душ, потому что, по-видимому, ты, так же, как и он, воодушевлен стремлением вывести искусство на новый путь.
Далее Аспазия говорила, что Каллимах, соединяя искусство ваятеля с искусством архитектора, доводит свои произведения до такого совершенства, которое до него было невидано.
— Да, — сказал Каллимах, — меня уже давно занимает один вопрос, который, по-видимому, очень легок и прост, в действительности же — ты будешь смеяться, когда услышишь в чем дело — никак не удается мне. Мне кажется, что искусство, идущее все вперед, требует для наших колонн более богатых украшений. Ионическая форма — высшая форма, до которой мы дошли, но мы довольствуемся ею уже целые столетия и, мне кажется, что было бы пора перейти к чему-нибудь иному.
— Я видела в южных странах, — ответила Аспазия, — что для украшения капителей пользуются формами, даваемыми нам листьями и цветами. Мы нерешительны, как ты справедливо заметил, но отчего же не решишься ты на то, что считаешь нужным?
— Поверишь ли ты мне, — отвечал Каллимах, — если я тебе скажу, что мой ум уже несколько лет занят этим, я напридумывал сотни форм, но до сих пор ни одна вполне не удовлетворила меня.
— К чему ты хочешь непременно придумывать из головы новые формы? спросила Аспазия, — природа — великая учительница. Архитектор, так же как и скульптор, должен черпать из нее свое вдохновение. Смотри хорошенько и ты встретишь то, чего ищешь.
В эту минуту разговор Каллимаха и Аспазии был прерван приближающимися девушками, рассказывавшими, что они нашли в скрытом уголке на берегу моря надгробный памятник, который желали показать Аспазии.
Аспазия и Каллимах последовали за девушками, которые привели их к памятнику, спрятанному в прибрежных скалах и почти закрытому спускающимися сверху акациями. Он состоял из простого небольшого камня с вырезанной на нем короткой надписью.
На камне стояла прелестная корзинка, наполненная увядшими цветами и венками.
Аспазия старалась прочесть надпись и только могла наполовину разобрать имя. Акация над памятником так разрослась, что почти закрыла надпись и корзинку, и живая зелень странно противоречила с печальными, увядшими цветами, лежавшими в корзинке.
Аспазия и девушки выражали удивление, что нашли в таком месте надгробный памятник, но Каллимах сказал:
— Происхождение этого памятника для меня — не тайна.
Когда же девушки с любопытством стали расспрашивать его, он отвечал:
— Тот, кто поставил этот памятник здесь, вместе с корзинкой, был мой друг, и я один из немногих, которым он доверил его историю. Друг, о котором я говорю, — продолжал он, — был прекрасный афинский юноша и его профессией была разрисовка посуды и гробовых урн. В то время, как он был в Коринфе, он встретил там прелестную девушку и воспылал к ней любовью, но, вместе с тем, один молодой спартанец, также бывший в Коринфе с несколькими приятелями, любил девушку и желал обладать ее. Силой и угрозами он сумел склонить ее и уже готов был увезти ее из Коринфа, но афинянин, возбужденный страшным негодованием, вызвал противника на бой и убил его. После этого, чтобы спастись от мести друзей убитого, он, взяв с собой любившую его девушку, потихоньку сел с ней в лодку и бежал в родные Афины.
Весело ехали влюбленные вдоль берега. Сердце юноши было полно счастья, девушка сияла веселостью, красотой и молодостью. Кроме красоты и молодости у нее была еще только корзинка, наполненная свежими цветами, с которыми она всегда выходила на рынок в Коринфе и с которыми влюбленный похитил ее.
В то время, как юноша весело поцеловал девушку в губы, корзинка с цветами выскользнула у нее из рук. Девушка поспешно наклонилась, чтобы снова схватить ее, но слишком далеко протянув руку, потеряла равновесие и упала головой в море. С отчаянным восклицанием бросился юноша в волны. Через некоторое время он успел схватить девушку и поплыл с ней к ближайшему берегу. Там он с трудом поднялся, поддерживая ее левой рукой, но ее глаза были закрыты, лицо бледно. Напрасно звал он ее, напрасно говорил ей на ухо слова любви — он спас только труп.
Целый день неподвижно глядел он на бездушный труп, затем решился похоронить ее. Он вырыл ей могилу на том самом месте, где вынес ее на землю. Но что такое увидал он между скал? Корзинка с цветами была прибита волнами к берегу. Он спустился вниз, тяжело вздыхая поднял корзинку и, орошая ее слезами, поставил ее на могилу девушки.
Затем он отправился в Афины и скоро возвратился обратно, привезя с собой этот простой памятник. Он поставил его над могилой дорогой покойницы, а над ним корзинку с увядшими цветами.
Уединение этого места защищает памятник от нескромных взглядов и, как вы видите, акация взяла на себя роль защитника, почти совершенно скрыв собой и памятник, и корзинку с цветами.
Внимательно выслушали девушки рассказ Каллимаха, глубоко сожалея о несчастной судьбе юной пары. Но Аспазия, помолчав немного, сказала:
— Как ни возбуждает участие твоя история, Каллимах, но я не могу согласиться надолго остаться под печальным впечатлением, которое производит этот памятник, для которого природа сделала гораздо больше, чем искусство. Заметьте, как красиво разрослась эта акация, как изящно оттеняет она эту красивую белую корзинку с цветами. Глядя на этот памятник, невольно приходит в голову, что природа, играя, достигает того, что стоило бы громадных усилий художникам.
Каллимах ничего не отвечал, но одна мысль, как молния, мелькнула у него в голове. Некоторое время он молча глядел на обвитую цветами корзинку, затем вскричал, обращаясь к милезианке:
— Действительно, Аспазия, эта увитая цветами корзинка принадлежит к числу тех образов, которые, как ты справедливо заметила, художник должен уметь замечать, если желает чему-нибудь научиться.
— И если, может быть, — смеясь прибавила Аспазия, — он может найти в них то, чего уже давно напрасно искал.
С воодушевлением заговорил Каллимах о том, что наполняло его душу, но в то время, как он объяснял милезианке, зародившуюся в нем идею новых украшений колонн, которой действительно было суждено победоносно выступить в мире прекрасного и навсегда соединить свою славу с именем Каллимаха, молодые девушки разошлись в разные стороны, отыскивая цветы, которыми хотели украсить могилу юной коринфянки. Скоро они снова весело собрались на берегу, похожие на морских нимф, среди которых Алкивиад играл роль тритона. Но, мало-помалу, сдержанность и скромность, оставшейся на пустынном выступе берега, Коры, начали производить на веселого юношу более сильное впечатление, чем веселость ее подруг.
Это внимание Алкивиада к задумчивой Коре заметила прелестная Зимайта без малейшей ревности, так как и в этом отношении, она была совершенным подобием своей наставницы и в ее гордой душе не было места такой низкой страсти, как ревность. Она также казалась способной только на такую любовь, которая ничем не угрожает душевному спокойствию. К тому же пастушеская девушка была соперницей, недостойной внимания блестящего перла школы Аспазии.
Весело наслаждалось все маленькое общество прогулкой и его веселости, казалось, ничто в мире не могло расстроить, а, между тем, за их беззаботной веселостью наблюдали издали враждебные взоры.
Когда мегарское судно прошло мимо лодки Алкивиада, экипаж этого судна бросил испытующий взгляд на катающихся и когда те проехали мимо, один с волнением поспешно сказал своим товарищам:
— Заметили ли вы афинянина, выехавшего кататься в море с юными гетерами — это никто иной, как дерзкий похититель, Алкивиад, я его узнал я часто видал его в Афинах… и в числе девушек была Зимайта, похищенная Зимайта.
— Как! — вскричали мегарцы. — Как, это тот самый дерзкий, который похитил девушку из деревенского дома Псалмия и до сих пор еще не наказан за свое похищение?
— Да, — отвечал первый, — он безнаказанно наслаждается плодами своего похищения, так как стоит под сильным покровительством. Как вам известно, все старания Псалмия его сограждан, требовавших у афинян выдачи девушки, остались напрасны. Но не всегда этим собакам-афинянам, смеяться над мегарскими законами, придет время доказать им, что они напрасно презирают дорический город на своей границе. Теперь же, друзья, что касается Зимайты, то мы должны сами вознаградить себя и случай, как нельзя более, нам благоприятствует: на этой лодке, в обществе безбородого похитителя девушки, за исключением нескольких гребцов, находятся только одни женщины, нас же достаточно, чтобы отнять у них Зимайту и увезти ее с собой в Мегару.
Это предложение понравилось мегарцам и, в то время, как они советовались каким образом напасть на лодку, общество Алкивиада вышло в маленькой бухте на берег.
Мегарцы заметили это издали.
— Тем лучше, — сказал их предводитель, — мы спрячем здесь у берега наш корабль и станем преследовать нашу добычу на твердой земле. Большинство из нас оставит судно и потихоньку проберется на берег. Нам легко будет пробраться к девушке и овладеть ей, так что афиняне не только не помешают нам, но может быть даже и не заметят этого. Стоит только выбрать минуту, когда Зимайта отойдет от своих подруг и обратит внимание мужчин на что-нибудь другое. Они даже не будут знать куда девалась девушка до тех пор, пока мы не отвезем ее в безопасное место. Если мы дадим заметить себя, то нужно остерегаться, что на помощь юношам может придти какое-нибудь проходящее мимо афинское судно и у нас могут отнять добычу, прежде, чем мы достигнем нашего корабля, поэтому будем осторожны и все удастся.
Так говорил начальник мегарского судна и его экипаж поступил согласно его приказанию. Они спрятались по одному и по двое на берегу и на холмах, наблюдая из-за засады за беспечным, веселым обществом.
Долго не приходила для мегарцев минута, наконец случилось так, что Зимайта, Дроза и Празина, срывая цветы, ничего не подозревая, приблизились к выступу скалы, за которым скрывались несколько мегарцев. Алкивиад был довольно далеко, разговаривая с Корой, а Каллимах все еще не отходил с Аспазией от памятника коринфской девушки.
Мегарцы выскочили из засады, чтобы броситься на Зимайту.
Увидав приближавшихся к ней людей с диким видом, Зимайта громко вскрикнула и кинулась бежать, сопровождаемая Дрозой и Празиной, также громко звавшими на помощь. Но Зимайта далеко опередила своих подруг и уже почти добежала до места, где находился Алкивиад.
Последний, точно так же, как и Каллимах и гребцы на лодке, услышали испуганные крики девушек и поспешили к ним.
Алкивиад выхватил кинжал, чтобы вместе с гребцами, вооруженными веслами, броситься на похитителей. Но мегарцы не хотели оставить место сражения без добычи и так как Зимайта ускользнула от них, то они схватили ее подруг, Дрозу и Празину, которые в испуге, подобно преследуемым голубкам, почти не могли бежать.
Поспешно схватив девушек и не желая вступать в бой, мегарцы кинулись к берегу, вскочили на свой корабль и поспешили в море, прежде, чем Алкивиад со своими помощниками успели сесть в свою лодку, чтобы начать преследование.
Тем не менее, вне себя от гнева, Алкивиад хотел броситься вслед похитителями, но тогда девушки подняли громкие крики, жалуясь, что он хочет оставить их на берегу, где может быть их ожидают новые враги, взять же их с собой на лодку казалось совершенно невозможным.
Каллимах, гребцы и больше всех Аспазия, убедили его, что преследование бесполезно и что для возвращения похищенных найдутся другие средства.
При виде мегарцев Аспазия побледнела, но бледность скоро сменилась яркой краской гнева, тем не менее, она первая пришла в себя и почти с улыбкой торопила Алкивиада возвращаться в Афины.
— Мщение мегарцам! — вскричал Алкивиад, отталкивая лодку от берега и, бросив о скалу кубок, прибавил:
— Как этот кубок разлетается на куски, так пусть разобьется мегарское упрямство об афинский Акрополь!
7
По просьбе своей супруги Перикл сейчас же согласился требовать от мегарцев похищенных девушек, тем более, что наказать мегарцев в последнее время и без того сильно желали афиняне.
Мегарцы отвечали, что они сейчас же отдадут Дрозу и Празину, как только им будет возвращена похищенная афинским юношей Зимайта. Но против этого возвращения просила сама Зимайта, которая нашла себе могущественную защитницу в лице Аспазии и сделалась ее любимицей.
Афиняне так же ненавидели мегарцев, как мегарцы афинян, и Перикл просил у народа постановления, по которому мегарцам было запрещено посещение афинских гаваней и рынков, до тех пор пока они не только выдадут девушек, но и удовлетворят другие требования афинян.
Это изгнание с афинского рынка было крайне чувствительно для мегарцев. Афиняне полагали, что те недолго перенесут его. Но было опасение, что мегарцы втайне обратятся к спартанцам, попросят посредничества и кроме того заведут сношения с коринфянами и, таким образом, доставят некоторое беспокойство афинянам. Враги Перикла и Аспазии воспользовались этим, чтобы восстановлять народ против постановлений Перикла.
Они говорили, что по желанию чужестранки и вследствие разнузданности ее друзей грозит опасность общественному спокойствию Эллады, что похищению двух гетер Перикл придает слишком большое значение, чтобы из-за этого вызывать домашнюю рознь между греками.
Великие, любимые государством люди умеют вести за собой народ и своим личным влиянием сглаживать неприятности. Но осторожные люди спрашивают, что будет, когда человек такого рода умрет и выпустит из рук бразды правления?
С другой стороны друзья народа, стоящие на стороне народного правления, видят большую опасность для свободы в любом выдающемся человеке. Так на этот раз и случилось: всемогущий Перикл заимел против себя как борцов партии неограниченного народного правления, так и партии олигархов.
Торговец шерстью Лизикл и колбасник Памфил придерживались мнения, что мудрость одного опаснее для государства, чем глупость толпы. И насколько могли предостерегали своих сограждан против нового Писистрата.
Люди вроде Клеона, Лизикла и Памфила, уже неоднократно возражали Периклу на общественных собраниях, и далеко неравнодушно глядел Перикл на затруднения, вызванные поступками Аспазии и несдержанностью Алкивиада.
Что касается самой Аспазии, то она была невозмутима. Гроза может сломить дуб, но ей не удастся вырвать цветок!
Что касается юного Алкивиада, то Перикл сурово выговаривал ему за необузданность, ставшую причиной мегарских затруднений. Он говорил юноше, что тот должен следовать примеру своих отцов и отличаться славными делами.
— Я этого только и желаю, — отвечал Алкивиад полушутя, полусерьезно, — но кто, как не ты, Перикл, виноват, что я не имею случая отличиться славными делами. Как долго будет продолжаться этот скучный мир? Дай мне флот и я завоюю тебе Карфаген и Сицилию, но ты отказываешь мне даже в несчастных триремах, необходимых для того, чтобы освободить из плена Дрозу и Празину. Мне не остается ничего другого, если я желаю служить отечеству, как отправиться в Спарту и соблазнить жену спартанского царя, чтобы таким образом испортить дорическую кровь ионической для удовольствия афинян. Перикл, во мне нет недостатка в стремлении к деятельности…
— Но только не достойной и серьезной, — возразил Перикл, — ты не стремишься ни к чему полезному. Твое поведение, Алкивиад, приносит для родины только опасность.
— Что же дурного в моих поступках? — возразил Алкивиад. — Разве юность не должна веселиться?
— Ты ошибаешься, — возразил Перикл, — юность есть не только время забав, но и подготовки к будущей деятельности более зрелого возраста. Она есть время развития способностей, а не подавления их. Ты думаешь только о развлечениях и ни о чем больше.
— Боги дают нам только одну жизнь, — сказал Алкивиад.
— Вот поэтому-то, — возразил Перикл, — мы и должны дорожить и не тратить ее даром.
Так предупреждал Перикл юношу, но последний пошел от него к своей подруге Теодоте и с улыбкой повторил ей слова Перикла.
— Теперь я вижу, что мой старый друг, мой возлюбленный Сократ, действительно мудрее Перикла и всех афинских мудрецов, так как Сократ один их всех уже давно понял, что подобные наставления напрасны для сына Кления…
Прошло уже довольно много времени с тех пор как Перикл и Аспазия возвратились в Афины после путешествия в Элладу. Жрец Эрехтея втайне заключил договор в Элевсине с врагами. Это время небесплодно прошло для Диопита, который уже выковал оружие для первого нападения.
Он воспользовался отсутствием Перикла в Афинах чтобы провести в народном собрании закон против тех, которые отрицают религию аттической страны и против философов, учение которых противоречит наследованной от отцов вере в богов.
Речь жреца Эрехтея была так красноречива, так пересыпана угрозами тому, кто своими поступками оскорбляет богов, что ему действительно удалось приобрести на Пниксе большинство голосов для своего закона.
С этого дня меч Дамокла навис над головой престарелого Анаксагора. На него прежде всего устремились стрелы Диопита, он в тайне подбирал союзников и помощников, заводил сношения со всевозможными врагами Перикла. Его негодование против великого мужа каждый день находило новую пищу, так как ненавистный ему Калликрат все еще работал на вершине Акрополя, завершая роскошные Пропилеи с таким же усердием, как и храм Паллады.
Калликрат был ненавистен жрецу, ненавистны были его помощники и старый мул, о котором мы уже рассказывали, и который по-прежнему бродил повсюду на Акрополе, и за потравы которого платило государство.
Недаром пословица говорит, что маленькие причины ведут за собой большие последствия. Поощряемый всеобщим расположением, мул Калликрата, бродя по Акрополю, становился все более дерзким и в высшей степени раздражал Диопита. Он не обращал никакого внимания на святыни храма Эрехтея и, казалось, для него не было ничего вкуснее, как трава, росшая в ограде храма. Он не боялся гневных взглядов, которые бросал на него Диопит, точно так же, как и враждебных криков, которыми прислужники храма старались прогнать его. Очень часто случалось, что мул съедал пирог, принесенный в жертву богам — и вследствие всего этого жрец уже давно поклялся отомстить дерзкому животному, которое слепо стремилось к погибели и, бессознательно все увеличивало меру своих преступлений. Оно осмелилось однажды пробраться, через случайно оставленную открытой дверь во внутренность святилища Эрехтея, где испуганные прислужники нашли его спокойно жевавшим свежепринесенные венки, которыми каждый день украшали древнее деревянное изображение богини.
На следующий день Диопит подозвал к себе мула Калликрата и бросил ему кусок хлеба — вечером в этот же день животное нашли околевшим на ступенях Парфенона.
Один из рабочих Калликрата видел издали, что жрец Эрехтея бросил кусок хлеба мулу и все были убеждены, что животное пало жертвой мщения Диопита. Некоторые клялись наказать его за это и, собравшись перед храмом Эрехтея, осыпали жреца громкой бранью и если бы не появился во время архитектор Мнезикл, то Диопиту плохо бы пришлось от рабочих Калликрата.
Чаша гнева в душе жреца Эрехтея переполнилась. Он не мог откладывать долее задуманного мщения.
Была мрачная, бурная ночь. Тучи, гонимые ветром, то скрывали, то открывали луну, а на холме ареопага, в храме Эвменид, собрались трое на тайное совещание. Диопит был одним из трех и он же привел остальных в этот грот, так как на Акрополе его свидания с тайными союзниками могли быть открыты Калликратом.
Один из собеседников Диопита был олигарх Фукидид, свергнутый Периклом. Он и Диопит первые вошли в грот, затем явился третий, тщательно закутанный, как ночной вор.
Олигарх с некоторым любопытством осмотрел этого вошедшего, так как Диопит не назвал его имени. Но когда новопришедший открыл в гроте свое лицо, то олигарх отступил с недовольным жестом и на губах его появилась презрительная улыбка. Он узнал плоское лицо Клеона — ненавистного партии олигархов народного оратора, выступающего за народное правление.
С удивлением и досадой обратился олигарх к Диопиту.
— С каким человеком сводишь ты меня? — сказал он.
И Клеон в свою очередь глядел на олигарха с презрением и, обратившись к жрецу Эрехтея, вскричал:
— Нечего сказать, Диопит, ты привел сюда самого подходящего товарища для народного трибуна, Клеона.
— Я позвал вас сюда не для того, — сказал жрец Эрехтея, — чтобы спорить о преимуществах олигархии или народного правления. Я позвал вас для того, чтобы выступить против нашего общего врага.
— Я не хочу бороться с врагом, — возразил олигарх, — вместе с человеком, который для меня ненавистнее врага!
— Неужели я должен погубить противника, — сказал в свою очередь Клеон, — при помощи врага, который для меня ненавистнее!
Такого рода были восклицания обоих в первую минуту встречи, но после часового тайного разговора, во время которого говорил по большей части хитрый жрец Эрехтея, оба недавних врага, выйдя из пещеры, дружески пожали друг другу руки.
Диопит, по-видимому, совсем не занимался политикой: он был в прекрасных отношениях как с диким народным трибуном Клеоном, так и с олигархом Фукидидом. Он говорил, что борется только за богов страны и за их святыни. В этой борьбе не должны сомневаться ни народные трибуны, ни олигархи. В действительности, оба были только орудиями в руках хитрого жреца, единственной целью которого, была гибель личных врагов — сначала Анаксагора, затем Фидия и Аспазии.
Чтобы погубить их, он должен был выставить против них тяжелое обвинение. Для этого он заранее заставил принять упомянутый закон. Но чтобы заставить их приговорить, он должен был обеспечить себе народную поддержку. В этом ему необходимы были помощники и союзники. Последствием этой необходимости была дружба и тайный союз с людьми самых различных партий.
Сначала он решил напасть на Анаксагора, затем нанести решительный удар Аспазии, который должен был задеть и Перикла. И, наконец, исполнить самую трудную, почти невозможную часть задачи, соединить все силы для свержения любимого афинянами Перикла. Он разыскивал по всем Афинам врагов Аспазии и втайне собирал их вокруг себя. Как мы уже ранее говорили, через жрицу Афины он познакомился с сестрой Кимона, затем он сошелся с мрачным Агоракритом, к числу его сторонников принадлежали: Кратинос, Гермиппос и другие авторы комедий, настроенные против Аспазии с тех пор, как по ее желанию Перикл решился ограничить необузданность комедии.
Он связался даже с безумным Меноном, бывшим рабом, известным всему городу, который с удовольствием взял на себя обязанность преследовать злыми и саркастическими шутками философа и жену Перикла.
Не прошло и месяца после описанного нами собрания трех заговорщиков на холме Арея, как половина афинского народа ненавидела Аспазию и лучшего друга Перикла.
Что касается Анаксагора, то все были убеждены, что он отрицает богов. Не было никого, кто не припомнил бы его смелых выражений на Агоре, в лицее. На что прежде едва обращали внимание и даже отчасти слушали с одобрением, при изменившемся настроении смотрели враждебно, благодаря тому, что союзник Диопита, Клеон, втайне настраивал народ против философа.
Однажды, поздно вечером по опустевшим улицам Афин, быстрыми шагами шел человек, озабоченно оглядывавшийся вокруг, очевидно стараясь пройти незамеченным во мраке и направляясь с улицы Трипода к Илиссу. Он шел один, без рабов, которые обыкновенно несли факелы за ночными путниками. Он дошел до Илисса, пересек его и направился к итонийским воротам, за которыми было несколько невзрачных строений. У одного из этих домов путник постучал. Ему тотчас же открыли. Он тихо сказал несколько слов открывшему рабу. Тогда последний ввел его в спальню старика.
Комната была бедно обставлена. На постели лежал старик — это был Анаксагор, а его поздний ночной посетитель — Перикл.
С некоторым изумлением взглянул старик на друга, которого он не видел уже очень давно.
— Я пришел к тебе, — сказал Перикл, — в ночной час для того, чтобы принести тебе далеко не радостное известие, но то, что это известие приношу тебе я, должно показаться тебе утешительным предзнаменованием. Я явился не только как посланник, а как советник и помощник.
— Если это привело Перикла к старому другу, я рад его видеть. Говори прямо и без предисловий то, что хочешь сказать.
— Тщеславный и, как я знаю, втайне настраиваемый жрецом Эрехтея, Клеон, подал сегодня архонту обвинение против тебя в отрицании богов.
— В отрицании богов, — спокойно сказал Анаксагор. — Постойте, сколько я припоминаю, по закону Диопита за это следует смерть — ничтожное наказание для старика.
— Голова достойного старца заслуживает большего сострадания, чем голова юноши, — возразил Перикл. — Но для защиты твоей головы я подниму мою партию. Я выступлю перед твоими судьями, как защитник, и предложу за твою голову — мою. Но я не могу помешать тому, чтобы тебя отвели в тюрьму до решения дела, а безжалостное заключение может быть продолжительным.
— Пусть меня сажают в тюрьму, — сказал Анаксагор, — к чему мне свобода, если у меня отнимаю свободу слова?
— Это все пройдет, — возразил Перикл, — твоему слову снова будет возвращена свобода. Закон, хитростью введенный жрецом Эрехтея во время моего отсутствия в Афинах, будет отменен. В настоящее же время покорись требованию момента, поднимайся скорей, надевай сандалии и покинь Афины. Все приготовлено к твоему бегству: внизу в уединенной Фалернской бухте, стоит корабль, готовый отвезти тебя туда, куда ты захочешь. С моим другом Кефалосом я все обдумал. Он сам будет сопровождать тебя, пока ты не найдешь безопасного убежища. Тяжело для меня подходить к ложу слабого старца и говорить ему: «вставай и иди», но я должен сделать это. Под прикрытием ночного мрака я сам провожу тебя до Фалернской бухты, где ожидает тебя Кефалос.
— Я не имею никакого повода для отъезда, — сказал Анаксагор, — но еще меньше поводов оставаться, так как я стар и все дороги мира одинаково ведут к последнему успокоения Гадеса. Если меня ждет судно в Фалернской бухте, то к чему заставлять его ждать напрасно? Доставьте меня к Мизийскому берегу — там у меня есть друзья, там могут они похоронить меня и начертать на моей могиле слово «истина». Там внуки афинян будут читать это слово и увидят, что на берегу Геллеспонта, на границе варварской страны, нашла успокоение истина, провозглашаемая умирающим старцем. Позови моего старого раба, Перикл, чтобы он завязал мне на ногах сандалии, взял другой хитон для перемены и несколько книжных свитков и, если желает, сопровождал меня в море.
Старик поднялся с помощью Перикла с постели, дал рабу завязать на ноги сандалии, надел хитон и быстро подготовился к путешествию.
Оба путника в сопровождении раба, под покровом темной ночи, безмолвно прошли ионические ворота и спустились вниз вдоль длинной стены по пустынной дороге к Фалернской бухте.
Придя в гавань, они нашли Кефалоса на судне, стоявшем под прикрытием скал, где море ласково ударялось о берег.
Анаксагор приготовился проститься с Периклом и войти на судно. Они протянули друг другу руки, Перикл с волнением поглядел на старца, готовившегося отдать себя во власть неверного моря.
— Не надо меня жалеть, — сказал старик, — я готов ко всему. В течение долгой жизни я убил в себе все, что может заставить человека страдать. Юношей я много выстрадал, видел прелесть жизни, но в тоже время — ее мимолетность. Тогда я отрекся от всего и погрузился в глубокую пропасть равнодушного созерцания. Таким образом я состарился, тело ослабело, но каменная колонна непоколебимого спокойствия неизменно возвышается в моей душе. Вы, афиняне, думаете, что заставляете меня довериться непостоянному морю и удаляете в далекую чуждую страну. В действительности, я со спокойного берега буду невозмутимо созерцать треволнения вашей жизни.
Тебе выпала иная судьба, друг мой, ты стремился в жизни к красоте, счастью, власти и славе. Ты привязался к прекрасной женщине, которая овладела твоим сердцем. Я считаю тебя блаженным, но должен ли я считать тебя счастливым? Человек счастлив только тогда, когда ему нечего терять. Он не может быть обманутым жизнью потому, что ничего от нее не требует.
— Смертным суждено идти разными путями, — отвечал Перикл. — Я ко многому стремился, многого достиг, но только последнее мгновение закончит счет, только смерть подведет итог жизни. Я привязан, как ты говоришь, к женщине и я заключил с ней союз нового рода для прекрасного, благородного и свободного наслаждения жизнью. Чтобы испробовать это новое, мы соединились. К чему приведет эта проба, до сих пор для меня не ясно. В чашу радости часто попадают капли горечи, меня беспокоит совесть — может быть я слишком многого ожидал от красоты и счастья жизни.
Так говорили Перикл и Анаксагор в ночном спокойствии, прощаясь друг с другом. Затем они вспомнили двадцатичетырехлетнюю дружбу, от всей души обнялись и поцеловались.
Анаксагор еще раз оглянулся на темный город и сказал:
— Прощай город Паллады-Афины! Прощай аттическая земля, которая так долго дружелюбно принимала меня! Ты служила почвой брошенным мною семенам. Из того, что сеют смертные, может вырасти добро и зло, но только одно добро бессмертно. Благословляю тебя и прощаюсь, чтобы снова, уже стариком, плыть по тем же волнам, которые принесли меня юношей к твоим берегам.
С этими словами мудрец из Клацемоны вступил на корабль и махнул рукой Периклу. Затем раздались удары весел, тихий плеск волн, и корабль медленно вышел в открытое море. Несколько морских птиц, спавших на берегу, проснулись от непривычного шума, несколько раз взмахнули крыльями и снова погрузились в сон.
Перикл стоял на пустынном берегу и еще долго глядел вслед удаляющемуся судну, затем, погруженный в глубокую задумчивость, пошел обратно к городу. Придя в Агору он увидал, что, несмотря на раннее утро, множество народа толпится на так называемом царском рынке.
Толпа читала рукопись, это была копия общественного обвинения.
Толпа была велика. Стоявшие вдали напирали. Один высокий мужчина громким голосом прочел обвинение, вывешенное в Агоре от имени архонта.
В нем было следующее: «Обвинение, подписанное и данное под присягой Гермиппосом, сыном Лизида, против Аспазии из Милета, дочери Аксиоха. Аспазия обвиняется в преступлениях: в непризнании богов страны; в непочтительных выражениях против них и священных обычаев Афин; в принадлежности к партии философов и отрицателей богов. Кроме того, она обвиняется в том, что соблазняет молодежь опасными речами, так же, как и молодых девушек, которых держит у себя в доме, а также и свободно рожденных гражданок, которые бывают у нее. Наказание — смерть.»
Громко раздавались эти слова по рынку, когда Перикл, незамеченный народом, проходил мимо. Он побледнел.
— Да, — вскричал человек из толпы, — это обвинение бьет по супружескому счастью Перикла, как удар молнии по голубиному гнезду.
— Гермиппос — обвинитель! — вскричал другой.
— Гермиппос? Сочинитель комедий? Этого надо было ожидать! — вскричал третий. — Я сам слышал из уст Гермиппоса, после того, как Перикл обрезал крылья комедии: «хорошо, говорил он, если нам закрывают рот на подмостках, то мы раскроем его на Агоре».
Редко бывали афиняне так возбуждены, как сейчас, услышав обвинение супруги Перикла. С нетерпением ожидали они того дня, когда обвинение будет публично рассматриваться гелиастами.
В это самое время Фидий из Олимпии возвратился обратно в Афины. Диопит был раздражен, видя каждый день ненавистного человека, бродившего по Акрополю с Мнезиклом и Калликратом и подававшего советы рабочим на строительстве Пропилей.
Однажды Диопит увидел Фидия, стоявшего за колоннами храма Эрехтея и разговаривающего с Агоракритом. Оба они разговаривали и ходили между Парфеноном и храмом Эрехтея, взад и вперед, затем, приблизившись к куску мрамора, лежавшему недалеко от спрятавшегося Диопита, они опустились на камень и спокойно продолжали разговор, который легко было подслушать жрецу Эрехтея.
— Странные течения, — говорил Агоракрит, — появляются в скульптурном искусстве афинян. Странные вещи вижу я в мастерских молодых товарищей по искусству. Куда девались прежние возвышенность и достоинство? Видел ли ты последнюю группу Стиппакса? Мы употребляли наши лучшие силы на изображение богов и героев, теперь же, со всеми тонкостями искусства, представляют грубого, несчастного раба. Юный Стронгимон старается вылить из бронзы троянскую лошадь. Деметрий изображает старика с голым черепом и жидкой бородкой.
— Скульпторы не стали бы создавать подобных произведений, если бы они не нравились афинянам, — сказал Фидий, — к сожалению, никто не может отрицать, что подобные вкусы все больше и больше проникают в афинский народ. Как в скульптурном искусстве безобразное занимает место рядом с прекрасным, также и на Пниксе, рядом с олимпийскими громовыми речами благородного Перикла, все громче и громче раздаются дикие крики какого-нибудь Клеона. Прежде у нас был один Гиппоникос и один Пириламп теперь их сотни.
— Роскошь и страсть к удовольствиям усиливаются, — сказал Агоракрит, — а кто первый проповедовал это стремление к роскоши и удовольствиям? С тех пор, как подруга Перикла отняла у моего, и, я осмеливаюсь сказать, почти у твоего, произведения награду в пользу самоуверенного произведения Алкаменеса, с того дня, возмущение этой женщиной не оставляло моей души. Когда она бессовестно превратила мою Афродиту в Немезиду, тогда у меня в голове мелькнула мысль: «Да, моя Афродита будет для тебя Немезидой, ты почувствуешь на себе могущество мстительной богини». И эта месть приближается медленными, но верными шагами.
— Боги судят одинаково и беспристрастно, — серьезно возразил Фидий, если они не одобряют веселой самоуверенности милезианки, то они накажут и тайную хитрость Диопита, союзником которого сделало тебя стремление отомстить. Чтобы мы ни хотели порицать или наказать в супруге Перикла, не забывай, что без ее мужественных и потрясающих сердце слов, колонны нашего Парфенона до сих пор не были бы созданы. Не забудь и того, что при создании Парфенона мы не имели другого врага, кроме хитрого жреца Эрехтея.
— В таком случае, ты становишься другом и защитником милезианки? спросил Агоракрит.
— Совсем нет, — возразил Фидий, — я так же мало люблю Аспазию, как и жреца Эрехтея, и избегаю обоих с тех пор, как возвратился обратно в Афины из сделавшейся мне дорогой Олимпии. Я нашел жителей Элиды более благородными, чем афиняне, и остаток моей жизни хочу посвятить великой Элладе. Я предоставляю Афинам их Аспазий, их демагогов и их хитрых, недостойных и мстительных жрецов Эрехтея.
— Ты поступаешь справедливо, — сказал Агоракрит, поворачиваясь спиной к Афинам, — афиняне, может быть, сделали женственным и менее высоким твое искусство. Того и гляди они начнут создавать Приапов вместо олимпийских богов…
— Или сделать статую нищего, постоянно шатающегося рядом, — сказал Фидий, указывая на всем известного калеку Менона, лежавшего в эту минуту между колоннами и гревшегося на солнце.
Нищий слышал слова Фидия и, сжав кулак, послал вслед проклятье. Между тем, Фидий поднялся вместе с Агоракритом и, сделав несколько шагов по направлению к храму Эрехтея, увидел стоящего между колоннами Диопита.
— Посмотри, эти совы храма Эрехтея вечно настороже, — сказал Фидий.
Пристыженный жрец бросил на скульптора мрачный взгляд ненависти.
— У сов храма Эрехтея острые клювы и острые когти, берегись, чтобы они не выцарапали тебе глаза! — крикнул Диопит.
В ответ на это скульптор снова повторил бессмертные слова Гомера: «Никогда не дозволит мне трепетать Афина Паллада!»
— Хорошо! — пробормотал про себя Диопит, когда Фидий и Агоракрит уже отвернулись. — Рассчитывай на защиту твоей Афины, я же рассчитываю на помощь моих богов. Давно уже готовится схватка древней богини из храма Эрехтея с твоим новым золотым изображением.
Он уже хотел удалиться, когда безумный Менон, опираясь на клюку и продолжая произносить проклятья против Фидия, так сильно ударил по одной колонне, что отбил кусок карниза. Увидав это, Диопит подошел к Менону. Взгляды безумного нищего и жреца храма Эрехтея встретились.
Они хорошо знали друг друга.
Некогда, как мы уже говорили, Менон подвергался пытке вместе с остальными рабами осужденного господина. Эллинские рабы допрашивались не иначе, как под пыткой. Благодаря его показаниям афинянин был оправдан, но после пытки Менон остался калекой. Из сострадания господин дал ему свободу и, умирая, завещал довольно большую сумму денег, но полоумный Менон выбросил полученные деньги и предпочел бродить по Афинам, прося милостыню. Он большей частью питался яствами, которые ставят покойникам на могилы. Когда зимой было холодно, он грелся перед горнами кузнецов или у печей общественных бань. Его любимым местопребыванием было то место в Мелите, куда бросали тела казненных и трупы самоубийц. Какая-то собака, прогнанная своим господином, была его постоянным спутником.
Менон был зол и хитер. Его величайшим удовольствием было сеять раздор между людьми. Он казался насквозь пронизанным каким-то тайным чувством мести. Все, что он ни делал, казалось рассчитанным на то, чтобы отомстить за рабов свободным гражданам.
Он нарочно выдавал себя за более безумного, чем был в действительности, чтобы иметь возможность говорить афинянам в глаза резкие истины, которых никогда не простили бы человеку в полном уме.
Он постоянно вертелся на Агоре и в других общественных местах. На Акрополе он сделался своим человеком, постоянно болтаясь в толпе рабочих. Ему нравилось везде, где только был народ, и где он мог играть свою роль, но особенно нравилось пребывание на Акрополе с той минуты, когда он увидел ссору между жрецом Эрехтея, Диопитом и архитектором Калликратом. Он считал своим долгом стравливать людей Калликрата и прислужников храма Эрехтея. Он постоянно передавал слова одних другим, он служил обеим партиям и обе одинаково ненавидел, как ненавидел всякого, кто назывался свободным афинянином.
Сам Диопит часто с ним разговаривал и скоро оценил преимущество этого оружия.
Менон постоянно толкался между народом, узнавал и подслушивал. Никто не считал нужным что бы то ни было скрывать от безумного. Колкие насмешки делали его одинаково нелюбимым всеми в Афинах.
Итак Менон и Диопит знали друг друга и хорошо понимали один другого. Инстинкт ненависти и жажды мщения соединил нищего и жреца.
— Ты злишься на Фидия, — начал Диопит.
— Пусть его пожрет хвост адской собаки! Надменный негодяй, который постоянно выгонял меня за порог своей мастерской, когда замечал, что я греюсь у печки! «Ты негодяй, Менон», говорил он, «ты урод», ха, ха, ха! Он желает видеть вокруг себя только олимпийских богов и богинь. Пусть его разобьет молния, его и ему подобных афинян.
— Ты часто бывал в его мастерской?
— Меня там не всегда видели, но Менон умеет прятаться в уголках. Я видел все, что делал он и его ученики из белого камня, из бронзы, слоновой кости и растопленного золота…
— Ты видел, как он работал с золотом?
При этих словах странная улыбка мелькнула на губах жреца.
— Ты видел, как он работал с золотом, — повторил Менон, подмигивая. Афиняне отдали в мастерскую золото, чтобы он создал богиню из золота и слоновой кости?
— Конечно, конечно! — отвечал Менон. — Я видел, как он растапливал золото, видел у него целую кучу блестящего, сверкающего золота…
— Послушай, Менон, все ли золото афинян было растоплено, не осталось ли части на пальцах тех, через чьи руки оно прошло?
При этом вопросе нищий, скаля зубы, поглядел на жреца.
— Ха, ха, ха! — громко рассмеялся он. — Менон умеет прятаться, умеет подсматривать. Я видел как он… думая, что он один, что за ним никто не следит… тайно открывал ящик, в котором сверкало спрятанное… ха, ха, ха… блестящее золото… золото афинян… Он запускал руки и, когда нечаянно увидал меня, то от злости пена выступила на губах… Он вытолкнул меня за дверь… он не хотел, чтобы я грелся… Погоди ты, злодей!.. Погрози еще глазами, старый червяк!
И снова нищий с угрозой поднял руку на Парфенон, словно желая разрушить творение ненавистного мастера.
После непродолжительного молчания жрец подошел ближе и шепнул:
— Послушай, Менон, то, что ты говоришь сейчас, ты сможешь сказать на Агоре перед всеми афинянами?
— Перед всеми афинянами… перед двадцатью тысячами собак-афинян… да поразит их чума!..
Через час после этого разговора, по всем Афинам стали рассказывать о резких, оскорбительных словах, которые Фидий и его ученик говорили против афинского народа. Рассказывали, как он позорил народное правление, как хаял отечество и расхваливал Элиду, как он желает повернуться спиной к Афинам и в будущем служить другим эллинам. И в то же время шептали о золоте, выданном из государственной казны, которое не все было истрачено в мастерской…
Как дурное семя распространялись в народе эти речи, возбуждая ненависть и вражду к благородному творцу Парфенона…
8
Наступил день, в который дело Аспазии должно было рассматриваться гелиастами под председательством архонта Базилики на Агоре.
С раннего утра двор суда был окружен народом. Спокойной и сдержанной среди всех афинян была в этот день только сама Аспазия.
Она стояла на верхнем этаже своего дома и глядела сквозь отверстие, вроде окна, на толпу собиравшуюся в Агоре. Она была несколько бледна, но не от страха, так как на губах ее мелькала презрительная улыбка.
Перикл вошел к ней. Он был бледнее Аспазии, лицо его дышало глубокой серьезностью. Он молча бросил взгляд на пасмурное небо.
День был серый. Стая журавлей летела от северного Стримона через Аттику. Их крики, казалось, призывали дождь.
Наконец, на улице показалось шествие, состоявшее по большей части из пожилых людей. Это были гелиасты, которым поручили рассмотрение дела Аспазии, судьи, перед которыми должна появиться супруга Перикла, которые должны вынести ей приговор.
— Посмотри на это старье, — сказала Аспазия, улыбаясь и указывая на гелиастов, — у половины из них старые плащи и голодный вид. Они опираются на длинные, безвредные для меня афинские палки.
— Они из простого народа, — сказал Перикл, пожимая плечами, — люди из того самого афинского народа, который некогда так тебе нравился и из любви к которому ты оставила персидский двор и прекрасный Милет и явилась сюда.
Аспазия ничего не ответила.
— Это тот самый афинский народ, — продолжал Перикл, — непринужденная свобода которого казалась тебе достойной восхищения, любовь к родине которого трогала тебя, развитый дух которого казался тебе несравненным не только в произведениях великих спутников и поэтов…
— Теперь я знаю, — возразила Аспазия, — что так много восхваляемый, изящный афинский народ есть ничто иное, как гнездо грубости, даже, можно сказать, варварства.
— В мире нет ничего совершенного, — сказал Перикл, — и большой свет часто имеет резкую тень. Я припоминаю, недавно в мастерской одного скульптора, я видел странное произведение: это было существо с крыльями за плечами и с козлиными ногами — такой же смесью противоположностей кажется мне и афинский народ. Кроме того, не забудь, что афиняне используют свои достоинства только для себя, тогда как свои слабости делят с другими и, как прекрасная женщина остается женщиной, так и самый наиболее одаренный народ все-таки остается народом, не чуждым слабостей и страстей, присущих всякой толпе.
— Даже более, чем всякий другой, афинский народ неблагодарен, непостоянен, легкомыслен, подвержен любым влияниям…
— Да, но зато он любезен, — сказал Перикл с легкой иронией, — он любит удовольствия, веселье, он воодушевлен, он друг и сторонник красоты, чего же тебе еще, Аспазия? Разве ты сама не осмеивала бедного Сократа за то, что он требовал от афинского народа других добродетелей кроме тех, которые я сейчас называл.
Аспазия гордо и оскорбленно отвернулась.
— Пора идти, — сказал помолчав немного Перикл, — пора идти на Агору, в суд, где ожидают гелиасты. Неужели ты не боишься, Аспазия? Твое лицо не ведает страха — неужели ты хочешь предоставить всю заботу мне одному?
— Я больше боюсь дурного запаха от твоих народных судей в суде, чем того приговора, который выйдет из их уст. Я еще чувствую в себе то мужество, которое воодушевляло меня перед чернью Мегары и на улицах Элевсина.
Во время этого разговора супругов, гелиасты дошли до помещения суда в Агоре. Архонт с несколькими служащими и общественными писцами находился там же, где и вызванные свидетели и обвинитель.
Перед судебным двором толпился народ в сильном возбуждении, слышались всевозможные речи, приговоры, желания и предсказания. Сейчас же можно было различить противников и приверженцев обвиненной, так же, как и людей беспристрастных.
— Знаете, почему они обвинили Анаксагора и Аспазию? — говорил один. Потому что они хотели как можно чувствительнее поразить Перикла, но не осмеливались напасть на него самого, так как, во всех Афинах, не найдется человека, который решился бы открыто напасть на Перикла.
— Но разве нельзя было бы, — вскричал другой, — разве нельзя было бы потребовать от Перикла после многолетнего правления лучшего отчета чем те, которые он дает до сих пор? Разве в его отчетах не встречается таких граф, как например графа «на различные надобности»? Что это значит, позвольте узнать? Разве можно так дерзко бросать народу пыль в глаза? Послушайте только — «на различные надобности»!..
Так кричал он, усердно проталкиваясь в толпе.
— Это те суммы, — заметил ему один из толпы, — которые Перикл использует на подкуп влиятельных людей из Пелопонеса, чтобы заставить их не предпринимать ничего дурного против Афин…
— Да! Чтобы они не мешали объявить себя афинским тираном, насмешливо возразил первый. — И если вы думаете иначе, то жестоко ошибаетесь — Перикл уже давно говорит о соединении воедино всей Эллады, потому что ему захотелось быть тираном всей Эллады. Его жена, милезианка, впустила ему в ухо червя, который гложет теперь его мозг. Эта гетера желает, ни больше, ни меньше, как короны, она с удовольствием стала бы царицей Эллады, лавры ее соотечественницы не дают ей покоя.
Между тем на Агоре, на судебном дворе, уже заседали на деревянных скамьях судьи. Председателем был архонт Базилики, окруженный писцами и слугами.
Место суда было отделено решеткой, за которую впускали только тех, кого вызывал архонт.
Вокруг наружной стороны решетки толпился народ, чтобы присутствовать при судопроизводстве. Напротив скамеек суда находилось место обвиненной, а также и обвинителя.
На одном из этих возвышенных мест сидел Гермиппос, человек неприятной наружности, маленькие глаза которого беспокойно бегали вокруг.
На другом возвышении сидела Аспазия и рядом с ней Перикл, потому что, как женщина, да еще чужестранка, она должна была быть введена в суд афинским гражданином.
Тяжело было видеть самую прелестную и известную женщину своего времени, супругу великого Перикла, на скамье обвиняемых. То, что Перикл сидел рядом с ней, как бы обвиненный, усугубляло торжественность и трогательность минуты.
С некоторой гордостью ударяли себя в грудь судьи и большинство народа при мысли, что такие могущественные люди должны появляться перед их судом. Злым взглядом глядел Гермиппос на прекрасную женщину, на слегка бледном лице которой выражалась непоколебимая твердость.
Наконец архонт открыл заседание. Он взял с обвинителя присягу, что тот подал жалобу только из желания добиться истины и справедливости. Сами судьи давали клятву, вступая в должность, поступать по справедливости и беспристрастно. Затем архонт приказал общественному чтецу прочесть сначала обвинения, потом — ответ на них, после чего он обратился к обвинителю, требуя чтобы он словесно подтвердил прочитанное.
Гермиппос поднялся. Его речь была полна сарказма. Всем казалось, что они присутствуют при комическом представлении. Он резкими словами описал поступки Аспазии, которые служили поводом к обвинению. Он рассказал, как она перед всем народом в Элевсине непочтительно говорила об элевсинских богинях и о священных обычаях страны, как она общалась с софистами: с Анаксагором, с Сократом и главное дело с известнейшим отрицателем богов, Протагором, который прожил в Афинах довольно продолжительное время. Как она, в свою очередь, распространяла ложное учение среди юношества, тогда как Протагор отправился с той же целью по другим эллинским городам. Как она восстанавливала афинских женщин против древних обычаев страны. Как один раз на празднестве Деметры она выступила перед собранием афинских женщин, требуя, чтобы они боролись против достойных уважения афинских законов, освящающих брак и семейную жизнь афинских граждан. Как она привлекла в дом свободных афинянок, чтобы превращать их в гетер, и, наконец, зашла так далеко, что стала держать у себя в доме несколько девушек для того, чтобы воспитать их по-своему и связать с ними выдающихся афинских мужей.
В свидетели Гермиппос выставил многих из тех, которые в Элевсине слышали речь Аспазии. От некоторых же он доставил письменные показания, которые были прочтены общественными писцами. Что касается того, что Аспазия совращала женщин, то в свидетельницы выставлены были некоторые из них, присутствовавшие на празднестве Деметры.
Попытку совращения с пути истинного замужних женщин, он доказывал прочтением письменного показания супруги Ксенофона, у которой это показание было взято Телезиппой и сестрой Кимона. Что же касается молодых девушек в доме Аспазии, то он указывал, что это дело известно всем афинянам, и даже осмелился сказать, что из-за этих девушек в последнее время афиняне чуть не столкнулись с Мегарой и союзниками этого враждебного дорического города.
Он выразил уверенность в том, что Аспазия виновна втройне: против религии и верований страны, против государства и его законов и против добрых нравов.
По приказанию судей прочли множество законов, доказывавших, что по афинскому праву все эти поступки заслуживают наказания и так как, за большую часть из них наказание — смерть, то Аспазия должна быть приговорена к смерти.
В заключение он с волнением просил суд защитить и поддержать то, что есть священнейшего в общественной жизни — наследованные от отцов законы и обычаи, и не дать благочестивым Афинам погибнуть под влиянием школы разнузданности и презрения к законам и богам.
Страстная речь Гермиппоса произвела сильное впечатление на судей, большинство которых были в пожилых летах и происходили из низшего класса Афин, а также и на толпу, собравшуюся вокруг решетки и молча слушавшую Гермиппоса. Когда он кончил, поднялся легкий шум.
— Гермиппос сказал блестящую речь.
— Его доказательства неопровержимы и неутешительны.
— На его стороне законы.
— Голова милезианки должна пасть.
После того, как Гермиппос окончил и опустился на свое место, поднялся Перикл. В одно мгновение снова воцарилось глубочайшее молчание. Все с волнением ожидали первых слов из уст супруга Аспазии.
Перикл, казалось, преобразился. Не таким был он, когда говорил перед народом на Пниксе, когда поднимался на ораторские подмостки с полным достоинства спокойствием, уверенный в успехе. В первый раз его спокойствие казалось притворным и, когда он начал речь, голос его слегка дрожал.
Он отрицал вину Аспазии, старался доказать, что только благодаря натяжкам удалось обвинить Аспазию в преступлении, заслуживающем смерть. Там же, где он не мог отрицать, что буква закона говорит против Аспазии, там он указывал на благородные взгляды народа и старался объяснить всем, что Аспазия стремилась только к добру, а стремление к добру никогда не может быть преступно.
Но на этот раз в доказательствах знаменитого оратора не доставало уверенности и можно было заметить, что его слова производят на слушателей плохое впечатление.
Неужели его внутренне волнение было так велико, что подавляло ум?
Наконец Перикл поступил так же, как и Гермиппос. Он обратился к судьям с воззванием, которое, идя от сердца, должно было убедить сердца.
— Эта женщина — моя супруга и, если она виновна в преступлении, в котором ее обвиняют, то я также виновен вместе с ней.
Гермиппос обвиняет нас в том, что мы портим общественные нравы. Афинские мужи! Если я могу причислить себе хоть часть той славы, что создана вами по моим требованиям, то, конечно, вы согласитесь, что я не только никогда не унижал богов моей страны, но, напротив, воздвиг такой роскошный храм, какого до сих пор не было ни на Акрополе, ни в Элевсине. Я не вредил стране, а приносил ей пользу, боролся за нее. Я уничтожил могущество олигархов, я дал народу свободу. Я не только не вредил общественным нравам, но, напротив, старался распространить в народе благородное и прекрасное и изгнать грубое и резкое. И в таких стремлениях, афинские мужи, эта женщина, Аспазия из Милета, постоянно поддерживала меня, постоянно вдохновляла на новые подвиги. Ей афинский народ и город немало обязаны тем, что украсило его на многие времена. Ее имя всегда будет связано не с погибелью, а с возвышением, с расцветом афинской общественной жизни. Все это, афинские мужи, мы совершили вместе и, поступая таким образом, думали заслужить благодарность афинян, а Гермиппос выступает перед вами и говорит: «Афиняне, оторвите от груди Перикла законную супругу и предайте смерти!»
При этих словах на глазах Перикла выступила слеза.
Слеза в глазах спокойного, полного достоинства Перикла! Слеза в глазах Олимпийца! Она произвела впечатление, как нечто противное обычным, естественным законам, впечатление, подобное чуду, метеору, божественному знамению, посланному с неба.
Те, которые видели собственными глазами, как слеза на мгновение мелькнула в мужественных глазах Перикла и быстро исчезла, переглядывались с серьезными лицами, шепча друг другу:
— Перикл заплакал!
Из заседания суда по всей Агоре распространились слова:
— Перикл заплакал!
Из Агоры, в короткое время, по всем Афинам разнеслось известие:
— Перикл заплакал!
В это самое время в Афины пришло известие о столкновении при Сиботе, в котором афинский корабль помог одержать победу керкиреянам против коринфян, но на это известие не обращали внимания — все говорили о слезе Перикла.
Слеза Перикла закончила речь. По знаку архонта выступил вперед один служитель и начал раздавать судьям камешки для подачи голосов, каждому, на глазах у всех по одному белому и по одному черному камню: по одному оправдательному и по одному обвинительному. Затем гелиасты встали со своих скамей и один за одним начали подходить к урне, бросая в нее то белый, то черный камень, оставшиеся камни они бросали в стоявший рядом деревянный сосуд.
Первое голосование гелиастов выявляло: виновна или невиновна Аспазия, вторичное — в случае признания виновности — относилось к наказанию.
Наконец все гелиасты подали голоса. Белые и черные камни были тщательно сосчитаны на глазах архонта.
В сильном волнении глаза всех были устремлены на урну, из которой вынимали камни. Количество белых увеличивалось, подавляя собой черные камни.
Супруга Перикла была оправдана!
На весах Фемиды имела решающее значение слеза героя.
Едва произнесенное устами архонта оправдание, точно на крыльях, разнеслось по всей Агоре, Аспазия поднялась. Взгляд ее, сверкая, остановился на мгновение на головах гелиастов. Легкая краска выступила у нее на лице, она молча протянула руку Периклу, который повел ее из суда. В то время, как она проходила в толпе, лицо ее было закрыто покрывалом.
В Агоре встретило и провожало Перикла громкое приветствие афинян. По улицам, которым проходил на обратном пути Перикл с супругой, толпился народ и самые разнообразные настроения отражались на лицах людей, глядевших на Аспазию, но общее восклицание, встречавшее ее повсюду, было одно: «Как еще хороша Аспазия»!
Это восклицание, наконец, заглушило другие, и только безумный Менон крикнул вслед прекрасной милезианке бранное слово.
Вдруг из толпы перед ними появился Сократ.
— Желаю тебе счастья, Аспазия! — сказал он, подходя к ней. — Как мучительны для нас были эти последние часы.
— Где ты был во время вынесения приговора? — спросила Аспазия.
— Все время — в толпе, — отвечал Сократ.
— Что ты слышал в это время? — спросила Аспазия.
— Разное, — отвечал Сократ, — но под конец — только две фразы переходили из уст в уста.
— Что же?
— «Перикл заплакал» и «Как хороша еще Аспазия». Постарайся, Аспазия, чтобы эта слеза Перикла осталась последней, так как только первая слеза мужчины возвышенна, вторая же — смешна, только первая трогает и потрясает, вторая — не производит впечатления. Перикл никогда не должен больше плакать!..
— Разве я вызвала слезы в глазах Перикла? — спросила оскорбленная Аспазия.
— Я этого не говорил, но Перикл не должен плакать, — сказал Сократ и снова потерялся в толпе.
Аспазия была взволнована. «Как! Враждебно настроенные афиняне оправдали ее и вдруг… из толпы врагов выступил друг, с пророчащим несчастье обвинением!»
— Ты знаешь Сократа! — сказал Перикл. — Будь с ним терпеливее, ты знаешь, он — друг.
Но Аспазия сердилась, и мысль — уже давно зародившаяся в душе наказать философа, вечно готового учить, с новой силой пробудилась в ней, в то время, как она с победным видом шла рядом с супругом.
В некотором отдалении за ними следовали двое и внимательно наблюдали. Насмешливые улыбки мелькали на губах, когда они перешептывались друг с другом.
Эти двое были: Диопит и олигарх Фукидид.
— Жена ускользнула, — мрачно сверкая глазами, говорил олигарх.
— Тем хуже для нее, — говорил жрец, — ты знаешь народ — если бы она была осуждена, то о ней жалели бы и сострадали бы Периклу. Теперь, когда она ускользнула, скоро будут говорить, что судьи были снисходительны, что могущество Перикла становится опаснее, если из любви к нему оправдывают преступников. Торжествуй сегодня, — продолжал Диопит, грозя кулаком супругу Аспазии, — стрела, которую ты отклонил от жены, попадет в твою голову.
9
Однажды утром Перикл шел со своим другом Софоклом по Агоре, как вдруг встретился с Эврипидом, шедшим в сопровождении Сократа.
Вслед за поэтом несколько рабов несли багаж. Перикл, удивленный этим, спросил, куда он отправляется.
— Я еду на Саламин, — отвечал Эврипид, — где я надеюсь, наконец, найти спокойствие, в котором нуждаюсь. В прибрежном гроте, где я впервые увидел свет, я хочу поселиться навсегда. Надеюсь, что там мне никто не помешает.
— Разве деревенский дом не предоставляет тебе спокойствия и уединения? — спросил Перикл.
— Не говорите мне о деревенском доме, — сердито возразил поэт, голова распухла от ужасного кваканья лягушек и треска кузнечиков. Напрасно Сократ помогал мне в течение двух дней охотиться за ними… Ты смеешься, Софокл, тебе легко говорить воодушевленные речи в окружении целого хора лягушек.
— Отчего же нет? — улыбаясь возразил Софокл. — Все в природе имеют голос, все поют: поют вороны, поет ветер, поют деревья, поет камень, когда его толкает ногой путник. Поэтому, Эврипид, оставь нам наших лягушек…
— У вас их кажется достаточно, — резко перебил Эврипид, — нынешние поклонники прекрасного — те же самые лягушки, они надоедают постоянным кваканьем. Своими речами они умеют превращать черное в белое, никогда не желают взглянуть прямо в глаза серьезной жизни. Но не будем говорить об этом. Не одни лягушки и кузнечики сделали невозможным пребывание на твердой земле, ничего в Афинах мне больше не нравится. Как ни привык человек к афинской веселости, тем не менее ему неприятно переносить насмешки всех уличных мальчишек из-за бежавшей жены. К тому же, мне кажется, в воздухе носится что-то угрожающее. Прощайте, я отправляюсь на Саламин.
— Неужели наше счастье зависит от места? — возразил Софокл. — Мне кажется, что грек должен оставаться, несмотря на все суровое и мрачное, самим собой, проводить жизнь в невозмутимом спокойствии, как человек постигнувший высшую гармонию собственного существования, которому ничто не может испортить благородного наслаждения этим существованием.
— А когда страх заставит дрожать колени, — перебил его Эврипид, — что ты будешь делать тогда, когда иссякнет источник наслаждений?
— Тогда я откажусь от наслаждений молодости, — отвечал Софокл. — Но и в старости меня будет окружать достаточно прекрасного.
— Ты говоришь, как сын добрых старых времен, — возразил Эврипид, — и забываешь, что мы становимся умнее и уже не в состоянии наслаждаться идиллическим спокойствием.
— Что касается меня, — заметил Сократ, — то слова Софокла удивляют.
Но прежде, чем Софокл успел что-нибудь прибавить, в народе, собравшемся на Агоре, поднялся шум: подали сигнал начала народного собрания на Пниксе и все бросились туда.
Перикл улыбнулся и сказал:
— Сегодня, сын Софроника, нам не удастся поговорить, так как афинян призывают на Пникс более настоятельные дела…
— Мирмекид, — говорил афинский гражданин своему соседу, направляясь с толпой народа на Пникс, — то, что мы можем решить сегодня на Агоре, кажется мне, будет иметь дурные последствия для Эллады. Для этого есть предзнаменования, но что всего ужаснее, это то, что Делос, священный Делос, остров ионического бога Аполлона, никогда до сих пор не подвергавшийся землетрясению…
— Конечно никогда, — перебил Мирмекид. — Каждому мальчику известно, что священный Делос прикреплен железными цепями к морскому дну и не может быть потрясен подземной грозой, как другие острова Архипелага.
— Так думали до сих пор, — продолжал Кирмоген, — но вчера пришло известие, что на острове было землетрясение, продолжавшееся минуту, и под ним слышались подземные удары.
— Делос потрясен! — вскричал Мирмекид. — В таком случае в Элладе не остается ничего устойчивого.
Другие мужчины присоединились к Мирмекиду и Кирмогену. Но разговор этот был скоро прерван громким шумом, раздавшимся на Агоре.
— Мегарская собака! — раздавались крики. — Мегарская собака! Убить его! Побить камнями.
Громадная кричащая толпа быстро собралась вокруг человека, схваченного несколькими афинянами и бывшего предметом негодования.
Не в первый раз мегарцев ловили в Афинах за дурные дела, особенно часто попадались они за незаконную торговлю. Афинский рынок и гавань были закрыты для соседнего города, многие из его граждан были изгнаны оттуда. Но негодование и злоба на мегарцев усилились с тех пор, как они варварски убили посланного из Афин герольда. С этого дня афиняне поклялись бить камнями каждого мегарца, который появился бы в Афинах.
Пойманный умолял сохранить ему жизнь и клялся всеми богами, что он не мегарец, а элевсинец.
— Не верьте ему! — кричал тот, который первый схватил его и продолжать держать за руку. — Не верьте ему — я его знаю. Это — мегарская собака! Мегарская собака!
В это мгновение мимо проходили архонты. Они, узнав в чем дело, запретили убивать пойманного, позвали вооруженных луками скифских стражей и приказали им взять задержанного.
На Пниксе, в стороне от народного собрания, трое мужчин тихо, но с жаром, перешептывались. Это были Клеон, Лизикл и Памфил.
В это время на Пникс пришли посланные лакедемоняне, чтобы явиться перед народным собранием афинян. Они явились требовать удовлетворения за родственную и союзную им Мегару. Враждебными взглядами обменялись эти спартанцы и большинство окружавших их афинян. Один олигарх шепнул на ухо другому:
— Чего мы должны желать, войны или мира?
— Трудно решить, что лучше, — возразил его собеседник.
Еще более возбужденный, чем когда он поднимался на Пникс, спускался с него афинский народ. Через несколько часов на Агоре образовалось множество групп.
— Я нахожу, что Перикл никогда не говорил так прекрасно! — кричал Мирмекид.
— О, это лисица с львиным лицом! Как он спокоен, по-видимому, готов на всякие уступки, он выставляет только те требования, которые никогда не могут быть приняты. Как он ловко сказал, что афиняне готовы возвратить союзникам полную свободу, только спартанцы предварительно должны сделать то же самое.
— Я предчувствую морской поход! — вскричал цирюльник Споргилос.
— Отчего же нет? — раздалось несколько голосов. — Разве тебе не нравится веселое морское путешествие.
— Да, но в море — горько соленая вода, — возразил Споргилос.
— Ешь чеснок, как боевой петух, чтобы сделаться храбрее и задорнее! крикнул кто-то.
В это время в другой группе раздался голос Клеона.
— Я хочу войны, но без Перикла, — кричал он, — война не должна возвысить Перикла. Как мы добьемся от него отчета, когда он будет стоять во главе войска или флота! Итак, долой Перикла! Требование спартанцев изгнать его из Афин, как Алкмеонида, должно быть принято. Изгнать Перикла! Изгнать Перикла!
Так кричал Клеон, сопровождая свою речь резкими жестами.
— Война, но без Перикла! — неустанно повторял он.
Того же мнения был Памфил, который зашел дальше, говоря, что Перикла надо не только изгнать, но даже привлечь к ответу за управление и заключить в тюрьму.
Мимо шел старый Кратинос в сопровождении Гермиппоса и еще одного спутника, юноши с аттическим взглядом, о котором говорили, что он скоро выступит с комедией.
— За мир ты или за войну, старый сатир? — крикнул кто-то из толпы, любившему вино, старику.
— Я, — сказал он, — за жаренных зайцев, за вино, за вкусный стол, за праздники Диониса, за полные бочки, за танцующих девушек.
— В таком случае, ты за мир?
— Конечно. И против того, чтобы мегарцам закрывали афинский рынок. Будьте благоразумнее вы, увенчанные венками афиняне, перестаньте хватать на рынке каждого нищего, воображая, что это переодетый мегарец. С тех пор, как вы изгнали мегарцев с рынка, на нем невозможно найти хорошего жареного поросенка, какого заслуживает старый победитель при Марафоне. Скоро дойдет до того, что мы станем есть жареных сверчков! И зачем вы бранитесь из-за войны или мира, разве спартанцы ушли из народного собрания, получив другой ответ, а не тот, которого желал Перикл? Так пусть же вами управляет Перикл и дубильщики кож, торговцы шерстью и…
Последние слова оскорбили стоявшего невдалеке Клеона.
— В одном только, — вскричал он, — Перикл поступил справедливо: это заткнул глотки бесстыжим писателям комедий!
— А! Что я вижу, Клеон! — вскричал Кратинос. — Ужасный Клеон! Как я мог не заметить его, когда запах кож, которыми он торгует, появляется раньше своего хозяина.
Клеон заскрежетал зубами, но Мирмекид удержал его, тогда как Кратинос продолжал:
— Вы называете нас разнузданными за то, что мы позволяем себе говорить то, что думаем. Но мы говорим вообще, и те, кого задевают наши насмешки, сами выдают себя. Спросите Зевса на небе, когда сверкает молния: куда он целится — ему достаточно того, что он очистит воздух.
— Старый гуляка! — крикнул Клеон. — Недаром про тебя говорят, что ты черпаешь свое вдохновение из бочки.
— А ты, — возразил Кратинос, — не ты ли тот ядовитый человек, которого однажды укусила змея и околела… Но это ничего не значит — мы не боимся, мы готовимся вступить в бой со стоглавым Цербером и, покончив с юбочным героем Периклом, примемся за торговцев скотом, кожей и тому подобных.
Вдруг позади Кратиноса, за колонной, раздался громкий, иронический смех. Оглянувшись, они увидели безумного Менона.
— А, Менон! — вскричал младший из трех писателей. — Он такой ободранный и грязный, что без сомнения Эврипид пригласит его в новую трогательную трагедию.
Афиняне захохотали. Менон от злости заскрежетал зубами:
— Поганые собаки, увенчанные фиалками! Поганые собаки!
Его хотели прибить, но он натравил собаку на нападающих. Многие схватились за камни, чтобы разбить ему голову, но в эту минуту мимо проходил Сократ, который сжалился над безумным и вывел его из толпы. Наконец и сама толпа разошлась.
Однажды, встретив Перикла, Памфил пошел за ним и преследовал целый день бранными словами.
— Ты такой же тиран, как и Писистрат! — кричал он. — Ты только для виду стоишь на стороне народного правления, в действительности же ты один держишь в руках бразды афинского правления.
Перикл молчал.
— Ты хочешь вовлечь афинян в войну, — продолжал Памфил, — чтобы оставить правление у себя в руках и не отдавать отчета.
Перикл ничего не отвечал.
— Ты не признаешь заслуги других людей, хороших ораторов и руководителей народа, — продолжал Памфил.
Перикл не раскрывал рта.
— Ты научился искусству повелевать в обществе софистов и развратниц. Ты дозволил ослабить силу афинян роскошью и развратом…
При этих словах Памфила, Перикл подошел к дому.
На улицах было уже темно.
За Периклом по афинскому обычаю, следовал раб с зажженным факелом. Раб постучал в дверь, привратник отворил.
Памфил не уходил.
— Проводи этого человека обратно с факелом, так как уже совсем стемнело, — сказал Перикл, обращаясь к рабу и спокойно вошел в дом…
Сократ все еще бывал в доме Перикла, в обществе Эврипида или один. Он все еще любил разговаривать с Аспазией, но его речи становились все более загадочными, все более пророческими.
Несколько дней спустя после решительного собрания на Пниксе, Сократ снова вошел в дом Аспазии. Вскоре он завязал с ней живой разговор.
Аспазия с воодушевлением говорила о предстоящей борьбе с дорийцами и с досадой о разногласиях на Агоре, о враждебных планах жреца Эрехтея, о происках друзей лаконцев, о грубости демагогов.
— Из-за этих людей, — говорила она, — цвет Эллады скоро завянет.
— Цвет Эллады скоро завянет! — вскричал Сократ. — Разве это возможно? Ты ошибаешься. Давно ли ты говорила, что Эллада приближается к своему полному расцвету? Когда мы разговаривали на Акрополе перед законченным Парфеноном, я предполагал, что это мгновение полного расцвета уже настало, а ты говорила, что наше искусство стало почти божественным, но еще недостает многого в нашей жизни, чтобы приблизиться к полному совершенству. С того дня я постоянно и с нетерпением ждал мгновения этого полного расцвета. Я слышал о цветах в жарких странах, которые цветут только одну ночь, и думал, что время полного расцвета смертных тоже кратковременно. Я не давал себе даже ночью ни минуты покоя и боялся, что могу проспать прекраснейшую минуту. Я внимательно наблюдал замечательный союз любви и свободы, заключенный Периклом и тобой перед Харитами на Акрополе, так как мне казалось, что он заключает в себе полный расцвет эллинской жизни. Как в саду смотришь на редкий цветок, охраняя его от грубых прикосновений, так приходил я к тебе — не для того, чтобы слушать, как некогда, а для того, чтобы видеть любовь, как она развивается, откуда происходит и к чему приводит. Конечно, важно, если ионийцы и дорийцы готовятся к последней, решительной схватке, но для меня не менее важна история вашего союза и окончательный исход борьбы, которую вы ведете вне себя и в самих себе, так как народы бессмертны или, по крайней мере, долговечны. Человеческая жизнь заключена в узкий круг и ничто в ней не повторяется. Я постоянно следил за внутренней и внешней историей вашей чудной, основанной на свободе любви, и как не легки шаги ее развития, мои чувства настолько развиты, что я слышу их.
— Итак, — сказала Аспазия, — из любящего ты превратился в свидетеля чужой любви?
— С того дня в лицее, когда ты, вырвавшись от меня, крикнула, чтобы я принес жертву Харитам, — сказал Сократ, — с того дня я стал приносить им жертвы, но, как кажется, напрасно — мои губы не стали тоньше, мои черты красивее. И с того времени я понял, что соединение красоты с умом и чувством редко или почти невозможно для смертного.
Аспазия сомневалась, что страсть, некогда вспыхнувшая в душе юного мечтателя, погасла. Время привести в исполнение маленький план мщения, давно задуманный ею, наступило.
— То мгновение в лицее, — сказала она, — которое ты напомнил теперь, сохранилось и в моей памяти. Признаюсь тебе откровенно, я много раз втайне сожалела, что без надобности оскорбила тебя советом принести жертву Харитам. Я не думала, что ты должен, чтобы быть любимым, сначала приобрести качества, которые заставляют любить — я хотела этим сказать, что ты — мудрец, которому не к лицу стремиться приобрести мое расположение. И с тех пор, мне постоянно казалось, Сократ, будто я обязана дать тебе удовлетворение.
— Ты — мне? — сказал Сократ с печальной улыбкой. — Нет, мне не надо никакого удовлетворения, но я считаю, что я сам обязан дать себе удовлетворение с той минуты…
— Я была тогда глупа, — сказала Аспазия, — теперь же я беззаботно опустила бы голову на твою грудь, так как теперь я знаю тебя…
Аспазия сидела с Сократом в роскошно убранном покое, воздух которого был наполнен чарующим благоуханием, как будто исходящим от самой Аспазии, так как она была, как боги и богини Олимпа, сама пропитана небесным благоуханием. Она сияла неувядаемой прелестью. Ее лицо светилось очарованием, она была в прекраснейшем расположении духа.
По комнате летала голубка. Голубка эта была крылатой любимицей Аспазии — веселая птичка со сверкающими, белыми перьями, с прелестным голубым ожерельем на шее.
Часто голубка опускалась на плечо Аспазии за обычным лакомством на губах красавицы, но иногда она садилась на голову Сократа и была так навязчива, что Аспазия несколько раз спасала гостя от надоедливой птицы, касаясь его руками.
Согнанная с головы мудреца, голубка улетала с тихим криком и воркованием.
— Если бы не общественное мнение, что воркование голубки звучит прелестно, — сказал Сократ, — то я, с моим безвкусием, нашел бы его отвратительным.
— Как! — вскричала Аспазия. — Тебе не нравится птица Афродиты? Берегись, птица и боги отомстят тебе!
— Они это уже сделали, — возразил Сократ.
— Боги непостоянны, — сказала Аспазия, — иногда они бывают неблагосклонны и не дают своих даров, в другой раз, когда настроение более благосклонно, вдесятеро дают то, в чем отказывали ранее. Но самая капризная из всех богинь — Афродита. Она главным образом требует, чтобы всякий, желающий добиться ее милостей, ожидал подходящей минуты и был настойчив. Глуп тот, кто только один раз пробует свое счастье — разве это неизвестно тебе, Сократ. Разве красавицы не поступают так же, как сама богиня?
— Я этого не знаю, — отвечал Сократ, — потому что никогда не пробовал.
— В таком случае, ты поступал неправильно, — сказала Аспазия. — Твоя вина, если ты не знаешь благосклонна Афродита и женщины или нет.
Эти вызывающие слова говорила Аспазия, лаская голубку и обмениваясь с ней поцелуями. Сократ не помнил, чтобы когда-либо видел ее такой веселой и непринужденной. И чем веселее и непринужденнее она становилась, тем молчаливее, задумчивее делался он. Сама же голубка с воркованием снова села на голову Сократа, но на этот раз своими маленькими когтями так крепко вцепилась в его волосы, что ее невозможно было отцепить.
Аспазия поспешила на помощь, чтобы выпутать когти голубки из волос.
Непосредственная близость благоухающего женского тела не могла не взволновать Сократа. Грудь красавицы поднималась и опускалась перед его лицом, почти у самых губ. Малейшего движения было достаточно, чтобы прикоснуться к этим чудным волнам. Ни одна морская волна не движется так лукаво, не грозит такой опасностью, как грудь женщины. Губы Сократа были так близко от груди Аспазии, как некогда в лицее от ее розовых губок. Одно малейшее движение и воспламененный Сократ перенес бы позор, еще более оскорбительный, чем прежде, в лицее, который принес бы новую победу хитрой красавице — его тайной противнице.
Что происходило в душе Сократа в это мгновение?
Он спокойно и сдержанно поднялся с места и сказал:
— Оставь голубку, Аспазия, я думаю, что не дорого заплачу мстительной птице, если оставлю в ее когтях прядь моих волос.
— Я понимаю, — возразила Аспазия с досадой, — я понимаю, ты не боишься лысины — лысая голова так гармонирует с мудростью, а ты сделался совершенным мудрецом. Ты сделался настолько совершенным и мудрым, что рискуешь потерять все волосы до последнего от когтей птицы Афродиты.
— Лысина к лицу мудрецу, — сказал Сократ, — но знай, что я отказался от всего, даже от славы мудрости, и думаю в настоящую минуту только о том, чтобы исполнить мой долг гражданина: завтра же, вместе с другими гражданами, на которых пал жребий, я отправляюсь в лагерь. Алкивиад также идет с нами.
— Итак, от этого ты, по-видимому, не отказываешься, — возразила Аспазия, — хотя, как говоришь, отказался от всего остального.
— Мы вместе следуем призыву отечества. Разве ты не одобряешь этого? Разве мы не идем сражаться с дорийцами?
— Ты думаешь сражаться с дорийцами, — возразила Аспазия, — а между тем, ты сам сделался дорийцем.
— Нет, — возразил Сократ, — я думаю, что я истинный сын мудрой Афины Паллады.
— Действительно, — улыбаясь сказала Аспазия, — ты отвернулся от Эрота и Харит, гордый, мужественный афинянин! Куда исчез жар, оживлявший твою душу, когда ты в лицее последний раз спрашивал меня о том, что такое любовь?
— Мой любовный жар, о Аспазия, — отвечал Сократ, — стал таков же, как твоя красота, с тех пор, как Фидий обоготворил твой образ в статуе лемносской Афродиты. Насколько твоя прелесть в этом образе поставлена выше всего земного и проходящего, настолько же созрела и сделалась божественной моя любовь. И я, могу сказать, окаменел, горящий уголь превратился в звезду…
В эту минуту прилетевшая голубка опустилась на плечо Аспазии.
Какой демон, какой лукавый Эрот руководил птицей? Теперь она уцепилась когтями за то место, где пряжка сдерживала на плече узкие полы хитона. Птица попыталась освободиться и запуталась окончательно Пряжка расстегнулась и скатившиеся полы открыли блестящее плечо.
— Принеси эту птицу в жертву Харитам! — сказал Сократ, набросил плащ на обнаженное плечо красавицы и удалился.
Гордая милезианка побледнела. С волнением, дрожащей рукой схватила она серебряное зеркало и в первый раз испугалась выражению своего лица.
Неужели красота перестала быть всепобеждающей? Неужели есть нечто, что осмеливается ей противиться? Ужас охватил ее…
10
Юный Алкивиад был в восторге, когда, наконец, его желание сразиться за честь Греции, высказанное им Периклу, было исполнено. Ему, как и Сократу, выпала честь принадлежать к числу граждан, которых посылали на осаду, отошедшего от Афин, союзного города Потидайи.
До этого времени Алкивиад продолжал безумный образ жизни и постоянно давал обильную пищу для болтовни обывателей.
Он основал, так называемое общество Итифалийцев, в котором собрались избраннейшие молодые люди, чтобы вместе устраивать шабаши, как и можно было ожидать от общества, принявшего название от имени Итифалоса. Посвящение в это общество было шутовским и неприличным. Принимались в него только те, которые достаточно послужили Итифалосу.
В насмешку над афинскими обычаями, воспрещавшими утренние попойки, Алкивиад со своими товарищами устраивал утренние кутежи. В своей дерзости, он даже заказал хорошему живописцу нарисовать себя сидящим на коленях молодой гетеры. Все афиняне сбегались посмотреть на картину.
У него была собака, которую он очень любил и называл Демоном. Было забавно слышать, как он, точно Сократ, говорил о своем демоне. Сын Кления постоянно смеялся над Сократом, при этом не стеснялся называть этого человека перед всеми своим лучшим другом. Действительно, он продолжал любить задумчивого мечтателя и философа, хотя тот не мог повлиять на его поступки.
Когда Алкивиад отправился к Потидайи, у него был щит из слоновой кости, отделанный золотом, а на щите изображен Эрот, вооруженный громами Зевса.
Эрот, вооруженный громовой стрелой! Блестящая мысль, достойная эллинского ума. Разве это было не такое время, когда казалось, что действительно, громы Зевса переходят в руки крылатого мальчика!
Некоторые товарищи Алкивиада также отправились в поход и старались превзойти друг друга дорогим и редким вооружением.
Юный Каллиас, сын Гиппоникоса, отправился в поход в панцире, сделанном из львиной головы.
В Афинах была женщина, страшно огорченная, когда Алкивиад собирался оставить город — женщина, которая долго не знала ни горя, ни любви, которая презирала не только узы Гименея, но и узы Эрота, женщина, которая говорила о самой себе: «я жрица не любви, а веселья». Эта женщина была Теодота.
Как мы уже сказали, юный Алкивиад смотрел на нее, как на свою наставницу на пути наслаждений. Его тщеславию льстило, что он обладает, если не красивейшей, то известнейшей гетерой в Афинах — той самой Теодотой, которая в то время стояла на высшей ступени если не красоты, то во всяком случае на высшей ступени славы.
Теодота гордилась обладанием Алкивиадом. Это увеличивало ее славу…
Некоторое время юный Алкивиад ни с кем так не любил проводить время, как с черноокой коринфянкой, водил друзей по большей части в веселый дом Теодоты, и ее веселый характер, не менее чем красота, оживляли пиры Алкивиада.
Но Теодота скоро сделалась грустнее, чем была в начале своих отношений с Алкивиадом. Юноша был слишком хорош, чтобы женское сердце, хотя и никогда еще не любившее, не было тронуто этой красотой. Сначала она мало беспокоилась, что ее юный друг улыбается и другим женщинам-гетерам. У нее самой, когда Алкивиад с Каллиасом и Демосом собирались в доме, были веселые и очаровательные приятельницы — но скоро Алкивиад, не без неудовольствия, начал замечать, что поведение коринфянки изменилось. Она стала задумчивой и серьезной, часто вздыхала, ее веселость казалась искусственной.
Часто она страстно обнимала юношу, как бы желая удержать при себе навсегда. Слезы примешивались к поцелуям и, когда Алкивиад при ней любезничал с другой женщиной, она бледнела и губы ее дрожали от ревности.
Эта перемена характера Теодоты далеко не нравилась веселому и легкомысленному юноше: вся прелесть, все очарование Теодоты пропало — она стала казаться ему скучной. В те минуты, когда она предавалась ревнивым упрекам, он выходил из себя, но все-таки скорее прощал ревность, чем мечтательные, плаксивые ласки, которыми она надоедала.
Она клялась, что любит, что будет принадлежать ему одному, а он был совершенно к этому равнодушен, потому что нераздельное обладание женщиной, это высшее стремление сердца зрелого мужа, не имеет никакого значения и даже скучно для юного любовника. Юный Алкивиад говорил Теодоте:
— С тех пор, как ты начала истязать меня слезливыми любовными жалобами, ты стала невыносимой. Ты не знаешь, как отвратительна женщина, которая, вместо того, чтобы очаровывать, безобразит лицо ревностью или обливает щеки слезами! Теодота, ты надоела скучными жалобами и страстным исступлением, ты не привяжешь меня этим, ты только усугубишь то, что мне в тебе не нравится. Если хочешь, чтобы я остался самим собой, то и сама будь прежней!
Она старалась веселиться, но это по большей части ей не удавалось. Когда Алкивиад с гневом оставлял ее, она надоедала множеством посланий и писем, приходила и умоляла его, терпеливо сносила дурное обращение…
Однажды, придя в дом юного друга, Сократ нашел у порога лежащую на земле женщину в слезах. Она поглядела на него и узнала человека, который посвятил удивительную похвальную речь ее самопожертвованию.
Она перестала быть способной на самопожертвование, она желала того, от чего прежде так охотно отказывалась: любить и быть любимой.
Со слезами поведала она Сократу свое горе. Он утешил ее и отправил домой. Затем он хотел возвратиться к Алкивиаду, чтобы заступиться за женщину, но подойдя к двери Алкивиада, задумался. Когда Алкивиад вышел из дома, то нашел своего друга на пороге.
— О чем ты задумался? — спросил он.
— Все о том же, — отвечал Сократ, — я думал, что знаю все о любви. Я думал, что любовь может вынести даже дурное обращение, но стал сомневаться…
Когда Алкивиад отправился в лагерь при Потидайи, он благодарил богов, что избавился от любви женщины, которая в отчаянии рвала на себе волосы.
Через некоторое время по прибытии в лагерь, Алкивиад написал Аспазии следующее письмо:
«Ты желаешь узнать от меня, как ведет себя Сократ в его новом положении, на это я отвечу тебе, что в лагере он такой же, каким много лет тому назад был в мастерской Фидия: то он с величайшим усердием принимается за дело, то, опустив голову, погружается в праздные мечты.
В ясные звездные ночи, когда все спят в палатках, Сократ бродит вокруг, думает, спрашивает, ищет — конечно напрасно. Он постоянно что-то ищет, думает, спрашивает…
Однажды, когда я был еще мальчиком, ты явилась в дом Перикла под видом спартанского юноши и говорила о дружбе спартанцев, о дружбе, соединяющей младших со старшими, делающей их неразлучными. Подобная дружба соединяет меня с Сократом.
У меня постоянные стычки с соседями по палаткам, которые не хотят, чтобы я принимал по ночам друзей, пел и веселился с ними, потому что, как они говорят, мы мешаем спать.
Да, они завидуют нашему веселью и задирают носы, когда после завтрака мы пьем и шумим. Они посылают на нас жалобы стратегам и таксиарху, обвиняя во всевозможных грехах, в пьянстве. Поэтому у нас постоянные ссоры и иногда даже легкие драки. В таких случаях даже стратеги и таксиархи бессильны, и только просьбы Сократа спасают от опасности быть наказанными по всем правилам гимназии.
Сократ нравится мне тем, что совсем не имеет тех претензий, которые делают невыносимыми других софистов, философов и всевозможных проповедников. Он благороден и душевно спокоен. Иногда его ничтожные поступки имеют оттенок чего-то божественного и с годами это производит на меня все большее впечатление. Я часто замечал, что человек, пораженный молнией божественности, как бы сам просветляется и согревается.
Недавно мы с молодым Каллиасом уговорились устроить маленькую ночную потеху, воодушевленные рассказами Гомера о ночном выходе из лагеря Диомеда и Одиссея и о похищении коня Резоса. Хотя у жителей Потидайи не было подобного коня, мы все-таки устроили маленькое приключение на собственный лад.
Мы знали, что маленькие ночные отряды потидайцев часто выходят из города. Мы хотели напасть на такой отряд, одолеть и принести его оружие, как добычу.
Таким образом, мы тихо оставили лагерь около полуночи и, добравшись до стен Потидайи, натолкнулись на вооруженный отряд, делавший обход, бросились на него, убили двоих, остальные обратились в бегство и подняли шум, так что прибежало подкрепление. Тогда они возвратились и уже в большем числе кинулись на нас. Мы храбро оборонялись, но я не знаю, что сталось бы с нами в виду перевеса нападающих, если бы не один человек, появившийся будто из-под земли, который вмешался в стычку и с таким мужеством бросился на потидайцев, что они побросали оружие и бросились к стене. Этот помощник был никто иной, как Сократ, который случайно ночью отправился на поиски новых мыслей, но отнюдь не приключений. Его привлек стук оружия и он очень своевременно успел нам помочь.
Я снова увидел на что был способен этот человек если бы он захотел сделаться только воином а не мудрецом. И на этот раз потидайцам пришлось заплатить за то, что Сократ снова напрасно пытался разрешить мировую загадку. Он может среди боя слушать пение птиц или, стоя на часах, вместо того, чтобы следить за движением потидайцев — считать звезды на небе. Он по-прежнему обдумывает самые обыденные вещи и, когда его в это время заставляют говорить, то он говорит, что все кажется ему призрачным, ничего не понимает, так как мир не хочет открыть ему свои тайны. В настоящее время он обдумывает план, каким образом сделать войну ненужной, и убеждает нас насколько отвратительно это взаимное убийство людей. Наступит время, когда люди не смогут понять, как человеческий род мог быть так груб и дик. Он говорит, что нужно основать союз народов и учредить высший союзный суд, который разрешит всевозможные столкновения. Он предполагает, что было бы достигнуто нечто подобное, если бы государства открыто заявили, что в каждой войне они будут становиться на сторону защищающегося и против того, кто совершил несправедливость. Мечты достойные мудреца! Нельзя подвязать крылья людям. Мир без ненависти, споров и войны был бы так же скучен, как и без любви.
Что касается войны, то военное дело мне нравится. Мне кажется, что я во многом уже сделался лучше, во всем себя ограничиваю, некоторое время имел общую любовницу с моим другом, Аксиохом. Но это такие вещи, которые тебе неинтересно слушать. Прощай Аспазия и сообщи мне, в свою очередь, как поживает город без Алкивиада.»
Маленькое государство не может иметь большого сухопутного войска, а только хороший флот. В таком положении были афиняне, когда спартанский царь, Архидам, с 60-ю тысячами пелопонесцев, напал на аттику. Союзники смогли оказать помощь тоже только на море.
В то время, как флот готовился, народ от нашествия Архидама бежал в город: те, кто не имел ничего в городе, располагались под стенами, как умели. Все пространство между городом и Пиреем было наполнено беженцами, там раскинулся настоящий город палаток, населенных множеством народа. Бедные жили в громадных бочках, какие употреблялись в Афинах для вина.
С городских стен можно было видеть сторожевые огни пелопонесцев, расположившихся на полях и покрытых виноградниками горах, но благодаря укреплениям, возведенным Периклом, город был защищен от нападения. Верный своему плану, от которого он не позволял отклоняться, Перикл выслал из ворот города только конницу для присмотра за стенами.
Когда Архидам с вершины Аттики увидел гордый флот из сотни судов, выступивших из Пирея и направившихся к Пелопонесу, случилось то, что заранее предвидел Перикл: видя перед собой сильно укрепленный город и думая о незащищенных городах своей родины, предоставленных на уничтожение врагу, пелопонесцы оставили Аттику и отправились обратно через Истм.
Перикл должен был отказаться от личного командования флотом, так как его присутствие оказалось необходимым в Афинах пока пелопонесцы не оставили аттической почвы. Когда же это было сделано, Перикл сейчас же выступил с маленьким, но прекрасно вооруженным войском, против Мегары: возбужденные афиняне повелительно требовали свести счеты с ненавистным городом. К тому же отсутствие Перикла в Афинах для многих было весьма желательно. Совы на Акрополе проснулись в своих темных углах, змеи задвигались.
Менон помогал Диопиту привести в исполнение давно задуманный план: погубить Фидия. Один сикофант по имени Стефаникл по наущению Диопита выступил обвинителем Фидия. Этот человек женился на гетере, которая, как говорили, продолжала свое ремесло в его доме.
В своем дерзком обвинении он утверждал, что Фидий из золота, данного ему для создания городской статуи Афины, оставил часть себе. Затем он упрекал его в том, что он против почитания богов и их святынь и изобразил на щите богини, в сцене борьбы с амазонками, себя самого и Перикла. В свидетели похищения золота он выставлял Менона. Перед этим последний часто бывал в мастерской Фидия и там за подачки, какие дают нищим, исполнял низкие работы, теперь же тот утверждал, что он однажды подсмотрел из темного угла как Фидий откладывал в сторону часть золота, предназначенного на окончание Парфенона, очевидно, с намерением присвоить это золото себе.
Уже давно посеянная Диопитом, клевета против Фидия дала обильные плоды. Обвинитель Стефаникл нашел в афинском народе хорошо подготовленную почву. Уважаемый всеми афинянами и обвиненный Стефаниклом, скульптор был брошен в темницу. Создатель прекраснейшего памятника, который, как говорил Перикл, афинский народ оставит на вечные времена, был в темнице под тяжестью позорного обвинения.
Как Диопит воспользовался отсутствием Перикла в свою пользу, также воспользовались этим и другие народные трибуны, чтобы увеличить свое влияние на народ.
Во время приближения к городу пелопонесского войска, масса простого народа сильно увеличилась в Афинах. Многие после отступления Архидама продолжали оставаться в городе, так как их деревенские дома были разрушены Архидамом. Увеличилось число бедных граждан. Эта голодная толпа усердно посещала народное собрание, так как получала там на каждого по два обола.
Собрания на Пниксе были многочисленны и шумны. Клеон, Лизикл и Памфил говорили и говорили. Афинский народ привык видеть на ораторских подмостках подобных людей. Из этих троих Памфил был решительнее остальных и полагал, что следует попытаться свергнуть Перикла.
Однажды он стоял на Агоре, окруженный большим числом афинских граждан и объяснял им по каким причинам можно обвинить Перикла. Он называл его трусом, который дозволил врагу разорить аттическую страну, который тиранически предписал гражданам каким образом они должны защищаться, и все время, пока пелопонесцы занимали аттическую землю, на Пниксе не было ни одного народного собрания, чтобы Перикл не поступал по-своему.
В толпе нашлось немало людей, согласных с мнением Памфила. В особенности возбужден был некто Креспил, превосходивший даже Памфила в ненависти к Периклу и требовавший немедленного обвинения. Вдруг к толпе подбежал цирюльник, Споргилос.
— Хорошая новость! — кричал он издали. — Перикл возвращается обратно из Мегары! Он с войском стоит в Элевсине. Он порядочно наказал мегарцев и сегодня будет в Афинах.
Памфил даже позеленел от досады.
— Нечего сказать, хороша новость! — пробормотал он, — отсох бы у тебя язык за такую новость, собачий сын!
На остальных заговорщиков это известие произвело подавляющее впечатление. И хотя Памфил продолжал кричать в толпу, народ понемногу отходил, так как каждый знал, что нелегко выступать против возвращающегося с победой Перикла.
Когда Креспил в свою очередь, пожимая плечами, хотел отойти, раздраженный Памфил схватил его за полу:
— Трус! Отступник! Стыдись, простые слова: «Перикл здесь» обращают тебя в бегство. Посмотри на меня, я не боюсь выступить против Перикла. У меня есть мужество, я родился в день Марафонской битвы.
— А у меня — нет, — отвечал Креспил, — я из числа тех детей, которые родились раньше времени в театре от матерей, испуганных вышедшими на сцену Эвменидами.
С этими словами Креспил вырвал полу из рук Памфила и убежал.
— Все ушли! — вскричал демагог, скрипя зубами. — Все ушли, проклятые негодяи! Разбежались, точно им вылили на голову по ведру холодной воды!
Тогда к нему подошел безумный Менон и спросил о причине раздражения.
Памфил рассказал.
— Дурак! — со злобной гримасой сказал Менон. — Ты хочешь опрокинуть стену и напрасно толкаешь ее плечом — ложись у подножия и спи, в то время, когда будет нужно, она сама упадет через твою голову.
11
С удвоенным блеском и оживлением, в связи с окончанием военных действий, были отпразднованы в Афинах зимние праздники, но веселее всего был наступивший с весной праздник Диониса. Холмы Гиметта, Пентеликоса и Ликабета покрылись свежей зеленью фиалок, анемонов и крокусов. Даже пастушеский посох, забытый с вечера на дворе, к утру покрывался цветами.
В гавани царствовало оживление, поднимались якоря, воздвигались новые мачты, надувались паруса, новая жизнь пробуждалась на волнах залива. Посланники союзных городов и островов привезли в Афины дань к празднеству. Во всех гостиницах, во всех домах афинских граждан кишели приехавшие издалека гости. Украшенные венками, в праздничных костюмах с раннего утра двигались по улицам толпы граждан и чужестранцев. Статуя и алтарь Гермеса украсились не одними цветами, около них ставились громадные кружки с вином для простого народа в честь Диониса.
Гиппоникос снова угощал своих и чужих в Керамейке, приглашая к всех, кто только хотел. Забыта была война, партии на время угомонились, всюду царствовало веселье и мир, всюду слышался веселый смех, шутки стали острее, веселее двигался язык у афинян.
Но горе тому, кто в это время попытается применить силу над афинскими гражданами — даже опьянение не спасет, прощайся с головой.
Но почему на улицах Афин так много прекрасных женщин? Кто эти веселые, богато разодетые, очаровательные красавицы? Это гиеродулы из храма Афродиты в Коринфе и другие жрицы веселья, которые, умножая число местных подруг, собираются в Афины со всей Греции на веселый праздник Диониса.
С наступлением темноты веселье на улицах становится еще разнузданнее. Ночные гуляки ходят повсюду с факелами в руках в обществе женщин, одетых в мужские костюмы и мужчин в женских платьях. Многие пачкают себе лицо виноградным соком или закрывают лицо древесными листьями, другие носят красивые, раскрашенные маски.
Вот идет рогатый Актеон, дальше виднеется стоглазый Аргус, гиганты, титаны, кентавры кишат на улицах. Нет недостатка в образах ада, но больше всего козлоногих сатиров и плешивых силенов, старых, с вечнозеленым плющом на голове.
Пьянство и веселье считается обязанностью в эти дни и ночи. Бог оправдывает в это время название освободителя: даже узников выпускают из тюрьмы, на дни празднеств, даже мертвым наливают на могилы вино, желая успокоить тени, которые не без зависти глядят на веселье живых. Кроме того, говорят, что души мертвых часто в это время тайно присоединяются к веселой толпе живых, и что под многими масками сатиров на празднестве скрываются мертвые головы…
В эти дни Телезиппа прилежно собирала листья подорожника и мазала дегтем двери, чтобы предотвратить несчастье, которое во время празднеств Диониса угрожает живым со стороны завистливых теней.
В самом деле, странно видеть, как ночью, там и сям, на темных улицах мелькает свет факелов и с шумом двигаются фантастические процессии.
По направлению к театру движется по улице одно из таких шествий, несут изображение Диониса из его храма в театр, чтобы поставить среди праздничного собрания.
Принесенное изображение бога есть вновь созданное произведение, вышедшее из под руки Алкаменеса: как на городском Акрополе, рядом со старым серебряным изображением Афины Паллады Фидий поставил свое новое, блестящее создание, так же и в храме Диониса, рядом со старым изображением бога, было воздвигнуто новое чудное произведение Алкаменеса. И это-то изображение несет праздничное шествие в большой театр Диониса в окружении толпы вакханок.
Кто-то несет впереди статуи фаллос и поет песнь в честь Приапа. Это Алкивиад со своим итифалийским обществом.
На перекрестках и на площадях шествие останавливается, чтобы принести жертву.
Плоские крыши домов полны зрителями, из которых многие держат в руках факелы и лампы. В женщинах нет недостатка, и часто зрители сверху обмениваются шутками с движущейся внизу толпой.
Юный Алкивиад радовался больше всех, он превзошел самого себя во всевозможных шутках и безумных проделках, двигаясь во главе своего шествия.
— Помните, — кричал он своим собратьям, — мы должны так безумствовать и бесноваться на празднестве Диониса, чтобы не дать загрустить простым афинским гражданам!
С такими лозунгами шел Алкивиад в сопровождении своих друзей, зная всех и знакомый всем.
Когда наступила ночь, он приказал нести перед собой факелы и повел своих товарищей в шумном шествии, сопровождаемом музыкой, к домам красивых девушек и юношей, чтобы петь песни.
Музыканты были одеты в костюмы менад и, так как зрители присоединялись к шествию, то оно росло, увеличивая толпу вакханок вокруг бога Диониса.
Смелый и пьяный Алкивиад схватил молодую гетеру по имени Бакхиза и вынудил ее присоединиться к шествию, называя своей Ариадной, а себя Вакхом.
Дойдя до дома Теодоты, он приказал сыграть серенаду и вошел в дом со своей свитой.
Теодота уже давно не видела юного Алкивиада, но любовь ее усиливалась. Теперь она снова видит любимого юношу, но как неприятно, как тяжело сердцу его появление — он явился пьяный, во главе шумного шествия. Она простила бы это, но он ввел с собой юную, цветущую гетеру, которую представил своей бывшей подруге как Ариадну и прелести которой начал усердно расхваливать.
В доме недовольной Теодоты устроено было угощение, против которого она не осмеливалась открыто выступить, но которое было страшной мукой для ее сердца.
Алкивиад требовал, чтобы она была весела, непринужденна. Пьяный, он начал рассказывать о шутках, проделанных им в этот вечер и хвастался, что в толкотне поцеловал в щеку одну приличную молодую девушку, расхваливая обычай, который во время празднества Диониса развязывал руки афинским женщинам.
Он говорил о Гиппарете, прелестной дочери Гиппоникоса, о ее тайной страсти к нему, о краске при виде его, смеялся над ее сконфуженным, девственно скромным обращением. Он говорил также о Коре, вывезенной из Аркадии пастушке, как о самом смешном создании на свете, которое тем не менее, во что бы то не стало должно принадлежать ему, так как он скорее согласен отказаться от Зимайты, от этой новой красоты, чем от аркадской упрямой головки.
После этого он начал бранить Теодоту за молчание и нахмуренный вид.
— Теодота, — кричал он, — ты просто отвратительна — эти плаксивые манеры безобразят лицо. Неужели так принимают старого друга? На что ты жалуешься? На мою дерзость? Но, мне кажется, ты сама учила меня ей. Разве ты забыла те веселые дни и ночи, когда ты учила меня веселиться? А теперь — что значит этот печальный вид? Почему должен я быть другим, чем прежде, когда мы нравились друг другу и проводили весело время? Будь благоразумна, Теодота, не забывай влюбленного глупца, печальная мечтательность которого казалась тебе некогда такой скучной, что ты его без сострадания, со смехом выгнала за дверь, а теперь сама сделалась мечтательницей. Разве можно так изменять своим основным правилам, отрекаться от лучших качеств? Будь снова весела и непринужденна, Теодота, потанцуй нам один из твоих лучших танцев. Танцуй, я хочу, мы все этого хотим! Дай нам еще раз полюбоваться тобой.
Так говорил Алкивиад, но Теодота не могла больше удерживать слезы. Она отвечала страстными упреками, называла его неверным, клятвопреступником, безжалостным.
— В чем же ты меня обвиняешь, — возразил Алкивиад, — если ты сама изменилась, постарела и утратила веселость юности, то жалуйся лучше на время, которое не жалует нас всех. Может быть и мне это не понравится, когда я из юного сатира сделаюсь лысым силеном. Но и лысым силеном я всегда буду весел, ты же сердишься и негодуешь на меня и на судьбу за то, что ты перестала быть очаровательной, цветущей, веселой девушкой, как Гиппарета или Зимайта, или вот эта Бакхиза. Если ты хочешь сделаться девушкой, то отправляйся на Аргос — там, говорят, есть источник, в котором можно выкупаться и выйти из него девственницей. Даже Гера, как рассказывают поэты, время от времени посещает этот источник, чтобы понравиться отцу богов. И если отцу богов нравится такая красота, то отчего же не понравится она и мне — цветущему юноше, члену итифалийского общества.
Таким образом продолжал шутить пьяный Алкивиад, тогда как Теодота продолжала отвечать резкими словами и слезами. Наконец, ее ярость обратилась против Бакхизы.
— Посмотри на моего товарища, Каллиаса, — сказал Алкивиад, — он поставил себе за правило не сходиться ни с одной женщиной более одного раза, а я… разве я не возвращался к твоему порогу? Клянусь Эротом, я нередко приходил вечером один или с друзьями с золотым яблоком Диониса в груди, с венком Геракла на голове. Но этого не повторится — я думаю никогда больше не возвращаться ни один, ни с друзьями. Идемте товарищи! Мне здесь скучно. Прощай, Теодота!
Испуганная этой угрозой, Теодота схватила рассерженного юношу за руку, обещая осушить слезы и поступить по его желанию.
— Давно бы так! — сказал Алкивиад. — В таком случае, сделай то, чего я уже раньше требовал, продемонстрируй свое искусство.
— Что я должна танцевать? — спросила Теодота.
— Мучимая ревностью, — отвечал Алкивиад, — ты сейчас была похожа на Ио, которая, преследуемая посланным Герой слепнем, в отчаянии пробежала все страны света. Покажи нам искусством то, что сейчас произошло в грубой, некрасивой действительности.
Молча приготовилась Теодота танцевать Ио. Она танцевала под звуки флейты историю дочери Инаха, возлюбленной Зевса и за это преследуемой Герой, которая приказала ее связать и сторожить стоглазому Аргусу. После убийства сторожа непримиримая Гера заставила слепня преследовать ее по всем странам.
Вначале Теодота исполняла требование Алкивиада, но мало-помалу она воодушевилась и вложила всю душу в представление. Танец набирал силу и производил сильное впечатление на всех зрителей. Когда она, наконец, перешла к горестному странствию Ио, к ее ужасу перед гневом Геры, движения ускорились. К беспокойству бегущей примешивалось горе о потерянном счастье и любви. Тут черты Теодоты исказились от ужаса. Она правдиво представила безумие преследуемой. Но она уже не представляла: ее глаза выступили из орбит и странно вращались, грудь тяжело двигалась, полуоткрытые губы покрылись легкой пеной. Ее движения были так дики и порывисты, что Алкивиад с друзьями с испугом бросились к ней, чтобы удержать и положить конец этому разнузданному безумию. Тогда Ио-Теодота начала успокаиваться. Она глядела вокруг усталыми глазами, безумно улыбалась и называла окружающих странными именами.
Самого Алкивиада она принимала за Зевса, Кассиаса, переодетого силеном — за отца Ио, Инаха. В юном Демосе ей виделся стоглазый Аргус и вдруг, со страхом устремив взгляд на Бакхизу, она в припадке дикой страсти прокляла хитрую Геру. Она хотела броситься на девушку…
Теодота сошла с ума…
Она упала от изнеможения, испуская громкие, безумные стоны. Ужас охватил Алкивиада и его друзей, но они были пьяны. Они предоставили несчастную женщину рабыням и бросились из дома Теодоты на улицу, где шумный праздник Диониса увлек их в своем водовороте…
На следующий день предстояло новое шествие с изображением Диониса. На этот раз несли старое изображение, привезенное в Афины из Элевтеры. Раз в год при больших празднествах Диониса это изображение выносилось на время в старое помещение маленького храма под стенами города. Так было и на этот раз.
Многочисленно и роскошно было громадное шествие, составлявшее на этот раз праздничную свиту божественного изображения.
На всех улицах, по которым проходило шествие, на всех террасах, на крышах, с которых смотрели на него, толпилось множество зрителей в праздничных костюмах, украшенных венками фиалок.
Впереди шествия шли толпы сатиров и силенов в красивых платьях, обвитых ветвями плюща. За ними несли украшенный цветами жертвенник, окруженный мальчиками в пурпурных платьях, которые несли на золотых блюдах ладан, мирро и шафран.
Затем следовали разнообразные костюмы: впереди шли старики в масках с двойными лицами, представлявшими время, далее двигались юные Хоры, несшие плоды, соответствовавшие каждой из них, затем роскошно украшенная женщина, изображавшая символ празднества Диониса, наконец, прекрасный юноша, в маске которого воплощался веселый Дифирамб.
Затем шла толпа из тридцати музыкантов, украшенных золотыми венками и игравших на золотых лирах.
Далее следовала роскошная колесница, везущая изображение Диониса.
Бог был одет в золотое платье с накинутым сверху расшитым золотом пурпурным плащом. В правой руке он держал золотой кубок, наполненный сверкающим вином. Около него стояла громадная золотая кружка. Над ним был устроен балдахин, с которого спускались ветви плюща и виноградных лоз.
Вся колесница была увита гирляндами, а края ее украшены трагическими и комическими масками, которые то серьезно, то с забавными гримасами глядели на народ.
Непосредственную свиту бога составляли вакханки, с распущенными волосами, с венками из виноградных лоз или плюща на головах.
За этой колесницей следовала другая, на которой стоял позолоченный виноградный пресс. Он был наполнен виноградными гроздьями и тридцать сатиров, стоя на колеснице, выдавливали вино, с веселыми песнями, сопровождаемыми звуками флейты. Благоуханный сок тек в мех, сделанный из шкуры пантеры. Мех окружали сатиры и силены, с громкими криками наливая вино в кубки.
Затем следовала третья колесница. На ней был изображен увитый плющом грот, в котором находились источники всех эллинских вин. У этих источников сидели украшенные цветами нимфы, виноградные гроздья обвивали грот.
Запутавшиеся в зеленых ветвях плюща сатиры и силены старались поймать голубок, которые пытались расположиться на груди нимфы.
Затем следовал хор мальчиков, потом — шествие знатных афинян на роскошных конях, затем юноши несли золотые и серебряные сосуды в честь Диониса. Вокруг толпилось множество людей, передразнивающих, шутящих и наблюдающих торжественное шествие.
На Агоре шествие остановилось перед алтарем двенадцати олимпийских богов. Здесь мужской и детский хор спели дифирамб, сопровождаемый танцами.
Едва смолкли эти звуки и дионисовское шествие двинулось дальше, как внимание афинян привлекла удивительная сцена. В это самое время в Афины вступили нищенствующие жрецы Кибеллы, старавшиеся возобновить мистический культ Орфея. Эти жрецы славили могущественного спасителя мира, посредством которого человечество освободится от зла, а смертные получат небесное блаженство.
Эти жрецы или метрагирты ходили по улицам с изображением бога и его матери, которые они носили под звуки цимбал и в сопровождении танцев, во время которых впадали в безумие, как корибанты. Безумие и умопомрачение охватывали их так же, как и жрецов Кибеллы на Тмолосе. Они, нищенствуя, странствовали повсюду, продавали целебные средства и предлагали за деньги смягчить гнев богов, вымолить прошение умершим за сделанные при жизни преступления и освободить от мук Тартара. Они были продавцами и посредниками между божественной милостью и смертными.
Дух эллинов не противился этому учению, и всюду оно начинало пускать корни. Но никто не смотрел на попытки перенести этот мрачный мистический культ в веселую Элладу с большим огорчением, чем Аспазия. Она, всеми бывшими у нее в распоряжении средствами, старалась бороться против него.
Веселый юный Алкивиад, которому мрачный культ был непонятен и внушал такой же ужас, как и Аспазии, стоял на стороне противников людей мрака и обманщиков.
Во время празднества Диониса эти странствующие метрагирты, пытаясь найти благоприятный случай приобрести сторонников своему богу и фанатическому, грубому служению, ходили по толпе, украшенные ветвями тополей, неся в руках змей, под корибантские звуки цимбал и тимпанов в безумном, сикиннийском танце. При этом они ударяли себя ножами и ранили до крови.
Один метрагирт собрал вокруг толпу народа и проповедовал резкими жестами и громкими восклицаниями свое учение. Он говорил о тайном посвящении и о высшем, наиболее угодном богу деле, самоуничтожении.
— Как! — вскричал избранный предводитель итифалийцев. — Среди празднества Диониса кто-то осмеливается говорить о самоуничтожении! Нет, такие слова не должны раздаваться на эллинской почве, пока существует хоть один итифалиец!
Сказав это, он бросился с толпой пьяных дерзких юношей на метрагирта, схватил его и бросил в недалеко находившийся Баратронский овраг.
Между вакханками, окружавшими праздничное шествие, находились и воспитанницы Аспазии. Как могли они, воспитанные для веселья, не пользоваться им в те дни, когда разрываются все цепи, падают все преграды! Аркадскую девушку, хотя она и сопротивлялась, также увлекли за собой веселые подруги, прикрыв ей лицо маской вакханки.
Алкивиаду казалось большим счастьем то что Кора находилась в числе вакханок. Конечно, по красоте она далеко уступала своим подругам, но она была нелюбезна и ее чудная серьезность раздражала юношу, все сильнее разжигая страсть. Из-за Коры он следовал за девушками Аспазии со своими спутниками, неузнаваемый, благодаря маске сатира. Он надел эту маску с тем намерением, чтобы отвлечь аркадийку от ее подруг или, если это не удастся, силой овладеть ею и отвести в свой дом.
Шутя, вмешались сатиры в толпу вакханок. Алкивиад не отходил от Коры, но она была серьезна. Вдруг, в одном уединенном месте, как нельзя более благоприятствовавшем предприятию, из-за угла по знаку Алкивиада его приятели бросились вместе с ним на девушку, чтобы под покровом наступивших сумерек, силой увлечь девушку в сторону. Но в сердце Коры проснулось мужество, с которым некогда она обратила в бегство нападавшего на нее сатира. И как тогда в лесу она бросила в того головню, так и теперь вырвала у одной из своих подруг горящий факел и сунула им прямо в лицо нападавшему на нее Алкивиаду, отчего маска вспыхнула. Воспользовавшись этим моментом, Кора с быстротой спасающейся лани бросилась бежать и вскоре бесследно исчезла из глаз преследователей. Не останавливаясь, с сильно бьющимся сердцем бежала она по улицам к дому Аспазии…
Тем же, чем была Кора в среде вакханок, был и молодой Манес, приемный сын Перикла в толпе сатиров. Его также заставили надеть маску и против воли последовать в толпу за Ксантиппом и Паралосом. Невеселым, страшным казался окружавший его шум. Празднество вокруг принимало ужасающие размеры, безумный Менон вел себя на Агоре так же без всякого стыда, как и его собака.
Наконец, Манес сделался мишенью всеобщих насмешек, на которые, при его характере, он не мог ответить.
— Берегитесь, — говорили некоторые вокруг него, — этот задумчивый сатир подозрителен. Много раз на дионисовские празднества прокрадывались в таких масках завистливые тени из подземного мира или сам Танатос, или чума. Сорвите с него маску. Кто знает, какое ужасное лицо увидим мы под ней?
Мысли юноши перемешались, голова у него болела. Он силой вырвался из толпы и свернул в сторону.
Придя домой, он незаметно прокрался на террасу крыши, которая в эту минуту была совершенно пуста. Там он опустился на маленькую каменную скамейку, снял с лица маску сатира, положил ее около себя и задумался. Он вырвался из веселой толпы Диониса не из-за отвращения к подобному шуму, а от смущения, вызванного глубоким и могущественным чувством, овладевшим всей его душой.
Долго сидел Манес, задумчиво глядя в землю, вдруг перед ним появилась Аспазия.
Он с испугом вскочил.
Хозяйка дома молча поглядела на его огорченное лицо, затем ласково заговорила.
— Отчего это, Манес, ты так упорно отказываешься от развлечений, свойственных твоему возрасту? Неужели ты не чувствуешь ничего, что влечет других наслаждаться прекрасной, короткой юностью?
Манес смущенно опустил глаза и ничего не ответил.
— Разве тебя что-нибудь огорчает? — спросила Аспазия. — Или ты недоволен этим домом и предпочел бы жить среди других людей. Или, может быть, ты втайне недоволен Периклом, что он вывез тебя из Самоса и воспитал у себя в доме, как родного сына?
При этих словах Аспазии, юноша невольно вскочил с места и с жаром стал возражать против подобного обвинения в неблагодарности, тогда как в глазах показались слезы.
Аспазия продолжала допытываться причины его огорчения. Манес отвечал, то легким вздохом, то яркой краской. Его руки дрожали, он скромно поднимал ресницы, а когда делал это, то темные глаза имели трогательное выражение.
Юноша всегда был скромен, почти суров, тем не менее теперь в нем было что-то мягкое, почти женственное. Аспазия глядела на него, как глядят на что-то необычайно чудесное и загадочное.
С каждым мгновением Аспазия убеждалась в мысли, что тайное горе гложет сердце юноши. Это не могла быть любовь, так как в кого мог влюбиться этот юноша? Конечно, ни в кого, кроме юных девушек, живущих в доме, но от них Манес всегда подвергался насмешкам и держался вдалеке.
Вдруг одна мысль мелькнула в голове Аспазии — мысль, которая в первую минуту имела что-то почти забавное, но когда юноша поднял на нее свои задумчивые глаза, то все смешное исчезло. Она была тронута чувством сердечного сострадания. Она стала уговаривать его бросить недостойную мужчины мечтательность и обратиться к веселью, свойственному юному возрасту.
В то время, как Аспазия разговаривала таким образом с юношей, Кора одиноко сидела в пустом перистиле дома. Возвратившись с празднества, она тихо скрылась туда, сняв с себя маску вакханки.
Таким образом сидела она, погруженная в глубокие раздумья, когда Перикл, случайно возвратившись в дом, проходил по перистилю. Он был огорчен видом девушки, сидевшей одиноко и задумчиво рядом со снятой маской вакханки.
Он подошел к Коре и спросил о причине такого раннего возвращения, без подруг, с которыми она оставила дом.
Кора молчала. На коленях у нее лежал венок, надетый ею с костюмом вакханки. Она бессознательно обрывала на нем цветы: вся земля вокруг нее была покрыта оборванными листьями и цветами. Странное зрелище представляла девушка в эту минуту. Поза, в которой она сидела, ее игра с венком, серьезность ее бледного лица представляли такую противоположность с ее костюмом вакханки, что ее вид вызывал почти улыбку.
Взглянув ей в лицо, Перикл сказал:
— Я не помню, чтобы когда-нибудь видел вакханку с таким печальным лицом. Мне кажется, Кора, что ты охотно переменила бы тирс на пастушеский посох — не так ли? Ты не чувствуешь себя счастливой в этом доме. Ты скучаешь по своим родным лесам, стадам, черепахам.
Кора на мгновение подняла глаза на Перикл и поглядела на него еще печальнее, чем прежде, но в то же время с откровенным, почти детским выражением.
— Хочешь, чтобы мы отправили тебя домой? — спросил Перикл ласковым, внушающим доверие тоном. — Говори прямо, дитя мое, и я сделаю все, чтобы как можно скорее возвратить тебя твоей возлюбленной родине и твоему истинному счастью. Хочешь ты оставить этот дом, Кора, говори?
Странное впечатление произвели эти слова на девушку. В первую минуту как будто радость мелькнула в ее глазах, но вдруг, казалось, какая-то мысль мелькнула у нее в голове. Она снова опустила глаза, побледнела, слеза повисла у нее на ресницах.
— Говори, — сказал Перикл, — чего ты желаешь? Что не позволяет тебе быть веселой в этом доме? Должно быть что-нибудь, чего тебе недостает?
Перикл сказал эти слова настойчивым тоном и, ожидая ответа, глядел девушке прямо в лицо.
— Хочешь ты оставить этот дом, — повторил он.
Кора молча покачала головой.
— В таком случае твоя печаль беспричинна, — продолжал Перикл. — Это нечто вроде болезни — ты должна бороться с ней, дитя мое. Не дозволяй ей одержать над тобой победу. Мною также часто хочет овладеть дурное расположение духа, но я борюсь с ним. Жизнь должна быть весела и ясна, так как иначе мы должны были бы завидовать мертвецам. Люди должны быть счастливы и весело наслаждаться жизнью. К чему ты ищешь уединения? Разве ты не хочешь быть веселой и счастливой?
Кора снова доверчиво подняла глаза на Перикла и нерешительно сказала:
— Я счастлива, когда одна.
— Удивительное дитя, — сказал Перикл.
Он задумчиво смотрел на Кору. Она не была хороша. Ее молодость не возбуждала чувства, но между тем в этой молодости, в этом выражении лица, в ее удивительной впечатлительности было что-то возбуждавшее симпатию в благородной натуре.
Перикл нашел воплощение женской прелести и достоинств в Аспазии теперь женственная прелесть выступила перед ним в новом, неожиданном образе. То, что он видел в Коре собственными глазами, было что-то отличное от того, чем до сих пор он восхищался, что любил. Чувство возбуждаемое в нем девушкой было также ново и странно, как и та, которая вызвала его.
Он положил руку на голову аркадийки, поручая ее покровительству богов, и сказал:
— Не пойдем ли мы вместе к Аспазии?
Когда же от раба он узнал, что Аспазия поднялась на террасу крыши, он дружески взял девушку за руку, чтобы отвести ее к хозяйке дома.
В то же самое мгновение, в которое Перикл в перистиле дома положил руку на голову пастушки, рука Аспазии, оканчивавшей на террасе разговор с Манесом, лежала на голове задумчивого юноши. Эта рука почти с материнской нежностью прикоснулась к его темным кудрям. Взгляд с теплым выражением остановился на лице юноши, тем не менее ясная непринужденность сверкала в ее смелом взгляде. Она со спокойной улыбкой приветствовала Перикла, когда он подошел к ней с девушкой.
— Я привел к тебе печальную Кору, — сказал Перикл Аспазии, — она, мне кажется, не менее, чем Манес нуждается в дружеском утешении.
При своем приближении Перикл заметил взгляд, который бросила Аспазия на юношу. Следуя его легкому знаку, Аспазия отошла с ним в отдаленный край террасы, где между цветами была поставлена скамья. Здесь Аспазия передала Периклу свой разговор с Манесом, а он свой — с аркадской девушкой. Наконец Перикл сказал:
— Ты пустила в ход ласковый взгляд, чтобы рассеять печаль юноши.
— И это наводит тебя на мысль, что он может быть мне нравится? спросила Аспазия. — Нет, — продолжала она, так как Перикл молчал, — я не люблю его — он почти урод, его плоское лицо почти оскорбляет мой эстетический взгляд, но мимолетное участие, я сама не знаю какого рода, наполнило мое сердце. Это было, может быть, сострадание.
— Знаешь ли ты, что такое любовь и что нет? — спросил Перикл.
— Что такое любовь! — смеясь вскричала Аспазия. — Неужели и ты начнешь мучить меня этим глупым вопросом. Любовь это нечто, чего нельзя отвратить, когда оно приходит и нельзя удержать, когда уходит.
— А более ты ничего не можешь о ней сказать? — спросил Перикл.
— Ничего, кроме того, что я уже часто говорила, — возразила Аспазия. — Любовь — чувство, которое близко к тирании, так как желает сделать из любимого существа послушное орудие в своих руках. Она должна уметь подавлять это стремление к господству, она должна быть свободным союзом свободных сердец.
Как часто ты повторяла мне это, — сказал Перикл, — и это всегда казалось мне неоспоримым, когда я рассуждаю об этом хладнокровно, я и теперь также убежден в этом, как в тот день, когда мы сами свободно заключили этот подобный свободный союз. Любовь ~~должна~~ отказаться от тиранического стремления уничтожить свободу любимого существа, но мы вовсе еще не разрешили вопрос, ~~может ли~~ любовь сделать это, в состоянии ли она победоносно бороться с этим стремлением к порабощению?
— Она способна на это, — отвечала Аспазия, — так как должна быть способна.
— Ты говоришь, что любовь нельзя удержать когда она уходит, продолжал Перикл, немного подумав. — Что будет с нами, Аспазия, когда ее прекрасный огонь погаснет и в нашей груди?
— Тогда мы скажем, — отвечала Аспазия, — что мы вместе насладились высочайшим счастьем на земле. Мы не напрасно жили, мы на вершине существования осушили полный кубок радости и любви.
— Осушили… осушили… — повторил Перикл. — Твои слова внушают мне невольный ужас…
— Судьба кубка быть осушенным, — сказала Аспазия, — судьба цветов вянуть, а судьба всего живого, по-видимому, умирать, а в действительности же возобновляться для вечной перемены. Но дело смертных также глядеть на эту перемену с ясным спокойствием и истинной мудростью. Было бы глупо стараться удержать то, что улетает. Приходит время, когда осушенный кубок следует бросить в пропасть, из которой была почерпнута осчастливливающая влага. Все стремится к вершине, чтобы достигнув ее, снова спускаться вниз по лестнице существования до полного уничтожения, все повинуется естественному закону природы…
Обменявшись этими мыслями, Перикл и Аспазия тихо пошли в дом. Когда же они снова приблизились к тому месту, где оставили Манеса и Кору, они увидели обоих погруженными в разговор.
Плоская крыша была превращена Аспазией в садовую террасу. Для защиты от солнца на ней были устроены беседки, а в сосудах, наполненных землей, росли цветущие кусты.
Кусты скрывали Перикла и Аспазию от взглядов молодых людей, к тому же последние были слишком увлечены разговором, чтобы заметить приближение посторонних.
Перикл и Аспазия невольно, на несколько мгновений, остановились.
До тех пор они никогда не замечали, чтобы Манес и Кора разговаривали или искали общества друг друга. Они всегда вели себя относительно друг друга сдержано, как и с другими. Видеть разговаривающими печального сатира и огорченную вакханку было уже само по себе интересной сценой.
Кора рассказывала юноше о своей прекрасной родине, о прекрасных горных лесах, о боге Пане, о черепахах, о стимфалийских птицах, об охотах на диких зверей. Манес слушал ее с большим вниманием.
— Ты очень счастлива, Кора, — сказал он наконец, — счастлива тем, что живешь своими воспоминаниями. Я же не могу припомнить ничего о моей родине и детстве, только во сне часто переношусь в дремучие леса, вижу грубых людей, одетых в звериные шкуры, сидящих на быстрых конях и скачущих по равнинам.
После таких снов я целый день печален, страдаю тоской по родине, хотя у меня ее нет. Я даже не знаю, куда направить мои стопы, чтобы отыскать ее. Ты опечалена, Кора, что не можешь возвратиться к себе на родину, которую ты так хорошо знаешь, к твоим родным, которых ты можешь найти. Скажи мне, Кора, когда ты захочешь возвратиться на родину, смогу я тайно проводить тебя и остаться там? Я молод и силен, почему же не жить мне с аркадскими мужами и не охотиться с ними на диких зверей?
— Нет, Манес, — сказала девушка, — ты не должен идти в Аркадию, так как тоска по родине влечет тебя на север. Нет, я не хочу, чтобы ты остался в Аркадии, так как тебя бы постоянно тянуло на родину. Ты должен переплыть через Геллеспонт и продолжать свой путь дальше на север, там найдешь свою родину и, может быть, целое царство.
— Я с удовольствием отправился бы на север, — сказал Манес, — но меня огорчает мысль, что ты останешься здесь с тоской по Аркадии.
Кора задумчиво опустила глаза и, помолчав немного, сказала:
— Я не знаю почему, Манес, но я так же охотно отправилась бы на север, как и в Аркадию, только вместе. Мне кажется, что повсюду, куда бы мы с тобой ни отправились, всюду для меня была бы Аркадия.
При этих словах девушки, Манес покраснел. Его руки задрожали как всегда, когда он сильно волновался. Сначала он не мог ничего сказать и только после некоторого молчания произнес:
— Но, конечно, Кора, ты предпочла бы отправиться в Аркадию к своим, я охотно буду сопровождать тебя и сделаюсь пастухом, и мне кажется, что повсюду, куда я ни сопровождал бы тебя, я найду родину и свое царство.
Тут он замолчал и еще больше покраснел.
С улицы донесся шум проходившей мимо толпы вакханок. Факелы сверкали. Слышалось веселое пение и громкие восклицания, а наверху юноша и девушка в смущении стояли друг против друга. Ни один не осмеливался первым протянуть руку, ни сатир, ни вакханка не могли поднять глаза.
— Они любят друг друга, — сказал Перикл Аспазии, — они любят друг друга, но, как кажется, необыкновенной любовью. Они любят душами, говорят только о жертвах, которые готовы принести друг другу.
— Да, — сказала Аспазия, — они любят друг друга такой любовью, которую могли придумать только Манес и Кора. Любовь заставила их потерять веселость, они бледны и печальны и, хотя знают, что любят и любимы, но не наслаждаются своей взаимной любовью, так как не осмеливаются даже протянуть друг другу руку, не решаются поцеловать друг друга.
— Это смущенная, самоотверженная, готовая на жертвы любовь, — сказал Перикл. — И может быть, этот род любви вознаграждает своей чудной соразмерностью то, чего в ней не достает в отношении наслаждения. К ним не относится то, что ты говорила о любви, относительно покорности слепому ходу вещей.
— Эта печальная любовь — болезнь! — с волнением вскричала Аспазия. Горе тому, кто ее изобрел. Не из южного моря, а из адского Стикса вышла эта новая, украшенная белыми розами, бледная Афродита. Эта любовь так же печальна, как война, чума и голод. Я видела этот род любви в свите Танатоса и это было то, что более всего не понравилось мне среди всех элевсинских выдумок.
После этого разговора Аспазия и Перикл подошли к молодым людям, и Аспазия увела молодую девушку к себе в дом.
Вечером, в этот же самый день, в доме Перикла собралось небольшое общество. В числе гостей был Каллимах с Филандрой и Пазикомбсой.
На этот раз гости собрались не в обыкновенной столовой дома, а в открытом и обширном перистиле, при свете чудной весенней ночи.
Перикл по обыкновению рано удалился, вдруг явился юный Алкивиад с друзьями. Он с шумом ворвался в двери вместе со своими спутниками и занял место среди ранее собравшихся.
При его появлении, Кора с испугом убежала во внутренние комнаты дома. Когда Алкивиад заметил это, он решился не отходить от прелестной Зимайты, но последняя гордо оттолкнула его. Она презирала его с той минуты, как он унизился и в любовном безумии преследовал аркадскую девушку. Остальные девушки также обошлись с ним сурово.
Долго он старался примириться с разгневанными, но напрасно.
— Как! — вскричал он, наконец. — Кора убежала, Зимайта поворачивается ко мне спиной, вся школа Аспазии глядит на меня сердито и хмурит лоб, как старый Анаксагор, хорошо же! Если вы все меня отталкиваете, то я обращусь к прелестной Гиппарете, очаровательной дочери Гиппоникоса.
— Сколько угодно, — сказала Зимайта.
— Я это сделаю! — вскричал Алкивиад. — Ты напрасно бросаешь мне вызов, Зимайта, Алкивиад не позволит с собой шутить. Завтра, рано утром, я отправляюсь к Гиппоникосу и буду просить руки его дочери. Я женюсь, сделаюсь добродетельным, откажусь от всех безумных удовольствий и употреблю время на то, чтобы покорить Сицилию и заставить афинян плясать под мою дудку.
— Гиппоникос не отдаст тебе своей дочери! — вскричал юный Каллиас. Он считает тебя великим негодяем.
Остальные товарищи, смеясь, присоединились к этому мнению, говоря, что Гиппоникос не отдаст Алкивиаду своей дочери, считая его слишком большим негодяем.
— Гиппоникос отдаст за меня свою дочь! — вскричал Алкивиад. — Отдаст, даже если я перед этим дам ему пощечину — хотите держать со мной пари? Я дам Гиппоникосу пощечину и вслед за тем буду просить руки его дочери! И он отдаст!
— Ты хвастун! — кричали друзья.
— Держите пари, — возразил Алкивиад, — тысячу драхм, если согласны.
— Идет! — вскричали Каллиас и Демос.
Алкивиад протянул товарищам руку, пари состоялось на тысячу драхм.
— Отчего мне не сделаться добродетельным, — продолжал Алкивиад, когда вокруг меня я вижу так много печальных предзнаменований. Недостаточно того, что Кора убежала, Зимайта отказывается говорить, Теодота сошла с ума, я еще должен был перенести и измену моего старейшего и лучшего друга, который женился.
— О ком ты говоришь? — спросили некоторые из присутствующих.
— О ком же, как не о Сократе, — сказал Алкивиад.
— Как! Сократ женился? — спросила Аспазия.
— Да, — отвечал Алкивиад, — он втихомолку взял себе на днях жену, и теперь его нигде не видно.
— Как это случилось? — продолжала Аспазия. — Я ничего не слышала об этом.
— Недели две тому назад, — сказал Алкивиад, — я стоял в одной из уединенных улиц, разговаривая с приятелем, с которым случайно встретился. Вдруг отворилась украшенная цветами дверь дома и из него показалась процессия музыкантов и певцов с факелами в руках и венками на головах. За шествием следовала невеста под покрывалом, шедшая между женихом и посаженным отцом невесты. Все трое сели в стоявший перед домом запряженный мулами экипаж. Затем вышла мать невесты с факелом, которым она зажигает огонь в очаге молодых, за ней следовали остальные гости. Экипаж тронулся и направился по улице к дому жениха, сопровождаемый музыкой и пением, веселыми криками и прыжками. Жених был никто другой, как Сократ, друг Аспазии, а посаженный отец его невесты — ненавистник женщин, Эврипид.
— А невеста? — спросили несколько человек.
— Она — дочь простого человека, — отвечал Алкивиад, — но сейчас же забрала бразды домашнего правления в железные руки. Она умеет прекрасно вести хозяйство на полученное Сократом от отца наследство.
— Сократ женат! Бедный мудрец, он искал истину и нашел женщину. Повторяю вам, всюду творятся чудеса. Старый мир, кажется, хочет разрушиться: Сократ женился, Теодота сошла с ума, прибавьте к этому, что в Эгине и в Элевсине, как говорят, произошло несколько случаев чумы, которая уже давно свирепствует на египетском берегу. Сегодня на Агоре заметили подозрительную маску сатира, под которой, как говорят, скрывался Танатос или чума, или что-нибудь еще ужаснее. Соедините все это вместе и вы убедитесь, что городу афинян угрожает скука. Если я женюсь на дочери Гиппоникоса, то эллинское небо сделается серо-пепельного цвета. Но сегодня будем веселиться, клянусь Эротом с громовой стрелой! Бросьте ваши глупости, девушки! Начнем веселую войну против власти скуки, которая может победить нас! Будем смеяться над всеми предзнаменованиями и чудесами. Если веселье исчезнет во всей Элладе, то пусть его найдут в этом кругу! Не прав ли я, Аспазия?
— Ты прав, — сказала Аспазия. — В борьбе против скуки мы все твои союзники.
Аспазия приказала подать новые кубки, которые гости быстро осушили и снова наполнили. Возбужденные духом Диониса веселые шутки, смех и пение раздались на перистиле.
Наступила полночь.
Вдруг внутренняя дверь в перистиле отворилась и из нее медленно, как привидение, с закрытыми глазами, появился Манес — Манес-лунатик.
Он не принимал участия в пиршестве и потихоньку ушел к себе. Теперь же странная болезнь подняла его со спального ложа.
При виде бродящего с закрытыми глазами Манеса, громкая веселость гостей смолкла. Все с ужасом, молча, глядели на призрачного посетителя…
Перейдя через перистиль, он направился к лестнице, которая вела наверх, на плоскую крышу дома. Он поднялся по этой лестнице твердыми шагами и исчез из глаз гостей.
Когда прошел первый испуг, большинство присутствующих решилось следовать за ним.
— Так наказывает Дионис тех, кто противится его веселому кругу! вскричала Аспазия. — Пойдемте за этим ненавистником богов, мы разбудим его и силой заставим принять участие в нашем пиршестве.
При этих словах гости бросились на крышу дома.
Когда они вошли туда, то их взглядам представилось зрелище, вызвавшее ужас: Манес шел по выдающемуся карнизу крыши, по которому мог идти только лунатик, с закрытыми глазами, рискуя каждую минуту упасть.
Между тем, остальные обитатели дома тоже узнали о том, что Манес ходит во сне. Перикл в свою очередь явился на крышу. Он также испугался, увидев юношу:
— Если он проснется в это мгновение, то ему не спастись, а между тем, приближаться к нему нельзя.
В ту минуту, как Перикл выговорил эти слова, на крыше появилась Кора.
Страшно испуганная, бледная, как смерть, с широко раскрытыми от страха глазами, смотрела она на лунатика. Услыхав слова Перикла, она вздрогнула, затем, точно на крыльях, бросилась к тому месту, где шел Манес, и в одно мгновение очутилась на карнизе. Твердо сделала она несколько шагов по опасному пути и, схватив за руку юношу, быстро повела за собой до тех пор, пока не почувствовала под ногами твердую почву.
Только тогда, когда Манес был спасен, она почувствовала слабость и без памяти рухнула на пол. Тогда разбуженный Манес, в свою очередь с испугом обхватил девушку и держал ее в руках до тех пор, пока сознание снова не возвратилось к ней и она, испуганная и смущенная, бросилась бежать.
Все присутствующие с изумлением следили за этой сценой. Теперь все окружили Манеса и весело повели его в перистиль. Только Перикл на несколько мгновений остановился с Аспазией.
— Как я сожалею, — сказал он, — что Сократ не был свидетелем этой сцены.
— Почему ты об этом жалеешь? — спросила Аспазия.
— Он, наконец, узнал бы, — отвечал Перикл, — что такое любовь.
Аспазия промолчала, следя за выражением лица Перикла, затем сказала:
— А ты?
— Меня смущает эта пара, — отвечал Перикл. — Мне кажется, как будто они хотят сказать: «Сойдите со сцены — уступите нам место!»
Несколько мгновений глядела Аспазия в серьезное и задумчивое лицо Перикла, затем сказала:
— Ты более не грек!
Немногочисленны были слова, которыми они обменялись, но многозначительно и тяжело упали они на чашу весов судьбы. Они произвели нечто, вроде тайного разрыва между двумя возвышенными, некогда столь прекрасными и во всем согласными существами.
В душе Перикла пробудилось мрачное сомнение, внутреннее противоречие.
Со своими словами «ты более не грек» Аспазия бросила на Перикла последний негодующий, сострадательный взгляд и отвернулась.
Оба молча спустились вниз: Перикл — к себе, Аспазия — обратно к гостям.
Между тем веселые товарищи напрасно старались удержать Манеса и принудить его к служению веселому Дионису. Он вырвался от них и удалился во внутренние покои дома.
Затем разговор некоторое время шел о Коре: все удивлялись ее мужеству или, лучше сказать, замечательной силе страсти, под влиянием которой она действовала и голос которой для всех был голосом неразрешимой загадки.
Тогда Алкивиад выразил сожаление, что Сократ не был свидетелем этой сцены.
— Каким праздником, — говорил он, — было бы это происшествие для нашего мудреца и искателя истины, который теперь не успокоится, пока не исследует этого замечательного случая. Он сам — нечто вроде лунатика, лунатика философии, который закрывает глаза, чтобы лучше думать и таким образом попадает на недосягаемые вершины. Только у него нет никакой Коры, которая могла бы своей мягкой рукой спасти его от пропастей мысли. Я пойду к нему и опишу эту сцену, хотя посещать Сократа в его доме опасно, так как юная Ксантиппа всегда боится, что я испорчу ее мужа и постоянно глядит на меня неблагосклонным взглядом. Когда я посетил новобрачных с несколькими друзьями, мы привели ее в сильное замешательство. Она рассыпалась в жалобах и восклицаниях, что не в состоянии достойно принять таких знатных людей, как мы. «Оставь, сказал ей Сократ, — если они хорошие люди, то будут довольны, если же дурные, то не будем о них заботиться». Но этими словами он только озлобил Ксантиппу. Я сразу заметил, что она глава в доме. Тогда я для забавы стал вести с ее мужем свободные речи. С тех пор она питает ко мне устойчивую ненависть. Когда я недавно послал ее мужу угощение в дом, то она в гневе зашла так далеко, что выбросила все присланное из корзины на землю и растоптала ногами. А Сократ? Он только сказал: «Зачем ты это сделала? Если бы ты не растоптала присланного ногами, то мы могли бы все это съесть». О горе! Мне кажется в Афинах мудрейшие мужи не умеют больше обращаться с женами.
— Клянусь моим Демоном, — продолжал Алкивиад, осушив кубок, — мир близится к разрушению: Делос расшатан, Теодота сошла с ума, мудрецами управляет женщина, я сам собираюсь жениться на дочери Гиппоникоса, лунатики расхаживают по крышам, Пелопонес вооружен, на Лемносе и на Эгине чума…
— Не забывай солнечного затмения, — вмешался Демос. — Не мешает также припомнить, что в доме Гиппоникоса появилось приведение.
— Это правда? — спросили все присутствующие Каллиаса, сына Гиппоникоса.
— Да, это правда, — ответил он и рассказал, что действительно, в доме его отца появилось приведение, что Гиппоникос побледнел и похудел, что ему не идут в горло вкусные кушанья, что ночью как будто целая гора ложиться на него…
— Итак, — вскричал Алкивиад, — прибавим солнечное затмение и приведения в доме старых кутил! Пусть мир убирается к черту, если все будет в нем так мрачно! Еще раз повторяю, друзья, вперед! Будем бороться против мрачного, которое грозит овладеть всем миром!
— Разве мы нуждаемся в таких воззваниях! — вскричал юный Каллиас. Клянусь Гераклом, мы устроили ныне праздники, как никогда. Кажется, мы вели себя так, как можно было ожидать от веселых итифалийцев. Разве вся афинская молодежь не стоит за нас? Разве были в Афинах когда-нибудь более веселые праздники Диониса? Видели ли вы когда-нибудь, чтобы народ так веселился? Разве вино не течет потоками? Разве когда-нибудь в толпе бывало больше юных девушек? Разве бывало когда-нибудь в Афинах такое множество жриц веселья? Что ты говоришь о мрачных временах, Алкивиад, напротив, ныне веселые времена. Мир стремится к веселью, а не от него, как ты утверждаешь и, что бы ему ни угрожало, мы будем веселиться.
— Да здравствует веселье! — вскричали все.
Зазвенели кубки.
— Каллиас, друг мой, дай мне обнять тебя! — вскричал Алкивиад, целуя друга, — так хотел бы я, чтобы ты всегда так говорил. Да здравствует веселье! А для того, чтобы оно вечно жило и увеличивалось, итифалийцы должны соединиться со школой Аспазии — на нас и на этой школе, как на твердом основании, может покоиться веселье. Не сердись на Алкивиада, Зимайта, и ты Празина, и ты Дроза. Улыбнись снова, Зимайта, сегодня ты прекраснее, чем когда-либо. Клянусь Зевсом, за одну улыбку твоих прелестных уст, я готов потерять тысячу драхм моего пари и заставить еще немного подождать дочку Гиппоникоса!
Тогда все обратились к Зимайте, упрашивая ее помириться с Алкивиадом. Сама Аспазия вмешалась в дело.
— Не сердись более на Алкивиада, — сказала она. — Утверждая, что школа Аспазии должна быть в дружбе с его итифалийцами, он может быть прав, но только в том случае, если разнузданность итифалийцев будет сдерживаться в границах женскими руками. Мы должны принять в свою школу этого итифалийца, чтобы научить его истинному прекрасному равновесию, чтобы не дать погибнуть веселому царству радости среди мрачного и грубого.
— Мы отдаемся тебе! — вскричал Алкивиад. — И выбираем Зимайту царицей в царстве радости.
— Да, да, — раздалось со всех сторон, — итифалийцы не имеют ничего против того, чтобы их сдерживали такие прелестные ручки.
Среди веселого смеха была избрана Зимайта царицей радости и веселья. Для нее устроили прелестный, украшенный цветами трон, накинули на нее пурпурный плащ, надели на голову золотую диадему и обвили гирляндами роз и фиалок. Сияя прелестью молодости и красоты, она казалась настоящей царицей, даже взгляд Аспазии с восхищением остановился на ней.
— Настоящее — твое, Аспазия, — вскричал Алкивиад, — тебе же, Зимайта, принадлежит будущее.
Кубки были наполнены чудным напитком и осушены в честь сияющей царицы веселья.
— Под властью такой царицы, — восклицали юноши, — царство веселья распространиться по всей земле.
— Каллиас и Демос, берите вашу тысячу драхм! — вскричал Алкивиад. — Я считаю пари проигранным, я не иду завтра к Гиппоникосу. Предводитель итифалийцев заключает новый союз с царицей красоты и радости. Благодарение богам! Она снова улыбается!
Затем опьяненный любовью и вином, юноша приблизился к девушке, обнял ее среди всеобщих одобрений и хотел запечатлеть поцелуем заключенный союз.
В это мгновение, всем глядевшим на Зимайту бросилась в глаза яркая краска, покрывшая ее лицо.
Протянув руку, она не дала приблизиться Алкивиаду и стала жаловаться, что кровь от жара бросилась в ее лицо. Ей подали кубок, наполненный вином, но она оттолкнула его, требуя свежей воды, и выпила несколько кубков один за другим холодного напитка. Но вода казалась каплей, упавшей на массу растопленной меди.
В то же время все заметили, что глаза Зимайты налились кровью, язык с трудом поворачивался во рту, голос сделался хриплым, она стала жаловаться на сильный жар в горле, все ее тело начало дрожать, холодный пот выступил на лбу. Ее хотели увести в комнату на постель, но она, как бы гонимая диким страхом, хотела броситься в колодец, в глубокую холодную воду, так что ее, как безумную, с трудом смогли удержать.
Позвали Перикла. Он скоро явился и, увидев девушку, побледнел.
— Удалитесь, — сказал он всем гостям, но у них голова еще не совсем пришла в порядок от выпитого вина.
— Отчего тебя так пугает состояние девушки? — кричали они. — Если ты определил болезнь, то говори.
— Удалитесь, — повторил Перикл.
— Что же это такое? — вскричал Алкивиад.
— Чума, — глухо прошептал Перикл.
Как ни тихо было произнесено это слово, оно прогремело над всем собранием, как удар грома. Все замолчали, побледнели, девушки начали громко рыдать, сама Аспазия побледнела как смерть и, дрожа, старалась чем-нибудь помочь своей умирающей любимице.
Девушка была уведена прочь. Все гости начали молча расходиться. Только один Алкивиад быстро оправился, хотя и был пьянее всех.
— Неужели мрачные силы одолеют нас! — вскричал он, схватив кубок. Неужели напрасны были все наши старания! Что разгоняет вас, друзья? Вы все трусы! Если вы бежите, то я не сдаюсь. Я вызываю на бой чуму и все ужасы Гадеса!..
Так продолжал он говорить, пока, наконец, не заметил, что стоит один в опустевшем перистиле, окруженный увядшими венками и полуосушенными или опрокинутыми кубками.
Он огляделся вокруг.
— Где вы, веселые итифалийцы? — крикнул он. — Один… Один… все они оставили меня, все… Царство веселья опустело, мрачные силы победили… Да будет так! — вскричал он наконец, отталкивая кубок. — Прощай, прекрасная юность. Я иду к Гиппоникосу!
12
В ту самую, обильную событиями ночь, в которую Зимайта была провозглашена царицей радости на веселом пиру в доме Перикла, когда свет факелов вакханок сверкал на всех афинских улицах, в эту же самую ночь в тихом, уединенном Акрополе, на темной вершине Парфенона, сидела птица несчастья, мрачная сова, оглашая ночное безмолвие своим ужасным, пророчащим несчастье криком.
С городских улиц доносился на Акрополь слабый шум веселья, с которым странно смешивались крики совы. Далеко разносились они с вершины Акрополя, как весть о смерти, и эти крики в действительности были таковы, так как в ту ночь, когда юный Алкивиад и его друзья веселились в доме Перикла, в то мгновение, как они пили за здоровье сияющей красотой царицы веселья, в тюрьме умирал Фидий. Бессмертный творец Парфенона, уже давно страдавший неизлечимой болезнью, одиноко расставался с миром.
В тот самый час, в который знаменитейший и благороднейший из греков кончал свою жизнь во мраке тюрьмы, а Аспазия говорила Периклу: «Ты более не грек!» В тот самый час, казалось, произошел разрыв не только в сердцах Перикла и Аспазии, но и в сердце всего эллинского мира, как будто звезда его счастья померкла и вместе с победными криками совы с Парфенона раздался злобный смех демонов.
Жрец Эрехтея проснулся от криков совы. Ему казалось, что в этих криках он слышит слова: «Вставай, настало твое время!» А демоны шептали друг другу: «Наконец-то мы получили власть! Идем, спустимся на Афины, на всю Элладу!»
Во главе этой стаи демонов несчастья летели междоусобие и чума. Последняя распустила свои черные крылья и летела впереди всех над окутанными ночью и наполненными веселым шумом Афинами. Она отыскала место, где празднество было в разгаре, и бросилась вниз, как коршун на сверкающую молодостью и красотой юную царицу веселья в доме Перикла. Прелестнейшая из эллинских женщин, которой по мнению Алкивиада принадлежало будущее, сделалась первой жертвой чумы.
Бывают времена, когда с испорченностью нравов соединяются величайшие физические несчастья, когда гармония и порядок внутреннего мира кажутся нарушенными вместе с порядком и гармонией внешнего — такие времена наступили для Афин, для всей Эллады.
Испорченность нравов, все возрастающая, благодаря роскоши и страсти к удовольствиям, благодаря дикой демагогии, но главным образом благодаря естественному течению вещей, которое влечет от полного расцвета к падению, была причиной взрыва кровавой вражды между различными племенами Эллады, вражды, из которой никто не вышел победителем, но в которой погибли благосостояние и свобода. Греция перестала представлять собой здоровую душу в здоровом теле.
Известие о первом случае чумы в доме Перикла мгновенно облетело все Афины и вакхическое веселье быстро уступило место бледному ужасу и заботе. Стрелы ангела смерти полетели во все стороны и через несколько дней все ужасы заразы свирепствовали в городе.
Как было с Зимайтой, болезнь начиналась с головной боли и ничем не утолимой сухостью в горле. Кровавый гной выступал из горла, из губ и даже языка, затем сильный, глухой кашель с трудом вырывался из стесненной груди, в ушах шумело, делались судороги в руках, дрожание во всем теле, чувство ужаса и беспокойства, доходившее до безумия, страшная жажда, внутренний жар, настолько сильный, что многих увлекал в цистерны, кожа становилась красного, иногда даже темно-синего цвета. Жилы сильно набухали. Только в этом случае, как и во всех других случаях чумной заразы в древности, не было бубонов, которые в наше время служат отличительным признаком азиатской чумы. До восьми дней болезнь прогрессировала, затем следовала смерть.
Не легко отделывались даже редкие выздоравливавшие, так как часто они, хотя оставались в живых, но с параличом рук и ног, нередко теряли зрение, сильно страдала память. Многие выздоравливающие оставались на всю жизнь безумными. Бывали такие, которые, встав с болезненного одра, забывали свои имена. Все лекарства оказывались бесполезными.
По совету Гиппократа, повсюду были разведены большие огни, так как было замечено, что кузнецы, работающие постоянно вблизи огня, редко заболевали.
Но сила заразы все увеличивалась и, так как наука оказывалась бессильной, то стали искать помощи в суеверии: никогда греки с большим усердием не исполняли всевозможных искуплений, очищений, заклинаний.
В первые недели город был наполнен громкими воплями, похоронными процессиями, сопровождавшими умерших от чумы, но когда зараза стала передаваться от трупов, то всеми овладел такой страх, что многие умирали в пустых домах или даже на улицах и их хоронили без всяких священных обрядов.
Мертвым перестали класть в гроб необходимый обол для подземного перевозчика, так же, как не получали они яств для усмирения ярости адской собаки, их не мыли, не умащивали благовониями, не одевали в прекрасные платья, не надевали на них венков из селлерея, не клали на ложе в перистиле дома, не сопровождали похоронного шествия с громкими, жалобными криками, не приносили никаких жертв — поспешно и без всяких слез, часто совсем без провожатых, увозили бесчисленные трупы и зарывали их в могилы или сжигали на кострах. Но, наконец, мертвым стали отказывать даже и в последнем долге погребения, так многие последние мертвецы в домах, оставались лежать в своих жилищах неподвижными трупами.
Мертвых находили в пустынных храмах, куда они приходили, моля о помощи богов. Многих находили у колодцев, к которым они ползли, влекомые страшной жаждой.
К довершению ужаса начали находить трупы в цистернах, в которые бросались обезумевшие от болезни. Вскоре на освежающий напиток из ручьев стали смотреть с ужасом, так как большая часть источников была испорчена от разлагающихся трупов.
Трупы попадались на улицах, на крышах домов или у подножия, куда несчастные бросались, чтобы скорей прекратить страдания.
Оставшиеся в живых под влиянием ужаса спешили скорей похоронить мертвых, часто примешивая к трупам умирающих. Там, где родственники устраивали костер для сожжения покойника, в огонь бросались и другие покойники, пока костер не погасал под множеством трупов, и тогда вокруг горящих останков поднималась драка.
Утверждали, будто бы хищные птицы и звери не дотрагивались до незарытых трупов умерших от чумы, а если же и делали это, то сами становились жертвой болезни. Это часто случалось с собаками.
Боязнь заразы заставляла людей чуждаться друг друга. Агора опустела. Гимнастические школы стояли пустыми, народ не осмеливался собираться на Пниксе, двери домов были или наглухо закрыты из боязни всяких сношений с кем бы то ни было, или же открыты настежь, так как хозяева все вымерли.
Ужас уничтожал все узы крови, многие терпели от своеволия рабов, которые мстили за прежнее порабощение непослушанием, упрямством, отказом в помощи и бессовестным воровством и грабежом.
Волнение умов увеличивалось. Многие искали спасения в удовольствиях мужества и забвения в вине.
Один только Менон презирал опасность. Его можно было найти повсюду, где свирепствовала зараза. Более всего он предпочитал быть между трупами: много раз его видели сидящим на холме из трупов, радующимся несчастью и насмехающимся над трусливым народом, который бежал от трупов и от него самого. Но так как стали замечать, что он, несмотря на опасность, оставался здоровым, то многие стали подражать ему, приписывая счастье тому, что он был постоянно пьян. Вскоре улицы наполнились пьяными, которые пели гимны в честь царицы Чумы, презирая ее ужасы.
Эти же самые люди за деньги выносили покойников из домов и занимались погребением или сожжением трупов. Они занимались своим делом с грубой наглостью людей, которые не напрасно ставят на карту свою жизнь. Они требовали и брали все, что им нравилось, грабили и опустошали дома, в которых исполняли свои обязанности. У них не было страха перед законом, так как деятельность судей давно остановилась и преступник думал, что чума уничтожит истца, или же избавит его самого от необходимости отвечать.
Не только люди беднейшего и низшего класса предавались грубым излишествам, но и люди богатые поступали также — в особенности молодежь, старавшаяся чем только возможно вооружиться против охватившего всех страха.
Многие неожиданно оказались богачами, сделавшись наследниками своих родителей, братьев, сестер и других родственников, но так как они боялись, что их постигнет такая же судьба, как и тех, которым они наследовали, то они старались вовсю воспользоваться выпавшими на их долю богатствами.
При виде этих, неожиданно разбогатевших, других брала зависть, они желали и себе такой же участи, а от надежды до преступления было недалеко. Таким образом, нравы портились, вместе с тем, как мы уже говорили, все более расширялось царство мрачного суеверия: те которые не бросались в пьянство и разнузданность, искали себе защиты и утешения в преувеличенном благочестии, в суеверном почитании богов.
Выступили такие люди, как Диопит, которые выставляли постигшее Афины несчастье наказанием богов. Гнев народа обратился против тех, на которых Диопит и ему подобные указывали, как на главных виновников божественного гнева.
Стали вспоминать о секте метрагиртов, из которых один был брошен в пропасть пьяными итифалийцами и много было таких, которые думали, что может быть напрасно презирали метрагиртов, говоривших о своем освободителе, и что, может быть, поступок с несчастным действительно вызвал мщение бога и даже утверждали, что для уничтожения чумы единственное спасение — это поклонение разгневанному божеству.
Приверженцы фригийского бога хвалились, что умеют исцелять чуму. Они сажали больного на кресло и танцевали вокруг него с дикими криками. Принимать участие в этих танцах считалось средством против заболевания для здоровых.
Вот до чего дошли афиняне!
То, чего боялась Аспазия и чему хотела помешать, свершилось. Чуждое и мрачное ворвалось в прекрасный и светлый греческий мир, если не для того, чтобы одержать немедленную победу, то для того, чтобы подготовить почву для уничтожения светлой звезды Эллады.
В то время как в Афинах страшная чума распространяла отчаяние, ужасы другого рода окружали аттическую страну. Война разгоралась, снова пелопонесцы напали на Аттику, наводнили ее и принудили население скрыться в городе. Сильный флот, на этот раз предводительствуемый самим Периклом, вышел из гавани и на пелопонесском берегу вынудил спартанского царя отступить. Но Потидайя продолжала сопротивляться, приходилось осаждать Коринф и то там, то сям, в колониях, вспыхивало возмущение.
Для того, чтобы спасти Аспазию и своих сыновей Паралоса и Ксантиппа от опасности заразы, Перикл, на время своего отсутствия, переселил их за город. Аспазия отправилась в сопровождении всего своего дома в небольшое имение близ Афин. Но несчастье следовало за ней. Ее школа после потери Зимайты потеряла еще Дрозу и Празину: они только для того были освобождены из Мегары победоносным Периклом, чтобы погибнуть в Афинах в цвете лет и красоты от ужасной чумы.
Кто только мог, тот, подобно Аспазии, бежал из зачумленного города в окрестности или на близлежащие острова, где опасность казалась меньше.
Круг друзей Аспазии был разорван. Эврипид уже раньше оставил Афины. Сделавшись ненавистником людей, он жил на Саламине, в строгом уединении и более всего любил проводить время в прибрежном гроте, в котором в первый раз увидел свет.
Софокл, как прежде, жил в своем деревенском уединении, на берегу Кефиса и голова любимца богов не была постигнута несчастьем, поразившим все Афины. Ясная мудрость не изменила ему и помогла избежать участи Перикла. Он ничем не дорожил, но в тоже время не давал серьезной стороне жизни овладеть собой.
Чума пощадила также и Сократа, хотя он не оставлял город, бесстрашно бродя по улицам Афин, не избегая людей, и повсюду, где только мог, оказывая помощь.
Между тем, юный Алкивиад ввел дочь Гиппоникоса, Гиппарету, супругой в свой дом. Он презирал заразу, хотя видел, что божественный гнев не щадил итифалийцев. Чума отняла у него его лучшего друга, сына Пирилампа, юного Демоса.
Когда Перикл выступил из гавани со своим флотом, Алкивиад сопровождал его. Чума несколько ослабела, но лишь настолько, чтобы заставить подумать о самом необходимом. Когда вследствие начавшейся войны понадобились вооруженные силы, то оказалось, что чума сильно уменьшила количество людей, способных носить оружие.
Так же, как во флоте, так и в войне под Потидайей успех и на этот раз сопровождал Перикла, но его успех не имел значения, так как борьба партий охватила всю Элладу и рознь, уничтожавшаяся в одном месте, вспыхивала в другом. Сегодняшние друзья делались завтрашними врагами, союзники поминутно менялись, то что выигрывалось в одном пункте, проигрывалось в другом. Великая эллинская война разделилась на мелкие отдельные схватки.
Известие, что афинский народ вступил в переговоры со Спартой, заставило Перикла ускорить свое возвращение. Он хотел ободрить афинян, рассчитывал удержать их от постыдных условий, но афинский народ, потрясенный ударами судьбы, был настроен теперь более благоприятно для тайных планов демагогов и Диопита.
Жрец Эрехтея заболел чумой и снова поправился. С этого времени его дикое фантастическое усердие усилилось. В своем спасении от смертельной опасности он видел божественное указание.
Однажды на Агоре стояла кучка людей и внимательно слушала стоявшего среди них, так как афиняне снова стали собираться, хотя еще незадолго до этого бегали друг от друга, как от самой чумы.
Человек, ораторствовавший в описанном нами кружке, говорил не только против демагогов и с жаром заступался за Перикла, но и смело говорил против суеверия, жертвой которого сделался афинский народ.
Так как в числе слушателей было много приверженцев Диопита и Клеона, то поднялся сильный спор, кончившийся тем, что на свободного оратора напали его противники.
В эту минуту мимо шел жрец Эрехтея, сопровождаемый довольно большим числом приверженцев и друзей. Когда он услышал, что хвалят Перикла и осуждают суеверие, черты его лица помрачнели, угрожающее вытянулись. Несколько мгновений он стоял, подняв глаза вверх, как бы ожидая совета свыше, затем заговорил, обращаясь к народу.
— Знайте афиняне, что в эту ночь боги послали мне сон и теперь вовремя привели меня сюда. В Афинах долгие годы совершались преступления за преступлениями. Софисты и отрицатели богов обошли вас, гетеры овладели вами. Храмы и божественные изображения воздвигались не во славу богов, а для поощрения расточительности, из простого тщеславия, на пагубу благочестия отцов. То, что вы теперь переносите, послано вам в наказание за расточительность, за отрицание богов. Не в первый раз божественный гнев поражает эллинов. Вы знаете каким образом в древние времена смягчали их гнев, вы знаете, что часто боги умиротворялись только высшей из всех жертв, человеческой жертвой. Схватите этого богоотступника! Его жизнь за дерзкое отрицание богов должна быть отнята. Это преступник, которого ожидает неизбежная смерть от руки палача, он должен быть по древнему обычаю принесен в очистительную жертву богам, должен быть с музыкой и пением проведен по всему городу, затем сожжен и пепел его развеян по ветру.
Во время речи жреца народ прибывал. Среди слушателей был и Памфил. Когда он услышал, что желают предать смерти друга и защитника Перикла, то сейчас же выразил свое согласие.
— На берегу Элиса, — сказал он, — день и ночь горят костры, на которых сжигают погибших от чумы там найдется место и для этого преступника.
Говоря таким образом, он первый схватил обвиняемого и хотел повлечь его за собой, но в это время по Агоре проходил Перикл. Он услышал шум и приблизился узнать о причине.
Из громких криков толпы он узнал, что готовятся принести в жертву богам богоненавистника Мегилла. В то же мгновение Перикл бросился в толпу, но навстречу ему выступил Диопит.
Два врага, столько времени боровшиеся за обладание Афинами, в первый раз встретились лицом к лицу.
— Назад, Перикл! — вскричал жрец Эрехтея. — Или ты хочешь и на этот раз отнять у богов то, что им принадлежит по праву, чего они повелительно требуют! Неужели ты хочешь воспретить афинянам принести искупительную жертву и, наконец, спастись из беды, в которую поверг их никто другой, как ты сам? Неужели ты не видишь до чего довело твое ослепление некогда благословенный богами народ? По твоей милости он забыл древние благочестивые обычаи, стал стремиться к богатству и тщеславному блеску, к ложному свету и даже слушал сейчас речь богоотступника.
— А ты, Диопит, — с серьезной и спокойной решимостью возразил Перикл, — куда думаешь ты вести афинян? К фанатическому убийству граждан? К возобновлению грубых, бесчеловечных обычаев, от которых уже много столетий с ужасом отвернулся ясный эллинский дух?
— Благодари богов, о Перикл, — вскричал Диопит, — что они дали нам в руки этого человека! Благодари богов, что на этот раз они хотят довольствоваться его кровью, так как, если бы они стали требовать от нас настоящего виновного, самого виновного из всего афинского народа, знаешь ли ты кого схватили бы мы и должны были бы предать пламени? Как некогда прорицатель Терезий хвастливого Эдипа, так должны были бы мы схватить тебя, Алкмеонид, так как ты — преступник, ты — виновник божественного гнева, старое проклятие тяготеет над твоим родом. Через тебя и через твоих друзей и товарищей, Афины сделались безбожными, через тебя вспыхнула у нас война. И самый ужасный божественный бич, чума, может быть вполне умилостивлена только твоей кровью.
— Если это так, как ты говоришь, — спокойно возразил Перикл, — то отпустите этого человека и принесите в жертву того, кого вы считаете наиболее виновным.
С этими словами он освободил из рук Памфила приговоренного к смерти.
С довольной гримасой выпустил последний свою прежнюю жертву и, не колеблясь, наложил руку на ненавистного предававшегося ему в руки стратега.
— Чего вы колеблетесь? — продолжал Перикл, обращаясь к смущенным афинянам. — Или вы думаете, что я предложил вам себя, только ожидая от вас пощады? Поверьте, афиняне, мне все равно пощадите вы меня или предадите смерти. Я думал вести Афины к счастью, к славе, к блеску, к свету истины и свободе, а теперь вижу, что какие-то тайные силы снова влекут нас обратно к мраку и суеверию. Не только снаружи Элладу окружают несчастья, но и внутри нас самих мрачные силы одерживают победу над светлыми. Я благодарю богов, что не переживу блеска и славы моей родины — убейте меня!
Молча и неподвижно продолжали стоять афиняне. Памфил начал терять терпение. Тогда вышел из толпы один человек и сделал вид, что хочет идти прочь, говоря:
— Если вы хотите убить Перикла, то делайте это без меня — я не хочу этого видеть. Во Фракии, когда я был тяжело ранен и когда все остальные, побежденные перевесом нападающих, хотели оставить меня во власти врагов, он на собственных руках вынес меня.
— И я тоже ухожу! — вскричал другой. — Он помиловал меня в самосской войне, когда все другие враждебные мне стратеги за ничтожный проступок приговорили меня к смерти.
— Я также не хочу иметь ничего общего с этим делом, — сказал третий, — Перикл также помог мне, когда я не мог найти справедливости во всех Афинах.
— И мне! И мне тоже! — раздалось из толпы.
— Добровольно Перикл не сделал зла ни одному из афинян! — раздалось со всех сторон, тогда как Памфил крепко держал свою жертву, которая угрожала ускользнуть из его рук.
— Оставь Перикла, Памфил! — раздались сначала отдельные голоса.
Затем к ним присоединялось все больше и больше и, наконец, стал слышен один общий крик:
— Оставь Перикла, Памфил!
Этому человеку, даже в свои худшие минуты, афиняне не могли сделать зла.
— Ты еще раз победил! — вскричал Диопит, освобождая Перикла. — Но это было, может быть, последнее твое торжество. Я на твою голову обрушу вину, если боги не умилостивятся и будут продолжать преследовать нас своим бичом.
Вскоре после этого события, оба сына Перикла, Паралос и Ксантипп, пали жертвой чумы. Жрец Эрехтея с удовольствием указывал на это видимое божественное проклятие, наконец пресекшее род Алкмеонидов.
Сила чумы снова увеличилась. Диопит и его приверженцы постоянно указывали на выпущенную искупительную жертву и на Перикла. Афиняне были возбуждены более, чем когда-нибудь. Великий человек, после стольких несчастий, разразившихся над его головой, потрясенный смертью сыновей, с мрачным равнодушием предоставил дела их течению. Для врагов наступила минута действовать.
Предложение лишить Перикла должности стратега и всех других должностей по управлению, возложенных на него афинянами, было принято в народном собрании. После десятков лет славного правления, Перикл-Олимпиец должен был снова сделаться простым афинским гражданином. Неужели же Диопит должен был окончательно победить?
Выступайте вперед мужи, бравшие на себя предводительство народом, Клеон, Лизикл, Памфил, советники и ораторы на Пниксе! Становитесь во главе войска и флота! Берите в руки бразды правления, вырванные вами из рук властолюбивого Перикла!
И действительно, на Агоре ораторствовал Памфил, среди громадной толпы народа, восхваляя своего друга, Клеона, его мужество, его способности и предлагал отдать в его руки бразды правления.
После долгих и горячих споров, из толпы вдруг вышел человек, бедно одетый, со странным, полудиким видом и начал с жаром говорить народу.
— Сограждане! — кричал он. — Мы сменили Перикла — мы, афинские граждане! И это было хорошо. Хорошо, так как доказали, что у нас в Афинах еще есть народное правление — и в этом отношении, повторяю я, это хорошо, в остальных же смешно и странно. Это значит, в некотором роде, обрубить себе ногу в ту минуту, когда нужно принимать участие в беге на олимпийских играх…
— Негодяй! — перебил его человек из подонков общества. — Замолчишь ли ты?
— Нет, не замолчу, — возразил первый. — Я афинский гражданин, так же, как и всякий другой, и не боюсь никого. Я торговец из Галимоса, некогда торговал лентами и знал лучшие дни. Но с тех пор, как у меня умерли от чумы жена и дети и я сам только с трудом вырвался из кучи трупов, я бросил все и занялся в городе переноской трупов. Я помогаю переносить умерших от чумы из домов на костры.
При этих словах все с ужасом попятились, боясь прикосновения к зараженному.
Бывший торговец лентами из Галимоса, не обратил на это никакого внимания и продолжал:
— Я считаю себя человеком опытным в политических делах. Пятнадцать лет тому назад, я был на Пниксе в числе тех, которые решили постройку Парфенона, которые дали согласие на плату жалованья судьям и на устройство театральных представлений. Я всегда исполнял свой гражданский долг, всегда заботился о благоденствии страны и теперь говорю вам, что пелопонесцы — не овцы и не бараны, которых мог остричь торговец кожами Клеон. Если оба сына Перикла умерли от чумы, то несчастного, бездетного отца следует пожалеть, а не преследовать за это, как за преступление.
— Довольно о Перикле, — перебил торговца лентами, раздосадованный Памфил, — мы не хотим больше слышать о Перикле — он никуда не годится. Говорят, он болен, нам не нужен больной человек?
— Берегись, Памфил! — вскричал торговец. — Ты знаешь пословицу: «самое лучшее лекарство для льва — растерзать обезьяну».
— Как ты смеешь говорить мне это! — вскричал Памфил, поднимая кулак, чтобы ударить своего противника.
— Подойди-ка поближе, — крикнул продавец из Галимоса, — я вырву у тебя язык из глотки.
При этих словах Памфил испуганно ускользнул от прикосновений зараженного.
— Назад! — крикнул он. — Назад! Не осмеливайся прикасаться своей зачумленной рукой к телу афинского гражданина. Назад, злодей! Назад, презреннейший из людей!
— Отчего же? — со злобной гримасой вскричал торговец из Галимоса. Тебе, может быть, придется перенести мое прикосновение. Я надеюсь зацепить крюком еще не одну дюжину таких молодцов, как ты. Что же касается остального, то мы хорошо сделали, что сменили Перикла, чтобы он видел, что мы можем его сменить, когда захотим. Но после того, как мы ему это показали, самое лучшее, что мы можем сделать, это снова его избрать, снова доверить ему флот, так как мы не можем обойтись без него. Повторяю вам, у нас нет никого подобного ему, и еще не всякий тот герой, у кого звонкая глотка.
Как ни был дик вид торговца из Галимоса, но его слова подавляли своей логикой. Действительно, кто только мог в Афинах желать войны, тот должен был желать Перикла.
Потидайя, наконец, пала и надежды снова возродились. Настроение впечатлительных афинян быстро изменилось. На следующий день они устремились на Пникс, где Периклу были возвращены все должности и почести.
Они думали, что он все еще прежний Перикл, но они ошибались.
Софокл первый принес своему другу известие о новом решении народа.
— Афиняне все возвратили тебе обратно, — сказал поэт, поздравляя Перикла.
— Все, — с горькой улыбкой повторил Перикл, — все… кроме веры в них, в счастье Афин и в меня самого. Да, Диопит торжествует, — продолжал он, — хотя, по-видимому, он снова поражен. В действительности же поражены Афины. Ближайшей своей цели Диопит, конечно, не достиг, но то, что он и его приверженцы готовили давно, то не погибло в афинском народе.
— Прогони из твоего сердца мрачные предчувствия, — сказал Софокл, Афины и Эллада еще стоят на вершине могущества и увидят еще много прекрасного, достигнут еще много славного. Не нам жаловаться, мы видели время расцвета нашей родины.
— Да — но также и червя, который подтачивает этот благородный цвет, возразил Перикл. — Минута гибели еще не наступила, но мрачное будущее уже набрасывает свою тень на настоящее. Мы стремились к вершине свободы, красоты и знания, на наших глазах осуществлялись мечты, остальные же погибли во мраке и невежестве. Да, недолговременна минута расцвета народа. Его цветок вянет, не успев развиться.
Так говорил Перикл благороднейшему из своих друзей…
Чума продолжала свирепствовать.
Была мрачная, ужасная ночь, холодный ветер свирепствовал над аттической страной, тяжело ударялись волны о каменную дамбу в Пирее. Корабли в гавани качались, их мачты трещали. Ветер завывал на улицах города, хлопал дверями опустевших домов. Часто казалось, что это не шум ветра, а вопли и вздохи плачущих матерей.
Вершины Акрополя и Парфенона окутались черными облаками. Повешенные на архитравах щиты, со звоном ударялись, ночные птицы кричали. Огромная статуя Афины с копьем и щитом, дрожала на гранитном пьедестале.
В эту мрачную, бурную ночь, когда каждый сидел дома, по улице бродил какой-то странный прохожий. Это был Сократ. Он не бросил старой привычки бродить по ночам, в дикой погоне за мыслями. Но на этот раз скорей мысли гнали его, чем он гнался за мыслями.
Он бродил, сам не зная зачем, стремясь к какой-то бессознательной цели. Он вышел на пустой берег Элиса, где на целом холме пепла и еще горящих углей сидел безумный Менон, разрывая пепелище. Он собирал в кучу угли и грелся, отпивая глотками дорогое вино из богатого сосуда, украденного в опустошенном чумой доме.
Время от времени, Сократ наступал на обуглившиеся кости. Он бесцельно продолжал свой путь и вдруг почувствовал сильный запах фиалок, пошел по направлению и наткнулся на ручей, по афинскому обычаю, обсаженный фиалками.
Сократ наклонился, чтобы освежить свой горячий лоб холодной влагой, но из ручья торчал труп какого-то несчастного, привлеченного жаждой в последние минуты агонии и нашедшего здесь смерть.
Сократ с ужасом отступил. Он повернулся назад и углубился в опустевшие улицы. Подняв голову, он увидал Акрополь, покрытый черным облаком, из которого выглядывал только громадный шлем Афины. Подгоняемый ужасом, он бросился вперед и очутился перед домом Перикла. Он остановился.
Как часто переступал он через этот порог и как много времени прошло с тех пор, когда он был там в последний раз!
Он бессознательно приблизился к двери и заметил, что она не закрыта. Он вошел. Везде было пусто и тихо. Страшное молчание окружало его. Вдруг ему показалось, что в перистиле мелькает свет, холод пробежал у него по телу. Какая-то неведомая сила влекла его вперед.
В середине перистиля, он увидел ложе, покрытое пурпурными подушками. На пурпурных подушках лежал труп, одетый в белые одежды, с челом, украшенным зелеными ветвями селлерея. У ложа мертвеца с опущенной головой, бледная и молчаливая, как каменное изображение, сидела женщина.
Сократ остановился, устремив безумный взгляд на труп и на сидящую около трупа женщину.
Бледная неподвижная женщина была Аспазия, мертвец на пурпурном ложе Перикл-Олимпиец.
Неподвижно лежал Алкмеонид, этот предводитель бессмертного сонма возвышенных умов, навеки прославивших Элладу. Герой золотого века, который благодаря ему пришел в Элладу и который кончился вместе с ним.
Величествен и прекрасен казался труп героя, пораженного стрелой ангела смерти. Его мужественное лицо было так же кротко, как и при жизни. Даже чума не обезобразила его благородных черт, казалось, что смерть не уничтожила Олимпийца, а возвела его на новую ступень полного величия. Глубоким, ясным спокойствием сияли черты умершего, тем спокойствием, которое оставило его при жизни. Казалось, что внутренняя борьба, происходившая в душе супруга Аспазии, наконец разрешилась…
Что думала бледная Аспазия у смертного ложа Перикла?
В ее душе проходил блестящий ряд прекрасных, великих воспоминаний. Она видела ту минуту в мастерской Фидия, когда огненный взгляд этого человека в первый раз встретился с ее взглядом, когда выкованы были первые кольца цепи, соединявшей их союз.
Она видела его перед собой, как живого, на ораторской трибуне на Пниксе, когда он уговорил народ построить Парфенон. Она снова бродила вместе с ним по вершине Акрополя, радуясь прекрасному.
Она опять переживала то время, когда охваченный стремлением к деятельности, он пожинал лавры под Самосом. Когда в прекрасном Милете он вместе с ней испил чарующий кубок счастья, наконец, когда он на Акрополе, перед новым бессмертным творением, заключил с ней союз…
Она видела его перед собой, мудрого и кроткого, истинный прообраз эллинского героя, окруженного прелестью красоты и любви. Затем она видела его таким, каким он странствовал с ней по полям Пелопонеса. Видела, как легкие тени набегали на его чело в предчувствии нового, мрачного будущего до тех пор, пока он не перестал быть эллином, в глазах прекрасной женщины, с которой заключил союз счастья и любви, до тех пор пока, наконец, охваченный непобедимым мрачным предчувствием, погиб вместе с могуществом и величием своей родины.
Как Аспазия не спускала глаз с лица бездыханного Перикла, так Сократ не мог отвести взгляда от бледного лица женщины. Она казалась ему олицетворением Эллады, печально сидящей у смертного ложа благороднейшего из своих сынов. Как бледна и серьезна казалась в чертах прекрасной женщины эта, некогда столь веселая, Эллада!
Наконец, Аспазия подняла глаза и взгляд ее встретился со взглядом Сократа. Никакие слова не выразят чувства, отразившегося в этом взгляде. Ни тот, ни другой не произнесли ни слова.
Затем Сократ исчез беззвучно, как тень, и снова бледная Аспазия осталась одна у смертного ложа великого эллина…
Сократ продолжал свое ночное странствование. Бесцельно слонялся он по улицам в сильном возбуждении. Вдруг он столкнулся с человеком, отправлявшимся в далекий путь в сопровождении раба. Это был человек строгой, почти суровой наружности. При встрече он посмотрел на Сократа. Сократ взглянул на него и узнал Агоракрита.
— Куда ты идешь в эту мрачную ночь? — спросил философ бывшего ученика Фидия.
— Меня призвало в Афины одно важное дело, — отвечал Агоракрит, — но я спешу, как можно скорее оставить зачумленный город. Я отправляюсь в Рамнос, чтобы исполнить то, что требовали от меня уже много лет. Чтобы дать оставленной мною богине условные атрибуты, которые сделают из Афродиты Немезиду. Я долго колебался, но, наконец, решился: никто не должен больше сомневаться, что перед ним вместо смеющейся Афродиты стоит Немезида. Я должен быть благодарен этой богине, идущей медленными, но верными шагами, она отомстила за меня женщине, которую я ненавижу. Моя мрачная богиня поселилась в доме Перикла и Аспазии. Недавно я слышал, что, сам Перикл заболел чумой и лежит на смертном одре.
Сократ поглядел Агоракриту в лицо и тихо прошептал:
— Он умер.
Агоракрит ничего не сказал. Несколько мгновений они молча шли рядом.
— Умер! — сказал наконец Агоракрит.
— Я сам видел, — глухо отвечал Сократ.
Снова оба помолчали, наконец, Агоракрит заговорил.
— Ты видел бездыханного Перикла, мне же выпало на долю видеть собственными глазами смерть Фидия в темнице. Когда я услышал, что он тяжело болен, то поспешил к нему. Люди говорили мне, что он отказывается от лекарств. Перикл прислал к нему Гиппократа, но Фидий начал говорить с ним об отношениях форм и линий человеческого тела, так как даже на смертном ложе его занимало только то, чему он посвятил всю жизнь.
Когда я пришел, он уже не узнавал никого, он все время говорил только о храмах и статуях, отдавал приказания своим ученикам, как некогда в мастерской. Много раз он громко звал меня или Алкаменеса. Наконец, он, по-видимому, остался один со своими сверкающими образами. Он видел богов, свою Афину Палладу, своего олимпийского Зевса. Затем, по-видимому, боги Олимпа спустились к нему и стояли вокруг ложа, видимые ему одному, так как, умирая, он глядел вокруг себя прояснившимся взглядом и называл их по именам. Наконец, с ним осталась одна Афина и сделала ему знак следовать за ней, так как он сказал: «куда ты меня ведешь? Я следую за тобой». Затем приподнялся, как бы желая встать и следовать за своей путеводительницей, и упал бездыханный.
Он умер прекрасно, достойно эллина, так как чудный свет Эллады еще раз осветил его. Сначала мне было тяжело видеть как этот человек умирает в тюрьме — человек свершивший так много прекрасного. Когда я увидел его смерть, волнение наполнило мою грудь, но волнение это не было печальным. Он умер счастливый. Я тихо удалился, закрыв глаза своему учителю и поцеловав в лоб, оплакивая Элладу и нас всех, оставшихся после того, как величайший и лучший из людей оставил нас.
После этого рассказа Агоракрита они несколько минут шли молча, затем расстались. Один отправился на север — в Рамнос, а Сократ, движимый внутренним волнением, продолжал путь дальше. Но не прошел он нескольких шагов после разлуки с Агоракритом, как натолкнулся на зажженный костер. На нем лежало множество умерших от чумы, и под трупами Сократ увидел безумного Менона. Напившегося до бесчувствия нищего вместе с трупами бросили в зажженный костер.
Вокруг костра с воем бегала собака. Между тем пламя охватило безумного, но в тоже мгновение собака бросилась в огонь и сгорела вместе со своим господином.
Странное чувство охватило Сократа.
— Теперь ты свободен, Менон, — сказал он. — Теперь ты свободен, повторил он еще много раз, продолжая путь. — И, может быть, некогда настанет время, когда все рабы будут свободны… или же все свободные станут рабами… — прибавил он.
Влекомый своим демоном, Сократ, пройдя несколько улиц, дошел до дома, в котором царствовало некоторое движение: люди входили и выходили из него — это был дом Аристона, благородного афинянина.
Сократ остановился и узнал от выходивших, что в эту ночь у Аристона родился сын. После множества образов смерти, он увидел наконец рождение, пробуждающуюся жизнь.
Снова загадочное волнение пробудилось в душе Сократа. Он вошел в дом знакомого ему Аристона.
Ребенок лежал в перистиле, на руках кормилицы. Древний старец, походивший на прорицателя или жреца, стоял, наклонив над ним свою седую голову, и внимательно рассматривал ребенка. Сократ посмотрел на новорожденного, у которого был высокий, прекрасный лоб и возвышенное, не по-детски серьезное лицо.
Вдруг в перистиль влетела пчела с Гиметта — одна из славных аттических пчел. Она полетала вокруг ребенка и на мгновение опустилась на губы, прикоснувшись к ним жалом, слегка, как бы целуя, затем полетела дальше.
При виде этого, прорицатель сказал:
— Поцелуй этой пчелы есть божественное знамение: с уст этого ребенка потекут когда-нибудь речи сладкие, как мед.
Вид ребенка произвел на Сократа странное впечатление. Он не мог объяснить волновавшего его чувства, но будущее должно оправдать его волнение: мальчик, лежавший перед его глазами, превратившись в юношу, будет произносить сладкие речи, хотя ему суждено проповедовать горькое учение. Он будет учить, что тело, внешняя оболочка человека, есть противник души и что эта душа, освободившись из него, должна подняться над землей. Он будет учить, что Эрот, презирая землю, поднимется в светлое царство вечной и неизменной красоты мысли. Это учение эхом прокатится по близким и далеким племенам, станет лозунгом нового времени и в устах Галилеянина станет началом новой жизни.
Сократ задумчиво оставил дом Аристона. Выйдя из него, он поднялся на возвышенность, с которой увидел освещенную лучами утреннего солнца аттическую землю.
На горе, по направлению к Суниону, он увидал судно и, погруженный в мысли, не сводил с него глаз. Это судно несло сатира и вакханку, Манеса и Кору, на север, к новой родине. Они стремились туда, призванные основать царство добра на развалинах красоты, стремились вперед, воодушевленные любовью. Стоя на палубе, они глядели назад и в последний раз прощались с Афинами.
Недалеко от Акрополя неслось маленькое белое облачко, Манес и Кора взглядом следили, как оно окутывало мраморный храм Паллады, но облачко рассеялось и вершины Парфенона и недавно оконченных Пропилей стояли, освещенные чудным блеском.
Высоко над городом с его смертными детьми возвышалась бессмертная вершина горы, в своем спокойном вечном великолепии. Она казалось говорила: «Я стою выше судеб людей и их мелких несчастий. Я буду сиять вечно, я подобна очаровательному свету на горах Эллады и вечному блеску волн ее залива».
Народы стремятся к добру и прекрасному. Человечно и прекрасно добро, но прекрасное — божественно и бессмертно.
Комментарии к книге «Аспазия», Автор неизвестен
Всего 0 комментариев