Марианна Яхонтова Корабли идут на бастионы
Часть первая
1
Адмирал Ушаков выехал из Севастополя в конце сентября, когда в Крыму вторично начинала зеленеть высохшая за лето трава. А Петербург встретил его весь окутанный снегом. Ослепительно белый на солнце и синий в тени, город казался таким ярким, что с непривычки ломило глаза. Вместе с тем Ушаков сразу почувствовал, как легка его шуба, которую пришлось достать из багажа еще под Москвой.
Знакомых в Петербурге у адмирала было мало, да и с теми он переписывался очень редко. Сначала ему даже пришло в голову остановиться на постоялом дворе. Но его близкий друг и приятель Непенин, служивший в Севастопольской таможне, дал ему письмо к своему дальнему родственнику Аргамакову, известному литератору и масону. Аргамаков жил на окраине Петербурга, и обширный дом его был окружен множеством самых разнообразных пристроек.
Как только возок адмирала остановился у ворот, из калитки выскочили два парня, остриженные в кружок и одетые в зеленые казакины из домашнего сукна.
Один из них тотчас побежал докладывать хозяину, а другой бросился открывать ворота.
Пока возок, скрипя по снегу, подъезжал к высокому крыльцу с деревянными колоннами, по лестнице уже сбегал сам хозяин. Он, видимо, так торопился, что выскочил на улицу в стеганом китайчатом халате и лиловых бархатных сапогах. Голую, без единого волоса голову его не прикрывал даже парик.
– Прошу простить меня, государь мой, что явился к вам незваным, – сказал Ушаков, снимая шляпу – Я дерзнул на это только потому, что свойственник ваш Петр Андреевич Непенин меня обнадежил…
Но Аргамаков прервал чинную речь адмирала тем, что крепко обнял его за плечи.
– Я слишком много наслышан о вас, Федор Федорович, чтобы не испытывать живейшей радости от знакомства с вами. Я и дом мой в вашем полном распоряжении.
Тон и манеры его были свободны и безыскусственны. Красное круглое лицо так весело и дружелюбно улыбалось, что адмиралу начало казаться, будто он уже когда-то видел этого человека и вынес из прежней встречи самое приятное впечатление.
Они миновали переднюю, где густо пахло овчиной, портянками и табаком. Те же, стриженные в кружок, парни сняли с Ушакова шубу, и он очутился на пороге большого низкого зала с навощенным паркетом.
Зал больше походил на кунсткамеру, чем на жилое помещение. Прежде всего, обращала на себя внимание коллекция часов, которые висели на стенах, стояли на столах, на клавесине и даже на подоконниках. В ту минуту, когда вошел адмирал, они как раз начали бить. В зале закуковала кукушка, прозвенели колокольчики, ударил мечом бронзовый всадник и что-то хрипло зашипело в углу.
Семья Аргамакова выстроилась, словно на параде. На правом фланге – хозяйка, на полуседых кудрях которой возвышался тюлевый чепец, по форме похожий на шлем римского легионера. На левом – три дочери-погодки приседали, шурша розовыми атласными юбками.
Хозяйка протянула влажную, видимо, только вымытую руку для поцелуя, прикоснулась губами ко лбу адмирала, потом снова подала руку. Таков был этикет, того требовала наука «учтивства».
Сам хозяин, от которого так и веяло веселостью и добродушием, представлял адмиралу дочерей:
– Марфа, поклонница всех девяти муз, одной из коих служит с некоторым успехом. Пашета, охранительница домашнего очага, коей все в доме повинуется. И баловница Лизон, которая ничего не умеет и ниспослана нам за грехи наши.
– Папенька!
– Что папенька? Лучше я заранее скажу, а то Федор Федорович сам увидит.
Аргамаков засмеялся и чмокнул Лизон в пунцовую щеку.
Пока Ушаков переодевался в отведенной ему комнате, Аргамаков сидел против него и расспрашивал о Непенине:
– Петр Андреевич все еще служит в таможне? Когда же он бросит ее и всецело отдастся наукам? Я лет десять зову его в столицу. Что делать наиспособнейшему сочинителю в столь отдаленных местах?
– Да, правда ваша. У нас там и книг-то почти никто не читает. И новости приходят, когда уже обрастут седой бородой. Трудно там жить ученому человеку, если он не моряк. Очень трудно, – сказал адмирал.
Мысль о том, что его единственный друг, ближе которого у него никого не было, когда-нибудь покинет Севастополь, тем не менее, показалась ему нестерпимой. С кем же проводил бы он вечера в живейших беседах, к кому мог бы обратиться за советом в щекотливых житейских делах или у кого мог бы получить справку о любом научном вопросе, если не будет Непенина?
– Все же не говорите мне о разлуке с Петром Андреичем! – вдруг добавил Ушаков, не попадая рукой в пройму камзола. – Перед многими опасностями я был спокоен, но этого часа, скажу по правде, страшусь.
Аргамаков внимательно посмотрел на адмирала.
– Петр Андреевич не сдается на мои уговоры, – поспешно произнес он, высоко поднимая одну бровь. – Я понимаю, что везде можно изучать нравы и писать книги, даже в условиях, мало подходящих. Что же касается дружбы, так она священна во всех частях света.
– Ну, а как его книга? Печатается?
Круглое веселое лицо Аргамакова сразу стало серьезным и задумчивым. Рукопись Непенина «Размышления о человеке и человечестве» находилась у него уже давно.
– Вот уже год и я и Новиков стараемся, чтоб она увидела свет, но пока наши старания не привели к успеху.
– Почему же? – недоуменно спросил адмирал, высоко ценивший сочинение своего друга.
Аргамаков ответил не сразу. Он как будто размышлял, но глаза его почему-то сначала раз, потом другой остановились на денщике, прибиравшем вещи адмирала.
– Ты мне не нужен больше, Степан, – сказал Ушаков.
– Ступай, братец, пообедай и отдохни с дороги, – подхватил и Аргамаков, с улыбкой кивая денщику.
Денщик вышел, но Аргамаков постукивал пальцами одной руки по кончикам пальцев другой и говорить не торопился.
– Дело в том, – наконец начал он, – что мы не имеем разрешения на печатание книги Петра Андреевича.
– Вам отказали?
– Нет. И это, пожалуй, хуже, чем если бы прямо отказали.
Ушаков пытался понять Аргамакова и не мог. В литературных делах, очевидно, существовала какая-то особая сложность, совершенно ему неизвестная.
– Простите, не могу уразуметь, – сказал он, впервые ощущая что-то неверное и темное, о чем ему никогда не приходилось думать.
Аргамаков снова внимательно поглядел на него.
– Вы слыхали о господине Радищеве? – спросил он.
– Да, слыхал, но при чем тут господин Радищев?
– Его дело внушило там многим великую осторожность и опасения.
При слове «там» Аргамаков указал на потолок.
Адмирал невольно поглядел туда же, словно ожидая увидеть что-то среди гипсовых амуров.
– Но ведь Радищев, кажется, имел крайние мнения. А в книге Петра Андреича нет ничего ни противу государыни, ни противу монаршей власти.
– Да, в прямом смысле нет, это правда, – сказал все с той же задумчивостью Аргамаков.
И адмирал, испытывая смутную тревогу, решился задать ему прямой вопрос.
– Диомид Михайлович, государь мой, я невежда в этих вопросах! Объясните! Ведь мы там, в Севастополе, ничего не знаем, какой дух витает в столице! В бытность мою здесь я читывал журналы «Трутень» и «Живописец». Некоторые сочинители весьма язвительно писали в них о помещиках, кои притесняют крестьян своих, о взяточниках, о высоких людях, имеющих низкие души. Насколько я знаю, это не воспрещалось начальствующими.
– Вы читали те журналы очень давно, дорогой Федор Федорович. Журналов этих нет уже многие годы, и писать так, как писали тогда сочинители, нам больше не придется. Я тоже вынужден был прекратить тот небольшой журнал, который издавал, хотя в нем никто не писал ничего язвительного. Пришли новые времена. Во Франции народ сверг своего короля. В этом причина и дела Радищева и того, что книга Петра Андреевича не получает разрешения. Многие самые высокие персоны объяты превеликим страхом при виде пожара во Франции. Они опасаются, как бы искры сего пожара не перебросились в Россию. А отсюда всякие призраки и тревоги. Самые невинные вещи возбужденному воображению предстают в устрашающем виде. Я и несколько друзей моих недавно завели на Кирочной аптеку, где бы бедные люди могли получать лекарства без платы. Не правда ли, ведь нет плохого в том, что мы хотим помочь страждущим людям?
– Нет, конечно.
– А я вот не знаю, не предстанет ли аптека в чьем-нибудь уме угрожающей спокойствию государства. Над нами витает дух страха, а у сего духа, как известно, нет разума.
Аргамаков умолк, вздохнул глубоко. Потом подтянул полы халата и встал.
– Вы отдохните немного, Федор Федорович. Когда подадут на стол, я приду за вами.
На лице его уже опять блуждала улыбка, и веселые морщины собрались в уголках глаз.
– Как-нибудь перетерпим. Для того живем, – сказал он, оттого ли что был большим оптимистом или, наоборот, оттого что ждал от жизни мало хорошего.
Адмирал прилег на канапе, но спать не мог.
Люди, к которым принадлежал Аргамаков, видимо, жили здесь весьма беспокойной жизнью, среди какой-то невидимой борьбы. Но не оказывал ли и на них влияния тот дух преувеличения, который так свойствен всем сочинителям по живости их воображения? Может быть, Аргамаков преувеличивал те препятствия, которые вставали перед ним и Непениным? Может быть, и с книгой любезного друга все не так уж безнадежно? Надо повидаться с Новиковым в Москве на обратном пути. Петр Андреевич переписывался с ним, но ведь в письмах всего не скажешь, письма подвергаются просмотру на почте или в Тайной экспедиции.
«Ну, уж мне-то не стоит пока что поддаваться призракам, – тут же оборвал ход своих мыслей адмирал. – Я сам посмотрю, каков здесь дух. Государыня вызвала меня в Петербург. Следовательно, я увижу и ее и людей, которые государыню окружают. Постараюсь все, что можно, приметить и понять. А пока воздержусь от суждений».
И он вернулся к тем мыслям, которые занимали его дорогой: к прожитому им лучшему времени жизни.
Миновал год после окончания войны с турками, отодвинулись в прошлое люди и события. Для многих они стали уже историей, а для него они жили зримо и ощутимо. Он и сейчас еще видел белую кайму пены у скал острова Фидониси, вновь ощущал жаркую черную ночь перед сражением. Тогда флотом командовал граф Войнович. Человек этот так мало доверял самому себе, что писал бригадиру Ушакову, командовавшему авангардом, слезные письма: «Если подойдет к тебе капитан-паша, сожги, батюшка, проклятого. Обкуражь меня, душенька». И командование в бою само собой перешло к Ушакову. Турки были разбиты и бежали во главе со знаменитым адмиралом Гасаном, прозванным «крокодилом морских сражений».
После этой победы князь Потемкин устранил от командования Войновича и заменил его Ушаковым. Три блестящие победы – у Керченского пролива, у Гаджибея и у мыса Калиакрии – ознаменовали этот знаменательный период жизни Ушакова. Потемкин оказывал ему неизменную поддержку решительно устраняя с его пути все препятствия. Он даже сумел «сбыть» стоявшего во главе Черноморского адмиралтейского, правления адмирала Мордвинова, которому покровительствовала сама императрица.
Осенью 1891 года Потемкин умер в степи, на пути из Ясс в Николаев. Что будет дальше и кто теперь станет во главе флота, Ушаков не знал. Со смертью князя рушилась его единственная служебная опора, а покровителей он издавна не умел приобретать. Не он искал расположения Потемкина, а сам Потемкин искал способных моряков для созданного им Черноморского флота.
Правда, теперь у адмирала были успехи и победы, была слава. Но, обладая большой трезвостью ума, он не заблуждался насчет могущества талантов. При благоприятном случае они стоили много, при неблагоприятном – ничего. Весь вопрос заключался теперь в том, явится ли благоприятный случай? Не потому ли императрица вызвала его в Петербург, что надо решать дальнейшие судьбы флота?
И среди этих размышлений Ушаков не заметил, что по всему дому снова уже пошел причудливый трезвон часов и что хозяин, переодетый в кафтан и туфли с пряжками, стоит в дверях в нерешительности: будить или не будить гостя к подоспевшему обеду?
2
Аргамаков не считал себя вправе наводить уныние на гостя, а потому ни о каких тревожных событиях больше не говорил. Да и по прирожденной веселости характера он был не способен подолгу предаваться беспокойству.
– Можно и должно предвидеть худое, но переживать его заранее неразумно, – обычно говорил он.
Во время обеда Аргамаков шутил и смеялся, уверяя адмирала, что Севастополь находится на краю света, что там люди питаются только акридами и диким медом и лишены всех «приятностей, кои украшают бытие». Поэтому он усердно угощал гостя самыми разнообразными кушаньями и особенно ухой из стерлядей. Несмотря на разнообразие кулинарных чудес, Ушаков скоро заметил, что самый выбор их не случаен. Кушанья были исключительно русские.
– Считаю долгом своим бороться против чрезмерного увлечения всем иностранным, – заметил между прочим Аргамаков. – В нашем обществе и привычки, и моды, и обычаи – все французское. Скоро некоторые россияне, пожалуй, забудут свой родной язык.
Тут адмирал обратил внимание, что люди, прислуживавшие за столом, были одеты в русские кафтаны и обуты в лапти, сплетенные из конского волоса.
«Бог знает, может быть, так и нужно, – с сомнением подумал Ушаков, – хотя борьба с чем бы то ни было при помощи лаптей всегда казалась мне безнадежной».
После обеда Аргамаков показывал адмиралу изобретенную им самим электрическую машину, которая, по его словам, излечивала самые разнообразные болезни. Атак как в увлечении своем Аргамаков рассказывал только о случаях исцеления, а неисцелившимися пренебрегал, то выходило, что машина оказывала страждущим человекам ни с чем не сравнимое благодеяние.
Вечером съехались все родные и знакомые семьи Аргамаковых. Дом наполнился хлопаньем дверей, скрипом половиц, оживленным говором и восклицаниями.
Ушакова все хотели видеть, все им интересовались и спешили пожать ему руку.
Даже дочка хозяина, та, что «поклонялась всем девяти музам», когда был объявлен небольшой домашний концерт, пела только для адмирала. Гости расступились, оставив между ним и певицей пустое пространство. Это так смутило Ушакова, что он едва мог пробормотать маловразумительную похвалу ее искусству.
Адмирал боялся, что его будут уговаривать принять участие в танцах. Поэтому, как только заиграла музыка, он благоразумно скрылся в гостиную, где собрались старики и любители, виста.
Однако баловница Лизон, вероятно, была ниспослана за грехи не только своим родителям. Она прибежала в гостиную, стуча каблучками, и прямо с разбегу сделала низкий реверанс адмиралу. Веер вырвался из ее руки и, как птица с распластанными крыльями, упал на пол.
– Ах, я всегда все роняю, все гублю! – воскликнула Лизон, очень мягко и приятно картавя.
Однако все очарование этой милой случайности тотчас было испорчено Ушаковым. Торопясь поднять веер, он быстро нагнулся, а потом столь же быстро поднял голову. Напудренный его висок ударил в подбородок тоже наклонившейся Лизон. Ему даже показалось, что при этом у нее цокнули зубы.
Сконфуженный своей неловкостью, адмирал извинялся с таким угрюмым выражением на покрасневшем лице, что смутил бы кого угодно, кроме беспечной Лизон. Как часто бывает в таких случаях, Ушакову очень захотелось сложить ответственность за собственную оплошность на кого-нибудь другого. И он тотчас подумал, что вся сцена с веером разыграна намеренно, с каким-то лукавым умыслом.
Но Лизон никогда не обдумывала заранее того, что она сделает. Она с детства привыкла к тому, что все ее проступки и сама она не вызывали ничего, кроме восхищения и поощрительных улыбок.
– Маменька говорит, что без вас нельзя начинать польский! – воскликнула она, глядя ясными, блестящими глазами в лицо адмирала.
Ушаков подал ей руку и шагом натренированного солдата вышел в зал, где в ожидании выстроились пары.
«Неужели они не понимают, что я не охотник до танцев? – мысленно роптал адмирал. – Чего доброго, отдавлю ей сейчас ногу».
Розовая ладонь девушки, лежавшая на обшлаге его мундира, то тянула его вперед, то тащила назад. Ему казалось, что, какие бы усилия он ни делал, Лизон все равно собьет его с ритма. Ему было видно ее нарумяненную, согласно обычаю, щеку, уголок пухлого рта. Губы ее иногда чуть шевелились, когда она вздыхала глубже. Но Ушаков старался смотреть на навощенный пол, чтобы как-нибудь не наступить на маленькую атласную туфлю.
– Говорят, на войне очень страшно. Правда? – спросила Лизон, чтобы прервать прочно установившееся молчание.
– Бывает, сударыня, – вежливо отвечал Ушаков.
– А правда ли, что когда в море дерутся, то держат оружие в зубах?
– Вы, вероятно, имеете в виду турок, сударыня?
Ушаков был уверен, что давно не говорил столько всякого вздора, как во время этого польского. Впрочем, с женщинами и, особенно, с девушками ни о чем ином говорить было нельзя.
С некоторым запасом терпения все это еще можно было снести, но прекрасные представительницы рода человеческого отличались большим коварством и иметь с ними дело было далеко небезопасно. С девушками потому, что все их помышления, надежды и смысл жизни сводились к одной-единственной цели – поскорее выйти замуж, выйти во что бы то ни стало, хотя бы за верстовой столб. А женщины имели какую-то неуемную страсть женить людей, даже тех, которые боялись семейных уз больше огня. Несмотря на отсутствие красоты и солидный возраст, адмирал чувствовал себя незащищенным и ускользал, как мнилось ему, от расставленных сетей только благодаря решительности характера.
Наконец танец кончился, а вместе с ним закончились и мучения Ушакова. Он был так доволен, что очень быстро и ловко подвел свою даму к ее матери и даже высказал что-то лестное насчет ее остроумия. Потом он тихонько прошел снова в гостиную и, хотя очень не любил карты, сел играть в вист. За карточным столом никакие нимфы и дриады не решились бы его тревожить.
Однако Ушаков быстро заметил, что, кроме него и трех его партнеров, никто в карты не играл. Другие гости сидели группами, курили, о чем-то спорили, и порой весьма ожесточенно. Они непринужденно переходили от одной группы к другой, и по всему было видно, что люди знают здесь друг друга очень близко и имеют какие-то общие интересы.
Многие из них подходили к Ушакову: говорили о том, как радует их слава его побед, как им приятно его видеть. Но адмирал, с особой чуткостью самолюбивого человека, примечал, что им больше не о чем с ним говорить и что интересы, которые связывают их, они считают ему чуждыми.
Партнерами его были два глубоких старика и пожилая полная женщина в необъятном платье, с высокой прической из серых чужих волос, украшенной выцветшими гвоздиками. Пудра сыпалась с ее головы, точно пух с перезревшего одуванчика.
Стоило ехать в Петербург, чтоб играть в вист! Нет такого медвежьего угла, где бы не убивали времени подобным образом. Много же он поймет и узнает здесь, в столице, сидя со стариками.
– Я, государь мой, вышел в отставку секунд-майором, – прошамкал один из его партнеров, очевидно, считавший нужным что-то сказать.
А другой так и не произнес ни слова.
И Ушаков стал уже думать, как бы повежливее выйти из игры, когда. Аргамаков пришел ему на помощь.
Он посадил за карты вместо Ушакова свою жену, а сам повел адмирала в столовую.
– Я сейчас познакомлю вас с замечательными людьми. Они – москвичи и здесь временно. Это наш «бессребреник» Гамалея и Николай Иванович Новиков, известный издатель, сочинитель и друг человечества. Вы, конечно, знаете, что те журналы, которые вам когда-то нравились, издавал именно он.
– Как это удачно вышло. Я хотел непременно повидать его.
В столовой дочь хозяина Пашета угощала двух опоздавших гостей. Они тотчас встали, как только Ушаков и Аргамаков показались на пороге.
С первого взгляда больше привлекал внимание необычайной своей худобой и почти нищенской бедностью одежды бывший начальник канцелярии Военной коллегии Семен Иванович Гамалея. Кафтан его, пепельно-коричневого цвета, висел на плечах, как мешок, и казалось, что в нем могут поместиться не один, а два таких тощих человека. На грубых башмаках не было пряжек, а шерстяные чулки просвечивали, словно их исклевали куры.
На его бескровном лице аскета горели черные проницательные глаза, исполненные каким-то неугасающим вдохновением. Но Ушаков сразу уловил в их ярком блеске странное отсутствующее выражение. Никак нельзя было определить, видит своего собеседника этот человек или нет, слушает или не слушает, когда с ним говорят. И с непривычки это сначала сильно раздражало адмирала.
Аргамаков, пока вел Ушакова в столовую, успел рассказать, что Гамалея живет почти нищим, раздавая все неимущим. Когда однажды собственный слуга обокрал его и был пойман, Гамалея отдал ему все украденные вещи и деньги и отпустил его на волю, увидев в этом случае предопределенье божье. В то же время Гамалея обладал большой ученостью и переводил для своих братьев-масонов творения известного мистика Якова Беме. Среди масонов Гамалея пользовался большой популярностью, вероятно, потому, что пытался жить так, как повелевало исповедуемое им учение.
Ушакову, который не чувствовал никакого влечения к мистическим тайным и масонским обществам, больше понравился Новиков. Это был человек очень скромной внешности, с большим лбом и зачесанными назад темными волосами без малейшего признака пудры. Несмотря на то, что он тоже отдавал дань времени, занимаясь изучением и толкованием масонских символов и «непонятных» глубин человеческого духа, в углах его довольно полных губ таилась трезвая саркастическая усмешка. По ней сразу можно было догадаться, что этот человек склонен к шутке и не чужд заботам практической жизни.
Знакомство Ушакова с Гамалеей ограничилось тем, что тот проговорил задумчиво и явно не интересуясь собственными словами:
– Очень рад познакомиться. Я некоторое время служил во флоте. Только давно.
Сам адмирал тоже его не интересовал, и он, не дожидаясь ответа, несколько раз оглянулся. Так как люди, стоявшие перед ним, не уходили, он сам как бы ушел от них, крепко сжав на груди переплетенные пальцы обеих рук и устремив свой горячий взгляд на половицу под ногами. Он делал это не из пренебрежения к внешним предметам, а потому что следовал какой-то своей внутренней логике, которая одна управляла им и другим была непонятна.
– Скушайте хотя бы рыбы, Семен Иванович! – сказала, видимо, благоговевшая перед ним Пашета. – Вы ведь почти ни к чему не прикоснулись.
– Благодарю. Не надо, – отвечал Гамалея рассеянно и ушел, пошаркивая разбитыми башмаками, которые были ему велики.
– Федор Федорович – близкий друг Петра Андреевича, – сказал Новикову Аргамаков.
И Ушаков понял, что короткие отношения к Непенину здесь как бы являются рекомендацией.
– Имел удовольствие знать друга вашего, – произнес Новиков. – И даже не раз печатал его сочинения.
Ушаков не помнил, как это случилось, но Аргамаков исчез, а он сам и Новиков очутились в углу столовой и, удобно усевшись в кресла, говорили о Непенине, его книге, о впечатлении Новикова от северной столицы.
Ушакову было приятно глядеть в умные, чуть насмешливые глаза собеседника, слушать его неторопливую ясную речь.
– Поверьте моему опыту, а опыт мой достаточно велик, книга Петра Андреевича разрешения не получит. Диомид Михайлович еще надеется. Я же никаких надежд не имею. И не оттого, конечно, что не желал бы увидеть книгу напечатанной.
– Предвидеть худшее всегда разумно, – сказал Ушаков. Хотя он еще собирался исследовать дух, витавший над Петербургом, он уже почувствовал, что это был прежде всего дух неуверенности и беспокойства. Известный издатель, по-видимому, не без основания терял надежды. Адмирал ясно представлял себе своего друга с его очками, спутанным париком, с загнутой кверху косицей, с его ворчливостью и застенчивой гордостью. Не трудно было предвидеть то, что почувствует ахтиарский чудак, когда узнает о неудаче с книгой.
Ушаков долго молчал. Молчал и его собеседник, положив голову на руки, упиравшиеся локтями в колени. Это была, очевидно, его любимая поза.
От манжет Новикова чуть пахло утюгом, который, видимо, припалил их немного. Тяжеловатые, отечные веки издателя теперь более чем наполовину прикрыли его глаза. Видимо, ему так лучше думалось. Не меняя положения, он вдруг спросил:
– Вы проехали не одну тысячу верст. Что вы видели дорогой?
– А о чем угодно вам знать, Николай Иванович?
– Я хотел бы узнать об урожае.
Ушаков менее всего ожидал такого вопроса. Он привык думать, что сочинители, постоянно вперяя ум свой в небесные выси, пренебрегают той твердостью, на которой стоят их ноги.
– Урожай очень плох. А местами хлеб выжжен начисто, – ответил он.
– Боюсь, что опять ожидает нас превеликий голод. Из многих мест уже поступают тревожные вести.
– Государыня знает об этом?
– Мне ничего не известно о сем предмете, – отвечал Новиков, явно считавший это обстоятельство маловажным. «Знает, не знает – какой в этом смысл?» – как будто говорил его спрятанный под веками взгляд.
– В вашем имении и окрест его тоже неурожай?
– Да, как и всюду.
– Вы думаете что-нибудь предпринять?
– Думаю, государь мой Федор Федорович, думаю, хотя много действий наших на благо ближних, действий, успешных и нужных для просвещения, приостановлено. А мы все не можем успокоиться. Ведь это дело какое? Нужен хлеб для прокормления людей голодных и нужны семена для посева весной. Я приехал сюда, дабы подвигнуть здешних друзей наших на помощь крестьянам и казенным и помещичьим.
– Неурожаи в отечестве нашем, к великому прискорбию, весьма часты.
– Да, да. Всего пять лет прошло с того жестокого неурожая, который еще всем памятен, а этот год почти столь же печален. Мы ищем средств предотвращать такие бедствия.
– И вы нашли их? – спросил живо заинтересованный Ушаков.
– Кое-что нашли, государь мой, кое-что. Хотя это ничтожные крупинки среди необъятных просторов нашей родины.
– Расскажите. Может быть, опыт ваш будет мне полезен.
– Весьма возможно, весьма возможно.
И Новиков, близко глядя в лицо Ушакова своими темными зрачками, рассказал о тех мерах, какие он смог принять для помощи голодающим пять лет назад.
– Нам удалось оказать помощь сотне деревень. Деньги были собраны между нами. Весьма большую сумму, в пятьдесят тысяч рублей, пожертвовал один друг мой, пожелавший остаться неизвестным. Нам удалось закупить семян для посева и ржи для прокормления людей. Но встал вопрос о том, как предотвратить таковое бедствие в будущем? Хлеб и семена раздавались крестьянам в долг, и вот, когда они начали возвращать этот долг, кто хлебом нового урожая, кто деньгами, мы решили употребить и то и другое на образование хлебного магазейна, где всегда были бы запасы на случай неурожая. Хлеб в магазейне нашем имеется теперь непрерывно, и мы раздаем его нуждающимся.
– А те из крестьян, кто по скудности своей не мог вернуть долга, что вы с ними учинили? – спросил адмирал, которого всегда интересовала практическая сторона дела.
– Они привлекались к изготовлению кирпича для каменного здания магазейна и к распашке побросанных мест. Дело идет споро. К нам присоединяются жители уже не одной сотни деревень. Ежели б это можно было распространить на всех других!
– А почему нельзя распространить столь полезного учреждения?
Новиков повел плечами, причем его черный кафтан вздулся горбом на спине.
– Наше учреждение многим кажется опасным, – невесело усмехнулся он.
Было видно, что постоянная борьба за каждое новое начинание и гибель многих предприятий наложили на него свою тяжелую руку. Лицо выглядело нездоровым и желтым, а отечная припухлость век делала его старше, чем он был в действительности.
Ушаков не стал расспрашивать, кто же считает опасными хлебные магазейны. Все было сложно и трудно в этом мире. И, несмотря на практическое направление своего ума, Ушаков многого не мог понять.
Благополучно устроить в мыслях своих человеческую жизнь можно было, не вставая с кресла. Но как туго поддавалась она усилиям человека, когда он подходил к ней с намерением сделать ее лучше на деле. Самая ничтожная попытка что-то изменить встречала тысячи препятствий.
Адмирал хорошо знал это по себе. Ему было приятно, что перед ним сидит деловой человек, который умело и твердо выполняет каждую поставленную перед ним задачу и не опускает рук в самых тяжелых обстоятельствах.
Но Ушакову захотелось выяснить, какое средство считает этот человек наиболее верным для улучшения общей жизни своей родины и человечества.
– Как я усмотрел из ваших слов, страх и темнота людей часто мешают вашей полезной деятельности. В чем же полагаете вы лекарство для излечения различных неустройств и бедствий страждущего человечества?
Но тут, как всегда, его постигло разочарование.
– Спасение человечества и родины нашей я полагаю в правильном воспитании людей и их самоусовершенствовании, – очень охотно ответил Новиков.
Видимо, попав на одну из своих любимых тем, он начал пространно объяснять, в чем заключается это самоусовершенствование. В первую очередь, в борьбе с «самостью», то есть с себялюбием, гордостью и прочими личными пороками, на основе правильно понятого христианства.
– Мне открылось это не сразу, я долго блуждал во тьме, – говорил Новиков, и в голосе его появились какие-то певучие, очень не шедшие ему ноты. – Я был тяжело болен, и болезнь моя заставила меня прозреть. Наше учение очень просто. Наша задача – познание Бога, натуры и самого себя. До сих пор христианство было понимаемо превратно…
«Ах, боже мой, обо всем этом не одну тысячу лет говорят», – подумал Ушаков не потому, что сам отвергал религию, а потому, что все, что теперь говорил Новиков, казалось ему преувеличенным, ненужно ханжеским и чуждым всему деловому и трезвому облику известного всем поборника просвещения. И самое слово «самость», явно выдуманное и фальшивое, было Ушакову неприятно.
«Сколь противоречива душа человека, – думал адмирал. – И какие несхожие чувствования и мысли в ней уживаются…»
Однако, очень хорошо разбираясь в чужих противоречиях, Ушаков как-то забыл о своих. Сам он охотно и без принуждения выполнял требования официальной религии и в то же время разделял веру своего века в разум. Признавал всех людей равными перед ликом творца, но не отвергал их жестокого и чудовищного неравенства перед лицом действительности. Все это жило в его уме раздельно и никак не мешало друг другу. Хотя путь к лучшему будущему, найденный Новиковым, Ушаков признал наивным, сам он не мог предложить для достижения общего благоденствия ничего, кроме добродетельного монарха.
Он продолжал слушать объяснения Новикова насчет того, что такое душа и чем она разнится от духа, но это его уже не занимало, и он был рад, когда его собеседник замолчал.
3
После разговора с Новиковым адмирал почувствовал себя более свободно и стал непринужденно переходить от одной группы гостей к другой. Это путешествие по «философическому архипелагу» очень ему нравилось. Он жадно ловил различные мнения и любопытные высказывания, складывал их в своей памяти, чтоб поделиться потом с Непениным.
В одном месте говорили о способах смягчения власти помещиков над крепостными, и кто-то спросил, что думает на этот счет адмирал. Ушаков не привык говорить в подобных собраниях, не знал еще, как ему лучше держаться, и потому ответил стесненно и коротко:
– По скромному мнению моему, смягчению участи земледельца мог бы споспешествовать закон. В иных местах следовало бы ограничить барщину, а в иных – оброк… согласно условиям этих мест.
Так как некоторые из беседующих с ним согласились, то он не без удовольствия подумал, что высказал трезвую мысль. Но он очень бы удивился, если б ему сказали, что мысль его могли найти чересчур смелой.
В другом месте молодой человек с густыми кудрями страстно доказывал, что всякая благотворительность бессмысленна и что надо добиваться только повышения общего благосостояния.
Тут Ушаков, уже не ожидая приглашения, вступил в спор.
– Добиваться повышения общего благосостояния, конечно, следует, – заметил он, – но пока эта цель не достигнута, проходить мимо чужих бедствий постыдно. Питать свою любовь к человечеству, молодой человек, – добавил Ушаков, – надлежит неусыпным участием к делам своего соседа. Не будете проявлять сочувствия к ближнему, позабудете рано или поздно и о человечестве.
Адмирал не задержался только у самой большой группы гостей, которая собралась около Гамалеи. Там обсуждали такие возвышенные предметы и так непонятно, что Ушаков не надеялся их постичь. Он поспешно двинулся дальше, в самый уединенный угол гостиной, где Аргамаков, близко наклонившись к плотному седому человеку, что-то весело ему рассказывал. Сосед его смеялся, и Аргамаков вторил ему, обмахиваясь снятым с головы париком.
В небольших, по-зимнему сильно натопленных комнатах было действительно жарко и душно, и многие гости постарше расстегнули кафтаны.
– Рекомендую вам самого ужасного человека в Петербурге, – смеясь, заметил Аргамаков приблизившемуся Ушакову – День и ночь он читает Гельвеция и Ламетри и преподает такие вещи, перед коими содрогаются все благочестивые души. Бога не признает, над служителями его смеется, сатаны не боится и даже полагает, что его тоже нет. Я сам страшусь этого человека, но не могу отказаться от его общества. Хотите – знакомьтесь с ним, хотите – нет. – И Аргамаков, взяв адмирала за руку, притянул его ближе, так что головы всех троих почти соприкоснулись.
– Страшные слова меня не пугают, – ответил адмирал, кланяясь неизвестному гостю.
– Ибо в них иногда, несмотря на странность, заключена истина, – сказал тот, улыбаясь сухими, твердыми губами. – Религия создает несуществующие видения, а видения делают жизнь теплей лишь для слабых душ. Я не ищу сего тепла и предпочитаю жестокую ясность холодного разума.
Аргамаков перестал смеяться и совершенно серьезно, с каким-то тайным разочарованием заметил:
– Я верю в Бога… Но вот почему-то, вопреки всей моей вере, не чувствую его присутствия. Очевидно, я недостаточно чист для этого душой.
Он вдруг поспешно встал, не то намеренно желая прекратить разговор, не то действительно вспомнив, что не сделал чего-то очень важного. И адмирал так и не узнал имени дерзновенного афеиста.
– Я все откладываю, потому что не уверен в себе, – говорил Аргамаков. – А между тем хочу просить вашего снисхождения. Я написал оду в честь успехов оружия российского во время последней войны с турками и имею, быть может, нескромное намерение посвятить ее вам, Федор Федорович. Друзья мои, – добавил он громче, – я обещал вам чтение, прошу внимания вашего!
Тотчас загремели передвигаемые слугами и гостями стулья. В передней части гостиной поставили стол со свечами и стаканом воды. Ушакова посадили в середину первого ряда, так, чтоб при чтении оды автор мог видеть адмирала прямо перед собой. Аргамаков, теперь уже в парике, с нахмуренным лицом, держал в руках свернутые в трубку листы.
Смолкла музыка в зале. Вереницей голубок впорхнули девушки и на цыпочках пробежали к своим местам. За ними последовали их кавалеры, военные и штатские, тоже той, напоминающей птиц походкой, какой ходят люди, стараясь не шуметь. Вошла и хозяйка с дамой в сером парике с гвоздиками. Было слышно, как под ними заскрипели стулья.
Рядом с Ушаковым сел Новиков, ободряюще улыбаясь поэту. Гамалея чесал подбородок, глаза его, моргая от яркого света свеч, казалось, ничего не видели. И снова было ясно, что чтение никак его не занимает, и если б его не заставили сидеть тут, он ушел бы в зал и шагал бы там от стены до стены, нимало не тяготясь одиночеством.
Аргамаков поправил жабо, откашлялся и, так как страдал дальнозоркостью, далеко отставил руку, в которой держал рукопись.
– Я ведь не пиит, – сказал он застенчиво и опять закашлялся, теперь уже намеренно, явно призывая слушателей к снисхождению.
– Слушаем, слушаем вас, дорогой Диомид Михайлович! – ободряюще зашумели вокруг.
Аргамаков с отчаянным видом человека, который бросается в холодную воду, взмахнул рукой:
Пою побед нещадны громы И россов славные венцы…Адмирал никогда особенно не интересовался стихами, но теперь ему все же было любопытно, как претворяются в поэзии только что ушедшие события войны. Обязывало ко вниманию и то обстоятельство, что ода посвящалась ему. Она была очень длинна и полна той тяжелой торжественности, которая требовалась литературным вкусам времени.
Поэтическая традиция не имела власти над Ушаковым. Он с сочувствием смотрел на автора, но подмечал все слабости его чтения и его стихов.
«Пожалуй, пора бы и в поэзии заговорить языком более простым и естественным, – думал адмирал. – Жаль, что у доброго пиита нет для того надлежащих сил».
Однако, чем дальше он слушал, тем больше замечал среди грузных, напыщенных слов теплую, искреннюю интонацию. Она то исчезала, то возникала вновь, а вместе с нею рождались и простые ясные слова, которыми говорят в минуты подлинного волнения.
«Э, да он хоть и ощупью, а пытается выйти на настоящую дорогу!» – одобрительно подумал Ушаков.
Скоро он заметил, что теплое и искреннее звучание появлялось в оде Аргамакова всякий раз, когда поэт говорил о родине, о ее славе. И всякий раз Ушаков дружески кивал ему и думал о том, что любовь к отечеству делает каждого человека лучше и правдивее.
К немалой досаде адмирала, Аргамаков вдруг забрался в мифологию, а потом принялся воспевать какого-то неведомого Диодора. Диодор этот, видимо, был большим любителем морских сражений и одерживал победы с приятной легкостью и неизменным успехом. Адмирал уже начал про себя посмеиваться над его тактическими приемами, как Аргамаков особенно громко прочитал:
Взыграли волны с небесами, Певец ударил по струнам. А он один стоял пред нами И путь указывал ветрам.Сразу же заскрипели стулья, и в общем движении все гости повернулись к Ушакову.
– Это папенька о вас! – воскликнула на всю комнату Лизон. – Повелитель ветров – это вы!
Ушаков только сейчас догадался, что в образе Диодора автор оды вывел именно его. И хотя он не помнил случая, чтобы ветры ему покорялись, но принял это и, в знак признательности за лестное мнение, поклонился.
«Вот уж не думал, что попаду в Диодоры!» – мысленно удивился он.
– Уж вы простите нас, батюшка Федор Федорович! – сказал Аргамаков. – Хоть и не очень знатными стихами, но все мы хотим чествовать в вас добрую нашу славу морскую, тружеников Тендры и Калиакрии.
Глаза Аргамакова сияли, взволнованное красное лицо его светилось и чем-то очень напоминало в эту минуту Непенина. Он горячо обнял адмирала и вручил ему свиток с одой.
– Отечеству Российскому все наши жизни принадлежат, – сказал он с такой твердостью, что у Ушакова вдруг защекотало в горле.
Адмирал понял, что за внешними странностями и слабостями этого человека скрывается искреннее сердечное воодушевление. Он почувствовал, что рядом стоят настоящие друзья, которые каким-то непостижимым образом проследили его жизненный путь, одобрили его упрямство в служении флоту, оценили в нем и в его соратниках то, что ценил в себе и в людях сам Ушаков.
То, что Аргамаков сказал о «тружениках Тендры и Калиакрии», особенно сильно растрогало адмирала, а само слово «труженики» показалось ему веским и значительным.
– Спасибо, друг мой! Спасибо, друзья мои! – говорил Ушаков Аргамакову и окружившим его гостям. – Не думали мы там, в Севастополе, что скромные труды наши оцениваются столь высоко в обществе, далеком от дел бранных.
Новиков крепко сжимал руки Ушакова, и умные темные глаза его с непонятной грустью глядели на адмирала. А страшный афеист дружески улыбался ему через головы толпившихся около Ушакова людей. Сам Аргамаков стоял за столом с выражением человека, который ждет приговора. Он хмурился, пытался кашлянуть, но, вопреки его стараниям, улыбка никак не сходила с его лица.
– Я ведь не пиит, – заметил он еще раз с робкой, но явной надеждой, что ему докажут обратное. – В журнале я больше пишу в отделе смеси и в обозрениях.
В молодости Ушаков считал, что правда всегда беспощадна. Но с тех пор утекло много воды, и он понял, что правда, кроме того, должна быть вдумчивой и осторожной. Если стихи Аргамакова были и не очень хороши, то за ними все-таки стояло живое человеческое сердце.
Поэтому он сказал хозяину правду более глубокую, чем та, на которую был бы способен раньше:
– Стихи ваши не во всем мне понятны и следуют литературной манере, мне чуждой. Однако в местах, до отечества нашего касающихся, в них чувствую талант настоящий.
Гости уже поздравляли теперь и Аргамакова и Ушакова, и неизвестно было, к кому относятся эти поздравления. Всем было весело, и все чувствовали себя непринужденно. Аргамаков, не будучи в силах скрыть удовольствия, снова стащил с головы парик.
Лизон, вся розовая, выпятив румяные губы, воскликнула:
– Папенька, вы Гомер! Я всегда это говорила.
И все, кто был в зале, засмеялись.
Ушаков чувствовал искреннюю близость к этим, недавно незнакомым ему людям, и они, видимо, разделяли это. Разница их взглядов со взглядами адмирала была очевидной, но все они хотели благоденствия и успехов для своего отечества и в этом были едины.
Гостей позвали ужинать. Довольный и подобревший адмирал сам подал руку Лизон. Он смеялся ее болтовне и перебрасывался веселыми замечаниями с афеистом, сидевшим против него за столом. Хозяин тут же сочинил шуточный разговор между турком Ибрагимом и Иваном Косых на тему – есть ли у женщины душа? Поднялся шум и смех, причем каждый пытался вставить что-нибудь забавное в их диалог. Ушаков не отставал от других и должен был сознаться, что давно так приятно не проводил времени.
Он обернулся к сидевшему рядом с ним Новикову, чтоб спросить, почему тот молчит, и был поражен видом его осунувшегося лица и тяжелой озабоченностью взгляда. Ушаков ни о чем не спросил Новикова, но веселье в душе его как-то сникло, и снова то тревожное ощущение подстерегающей беды, которое возникло после первого разговора с Аргамаковым, покрыло все своей непроницаемой тенью.
Гамалея первый встал, чтоб уйти, за ним поднялись и все остальные.
– Какая темень! – сказал Новиков, когда уже одевался в передней. – Какая темень над городом!
Но Аргамаков взял у слуги свечу и, свесившись через перила лестницы, высоко поднял мерцающий, колеблющийся огонек.
– Свет в сем мире никогда не угасает! – воскликнул он.
И теплые капли воска падали на головы и плечи спускавшихся по лестнице гостей.
4
В придворной карете, присланной императрицей Екатериной, Ушакова ждал Попов, бывший правитель канцелярии светлейшего князя Потемкина, а после смерти князя – правитель канцелярии ее величества.
Он был укутан почти с головой в черную бархатную шубу на собольем меху. Белый нос его, испещренный золотой россыпью веснушек, стал как будто еще белее.
– Я торопился увидеть вас, Федор Федорович! – воскликнул Попов, крепко сжимая пальцы адмирала. – Вы так живо напомнили мне наше славное прошлое.
– Разве оно уже исчезло? – спросил адмирал.
– Нет, великая душа его светлости покорила само время. Вы увидите, что все подчинено здесь имени покойного князя. Ее величество не предпринимает ничего, не убедившись прежде, каково было мнение князя о задуманном деле.
Адмирал давно не встречал Попова, но помнил его осторожность в оценке событий и обстановки. Если он говорил, что Потемкин продолжает жить, значит так оно и было. А это обстоятельство как нельзя более благоприятствовало надеждам и планам адмирала.
Получив высочайшее повеление явиться в Петербург, он всю дорогу пытался раскрыть смысл этого повеления. Перебрав около десятка различных вариантов, адмирал остановился на том, который более всего соответствовал его собственным тайным желаниям.
Ходили слухи, что председательствующим в Черноморском адмиралтейском правлении назначат опять адмирала Мордвинова, давнего врага Ушакова. Но милостивый тон повеления вселял надежду, что императрица понимает, как нелепо оставлять во главе флота человека, который не сделал ни одной кампании, не одержал ни одной победы. Она хотела доверить флот и защиту русских морских границ ему, Ушакову. Чем ближе подъезжал адмирал к Петербургу, тем все более проникался этой мыслью. А теперь, как это ни было странно, даже стихи Аргамакова чем-то усилили его уверенность. Когда Попов сказал, что все подчинено имени князя, надежды адмирала приобрели новую и, как ему казалось, твердую опору. Ушакову очень хотелось спросить Попова не о себе, а о судьбах флота. Но он боялся, что Попов догадается о его надеждах и про себя над ними улыбнется.
Начальник канцелярии проявлял несвойственную ему говорливость.
– Государыня ежедневно призывает меня, ибо никто лучше меня не знает замыслов его светлости. Порой я по нескольку дней не выезжаю из дворца, – сказал Попов так спокойно и даже несколько небрежно, что адмирал сразу понял, каким необходимым человеком для императрицы и самой империи считает себя Попов. – Дел – непочатый край! – воскликнул Попов с явным удовольствием. – И ежели не все идет, как должно, то по вине многих персон, не ведающих ничего, кроме корысти, а потому охуляющих все доброе.
И чтоб у адмирала не было никаких сомнений насчет этих персон, Попов развернул перед ним целый синодик.
Хотя люди, чьи имена вошли в этот перечень, еще жили, но можно было бы благословить тот час, когда они наконец улягутся по фамильным усыпальницам и перестанут отравлять воздух.
– Граф Салтыков, вы знаете? Человек сей пресмыкается перед теми, кто идет в гору, и тотчас предает тех, кому изменила фортуна. Он слыхал, что есть совесть, но что это такое, никогда не мог узнать. А Остерман! Он дарит табакерки лакеям императрицы и нюхает с ними табак. Благодарные лакеи стараются для него в меру сил своих, им он обязан успехами. Левушка Нарышкин, гаер и шут… Ну, а что касается Зубова, то вам, наверно, известно, что это такое?..
Была ли ненависть Попова к новому фавориту императрицы такой сильной, что он не находил слов для ее выражения, или тут действовала естественная осторожность, неизвестно. Но Попов так и не объяснил Ушакову, что такое Зубов.
Карета уже приближалась к Зимнему дворцу, а начальник канцелярии, занятый своими обличениями, не только не намекнул адмиралу, зачем вызвала его Екатерина, но даже ни разу не спросил Ушакова о его делах.
Через несколько минут они уже поднимались по широкой мраморной лестнице, застланной пушистым ковром. Впереди бежали камер-пажи и распахивали украшенные золотой резьбой двери. Раскрылся большой зал, полный утреннего света, игравшего на стенах и навощенном полу. По этому полу шелестели атласные робы женщин и скользили красные каблуки мужчин.
Ушаков не раз стоял здесь перед царским выходом в те давно минувшие дни, когда был командиром императорской яхты. Принадлежал он к захудалому, обедневшему роду и всегда имел очень мало доходов и очень много самолюбия. Поэтому придворный мир казался ему чуждым и враждебным. Недаром он добился тогда перевода с царской яхты на корабль, отправлявшийся в дальнее плавание.
Теперь между ним и людьми в шитых золотом кафтанах, кроме самолюбия, легла уже целая жизнь, полная труда, борьбы и походов. И мир царского двора с его восходами и паденьями, с его трепетным ожиданием высоких наград и благодеяний стал для Ушакова еще более далек.
Но люди, тихо скользившие по паркету, вероятно, думали иначе. Командира императорской яхты они просто не замечали, как не замечала его сама императрица. Но адмиралу, прославленному столькими победами, они улыбались и говорили много приятных слов, так как знали, что теперь императрица почтила его своим благоволением.
Даже на каменном лбу гофмаршала князя Барятинского собрались ласковые морщины, и между крупных, вечно недовольных губ блеснули в улыбке прекрасные, выписанные из Парижа зубы. Они были так белы, что походили на кусок сахара. И люди, глядя на гофмаршала, прежде всего видели не его величественную фигуру, не лицо с массивными чертами старого, много пожившего льва, а этот белый кусок во рту.
Попов пошел дальше, и при его приближении толпа придворных торопливо расступилась. Длинноносый старик с красными руками и молодой человек в зеленом кафтане о чем-то тихо и почтительно заговорили с ним. Попов ходил очень быстро, и они спешили за ним полубегом, чуть припрыгивая на носках.
Адмирал, который шел позади Попова, случайно взглянул на его ноги. Как у всех худых и высоких людей, у Попова были очень большие ступни, а потому тощие икры его походили на узловатые жерди, к которым привязали тяжелые бруски. Было в этом что-то педантское и немного смешное. Несмотря на окружавшее Попова раболепство, несмотря на высокомерную уверенность самого правителя канцелярии, Ушаков вдруг подумал, что величие его непрочно.
У одной из дверей Попов остановился и пропустил адмирала вперед. Камердинер императрицы отворил дверь пухлой, жирной рукой.
Прямо против дверей в кресле сидела императрица, Она была одета в белый капот из шелковистой материи и, тоже белый, воздушный чепчик с рюшками. Облачная белизна ее одежды придавала свежесть ее полному нарумяненному лицу и скрывала повисшую под подбородком кожу. Она похудела, и под голубыми глазами ее образовались желтоватые опавшие мешочки.
Согласно придворному этикету Ушаков опустился на одно колено и осторожно коснулся губами руки императрицы с истонченной, как у всех стариков, кожей, сквозь которую просвечивали синеватые вены.
– Князь очень любил тебя, – прошептала Екатерина и вдруг быстро и тяжело задышала с той готовностью к слезам, какая бывает у старых женщин. – Я все не могу привыкнуть, не пойму никак, что его нет. Его вещи напоминают мне о нем так живо…
Адмирал только сейчас заметил большой портрет Потемкина, висевший по правую руку императрицы. Художник, видимо, пытался изобразить в нем некое отвлеченное величие. Князь стоял, опираясь одной рукой о колонну, а другую протягивал вперед, властным жестом указывая в будущее. У ног его два голеньких пухлых гения разворачивали свиток его деяний. Над головой парил лавровый венок. Все черты были как будто схожи, но слишком правильны и столь же безупречно красивы. И была в этих чертах какая-то вечная застывшая молодость. Вероятно, для того чтоб уже никто не мог усомниться в величии оригинала, художник так тщательно выписал ордена, что казалось, будто они прикреплены к портрету булавками.
Несмотря на явное сходство, адмирал никак не мог соединить этого холодного изображения с тем образом Потемкина, что живо сохранился в его памяти. Не было знакомой ему нечесаной гривы и почти всегда открытой потной волосатой груди. А главное – не было того человека с буйной смелой фантазией и неутомимой жаждой деятельности, которого он так хорошо знал.
На маленьком столике под портретом стояли тоже знакомые адмиралу часы с бронзовым Хроносом, а около них – серебряные канделябры, поддерживаемые фавнами.
Вероятно, даже кресло, в котором сидела императрица, принадлежало прежде князю.
Императрица вытерла глаза, рот ее все еще вздрагивал. Она кивнула Ушакову на стул, стоящий у ее кресла. Придерживая шпагу и стараясь не задеть тонконогий хрупкий столик, он осторожно опустился на указанное ему место.
Императрица вынула из кармана своего капота очки в перламутровой оправе и протерла их стекла белым платочком.
– Тебе, верно, сей снаряд еще не надобен? – спросила она.
– Нет, ваше величество.
– А мы в долговременной службе государству притупили зрение и теперь принуждены очки употреблять, – с расстановкой произнесла императрица. Подобно большинству стареющих женщин, она хотела объяснить, что не так стара, как это может казаться.
Адмирал не нашел подходящего ответа и только вздохнул, как бы сожалея о том, что все на свете быстротечно, особенно молодость. Неожиданно для самого себя он подумал, что печаль императрицы о Потемкине наигранна и уж во всяком случае не так остра.
Но Екатерина уже снова вернулась к Потемкину и к недавней войне. Она хотела знать мысли адмирала. Отвечая ей, он снова задавал себе вопрос: зачем его вызвали в Петербург? Ведь не для того, чтобы расспросить о прошлых сражениях, как бы высоко ни расценивала императрица его успехи. Должна была быть иная, более живая причина. Отношения России с молодой французской республикой становятся все хуже. Может быть, готовится новая война и в нем нуждаются как в боевом адмирале? Желая незаметно нащупать почву Ушаков сказал:
– Турки продолжают умножать свой флот. Французские революционисты в сем деле следуют политике своего короля, сколь ни велика их ненависть к своему монарху.
– Революционисты, – повторила Екатерина, – отрицаясь монарха просвещенного, поддерживают восточного деспота, султана турецкого. Из сего можно заключить о их неистовстве, кое угрожает не только их отечеству, но всему человечеству вкупе. Германские князья уже молят меня о помощи. Шведский король Густав, отложив вражду свою, предлагает мне содружество, ибо мы не можем отдать короля Людовика Шестнадцатого варварству его народа. Бог вручил нам бразды земного порядка, и мы объявим поход в защиту царей.
Делая едва уловимое движение горлом, императрица пыталась придать своему голосу особую силу. Однако эти ее старания и пышные слова придавали тому, что она говорила, характер какой-то общей декларации.
Изощренные уши должны были уметь слушать, а слух адмирала стал более тонок, чем был раньше. Поэтому, когда она сказала: «Мы объявим поход в защиту царей», Ушаков тотчас подумал, что никакого похода не будет и вопрос о том, зачем его вызвали, пока так и останется открытым.
– Кто посягает на священную особу монарха, тот посягает на волю Бога, – вдруг добавила Екатерина, уже явно не для адмирала, а для французских революционистов и тех, кто им сочувствовал.
Екатерина не верила в Бога, но, следуя скептическому лицемерию Вольтера, находила его полезным. «Если б Бога не было, его следовало бы выдумать», – говорил Вольтер. Монархам, конечно, нет никакой нужды выдумывать Бога для себя. Бог необходим для народа, для обуздания его страстей, для того чтоб народ повиновался власти. Ввиду предстоящей борьбы с революцией авторитет божественного промысла надо было поддержать всеми средствами.
Екатерина готовилась поднять народы и царства на защиту прав Людовика XVI и желала выполнить эту миссию с наименьшими затратами и наибольшим успехом. Надо было стать во главе похода, но сражаться послать других. На это всего пригоднее оказывался король шведский, «Горе-богатырь Косометович», как она называла его в своей комедии. Пока Густав III с привычным ему рвением будет драться с мятежными французами, можно будет решить без помехи все спорные дела России с Польшей.
И когда Екатерина так много и торжественно говорила о священном походе, Ушаков очень хорошо понимал смысл ее слов.
– Князь недаром любил тебя, – сказала Екатерина, довольная его догадливостью, и улыбнулась, позабыв скрыть, что у нее недостает одного переднего зуба.
В это время двери тихо распахнулись и вошел молодой красивый генерал. Походка его была легка, вкрадчива и осторожна, словно он входил в комнату тяжело больного. В больших глазах светилось выражение бережной заботливости. Он взял ладонь императрицы и осторожно коснулся ее румяными губами. Руки молодого генерала с розовыми отполированными ногтями, полускрытые кружевом манжет, были белы и нежны, как у женщины. Они, по-видимому, ему самому нравились, потому что он часто подносил их к лицу и, прищурившись, разглядывал свои сияющие ногти.
Лицо императрицы сразу изменилось. Уголки губ ее приподнялись в полуулыбку, все лицо подобралось и приняло выражение какой-то девичьей наивности.
– А мы беседовали здесь, Платон Александрович… Жаль, что ты пришел слишком поздно, – проговорила она, растягивая слова и особенно имя и отчество генерала.
Не меняя манеры тихой любовной заботливости, граф Зубов взял адмирала за оба локтя.
– Рад видеть вас, ваше превосходительство. Суворов на суше, Ушаков на море – империя может жить спокойно, – произнес он мягким приглушенным голосом, восторженно глядя на Екатерину.
Щеки императрицы порозовели под румянами, порозовел даже подбородок. Она смущенно оглянулась на адмирала, и Ушаков прочел в ее взгляде просьбу не судить ее строго.
Но он верил в ее ум и не мог понять, как не видит она, что ее слишком запоздалая любовь уже смешна.
Ушаков поблагодарил графа Зубова за лестное мнение и не мог подавить все возрастающего омерзения к нему и к той роли, которую он играл близ старой влюбленной императрицы, годившейся ему в бабушки.
– Его светлость князь Григорий Александрович в последний приезд свой сюда много говорил о вас, – любезно продолжал граф Зубов. – Он умел ценить людей.
– В свой последний приезд сюда князь очень переменился, – грустно сказала императрица. – Он стал таким задумчивым. Это меня встревожило тогда. Ты помнишь, Платон Александрович, я сказала: живой человек всегда имеет недостатки, но если они исчезают, а остается только эта необыкновенная доброта, всепрощение, особая мудрая глубина ума, это значит, что человек готовится к переходу в иной, прекрасный мир.
– Я не поверил тогда, государыня. Но вы угадали, как всегда. Да, это был большой ум, чуждый всего мелочного.
Граф Зубов поднес к лицу свои сверкающие ногти. Он говорил тоном полного беспристрастия, отдавая дань уважения своему сопернику. Ведь мертвые не страшны живым, они даже могут служить им с немалой пользой. Кроме того, кто-то должен был постоянно делить с императрицей ее воспоминания о Потемкине, и было безопаснее взять эту миссию на себя, чем предоставить ее кому-нибудь другому.
Ушаков знал, что молчать неучтиво, что люди, которые некстати молчаливы, не могут иметь успеха у трона, но в нем вместе с омерзением к Зубову поднялось старое упрямство. Он не станет заколачивать золотых гвоздей в крышку гроба Потемкина.
Зубов посвятил адмирала в свои отношения с Потемкиным. Оказалось, что князь всегда делился с ним своими государственными замыслами, своей страстью к работе и любовью к морю и флоту.
– Я научился понимать этот высокий дух, который никогда не унижался до вражды. Я храню письма, кои его раскрывают со всей полнотой, – сказал он, как всегда, тихо, и большие красивые глаза его стали печальными.
Ушаков очень хорошо знал о той смертельной ненависти, которая, как аркан, связывала Потемкина и Зубова. А потому неумеренные похвалы Зубова князю и его «высокому духу» очень встревожили адмирала.
«Нет, этот «высокий дух» явился недаром! Зубов делит с князем его замыслы, чтоб сделать их своими. Он надеется стать Потемкиным. Не зря он так полюбил море и флот. Ведь здесь ничего не говорят понапрасну. Да неужели же этот купидон, эта торгующая собой прелестница станет во главе флота?» – думал Ушаков, и ему хотелось отвязаться от этой мысли, как от дурного сна.
А императрица говорила, стягивая в узелок подкрашенные губы:
– Платон Александрович написал прожект, который должен тебя порадовать.
– Буду счастлив познакомиться с ним, ваше величество.
– Я попрошу вас, ваше превосходительство, пожаловать ко мне в понедельник поутру, – сказал Зубов.
А императрица с тем заискивающим видом, какой бывает у людей, знающих за собой постыдные и смешные слабости, ласково коснулась надушенным платком золотого эполета на плече адмирала. Словно желая его задобрить, она сказала с заметной поспешностью:
– Я еще ничем не показала тебе своей благодарности. Но я ничего не забыла…
…Домой Ушаков ехал один.
Карета была обита красным бархатом, и в ней стоял неприятный красноватый сумрак. Слабо поблескивали серебряные львиные головы с цепочками в зубах. Цепочки придерживали тяжелые и пыльные занавески с выцветшей бахромой.
Сквозь затянутое морозной пленкой окно мелькала белая Нева, белое небо, и на нем, словно разведенными чернилами на листе бумаги, были намечены бастионы Петропавловской крепости.
Но внимание адмирала лишь на мгновение задержалось на этой когда-то привычной картине.
Хотя во время аудиенции ничего определенного не было сказано, она все-таки кое-что разъяснила. Прежде всего стало совершенно очевидно, что о «потемкинском духе», который, по словам Попова, управлял всеми помыслами императрицы, напоминали одни только стулья и подсвечники. Видимо, Попов утерял свой безошибочный придворный нюх и совсем этого не понимал. Второе и самое важное, что можно было предполагать, – это намерение Зубова взять на себя руководство флотом. Но стоило ли гадать об этом? Если б Ушаков имел хоть самую ничтожную возможность помешать Зубову в его намерении, то об этом следовало бы думать. Но ведь такой возможности не было. Значит, все гадания бессмысленны и надо ждать событий, которых нет силы предотвратить.
Однако мысль о будущем флота сидела в уме адмирала, как гвоздь. И он заметил, что карета остановилась у подъезда дома Аргамакова только тогда, когда лакей открыл дверцу и доложил:
– Пожалуйте, ваше превосходительство. Прибыли.
5
Через несколько дней Ушаков был приглашен императрицей на праздник в Таврическом дворце.
Несмотря на внимание Екатерины, адмирал ехал на праздник с тяжелым чувством человека, который предвидит, что его гордость будет не раз уязвлена. А когда он, войдя в притвор дворца, снял шляпу и коснулся своих волос, взбитых над теменем высокой волной, болезненный стыд вдруг обжег его с головы до ног.
Ради сооружения этой волны, носившей название «тупей», пришлось пригласить парикмахера-француза. На этом настаивал Аргамаков, да и Попов с обычной деликатностью намекнул, что на празднике будут персоны, а потому следует одеться со всем блеском. За всю жизнь адмирал никогда не думал о красоте своей одежды и прически, твердо уверенный, что никакие ухищрения не исправят его заурядной внешности. Каждый, кто увидит эту нелепую прическу, поймет это и будет прав, если рассмеется.
Уверенный, что теперь все будут глядеть на его голову, адмирал хотел идти дальше, но дорогу ему загородил бесформенный узел, который распаковывали два лакея. С человека сняли бархатную епанчу на соболях, потом шубу, потом какой-то странный атласный стеганый капотец, размотали шарф, и перед адмиралом предстал маленький худощавый генерал с острым носом, опускавшимся на верхнюю губу.
Генерал был в военном зеленом мундире, на груди его сияли все ордена Российской империи. Левой рукой он опирался на золотой костыль и отставлял его так далеко назад, словно собирался на него сесть. Генерал поднес к носу пальцы, понюхал их, что, вероятно, было признаком раздумья, и быстрым, как бы все сразу схватывающим взглядом оглядел адмирала. На губах его появилась та условная улыбка, за которой можно было читать все что угодно.
– Простите, государь мой, я ведь не ошибаюсь, если угадаю в вас прославленного победами адмирала Ушакова?
– К вашим услугам, сударь, – сумрачно отвечал адмирал, сразу заметив, что человек этот смотрит ему в лоб и угадывает значение его тупея.
Сановник коснулся руки адмирала холодными костлявыми пальцами и повлек его за собой.
Пока они медленно приближались к входу в зал, украшенному двумя колоннами из красного мрамора, адмирал узнал, что спутник его не кто иной, как граф Салтыков, тот самый, которого одни называли за глаза «крестным папенькой» графа Зубова, а другие просто «старой сводней». Так или иначе, он был причиной «случая» теперешнего фаворита, жил во дворце, и содержание его стоило дворцовой конторе двести тысяч в год. «Крестник» очень почитал его и каждый день навещал.
Попов говорил адмиралу, что Салтыков обладал еще одним талантом: он никогда не имел собственных мнений, почему и сделал прекрасную карьеру. По нему, как по барометру, можно было определить, насколько кому улыбается придворная фортуна. И теперь по его ласковому, не совсем ясному бормотанью (Попов уверял, что он и бормочет для того, чтоб его нельзя было с точностью понять) адмирал мог быть уверен в том, что счастье повернулось к нему своим сверкающим ликом.
Салтыков между тем говорил, слегка причмокивая губами:
– Победа ваша над Гасаном у Синопа доставила всем истинную радость.
Как видно, из всех турецких городов, находившихся на Черноморском побережье, Салтыков помнил один только Синоп и был убежден, что все более или менее важные события происходили непременно у Синопа. Ушаков не нашел нужным обременять голову графа бесполезными для него сведениями и доказывать, что разбил турецкого адмирала Гасана у острова Фидониси.
Они прошли между красных мраморных колонн с золочеными подножиями и капителями, похожими на сказочные короны гигантов.
Ушаков невольно поднял голову. Над ним слабо мерцал золотыми искрами купол. Он опирался на широкий карниз, по краю которого, словно раскаленный стальной пояс, тянулся сплошной ряд фонарей, красных и синих. От них шла тревожная и бесшумная световая игра. Несколько колонн поддерживали хоры с полукруглым сводом. Оттуда глядели, как из тумана, два неподвижных лица с косыми глазами и бесстрастной улыбкой буддийских святых. И, споря с багряным светом, горели две люстры из черного хрусталя. Мертвый блеск черных кристаллов придавал особую мрачную красоту открывшемуся перед адмиралом залу.
– Кто строил чудный храм сей? – спросил адмирал.
Салтыков подумал и чмокнул губами.
– Насколько память не изменяет мне, это Баженов… впрочем, нет, Старов. Да, Старов. На свете обитает столько людей, что невозможно всех помнить.
Он понюхал свои пальцы и передал Ушакова гофмаршалу двора, князю Барятинскому, которого Ушаков мельком видел на приеме у императрицы.
– Сегодня я не дерзаю напоминать вам ни о чем, кроме веселостей. Таково желание ее величества, – сказал Барятинский и взял Ушакова за локоть.
Адмирал очень не любил, когда его брали за локти. Это у людей чуждых означало или покровительство, или намерение использовать его в своих целях. Ни то, ни другое не могло быть приятно.
– Государыня сама открывает бал польским, – продолжал Барятинский, – и одна из первых красавиц столицы ждет, чтоб вы подали ей руку.
– Жаль, что красавица заранее обрекает себя на скуку.
– Она считает за честь побеседовать с человеком, имя которого чтит вся Европа.
Адмирал чуть поморщился от излишней щедрости этого комплимента.
В это время кто-то наклонился к его уху и, сдувая дыханием пудру с волос, зашептал:
– Не верьте, Федор Федорович! Красавица, которая вам обещана, не доставит утехи. Я надеюсь порадовать вас лучшими веселостями.
Это говорил Ушакову Попов. И адмирал удивился его непривычно легкомысленному тону. Люди менялись у него на глазах и, как видно, далеко не к лучшему.
– Я мало пригоден для веселостей, государь мой, – сказал Ушаков.
Но Попов продолжал, смеясь, нашептывать в ухо адмиралу:
– На днях Безбородко устраивает праздник, на который уже положено просить вас пожаловать. Там вы увидите прелесть и грацию, перед которой не устоит ни один смертный. Вы, надо думать, не обременены предрассудками и знаете, что свежесть и прелесть натуры принадлежат женщинам низкого происхождения. А мы все предпочитаем натуру неиспорченную и простоту аркадских нравов.
– Василий Степанович, не раскрывайте публично ваших пороков! – воскликнул Барятинский.
– Это добродетель, князь, ибо я люблю здоровье и свежесть существ простых и не мудрствующих лукаво.
Адмиралу хотелось перевести разговор на другую тему, но среди нарядных праздных людей, вероятно, трудно было говорить о чем-нибудь другом.
Попов повлек адмирала дальше.
Из таинственного сумрака купольного зала Ушаков сразу вступил в какой-то сияющий простор. Двойные ряды мраморных колонн уходили вдаль и сходились там полукругом, напоминая греческий храм. Между сдвоенными рядами колонн висели тридцать фонарей, похожих на тридцать серебряных лун. А над головой в просторе зала, казалось, плыли в воздухе, подобно ладьям, окутанным ливнем, люстры, увешанные хрусталем. Везде по карнизам цепью мелких язычков с тонким треском горели сотни лампад. В простенках между окон огромные подсвечники из белой жести, тоже украшенные висячими гранеными хрусталями, как будто рассыпали ледяной дождь. Все эти огни играли, дрожали и повторялись в глянцевитой белизне колонн, мешаясь с тенями, которые пробегали, как ветер, в их глубине.
Адмирал глядел и не мог наглядеться. Двадцать лет провел он среди бараков, верфей и кораблей. Он забыл, что в мире существуют прекрасные вещи, созданные человеческим гением, такие, например, как этот дворец. Среди мощных колоннад, напоминавших о праздниках богов, под звуки вкрадчивой, проникающей в душу музыки перед адмиралом встал совсем иной мир.
Запах роз из зимнего сада касался губ и проносился мимо, как чье-то легкое дыхание.
– Это один из волшебных садов Армиды, – сказал Попов.
Ушаков увидал покрытые дерном лужайки зимнего сада, усыпанные шафранным песком дорожки. Кое-где лежали груды голубоватых камней. Они были раскрашены так, что напоминали поросшие мхом древние развалины. Журчали фонтаны в зеркальных гротах, задрапированных зеленым сукном. Хозяйский глаз адмирала тотчас отметил, что сукно было тронуто молью. По дорожкам и фальшивым лужайкам прохаживались мужчины в бархатных и атласных кафтанах и женщины в высоких прическах, украшенных цветами и бриллиантами.
Ушаков привык к дикой, почти нетронутой природе Крыма, к просторам степей и моря, а потому шафранные дорожки, зеркальные гроты и суконный мох показались ему особенно противными.
«Мало же вкуса у этой Армиды, если она столь изуродовала своими садами такое прекрасное здание, – подумал Ушаков. – Что это? Театр, в котором никогда не прекращается всеобщая игра?»
У него возникло такое ощущение, что он сам нечаянно попал на сцену, не зная, чего от него тут ждут и какую роль он должен сыграть.
Попов подвел адмирала к площадке, покрытой тем же зеленым сукном. Здесь на белом постаменте, едва касаясь его стройными ступнями, стояли три мраморные женские фигуры. Они были расположены так, что огоньки лампад как будто просвечивали сквозь их гибкие мраморные тела, и казалось, еще немного и они станут теплыми, почти живыми.
– Разве эти грации не пленительны? – спросил Попов, и на губах его появилась откровенная двусмысленная улыбка.
Ушаков ничего не ответил. К нему приближалась высокая белокурая красавица, в которой он сразу узнал племянницу Потемкина, графиню Браницкую. Пухлый изогнутый рот князя, что-то неуловимо знакомое в манере улыбаться и щурить веки – все это живо напоминало ему князя.
Браницкая все еще носила траур по знаменитом дяде: черное платье из тафты, покрытое золотой сеткой.
– Я жду вас, дорогой адмирал, – сказала она. И в то время как адмирал целовал ее руку, она чуть прикоснулась губами к его лбу.
Она увела его в нишу, где стоял золоченый диванчик. Весь вид ее, прекрасные, затуманенные влагой глаза, грустная небрежность движений, крепкое пожатие тонкой руки и та сдержанная порывистость, с которой она поцеловала адмирала в лоб, – все говорило о том, что воспоминания ее о Потемкине еще не были поглощены временем.
– Я не живу с тех пор, – сказала она, красивым и ловким движением головы откидывая тяжелые локоны.
– Да, ваше сиятельство, все стало иным.
– Я была при князе до последней минуты. Это так ужасно. Эта степь… Но он умер, как христианин. Он всех простил, за всех молился. Он говорил нам, что надо верить. Держал в руках икону, поцеловал ее…
Она остановилась, вероятно, вспоминая слова молитвы, и, не вспомнив, проговорила:
– Да, он сказал: «Вот спасение наше. Я ухожу к нему. Прощайте. Молитесь». И великая душа его отлетела.
Адмирал много раз слышал рассказ о смерти Потемкина от обер-кригс-комиссара Фалеева, рассказ простой, немудрый и правдивый. Ему было стыдно и за графиню и за те фальшивые слова, какие она приписывала князю.
Иконописный лик, в который превращался князь, становился все более сладостным и неправдоподобным.
Не зная, что сказать, адмирал неловко заметил:
– Мы все, служившие с князем, будем верны его памяти и его делу.
Графиня очень смутно представляла себе, что это за дело. Она улыбнулась и замолчала.
К адмиралу уже подходили знакомые ей люди, статс-секретари императрицы Остерман и Безбородко.
Граф Безбородко с трудом протискивал в толпе свое жирное тело. Он всегда ходил боком, стесняясь своей толщины. Голова его сидела на красной сплющенной шее и была очень мала по отношению к большому телу. Он поминутно закрывал маленькие веселые глазки, словно опасался, что если кто заглянет в них поглубже, то уж ни за что не поверит их наивному добродушию. Приоткрыв рот, он провел языком по толстым губам:
– Хочу, чтоб вы мне были рады, сколь я вам рад, – проговорил Безбородко тонким, напряженно пронзительным голосом, – хотя и сомневаюсь радости вашей. Ибо в деле одном вы работали, а я пенки лизал.
Адмирал беглым взглядом окинул жирное тело, все увешанное драгоценностями. Андреевская звезда, погон для ленты, пуговицы; пряжки на башмаках – все это было составлено из бриллиантов чистейшей воды. Когда туша колыхалась, камни горели огнем. Маленькие веселые глазки статс-секретаря смеялись, и адмиралу тоже захотелось смеяться.
«Это, вероятно, тот самый верблюд, который, вопреки Писанию, легко проходил через любое игольное ушко», – подумал Ушаков, но вслух сказал:
– Я никогда не любил пенок, ваше сиятельство, а потому и не сетую, что их едят другие.
– Мне, как истинному христопродавцу, это слышать радостно. Вы не верите, что я христопродавец? Честное слово даю. Божусь, и вся диковина в том, что и божбе моей никто не верит.
Видно было, что душа его ясна, как кристалл, и сон сладок, как у младенца.
Богатство текло к нему рекой. Как главный директор почт, он распоряжался безотчетно всеми суммами департамента, приобрел шестнадцать тысяч душ крестьян, имел соляные озера в Крыму и рыбные ловли на Каспии. Как член коллегии иностранных дел, при заключении трактатов Безбородко получал подарки деньгами и бриллиантами. Но главные доходы его шли из другого источника. Через него поступали все тяжебные дела, которые доходили до императрицы, указы о винных откупах и казенных подрядах, поставках, наградах. Он сам говорил про себя, что если б его поселили на необитаемом острове, он и там сумел бы извлекать доходы, продавая ягнят волкам, и стриг бы диких коз по десять раз в году.
Все знали, что он берет взятки, но он делал это так легко и радостно, что многие переставали считать дурным такое веселое занятие. Если же находились упорные недоброжелатели, то он обезоруживал их тем, что сам называл себя христопродавцем и мошенником и опять так весело, что никто не знал, верить ему или нет. К тому же сановники, бравшие взятки, представляли собой явление самое обычное и вызывали не столько негодование, сколько зависть. Разница между ними и Безбородко состояла в том, что они никаких других доблестей не имели, а Безбородко был одним из лучших дипломатов Европы. Совсем недавно он очень успешно вел переговоры с Турцией, результатом которых явился Ясский мир.
Бурсацкое воспитание нисколько не мешало успехам его изощренного и гибкого ума.
Во дворце он бывал лишь на царских выходах и истинное удовольствие находил в обществе людей низкого происхождения. Там он мог не стесняться ни своего жирного неуклюжего тела, ни грубых манер. На интимные фантастические празднества его среди актрис и крепостных красавиц допускались лишь испытанные любители аркадских нравов.
– Не шутя, ваше превосходительство, – хохотал Безбородко, – со мной опасно иметь дело. Оберу до нитки.
– Все мое ношу с собою, – сказал Ушаков.
Безбородко прищурил маленькие свиные глазки.
– У вас можно взять очень много. Вы предназначены для дел сугубо важных, о которых не говорят на празднествах. Мир сотрясается такими громами, кои еще никому не снились. Кто знает, кому придется ратоборствовать с ними. Вы не знаете? Я тоже. Но я предложил бы всякому, пока он жив и, славу богу, не на поле брани, вести себя, как подобает царю природы.
– А что же ему подобает?
– Брать все, что ему нравится, – Безбородко совсем закрыл глаза, остались только две щели, словно проткнутые ножом в свежеиспеченном хлебе. – А посему прошу вас, Федор Федорович, пожаловать ко мне запросто послезавтра.
Колыхаясь всем телом и сверкая бриллиантами, он боком, по стене, протиснулся к выходу и исчез.
Графиня Браницкая совсем уже забыла о своей грусти и своем трауре. Она отбыла свой долг и теперь хотела занять адмирала предметом более приятным и возвышенным. Она называла ему знаменитых красавиц и предлагала любоваться ими. Она настолько была уверена в своем превосходстве, что могла хвалить искренне чужую красоту.
Адмирал отвечал, как умел, глядел на красавиц и думал о том, что же означает это внимание к нему высокопоставленных лиц, ибо оные персоны ничего не делают даром. Кто мог заставить их подходить с ласковыми словами к незнатному, полунищему адмиралу? Конечно, императрица. Неужели это признание? А судя по неясным намекам, его готовят к чему-то, чего он не знает, хотя и может догадываться.
В это время взгляд адмирала остановился на одинокой молчаливой фигуре, внезапно возникшей близ сдвоенных колонн. Маленькая, с худыми, костлявыми плечами, в белом мундире с лентой и звездой на груди, она была так неподвижна, как будто ее водрузили на постамент. Тем более странным казалось ее лицо, которое ни на мгновение не оставалось спокойным. Какие-то мелкие, едва уловимые движения тревожили бледные полуопущенные веки и кожу большого лба.
Ушаков скоро заметил, что придворные, проходя мимо, почтительно кланялись молчаливой фигуре, останавливались, что-то говорили, но не задерживались долго, словно около этого странного человека кто-то очертил невидимый круг.
Это был генерал-адмирал флота цесаревич Павел Петрович.
Ушаков извинился перед графиней и своей быстрой походкой подошел к цесаревичу. Он давно ждал, что ему предложат представиться начальнику русского флота, но Попов как-то заметил, что сейчас не время. Между императрицей и ее сыном отношения портились нередко. Ходили слухи (Ушакова уже познакомили с ними), что императрица хочет совсем устранить сына, назначив наследником престола своего внука Александра.
Павел поднял на адмирала намеренно притушенный взгляд. Каждый новый человек, появлявшийся близ него, его тревожил. Он быстро прикинул в уме, какой вред может принести ему любимец его матери и Потемкина. И так как вред этот был неясен, он насторожился еще больше. Привыкнув во всем видеть скрытый и враждебный смысл, цесаревич не мог быть спокоен, пока не разгадает его.
Быстрым и торопливым движением он протянул адмиралу маленькую худую руку.
– Я много знаю о вас и вам завидую, – сказал Павел тихо, но очень внятно, произнося раздельно каждое слово.
Если Салтыков, всегда старался о том, чтобы его никак нельзя было точно понять, то цесаревич, напротив, делал речь свою предельно отчетливой, чтоб ему не могли приписать того, чего он не думал говорить.
– Вы завидуете мне, ваше высочество? – спросил Ушаков и в то же время подумал про себя, что если слухи, сообщенные ему, верны, то, пожалуй, он действительно много счастливее цесаревича.
– Да, сударь, и зависть моя беспредельна, – ответил Павел, и горячий блеск появился в его глазах.
Отстраненный матерью от всякой живой деятельности, цесаревич с разрешения Екатерины командовал двумя тысячами солдат. Но никто не мог догадаться, какой беспредельной и опьяняющей была его фантазия. Чем старше он становился, тем более жгучей становилась его жажда побед и славы. Он мнил себя Цезарем, Александром Македонским, Карлом Великим. Но пока он тешил себя, жизнь уходила. Ему было уже за сорок, а миг славы и величия не наступал. Тогда ему становилось страшно до бешенства, и он завидовал тем, кто был свободен и уже шел к победам.
– Ваше высочество, для каждого приходит его час, час наибольшей удачи. Для меня он пришел не слишком рано и более принадлежит отечеству, чем мне.
Цесаревич улыбнулся одними глазами. Он прислушивался к тому, не стоит ли кто третий поблизости. Он знал, что каждое его слово ловят чужие уши. Хотел ли адмирал своим упоминанием о поздних своих успехах сказать, что у цесаревича еще есть время для надежд, Павел не мог угадать. Если это был фаворит его матери и, следовательно, его враг, то надо было быть осторожным. Если же адмирал подошел к нему открыто и искренне, не боясь себя скомпрометировать, осторожность была еще более необходима. Цесаревич знал по опыту, что всякий его доброжелатель рано или поздно исчезал с его горизонта.
– Признателен, сударь, за добрые сантименты ваши, – сказал Павел и поспешно чуть коснулся обшлага адмирала, словно боялся оставить на нем след, по которому можно было бы уличить его в чем-то недозволенном. Он уже жалел, что употребил такое выражение, как «добрые сантименты», потому что слово «добрый» могло намекать на особое расположение, чего не следовало делать.
Ушаков поклонился и отступил на три шага, как полагалось при прощании с высокими лицами.
Играла музыка. Несколько красивых и юных пар танцевали менуэт, танец, знакомый немногим, требовавший большой грации и изящества. Остальные гости не принимали в нем участия и могли любоваться ловкостью отобранных и натренированных танцоров.
Барятинский, глядя на танцующих, тихо сказал Ушакову:
– Сколь любезна юность! И сколь прискорбно, что она прошла… Я бы отдал все, чтоб обрести ее вновь. – Он тронул Ушакова за локоть, что на этот раз нисколько не задело адмирала. В голосе старого гофмаршала слышалась искренняя печаль о том, что жизнь ушла и все ее радости никогда не вернутся вновь.
Адмирал следил за молодыми лицами с их свежестью, блеском глаз и, странно, не испытывал зависти. Он вспомнил себя мичманом, свои неопределенные надежды, беспричинно радостное ощущение жизни и то, как он плохо тогда понимал эту жизнь.
Вернуть эту неясную, заполненную одними предчувствиями пору он не хотел. То, чем он обладал сейчас, он не променял бы и на юность.
– Государыня хочет вас видеть, Федор Федорович, – раздался за ними голос Попова.
Через широко распахнутые двери, в сопровождении фрейлин и царедворцев, императрица уже выходила из внутренних покоев в зал. Одетая в расшитый русский сарафан и телогрею с откидными рукавами, она медленно шла по ковру. Узкие модные туфли, вероятно, жали ей ногу, и Екатерина ступала с неловкой осторожностью, чуть кривя каблуками. За нею шли Зубов, Салтыков, Нарышкин и много других людей, которых Ушаков не знал.
Он смотрел на императрицу. Ее сарафан, телогрея и блестящий кокошник казались ему такой же бутафорией, как раскрашенные камни и зеркальные гроты.
Екатерина приблизилась к Ушакову и протянула ему для поцелуя руку.
– Говорят, вы любите и знаете музыку? – спросила она.
– Я немного играю на флейте, ваше величество.
– Так пойдемте со мной. Сейчас будет опера, и мне понадобится ваша помощь.
Екатерина взяла адмирала за руку – не за кисть, а за обшлаг, как взяла бы мать сына, не желая отпускать от себя, – но этот жест почему-то показался Ушакову неестественным и излишним.
– Я открою вам один секрет, – близко склонившись к напудренной голове адмирала, прошептала Екатерина, когда Ушаков подвел ее к удобному креслу с высокой спинкой, и указала глазами на соседний стул. – Я никогда ничего не разумела в музыке. Но я должна поощрять равно все искусства. Таково положение государей, кои обязаны все знать и все оценивать.
Голубые глаза Екатерины лукаво глядели в лицо адмирала.
– Я скрываю, что ничего не разумею, – продолжала она, – и потихоньку пользуюсь умом чужим. А потому, когда надо подать знак к аплодисментам, поднесите к лицу платок. Тогда я буду твердо знать, что музыка прекрасна.
Высокая грудь императрицы заколыхалась от тихого смеха, открытая шея покраснела, стала почти темной. Вторя смеху Екатерины, засмеялся граф Зубов, стоявший за ее креслом, засмеялись севшие рядом, по другую руку ее, Барятинский и Салтыков.
– Я ведь не шучу, я совсем глуха к сему искусству, – сказала снова Екатерина, мельком взглянув на серьезное лицо Ушакова.
В этом, видимо, и заключалась роль, предназначенная адмиралу на сегодня. Ему оказывали милостивое внимание, подчеркивая это внимание шутливой откровенностью и готовностью отдать свой слух под его опеку.
– Боюсь показать себя несведущим, ваше величество, – произнес Ушаков.
Императрица в знак протеста слегка подняла руку.
– О нет, я вас знаю! Приготовьте платок и слушайте. Здесь в интермедию ворвалось непредвиденное обстоятельство.
Ушаков сунул руку за обшлаг, чтобы извлечь платок и быть наготове. Увы, платка за обшлагом не оказалось. Вероятно, он забыл его в шубе.
Адмирал обернулся к Екатерине, продолжавшей наблюдать за ним. Он растерялся, не зная, как выйти из затруднения. Императрица догадалась и, как опытный актер, использовала даже эту непредвиденную случайность. Она приложила палец к губам, затем быстрым и ласковым движением вложила в руку Ушакова свой кружевной платок. О маленькой оплошности адмирала должны были знать только он и она. Случайность лишь дала Екатерине повод придать своей доверенности к адмиралу оттенок дружеской интимности.
Давали оперу «Диана и Эндимион».
Едва оркестр доиграл увертюру, занавес раздвинулся, и на небольшой сцене запорхали зефиры с прозрачными крылышками из кисеи, украшенной блестками. На толстых золотых шнурах с потолка стал спускаться Амур в голубых панталонах и розовом атласном кафтане. Он держал лук и, боясь задеть за декорации, усиленно поджимал ногу.
Ушаков вдруг ощутил к актеру нечто вроде жалости и сочувствия. Вот и сам он, адмирал Черноморского флота, тоже принужден был играть здесь какую-то несвойственную ему роль. И кто знает, не придется ли ему вот так же поджимать ногу из-за боязни совершить какую-нибудь новую оплошность?
Он оглянулся на императрицу.
«Пора?» – тотчас спросила она взглядом и, поняв, в чем дело, сморщила рот.
«Мы оба люди весьма трезвые, – так прочел Ушаков в этой усмешке, – но пусть те, кому это приятно, считают человека в голубых панталонах богом любви».
Во всякое другое время Ушаков с удовольствием слушал бы музыку и смотрел танцы. Однако поручение, которое вменила ему в обязанность императрица, ему мешало. Его сделали участником маленькой и как будто безвредной лжи, но ему было неприятно, ибо за маленькой ложью он смутно ощущал большую и далеко не безвредную ложь. Его рука с платком становилась чугунной.
На сцену между тем вышла пухлая Диана, с ямочками на локтях, в белой короткой тунике. Когда она запела, серебряный полумесяц, прикрепленный к ее волосам, качнулся и задрожал мелкой дрожью.
В опере не было ни основной темы, ни сложных звучаний. Подобно легким зефирам, осыпанным серебристыми блестками, фантазия творца ее переносилась от одного ощущения к другому, не задерживаясь ни на одном. Это была музыка для людей, которые хотели не задумываться, а веселиться. Тщетно было бы искать в ней больших страстей или крупных мыслей.
Беспечно и звонко звучали рога охотниц. В музыке слышались топот погони, бег преследуемой лани. Резковатый голос Дианы прославлял любовь, за которой не было ни сильного чувства, ни искреннего волнения.
Адмирал слушал оперу, но думал о другом. Он вспоминал слова Непенина, сказанные на прощанье перед отъездом Ушакова из Севастополя.
Непенин был в тот день в каком-то странном настроении. Он не всегда отвечал на вопросы и то и дело протирал свои очки.
– Не обольщайся, друг мой, вниманием сановных лиц, – сказал он адмиралу в самую последнюю минуту – Не думаю, чтобы ты полюбился там, при дворе. Слишком не к масти козырь. А посему и не ожидай от сей поездки ничего чрезмерного.
Прав или не прав, был Непенин – судить об этом казалось преждевременным. И все же Ушаков должен был признать, что он чувствовал себя сейчас в этом дворцовом зале отнюдь не радостно и не свободно. Все было здесь чуждым, даже та хитроумная милостивая манера, с которой императрица выражала ему свое внимание.
Он искоса взглянул на лицо Екатерины, затем на лица сидевших и стоявших близ нее придворных, увидел на каждом из них рассеянно-скучающее выражение, убеждавшее в том, что императрица и ее приближенные не слушают музыку.
«Да ведь они все равно ничего не понимают!» – вдруг подумал адмирал.
И нужное ему спокойствие пришло тотчас же за этой мыслью.
Императрица вздохнула и зашевелилась в своем кресле. По этому вздоху Ушаков понял, что слишком затянул момент, когда следовало подать знак к общим восторгам.
Тогда он, не слушая музыки, столь же решительно, как у себя на корабле, встряхнул и поднес к лицу платок.
Екатерина выпрямилась и отчетливо ударила в ладони.
Тотчас же сотни людей, как по команде, отозвались ей тем же. Было похоже, что под сводами дворца рушатся и раскалываются какие-то невидимые стеклянные стены.
6
Среди резных столиков, золоченых этажерок и белого штофа с сиреневыми розами маленькая, почти юношеская фигура графа Зубова казалась лишь одним из украшений его большого кабинета.
Он лежал в кресле, положив ноги на вызолоченный стульчик. На нем был кафтан из бледно-лилового бархата, белый камзол и шелковые чулки. Один из башмаков его висел лишь на кончике пальцев, и граф забавлялся тем, что покачивал его, стараясь не уронить.
На ковре, у его кресла, катались, вцепившись друг другу в волосы, толстый обрюзгший карлик и мальчик-арап. Карлик пронзительно, как свисток, взвизгивал и пыхтел. Арап, в бешенстве сверкая белками, старался укусить его за щеку. Зубов смеялся и время от времени кидал в них то книгой, то яблоками из стоявшей на столе вазы.
– Его превосходительство контр-адмирал Ушаков, – доложил камердинер. Зубов кивнул головой.
– Убери, – указал он на карлика и арапа.
Когда адмирал входил в кабинет, два лакея вынесли визжащий, так и не расцепившийся комок, из которого на мгновение показались две всклокоченные головы.
Зубов хотел было встать навстречу гостю, но башмак как раз в это время упал с его ноги.
– Простите, ваше превосходительство, как видите, я сейчас хром, – сказал он ласковым грудным голосом и посмотрел на адмирала широко открытыми красивыми глазами, какими смотрят женщины, когда хотят нравиться.
– К вашим услугам, ваше превосходительство, – отвечал адмирал каменным тоном солдата.
Несмотря на ласковые слова, прием ему не понравился, и главным образом оттого, что Зубов так и остался лежать перед ним в одном башмаке.
Однако Зубов действительно хотел быть ласковым. Он отозвался с большой похвалой об уме и способностях адмирала. Заметил, что всегда ценил Ушакова, даже когда тот не мог об этом подозревать.
Получалось, что Зубов чуть ли не первый открыл адмирала, как некогда Колумб открыл Америку.
Та самодовольная непринужденность, с которой распространялся об уме Ушакова двадцатипятилетний генерал, не могла быть приятной. Но в эту минуту Ушакова занимал вопрос более важный. Вчера Попов шепнул ему, что есть предположение назначить Зубова наместником Новороссии. Будет ли он одновременно начальником флота, Попов не знал. Но Ушаков уже не сомневался, что самые худшие предположения его осуществятся.
С нетерпением и досадой слушал он похвалы своему уму, глядя упрямыми серыми глазами не в лицо фавориту, а на корешок лежавшей на столе книги.
– Не хотите ли полюбопытствовать, ваше превосходительство? – спросил Зубов, проследив его взгляд и протягивая книгу.
Это был «Дух законов» Монтескье.
– Разум сего мужа мало кем превзойден, – сказал Зубов, и лицо его стало мечтательно-задумчивым. Эта мечтательность всегда появлялась, когда речь заходила о возвышенных предметах. Он коснулся слегка взглядов знаменитого философа, отметив, что Монтескье сочетал великий разум с великим сердцем и твердость духа с милосердием.
«Все это, конечно, вступление, – думал Ушаков. – И скоро ли этот купидон дойдет до дела, неизвестно. Как все неумные хитрецы, он без всякой надобности будет делать круги, прежде чем подойти к цели вплотную. Ну что ж, начнем с Монтескье».
И адмирал очень вольно и непринужденно продолжил похвалы знаменитому философу, начатые Зубовым. Таких похвал можно было составить сотни, и все они могли относиться к кому угодно.
Зубов был доволен беседой. Ему говорили, что победитель турок очень строптив. Оказалось, однако, что он превосходно умеет вести приятный разговор, высказывая никого не задевающие общие суждения. Сам Зубов не любил никакой излишней определенности мысли, если не был твердо убежден, что определенность эта исходит от императрицы.
С тех пор как из рядового гвардейского офицера он стал едва ли не вторым лицом в империи, Зубов никогда не знал покоя, и все силы его были направлены на то, чтоб не выпустить из рук своей головокружительной удачи. Вряд ли существовал на свете столь пламенный влюбленный, который бы с такой мучительной тревогой наблюдал за малейшим изменением лица возлюбленной, с какой следил Зубов за самой ничтожной тенью болезни или усталости в чертах императрицы. Самое легкое ее недомогание заставляло его холодеть от страха. Он знал, что смерть Екатерины будет его гибелью.
Не меньше смерти покровительницы он боялся соперников. Ревность его была подозрительной, мстительной и никого не щадила. Как всякая ревность, она была бессознательным ощущением собственной неполноценности. Ему не казалось страшным, что могут найтись люди красивее, его страшили умники. Красивых фаворитов было много, и все они исчезали, поблистав год или два, а Потемкин двадцать лет держал в руках волю и разум императрицы.
Платон Зубов не был подготовлен к такой роли. До своего «случая» он жил, как большинство гвардейцев: кутил, играл в карты и ездил к женщинам. Став в одни сутки государственным человеком, Зубов сначала растерялся. Надо было не только думать, но и составить какое-то мнение о вещах, о которых раньше он не имел никакого понятия. Его покровитель граф Салтыков пришел ему на помощь, доказав с полной очевидностью, что если простому офицеру нет никакой надобности в собственных мыслях, то человеку высокого положения иметь свои мысли даже опасно.
Сам Салтыков жил и делал карьеру при двух императрицах и одном императоре. Он не только уцелел, но от каждого из них получал всевозможные милости и награды. И все это потому, что он не только не высказывал ни разу в жизни своих мыслей, но никогда их не имел. Однако Зубов поверил ему не сразу. Тогда еще был жив Потемкин.
– Да, но он не переживет трех императоров, – сказал Салтыков, очень ловко засовывая в нос табак большим пальцем, похожим на крепкий сучок.
– Он может пережить мою фортуну, – возразил Зубов.
Салтыков оглядел его с ног до головы и понюхал свою верхнюю губу. В его расчеты не входило, чтобы Потемкин пережил фортуну «крестника». Он подумал, вытер всегда влажный нос батистовым платком и снова оглядел Зубова. Пожалуй, действительно мало красивого профиля и стройных ног для того, чтоб счастье было длительным. Вслух он этого, впрочем, не сказал.
Тогда Зубов обратился к философам. Это было порождено надеждой, что они помогут ему наилучшим образом удержать свое положение. Но так как он почти ничего не читал раньше, то Дидро и Монтескье скоро привели его в полное изнеможение. Философы своего ума никому не передавали, и Зубов понемногу стал презирать все умы вообще.
– Течение времени изменчиво, – сказал Салтыков, и снова был прав.
Зубов страшился напрасно. Он попал как раз в свой час. Время, когда императрица заигрывала с философами, прошло. Подавленная страхом перед французской революцией, она стала бояться каждой новой мысли, как бы та ни была скромна. А так как страх порождает ненависть, то она возненавидела всех, кто брался за перо. Эти люди, по ее мнению, приносили государям больше зла, чем война.
Поэтому Зубов в присутствии Ушакова весьма вольно обращался с Монтескье и, похвалив его, тотчас отметил главный недостаток:
– Как ни глубока мудрость сего мужа, – сказал он, – простое прекрасное сердце всего превыше. – Он улыбнулся, показывая этой улыбкой, что подозревает такое сердце у адмирала.
– Вы правы, ваше сиятельство, простота есть высшая мудрость, – ответил адмирал. Но хотя он действительно так думал, ему почему-то стало мучительно стыдно за свои слова.
Зубов кивнул головой с явной благосклонностью.
– Мне особенно приятно узнать мысли ваши, – продолжал он, помолчав, – ибо я всегда любил флот и попечение о нем почитал одной из главнейших забот наших. Не только ваши виктории, но и все, что было на море, я ношу в моей памяти.
Как будто желая окончательно уверить в этом собеседника, Зубов изложил свои мысли по поводу действий французского адмирала Турвилля в сражении с англоголландским флотом у мыса Ла-Гог в 1692 году, причем Зубов строго осудил Турвилля за ошибки, вследствие которых английский адмирал Руссель разбил французский флот и уничтожил много его кораблей. При этом Зубов небрежно расправлял свои кружевные манжеты и всем своим видом давал понять, что будь он на месте адмирала Турвилля, мировая история пошла бы более верным путем.
Подобно многим боевым морякам, Ушаков особенно не любил тех, кто достигал победы, водя пальцем по географическим картам. Еле сдерживаясь, он сказал:
– Адмирал Турвилль не столь виновен, сколь может казаться, ибо обстоятельства весьма мало ему благоприятствовали. Состояние кораблей его…
– Да, именно о состоянии кораблей, но наших, а не французских, и хотел я поговорить с вами, – прервал Зубов и придвинул к себе небольшую хрустальную вазу-Флот нуждается в особых попечениях, ибо ему предстоит многое совершить.
Слегка закусив белыми зубами ноготь на мизинце, Зубов сказал:
– Дабы устранить все, что препятствует успехам флота, я бы хотел знать ваши предположения. По желанию нашей августейшей монархини, отныне я буду руководить Черноморским флотом.
Как ни был подготовлен к этому адмирал, он не сразу мог произнести обязательные слова:
– Я рад услышать это, ваше сиятельство.
Зубов заметил, что пауза была слишком длинной, приметил и то, что адмирал был явно подавлен, но не знал, как расценить эту подавленность.
– Я вас слушаю, почтеннейший Федор Федорович, – еще раз напомнил он и опустил руку в вазу. Сквозь тонкий хрусталь вазы просвечивало какое-то странное мерцание, словно в ней горел белый огонь.
Голосом тем более тихим, чем больше закипала в нем кровь, Ушаков заговорил о нуждах русского флота: штаты недостаточны, их следует увеличить, а при постройке новых кораблей надо иметь в виду, что малая скорость хода часто мешала завершить победу, ибо турки только потому могли бежать и скрыться от преследования.
Зубов вынул руку из вазы и раскрыл ладонь. На ней сверкнула целая горсть бриллиантов.
Ушаков запнулся. Игра с драгоценными камнями была явно некстати.
– Я слушаю, слушаю, – повторил Зубов, пошевеливая пальцами и глядя, как драгоценные камни, сверкая, падают обратно в вазу.
Адмирал продолжал свое повествование о неустройствах флота, невольно прерывая себя, как только фаворит, набрав камней в ладонь, начинал ссыпать их обратно.
Зубов соглашался с каждым его словом, обещал все устроить с величайшей щедростью, прислать новых инженеров, добиться нужных сумм и увеличить штаты, чтобы боевая мощь флота была достойна великой Российской империи, чего не наблюдалось при князе Потемкине.
– Я бы просил вас составить подробную записку о том, что вы мне сказали. Я доложу государыне и уверен, что все неустройства усилиями нашими будут исправлены, – мягко и задушевно сказал Зубов.
«Ничего ты не исполнишь, герой алькова, ничего, – думал Ушаков. – И не проведешь меня своей хитростью, хотя она и заменяет у глупых людей ум. И чего ты хлопочешь, борясь с покойником? Ведь живой гальюнщик всегда сильнее мертвого императора. И борьба твоя – борьба глупая. И ведешь ты ее от превеликого страха, уже не отличая настоящих врагов от пустого места. Когда же ты скажешь наконец, что тебе от меня нужно?»
Один из камней, которыми забавлялся Зубов, упал на ковер. Он сверкал там, точно чей-то насмешливый глаз.
Зубов мельком взглянул на Ушакова.
Но ничто не могло заставить адмирала нагнуться за случайно оброненным камнем. Камень так и остался лежать на ковре, сияя оттуда целым пучком острых, как иголки, лучей.
Ушаков и не заметил, как очутилась в руках Зубова какая-то тетрадь. Крупным канцелярским почерком со множеством хвостиков и крючков на ней было написано: «Общие политические соображения».
Эта надпись, вероятно, не принадлежала графу Зубову, но буквы, похожие на цепляющиеся лапки, сразу настроили адмирала враждебно к «Общим политическим рассуждениям». «Новый прожект, – иронически подумал адмирал. – Нет такого мозгляка, который не писал бы прожектов».
А Зубов, очевидно считая адмирала достаточно подготовленным оказанным ему вниманием, еще более дружелюбно заметил:
– России предстоят великие свершения. Европа дряхлеет, а мы молоды и полны неистраченных сил.
Очень довольный своей закругленной фразой, он сладко зевнул и потянулся, словно купаясь в волнах света, лившегося из высоких окон. Потом, так и не открывая тетради, стал излагать будущее Российской империи. Оказалось, что в самое ближайшее время надлежит совершить наступление в направлении всех четырех стран света.
В первое мгновение Ушаков был так изумлен, что не понял, шутит с ним этот человек или говорит серьезно.
Нет, Зубов был серьезен, и проект, видимо, очень нравился ему самому. Он бросил тетрадь и перешел к способам осуществления проекта, причем так удачно расставил армии, привел их в движение и завоевал все страны света, что ничего больше не оставалось, как выразить восхищение.
Но тут Зубов неожиданно усмехнулся и легкомысленно добавил:
– Впрочем, многое не так важно совершить, как обдумать. Вы должны согласиться, ваше превосходительство, что иной замысел стоит исполнения.
И он поглядел на Ушакова широко раскрытыми глазами, в которых отражалось невинное самодовольство.
Адмирал понял, что для осуществления «прожекта» Зубова не нужно ни солдат, ни матросов и что никаких завоеваний у него и в помышлении нет. «Прожект» должен был потешить воображение старой императрицы и показать, что замыслы Платона Зубова куда смелей и дерзновенней замыслов Григория Потемкина. А что касалось адмирала Ушакова, то ему предлагалось принять деятельное участие в фарсе, который будет разыгрываться для императрицы. А может быть, и не в одном фарсе, а и во множестве других. Для Ушакова настала минута, которая решала его судьбу. Если он отдаст себя на служение этому придворному пройдохе, поможет Зубову сделать хоть что-либо помимо альковных побед, тот, несомненно, откроет перед Ушаковым все двери. Если же он откажется, Зубов найдет другого. Сейчас адмирал должен ответить на предложенный торг: да или нет.
Зубов постукивал пальцами по своей тетради. Он не сомневался, что человек, обладающий разумом, ответит: согласен.
– Ну, что же вы скажете, ваше превосходительство?
Сразу сжигая свои корабли, адмирал сказал:
– Время наше мало благоприятствует столь великим предприятиям, ваше сиятельство, и я не дерзаю высказать свое суждение.
Граф Зубов улыбнулся с видом сожаления к человеку, который лишен самого элементарного понимания, жизни. Тот, кто отказывается быть полезным фавориту, мгновенно переставал для него существовать.
Адмирал встал, не дожидаясь, пока Зубов его отпустит. Он даже не мог заставить себя спросить о порученной ему записке. Вероятно, она была больше не нужна, так как Зубов о ней не вспомнил.
7
…Адмирал дал себе четыре дня, в течение которых он не должен был думать ни о чем, что касалось Зубова. Если в это время никаких событий не произойдет, можно будет заключить, что все кончено. Ушаков хорошо понимал, что в его столкновении с фаворитом императрица будет на стороне Зубова. Но адмиралу трудно, невозможно было утерять надежду на высшую справедливость. И вот он назначил себе четыре дня срока.
Время тянулось, как нагруженный камнем воз. Чтоб как-нибудь его заполнить, приходилось аккомпанировать по слуху Марфиньке, когда она пела, играть в шахматы с Лизон или давать советы старшей дочери Аргамакова по поводу хранения различной провизии. И девушки находили, что адмирал стал очень добрым.
Он превосходно знал, что в таком положении следует ездить по высоким покровителям, узнавать, просить. Так делали все. Ушаков слыхал, что сановные люди вовремя дарили табакерки царским лакеям. Но он сидел в своем добровольном карантине и ждал в упорном и упрямом бездействии.
Но если сам Ушаков добросовестно выполнял взятое на себя обязательство не думать о своем положении, то он скоро стал замечать, что об этом думают другие. Тишина вокруг него становилась все более глубокой. Как-то сразу прекратились визиты, исчезли лакеи, привозившие приглашения, и на беззаботном лице Аргамакова стало появляться выражение затаенного недоумения.
Однажды вечером он вдруг сказал:
– Все надежды наши суть дым и никакого бытия не имеют.
Может быть, это была обычная масонская тирада, но адмиралу показалось, что она в какой-то степени относится к нему. Вероятно, в городе уже знали, что граф Зубов недоволен командующим севастопольской эскадрой.
К хозяйке приехала с визитом приятельница, побыла около получаса и стала собираться домой. Проводив ее, жена Аргамакова долго завязывала и никак не могла завязать ленты чепчика. Ушаков подумал, что она тоже все знала. И руки у хозяйки дрожали, вероятно, потому, что она боялась, как бы неудовольствие государыни не распространилось и на ее семейство.
Этого адмирал не мог вынести. Если люди стали бояться общения с ним, он пойдет им навстречу. Завтра же он переедет на постоялый двор.
На приеме у Екатерины ему так и не удалось понять вполне, какой же дух витает над Петербургом. Императрица умела молчать, как никто, и ни один человек не знал, что она действительно думает. Насколько велик был ее страх перед тем, что совершалось в революционной Франции, также оставалось неизвестным. Она послала в ссылку Радищева, но ограничится ли все этим или же последуют другие события, Ушаков не мог угадать из своих встреч с нею.
Ушаков, разумеется, не ожидал ни ссылки, ни разжалования за свое поведение по отношению к фавориту. Но если его постигла бы хоть самая малая опала или даже простое неудовольствие со стороны императрицы, его долг – освободить от себя Аргамакова. У того достаточно своих тревог, чтоб прибавлять к ним новые.
Однако Аргамаков с утра уехал в типографию, а покидать дом в отсутствие хозяина было неудобно. Чтоб не тратить попусту времени, адмирал решил пока съездить к афеисту, с которым познакомил его Аргамаков. Помимо философских упражнений, тот писал ученые труды по артиллерии, что очень заинтересовало адмирала.
Аргамаков с первого же дня предоставил в распоряжение гостя лошадей и экипаж, но Ушаков стеснялся пользоваться ими. Он кликнул своего старого слугу и тезку Федора, чтоб послать его за извозчичьим экипажем. Однако вместо Федора явился денщик Степан и деликатно доложил, что Федор Никитич «не в себе». Это значило, что старик не устоял против соблазнов столицы и был доставлен замертво из ближайшего трактира.
– Тогда сам ступай, – приказал Ушаков, отсчитав денщику деньги. – Только не вздумай карету нанять, понял? Сани возьми.
Адмирал любил говорить, что деньги, когда они есть, рабы человека, а когда их нет, он сам их раб. Поэтому жил он на строгом бюджете, на себя тратил очень мало и редко давал частным лицам в долг. За это многие считали его скупым.
Денщик выполнил его приказание в точности и нанял сани. День выдался пасмурный, под стать настроению адмирала. В санях его трясло и подбрасывало на ухабах, как на качелях. Вдобавок последовала неудача: ученого артиллериста и философа Ушаков не застал дома, почему-то обиделся на него за это и даже забыл оставить записку.
Унылая извозчичья кляча потащила адмирала назад, к дому Аргамакова. Ушаков заставил себя осматривать улицы и примечать то новое, что появилось в его отсутствие. Но порой он забывал об этом и возвращался вновь к своим невеселым мыслям. Так доехал он до какого-то дома, у подъезда которого, словно деревянные черные идолы, стояли два арапа. Сытыми, равнодушными глазами они глядели друг на друга и на проезжающих.
Вся улица, как на торгу, была занята каретами. Адмиралу никогда не приходилось видеть такого количества прекрасных лошадей всех мастей и пород. Тут были вороные кони с длинными, как шлейфы, седыми хвостами и гривами, украшенные оранжевыми султанами, кони рыжие, с тонкими ногами, в черных чулках и золоченой сбруе, гнедые – в пунцовых попонах с золотой бахромой. Сами кареты среди серого тусклого дня мерцали золотом и гербами, украшенными драгоценными камнями.
Ушаков невольно оглядел свои сани, которые пробирались среди карет, как оборванец сквозь толпу царедворцев. «Пожалуй, – думал адмирал, – в этом мире было куда важней иметь двух арапов у подъезда, чем несколько побед над врагом».
В это время за плечом Ушакова послышался конский храп, и сразу несколько дюжих глоток закричало:
– Берегись! Берегись!
Адмирала нагонял верховой. Он, не отрываясь, трубил в рожок. Серый в яблоках конь пронесся мимо, кося на адмирала розовым глазом. За верховым бежали скороходы в коротких кафтанах и высоких остроконечных шапках. За скороходами, запряженные цугом, серые в яблоках кони везли карету, похожую на маленькую китайскую пагоду, поставленную на высокие посеребренные колеса. От быстрого движения спицы их сливались в блестящие диски.
Окно кареты было опущено. И когда она поравнялась с санями адмирала, в овальном вырезе показалась окутанная огромным собольим воротником голова с острым носом и приподнятой верхней губой. Ушаков узнал графа Салтыкова. Граф взглянул на адмирала пустым, выцветшим взглядом. Потом голова его чуть дернулась назад, как бы от толчка кареты, но адмирал понял, что сановник узнал его. Быстрым движением Салтыков поднес к носу сложенные в щепоть пальцы и понюхал их.
Это произошло в одно мгновение, и адмиралу стало ясно, что все уже решено и что ждать больше нечего. Салтыков, живший всегда в сфере полуслов и двусмысленностей, только в редких случаях проявлял полную и решительную определенность: он тотчас же забывал тех, от кого уходило придворное счастье.
– Пошел! – крикнул Ушаков своему вознице.
Он был поражен, но не тем, что произошло и что стало ясно с предельной грубостью, а тем, что сам в эту минуту он ощутил не гнев, не обиду и не жгучую досаду, а как бы долгожданное освобождение. Словно таскал он на себе ярмо с кирпичами, как каменщик на постройке, и вот сбросил наконец свою ношу.
Недолог, однако же, был срок его «блистанья». Значит, он выдан с головой фавориту императрицы. Да, поистине непростительным безумием было надеяться на какую-то высшую справедливость. Привыкнув жить там, в пустынном крае, среди верфей, бараков, кораблей, в трудах и сражениях, он только тешил себя, что великий и мудрый монарх следит за его успехами и превыше всего ценит боевые заслуги. Здесь счет оказался другим. И потому, может быть, сейчас он не ощущал ни гнева, ни сожаления о том, что случилось.
Да и чего, собственно, он хотел, на что надеялся? Самое главное, для чего он жил, – это флот, но флот уже был отдан Зубову. К числу противников Ушакова прибавился еще один – всесильный временщик. Прежние враги Ушакова, адмиралы Мордвинов и Войнович, чтили свою методу и раз написанный на бумаге закон. У Зубова не было ни методы, ни закона. Трудно решить, что хуже: прошлое с его методой косности или же настоящее, в котором нет ничего, кроме грубой, наглой корысти и дерзкой самоуверенной глупости. Недаром кто-то при дворе назвал Зубова «дуралеюшкой». Теперь, когда надежда на поддержку императрицы растаяла как дым, снова предстояла неравная борьба. И Ушаков знал это, когда одним ударом решил свою судьбу в кабинете Зубова. Зачем же было ставить такие забавные сроки? Четыре дня для испытания абсолютной справедливости! Много это или мало? Впрочем, и так потрачено зря достаточно времени. Пора в Севастополь, к своим кораблям!
Адмирал был совершенно спокоен, когда вернулся домой и проходил через гостиную к себе в комнату. Попорченные временем зеркала давали не совсем ясные отражения, словно в них двигались тени. Ушаков случайно приблизился к одному из зеркал и машинально взглянул в туманное зеркало. Как видно, снимая треуголку, он растрепал свою прическу. Взбитые волосы над его лбом совершенно ясно напоминали тупей, воздвигнутый для замечательного праздника парикмахером-французом. Он вспомнил, как ему было стыдно за этот тупей.
Весь праздник пронесся в его памяти. То, что он считал признанием, было по существу позором. Ему льстили, он верил, как младенец, ему лгали, он принимал ложь за правду, из него хотели сделать наивного глупца, и он шел этому навстречу.
В такие моменты слепой, душной ярости Ушакову надо было двигаться, что-то делать с собой. Как был, в одном кафтане, он вышел в сад. В высоких сугробах стояли рядами липы. Птичьи следы простегали ровный наст путаными стежками. Тихо и спокойно падал редкий снег.
Каждое утро, тяготясь ожиданием, адмирал ходил сюда разгребать снег. Оставленная им вчера лопата еще торчала в пушистом сугробе. Ушаков задел рукавом за низко свесившуюся ветку и вдруг очень ясно вспомнил, как императрица вела его за собой, придерживая за обшлаг: она лгала, как и все.
Адмирал схватил лопату. Чистые белые глыбы, похожие на свежий сахар, летели одна за другой и рассыпались с тупым хрустом. Приятно заныли руки, плечи, спина. Ушаков подхватил новый ком снега с излишней резкостью: раздался треск, и лопата переломилась.
Адмирал бросил оставшуюся в его руках ручку и обшлагом вытер лоб. Ему становилось легче. Зыбкий холодок пробежал по его лицу. Он услышал за спиной знакомые похрустывающие шаги и, обернувшись, увидел Аргамакова. Тот был явно взволнован и ожесточенно тер свой подбородок.
– Вы слыхали, Федор Федорович, прискорбную новость? Король шведский Густав убит заговорщиками.
Ушаков потом сам не понимал, почему он отнесся к этому известию совершенно равнодушно. Потому ли, что не успел его сразу понять и установить связь этого убийства с другими политическими событиями или был в ту минуту очень далек от шведских дел и занят своими, но он спросил холодно и без малейшего оживления:
– Кто же поднял на короля руку? Якобинцы?
Уже было привычным во всех несчастиях, особенно с коронованными особами, винить якобинцев. И сам адмирал в эту минуту забыл, что царей не так уж редко убивали самые ярые приверженцы абсолютной монархии, как это было с императором Петром III, убитым по приказанию жены своей, государыни Екатерины.
– Какие там якобинцы! – воскликнул Аргамаков. – Его убил выстрелом в спину оскорбленный им Анкарстрем, а во главе заговора стояли генерал Пехлин и графы Роббинг и Горн. Это убийство может иметь и для нас весьма чувствительные последствия.
– А для нас почему?
– Да так, люди, радеющие о просвещении, отвечают за все, что делается в мире, – неопределенно ответил Аргамаков. – Но я вижу, вы притомились.
– Да нет, ничего. Я искал вас утром, Диомид Михайлович, – сказал адмирал, решительно приступая к неприятному объяснению.
Его раскрасневшееся лицо, жесткий тон и выражение недоброго упрямства в глазах смутили Аргамакова.
– Я хотел поблагодарить вас за ваше гостеприимство, – продолжал Ушаков.
– Вы покидаете вертоград сей? – тревожно спросил Аргамаков, поднимая одну бровь.
Ушаков не хотел лгать и придумывать благовидные уловки, да и не мог бы сейчас ничего придумать. Занятый собой, он не заметил новой незнакомой ему складки страдания у большого улыбающегося рта Аргамакова. Теперь эту улыбку словно стерла чья-то рука.
– Государыня, по-видимому, недовольна мною, – особенно четко и ясно произнес адмирал, словно винил в этом не императрицу, не себя, а Аргамакова.
Но Аргамаков, несмотря на собственные огорчения, с обычным вниманием к чужим неудачам вежливо сказал:
– Весьма прискорбно, но я уверен, что гнев государыни смягчится и, может быть…
Не скажи он этого «может быть», очень вероятно, что адмирал отнесся бы спокойно к его словам.
– А потому, – следуя только своей мысли и уже совсем не щадя Аргамакова, сказал Ушаков, – я не считаю возможным оставаться в вашем доме.
Аргамаков невесело усмехнулся, снег слабо хрустнул под его мягкими сапогами.
– Предки мои, – не теряя самообладания, сказал он, – предки мои почитали имя свое… Ежели я и недостоин их чести, то все же не знаю, чем заслужил презрение ваше.
– Я не хочу подвергать вас неудовольствию великих персон.
Аргамаков тряхнул париком, на который, как пух, уже осели снежинки. Из буклей его выпала шпилька.
– Сии персоны бессильны повредить духу моему, – сказал он с таким убеждением и твердостью, какие трудно было ожидать от этого веселого и, казалось, легкомысленного человека.
Ушаков должен был признать, что еще плохо знал хозяина, да и мог ли он похвалиться, что знал кого-нибудь лучше. Адмирал хотел было сказать, что, не имея возможности вредить духу, великие персоны могут вредить его земным воплощениям. Но он только пожал плечами и вдруг улыбнулся своей открытой, подкупающей улыбкой.
– Простите меня, Диомид Михайлович. Я часто бываю несправедлив. Прошу верить, что уважаю глубоко и предков ваших и наипаче вас самих.
– Пустяки! Пустяки, государь мой! – закричал искренне обрадованный Аргамаков. – Я сам виноват, не уразумел состояния души вашей. А что такое душа человека? Она есть арфа, коей не должно касаться рукою грубой.
Ушаков, не любивший беспорядка, взял под мышку обломки лопаты и, захватив крепкими зубами кончик рукавицы, стал стягивать ее со своей широкой ладони. Аргамаков обнял его одной рукой за плечи и, тихонько увлекая к дому, проговорил:
– Знаете, а я даже рад, что так случилось, ибо не вам обивать пороги дворцов. Пусть упражняются в этом другие.
8
Ушаков стал готовиться к отъезду. В Петербурге ему больше нечего было делать. Оставалось только ждать повеления императрицы.
Адмирал ходил по лавкам и выбирал подарки для своей крестницы, а также для невестки и двух племянниц. Он хотел заехать в свое тамбовское имение и повидать брата.
Денщик, зная, что адмирал не любит, когда в дорогу навязано много узлов и кульков, старался втиснуть в чемодан как можно больше покупок. Он изо всей силы уминал шали, ленты и куски материй. Потом становился коленями на верхнюю крышку чемодана и, слегка припрыгивая на ней, говорил:
– Еще влезет, ежели постараться, ваше превосходительство. И эту вещичку, пожалуй, можно.
И он указал на кружевную, белую, как пена морская, шаль, купленную Ушаковым для крестницы.
Адмирал, так же как и его денщик, был уверен, что все втиснутое потом само расправится. Но перед этой шалью он в нерешительности остановился.
Своей семьи у него не было, и на крестной дочери Ушаков сосредоточил весь запас нежности, на какую был способен.
Когда-то служил с ним две кампании боцман, женатый на пленной турчанке. И у этого боцмана Ушаков крестил крохотную черненькую девочку одиннадцати дней от роду. Крестил и забыл о ней. Он был тогда лейтенантом, и подчиненные часто приглашали его в крестные отцы к своим детям. Ушаков относился к этому, как к простой формальности, дарил новорожденным подарки и присутствовал на крестинах, что почиталось родителями большой честью.
На этом обычно и кончались его заботы о своих крестниках. Но с дочерью боцмана вышло иначе.
Лет десять спустя, а может быть и больше, Ушаков встретил на одной из севастопольских пристаней маленькую нищенку. На невероятной смеси из разных языков она стала клянчить у него подачку. Ушаков хорошо понимал, какая страшная участь ожидала девочку на пристанях порта. Он стал расспрашивать, где же ее родители и зачем они позволяют ей бегать по городу в такой поздний час. Оказалось, что родители девочки умерли. Тогда Ушаков отвел ее к вдове своего шкипера. Варваре Мурзаковой. Там он, к своему удивлению, узнал, что приведенная им маленькая попрошайка и есть его крестница.
История ее была известна всему городу. Варвара сообщила Ушакову, что сам боцман умер от повальной болезни, посетившей Севастополь. Жена его долго нищенствовала и тоже умерла месяца два назад. Ушакову стало совестно, что он так формально отнесся к своим обязанностям крестного отца, тем более что речь шла о дочери храброго и честного человека, погибшего на стройке Севастополя и флота.
С тех пор Ушаков не жалел ни денег, ни усилий, чтоб дать девочке хорошее воспитание. У нее, как оказалось, было даже два имени: одно мусульманское, данное ей матерью-турчанкой, а другое православное, выбранное когда-то самим Ушаковым и сохранившееся в церковной записи. Имя, которое дала девочке мать, нравилось Ушакову больше, и, пока его воспитанница не вышла из детского возраста, он звал ее Алимэ. Но теперь она стала уже взрослой, и все окружающие употребляли при обращении к ней только ее настоящее имя Лиза.
Ушаков живо представил себе, как его крестница накинет на свои черные густые волосы купленную им кружевную шаль и каким милым и радостным будет ее лицо.
– Нет, уж лучше ты в чемодан положи мой камзол, – сказал Ушаков денщику – Шаль-то помнется, чего доброго. А ведь хороша?
– Да уж одно слово – вещь, ваше превосходительство.
– И не так уж дорого, – заметил адмирал, хотя обычной решительности в его голосе при этом не было. Подарки он покупал в лавке у толстой, с тремя подбородками, француженки. Адмирал упорно торговался и переплатил только за эту шаль. Ему очень хотелось купить ее, а продувная и бывалая француженка хорошо поняла это и уперлась, как пушка, которую вкатывают в гору.
В дверь постучали, и слуга в волосяных лаптях доложил, что к его превосходительству прибыли гости.
Недоумевая, кто бы это мог быть, Ушаков прошел в библиотеку, где обычно проводил свободное время и принимал своих немногочисленных знакомых.
Там, небрежно листая книгу, сидел Попов. Он так согнулся, что среди волн белых кружев, раскинутых у него на груди, совсем тонул его угловатый профиль. При виде адмирала Попов тотчас поднялся и на своих длинных, как жерди, ногах шагнул ему навстречу. Крупный рубин сверкнул на его безымянном пальце. Прежде драгоценных камней Попов не носил. Он спросил вместо приветствия:
– Что вы наделали? Скажите.
Серые глаза Ушакова смотрели с незнакомой Попову насмешливой веселостью.
– Я не сумел подняться на Олимп, ибо у меня ступни медведя, – сказал он, улыбаясь. Этой улыбкой он как бы устанавливал дальнейший тон беседы и те границы, в которых ее следовало вести.
Попов сел, скрестив ноги в черных шелковых чулках. Никакие границы его не смущали. Всю жизнь, подобно римскому гладиатору, он провел на арене, то ускользая от железной сети или трезубца противника, то сам набрасывая сеть или нанося удары. Гладиаторы иногда отдыхали, у Попова отдыха не было. Он так привык к этой придворной борьбе, что уже не мог жить иначе. Что бы он стал делать, если бы вдруг исчезла нужда вербовать сторонников, примирять и сталкивать людей, кого-то свергать, а кого-то тащить вверх? Сначала это было привычкой, потом стало потребностью.
– Расскажите, что случилось между вами и графом Зубовым?
Военная слава, как вытекало из опыта Попова, не всегда сочеталась с знанием жизни и людей. Он не ставил этого в вину Ушакову, он только сожалел об этом. Откуда человек захудалого рода, живший в таком глухом углу, как Севастополь, мог постичь всю глубину и сложность дворцовых хитросплетений? Вероятно, Ушаков из преданности к Потемкину вел себя с недостаточным тактом. Но преданность без такта, как и дружба без влияния, бесполезна для светского человека.
Адмирал коротко и неохотно рассказал о своей беседе с Зубовым. Попов, как видно, приехал с целью исправлять его ошибку, а он не считал ошибкой то, что произошло.
Бывший начальник канцелярии Потемкина слушал Ушакова с тем вниманием, с которым опытный наставник слушает исповедь натворившего бед воспитанника. Попов искренне желал помочь адмиралу в его трудном положении.
– А! Он показывал вам прожект свой? – оживился он. – Это творение создано с единственной целью превзойти греческий прожект его светлости покойного князя.
Когда, адмирал кончил, Попов некоторое время молчал. В уме его быстро созревал план тихого и незаметного обхода. В рассказе адмирала все было ясно, кроме одного: понятен ли самому адмиралу смысл его поведения.
– Вы не правы, – сказал Попов, поднимая голову – Да, вы не правы. Самый опасный и неразумный удар – это удар в лоб. В политике таких ударов почти не бывает. Там мы пользуемся фланговыми движениями, а главное – ударами с тыла.
Ушаков не мог бы сказать почему, но военная терминология Попова ему не понравилась. Он неожиданно вспомнил, что, несмотря на лютую ненависть к Зубову, Попов каким-то образом сохранял с ним самые деликатные отношения.
– Я ничего не имею против ударов, я сам их наносил не раз, – отвечал Ушаков. – Я только против раболепного лобызания рук.
– И опять вы не правы, – горячо подхватил Попов. – Если необходимо, приходится идти на это.
– Я не знаю такой необходимости.
Попов чуть приподнял плечи.
– Для достижения великой цели порой следует поступаться самолюбием.
Ему было слегка досадно, что приходится объяснять столь простые вещи.
Но адмирал с той же насмешливой веселостью ответил:
– Напротив, государь мой: поступаясь уважением к себе, вы отступаете и от цели своей… ежели величие ее действительно, а не мнимо.
Как начинал понимать Попов, странное поведение адмирала диктовалось совсем не преданностью его князю Потемкину, а какими-то отвлеченными принципами. Попов встречал иногда таких людей, но они обычно долго не задерживались у источника власти и незаметно исчезали.
Насмешливая веселость, с которой сегодня говорил адмирал, не давала проникнуть ни одному благоразумному суждению. Попов попытался поставить вопрос на почву наиболее реальную.
– Но ведь, уступив графу Зубову в немногом, – сказал он, – вы могли стать во главе флота и спасти его от предстоящих ему бедствий.
– Спасти флот от графа Зубова не в моих силах.
– Вы могли бы направить действия графа Зубова на благо дела вашего.
– Действия графа Зубова направлены на благо его собственной персоны, а посему не могут служить никакому иному делу.
Ушаков смотрел на Попова с выражением спокойной уверенности. Он так твердо решил стоящую перед ним задачу, что было совершенно бесполезно возражать.
Но Попов не хотел отступать. Он не любил, когда последнее слово оставалось не за ним. Этот прославленный адмирал, проведший всю жизнь среди матросов и грубых, похожих на них офицеров, в тяжелом воздухе корабельных трюмов и грязи верфей, слишком легко парировал его удары.
Попов давно уже составлял не то чтобы партию, а так – комплот людей, объединенных общей ненавистью к фавориту императрицы. Содружество это осторожно трудилось над тем, чтобы, воспользовавшись промахами Зубова, представить его в настоящем виде перед императрицей. У Попова и его единомышленников даже имелся наготове некий весьма привлекательной наружности молодой поручик, которому надлежало заменить Зубова близ императрицы. Этим «восходам» и «заходам» фаворитов Попов придавал большое значение, потому что с поручиком к власти приходило и выдвинувшее его содружество. К нему Попов рассчитывал привлечь и адмирала.
Ушаков снял с рукава мундира нитку, но не бросил ее, а аккуратно положил на стол. Видимо, он был совершенно уверен, что понимает вещи именно так, как должно.
– Я очень благодарен вам за участие ваше, государь мой Василий Степанович. Но то, что вы почитаете ошибкой моей, есть действие, мною хорошо обдуманное и исправлению не подлежащее, – заметил Ушаков, по обыкновению своему внося полную ясность.
Попов больше не возражал. В сфере общих понятий он не чувствовал себя сильным. Ушаков, как видимо, не только не ценил тонкой беспокойной деятельности Попова по свержению старых и взращиванию новых фаворитов, но считал ее совершенно бессмысленной, может быть, и смешной, судя по его улыбке. Были, очевидно, в мире другие цели, другие мысли и понятия, совсем не похожие на те, которыми жил Попов. Это они делали людей такими снисходительными и высокомерными. Но Попов слишком хорошо понимал, что за подобное человеческое высокомерие надо платить ценой отказа от счастья и успеха.
– Вы обрели славу, Федор Федорович, – сказал он примирительно, все с большим любопытством глядя на адмирала. – Но благополучия вы так не обретете, поверьте мне.
Ушаков ответил, собирая на лбу складки:
– Я видел на днях у одного парадного подъезда двух арапов. Они были столь нарядны, сыты и довольны, что никто не усомнился бы в их благополучии. Но я не хотел бы стать таким арапом.
Попов улыбнулся. С человеком, так решительно и круто ломавшим свою жизнь, говорить было слишком трудно. Да и что такое благополучие, они понимали настолько различно, словно один из них жил на Земле, а другой – на Меркурии.
Они оба замолчали, поняв, что дороги их разошлись без малейшей надежды скреститься вновь.
Проходя по гостиной в сопровождении адмирала и Аргамакова, который вышел поздороваться с гостем, Попов задержался и сказал:
– Государыня приказала передать вам, Федор Федорович, что она по-прежнему пребывает к вам благосклонна.
Ушаков наклонил голову.
Попов вышел, стукнув о порог красными каблуками.
Визжа на проржавленных петлях, распахнулись ворота, карета Попова лихим рывком снялась с места. И скоро звук рожка затих вдали.
– Все недоразумения разрушены. Пойдемте, – сказал Ушаков, касаясь руки хозяина.
Но мысли Аргамакова, как видно, блуждали далеко и не имели никакого отношения ни к начальнику канцелярии, ни к адмиралу. Румянец исчез с его круглых щек, на лице застыла скорбная гримаса. Он пытался по привычке улыбнуться и не мог.
– Диомид Михайлович, дорогой, что с вами? – воскликнул адмирал. – Что-нибудь случилось? Скажите мне!
Аргамаков провел языком по сухим губам.
– Нет, ничего, Федор Федорович. Ничего. Простыл немного вчера в книжной лавке, – отвечал Аргамаков. Он хотел что-то добавить, но только с видом полного отчаяния махнул рукой и побежал по лестнице в дом.
Ушаков видел, как вздрагивают его плечи.
Адмирал вернулся в свою комнату, но ничем заняться не мог. Невысказанная тревога хозяина дома невольно обеспокоила и его. Он привык в таких случаях что-то предпринимать, а не сидеть сложа руки. Но он не знал, можно ли сейчас даже зайти к Аргамакову или следует подождать, пока несколько утихнет его горе.
Но Аргамаков пришел сам. Он, видимо, не мог оставаться один. Вытерев платком лоб и тяжело дыша, он произнес:
– Большое несчастье, Федор Федорович. Не только для нас, для всех… Государыня подписала приказ об аресте Николая Ивановича Новикова.
Адмирал почувствовал, как похолодели у него руки. Но в первое мгновение он подумал не о Новикове, а о Непенине.
– Николая Ивановича? – переспросил он. – Но может быть, еще кого-нибудь? Это, вероятно, все масонские ложи?
– Нет, пока больше никого. Приказ о производстве следствия над московскими масонами был подписан еще год назад. Государыня передала его Безбородко с тем, чтоб тот пустил его в ход, когда будет нужно. Но Безбородко до сих пор находил, что такие действия не подобают славе императрицы. И хода приказу не давал. Я не знаю, так говорят. Я не понимаю ничего: ни Бога, ни мира, ни государей…
Ушаков не сделал попытки ободрить Аргамакова. Он сам не понимал многого. Он испытывал то же, что человек, попавший в комнату, где не было ни дверей, ни окон. Куда бы он ни шагнул, везде гладкие холодные стены. Сколько ни кричи и ни колоти в них руками, никто не услышит. Надо только сесть на пол и ждать, а чего – никому не известно. И ощущение полной безысходности было так сильно, что Ушаков почувствовал чисто физическую тяжесть в плечах, в руках, во всем теле.
– Я говорил вам о призраках, которые владеют умом государыни, – тихо произнес Аргамаков. – И вы видите, что они уже распоряжаются судьбой каждого из нас. Расскажите обо всем Петру Андреевичу.
– Да, да, я все расскажу, – ответил адмирал.
С этого дня Петербург окончательно опостылел Ушакову, и он очень обрадовался, когда получил высочайший рескрипт, в котором, после краткого перечня его заслуг, ему предписывалось ехать обратно в Севастополь и вновь приступать к своим обязанностям.
9
Почти всю дорогу до Москвы шел снег. Из кибитки было видно одно белое утомительное мелькание. От этого рябило в глазах и нехорошо, скучно и тягостно становилось на душе. Кроме того, удручали грязь, зловоние и мириады клопов на станциях и постоялых дворах, где поневоле приходилось ночевать.
Адмирал приказывал окуривать свою постель, носил на шее блохоловку и маленький мешочек с травой, которая должна была отгонять насекомых, но ничто не помогало. Спать по ночам он не мог и отсыпался днем в кибитке.
К тем безнадежным мыслям, с которыми он покинул Петербург, присоединились новые, еще более мрачные.
Год был неурожайный. По всем дорогам брели толпы нищих, порой целыми семьями. Адмирал видел, как снег опускался на их спины, плечи и головы. Люди становились похожи на белые привидения, которые быстро исчезали в такой же белой струящейся мгле. Эта мгла неотступно двигалась за кибиткой, словно хотела ее поглотить.
На станциях нищие окружали возок и следовали за Ушаковым до самых дверей. Адмирал раздавал им деньги, выбирая женщин с детьми и стариков. Но денег на всех не хватало, и он знал, что скоро наступит время, когда он не сможет больше давать, иначе ему самому не на что будет доехать до Севастополя.
Безрадостен был и вид деревень. Черные курные избы стояли без крыш, потому что солома была скормлена голодающей скотине. Заметенные снегом избы походили на облысевшие старческие головы, подслеповато смотревшие в снежную мглу маленькими заиндевевшими оконцами.
В сером небе носились галки. Они стаями садились на обнаженные жерди крыш, на деревья, и крики их походили на озлобленную ссору.
Кибитка, в которой рядом с адмиралом сидел Федор, и возок с поклажей, под охраной денщика Степана, неслись мимо изб, околиц и плетней. Они надолго тонули в бескрайнем белом просторе занесенных полей. Бесконечно тянулось время. И тогда адмиралу казалось, что на свете нет ничего, кроме монотонного звона колокольцев да покачивавшейся на облучке полусогнутой спины ямщика.
Однажды лошади, бросившись в сторону, едва не опрокинули кибитку.
На обочине дороги лежало что-то темное, наполовину занесенное снегом. Ушаков разглядел упавшую шапку и желтое ухо под прядями слипшихся волос.
– Стой! – закричал адмирал ямщику. – Не видишь, человек лежит?
– Помер он, надо быть, ваше превосходительство, – тихо ответил ямщик. – Много народу нынче с голоду помирает.
– Надо посмотреть! А ну как жив еще?
Ушаков выпрыгнул из кибитки. За ним слез с козел ямщик.
Но едва адмирал приблизился к телу, как лохмотья зашевелились и что-то похожее на большую собаку, поджав хвост, кинулось прочь от людей.
– Волк, – сказал старый Федор из кибитки.
Лошади испуганно рванулись, ямщик бросился к ним, хватаясь за вожжи. Волк мелкой рысцой, не торопясь и иногда оглядываясь, потрусил к лесу.
Ушаков уныло стоял над телом, забыв даже снять шапку. Федор крестился и бормотал молитву. А мелкий колючий снежок уже заносил потревоженные лохмотья и желтое ухо под прядями смерзшихся волос.
Наконец снова сели в кибитку, и мертвое тело мгновенно исчезло из виду. Однако отныне, где бы ни замельтешило близ дороги темное пятно, адмиралу неизменно чудилась мертвая человеческая голова и свалившаяся с нее баранья шапка.
По какой-то необъяснимой связи с заброшенным видом деревень и зимней дороги Ушакову вспоминались дворцовые люстры, увешанные граненым хрусталем. Рядом с голыми деревьями гордо вставали мраморные колонны. И в воображении его возникали высокие прически фрейлин, украшенные бриллиантами, и дородная фигура императрицы в русском сарафане.
Этот сарафан почему-то все больше озлоблял адмирала.
– Символ единения с народом, – вслух бормотал он. – Символ единения вот с этими лысыми избами и с тем мертвецом, которого доедают волки. Фелица в сарафане: сколь трогательный образ для всех чувствительных сердец!
Еще перед отъездом Ушакова из Петербурга Аргамаков как-то сказал ему:
– Сей мир страшен своими несоответствиями. И люди, увы, не равны перед лицом творца вселенной: одни погрязают в нищете, а другие ссыпают в закрома золото…
Аргамаков проявлял в это время большую и беспокойную деятельность. Вместе с некоторыми из петербургских литераторов и масонов он занимался сбором средств для помощи голодающим. Но каждый вечер, подводя итоги сборов. Аргамаков вытирал платком круглое лицо и повторял:
– Сердца людей имущих – черствы и себялюбивы. И сколь малым кажется несчастье, которое до нас никогда не касалось. «Как же быть в самом деле с неравенством состояний? – мысленно спрашивал Ушаков. – Разве не установлено оно от Бога с начала мира за прегрешения людей? Или такие люди, как Аргамаков и мой добрый друг Непенин, не напрасно искушают ум, задавая ему эти вопросы. Я не пиит и не сочинитель, мне знакома простая правда жизни. Я не призван решать дела, которые не от воли единого человека зависят. Но я не хочу, чтобы люди умирали на дорогах моего отечества. Что же я должен делать? Что?..»
И когда Ушаков приближался к этому последнему вопросу, тревожившему его совесть, в голове его поднималась сумятица, очень напоминавшая ту белую мглу, среди которой все время двигалась кибитка.
С детства внушенные верования в неизменность и мудрость установленного порядка вещей были еще очень живы, и адмирал отнюдь не собирался опровергать этот порядок. Но он не мог спокойно относиться к людскому горю и пытался помочь ему в каждом отдельном случае. Зло, которое порождало это горе, представлялось адмиралу неустранимым свойством бытия человека. Бороться с ним было также бессмысленно, как бороться с тем, что человек пьет, ест и без питья и еды жить не может. Теперь же Ушаков пытался найти не частное, а общее средство для смягчения жестокой судьбы человека, и само зло предстояло перед ним не в отвлеченной, а в самой конкретной форме и столь ужасной, что редкое сердце могло не содрогнуться.
«У меня нет ни имения, ни денег, чтобы накормить всех голодных, – думал он. – Но у меня есть дело, которое равно служит пользе каждого. Строить флот и сокрушать врагов Российской державы, служить отечеству по чистой совести, не ради своего прибытка, а ради общей пользы – ведь это и значит идти по пути истинному. Чем больше будет тех, кто по-настоящему радеет об отечестве, не щадя своих сил и способностей, тем скорее водворится в нем и благоденствие, в коем нуждаются все люди».
Кибитку в эту минуту сильно встряхнуло на ухабе, и адмирал невольно повалился на дремавшего рядом старого слугу.
– Что? – забормотал тот, просыпаясь. И, оглядевшись, с неудовольствием добавил: – Все-то вам не сидится покойно, сударь! Держитесь крепче!
И адмирал, вздохнув, ответил:
– Держусь, Федор, держусь! Нет покою на этой земле, да и бесчестен тот, кто ищет его среди стольких человеческих бедствий.
10
В зеленоватом небе висел бледный, чуть светящийся месяц. Березы, насаженные по обеим сторонам дороги, роняли на кибитку хлопья снега. Мелькнул старый вяз с дуплом. Потом понесся навстречу столб с двускатной крышей над выцветшей иконой.
И вяз с дуплом, и столб с иконой, и даже деревянный петух на крайней избе деревни, которую только что проехали, – все это было, как двадцать лет назад, и адмирал вдруг почувствовал бурную, захватывающую радость. Словно время повернуло вспять, еще немного, и он увидит мать и отца. Отец будет жаловаться, бранить все на свете. А мать в полотняном чепце с оборочками выйдет к нему с запачканными в муке руками, потому что никому не доверяет теста. Из-за ее плеча выглянет круглая физиономия брата Вани с вихрастыми завитками льняных волос над красным лбом и шрамом под глазом, делом рук самого адмирала. Брат непременно жует что-нибудь. У него сказочный аппетит, он даже по ночам встает и пробирается в сени к кринкам. Все это смешно, забавно и дорого. Все в ясной дали, где-то тут, за горизонтом, и вот-вот явится близко.
– Федор, ветлы узнаешь? Сейчас за ними поворот, и мы дома.
С козел отозвался хриплый голос:
– Ветлы-то кривые стали. Согнуло.
Адмиралу стало неприятно, что деревья согнулись.
– Куда ты едешь? Разве не тут поворот? – даже с некоторой обидой крикнул он ямщику.
– Нет, мы маленько вправо берем. Берег тут обвалился, мост перенесли по реке выше.
Когда кибитка спустилась на лед реки, далеко внизу, на ее неподвижной, запорошенной снегом глади, Ушаков увидел черные сваи старого моста в шапках льда.
Снова взвизгнули полозья, кибитка поднялась на высокий берег, и сразу в ложбине открылась деревня. Темная, с заснеженными крышами, словно вросшая в землю. Дома похожи на большие белые грибы, один среди них, повыше других, – барский дом.
Сердце Ушакова застучало частыми ударами. Он сам не знал, чего он ждал, что так хотел увидеть. Ведь уже никого не было в живых, кроме брата. Да и брат вряд ли приехал из своей деревеньки.
Лошади стали у крылечка. Почерневшие стены дома были до самых окон завалены снегом. Сквозь темные тусклые стекла мелькал слабый мечущийся свет. Пахло помоями, которые выливали прямо с крыльца на дорогу. Около застывшей лужи смешно, как на пружинах, прыгали галки. За дощатыми воротами гремела цепью и сварливо лаяла собака. Приоткрылась входная дверь, выглянула растрепанная простоволосая женщина с голыми руками и босая.
– Ну что стала? – с обычным презрением к женскому полу и его глупости крикнул Федор. – Барин приехал, не видишь?
Но женщина, вместо того чтоб открыть дверь, мгновенно скрылась. А вместо нее появилась высокая плотная фигура в стеганом халате и колпаке, поверх которого был повязан платок.
– Брат!
– Да, Ваня, я.
Адмирал взбежал на крыльцо. Нетерпеливыми холодными от мороза руками он обхватил шею брата. Тот ловил его за плечи и мокрыми губами, на которые сбегали слезы, целовал в обе щеки.
– Давно-то как, а?.. Время-то, время-то! – растерянно бормотал Иван простуженным голосом. – Идем, идем, ветрено тут.
Они вошли в сени. Там стояла встретившая Ушакова босая женщина лет тридцати с худой жилистой шеей и красными руками. Мальчик-подросток в казакине из домашнего сукна, с заплатами на локтях, держал свечу в медном подсвечнике.
Деревянные лари, кадки, бочки, ушаты громоздились в беспорядке, едва оставляя свободный проход. На стене чулана висели серпы, косы и грабли.
– Идем в покой, – торопил Иван Федорович. – Простынешь.
Адмирал переступил порог. Он все еще надеялся увидеть то радостное, что так живо представлялось ему дорогой.
Мальчик поставил свечу на стол, и в покое заколебалась в углах темнота. Все было, как прежде: небеленые бревенчатые стены, неровный выбитый пол, в одном углу – киот, в другом – шкафчик с пустыми полками. В простенке висела картина, изображавшая Авраама в тот момент, когда тот готовился принести в жертву Богу своего сына. Толстый с розовыми щеками ангел удерживал его руку, вооруженную огромным ножом. На столе, покрытом холщовой скатертью, дымился горшок со щами, стояла плошка со студнем и оловянные тарелки. Трещал сверчок за огромной печью. Все было грязным, бедным и ветхим, и всюду лежала душная непробудная тишина.
Губы адмирала дрогнули от острой нестерпимой печали. Он бросил шубу на скамью и быстро подошел к Ивану.
– Дай посмотреть на тебя, я ведь оставил тебя недорослем.
– Ничего хорошего не увидишь, брат. Состарился, облысел.
Действительно, трудно было узнать в сорокалетнем рыхлом человеке прежнего кудрявого румяного Ванюшу. Только за ушами и на затылке сохранились пучки белокурых завитков. А все черты расплылись, огрубели, и в том, как он подбирал губы большого рта и пережевывал второпях недоеденный кусок, было выражение тревожной озабоченности.
– А ты гвардион совсем, – вздохнув, сказал Иван. – Видать, и здоровье крепкое.
– Ничего, не жалуюсь. А ты неужто прихварывать стал?
– Не до того, брат. Некогда. Верчусь, как кубарь. Садись, ужин вот…
Иван придвинул было старое кресло, набитое сеном, но, взглянув на белый мундир адмирала, стал поспешно вытирать полой халата сиденье и спинку.
– Я чаю, ты к тонким яствам привык. А у нас тут серо, так спроста все…
– Ну, какие там яства, голубчик! В плавании сухари да солонина.
– Конечно, служба, – тотчас подхватил Иван, но в улыбке его и во взгляде адмирал прочел недоверие. – Мы тоже больше на солонине сидим.
Он передал адмиралу студень и деревянную ложку, которую вытер собственными пальцами. Поминутно Иван Федорович вставал и подходил к двери звать ключницу. Женщина с испуганным лицом громко, словно деревяшками, стучала голыми пятками и все боялась как-нибудь задеть адмирала, чтоб не запачкать его мундира.
– Да посиди, – говорил Ушаков брату, – я же столько лет не видел тебя.
Иван садился, складывая на коленях руки, собранные в кулаки. Это была его старая привычка.
– А мы о тебе все знаем, – бормотал он. – О викториях твоих. Гордимся. Да и предводитель здешний меньше притеснять стал. Соседи говорят: «Ваш братец теперь вельможа. У государыни принят».
– Ну, где там вельможа! Такой же лапотный дворянин, как и был, – усмехнулся адмирал.
– Толкуй. Ты лучше расскажи, брат, как ты там среди двора… Как государыня была, очень ли милостива? – спросил Иван тоном тихого благоговения перед высоким обществом, о котором знал только понаслышке, и плотнее сомкнул колени.
Адмирал рассказал ему о приеме у императрицы, о блестящем куртаге, о встречах с сановниками. Он толь-то не упомянул о своих мыслях и впечатлениях, да и вообще старался быть кратким.
– Далеко пойдешь! Далеко! – восклицал Иван и даже прихлопывал ладонями по коленкам. – Род Ушаковых – древний род, княжеский! Опять воссияет, а?
Глядя на оплывшую свечу, адмирал прислушивался к возне и писку крыс под полом, но не торопился разочаровать брата. Ему было неприятно выражение подобострастия и умиления на лице Ивана, когда речь шла о знатных персонах. Знаменитые же виктории адмирала, как видно, сами по себе очень мало интересовали брата. В его глазах они были не целью, а средством. Подлинный смысл их раскрывался лишь в благоволении императрицы. Легкая досада, постепенно усиливаясь, начала пощипывать сердце адмирала.
– Расскажи о себе. Обо мне довольно, – оборвал он.
Голос у него был резкий, привыкший к команде. Белый мундир, орляные, мерцавшие в темноте пуговицы, золотой эполет, кружева на груди – все это новое, свежее выглядело так необычно в этой прокопченной комнате, что адмирал, вероятно, вдруг показался Ивану Федоровичу таким же далеким, как и жители никогда невиданных им царских палат.
– Что я!.. – со вздохом отозвался он. – Тяжба вот, сосед пустошь отбивает. Дело в суде четвертый год. Имение, сам знаешь, тридцать душ. Тут как хочешь выворачивайся. Дочери две, приданое надо, – говорил Иван. – Жизнь дорогая. Мы, конечно, стараемся иметь все свое, ничего не покупаем. Платья там, платочки бабы дома ткут. Свечи, к примеру, и те сами делаем. Летом огня вовсе не зажигаем, а зимой у одной свечки, как мухи, соберемся и сидим. Норовим спать пораньше лечь. Дорого все…
– Да, очень дорого, – машинально отозвался адмирал, сосредоточивший все внимание на свече и ощупывавший теплые застывающие шарики воска, сбегающие на подсвечник.
– Главное – приданое, – продолжал Иван. – Кто без гроша возьмет? Девицы невесты стали. Ты человек холостой и вообразить не можешь, что значит дочери-невесты.
– Нет, отчего же? Могу понять.
Губы Ивана Ушакова обиженно опустились.
– Ну, где же! Это ежели своя кровь…
Обида его явно относилась к Лизе, крестнице адмирала. Подобно большинству людей, имеющих родственников, Иван Федорович Ушаков был твердо убежден, что они должны пещись о нем и его семействе. Если же они не пеклись, он оскорблялся их себялюбием и черствостью, а если давали мало, обижался, что не дают больше. Должен ли он сам что-нибудь давать, он вовсе не думал. Когда до него дошли слухи о появлении Лизы и о привязанности брата к чужому ребенку, он почувствовал себя так, словно его обобрали до нитки.
– Мала, мала, а вокруг пальца обвела, – говорил он жене. – Да и Федор сам хорош. Ежели ему скучно, мог бы родную племянницу воспитать. Все же своя кровь…
Адмирал без труда прочел тайные мысли брата. Может быть, он и виноват перед Иваном, что из невеликих своих доходов отдавал часть Лизе, а не ему. Но делать нечего, в жизни нельзя не быть виноватым хоть перед кем-нибудь. Немного неприятно, что после двадцатилетней разлуки разговор уж слишком скоро начинает клониться к денежным интересам.
– Я привез кое-что для твоих дочерей, – сказал адмирал. – Показать?
– Спасибо, брат. Успеем. Ведь ты к нам? Я здесь живу, тебя поджидаю.
– Я бы хотел прежде оглядеться.
– Что ж, я тебе охотно помогу. Все дела здешние знаю наперечет, – поспешно сказал Иван.
Сорок душ, принадлежавших адмиралу, были переведены по его указанию с барщины на оброк. Ивану Федоровичу очень хотелось, чтобы брат поручил ему управлять имением, и потому это неожиданное нововведение очень его оскорбляло. При постоянных нехватках мысль об оброке сидела в уме Ивана, как заноза. Вместо того чтоб давать доход законным наследникам рода Ушаковых, имение было отдано мужикам.
Голосом унылым и обиженным Иван стал доказывать, что за двадцать лет вольной жизни мужики совсем разленились, земля стала худо родить, хозяйство запущено, царят разврат, воровство, буйство. Не далее как третьего дня стащили шлею, которая лет пятнадцать висела на гвозде в конюшне. Он долго говорил о шлее, намекая, что тут причастна и ключница, тоже воровка, как и все.
Адмирал внимательно слушал. Как человек дела, он скоро заметил, что осведомленность брата уж слишком велика, чтоб быть бескорыстной. Но если брат и посасывает что-либо из его собственного добра, пусть это будет возмещением за не слишком щедрую помощь.
– Все прахом идет! Все! – воскликнул Иван. – Имение хоть и небольшое, но ежели руки приложить, не скажу, что золотое дно, а доход был бы…
Чтоб скрыть усмешку, адмирал взял в рот кусок студня, пахнущего паленой шерстью и рогом. Он не сомневался, что, ежели приложить руки, Иван сумел бы из сорока душ выжать масло. Сумел бы и он сам, ибо в роду у них преобладали люди энергические. Но мало было уметь, надо было желать выжать масло. А он не мог желать этого.
– Ты вот отдал им все, – говорил Иван, имея в виду мужиков, – а разве они ценят? Им все мало, они никакой благодарности не чувствуют.
– А я и не требую ни от кого благодарности.
– Напрасно, напрасно. Это к добрым нравам относится. А мы о нравах людей своих пещись должны.
– Каким образом?
– Насаждением добродетели, – с некоторой даже гордостью сказал Иван. – Борьба с пороками – удел человеков. Я им не попустительствую. Ежели мужик украл, впал в буйство или плохо справляет барщину, я его призываю и приказываю дать ему положенное число ударов розгами. И справедливо, и для прочих вразумительно. Так и с твоими. Они ведь счастья своего не понимают, – неожиданно заключил Иван.
Он был так твердо уверен в своей правоте, освященной веками, что даже забыл страх перед братом и говорил с горячностью и убеждением человека, который всегда был честен и всем желал добра.
– Как я понял, мужики начинают разуметь свое счастье, только когда их высекут? – спросил адмирал.
– Философия! – сказал Иван Ушаков. – Старики не глупей нас были. Понимали, в чем польза. И нас с тобой секли, и мужиков секли. А жили лучше нашего.
– Чем лучше?
– Доход больше был.
– Так ведь это не от порки, а оттого, что у отца было семьдесят душ, а у тебя тридцать. Что же касается зуботычин, то я несколько сомневаюсь в том добре, кое они приносят в мир.
– Я философии не понимаю, – угрюмо буркнул Иван, и толстые губы его задрожали.
Ивану было обидно и то, что он не понимает философии, и то, что брат явно над ним смеется. А главное – Федор решительно отводит все благие советы. Он ничего не хочет менять, и его имением в сорок душ так и будут владеть мужики. Ведь они и оброка ему не высылают.
– Я бы все-таки просил тебя, – вдруг сказал адмирал, – не менять здесь раз положенного порядка. Пусть люди мои живут, как мною им указано, и проступки свои судят миром.
Ему хотелось прекратить вмешательство брата в управление крестьянами сразу без всяких подходов и обиняков, рискуя даже обидеть Ивана. Зато все будет ясно и понятно и к этому вопросу не придется возвращаться.
Иван Ушаков был обижен до глубины сердца. Собственно, когда он наказывал братниных мужиков, он не преследовал иной цели, кроме водворения «нравственности» и заботы об интересах имения. Брат, конечно, отлично это понимает и если высказывает недовольство, то совсем по другой причине. Причина эта, несомненно, была в том, что ему просто жалко тех двух возов пшеницы и ячменя, что Иван увез к себе заимообразно в этом году да так и не отдал. Иван забыл даже, что адмирал ничего об этих возах не знает. «Могу вернуть, ежели и это надо мужикам отдать, – думал он, посапывая и искоса поглядывая на брата. – Уж ежели обычай такой, что все чужим… Все философы таковы. Сами нищие и других готовы по миру пустить».
Он хотел было высказать все это, но человек, сидевший перед ним в мундире и орденах (Иван мысленно увидел их на груди брата), с той свободой обращения, которая бывает лишь у тех, кто привык приказывать, этот человек уже принадлежал к другому миру. А с людьми иного, высокопоставленного мира, как по опыту знал Иван, говорить следовало, очень и очень подумав.
– Ежели ты старосте больше доверяешь, то я могу и не заезжать сюда. Я ведь для пользы твоей… – сказал Иван Федорович, желая в одно время показать и то, что он обижен, и то, что обида эта готова, если надо, угаснуть
– Давай спать ложиться, – резко ответил адмирал. – У меня здесь нет ничего, чтоб моей пользе служило. Я чаю, ты на лежанку, а?
– Я было тебя думал…
– Уволь. Не привык я к лежанкам.
От огромной печи, занимавшей не меньше трети комнаты, веяло душным жаром. Из окна, напротив, сильно дуло. Зимних рам не было, и ключница принесла доски, чтоб на ночь заставить ими окна.
Весь вечер, разговаривая с братом, адмирал старался вызвать наиболее яркие и любимые образы прошлого. Но ничто не являлось его внутреннему взору. Он сидел на кресле отца, рука его ощупывала старое, выбившееся из-под обивки сено. И чувствовал он только, как уныла и скучна жизнь в этом доме, что он отвык от нее, и ему уже хотелось уехать. А еще ему было жаль брата и жаль того, что пришлось его обидеть. Иван весь век смотрел на свет вот через такие тусклые, закопченные стекла.
– Ну, ну, укладывайся, – мягко сказал адмирал, проводя рукой по сутулой спине брата.
Иван Федорович долго возился на лежанке. Он всегда укрывался очень тщательно, утыкая одеяло со всех сторон так плотно, что лежал потом, как личинка в коконе. Горечь его не проходила. Всю жизнь он гонялся за пятаками и гривенниками, страясь накопить на приданое дочерям. Все надежды Иван возлагал на брата, который, как видно, жениться не собирался. «К чему ему! Человек он к семейной жизни не подходящий. Все равно ничего хорошего не выйдет», – почему-то решил про себя Иван. И действительно, все шло благополучно: Федору перевалило уже за сорок, а он оставался одиноким. И вдруг появилась какая-то крестница Лиза, а как теперь пришлось убедиться, еще и философия. Что было хуже: крестница или философия, Иван пока не мог решить.
По слухам, брату было пожаловано имение. А не хочет ли Федор скрыть под философией увеличение своих доходов, чтоб родные у него денег не просили? Сам Иван, когда ему удавалось что-нибудь приобрести, тщательно скрывал это. Ему казалось, что у людей нет других помыслов, как обирать друг друга, и он никому не верил. Вероятно, и брат хитрит, а так как Ивану вопрос об имении очень хотелось выяснить, он начал издалека.
– Папенька на этой постели богу душу отдал, – начал он из темноты. – Сам знаешь, какой был человек… старинный, в страхе божьем жил. Тихо, мирно, как подобает.
Адмирал очень хорошо помнил, что не было ни одного дня, когда бы раздражительный и желчный отец не кричал и не ссорился со всяким, кто попадется под руку, но из уважения к его памяти промолчал.
Иван Ушаков лежал в своем жарком коконе и вспоминал. Выходило, что прежде жизнь была полна простоты и правды. Все любили друг друга, а потому рожь была такова, что человека в ней не было видно, яблоки росли с блюдце величиной, а рыбы было столько, что не успевали вытаскивать сети.
Адмирал не видал в детстве яблок величиной с блюдце, садов и яблонь вообще не было ни у отца, ни у ближайших соседей. А низкорослая рожь никак не походила на лес. Оставалось предположить, что вся эта фантастическая картина блаженного прошлого была создана Иваном для того, чтоб осудить брата за то, что он перевел мужика на оброк.
– А почему так было? – сверху, словно с потолка, говорил Иван. – Потому что предки наши не знали суемудрия, кое противно Богу.
– Ты о каком же суемудрии? О моем, что ли?
Было слышно, как Иван завозился на лежанке. Брат уж слишком легко проникал в его мысли.
Непривычная духота начинала томить адмирала. Крысы уже не пищали под полом, а смело шныряли под его кроватью и звенели на столе неубранными ложками.
– Я к тому, что нынче многие отвергают Бога, – вдруг стыдливо пробормотал Иван, испугавшись, что сейчас станет все ясно, и желая уйти в сторону.
– Я сделаю тебе одно признание, – сказал адмирал, прямо отвечая на его невысказанный вопрос – Пусть ничего недоговоренного не будет между нами.
Иван тревожно затих.
– Надо было мне решить раз навсегда задачу, – сказал адмирал в потолок и потом все время говорил туда, в темноту, может быть, больше для себя, чем для брата. – Старую задачу, – повторил он. – Кому служить: Богу или мамоне, служить отечеству или приобретать имения.
– Почему же, брат? Богу и мамоне нельзя, а отечеству и имению…
– Можно? Нет, лакей только служит барину, иного дела иметь не может.
Иван искренне старался понять брата и не мог. Из-за чего же и служить, если не из-за награды? Человек в бою кровь проливает, ну, естественно, ему и милости всякие. И при чем тут лакеи, кои суть рабы и таковыми будут всегда? Весьма странно, что адмирал, а так рассуждает.
– Ты что же, о спасении души думаешь? – вдруг спросил Иван.
Эта мысль так его поразила, что он даже скинул одеяло. Иван очень живо представил себе, как брат начнет ханжить, потеряет службу, спустит все имение, раздавая что ни попало всяким проходимцам. Если уж пришла блажь раздавать имущество, чего естественнее передать его самым близким родственникам. И не один Федор метит в праведники. Это с недавних пор в роду Ушаковых такая язва завелась. Родной дядюшка Иван Игнатьевич вдруг ни с того ни с сего из офицеров постригся в монахи. Казалось бы, уж если так, то стукай лбом об пол да пой. А он вместо смирения мужиков начал защищать перед воеводой, ссору завел, и упекли этого святошу в Соловки. Доспасался?
– Что это тебе в голову пришло, спасенье какое-то? Совсем я о другой материи, – раздраженно сказал адмирал.
Он оперся локтем о подушку. Кислый запах старых перьев шел от холщовой наволочки. Ясно было, что этот разговор начат напрасно, что Иван либо не поймет, либо не поверит ему. Но пусть уж лучше он разочаруется сейчас, чем позднее.
– Не возлагай на меня излишних надежд, – заговорил адмирал упрямым и резким голосом. – Род наш сиять во дворцах не будет. Для сего сияния нет во мне таланта. Тут одних викторий мало. Вернее даже, что они совсем не нужны. Нужно уметь служить, но не отечеству, не флоту, а графу Зубову. Я должен подставить ему спину, чтоб он взобрался мне на плечи и казался тогда выше, чем есть на самом деле. И тогда он даст мне поместья. Но я не хочу положить жизнь мою на то, чтоб таскать подлецов на себе. Добродетель – не роскошь, она – необходимое условие, без коего немыслимо никакое человеческое творение. А я считаю, что, одерживая свои виктории, я мыслю и творю, и прежде всего служу отечеству. Меня уговаривали, мне льстились доказать, что за сумму небольших пресмыкательств я могу купить процветание делу моему. Но на подлости ничто не цветет. А потому не жди ничего: ни имений, ни сияния нашему роду. Жди только, что чести своей я не посрамлю, а выше отечества моего никого не поставлю.
Иван Ушаков быстро сел, сильно ударившись о печку. Но боли он не чувствовал. Такого жестокого, беспощадного удара не ожидал.
– Брат, не нам рассуждать! – воскликнул он, едва удерживая готовые брызнуть слезы. – Не нам!..
– Если не нам, то кому же: здешнему шинкарю или капитан-исправнику? – все так же упрямо продолжал адмирал. – То, что решено, то кончено! А потому давай спать теперь. Все сказано, и никакие химеры не помешают нам больше…
Он пошевелился, укладываясь так, чтоб не слишком чувствовать прелый запах плохо очищенных перьев от своей подушки. Через некоторое время Иван Федорович Ушаков услышал его ровное дыхание. Если братец не спал, то бесполезно было задавать ему вопросы, ибо химеры, как видно, умерли по-настоящему и не могли уже откликаться ни на какой голос, если это был даже голос самого благоразумия.
11
Изба деревенского старосты была с утра полна народом.
Староста приходился сватом адмиральскому камердинеру и считал за честь угостить знаменитого родственника.
Старый слуга Ушакова Федор сидел в красном углу под образами. Бритое лицо его выражало приличное случаю достоинство и важность. На нем был новый кафтан с медными пуговицами, зеленый адмиральский камзол и шелковый, тоже адмиральский, шейный платок. Ел Федор медленно, как бы нехотя, явно делая этим одолжение хозяину. Говорил он только с самим старостой и наиболее почетными гостями. Женщин, в том числе и хозяйку, он совсем не замечал, словно по избе ходили и прислуживали ему незримые духи.
Большинство посетителей стояли в почтительном отдалении и жадно созерцали невиданное зрелище.
Староста, небольшой юркий старичок, с хитрыми подслеповатыми глазками, осторожно хлопал Федора по колену и повторял:
– Ты, Федор Никитич, человек правильный…
Федор со снисходительным пренебрежением оглядывал слушателей и шевелил густыми сивыми бровями. Он давно привык считать себя человеком самого последнего ранга и, чтоб порой как-нибудь повысить этот ранг, говорил адмиралу грубости или напивался пьяным и тогда предавался такому буйству, что отовсюду сбегались зеваки смотреть на него. Теперь же, снова попав в деревню, он вдруг почувствовал, что есть ранги куда ниже его и что здесь он не только первый человек, а, пожалуй, еще и герой. Несмотря на презрение к миру и людям, Федор любил почет, и жадное внимание крестьян возбудило в нем нечто похожее на вдохновение.
– Чего вы видели? – спрашивал он, начиная, как всегда, с поучения. – Чего вы можете понимать?
Все молчали, не решаясь похвастаться своим пониманием.
– Хата да поле, – продолжал Федор. – Поел, поработал, опять поел да вахлаков народил. Вот и все дела ваши.
– Это – что говорить, – вздохнул бородатый крестьянин, похожий на цыгана.
– Видали вы море-океан? – спросил Федор и обвел всех испытующим взглядом.
– Где нам, Федор Никитич! – ласково и сокрушенно отвечал за всех староста. – Свет-то для нас, ровно поскотина, огорожен. Дальше прясла ничего не видели. В своем городе, в Темникове, и то только по базарным дням бываем.
Федор строго оглядел слушателей.
– Так, суетность у вас: вокруг себя все. А там политика, дела военные, до многих государств касаемые.
Федор никогда не думал, что слова могут доставлять такое острое удовольствие. А сейчас, произнося слова «государство» и «политика», слова большие и захватывающие, он чувствовал, как вкусно и горячо становится во рту.
– Какая же такая политика, Федор Никитич? – осторожно спросил староста.
– Очень, братец мой, хорошая. Сам человек ничего не делает, только другим указывает: иди, мол, туда или сюда и хоть помри, а исполни. И все исполняют.
– И вы так приказывали? – спросил крестьянин, похожий на цыгана, и что-то дрогнуло в его густой бороде и усах.
Федор хоть и смутно, но уловил в его тоне оппозицию и, пожалуй, даже усмешку.
– И я приказывал, – отвечал он высокомерно, – Я двадцать… двадцать одно сражение произошел.
– Многонько! – сказал моложавый старик, одетый в полушубок и подпоясанный ярким поясом.
Он хоть принадлежал к гостям почетным, так как сидел на лавке, свободно развалясь и вытянув ноги, но, видимо, намеревался поддержать оппозицию.
Но это не смутило Федора.
– Некоторые люди за печкой сидят, другие кровь проливают, – отвечал он, адресуясь прямо к моложавому старику. – Война идет не день и не месяц, а годами исчисляется. Так тут и не двадцать, а сорок сражений бывает. А на море-океане всего хуже. Тут каждый день смерть. Ежели от огня уцелеешь, в воде потонешь. А погода такая бывает, что корабль так с боку на бок и валится, вещи со столов все летят, а люди, как шары в ящике, катаются. И все нутро им выворачивает.
В избе стало тихо, и даже хозяйка, вынувшая из печки рыбник, так и осталась стоять с деревянной тарелкой в руках.
– Ветра там четыре, – продолжал очень довольный таким вниманием Федор, – спереди – галфин, справа – фордевин, слева – бейдевин, а сзади так вовсе бакштаг. И как сразу все задуют, так весь океан, ровно котел, закипит, и волна тогда выше колокольни и идет на тебя, как гора.
Все гости, не исключая оппозиции, глядели Федору в рот, видимо пораженные нарисованной им страшной картиной. А Федор пил кружку за кружкой, и мрачная его фантазия разыгрывалась все сильней.
Корабли в пламени, гул такой, что лопаются уши, на палубах – горы трупов, кровь течет за борт. Воздух стонет от жалости и скорби. А турки, взывая к Магомету, молят о пощаде. Только Федор, не зная страха, учит бесстрашно других.
– У всех душа мрет. А я ничего, привык… – охрипшим от вдохновения голосом говорил Федор, разматывая шейный платок.
– А барин что? – вдруг спросил «цыган».
– В самом деле, Федор Никитич, – поддержал моложавый старик. – Ведь, сказывают, это барин наш всех турков побил.
Федор удивленно посмотрел на старика. Он так увлекся, что ему казалось, будто в страшных событиях, нарисованных им, не было других участников, кроме него самого.
– Барин? – повторил Федор. – Барин – он тоже сражался… ничего… изрядно…
Федор упустил нить своих мыслей. Он почесал подбородок, выпил еще кружку пива и хотел было начать снова. Но взглянул нечаянно на дверь. Там среди клубов морозного пара, врывавшегося из сеней, стоял адмирал.
Лицо Федора сначала побелело, потом налилось кровью. Он не мог отдать на посмеяние свое торжество, может быть, то единственное мгновение, когда люди верили, что он большой человек. Грубая, бессмысленная дерзость готова была сорваться с языка Федора, как только Ушаков уличит его во лжи.
Но адмирал сказал весело и дружелюбно:
– Федор Никитич у нас герой. Во всех сражениях участвовал. Не каждому человеку так много видать довелось.
Люди вскочили с лавок. Староста кинулся к барину.
Его жена и дочь, одергивая сарафаны, побежали за ним, как утки за селезнем. Лишь Федор остался на месте.
Крестьяне кланялись, наотмашь закидывая назад густо заросшие затылки. Староста целовал адмирала в плечо, а женщины плакали, вытирая лица концами платков и фартуков.
Адмирала повели к столу. Староста шел, пятясь задом, кланялся и приговаривал ласковой скороговоркой:
– Не побрезгуйте, батюшка, откушайте.
Женщины метались, впопыхах искали чистое полотенце. После долгой беготни жена старосты, вся пунцовая, шумно дыша, поднесла Ушакову чарку водки и закуску.
Адмирал хотел быть веселым, но в эту полутемную крестьянскую избу вошла вместе с ним и та унылая тоска, которая сопровождала его всю дорогу и в которой тесно переплелись и опасения за Непенина, и арест Новикова, и толпы голодающих на станциях и в пути. Ушаков много видел на своем веку, но изба старосты все же поразила его своей духотой, теснотой и глядевшей отовсюду бедностью. А ведь староста был состоятельным человеком в деревне. Как же тогда жили другие?
Огромная неуклюжая печь занимала, как и в барском доме, едва ли не третью часть всего помещения. Топили ее, как обычно, по-черному и стены вверху были покрыты блестящей, уже не пачкавшей руки копотью. Тусклый свет падал из оконца, затянутого бычьим пузырем. На холодном земляном полу ползали полуголые ребятишки, Испуганный общей суматохой теленок засеменил в темноту, где торчала солома, а из-под печки выглянули и тотчас спрятались тощие куры с лиловыми головами. Недалеко от печи висела люлька, похожая на галочье гнездо. Из нее, из-под кучи тряпья, тонкий голосок тянул непрерывное: а-а-а!
Неурожай не коснулся Темниковского уезда, и Ушаков надеялся, что крестьяне, с которых он не брал даже оброка, живут лучше других. А оказалось, что действительность не имела ничего общего с оптимистическими предположениями адмирала.
– Давно не видались, – говорил он. – Состарились все, никого не узнаю.
Он стал угадывать в бородатых мужиках своих прежних сверстников, с которыми когда-то бегал ловить рыбу и ставить силки.
– Постой, постой, – говорил он, вытирая платком губы, – ты, что ли, Михей?
Невысокий плотный крестьянин с кривым глазом сконфузился от общего внимания и от того, что барин ошибся.
– Никак нет, ваше превосходительство, Михей помер давно. Он был с роду кривой, а я лет пять как глаз в лесу попортил, сучьем выкололо.
Взгляд Ушакова затуманился.
– Как далеко все ушло! Как далеко! – покачивая головой и переводя глаза с одного лица на другое, бормотал адмирал и вдруг радостно воскликнул: – Теперь не ошибусь! Цыган! Савка! Савва!
– Он самый, батюшка, он самый! – отвечали все разом.
А Савва мял шапку и кланялся.
– Ведь мы с тобой на старых воротах по речке плавали, – рассмеялся Ушаков.
– Это точно, – ответил Савва.
То, что барин вспомнил пору мальчишества, видимо, доставило всем большое удовольствие. Многие бородачи стали наперебой подсказывать различные случаи из прошлого, в которых Ушаков участвовал подростком.
Адмирал мельком оглянулся на Федора. Тот стоя тянул из кружки. Он один ничего не вспоминал.
– Ну, а как ты живешь? – спросил Ушаков Савву.
– Хорошо, – отвечал Савва.
Он искренне так думал, потому что были люди, которые жили хуже. Случилось как-то ему сломать руку. Для рабочего человека это было настоящим бедствием. Но Савва вспомнил, что его сосед однажды упал с крыши, когда менял на ней сгнившую солому, и сломал обе руки. Разумеется, лишиться на время одной руки гораздо лучше, чем двух, и Савва почел себя счастливым. Его житейская вера и заключалась в том, что каково бы ни было его положение, могло быть хуже, а потому надо быть довольным тем, что есть.
Однако, когда он сказал, что живет хорошо, староста только покачал головой, а румяный старик в полушубке сказал:
– У него рыбка да рябки берут красные деньки.
Как человек серьезный, старик полагал, что такое никчемное занятие, как ловля рыбы и охота, вредит хозяйству, порой даже и вовсе его разоряет. А Савва имел к этим занятиям неодолимую страсть, поэтому не только старик, а и другие хорошие хозяева относились к Савве с некоторым пренебрежением.
Старик в полушубке степенно расправил бороду. От него так и веяло здоровьем, морозом и затаенной, осторожной тишиной. Человек этот, видимо, ничего не говорил зря, людей видел насквозь, но принимал порой какой-то благодушно-пряничный вид эдакого доброго и недалекого деда, у которого нет другого дела, как нянчиться с внуками и рассказывать им сказки. Но его голубые холодноватые и, несмотря на годы, ясные глаза не оставляли сомнения в том, что сказкам этот человек не верит и не тешит ими ни себя, ни других. Он, как потом узнал Ушаков, даже не очень «прилежал» к церкви, считая всех духовных особ тунеядцами и лентяями. Он и составил себе убеждение, что все зло на свете происходит от неволи, которая тяготеет над простыми людьми, и от лени, равно присущей всем сословиям. Свою большую семью он день и ночь «морил» на работе, имея в виду одну цель: когда-нибудь откупиться на свободу вместе с сыновьями, невестками и внуками.
Адмирал своих крестьян не притеснял, и жить было можно, но человек не вечен, особенно хороший, и имение должно было перейти после его смерти к его брату Ивану Ушакову, которого старик считал сквалыгой, и тогда житье пойдет каторжное. Поэтому старик торопился прикладывать копейку к копейке, гривенник к гривеннику. И воля и руки у него были железные, и никто, кроме старшего сына, не знал, где хранит он скопленные деньги.
– А скажите, батюшка, ваше превосходительство, как насчет войны? Будет ли, нет в нынешнем году? – спросил он деловым и в то же время наивным тоном пряничного деда.
– Точно сказать не могу, – ответил адмирал. – Но французы очень того желают и всячески натравливают на нас султана. Думаю, что этот год пройдет спокойно.
– Так, батюшка…
И в уме старика, вероятно, зашевелились привычные хозяйственные соображения.
– А как вы, батюшка Федор Федорович, турок били? – спросил староста. – Мы о том не раз слышали.
Староста очень любил слушать о войнах и всяких важных событиях, и когда говорил с людьми, ему равными, то высказывал замечания «согласно своему рассудку». А свой рассудок он считал не последним.
«Как я им объясню? – подумал Ушаков. – Ведь это не канониры и не служители. Они и моря никогда не видали».
Но он оглянулся на теснившихся у двери ребятишек и весело крикнул:
– А ну-ка, ребята, кто из вас самый резвый бегун… сбегай ко мне да принеси бумагу, перо и чернила! Живо!
Стайка ребят мигом вылетела из избы.
– А шведы-то нынче как? – продолжал любопытствовать старик в цветном кушаке. – Притихли?
– Притихли, – сказал адмирал. – Не только замирились с нами, но и союз заключили на случай нападения общего врага.
О каком враге шла речь, он объяснять не стал, так как считал вредным разговаривать с крестьянами о французских «якобинцах», свергнувших своего короля. Его очень интересовало, слышали его крестьяне что-нибудь о французской смуте или нет, но лучше было оставить это неясным, чем тревожить их умы такими опасными по теперешним временам вопросами.
Когда ребятишки с шумом ворвались в избу и торжественно вручили адмиралу бумагу и чернила, большой крепкий стол, за которым могли разместиться разом двенадцать душ, заскрипел и застонал от навалившихся на него людей.
Привычной рукой Ушаков уже рисовал на бумаге крупные фигуры, изображавшие корабли.
– Вот это наши, а это вот турецкие корабли, – объяснил он. – Это вот песчаная коса Тендра. Корабль с флажком – наш главный корабль, флагманом называется. Тут мы с Федором во время сражения были. А это вот корабль турецкого адмирала.
И Ушаков рассказал слушателям о сражении у Тендры и Гаджибея, о том, как очутился один русский корабль среди турецких и как командир его обманул турок, как бежали и садились на мель турецкие корабли и как взлетел на воздух главный турецкий корабль «Капудания».
Несмотря на то, что адмирал говорил очень просто и не рассказывал ни о горах трупов, ни о реках огня, ни о разверзшейся морской бездне, его слушали с напряженным вниманием.
Задавать вопросы осмелился сначала только староста. Он нерешительно ткнул пальцем в турецкий адмиральский корабль и сказал:
– Значит, дали ему жару? А?
– Дали, Савелий Иванович, – ответил адмирал. – В этом была и задача, чтобы прежде всего главный турецкий корабль уничтожить.
После этого осмелел и моложавый старик. Крепкий палец его тоже задвигался по бумаге.
– Ловко это, батюшка, придумал ты главных начальников у турок бить! Чтобы соображения и порядку у них не стало. Значит, тогда все они и побежали.
– Верно, дедушка, говоришь. Без соображения и порядку сражения вести нельзя.
За стариком осмелели другие: смотрели в план сражения, начерченный Ушаковым, интересовались подробностями. Всем хотелось знать, где сражался тот или иной русский корабль и какой урон нанес неприятелю.
Более энергичные слушатели оттеснили Савву от стола. Он поднялся на носки, вытянулся и жадно глядел в бумагу.
– Очаков-город, где он тут?
При этом веки его задрожали, а темные пальцы стали быстро теребить костылек, заменявший пуговицу на его кафтане.
– Очаков – вот он, – сказал адмирал, рисуя на карте неровный кружок. – Зачем тебе именно Очаков, Савва?
– У него там сын от ран помер, – сообщил кто-то. – В гренадерах служил.
А староста, как бы поясняя, добавил:
– Тоже свою сторону защищал его-то Григорий. Ладный такой парень был.
Адмирал пристально посмотрел на Савву, все еще тянувшегося к бумаге, чтобы дотронуться до кружка, обозначавшего Очаков.
– Дай бог всякому умереть такой почетной смертью! – сказал Ушаков.
И за спиной у него тотчас же послышался многоголосый дружный говор:
– За свою сторону помереть не страшно.
– Ежели солдата убьют в сражении или ему от ран помереть придется, душа его прямо в рай идет, – убежденно сказал старик в полушубке. В это он твердо верил и считал, что его отец, тоже солдат, погибший во время похода Миниха, причтен к лику мучеников.
И беседа о турках, о войнах и о значении Черноморского флота для русского государства стала еще оживленней.
Когда Ушаков в сопровождении Федора и Саввы вышел из избы старосты, был вечер. На небе зажглась первая, еще одинокая, зеленая звезда.
Деревня утопала в сугробах. Кое-где в маленьких подслеповатых оконцах желтели огоньки лучин. А вокруг на многие версты стыли белые снежные косогоры, бежали во все стороны поля, да темнели вдали узкие полоски леса.
Какой-то невнятной, невысказанной печалью веяло от знакомой родной картины. И адмирал, словно подбадривая себя, старался тверже шагать по тропинке, протоптанной среди сугробов к барскому дому.
Странным казалось ему, что именно здесь, среди бедных полузанесенных изб, у простых людей, он находил настоящий искренний интерес к тому делу, которому посвятил себя. Люди эти жили тяжелой трудовой жизнью, не оставлявшей для них ни одного праздного часа, но они все-таки думали не только о шлеях, как делал это его родной брат, и не только о своих выгодах и благополучии, как те вельможи, которых он видел в Петербурге.
Стало скучно от одной только мысли, что сейчас он придет домой, к брату, увидит его беспокойные, бегающие глаза и услышит нудный, жалующий голос.
Эх, скудеет, видно, все-таки русское дворянство, на котором лежат главные заботы о делах Российского государства. Но, слава богу, велика русская земля и нет числа в ней людям, пекущимся о благополучии и славе отечества.
Адмирал остановился посреди улицы и спросил Савву:
– А ты помнишь, как мы с тобой да с прежним старостой ходили на медведя?
– Как не помнить, – улыбнулся Савва. – Я и теперь хожу. Недавно берлогу высмотрел. Надо быть, медведь матерый.
– Так и я пойду с тобою, – решил адмирал, радуясь неожиданной возможности сократить срок свидания с братом.
Уехать теперь же было неудобно, в то же время он не мог представить себе, что придется изо дня в день выслушивать жалобы и попреки брата Ивана. Да и возможность побывать на охоте так увлекла его, что, если бы не позднее время, он отправился бы в лес сейчас же, не заходя домой.
– Пойдем, Федор, поутру на косолапого, – не без хитрецы в голосе предложил старому слуге адмирал. – Покажешь, сколь отважен стал после двадцати морских баталий.
И весело засмеялся, глядя на обескураженного Федора.
12
Прошло более двух месяцев с тех пор, как Ушаков покинул Петербург. В Екатеринославе снег уже стаял, и начинала зеленеть степь. Похоже было, что за Днепром стлался зеленый дым. В воздухе чувствовалась влага, и дороги еще не пылили.
Оставив денщика и Федора на станции стеречь поклажу, Ушаков отправился обедать в трактир. Там хозяин обещал ему такого гуся, какого вряд ли едала сама царица. Гусь, очевидно, еще плавал в большой луже, подходившей к заднему крыльцу трактира, так как ждать его пришлось очень долго. Чтоб время не казалось его превосходительству слишком длинным, хозяин почтительно предложил себя в собеседники. По четкому, несмотря на возраст, шагу и по привычке прямо держать плечи Ушаков угадал в нем бывшего солдата.
Трактирщик подтвердил, что был унтер-офицером и участвовал в первой турецкой войне. После боя при Кагуле он приобрел кое-что в брошенном бежавшими турками лагере, скопил деньжонок и, отслужив, поселился здесь. Это, по его словам, было ошибкой, но он уже считал себя слишком старым, чтоб начинать жизнь заново на другом месте.
– Почему ты считаешь это ошибкой? – спросил адмирал.
– Светлейший князь городу сему несметные богатства предрекал, а сами изволите видеть, что и за город такое место считать нельзя. Когда звали нас тут селиться, царство небесное сулили. Вот отсюдова его и видно.
Бывший унтер-офицер, усмехнувшись, указал на широкую улицу, затопленную жидкой грязью. Кругом расстилалась степь, покрытая зеленым пухом, как ягненок первой шерстью. Но куда ни хватал глаз, она была пустынной, и только ястреба парили в небе, высматривая добычу.
В полуверсте от Днепра, там, где, наподобие крепостного вала, поднималась гора, теснились белые домики. Их насчитывалось десятка три, и почти все они были крыты соломой. Две церкви с красными колокольнями, похожими на высоких баб в сарафанах, стояли на голом скате. Лишь на горе виднелись большие каменные строения.
– Спервоначалу город на той стороне был, – объяснял хозяин. – Основали его после турецкой войны и селиться звали. Не разочли только, что весной все мы словно Ной в ковчеге. Река на десяток верст кругом все заливает. Сам начальник околь своего дома бывало в корыте плавал.
Старый унтер-офицер хоть и говорил спокойно и тихо, но под его длинными седыми усами то и дело мелькала злая и презрительная усмешка. Он, как видно, имел большой опыт, убедивший его в том, что глупости начальников никакого предела не положено. И пусть бы они дурили, как им в голову придет, да люди, которые от них зависят, расплачиваются собственными карманами.
– По причине такого неудобства, что река заливает, город оставлен без внимания, и начальство все в Кременчуг перевелось. Потом опять передумали и велели нам сюда, на этот берег, переселиться, – заметил хозяин и почесал в затылке с явным неодобрением.
– Но ведь там заливало город, а здесь берег выше, – сказал адмирал, сам не понимая, почему его раздражало все, что говорил этот обрюзглый и сварливый человек. Ушаков знал историю города, и старый унтер-офицер ничего нового к этой истории не прибавил. Возможно, что адмиралу не нравился тон его речи, а потому были неприятны и его жирные плечи, и потное лицо, и холодно-жесткий взгляд, взгляд человека, который уже не намерен обманываться никакими обещаниями.
– Это точно, что не заливает здесь, – усмехнулся хозяин, – да только дом на закорках не перенесешь, все заведенье тоже. За перевоз надо деньги платить.
– Да ведь казна деньги платила, – снова возразил Ушаков, едва сдерживаясь, чтоб не сказать резкого слова.
– Казна, ваше превосходительство, платить обещала. Только вот уже пять лет прошло, как никто гроша не видал, да и еще столько пройдет. Сулили, это точно.
Говорил он без малейшего опасения, видимо решив, что его гость хоть и адмирал, но, как видно, не из знатных, так как не было с ним ни карет, ни челяди, а старый мундир, надетый в дорогу, в двух местах был не очень искусно заштопан.
– А что там за строения на горе? – спросил адмирал, чтоб покончить с неприятным разговором.
– А это дворец, ваше превосходительство. Государыня две ночи в нем ночевать изволили, – самым простодушным тоном сказал трактирщик, но в голосе его слышалась откровенная насмешка. – А это вон дом губернаторский, сады при нем аглицкие.
– Разве губернатор здесь живет?
– Никак нет. Дом так стоит.
– Ну, так ли он стоит, этак ли, а обедать пора. Скоро ли у тебя?
– А сейчас, ваше превосходительство.
Не выразив ни удивления, ни неудовольствия на крутой поворот беседы, хозяин вышел из комнаты. Адмирал проводил его неприязненным взглядом и тут же решил, что этот человек, несомненно, обирал всех, кто имел с ним дело, недаром он столько заломил за гуся. Нет, ничего, видно, не осталось в этом грязном толстосуме от бравого солдата.
После обеда адмирал отослал почти целиком оставшегося гуся на станцию своему Федору и денщику, а сам пошел осматривать город, о котором рассказывали так много дурного.
Широкая немощеная улица вела к каменным строениям на горе. Домики были разбросаны, словно их сдуло с горы ветром. Только лавки и амбары выстроились в строгом порядке, рядами, друг против друга. Лавки были темны, свет в них проникал через открытые двери. На помосте со ступенями, шедшем вдоль каждого ряда, играли ребятишки и суетливо деловой походкой сновали куры.
На пороге одной из лавок сидел плотный молодой лавочник, положив голову на колени румяной белокурой женщине. Женщина с озабоченным и серьезным лицом, придерживая зубами кончик развязавшегося платка, искала у мужа в голове.
Недалеко от них отдыхал слепой нищий, с бандурой за спиной. Он ел хлеб, короткими рывками отламывая, куски, и тогда струны бандуры звенели, словно спросонья. Мальчик-поводырь спал на земле у ног нищего.
Пока адмирал шел вдоль рядов, он не встретил ни одного покупателя. Потом потянулись плетни и выбеленные домики дворян и купцов, отличавшиеся друг от друга только размером. Многие из них были окружены небольшими садами с вишнями и яблонями. Почти все пространство вокруг города занимали бахчи, сейчас еще черные и безлюдные. Скучны были широкие немощеные улицы, скучен весь городок, явившийся на свет по мановению властной руки Потемкина и уже забытый теми, кто вызвал его к жизни.
Сокращая расстояние, Ушаков поднялся на гору не по улице, а прямиком по молодому лопуху и чуть высунувшейся из земли крапиве, которую яростно пожирали поросята.
Вскоре адмирал очутился перед двухэтажным зданием дворца настолько легкой и гармоничной архитектуры, что казалось, материал, из которого оно было сооружено, потерял свою реальную тяжесть. Дворец выступал вперед полукругом. Его карниз, изображавший бой богов с титанами, поддерживали простые, дорического ордера, колонны. От колоннады шли белые ступени. Высокие двери были открыты настежь, и, что сразу поразило адмирала, сквозь них блеснула яркая гладь Днепра, словно дом был прозрачным.
Он действительно был таким. В окнах его не осталось ни стекол, ни рам. Солнечный свет свободно гулял по залам. Крыша светилась, словно ночью звездное небо, столько в ней было дыр. И все время гремело и скрипело вверху оторванное железо. На полу лежали куски отвалившейся штукатурки, на одной из которых была видна гипсовая рука, державшая конец вьющейся гипсовой гирлянды.
Ушаков переходил из одного зала в другой. Под ногами его хрустела известка, а над головой с тревожным криком метались ласточки. В одной из комнат еще висела люстра, вся покрытая птичьим пометом, в другой лежало сено и старый котелок с прогоревшим дном. Здесь, как видно, даже разводили огонь, потому что лежали угли и почернела стена.
Адмирал вышел на террасу. Между плитами белого камня пробивалась трава. Стуча быстрыми копытцами и роняя орешки, шарахнулись овцы. Огромный сад с каштанами, персиковыми и абрикосовыми деревьями давно засох, порос бурьяном. Среди этого разрушения прекрасным было одно: спокойный широкий Днепр в своем бесконечном степном ложе. С берега его струился дымок, и в просторе чистого синего неба носились ястреба.
Адмирал сел на ступени террасы. Овцы быстро жевали траву и смотрели на него серо-зелеными, похожими на пуговицы глазами. А когда им надоело смотреть, они ушли, перекликаясь резкими дребезжащими голосами, напоминавшими старческий смех.
Ушаков еще раз взглянул на прекрасное здание дворца, как видно, созданное большим художником на одну только неделю, а может быть, даже на день, ибо Потемкин мог себе позволить роскошь, выкинуть на ветер труд сотен и тысяч людей, миллионы рублей.
Адмирал почему-то вспомнил, как потемкинский флот впервые вышел в море. Тяжелые корабли из сырого дерева, их расшатавшиеся в бурю борты, лопающиеся фордуны, рвущийся такелаж и приказ светлейшего атаковать, «хотя всем пропасть». И Ушаков и все, кто был тогда с ним, не боялись пропасть, но почему же все-таки о них так мало думали? Почему так дешевы люди на Руси? И как изменить все это? Как сделать, чтобы поднялась цена человеку? Как сделать, чтоб его труд не растранжиривался так бессмысленно, как затрачен он на этот дворец?
Днепр потемнел, побежала рябь по его глади. В саду закачались опутанные рваной паутиной яблони и засохшие персиковые деревья.
Совсем близко послышался звук задетой струны, неожиданный и странный среди безлюдья.
Адмирал прислушался. Звон повторился совсем близко. Из-под горы вышел бандурист со своим поводырем. На коричневом лице мальчика блестели серые испуганные глаза. Он что-то быстро пробормотал слепцу. Старик поправил гайтан на запекшейся, как картофель, шее и остановился с видом безразличной покорности.
Мальчик почесал грудь, раздумывая, уйти или подождать, пока удалится неожиданный посетитель.
Адмирал понял, что это и есть обитатели дворца, боящиеся при нем войти в свое жилище.
– Проходите, проходите, я сейчас уйду, – сказал адмирал.
Он опустил руку в карман, и мальчик улыбнулся доверчивой и вместе лукавой улыбкой, какой когда-то улыбнулась Ушакову маленькая Алимэ. И вдруг нестерпимо острое чувство тоски о том, что это мгновение ушло в какую-то непомерную даль, кольнуло душу Ушакова. Даль эта почему-то измерялась не прошедшими годами, а была похожа на синее небо, везде одинаково пустое и непроницаемое для глаз. Что это было? Прежде адмирал никогда с такой остротой не жалел прошлого.
Он протянул мальчику несколько медных монет. Тот опять что-то шепнул старику, и они сели на нижнюю ступеньку.
Адмиралу не хотелось говорить, но как-то неудобно было не спросить старика о его жизни.
Слепой словно только этого и ждал. Он, видимо, сам любил рассказывать и говорил так плавно и гладко о прошлом, как говорят старики всегда об одном и том же и всегда в одних и тех же выражениях. Он даже посмеивался над собой, и шутки его, повторяясь десятки раз, не надоедали ему. А мальчик развлекался тем, что, лежа на животе, кидал в ласточек камешками и каждый раз, давая промах, искоса взглядывал на адмирала.
Оказалось, что старик был из экономических крестьян Владимирской губернии. Когда монастырские земли перешли к казне, надел его оказался меньше, чем было положено на душу.
– Уж как там считали, один Господь ведает, – говорил старик, сокрушенно качая головой. – Что будешь делать? Считали все люди ученые, ну и высчитали так, что хоть сей, хоть так поглядывай.
Он приостановился, желая дать адмиралу время посмеяться.
– Тут как раз пошел разговор, что зовут людей селиться на Украину. Земли сколько хочешь, и хозяев нет.
А как старик ушел на Украину, он предпочитал не рассказывать. На Украине, точно, земли было много, но для людей, что пришли туда почти с пустыми руками и с одной лошадью, предстояли годы бесконечного и томительного труда. Вставали затемно и затемно ложились. Двое – сын и дочь – умерли. Те, кто выжил, дождались лучшего.
– Начальник, который землей оделял, тогда был строгий. Присказки всякие любил. Так и тут говорит: «Хошь бери, хошь нет. А по мне, дают – бери, а бьют – беги». Во все ноги, – добавил старик уже от себя и снова подождал, чтоб адмирал оценил шутку. – У меня руки были умные до рукомесла, что погляжу, все сделаю, – продолжал старик. – И дом состроить, и телегу изладить или, скажем, кожи выделать, и другое что – все умел.
У него уже было полное хозяйство, когда пришли солдаты и велели выселяться к Днепру, где строились новые города и деревни на пути следования императрицы.
– Тут уж все прахом пошло. Не мог подняться, стар стал. Сыновья потом в Крым подались, кто куда. А я тут еще глаз повредил. Дрова колол – щепка попала. Сколько колол – ничего, а тут беда такая! И не знаю, как случилось. Говорят люди, темная вода. А кто его знает? Другим-то глазом хоть и худо, а вижу… Только людям не сказываю, как бы не обиделись. Смолоду-то веселым был, для забавы на бандуре играл, а теперь вот так и кормлюсь.
– Мальчик-то внук тебе?
– Дочери меньшой сын. Тут болезнь прилипчивая ходила и дочь и зятя в одночасье прибрала. Помирать-то бы мне, – вздохнул бандурист, – да, видимо, нагрешил много, земля не берет.
И он подмигнул адмиралу странно веселым, но уже мутневшим глазом. Если б старик плакал, жаловался, рассказ его не произвел бы такого впечатления, как теперь с этой болтливой веселостью. Может быть, веселость эта защищала его от уныния, может быть, он надеялся ею выманить лишний пятак.
– В крыльцах[1] тягость ношу, – сказал он. – Словно котомку на спине таскаю.
И старик зевнул, крестя рот и прикрывая его темной, словно выпачканной в золе ладонью.
Адмирал связывал узлом две крепкие и тонкие травинки.
В делах светлейшего князя Потемкина далеко не все было прекрасным. Чудовищным был этот город, построенный по единому капризу, ради двух ночей, проведенных в нем «матушкой Екатериной». Когда прошли эти ночи, он был забыт. А как пышен был город, когда его наносили на карту. А за ним десятки деревень с арками и цветами, куда сгоняли людей, чтоб деревни казались живыми. Десятки тысяч статистов в опере, сыгранной один раз! Из окон карет, с золоченых императорских барок новоприобретенный край казался богатым и цветущим, как Эдем[2]. Князь подготовил этот обман, а императрица приняла его, так как поверить, что народ счастлив, очень легко, трудно на самом деле сделать его счастливым.
Ушаков встал. Днепр чуть набегал на чистый холодящий песок. Рябь на реке струилась, как в розовое сито. Паутина, похожая на куски рваной кисеи, висела на ветвях мертвых яблонь. И полуразрушенный дворец, казалось, дремал той же дремой, как и сидевший на его ступенях нищий старик бандурист.
13
Первое известие, которым встретил Ушакова Севастополь, оказалось нерадостным. Командир фрегата, шедшего из Херсона, капитан Куликов принял случайные огни за свет маяка. В бурную, с ливнем и ветром, штормовую ночь фрегат приткнулся к банке. К великой радости Куликова, повреждений было обнаружено мало. Их исправили, и фрегат благополучно достиг Севастополя.
Капитан уже готов был возблагодарить судьбу, но едва фрегат занял место на рейде, как в трюме была замечена течь. Трюм очистили с правой стороны, осмотрели борт и ничего опасного не нашли. Нужно было исследовать подводную часть. Фрегат отвели к пристани, накренили на левый борт и начали заделывать трещины в обшивке, около кормы. Обшивку вскоре залатали, но вода продолжала прибывать. Тогда Куликов приказал отдать гини, чтоб поставить фрегат прямо. Увы, время для этого было упущено, и, отягощенный непосильным грузом, фрегат сел на грунт возле самой пристани. Вода покрыла левый борт до юферсов.
Докладывая о постигшем его несчастье адмиралу, Куликов водил пальцем по морской раковине, стоявшей на письменном столе. Капитан имел пристрастие к щегольству, особенно к галунам и золотому шитью. Поэтому на его собственной шляпе и кафтане галуны были шире, чем полагалось. За этим строго не следили, и Ушаков ограничивался тем, что называл кафтан капитана поповской ризой. Адмирала больше раздражал бриллиантовый перстень и суровая нитка под ним на безымянном пальце капитана. Нитка предназначалась для того, чтобы излечить Куликова от ячменя. Ячмень этот появился на левом глазу как раз в тот день, когда фрегат сел на дно. Он окончательно убедил капитана в том, что ему не везет в жизни.
Куликов всегда думал, что людские усилия, в сущности, ничего не значат. Если человеку везет, то и усилий никаких не надо, а если не везет, то никакое служебное рвение все равно не поможет. Ему страстно хотелось ухватить это таинственное везение, скользкое и верткое, подобно налиму. Но так как предполагалось, что оно дается ни за что и отнимается без всякой причины, то оставалось только ждать и надеяться. Теперь же капитан испытывал ту сосущую тоску, какая свойственна подчиненному, ожидающему выговора, а может быть, и чего-нибудь худшего.
По нескольким словам, произнесенным адмиралом, Куликов понял, что капитан над портом Доможиров побывал уже здесь. По-видимому, он доложил Ушакову о несчастном происшествии со всеми подробностями, так что скрыть что-нибудь уже не было никакой возможности.
Глаза у адмирала были злые и светлые, а коричневые веки делали их еще светлей.
– Вы понимаете, сударь, что конфузия с фрегатом позорна? – сказал Ушаков, дослушав объяснения капитана.
– Гини, ваше превосходительство, были недоброго качества.
– Скажите лучше, что качества командира заставляют желать лучшего.
– Это дело вашего превосходительства так судить, – сказал Куликов с обидой.
– Да, мое, сударь. Я виню вас не за повреждение судна во время шторма, а за то, что вы утопили его у пристани.
– Несчастья, преследующие меня всю мою жизнь…
– Несчастья преследуют всегда тех, кто мало думает о своем деле. Сколько дней употребили вы, чтоб исправить положение фрегата?
Служебная тоска капитана Куликова дошла до своего апогея.
– Две недели, ваше превосходительство, – произнес он. – Меры, принятые мною…
– Две недели? Вы и в бою столь же рачительны?
– Времена военные и времена мирные… – с некоторой развязностью начал Куликов, вспомнив о своем покровителе адмирале Мордвинове.
Но Ушаков ударил рукой по столу.
– Для солдата нет разницы в сих временах! Заяц мирного времени не взлетит орлом, когда загремят пушки. Даю вам два дня, чтобы поставить фрегат прямо. Завтра я сам побываю на киленбанке[3] и, может быть, убавлю еще этот срок. Ступайте.
Капитан Куликов прижал к груди свою шляпу.
– Ваше превосходительство, силы человеческие имеют свои пределы.
– Они мною измерены. Вам дан приказ. Извольте выполнить.
Спускаясь по деревянной лестнице адмиральского дома, капитан Куликов остро сожалел о том, что раньше не сменил Севастополя на Херсон или Таганрог. Там высшее начальство отличалось спокойствием и неторопливостью. А эти два качества, если поразмыслить, только и создавали условия, при которых могло повезти благовоспитанному человеку.
«И зачем я опять просился сюда? – мысленно восклицал капитан. – Ведь я всегда знал, что это не начальник, а гарпия! Он весь карьер мой загубит».
«Туфлей»[4], – думал о нем в это время адмирал, с сердцем швыряя друг на друга разъехавшиеся по столу книги.
Он крикнул денщика, велел ему взять некоторые из петербургских покупок и положить их в бричку.
– Мы поедем к Петру Андреевичу. Живо! Сам он поспешно прибрал на столе бумаги, завязал шейный платок тугим бантом и сбежал по лестнице, гремя башмаками.
– Не спи! Трогай! – крикнул он сидевшему за кучера денщику и впрыгнул в бричку.
Бричка затряслась и запылила по улице.
«А ведь город-то как вырос! Ну кто подумает, что здесь было когда-то маленькое селение Ахтиар!» – вдруг с удовольствием подумал адмирал, когда перед ним на несколько минут открылась панорама Севастополя.
Ушаков так привык к городу, что прежде не замечал в нем перемен. Теперь, после нескольких месяцев отсутствия, он как будто заново открывал его.
Адмиралтейство с деревянным шпилем, если не рассматривать его слишком пристально, очень походило на петербургское. Аккуратно выглядели и казармы с черепичной крышей и выбеленными стенами. Дома среди густых разросшихся садов были окутаны пахучим облаком весеннего цветения. Местами облако это розовело, словно за строениями вставала заря. Это цвел бобовник, и цветы его густо покрывали еще безлиственные ветви.
Вот и госпиталь, на постройку которого адмирал положил столько трудов. Вон он сияет чистыми промытыми стеклами, и даже отсюда видно, что ни на нем, ни около него – ни пылинки. А внизу, по берегам бухты, шли магазейны, пристани, лежали штабели леса. При виде всего этого хочется строить, работать, создавать новые планы и осуществлять старые.
«А тут люди топят фрегаты у пристаней. Ну зачем этот Куликов пошел служить на море? Нет у него ни способностей, ни любви к делу. Шел бы себе, белоручка, в консисторию или в интендантство. И ему было бы хорошо, и у других бы под ногами не мешался».
Тут бричка свернула к морю и остановилась у крылечка маленького дома Непенина. Хозяин сидел у открытого окна, выходившего в палисадник, в белой рубашке, с измятой на груди плиссировкой. Закинув голову на спинку кресла, он мирно спал, и слабый ветер сбрасывал в палисадник одну за другой страницы лежавшей на подоконнике рукописи.
– Петр Андреич! Проснись! – весело крикнул Ушаков.
Голова Непенина дернулась, он качнулся всем телом и уронил очки.
А Ушаков уже вбегал в сени, где столкнулся со старухой, которая вела скромное хозяйство ахтиарского ученого. Непенин, шутя, звал ее Локустой, в честь знаменитой составительницы ядов, которая помогала многим римлянам избавиться от их врагов. Добродушная экономка Непенина не имела в характере ничего злодейского, но готовила так плохо, что стряпню ее выносили только такие закаленные люди, как Непенин.
– Каждый день ем ее обеды и ничего, жив пока, – отзывался о ней хозяин. – Но хороша тем, что незаметна, как тень, и работать не мешает.
Локуста жила у него уже десять лет и, кажется, тоже привыкла к своему нетребовательному господину.
Непенин обхватил адмирала подмышками, Ушаков его – за голову, и они троекратно расцеловались.
Потом сели друг против друга и разом заговорили:
– Ты не поверишь, как я счастлив тебя видеть, – сказал адмирал. – Сколько раз я вспоминал тебя там, сколько раз удивлялся тому, что ты всегда прав.
Непенин шарил вокруг, отыскивая очки.
– А я тут жил, как немой. Это очень трудно тут без тебя. Ушаков похлопал его по руке и крикнул в окно:
– Степан, давай все сюда!
Он сам развязывал мешок и вынимал один за другим подарки.
– Это вот тебе сапоги домашние… Зимой ведь у нас здесь в домах сыровато. Это парик новый, а то твой на войлок стал похож. Чай тут, Локусте на платье…
Непенин улыбался радостной улыбкой, трогал вещи и даже клал их себе на колени. Он был близорук и рассмотреть их не мог.
– А вот, – торжественно сказал Ушаков, поднимая мешок, – это книги.
И Непенин набросился на них, как хищник на добычу. Адмирал помогал ему вынимать книги, а Непенин оглаживал их переплеты, жадно листал страницы. На лице его все более проступала тревога.
– Ты что, Петр Андреич? – спросил Ушаков.
– Очки, очки куда-то запропастились!
И Ушаков, и денщик его, и сам Непенин стали ощупывать кресло, пол, подоконник.
– Куда они могли подеваться! Сейчас найдем, – говорил Ушаков.
После довольно длительных поисков денщик вдруг сделал предупреждающий жест и деликатно заметил:
– Они раздавили их, ваше превосходительство.
Он подал Непенину смятую оправу, в одном углу, которой торчал кусок раздавленного стекла. Непенин в полном отчаянии опустился на кресло.
– Что же я теперь буду делать? – спросил он. – Я слеп, как крот.
– Ну, вот еще беда! – тотчас подхватил Ушаков. – Оправу можно починить, а стекла вставить. Я тебе и мастера укажу, есть у меня такой на корабле. А пока мы отпустим Степана домой и займемся книгами. Я тебе прочту названия.
Но когда бричка уехала, адмирал, вместо того чтоб читать названия, тронул Непенина за плечо:
– Знаешь что! С книгами можно после. В Петербурге произошло много событий, и весьма печальных. Давай лучше поговорим.
– А что? Что случилось? – тотчас же забеспокоился Непенин. – Как с моей книгой?
То, над чем он работал и что писал, было для него единственной любовью, жизнью, всем на свете.
Ушаков понимал, что неудача с книгой будет томить его друга, как болезнь. Однако всякая попытка смягчить правду могла только рассердить Непепина и прибавить к неизбежному несчастью с книгой новое, ненужное огорчение. Еще в начале их знакомства Непенин решительно заявил, что только младенцам надо заедать сладостями горькие лекарства, а он, взрослый человек, в этом не нуждается. Ложь даже с наилучшими намерениями все-таки оставалась ложью. Ей не должно быть места в настоящих человеческих отношениях. Поэтому Непенин предложил Ушакову договориться раз навсегда, что никаких подходов и подслащивания в самых тяжелых обстоятельствах они оба допускать не будут.
«Конечно, если ты хоть сколько-нибудь дорожишь моей дружбой», – присовокупил тогда Непенин с обычной строптивостью. «Да не буду, не буду, даю тебе слово, – отвечал адмирал. – Я сам не охотник до сладкого».
Свято выполняя теперь данное обещание, Ушаков сказал:
– Твоя книга не получила разрешения. В свет она не выйдет.
Лицо Непенина потемнело, и скулы его обозначились резче.
– Это почему? – спросил он как будто спокойно.
– Я думаю, что виною всему – события во Франции.
– А с кем ты говорил?
– С Аргамаковым и с Новиковым.
Непенин на минуту задумался, пощипывая ухо костлявыми пальцами.
– Вы все просто не сумели ничего добиться у этих подьячих! – сказал он пронзительным и резким голосом. – Я сам поеду в Петербург.
Ушаков придвинулся к нему ближе.
– Полно, друг мой, – сказал он. – Это напрасно. Тут дело не в малых людях, поверь мне. Такова воля государыни. Государыня полагает, что якобинцы захватили власть во Франции и свергли своего монарха при помощи заговора, во главе которого стояли иллюминаты и другие масоны…
– И вовсе нет ничего общего у иллюминатов с масонами. Иллюминаты отвергают мир сверхчувственный и верят в разум. Орден этот образован для борьбы с мистикой. А масоны, как известно, проповедуют просветление свыше, изучают каббалу и шаманствуют не хуже дикарей.
– Все это, может быть, и так…
– Не может быть, а действительно так. И смешивать в одну кучу совсем различные понятия вряд ли достойно людей, почитающих себя просвещенными.
– Да что ты, Петр Андреич! Я же о масонах знаю очень мало, а об иллюминатах и вовсе ничего. Какое я имею право судить о них. Я же ничего дурного о них не говорю и ни в чем их не подозреваю. Николай Иванович – прекрасный человек; вероятно, и все друзья его – прекрасные люди. Но я хочу тебе объяснить то, чему был сам свидетелем.
Адмирал так ценил книгу своего друга, что неудача с ней отзывалась в душе его столь же болезненно, как если б эта неудача постигла его самого. Только представить себе, что его лишили бы командования флотом и послали на житье в имение считать, как брат Иван, гривенники и браниться из-за шлеи. Да лучше умереть, погибнуть, исчезнуть без следа. Вероятно, то же чувствует сейчас и Непенин.
И Ушаков терпеливо продолжал свои объяснения. Он решил новым ударом ослабить первый.
– Ты выслушай меня, и тебе все станет ясно. Николай Иванович арестован и отвезен в Шлиссельбург.
– Вот как! – произнес Непенин и умолк. В теории он иногда предполагал такой исход для русского просвещения, но когда столкнулся с ним на практике, это было больно. Ушаков видел, как сразу осунулось лицо его друга и согнулась спина.
Ушаков привык к тому, что Петр Андреевич был подвержен неожиданным взрывам раздражения, и удивился той тишине, которая наступила.
– Государыня считает, – нерешительно пояснил Ушаков, – что все масоны – республиканцы и заговорщики противу монархической власти, желающие занести смуту и в наше отечество.
– Она может быть покойна! Не занесут, – отвечал Непенин. – У нас не только все крестьяне, но и весьма многие из помещиков неграмотны. Что при таких условиях можно занести?
Адмирала обмануло это спокойствие, и тот страстный, яростный взрыв, который за этим последовал, надолго остался в его памяти.
Маленькие, глубоко сидевшие глаза Непенина вдруг засверкали. Он вскочил с места и, наступая на Ушакова, закричал:
– Республиканцы? Нет у нас никаких республиканцев. Их можно по пальцам пересчитать, этих республиканцев. Емельян Пугачев, поднимая народ противу государыни, монархического принципа не отвергал, а шел на Москву под именем императора Петра Третьего. А тут скромный просветитель, издававший журналы и печатавший книги, Николай Иванович Новиков! Он и во сне-то не видал себя республиканцем. А его объявили заговорщиком. Он такой же заговорщик, как и ты! Как и ты! Понятно?
Адмирал тоже встал и дружески коснулся рукой острого плеча Непенина.
– Ну за что же ты на меня-то сердишься? Я ведь ни в чем не виноват.
Непенин близко взглянул на него своими близорукими глазами. Это действительно случалось не раз, когда он вымещал на друге свой гнев и свое раздражение.
– Ты меня прости. Мне тяжело очень.
– Знаю, мой друг. Когда вот так разъяришься, как будто легче. Ты меня не жалей. Я выдержу, – сказал, улыбаясь, Ушаков.
Чтобы дать Непенину время собраться с мыслями, адмирал пошел к Локусте: передал ей подарки и велел разогреть ужин, который предусмотрительно привез с собой.
Когда он вернулся, Непенин сказал:
– Государыня не понимает ни причин событий во Франции, ни того, что происходит в ее империи.
Ушаков вспомнил старую рыхлую женщину и Зубова с его розовыми ногтями. Да, ум императрицы пошатнулся, в этом не было сомнения. И пора, чтоб на смену ей пришел новый, более молодой и более совершенный монарх. Многие считают таким цесаревича Павла. Но свидание с ним Ушакова было слишком кратким, чтоб составить понятие о его качествах.
– Видишь ли, – сказал Ушаков, – незадолго до несчастья с Николаем Ивановичем было получено известие, взволновавшее все умы, а особенно государыню. Шведский король Густав был убит заговорщиками, которых возглавил граф Горн.
Но Непенин, не слушая, продолжал свою мысль:
– Народ захватил власть во Франции, потому что старый режим прогнил до основания и угнетение народа достигло наивысшей степени при ненасытности управляющих и при полном презрении их к человечеству. Король нарушил договор свой с народом, и народ получил право его низвергнуть.
Ушаков не стал с ним спорить и хотел было опять напомнить об убийстве Густава III, но Непенин заговорил об этом сам. С ним часто так случалось, что он как будто пропускал мимо ушей то, что ему говорили, и возвращался к сказанному, когда собеседник порой уже забывал, о чем именно шел разговор.
– Все понятно, все понятно, – бормотал он. – Судьба Густава очень напоминает события, более близкие… с восшествием на престол… самой Екатерины… И потому лучше всего приписать заговор графа Горна якобинцам! Иначе он вызовет неприятные воспоминания! Императрица хорошо это понимает, она знает толк в заговорах. Это, вероятно, решило участь Николая Ивановича… А как твои дела?
Быстрый переход Непенина к другой теме обозначал требование покончить с разговором, который не мог быть приятен Ушакову.
Но адмирал спросил:
– А что ты думаешь о себе? Тебя это не коснется?
– Я не интересуюсь этим. Я живу не для своего благоденствия. Если мне нельзя будет печатать мои книги, жизнь теряет для меня цену. Я спрашиваю, как твои дела?
Ушаков подробно рассказал о пребывании в Петербурге и о своем столкновении с всесильным временщиком.
Непенин одобрительно кивал головой. А когда речь зашла о том, как адмирал отказался от заманчивой для многих перспективы служить фавориту, он больно сжал костлявыми пальцами руку Ушакова.
– Прекрасно! Прекрасно! Этого я и ждал от тебя. Славы твоей и заслуги перед отечеством уже никто отнять не может, даже сам Господь Бог. Отказываться же от раболепства – значит блюсти себя от вечной скверны.
– Я дорожу твоим мнением, – сказал адмирал и по привычке стал размышлять вслух, не замечая, как сумерки уже заглянули в окна. – Я думаю о том, как удачно молва называет таких, как Ментиков, Бирон, Потемкин, Зубов, людьми случая. Не таланты и не способности проложили им путь к сердцам государей, хотя некоторые из них, как Потемкин и Меньшиков, от природы таланты имели. Самый путь их был темен. Но ведь не только они, а и все мы подчинены случаю. Я вот не приглянулся фавориту, и судьба моя мне неизвестна. Кто-то выстрелил в спину шведскому королю, и достойные люди теряются для своего отечества. Случай лишает смысла жизнь каждого человека. В чем же тут дело?
– В том, что случайность – это свойство самодержавства, – серьезно ответил Непенин. – Там, где все решается волей одного человека, там случай приобретает необычайную силу и над разумом и над общей необходимостью. Но случай есть случай, и когда приходит пора испытаний, законы разума все ставят на место. Случайные люди не могут совершать дел, предназначенных для способнейших. И государи бывают вынуждены, иногда даже скрежеща зубами, призывать людей настоящих. Зубовых не посылают в сражение, потому что у них нет для этого способностей. А ты по себе знаешь, что, когда Потемкину до зарезу нужны были моряки, он нашел капитана Ушакова. Тебя могут временно отстранить, но когда придет опасность, тебя призовут обратно. И это будет уже не случайность, а закономерность.
И Непенин рассмеялся своим отрывистым, пронзительным смехом.
– У нас остается одно, – сказал он, – это – не иметь ничего общего с миром высоких персон и твердо идти своей дорогой, какие бы ямы и трясины ни угрожали поглотить нас.
14
Адмирал любил самый быстрый ход. Садясь утром в гичку, он заранее предвкушал удовольствие пролететь единым духом от Графской пристани до киленбанки. Это была слабость, которую он разрешал себе. Он знал всех лихих гребцов на эскадре и лучших из них брал на свою гичку.
Он спросил ждавшего его в гичке Доможирова:
– А где Бойченко? Почему его сменили? Бойченко был его любимый гребец.
Оказалось, что Бойченко перешиб ключицу, сорвавшись с реи. Следовало выяснить, почему это случилось: сам он проявил излишнюю лихость или командир увлекся спешкой.
Доможиров, встрепанный и небритый, чесал колючий подбородок. В присутствии гребцов он только хмурился и дожевывал что-то, чего не успел доесть дома. Он презирал Куликова за его бриллианты и галуны и открыто называл бабой.
Он даже высказал мнение, что флот ожидает непременная гибель, пока из него не уберут всех подхалимов и левреток. Левретками он окрестил иностранцев.
Доможиров был убежденный холостяк. Хозяйства дома никакого не имел, ел всухомятку и походя. В кармане его кафтана всегда имелись какие-нибудь припасы в виде зачерствелой лепешки или куска брынзы.
– Эдакой лепешкой человека убить можно, – заметил адмирал, слыша такое хрустенье, словно Доможиров жевал камни.
– Да булочник – болван, всегда подсунет, – отвечал Доможиров, искренне считавший большинство людей болванами.
Он был изобретателем и регулярно осаждал Ушакова, Мордвинова и даже Петербургское адмиралтейство самыми неожиданными прожектами. А так как редкие из них получали возможность осуществления, то Доможиров уже заранее предполагал врага в каждом, с кем приходилось сталкиваться. К Ушакову он чувствовал некоторое доброжелательство за то, что тот дал ему возможность провести несколько опытов по борьбе с древоточцами. Древоточцы были истинным бичом для деревянных судов, и опыты Доможирова живо интересовали адмирала.
Гичка приближалась к небольшому заливу, где обычно производилось килевание судов. На поверхности воды виднелось что-то похожее на убитого кита. Это и был полузатонувший фрегат. Скоро показались стрелы для подъема тяжестей и пристань. Фрегат лежал, накренясь левым затонувшим бортом. С противоположной стороны стояли на якорях три плоскодонных лихтера. С палубы каждого из них были выдвинуты бревна. Они упирались в борт фрегата и предназначались для того, чтоб при попытке поставить фрегат прямо он не лег бы на правый борт.
Едва адмирал услышал знакомый хлюпающий плеск, крики работавших людей и повизгиванье ворота, как обычное чувство возбуждения и наслаждения деятельностью уже начало пробуждаться в нем. Люди узнали его гичку, узнали его самого, и шум приветствовавших голосов пронесся над водой. Адмирал возвращался к тем, кого сам избрал в качестве главных спутников жизни, и люди радовались его появлению.
Адмирал прошел на гичке близ фрегата и трех лихтеров, стоявших на якорях. В это время к правому борту фрегата укрепляли найтовами два бревна. Среди работающих Ушаков тотчас узнал плотника Финогена, напряженная согнутая спина которого была прикрыта промокшей рубахой.
– С приездом, батюшка Федор Федорович! Вот принайтовим. Да бочки, бочки к ним! – вдруг прокричал Финоген без малейшего перерыва.
Голос Финогена был сердитый и хриплый. Следовательно, что-то не ладилось. Что именно, Ушаков понял без объяснений. К бревнам должны были подвесить пустые бочки, чтоб фрегат не лег с левого борта на правый.
– Сколько бочек нужно? – спросил адмирал.
– Да почитай двадцать пять, – доложил плотник, фыркая, как морж.
– Тридцать, – поправил Доможиров и бросил недогрызенный кусок лепешки в воду.
Между ним и Финогеном почти всегда существовали разногласия.
Сейчас они оба выглядели одинаково сердитыми, так как бочки еще не были доставлены.
Адмирал сошел на пристань, осмотрел стрелы, гини, шпили и убедился в том, что Куликов даже не сумел правильно расставить людей на аврале. Везде виднелось много народу, и все были заняты, но люди больше толклись, чем работали. Капитан Куликов ходил за адмиралом с тоской в сердце и шептал Доможирову:
– Подвели, сударь, бог вас суди. Не ожидал я от вас таковой конфузии.
Доможиров с ненавистью глядел на него и гудел:
– Сами себе, государь мой, конфузии чините, плакаться не на кого – говорил я вам баркас послать.
Куликов махал рукой со знакомым, ненавистным Доможирову перстнем.
– Привычки петиметровы[5], – грубо вслух бормотал Доможиров, трепля свои густые, как лесные дебри, волосы.
– Иван Николаевич, – обернулся адмирал к капитану фрегата, – вы бы Финогена по пустякам не употребляли. Пошлите его срубы к люкам готовить.
И не давая опомниться Куликову, приказал разгрузить стоявший у пристани баркас, доставивший гини и тросы, послать его за пустыми бочками, а лишних людей, которые зря возились с бревнами, отправить на помощь Финогену. Затем он посоветовал вызвать водолазов.
Капитан Куликов совсем не умел работать, когда его торопили и нахлестывали, как коня нагайкой.
– Как прикажете, ваше превосходительство, – покорно отвечал он на все распоряжения адмирала.
– Под фрегат подвести еще несколько грунтовов, – говорил адмирал, обращаясь на этот раз к Доможирову – Переосновать гини от стрел к левому борту судна.
Последнее уже касалось не частностей, а общего плана работ, и Доможиров обиделся. Он считал себя непогрешимым и всякие советы воспринимал как оскорбление. Поэтому он тотчас забыл свои добрые чувства к адмиралу.
«Самолюбие, государь мой! Надо что-нибудь найти – и нашел», – думал он, с еще большим ожесточением взбивая свои вихры.
«Ничем никогда нельзя угодить человеку, – мысленно вторил Доможирову капитан Куликов. Возня с новыми грунтовами начинала томить его. Ему очень хотелось, чтоб грунтовов не оказалось или чтобы они лопнули. – Пока адмирала не было, все шло тихо, мирно, гладко. Даже злой и вечно шипящий Доможиров был явно добрее. И что бы адмиралу пожить еще с месяц в Петербурге? Все бы без него кончили спокойно, не торопясь. Нет, не утерпел, прискакал, чтоб показать, какой он рачитель есть. Только, видно, там его рачение по заслугам расценили. Недаром все говорят, что государыня его даже принять не пожелала и скоро придет приказ направить Ушакова на Каспий вместо графа Войновича», – продолжал роптать Куликов.
Угадал ли адмирал чувства обоих командиров или ему казалось, что приказания его передают недостаточно быстро, но он стал распоряжаться сам. Если ему не давалась гармония в музыке, то гармонией труда он владел всецело. Он сам знал в себе эту способность и любил ее. Понемногу люди встали каждый на свое место, и дело пошло, как по цепи, звено за звеном, и чем дальше, тем стройнее и лучше.
Ушаков спрыгнул в гичку и приказал грести к лихтеру. Черный борт чуть сочился смоляными крупными слезами. Как тонкая волосяная сеть, бежало по обшивке отражение водяной ряби. И от острого запаха дегтя воздух был еще легче и свежей.
Адмирал почувствовал под подошвами башмаков горячую палубу лихтера. Одну ногу даже чуть-чуть ожгло, потому что подошва проносилась. Но даже это было почему-то приятно. Балансируя, Ушаков пробежал по бревну, которое упиралось в борт фрегата. Оно еще не было закреплено и в тот момент, когда Ушаков приблизился к концу его, накренилось и подалось в сторону. Кто-то вскрикнул за спиной адмирала. Но Ушаков ловким прыжком перепрыгнул на накрененный борт фрегата.
– Батюшка, да что это вы! – неодобрительно закричал Финоген, стоявший по пояс в воде.
Отовсюду к адмиралу протянулись крепкие руки матросов.
Осмотрев фрегат и дав указания людям, Ушаков тем же акробатическим путем вернулся в гичку и вскоре был на пристани.
Подготовительные работы заканчивались. Матросы, посланные в адмиралтейство за бочками, возвратились и дружно найтовили их к борту фрегата.
Но Ушакову уже было недостаточно того, что он лично руководил работами. Его мускулы, тело томились желанием движения, напряжения, борьбы. Поэтому, как только басом заскрипели шпили, натягивая гини, адмирал засучил рукава рубашки, безжалостно уминая плиссированные манжеты, и кивнул матросу, уже положившему руки на вымбовку.
– Не сдужаете, ваше превосходительство, – сказал матрос.
– За собой смотри, братец! – весело крикнул адмирал и налег на рычаг.
То же самое сделали матросы.
Поскрипывая, рычаги начали вращаться, убыстряя свое движение с каждым оборотом вокруг шпиля. Перед глазами Ушакова замелькали, чередуясь, голые ноги матросов, шедших впереди, конец бревна, в который упиралась грузоподъемная стрела, чуть подрагивавшие блоки.
Скоро шея и лицо адмирала покрылись испариной, а на спине взмокла рубашка. Чтоб вытереть пот, не снимая рук с вымбовки, он проводил щекой по своему плечу или засученному рукаву рубашки, и сердце его билось хотя и учащенными, но вольными ударами. Крепкие бревна грузоподъемных стрел высоко вздымались над его головой, и море и высокое небо дышали вместе с ним широким привольем.
– Эгей, Дмитрий Андреевич! – окликнул Ушаков капитана над портом. – Сегодня, так и знайте, за обедом я полбарана съем.
– Мясо жизнь сокращает, – сердито прогудел Доможиров, из служебного приличия также ставший к другому шпилю.
– Полноте, батюшка. Это лекари придумали. Я весь век баранину ем, а посмотрите – вас переживу.
Убегая за уходящей вымбовкой, адмирал перешагнул через натянутый канат и опять налег руками и грудью на рычаг.
– Пошел! – произнес кто-то около Ушакова.
– Пошел, пошел! – закричали кругом.
Деревянные блоки, ввязанные в нижние концы вант фрегата и похожие на сосновые шишки, медленно ползли вверх. Стропы задрожали от напряжения.
Куликов, измученный суетней и страхом, что ему и тут не повезет, с жадной опасливостью поглядывал на фрегат. Он теперь не только не желал, чтобы грунтовы лопнули, но каждый скрип бревен или визг шпиля заставлял холодеть его сердце. Ведь если фрегат не встанет, для него все будет кончено. Только бы он встал, только бы встал, и тогда Куликов тотчас подаст просьбу о переводе в Николаев, подальше от этого человека.
Левый борт фрегата едва заметно поднимался над водой. Близ судна плескались небольшие волны. Они достигали неподвижных, словно прикованных ко дну лихтеров и замирали возле них. От пристани и кораблей, в глубину, уходили длинные темнеющие отражения. Они повторяли все с такой точностью, словно там, под ногами, была вторая киленбанка, висевшая прямо в небе. Флаги на флагштоках не шевелились.
Наконец тень от берега стала густой и захватила пристань. Волна, поднятая рывком выпрямившегося фрегата, подбежала к лихтерам и, журча, отступила. Фрегат стал прямо, юферсы перестали дрожать.
– Шабаш! – закричал адмирал.
– А-а-о! – откликнулись ему с лихтеров, с фрегата, с пристани и как будто из глубины бухты.
Ушаков выпрямился. Мокрое от пота, багровое от натуги лицо его было счастливым.
15
Прежде чем просить руки самой прекрасной девушки в Севастополе, капитан Саблин считал долгом совести покончить со своим прошлым, «исполненным страстей». Женитьба должна была положить грань между жизнью прошлой и будущей.
Саблин всегда умел вовремя и решительно обрывать свои многочисленные любовные увлечения. Только отношения его с дочерью корабельного мастера доставляли ему довольно много хлопот. Белокурая толстушка была так наивна и так ребячески глупа, что увлечься ею было можно на день или два – не больше. Как только история с дочерью корабельного мастера несколько устарела, в городе заговорили о новой победе Саблина над легкомысленным сердцем жены капитана Шишмарева. Было ли это так или нет, никто наверно не знал. Но когда Саблин, необычно серьезный и строгий, одетый в новый мундир, постучал в двери дома адмирала, репутация непобедимого обольстителя вдруг показалась капитану несколько стеснительной.
Ушаков принял гостя в кабинете. На столе перед адмиралом лежало множество больших и маленьких листов бумаги, исписанных нотами.
– Вот хочу гармонию постигнуть, – сказал Ушаков, мельком взглянув на белую перчатку, надетую на левую руку Саблина, и тотчас отвел взгляд. – Сочинительством вздумал заняться.
Адмирал положил на свои листки книгу, как будто боясь, что Саблин прочтет ноты, и вдруг начал излагать очень пространно и очень непонятно теорию гармонии.
Саблину было скучно, так как теорией музыки он никогда не интересовался. Недовольное и сердитое выражение на лице адмирала его встревожило, но не потому, что он боялся своего начальника (он бы не устрашился гнева кого угодно), а потому, что адмирал, казалось, догадывался о цели его визита и, вероятнее всего, цель эту не одобрял.
На самом же деле Ушаков не заметил ни парадного вида, ни той серьезной торжественности, которая появилась в манерах Саблина. Адмирал уже давно занимался сочинительством, но тщательно скрывал это занятие и стыдился его, уверенный, что сочинительствует очень плохо. Однако надежда постичь тайну гармонии его не оставляла. Рассчитывал он больше на свое упорство, чем на талант, и, когда на него нисходили редкие минуты вдохновенья, считал врагом каждого, кто ему мешал.
Сегодня к тому же, мнилось ему, нечто недурное начинает вылупляться в душе его, словно птенец из скорлупы. А потому визит Саблина был ему особенно неприятен. Скоро он заметил, что чем больше говорит он о гармонии, тем быстрее улетает его вдохновение. Решив, что все окончательно испорчено, адмирал сразу оборвал свое повествование о теории музыки и сухо сказал:
– Я слушаю вас, Яков Николаевич. Вы ведь не ради рассуждений моих пришли.
Капитан Саблин ответил с обычной раздражавшей всех самоуверенностью:
– Да, Федор Федорович, я пришел к вам с намерением столь серьезным, перед коим отступает все остальное. Для того, кто имел возможность оценить превосходные душевные качества Елизаветы Васильевны, для того нет иного счастия в мире, как посвятить ей всю жизнь свою. Я пришел просить у вас ее руки.
Адмирал поднес к глазам флейту, словно увидел ее впервые. Он давно ждал, что Саблин придет к нему, чтобы взять Лизу. Рано или поздно это должно было случиться, и все-таки предложение Саблина застало его врасплох.
Ушаков давно мысленно перебрал всех, кто мог претендовать на руку Лизы. Все, кого он знал, совершенно очевидно ее не стоили. Вероятно, не стоил и Саблин, но лучшую партию трудно было найти. Капитан был человеком независимым, смелым и безусловно честным. Он обладал довольно большим состоянием, и будущее Лизы можно было считать вполне устроенным. Одно только смущало Ушакова: это многочисленные любовные приключения лихого капитана.
Ушаков положил флейту.
– Благодарю вас, Яков Николаевич, за честь, – сказал он, – но, простите меня, я буду вполне откровенен. Я знаю вас за храброго и прекрасного офицера, но образ жизни вашей не дает мне уверенности в будущем счастье моей крестной дочери, – вдруг сердито закончил он.
Дымчатые, тщательно уложенные на висках букли Саблина задел только ветер из большого открытого окна. А черная мушка из тафты, изображавшая гения с факелом и прилепленная к щеке под глазом, ни на минуту не дрогнула. Капитан ответил с обычной холодной твердостью:
– Я отдал, как и все, дань безумию молодости. Теперь же наступила пора иная, и долгом своим я почитаю охранять счастье той, коя вверит мне судьбу свою.
Адмирал ничего не мог возразить. Саблин высказал общее ходячее мнение. Признавалось вполне естественным, что молодой человек должен перебеситься, прежде чем связать себя крепкими нерасторжимыми узами брака. Никому бы не пришло в голову укорять мужчину за его прошлое. Пожалуй, даже скорее можно было посмеяться над тем, у кого этого прошлого не было.
– Но последние отношения ваши… – начал было адмирал, слыхавший о связи Саблина с дочерью корабельного мастера.
– Отношения эти порваны. Я ничего никому не обещал и не связывал себя словом.
– В подобных случаях дело ведь идет не о векселе. Вступая в некоторые отношения, вы тем самым уже берете на себя обязательства, – серьезно заметил Ушаков.
– Какие же обязательства, ваше превосходительство? – простодушно и искренне удивился Саблин. – Не могу же я жениться на женщине, которая не имеет ни скромности, ни чести и может только опозорить мое имя.
Саблин с недоумением смотрел на адмирала, приподняв брови. Он всегда глубоко презирал женщин, которые сдавались на его домогательства, и никогда бы не женился ни на одной из них. Он рассуждал очень просто: если девушка или женщина вступает до брака в близкие отношения с мужчиной, то значит, это женщина дурная, и если жениться на ней, то она после брака непременно будет обманывать и мужа. И рассуждали так не только он и люди его круга, а все.
– Вы сомневаетесь в чести моей? – спросил Саблин. Глаза его сузились, и все лицо стало чуть бледнее.
– Нет, Яков Николаевич, не сомневаюсь, – со вздохом сказал адмирал. Был ли он вправе предлагать Саблину к руководству свои убеждения взамен общепринятых? В конце концов, Саблин был не только не хуже, а даже лучше других. Он ни от кого не скрывал своих приключений, и потому, может быть, его жизнь казалась более бурной, чему других. Иной на вид и безгрешен, как херувим, а заглянешь в него поглубже, окажется чернее беса. На слово Саблина можно вполне положиться, он скорее умрет, чем изменит ему. А главное, видимо, в жизни его наступила действительно та пора, когда желание любви настоящей и сильной становилось вполне зрелым. А кто как не Лиза могла вызвать такую любовь?
– Я поговорю с Лизаветой Васильевной и передам ей ваше предложение, – сказал адмирал, вставая и собирая свои листки, на которых тщетно пытался постичь гармонию.
– Но вы сами, Федор Федорович? Могу я рассчитывать на одобрение моих намерений? – спросил капитан несколько хрипловатым дрогнувшим голосом.
– В моем согласии можете не сомневаться, – сказал адмирал, протягивая гостю руку. – Иначе я не стал бы передавать пропозиции вашей. Я знаю вас как храброго и достойного офицера, а таковым, полагаю, плохой человек быть не может.
Капитан пожал руку Ушакову с такой горячностью, что сразу стало видно, какое значение придает он его согласию.
– Сколь счастлив я, Федор Федорович! Сего вы и постичь не можете, – сказал он.
16
Лиза укладывала в решето ранние черешни. Она умела делать это очень красиво и убористо. Ее приемная мать, вдова шкипера Варвара, собиралась ехать с ней в урочище Кач-Кальон, где уже восемнадцать лет подвизался святой жизни отшельник. Обитал он в каморке, высеченной им самим в скале, и не вкушал ни горячего, ни мясного, а только хлеб, воду и плоды. Варвара хотела попотчевать его в столь глубоком уединении первыми черешнями из своего сада.
Грамоте и необходимым ей наукам обучал Лизу Непенин и прилагал все усилия, чтоб искоренить в ней малейшее суеверство и очистить ее ум от предрассудков. А потому Лиза не верила в силу отшельника. Укладывая черешни, она была полна самых суетных помышлений. В следующее воскресенье праздновалась Троица, и весь город должен был собраться в церкви. Вот тогда-то Лиза наденет ту шаль, которую привез ей из Петербурга адмирал. Она накинет ее на свои черные волосы так, чтобы кружево спускалось на лоб и слегка затеняло одну щеку.
Она войдет в церковь вместе с адмиралом, и все будут смотреть на нее. Он тоже чуть прищурит глаза, что на том языке, который установился между ними еще с ее детства, означает, что он доволен ею и что она лучше всех. И все станут говорить, что Лиза самая милая и красивая девушка в Севастополе!
Лиза глубоко вздохнула, как бы под тяжестью собственного очарования. Потом, подняв обе руки, она потянулась, привстав на цыпочки. Над нею столбом вились мошки, дрожа и блестя чуть заметными крыльями. Этот трепещущий столб казался голубоватым и как будто уходил далеко в небо.
Из-за гор показался месяц в остром ночном колпаке, очень похожем на колпак анахорета. Казалось, он шел пересчитывать звезды, как пересчитывал анахорет прирученных им птиц, когда они слетались к нему на кормежку. В большом небесном хозяйстве царила глубокая неизменная тишина.
«Если он действительно святой, – думала Лиза об анахорете, – то он непременно узнает, что я съела из этого решета десятка два черешен. Очень было бы любопытно, если бы он вдруг это сказал». Девушка не верила в чудеса, но всегда сожалела о том, что их не было.
Она взяла заполненное решето, чтоб нести его в дом, но калитка необычно громко хлопнула, и за густыми зарослями акаций мелькнул знакомый белый мундир.
Лиза поставила решето на стол и побежала навстречу адмиралу.
– К старцу собираетесь? – тотчас догадался Ушаков.
– Да, матушка хочет.
– А ты не хочешь? Суеверством считаешь?
– Считаю.
– А по-моему, старец сей тебе судьбу весьма добрую намолил, – шутливо возразил Ушаков.
– Да, у меня очень добрая судьба, – простодушно согласилась девушка, глядя ему в лицо большими, радостно сияющими глазами.
– Значит, ты довольна?
– Очень довольна.
– И ничего больше не желаешь?
– Ничего, пусть все будет так, как есть. – Лиза произнесла это слегка настороженно. Ей вдруг показалось, что адмирал с каким-то тайным намерением задает ей эти вопросы. – Хочешь? – спросила она, опуская руку на блестящие крепкие ягоды. – Один ряд можно.
– Нет уж, что обижать старца, – сказал адмирал. Почему-то ему представилось невозможным вдруг разрушить ту простодушную ясность, которая сквозила в каждом ее взгляде и каждом движении. – Ну, а как Троица? Избиение жителей Севастополя готовится? – спросил адмирал. Он был посвящен в заговор тщеславия и готовился добросовестно выполнить возложенную на него роль.
– Ты хотел побед, теперь я хочу побед, – отвечала Лиза.
После возвращения адмирала из Петербурга между ними установился тон легкой шутки, из которого никак нельзя было выйти, даже когда шутить совсем не хотелось.
Ушаков взял крестницу под руку и, увлекая ее к дому, сказал:
– Об одной из самых блестящих побед я и хочу сказать тебе.
Как только он произнес это, Лизе все сразу стало понятно. Та тоскливая тревога, которую она всегда испытывала в присутствии капитана Саблина, возникла так живо, словно он шел тут, рядом с ней.
Саблин в обращении с Лизой проявлял особенную благоговейную осторожность и никогда не подчеркивал своего внимания. Но Лизу не оставляло ощущение страха перед этим человеком. Ей казалось, что эта тихая благоговейная осторожность каким-то образом ее запутывает. Скрытые намерения Саблина прочитали и многие чужие женские глаза. Прочитали и не одобрили. Дочь простого боцмана, которая несколько лет назад бродила нищенкой по городу, и вдруг природный дворянин с хорошим состоянием имеет на ее счет серьезные намерения. Если б он имел намерения не серьезные, это никого бы не оскорбило. Но боцманская дочка в качестве законной жены Саблина теперь войдет в среду благородных офицерских жен. Закрыть же ей доступ туда было невозможно, так как капитан Саблин не остановится ни перед каким скандалом и сумеет постоять за себя и свою жену. Всем известно, что это самый предерзостный человек во всем флоте, готовый за самое пустое, но неугодное ему слово проткнуть человека шпагой. И никто в городе не решался даже улыбнуться, когда капитан Саблин, случалось, провожал Лизу из лавок домой.
Варвара тоже все приметила и однажды сказала:
– Счастье тебе, Лизавета. Уж, кажись, и желать больше нечего. Ты ведь сирота, бесприданница.
Лиза не чувствовала своего сиротства. Теперь она впервые подумала об этом. Судьба девушки, которая не вышла бы замуж, была печальной и суровой. Но ведь пока адмирал жив, она будет счастлива. Она все умеет делать по хозяйству и смело могла бы взять на себя попечения об адмирале. Это он и Варвара сейчас балуют ее, потому что она молода, но разве может ленивый Федор хорошо сделать обед или отгладить манжеты? Днем она занималась бы хозяйством, а по вечерам читала бы вслух комедии господина Фонвизина или стихи Ломоносова. Так бы и жили они самой чудесной жизнью, пока не состарились. А там бы умерли в один день.
При чем тут капитан Саблин? И почему он не нашел никого лучше нее? Он многим нравится, зачем же он не ищет среди этих женщин ту, которая будет его женой? И, забыв, что она считала себя лучшей в целом Севастополе, Лиза вдруг открыла, что она не только дурна, но и хочет быть дурной. На Троицу она не наденет шали, чтоб не обращать на себя внимания. Она даже совсем не пойдет в церковь.
Но когда они вошли в дом и Ушаков, ободряя, похлопал ее по руке, Лиза поняла, что все кончено и ничто на свете ей уже не поможет.
– Каждый из нас надеется быть счастливым, – начал адмирал. – Но того счастья, которого мы желаем, нет и быть не может. Да и не знаю, надо ли его желать. Есть другое счастье – оно не берет и не требует, а дает. – Вероятно, счастье, устраиваемое усилиями разума, требовало длительной подготовки. По крайней мере, разумные слова, которые произносил адмирал, ему самому казались малоубедительными. – Ты понимаешь меня? – спросил он строгим и недовольным тоном.
Лиза мысленно перевела его рассуждения на свой простой женский язык. Адмирал хотел сказать, что выйти замуж можно не любя и все же быть довольной. В той среде, где жила Лиза, по любви выходили замуж очень редко, а потому и не трудно было уразуметь внушение, как бы туманно о нем ни говорил Ушаков.
– Я понимаю, джан, – сказала она серьезно и значительно. – Только почему одни дают, а другие берут? За что им, которые берут, такая удача?
Она ясно представила себе капитана Саблина, самого дерзкого и смелого на всем Таврическом полуострове. Он очень мало походил на человека, которого должен был облагодетельствовать кто-то более щедрый и сильный. И странно было, что этой силы и щедрости ждали именно от нее.
Адмирал, однако, стал доказывать, что весь смысл жизни для женщины – дать счастье другому.
Когда он говорил это, она хорошо его понимала, ибо ничего не желала так, как дать счастье другому… только бы этот другой был не капитан Саблин.
Адмирал чувствовал, что логика его убеждений довольно слаба, и если Лиза подчиняется ей, то не потому, что его доводы кажутся ей разумными, а потому, что очень верит ему самому. Он много думал о ее судьбе, но не видел иного выхода.
– Ты знаешь, – сказал он вдруг, сразу краснея и чувствуя себя неловко. – Ты знаешь, что у меня ничего нет, кроме жалованья. Хорошо, пока я жив. Но если ты останешься одна, что ты будешь делать? Влачить полунищее существование с ничтожной пенсией? Жить по чужим домам? Я не хочу и думать об этом.
Девушка видела, как тяжело ему было говорить о том, что он, в сущности, беден и не может обеспечить ее будущего. И ей хотелось одного – снять с него эту тяжесть.
– Ничего, мы обдумаем и сделаем так, как лучше, – сказала она и потянула его за обшлаг, чтоб заставить повернуться к себе.
Адмирал, не глядя на нее, осторожно погладил ее по волосам. Он вспомнил, что давно еще обещал Лизе сделать ее счастливой. И вот он говорит ей уже не о счастье, а о деньгах, о том, как выгоднее устроить жизнь. И хотя положение женщины в том мире, в котором он жил, не допускало ничего иного, кроме замужества, ему была невыносима мысль, что он не нашел лучшего и счастливого выхода.
В сенях слышался стук домашних чеботов Варвары. Она толкла там что-то в ступке. Цок, цок, цок, – болтал медный пестик.
– У Якова Николаевича очень большая мушка под глазом, – заметила Лиза спокойно.
Адмирал взглянул на нее. Лицо ее было серьезным и строгим.
– Хорошо, я скажу ему, и мушки не будет, – пообещал он.
17
В доме Варвары никто никогда не сидел без дела. Женские дела вообще не имеют конца, и когда завершалось одно, тотчас же возникало другое.
Суета начиналась с рассветом. Отдыхать полагалось по вечерам, пока пили чай и беседовали. Беседа тоже большей частью была солидная и касалась урожая, всякого рода экономии и семейных дел. О вдове шкипера говорили, что она прожила свою жизнь, «как цветочек процвела», строго соблюдая непорочную вдовью честь. Все видели ее всегда здоровой, веселой и важной, спокойной даже тогда, когда не было вестей от сына, посланного много лет назад, на Каспий. Сын был такой же энергичный, как она, и очень бойко шел по службе.
Любимым развлечением Варвары был чай. Когда капитан Саблин вошел в сад, хозяйка только что налила себе большую китайскую чашку из тонкого просвечивавшего на солнце фарфора. Чашка была подарена ей адмиралом и тщательно пряталась после каждого чаепития. При виде жениха румяное лицо Варвары осветилось улыбкой.
– Пожалуйте, батюшка, милости просим, – сказала она глубоким низким голосом. Она поклонилась Саблину в пояс, легко сгибая полный стан. Лиза тоже встала, большими испуганными глазами глядя на капитана.
По парадному виду гостя Варвара тотчас догадалась, зачем он пришел. Она повела черной бровью на Лизу.
– Пойди погляди, прибрано ли там, в горнице, – сказала Варвара самым естественным тоном и снова низко поклонилась, приглашая гостя в дом. Пока гость входил в комнату. Варвара успела накинуть на плечи платок, прикрывавший ее синий домотканый сарафан.
Саблин явился без предупреждения. Ни один почтенный родственник или знакомый не сопровождал его, а это было против правил. Усадив гостя, Варвара села на скамейку, позвякивая серебряными серьгами.
– Давно ли прибыли, батюшка? – спросила она, так как никогда не полагалось сразу же приступать к делу.
Капитан Саблин первый раз в жизни не знал, как надо вести себя. Он чувствовал, что с этой женщиной следовало говорить в иной манере, чем та, к которой он привык. Тут нужны были слова ясные и простые, но именно эти простые слова давались ему всего труднее.
– Я вчера приехал, сударыня, – отвечал он.
– В Херсоне быть изволили?
– В Николаеве, сударыня.
Он никак не мог понять, зачем надо вести речь о Херсоне и Николаеве в тот момент, когда счастье его стояло здесь, у самого порога. Он не верил в Бога, но признавал рок и считал, что судьба предназначила ему эту девушку, похожую на грезу Орфея, чтоб «возродить его душу из бездны страстей».
Но строгие синие глаза Варвары снова остановили его. Человеку подобало сдерживать свои желания, то условное время, когда следовало, по правилам приличия, говорить о вещах посторонних, еще не прошло.
Варвара не была в Николаеве, а потому очень интересовалась, велик ли город, много ли в нем жителей и занимаются ли они садами. Саблин, как мог, подробно отвечал ей, поглаживая в нетерпении эфес своей шпаги.
Однако, получив сведения о садах и жителях, Варвара пожелала узнать, есть ли в Николаеве церкви и кто в них настоятелями. Капитан Саблин церквей там не посещал и мог сообщить только, что однажды видел на берегу какого-то человека с длинными волосами, который удил рыбу. Говорят, это был тамошний дьякон.
В другой раз Варвара строго осудила бы подобное легкомыслие, но цель прихода капитана так занимала ее женское сердце, что она, сжалившись над томлением своего гостя, наконец замолчала.
Капитан Саблин поторопился воспользоваться ее молчанием.
– Я был у его превосходительства, – сказал он, встряхивая напудренными буклями, – и сделал пропозицию относительно воспитанницы вашей.
Саблин спохватился, что слово «пропозиция» вряд ли известно жене шкипера, и хотел было выразиться яснее. Но Варвара наклонила голову. В сфере таких общечеловеческих понятий, как любовь и брак, все слова были ей понятны.
– Что изволил ответить вам его превосходительство? – спросила она опять-таки исключительно ради формы, так как Ушаков еще накануне предупредил ее о сватовстве Саблина и о своем решении.
– Его превосходительство дал согласие, – отвечал Саблин, покорно подчиняясь этому формальному истязанию.
– Очень рада, батюшка, – вдруг простым и сердечным тоном сказала Варвара.
Она неторопливо поднялась, блестя смеющимися глазами. Надлежало соблюсти достоинство свое и адмиральское, а если оно было соблюдено, то желать больше было нечего.
– Сейчас пошлю Лизаньку. Сами с ней поговорите, – добавила Варвара. Это была последняя и не особенно важная формальность.
Саблин смотрел в открытую дверь, и то возрождение, которого он ждал, как будто уже совершалось в нем. Какой-то радостный страх переполнял все его существо. Радость эта была во всем: в солнечном столбе, падавшем из окна, в ярком узоре на пяльцах, в обрывках голубой и черной шерсти на полу. Он уже любил все эти вещи, весь этот новый мир, центром и солнцем которого была Лиза.
Когда адмирал передал ему, что Лизе не нравится его мушка на щеке, капитан пришел в полный восторг от такого милого каприза. Главное в этом капризе было то, что он знаменовал собою согласие.
Саблин чувствовал себя таким счастливым, что присутствие кого бы то ни было в доме ему мешало. Он дал денег своим слугам и отправил их веселиться, где они пожелают. А сам открыл окно, лег против него на диван и всю ночь проглядел на звезды, чего с ним отродясь не бывало.
Он искал в Лизе чистоты и непосредственности, уверенный, что эти качества можно найти только в девушке простого происхождения, не испорченной культурой и близкой к природе. Все женщины его круга казались ему развращенными и лживыми. А Лиза была тем прекрасным, недосягаемым по своей нравственной высоте существом, которому Саблин никогда бы не простил малейшего отступления от совершенства.
Глядя на звезды, на то, как они тихо двигались, то вспыхивая, то робко вздрагивая в темноте, он видел перед собой Лизу, склонившую над вышивкой свою чернокудрую голову. Он мысленно следил, как работают ее усердные пальцы. Именно такой, в простой домашней обстановке, он хотел видеть ее. Этот образ олицетворял для него всю красоту истинной женственности.
Лиза вошла почти неслышно в своих мягких сафьяновых туфлях. Она словно захватила с собой с улицы солнечное тепло яркой крымской весны, так мягко золотился загар на ее лице и руках. Не глядя на Саблина, она села на скамеечку к пяльцам и стала быстро теребить шерстинку, торчавшую из начатого ею узора.
Саблин обошел ее так, чтобы не заслонять от света. Слегка наклонившись к ней, он сказал:
– Простите, что я так поторопился засвидетельствовать вам глубокое мое почтение.
– Благодарю вас, сударь.
Саблин видел, как вздрагивают ее ресницы. Но румяный рот сохранял выражение странной суровости.
– Я пришел поговорить с вами, – продолжал, помолчав, Саблин и осторожно освободил шерстинку, которую Лиза все еще рассеянно теребила. Ему почему-то казалось, что движение это мешает ей понять его, как должно. – Известно ли вам о дерзостном моем искании?
Лиза ответила, как полагалось отвечать девушке из хорошей семьи:
– Да, крестный папенька говорил…
– Согласны ли вы составить мое счастье?
Несмотря на высоту своих помыслов, а может быть, именно потому, что они были очень высоки, Саблину не пришло в голову спрашивать, любит ли его будущая жена или нет. Девушке не полагалось думать о любви. Любовь должна была прийти после, и он был уверен, что она придет.
Со своей стороны Варвара, подготовляя исподволь Лизу, внушала ей, что брак – это долг и обязанность. Заключается брак не для счастья, а для того, чтобы женщина выполнила на земле свое назначение, дав жизнь детям и опору мужу. А что там про любовь говорят да в песнях поют, так это только ради баловства. Хорошей женщине и думать об этом не надо. Лиза поверила не тому, что любовь дурна, а только тому, что для нее лично не уготовано ничего, кроме долга. Она хотела выполнить этот долг честно и до конца. Поэтому она была очень рада, что Саблин ничего не говорил о любви: не надо было надевать никакой личины.
– Ежели такова воля отца моего крестного, – тихо сказала Лиза.
– Федор Федорович дал свое согласие.
– Тогда и я даю.
Лиза наклонилась к узору, почти касаясь подбородком шерстяных роз, которые вышивала для адмирала. Огромные цветы вдруг дрогнули в ее глазах и расплылись в сплошное пурпуровое пятно… Капитан Саблин благоговейно прикоснулся губами к смуглым пальцам Лизы, лежавшим на раме пяльцев.
18
Генерал-аншеф Суворов был поставлен во главе высочайше учрежденной экспедиции по постройке укреплений в Одессе, Кинбурне и Севастополе.
Он приехал в Севастополь в начале осени.
Ушаков был особенно рад его приезду. Он заранее велел приготовить для гостя три комнаты в своем доме, поставить туда лучшую мебель, повесить новые шторы и постелить ковры. Встретились Ушаков и Суворов в передней, ибо гость был так скор и нетерпелив, что вбежал в дом раньше, чем адмирал успел выйти на крыльцо. Обнимая Ушакова, Суворов до боли стиснул ему шею. В руках и пальцах его как будто не было ничего, кроме костей и похожих на кости сухожилий. Он трижды поцеловал адмирала в одну и в другую щеку. Сухие зрачки его затуманились, но уже в следующую минуту вновь стали блестящими и быстрыми, как у ястреба.
– Давно желал, государь мой Федор Федорович, отдать вам визит. Тронут весьма, – сказал он, с некоторым запозданием намекая на мгновенно высохшие слезы.
Он побежал по лестнице, перескакивая через две ступеньки, но адмирал заметил, что резвость эта дается ему уже с некоторым усилием.
– Отменная приятность, отменная! – бормотал он на бегу.
На площадке с деревянными перилами, колонки которых напоминали кегли, он сразу остановился, поджидая несколько отставшего адмирала. Волосы Суворова заметно поредели и еще больше походили на взбитый пух, но хохол над лбом торчал по-прежнему надменно, а в глазах искрился веселый задор. Вероятно, он был очень доволен, что опередил тоже весьма быстро следовавшего за ним адмирала.
Ушаков проводил гостя до отведенных ему покоев, где Суворов мог переодеться с дороги, а сам прошел в столовую.
Столовая помещалась рядом со спальней гостя, и вскоре до Ушакова стало долетать знакомое фырканье: Суворов мылся. Денщик его несколько раз пробегал по коридору и о чем-то тихо советовался с денщиком адмирала. Потом послышался скрип и стук передвигаемой мебели. По тяжелому топтанию нескольких пар сапог можно было догадаться, что куда-то переставляют тяжелый дубовый шкаф. Как видно, гость сразу решил привести все предметы в точное соответствие со своими привычками.
Суворов вышел, одетый в белый канифасный китель, с аннинской лептой на шее. На лице его была промыта каждая морщина, от всего сухощавого тела и от белого канифаса как будто веяло холодом.
– Не чаял я видеть вас, Александр Васильевич, – радостно говорил адмирал. – Очень рад назначению вашему.
– А я, батюшка, не рад. Не люблю я тихого жития. Укрепления строить да с подрядчиками рядиться – смерть моя. Для походов я рожден.
Суворов вздохнул.
– Во времена мирные и походы подготовляются.
– Так оно, государь мой. Да ежели б людей учить – другое дело.
Завтрак приготовлял повар, специально для этого случая присланный начальником гарнизона. Блюда были одно сложнее и утонченнее другого, ибо все считали, что начальник гарнизона понимал в этом толк. Повар его обучался в Москве, у француза. Однако Суворов ел очень мало, и адмирал почувствовал беспокойство. Сам Ушаков так привык к спартанскому образу жизни, что никак не мог определить, хорошо приготовлена фаршированная рыба и фазан или их следует выбросить за окно. Тревожило Ушакова и то, что на лице гостя он заметил выражение легкого брюзгливого недовольства.
– К великому моему прискорбию, Александр Васильевич, – сказал с некоторым смущением адмирал, – искусство сего повара почитается у нас наилучшим и другого в наших диких местах нет.
Суворов отозвался очень поспешно и живо:
– Рекомендую вам моего Матьку. Он всегда со мной и дело свое разумеет не плохо.
Оказалось, Суворов так привык к нехитрому искусству Матьки, что есть из других рук почти не мог. Повар Матька и камердинер Прохор сопровождали его безотлучно.
– Я бы хотел, чтоб вы этот дом почитали своим, – сказал адмирал.
Выражение брюзгливого недовольства тотчас же исчезло с лица Суворова. Вполне удовлетворенный водворением Матьки, он, однако, не захотел на этом остановиться. Со свойственной ему стремительностью он пожелал оказать воздействие и на самого хозяина.
– А вы неглижируете здоровьем вашим, батюшка, – заметил он резким, но вкрадчиво ласковым голосом. – Подливки ваши столь жгучи, что редкий желудок выдержит. Ежели фунт гвоздей съесть, то и то легче будет. Подождите, завтра Матька приготовит нам такой обед, употребляя который, вы только продлите век ваш и укрепите тело.
– Да я и так крепок, – улыбнулся адмирал, – хотя и зажигаю подлинный пожар в горле своем за каждым обедом.
И он взял соусник, наполненный острой красной массой. В ту же минуту Суворов с необычайным проворством выхватил у него соусник и, ни капли не пролив, поставил рядом с собой.
– Я не дам вам, батюшка, губить себя. Попробуйте раз мою методу, и вы увидите всю ее пользу. Тело мое с отроческих лет весьма слабо и болезненно. По сей причине родители мои даже хотели отдать меня в службу гражданскую. И если б не метода моя, тело мое не вынесло бы толикого числа походов.
Адмирал ответил с любезной неосмотрительностью:
– Я готов испробовать методу вашу.
Ему хотелось, чтоб Суворов заговорил о Петербурге, но он никак не мог придумать, как заставить его сделать это. А может быть, и рано было еще говорить сейчас о всем том, что было перечувствовано и передумано адмиралом.
Суворов, любивший за обедом беседу, остро и весело взглядывал на Ушакова, который так добродушно и охотно подчинялся его желаниям.
– С ранних лет долгом своим поставил я борьбу со страстями, – говорил он, – я хотел быть Цезарем, но без его пороков.
– И что же, страсти ваши молчат? – спросил адмирал.
– Нет, сударь, они не молчат, но повинуются. Молчание может таить в себе бунт. – Он вдруг засмеялся сухим сдержанным смехом, какой бывает у людей, которые хоть и веселят других, но сами почти никогда не смеются.
Адмирал смотрел на худенькую, жилистую фигуру Суворова, на его узкие плечи и стянутое морщинами лицо. Это действительно было лицо и тело человека, который подчинил себе страсти. Но, побеждая те из них, которые обуревали Цезаря, он, может быть, приобретал те, каких Цезарь не имел.
– Я бы не мог утверждать, что страсти покорены мною, – признался адмирал.
– Это тоже дело методы, сударь, ибо духовное устройство наше воле нашей покорствует. Человек не только может, но и должен быть велик.
Суворов ударил костяшками пальцев по краю стола и необычно громко и торжественно произнес:
Я телом в прахе истлеваю, Умом громам повелеваю…Вот как говорит о человеке Державин. Люблю сего сочинителя. Почитаю его выше Оссиана. Так ежели человек может повелевать громами, то тем паче укрощать в себе порочника и своевольника. Первое – воля, второе – разум, итог – победа!
Адмирал не менее гостя гордился тем, что человеческий разум может повелевать громами. А насчет воли у него возникли некоторые соображения, особенно после того, как Суворов выхватил у него из рук соусник. Человек этот, как видно, подчинял себе всех, с кем сталкивался, подчинял своим взглядам, своей методе, своим привычкам. Это было некое безапелляционное самоутверждение. Ушаков часто наблюдал эту склонность в людях большого таланта, но подражать им в этом не старался. Правда, он упорно шел к своей цели и там, где этого требовали интересы дела, не отступал ни на шаг. Но в том, что касалось его лично, он не считал возможным всегда настаивать. В детстве часто уступал брату, потом товарищам, которых любил, уступал Лизе и даже своему старому слуге Федору. Он признавал за ними право на равное с ним самоутверждение. А в таких случаях всегда надо было от чего-то отказываться самому.
Суворов между тем насыпал из солонки небольшую кучку соли около своей тарелки. Он не любил, когда соль брали ножом.
– В серебре есть яд, – заметил он адмиралу, метнув взглядом на серебряный нож. И снова начал читать по памяти оду Державина «Бог».
– Мароны и Гомеры, – бормотал он быстро, – Мароны и Гомеры умолкнут пред сим гением.
– Он теперь в Петербурге, – наконец нашел адмирал минуту заговорить о том, что его особенно интересовало – Вы ведь, кажется, были там проездом из Финляндии?
Ушаков был доволен, что так удачно свел разговор с Державина на Петербург.
– Был, Федор Федорович, был, – отвечал торопливо Суворов, явно желая отделаться от вопроса. Он хотел говорить о своем. – Если б я не был полководцем, то был бы сочинителем. Я ведь пиитическому вдохновению не раз предавался. Два разговора в царстве мертвых написал и стихами не раз грешил. Разговоры сии даже читал публично в Обществе любителей российской словесности. Сумароков с Херасковым много примечаний делали. Ежели фортификация всякий вкус к искусствам не отобьет, я прочту вам сии творения.
И он посмотрел на адмирала с хитроватой усмешкой, словно предлагал ему принять участие в каком-то темном деле, которым никак нельзя было заниматься при свете дня. Вряд ли Ушаков сумел бы объяснить себе, почему какая-то неясная обида залегла в нем после этого разговора о пиитических опытах. Ведь Суворов ничего не знал о делах адмирала и никак не мог подозревать, почему ему так хочется говорить о Петербурге.
Между тем Суворов быстро вытер губы и встал. Найдя глазами образ, он начал читать молитву. Читал он не так, как читают обычно люди, а то частил, то растягивал слова, как делают это дьячки в церкви. Чего уже адмирал никак не ожидал при виде его тщедушной фигуры, это того густого баса, каким он закончил молитву.
– Два часа сна после обеда в летах наших уже необходимы, батюшка Федор Федорович, – почти без паузы проговорил Суворов, свободно приравнивая к себе адмирала, который был лет на пятнадцать его моложе.
19
Адмиралу вскоре пришлось убедиться, что воля Суворова была весьма своеобразна. Может быть, к самоутверждению гения примешивалась некоторая доля стариковской нетерпимости. Проверив на себе выработанный опытом образ жизни, Суворов был совершенно убежден, что обладает наилучшим рецептом счастья. Он считал адмирала своим другом, испытывал к нему все возрастающее расположение и желал ему наивысшего добра. А потому вся жизнь адмиральского дома была переделана в одни сутки.
Ушакову предлагалось уже со следующего утра начать приобщение к новому распорядку, который, по обещанию Суворова, наверное удлинил бы его век вдвое. Обычно Ушаков вставал в шесть часов, Суворов начинал день с первыми петухами.
Еще было совсем темно, когда адмирал вошел в его комнату.
Суворов спал при свечах, и восковые огарки догорали в двух подсвечниках. У стены была навалена целая копна сена, покрытая простыней. Это было его привычное ложе, где бы он ни ночевал: в крестьянской избе или во дворце.
Суворов уже проснулся и в одних исподних стоял перед Прошкой, который должен был надеть на него рубашку. Наполовину обнаженный, Суворов напоминал подростка. В комнате было прохладно, и белые шрамы ранений резко выступали на покрасневшей коже. Худощавый, но широкоплечий, адмирал рядом с Суворовым выглядел Ахиллом.
– Приступим, батюшка, сейчас приступим! – кричал Суворов, продевая костлявые руки в рукава рубашки. Он помотал шеей, чтоб ворот лег как можно свободнее, и объяснил адмиралу, что ничто так не укрепляет тело, как хороший бег на свежем воздухе.
Каждое утро Суворов делал это упражнение в комнате, или, когда это возможно, в саду, в одном белье и сапогах, чтоб все тело дышало. Для того чтоб уплотнить время, на бегу можно заучивать слова какого-нибудь языка, который знать полезно.
– Отменное производит действие сие упражнение, – говорил Суворов. – Очищает кровь и приводит ум в возбуждение.
Ушаков не имел ничего против возбуждения ума, но одна мысль, что для этого надо бегать неодетым, приводила его в смущение. Час, правда, был настолько ранний, что вряд ли их кто-нибудь мог увидеть. Однако адмирал чувствовал, что выполнить желание своего гостя он не в состоянии. Пусть лучше жизнь, вместо того чтоб увеличиваться, сократится вдвое. Если среди редких тополей сада его не увидят посторонние, то свои все-таки будут глядеть во все глаза, и завтра о его странном беге узнает весь город.
– Я взял за обычай заменять это действие купаньем в море… во всякую погоду, – добавил поспешно адмирал.
Суворов стал доказывать, что бег во всех отношениях полезнее купанья.
– Хоть казните, Александр Васильевич, не могу, – возразил адмирал. – Свобода человека, который, как вы, отмечен гением, весьма отлична от свободы таких людей, как я. Да и подчиненные мои не привыкли…
В самом деле, если б люди увидели бегающего в саду Суворова, то они сочли бы это причудой великого человека. Этой причуде только бы улыбнулись и любовно ее извинили. Великому человеку извинительно все, даже если он станет на голову. Всякий решит, что и на голову он становится не иначе, как с особо глубоким смыслом. Но адмирал, несмотря на свои высокомерные мысли, не считал себя гением, а потому и не осмеливался на слишком ошеломляющую оригинальность. Суворов смотрел на него сбоку, как бы взвешивая его аргументы. Напоминание о том, что подчиненные адмирала не привыкли, более всего его убедило.
– Хорошо, сударь, – сказал он. – Пожалуй, я не буду спорить за вас с Нептуном.
Когда адмирал торопливо шел к морю, маленькая белая фигурка Суворова уже носилась среди сонных тополей, которые тихо покачивались, стряхивая ночную дрему.
В этот день Ушаков был обязан пить чай вместо привычного кофе. Чай Суворов привез с собой. Он выписывал его из Москвы через знатоков, пил со сливками и без хлеба.
Обед, приготовленный Матькой, превзошел своей умеренностью даже спартанские привычки адмирала. Неумолимо наблюдая за режимом, Суворов уже в ближайшие дни говорил Ушакову:
– Не находите ли вы, Федор Федорович, что вам легко и здорово?
Что было очень легко, с этим нельзя было не согласиться. Вероятно, это было и очень здорово для Суворова, часто болевшего желудком. Но крепкий и здоровый адмирал, весь день работавший в порту, вставал из-за стола голодный как волк. Он решил, что если и далее надзор за ним не ослабнет, то придется ему очень туго.
По вечерам Суворов читал Ушакову Оссиана, перевод которого был посвящен ему поэтом Ермилом Костровым.
Адмирал проявлял больше любознательности, чем восторга, и Суворов замечал с нетерпением:
– Постарайтесь вникнуть в сие творение, сударь. Вы обретете наслаждение величайшее.
И он самым густым басом повторял адмиралу только что прочитанный отрывок о борьбе Сварана с Фингалом:
– «Земля дремучей рощи, стеная, страдала под усилиями стоп наших. Камни упадали, отторгаясь от своего основания, источники, переменяя свое течение, убегали с шумом далеко от сего ужасного противоборствия. Три дни равно возобновляли мы сражение, наши воины стояли вдали неподвижны и трепещущи».
– Вникаю, Александр Васильевич, – покорно отвечал адмирал. – Но в тех сражениях, коих я был участником, природа не проявляла сочувствия к делам нашим. Ни камни сами собою не отторгались с мест своих, тем паче источники не обращались вспять.
– Язык поэзии, батюшка, есть всегда язык преувеличения. Ничего вы в этом деле не разумеете.
– Не разумею, государь мой.
Дружеская тирания гостя давала себя чувствовать во всех мелочах. Ушаковский дух разума и упорства в делах домашних явно отступал перед суворовским духом натиска.
Это прежде всех отметил Федор, очень недовольный воцарением на кухне Матьки.
– Был я за хозяина, а теперича очутился у Матьки в гостях, – тонко пожаловался он однажды адмиралу.
С Прохором Федор, вероятно, сошелся бы совсем близко, если б тут тоже не замешалась метода. Федор напивался редко и во хмелю был буен. Прохор услаждал свою душу едва ли не каждый день. Но если он уж слишком хватал лишнего, то выливал на себя два ведра воды и являлся к своему барину в полном разуме, только в большом кураже.
– Тоже много лишнего о себе полагает, – говорил Федор, очень завидовавший частым увеселениям и несокрушимости Прохора.
– Ему есть чем гордиться, он жизнь спас своему барину, – отвечал адмирал.
Но Федор презрительно щурил вечно красные глаза.
– Я бы тоже, может, вас спас, ежели б случай вышел.
И он укоризненно поглядел на адмирала, словно упрекая его за то, что тот ни разу в жизни не тонул, не горел в огне и потому отнял у Федора возможность полагать о себе высоко.
Адмирал приказал Федору молчать, и все шло, как желал гость. Приязнь Суворова к своему другу росла с каждым днем, а результаты разумно построенной жизни он видел в постоянной веселой готовности Ушакова следовать установленному режиму. В своем полном доверии к адмиралу он и не подозревал, что Ушаков потихоньку каждый день ходил обедать в благородное собрание, а потому весьма стойко выдерживал домашнюю диету.
Еще большую настойчивость проявлял Суворов в работе. На постройку укреплений были наряжены солдаты, и главным ответственным лицом перед Суворовым, оказался начальник гарнизона.
При первой же встрече Суворов похлопал его по большому животу и воскликнул:
– Что это, батюшка, сколько накопили!
Дородство он извинял только женщинам.
Начальник гарнизона после такого приветствия сразу упал духом и начисто забыл заготовленное заранее приветствие. За все время своей работы с Суворовым он находился в тягостном состоянии человека, которому приходится в спешном порядке переделывать заново свою природу. Он суетился, старался изо всех сил быть быстрым и расторопным, но никак не мог угодить знаменитому полководцу. Суворов ненавидел всякую суетню и школил толстяка, как новобранца. Толстяк потел, читал молитвы и даже не раз плакал от бессилия и полной невозможности понять характер и желания своего неумолимого начальника.
– Что делать? Слава! Надлежит нам терпеть, – говорил он покорно и почему-то вполголоса. От постоянной беготни и трепета он похудел, щеки его отвисли.
Адмирал, насколько мог, пытался внести некую долю мира в их отношения и иногда успевал в этом.
Тогда начальник гарнизона опять вполголоса шептал:
– Федор Федорович, батюшка, ежели я жив, то сим вам только и обязан.
Часто адмирал и Суворов возвращались с земляных работ вместе, тесно сидя, плечо в плечо, в дрожках. Так как оба они были достаточно худощавы, то места им хватало.
Дрожки катились, часто подпрыгивая на камнях. А Суворов держал в руках шляпу и пел что-то, не раскрывая рта.
– А дело-то двигается, батюшка, – вдруг проговорил он и опять замычал, напоминая этим басистым гудением большого рассерженного шмеля. – Хотя казна и позабыла о нас.
– Деньги – вечный крест наш, – отозвался адмирал, и Суворов, не переставая гудеть, кивнул головой.
Петербург, как всегда, задерживал необходимые суммы. Суворову приходилось тратить свои. У адмирала денег давно уже не было, и никто бы не мог сказать, когда казна вернет ему его сбережения.
Слева от дороги поднимались невысокие горы, справа лежала неподвижная гладь залива. Высохшая, словно осыпанная пеплом, трава торчала из частых расселин, а на верху горы зябко качались и кланялись кому-то засохшие шапки цветов. Сухое пахучее тепло шло от камней. Там, где берег был более пологим, тянулась каменная изгородь и за ней – темные ряды виноградников. Виноград был уже собран, и только двое ребятишек бродили около лоз в надежде найти забытую гроздь. Дрожки слегка пылили.
– Вспомнились мне, батюшка, слова поэта Паллада: «Отдаваясь на волю собственного течения, судьба деспотически царствует над нами. Она чувствует расположение к негодяям и ненавидит людей честных, как бы желая показать свою власть, лишенную смысла», – вдруг сказал Суворов. Рука его крепко упиралась в маленькое острое колено.
Адмирал не сразу понял ход его мысли. Пение Суворова как будто обещало нечто более веселое. Однако заговорил он о том, о чем адмирал порывался сказать ему в день приезда. Теперь он был рад, что, не говоря о себе, мог выразить искреннее сочувствие гостю.
– Я вижу, вы убедились в этой истине на своем примере, – сказал он.
– Да, батюшка. И то, что я строю укрепления ваши, есть живое тому свидетельство. Не угодил я его светлости князю Потемкину, и это обстоятельство и по смерти его меня преследует.
– В чем же не угодили вы, Александр Васильевич?
– А вот в чем, сударь. После штурма Измаила призывает светлейший князь графа Суворова и со всякой лаской говорит: «Чем я могу наградить тебя, друг мой?» А Суворов ему в ответ: «Наградить меня, ваша светлость, могут только бог и государыня». После сего и послали раба божьего Суворова в Финляндию крепости возводить. И по сей день строю, – закончил он с недоброй усмешкой на тонких губах.
– Возможно, что обстоятельства скоро изменятся, – осторожно высказал свои предположения адмирал. – Как понял я во время моего пребывания в Петербурге, имеются планы действий противу французских революционистов, с привлечением к сему Австрии и Швеции.
– Планы есть и были, батюшка, как не быть! – язвительно промолвил Суворов. – Шведов хотели занять этим делом, чтобы не мешали нам на досуге. Но со смертью короля Густава планы оные бытия не получили. Густав убит на балу-машкараде, а император Леопольд сам помер.
«Что за мор пошел на коронованных особ», – подумал Ушаков, а вслух сказал:
– Думается мне, Александр Васильевич, что оные планы опять возникнут. И пойдем мы с вами снова воевать, как подобает, по-настоящему.
Суворов скосил на Ушакова глаза:
– Слышал я, что за якобинцами далеко ходить не надо, свои под боком завелись.
– Кто же?
– Да поляки. Государыня изволит звать их якобинцами и не без основания полагает, что все неустройства в сем царстве происходят по наущению французов.
– Все может быть, ежели так говорит государыня. Что же касается меня, то я могу встретиться с якобинцами только при том случае, коль посмеют они войти в Черное море… или ежели обстоятельства сложатся так, что эскадре моей доведется действовать в море Средиземном.
– А почему бы и не так? – спросил Суворов.
– Совершенно так. Средиземное море для нас не в новинку. Бивал русский флот и турок при Чесме. Почему бы не пощупать и французов, поелику руки свои протягивают весьма далеко. Жаль только, что дороги туда закрытые.
– Мы сами должны открыть их для себя. Даром никто не откроет, – закончил разговор Суворов, слезая с дрожек, остановившихся у крыльца дома.
Федор, чистивший мундир адмирала, зашел к Ушакову в комнату и с таинственным злорадством сообщил, что Матька истратил все деньги, выданные ему на закупки.
– Кончишь ты мне в уши шептать или нет? – вдруг закричал адмирал. Он схватил кошелек и швырнул его прямо в Федора. Деньги полетели во все стороны.
– Что же, бейте! Вам за обычай! – прохрипел Федор с таким видом обиженного ханжи, что адмиралу в самом деле захотелось его ударить.
Он никогда не бил Федора, и слова эти переполнили до краев всю глубину его гнева и обиды.
– Пошел вон! – сказал он тихо.
Федор хотел было еще надерзить, но увидел, что лицо адмирала бледно и губы тоже побелели и дрожат. Тогда Федор опустился на пол, громко стукнув коленками, и стал собирать деньги.
Ушаков стоял у окна, и клокотанье в душе его понемногу стихало.
Он взглянул на своего слугу. Тот, словно пловец в море, раскидывал руками, нащупывая монеты. Лицо его было сморщено, он плохо видел и жевал губами, что-то шепча себе под нос.
Адмирал улыбнулся и надел мундир. Когда он вышел, гость не заметил в нем никакой перемены. Сам Суворов, как видно, уже не думал о мрачных сентенциях поэта Паллада. Он быстро ходил по комнате и вслух повторял какие-то слова. По обилию шипящих звуков можно было догадаться, что Суворов заучивал польские глаголы. Он вскинул глаза на адмирала и со свойственной ему быстротой мысли вдруг сказал:
– Неужели вы, Федор Федорович, столь же бесчувственны ко всем искусствам, сколь холодны к поэзии?
Пытаясь ступать с ним в шаг, адмирал ответил:
– Я музыку люблю и ей отдаю свой досуг.
Суворов на секунду остановился.
– Я слышал Сартия и Чимарозу – сказал он, возобновляя столь же стремительное движение по комнате. – Мусикия, мусикия, – повторял он с хитроватой усмешкой в углах губ и в блестящих глазах. – Мусикия имеет сугубо спекулятивный дух. Все сантименты предстоят в ней, имея вид обобщений.
– Я и переживаю их в этом виде, ибо, будучи отвлечены от всего случайного, здесь они наиболее прекрасны.
– Язык звуков темен, сударь, и может иметь множество толкований.
– Но он обращен не к разуму, а к чувству, и здесь он ясен предельно. Послушайте вот это…
Адмирал подошел к клавикордам, на крышке которых лежала флейта. Он поколебался немного, но потом сел на стул и положил руки на клавиши.
– Я играю по слуху, и уменье мое весьма невысоко, – сказал он. – Я хочу лишь доказать вам примером.
Суворов остановился у него за спиной.
– А ну, давайте пример ваш…
– Это Глюк, – сказал адмирал. Пальцы его, казавшиеся грубыми и жесткими, скользили по клавишам с осторожным раздумьем. Мягкое глубокое звучание инструмента понемногу захватывало слух.
Суворов стоял за спиной Ушакова и, сам того не замечая, тоже шевелил пальцами, словно помогая адмиралу сделать яснее его пример.
– Вы слышите, сколь глубок мрак подземного царства Плутона, – говорил адмирал. – Вот легкая скорбная поступь теней, ибо мир этот полон печали.
Желал или нет Суворов отомстить адмиралу за его усмешку над Оссианом, но он сказал:
– Я слышу поступь теней, ибо вы мне о ней говорите. И я верю вам. Но играйте далее.
Адмирал долго держал последний аккорд. Он уже ничего не хотел доказывать. Его тянуло к флейте. Он взял ее и начал одну из прелюдий Баха.
Суворов свесил набок голову. Сначала он только вслушивался, но потом вдруг стал вторить своим суховатым басом, живо дирижируя одной рукой.
Мелодии он не знал и, забегая иногда вперед, ошибался, порой фальшивил, но это его не смущало. Язык звуков, как видно, был ему совершенно понятен. И хотя ошибки гостя не могли радовать адмирала, но и не мешали ему. Более того, свобода и непринужденность Суворова как бы освобождали самого адмирала от всякого напряжения, и хозяин посмотрел на своего гостя с тем острым чувством родственной симпатии, которая рано или поздно, но всегда возникала при их встречах.
«А ведь он лучше меня мог быть гордым и хранить достоинство свое, – подумал адмирал, не отрываясь от флейты – Он мог сказать те слова князю Потемкину, а я не мог».
Голос Суворова в это время взлетел, подобно петушиному крику, и сорвался. Флейта адмирала догнала его и мягко повела вниз. Суворов заторопился и, щелкая пальцами уже совсем не в тон, загудел у самого уха адмирала.
– Довольно… пожалуй, – вдруг сказал адмирал и опустил флейту. Ему хотелось задержать это мгновение родства и понимания, возникавшее в его отношениях с гостем.
Но Суворов, казалось, не замечал его настроения. Он пытался повторить начало прелюдии.
– Постойте, постойте, – бормотал он. – А-а-а-о, а-а-а-о. Мусикия, мусикия… Поймал, сударь. Слушайте!
И он отчетливо пропел первую фразу. В глазах его появилось выражение задорного мальчишеского торжества.
– А теперь дальше, дальше, – повторял Суворов, возобновляя свое круговое хождение по комнате. Не слыша аккомпанемента флейты, он задержал свой бег и остановился перед адмиралом. – А мы бы крепко сжились с думает о том же, – ибо, как говорил Паллада, мы оба принадлежим к тем, коих судьба не очень жалует. Но поэтому, вместе с сим мудрым пиитом, мы и можем себя утешить, что, не приобретая благ, мы не теряем чести.
20
Сидя на сундуке, парусник Трофим Еремеев тонким острым ножом вырезывал маленькие глазки у деревянной фигурки. Фигурка изображала франта-офицера, в кафтане, похожем на короткую юбку. Офицер держал в руке подзорную трубу с таким наивно-жеманным жестом, словно собирался поднести к носу розан. Один, уже готовый, глазок его щурился с бессмысленным высокомерием. Но парусник ласково и весело улыбался франту. Просмоленные пальцы его с осторожной нежностью поворачивали надменное деревянное личико.
– Ишь ты, ухарь! – бормотал парусник. – Ишь, негодник, какой чифурный[6], и близко не подходи.
Он поставил фигурку, повернул ее кругом и засмеялся.
Это были лучшие часы в его жизни. Он не скрывал от товарищей своей страсти, но мало кто интересовался его искусством. Работая в праздники над своими фигурками, парусник потом бережно увертывал их в лоскутья старой парусины и укладывал в сундук, стоявший обычно под топчаном, служившим ему постелью.
За стеной, отделявшей каморку от длинного коридора казармы, слышался шум, пение и топот. Было воскресенье, и там плясали подвыпившие матросы. Пол в каморке вздрагивал, и франт делал чуть заметные движения, словно тоже собирался танцевать. Парусник, не отрывая глаз, любовался им и чувствовал себя счастливейшим человеком на свете.
Кто-то постучал в его дверь.
Так как начальство не стало бы вести себя столь деликатно, парусник, не вставая, сказал:
– Ну, ну, входи, кто там пришел?
Порог переступил худой человек в плаще, в кафтане с латунными пуговицами.
– Трофим Ильич? – спросил он, оставляя дверь открытой.
– Я, сударь, – тотчас же вскочил парусник.
– Вы заняты? А то я к вам с небольшим делом.
– Нет, мы не заняты, ваше благородие, – почтительно отвечал парусник.
За всю жизнь никто ни разу не называл парусника на «вы», и это очень его смутило. Если бы он даже не знал в лицо Непенина, то по его вежливости в обращении с простым человеком догадался бы, что перед ним известный всему Севастополю ученый чудак. Плотники, которых однажды послал к нему адмирал чинить оконные рамы, рассказывали, что Непенин заплатил им за работу так, как не платят и генералы, и всем говорил «вы». Когда они обедали, он сидел с ними и говорил что-то очень любопытное, но что именно – плотники не могли вспомнить. Пока слушали, все хорошо понимали, а как ушли – позабыли.
– Мне говорили, что вы можете починить вот это, – сказал Непенин, доставая из кармана и протягивая паруснику очки с переломленной дужкой.
– Можем, ваше благородие.
– Не зовите меня благородием. Моя фамилия Непенин.
Близорукие глаза ахтиарского отшельника обежали крохотную комнату и остановились на франте с подзорной трубкой в руке.
– Я бы очень просил вас, Трофим Ильич, не задержать починку. Очки мне нужны для чтения. Пожалуйста, – сказал он с некоторой суровостью.
– Да хоть при вас, сударь, ежели пожелаете.
Гость казался все более странным. И все сильнее хотелось паруснику понять смысл его диковинной вежливости. Даже лучшие из господ никогда не говорили так с простыми людьми.
– Я сейчас, сударь, – сказал парусник, отыскивая в ящике нужные инструменты.
Гость ничего не ответил, но сухое лицо его изменилось, словно загораясь каким-то скрытым тихим весельем.
– Кто это? – спросил он, указывая на фигурку, и вдруг засмеялся веселым, довольным смехом.
– Это – модник, сударь. Я ему нынче и личико кончил.
– Ах ты, модник! – воскликнул Непенин, щелкнув пальцами перед носом франта. – А ведь вы мастер, настоящий мастер, Трофим Ильич.
Он сел на сундук перед деревянной фигуркой и, глядя на нее, спросил парусника:
– Много занимаетесь?
– По праздникам балуюсь, сударь, – отвечал мастер, с величайшей поспешностью принимаясь за очки и этим скрывая свое счастливое смущение.
– У вас, надо полагать, еще есть?
– Как не быть, сударь.
Через несколько минут перед Непениным появились вздыбленные кони, мужик с медведем, танцующие бабы в развевающихся сарафанах и старик с трезубцем, одетый во что-то похожее на русскую рубаху. Парусник называл его Морским царем: Нептуном. Царь поразил Непенина выражением какого-то скрытого ехидства, настолько острым и живым, что он невольно поставил его рядом с франтом. Парусник, сделавшийся очень говорливым, рассказывал Непенину историю каждой фигурки. Он говорил о своих куклах, как о живых людях, и нельзя было не поверить ему, что они жили, имели свой характер и свою судьбу.
Парусника только удивляло то, что по мере того как смешные фигурки заполняли стол, ахтиарский чудак становился все менее веселым. Он даже совсем замолчал и странно двигал кожей на голове, так что шевелились уши.
– Отменно хорошо, – пробормотал он наконец. – Прискорбно только, что некому их видеть. Вы, Трофим Ильич, не торопитесь с моими, очками: я подожду.
И парусник понял, что этой готовностью ждать ученый посетитель выразил ему величайшую похвалу.
С этого дня парусник иногда заходил к Непенину. Он осведомлялся, не надо ли чего починить. В большинстве случаев дела не оказывалось, но Непенин оставлял гостя пить чай и беседовать. Парусник сначала очень стеснялся, но потом привык. Он чувствовал, что этот странный, не похожий на других человек не только не принуждает себя держаться с ним, с простым матросом, как с равным, но что для него это совершенно естественно. Непенин никогда не говорил с парусником тем особым языком, который господа почему-то называли народным и которым на самом деле никто не говорил. Непенин не менял своей привычной речи, даже не пытался сделать ее проще. Он как бы предполагал, что собеседник его не нуждается в снисхождении. И парусник очень гордился этим.
Непенин был убежден, что мысли и понятия человека из народа ничем не отличаются от мыслей человека просвещенного и только имеют иное выражение. Поэтому в разговоре с парусником он не искал слов и говорил о том, о чем думал. Как всегда, он даже не соблюдал осторожности, и парусник скоро догадался, что не обо всем, что он слышал от своего нового знакомого, можно рассказывать другим людям.
Он уже задавал Непенину издавна беспокоившие его вопросы, с которыми ни к кому еще не обращался и на которые едва ли кто-нибудь из окружающих мог дать ему ответ. Так, он спрашивал, почему люди делятся на господ и людей черных и было ли когда-нибудь иначе?
– Все выходят равными из рук творца, – отвечал Непенин. – И в давние времена все люди были свободны.
– А правда ль, сударь, что мы, черный народ, произошли от Хама и потому обязаны за грех его все терпеть? – спросил парусник.
Непенин так пошевелил ушами, что косица его парика поднялась вверх.
– Считаете ли вы, Трофим Ильич, возможным, чтобы творец мира, желающий добра человекам, проклял половину людей за то, что Хам, сын Ноя, однажды посмеялся над наготой его?
– Это вы справедливо рассуждаете, сударь. Но ежели не от Хама, от какой другой причины это происходит?
Непенин сказал ему словами философа Руссо, что некогда люди, создавая государство и устанавливая власть, отдали за свое спокойствие и безопасность часть личной свободы. – Составили, значит, такой договор, – пояснил он, – чтобы одни управляли для пользы других человеков.
Это показалось, однако, паруснику еще более страшным, чем грех не в меру смешливого Хама. Как же это так, что люди, имея свободу, отдали ее своими руками, сами поставили над собой господ? Да живи он тогда, простой парусник, он бы умер самой черной смертью, но не отдал бы свободы. Не было разума у тех людей, что с властью такой заключили договор. Бумаги затем и пишутся, чтобы обмануть простого человека…
– И чудные, видно, люди тогда жили! – неопределенно сказал парусник, прощаясь с Непениным. – Много благодарны, сударь, что все растолковали.
Непенин хотел купить у Трофима франта. Но мастер принес его в подарок ахтиарскому отшельнику и от денег наотрез отказался.
Непенин показал фигурку адмиралу. Франт на время переселился в кабинет Ушакова. Адмирал собирался в Николаев и хотел показать игрушку жившему там художнику.
– Сколь много талантов таит отечество наше, – сказал Непенин. – Этому искуснику следовало бы всецело посвятить себя тому, чтобы возрастить дар свой.
Но адмирал ответил со спокойствием, которое показалось Непенину неприятным:
– Не в наших силах изменить судьбу простого народа. Да и как ни хорош этот деревянный петиметр, парусники более полезны на своем месте. Не следует возбуждать умы этих людей надеждами, которые никогда не смогут сбыться. Пусть уж все остаются на своих местах. Звание матроза не менее почетно, чем звание искусника.
Он сказал это так уверенно, с таким сознанием своего права решать судьбу простых людей, что Непенин впервые ушел от него глубоко огорченным. Он знал, что адмирал искренне любил солдат и матросов, с которыми провел всю жизнь, делал для них все что мог, даже имел много привычек, им близких, но, оказывается, никогда не переставал быть господином.
«Сколь силен мрак даже в лучших душах», – думал Непенин, трогая свой плохо выбритый подбородок. Но он надеялся, что мрак в душе его друга со временем развеется, как утренний туман.
Деревянный петиметр остался на столе у адмирала. И здесь увидел его капитан Елчанинов.
После смерти Потемкина и назначения Мордвинова председательствующим в Черноморском адмиралтейском правлении капитан Елчанинов заметно окреп духом. Ушакова явно обошли, и все, кто в прошлом претерпел от его служебной рачительности, начали понемногу всплывать на поверхность. Помогал им всплывать адмирал Мордвинов. Так вернулся капитан второго ранга Куликов, отстраненный Ушаковым от командования фрегатом за то, что вступил при Калиакрии в бой с большим запозданием. Куликов не только вернулся, но снова получил свой фрегат, который не замедлил утопить в бухте. Стал подавать голос с Каспия адмирал граф Войнович. Воскресшие «покойники» потянулись за Мордвиновым целым строем. Положение самого капитана Елчанинова облегчилось, кроме этого, еще и тем, что Ушаков перенес свой флаг с корабля «Святой Павел» на корабль «Рождество Христово». Это так обрадовало капитана Елчанинова, что в желчном его характере появилась даже некоторая игривость.
Увидев сегодня на столе у адмирала франта с трубой, он улыбнулся и чмокнул губами.
– Откуда у вас сия вещица, ваше превосходительство?
– Она с вашего же корабля, – отвечал адмирал. – Творец ее – парусник ваш, Трофим.
– Прелюбопытно, – сказал Елчанинов. – Забавно. – И взял в руки петиметр.
Адмирал отыскивал в бумагах очередной ордер Мордвинова о соблюдении тишины во время постановки и уборки парусов и прочих работ на кораблях. Ордер этот родился с запозданием примерно лет на восемь, но Мордвинов, водворившись на прежнее место, как бы начинал жизнь сначала.
Пока Ушаков искал ордер, Елчанинов успел рассмотреть петиметра во всех подробностях. Он вдруг перестал смеяться. Это была карикатура, явная насмешка над офицерами флота. Даже более того: жеманно выставленная вперед нога франта напоминала манеру самого Елчанинова. Осмеяние офицеров и российского дворянства в то время, как во Франции рушатся троны? Эта мысль потрясла капитана.
– Посмотрите, – сказал Елчанинов, стоявшему рядом с ним капитану Шостаку.
Круглый маленький Шостак насупил брови, повертел фигурку, но не догадался о зловещей связи деревянного франта с мировыми событиями.
– Изрядно! Весьма! – сказал он с полным равнодушием.
Елчанинов покраснел.
– Ваше превосходительство, – сказал он, – но ведь это осмеяние всего благородного российского офицерства.
– Почему же это всего?
– На фигуре мундир.
Адмирал посмотрел на Елчанинова с задумчивым соболезнованием.
– Надо полагать, вы почитаете святого Василия Великого? – вдруг спросил как бы без всякой связи с разговором.
– Почитаю и молюсь ему, ваше превосходительство.
– Так с какой же стати, государь мой, вы называете вашего жеребца Васькой? Этим вы наносите оскорбление не только самому святому, но вместе с ним и всем Василиям, на земле живущим.
– Это другое дело, ваше превосходительство.
– Нет, это то же, да еще хуже, государь мой, ибо вы пренебрегаете вещами не земными, но небесными.
Елчанинов так и не установил, была ли это со стороны адмирала ирония или он говорил серьезно. Но, выйдя из адмиральского дома, он заметил Шостаку:
– Все это не столь забавно, как кажется его превосходительству. Чернь восстает ныне на дворянский корпус. И дворянство должно сугубо ограждать свою честь в глазах низкой черни. Кто такой крепостной мужик? Скот, едва разумеющий речь человеческую.
Капитан Шостак свято хранил свою родословную и любил говорить о славных деяниях предков, но все же мнение Елчанинова показалось ему чрезмерным.
– Крепостной? – повторил он. – Нет, это не так. Он человек. Низшей степени, но он человек, хотя удел его и есть работа, происходящая от слова раб.
– Раб не смеет смеяться над господами, капитан! А ежели он дерзнул, то следует пресекать сие дерзновение, – строго и даже торжественно заключил Елчанинов.
С этого дня он, прежде мало замечавший Трофима, стал повсюду на него натыкаться.
Некрасивый, густо заросший темно-русыми волосами, человек этот имел дикий вид и какую-то особенно вызывающую походку. Ходит по баку, словно у себя дома, широко расставляя ноги и размахивая руками. А у солдата и матроса, поскольку он человек казенный, не только тело, а и душа должна быть навытяжку. Как мужик со всеми потрохами принадлежит барину, так и солдат принадлежит офицеру-дворянину, поставленному от самого государя императора. У этого парусника был такой вид, будто он и без Елчанинова знал, зачем и для чего живет на свете.
Замечание Ушакова насчет Василия Великого очень обидело капитана. Однако он перестал звать своего жеребца Васькой и переименовал было его в Халифа. Впрочем, Елчанинов вовремя спохватился, что имя «Халиф» в применении к жеребцу тоже может показаться насмешкой, но теперь уже над особами не только священными, но и коронованными. Это привело Елчанинова в такое смущение, что он, когда речь заходила о жеребце, ограничивался одними местоимениями.
21
Адмирал требовал, чтоб каждый капитан, как хозяин судна, до мелочей знал свое хозяйство. Елчанинов старался быть хорошим хозяином, а потому был особенно придирчив к мелочам. Он устраивал регулярные ревизии от юта до трюма, стараясь доказать, что не имеет ничего общего с теми «болванами, кои украшают шканцы турецких кораблей».
Во время этих ревизий он очень любил изловить кого-нибудь в нерадении или злонамеренности. Капитан и прежде налегал более на злонамеренность, а теперь уж совсем отбросил понятие нерадения, ибо всякое нерадение являлось признаком дурного умысла.
Однажды, проходя мимо кучки вахтенных матросов, капитан Елчанинов услыхал, как они рассуждали о том, что французы и пруссаки опять натравляют султана на Россию, но что англичане всех их обойдут и непременно за их счет получат выгоду.
Так как сам капитан Елчанинов не раз говорил то же самое, то рассуждения матросов показались ему особенно дерзостными. «Ишь ты, Вильямы Питты какие! – подумал он о матросах. – Сегодня о политике рассуждение имеют, а завтра, гляди, бунтовать начнут», – и ему представлялся мятежный Париж.
Когда весной начали первые парусные учения, парусник Трофим однажды во всеуслышание произнес:
– Прислали паруса, братцы! Из них только мешки шить под горох. Совсем парусина негодная.
Елчанинову вдруг показалось, что парусник злонамеренно порочит все адмиралтейство.
– Что за разговоры!.. Молчать, скотина! – свирепо закричал он на парусника, хотя тот и не произнес больше ни слова. – Линьков захотел?
Следующее столкновение произошло в полутьме подшкиперской. Там пахло пыльным, кисловатым запахом пеньки. Скатанные паруса, заполнявшие каюту, напоминали людей, улегшихся вповалку после непосильной работы. Сложенные кругами тросы и снасти были расставлены правильными угрюмыми рядами.
Наклонив голову, парусник слушал тихий, отчетливый голос капитана Елчанинова.
– Ты не должен говорить, прежде чем тебя спросят. Запомни это, парусник.
Елчанинов не называл нижних чинов по имени, а только по специальности: боцман, профос, матрос.
– Слушаюсь, ваше высокоблагородие! Капитан бегло осматривал подшкиперскую.
– Что это? – спрашивал он, трогая рукой парусину.
– Фор-марсель, ваше высокоблагородие.
– А это?
– Грот, ваше высокоблагородие.
– И ты позволил себе сказать, что они годятся только на мешки?
Парусник поднял голову. Взгляд у него был спокойный и раздражающе независимый.
– Точно так, ваше высокоблагородие. Я и шкипера просил доложить. Паруса присланы новые, а хуже старых будут. Совсем иструхли.
Елчанинов не любил корявых мужицких слов.
– Ты хочешь сказать – недоброкачественны?
– Беспокоюсь, ваше высокоблагородие! Не только шторма, а сильного ветра не выдержат.
Елчанинову особенно не понравилось, что парусник позволял себе беспокоиться. На то были на корабле офицеры и командир. Кроме того, парусник снова и совершенно явно намекал о нерадении адмиралтейства. Когда же он отодвинул носком сапога конец толстого троса, Елчанинов вдруг вспомнил выставленную вперед ногу деревянного петиметра.
– Стоять смирно, когда разговариваешь с офицером!
К происшествию с парусами примешивалось одно деликатное обстоятельство. Если б капитан Елчанинов поверил утверждению Трофима насчет новых парусов, пришлось бы вести неприятные разговоры, которые могли бы задеть самолюбие одного важного чиновника, недавно появившегося близ Мордвинова. Это был дворянин, участвовавший в прибылях двух фабрик, выпускавших парусину. Он устраивал праздники, вносил пожертвования на увечных воинов и дружески советовал Елчанинову присоединиться к компании, владевшей фабриками. Капитан, правда, колебался, находя фабричное дело низменным для человека, чья родословная насчитывала около шестисот лет. Но граф Зубов высоко оценивал заслуги удачливого фабриканта и даже называл его шутя «своим амфитрионом». И вот из-за этого глупого парусника надо поднимать шум и портить отношения с хорошими людьми. Стоит ли того сам матрос, за которого хороший хозяин не дал бы сотни рублей. Если б он на что-нибудь годился, барин не сдал бы его в рекруты. «Либо лодырь, либо бунтовщик», – подумал Елчанинов. Вслух же сказал:
– Торопишься, я вижу! Паруса и в деле еще не были, а ты их чинить собираешься!
– Осмелюсь доложить, что парусина шва держать не будет. Ползет, ваше благородие! – настаивал Трофим.
Елчанинов сделал шаг к назойливому подчиненному.
– Так ты что, чинить не хочешь, подлец? – крикнул он, сжимая в кулак белую руку с двумя перстнями на безымянном пальце. – Работы боишься? Службу не исправляешь?
Мохнатые черные брови парусника полезли вверх, и на лице отобразилось наивное удивление.
– Я дело свое честно справляю, ваше высокоблагородие. Ежели б можно было, а то никак нельзя. Тут только иглу воткни, так оно врозь и поедет.
– Молчать, хамово отродье! Я тебе покажу, как с командиром разговаривать! – вдруг рассвирепел Елчанинов. Белый кулак его неожиданно со всей силой опустился на лицо парусника.
Еремеев невольно отшатнулся. Но тотчас, овладев собой, вытянулся перед капитаном.
– Я вам покажу! Распустились, сукины дети! Порядок забыли!
– Хоть убейте, ваше высокоблагородие. Воля ваша. А ежели в море беда какая, я непричинен, – ответил парусник низким и странно тихим голосом. – Не о себе, о корабле да о людях думаю.
Не скажи он этих слов, дело ограничилось бы одной зуботычиной. Но после упоминания о кораблях и людях Елчанинов впал в полное исступление. Он наотмашь ударил парусника еще и еще раз и диким, истошным голосом, как будто били его самого, закричал:
– Боцман, боцман! Кто там есть, черт вас задери!
Когда в подшкиперскую вбежали боцман и двое вахтенных матросов, капитан, вытирая платком испачканную в крови руку, брезгливо приказал:
– Дать этому лодырю пятьдесят линьков перед строем. Да чтоб не мазать, а то я со всех вас три шкуры сдеру!
Утром над рейдом стоял такой туман, что с бака не видно было юта. Мачты и снасти походили на размытые тени. Отовсюду веяло влагой. Она оседала на канатах, на палубе, на пушках. Словно каменные куклы, застыли на баке матросы. В тишине слышалось только дыхание десятков людей да резкий голос мичмана, которому было поручено распорядиться наказанием.
Парусник Трофим снял рубаху. Он стоял нескладный и волосатый перед фронтом матросов. Его коричневая шея была охвачена широким ошейником темного загара. Такими же темными были его большие руки. На гайтане висел медный крест и маленький круглый образок. Они слабо позвякивали, когда поднималась и опускалась широкая бугристая грудь парусника.
Трофим не глядел на людей, стыдясь своей наготы и предстоящей экзекуции. Ожидая наказания, он вспомнил все: и как жил когда-то в деревне, и как был сдан в матросы. Прямодушный, горячий, Трофим и у своего барина слыл за дерзкого и беспокойного человека. Почитался он таким не за то, что действительно говорил дерзости или не повиновался барину. У парусника было свойство гораздо более опасное: гнали ли крестьян на барщину в неурочное время или сдавали в рекруты не того, кого следовало, Трофим тотчас заявлял, что это не по закону. Барин, конечно, хорошо знал, что никакого закона, который бы защищал интересы крестьян, не было, но самое слово «закон» в устах крепостного приводило его в ярость. И Трофиму за «предерзостные слова» давали сначала по пятьдесят, а потом и по сто ударов плетью. Но Трофим был уверен, что справедливые законы где-то записаны, и, оправившись после наказания, опять принимался за пре-А так как большинство крестьян разделяло его веру, барин решил, что «язву» надо искоренить, и при первом же рекрутском наборе сдал Трофима в солдаты.
С тех пор прошло много времени, изменилась жизнь, изменился и сам Трофим. Но сейчас, перед наказанием, он видел в глазах капитана Елчанинова то же самое выражение холодной ненависти, как у своего барина при слове «закон».
Туман, окутавший рейд, как будто воздвиг вокруг корабля серую колеблющуюся стену, замкнув ею молчаливых бледных матросов и самого парусника с его большими опущенными руками.
«Ну что ж, хоть этого срама другие не увидят», – думал Трофим. Он был трудолюбивым, исполнительным человеком. Его еще ни разу не наказывали на корабле, пока командиром был Ушаков. Он чувствовал, что капитан Елчанинов озлоблен на него не за паруса, а за что-то другое. И ему было горько, что все благополучие его жизни, как оказывалось на поверку, зависело от того, был ли он под началом у хорошего или у дурного человека. Ведь не лютовал же Елчанинов прежде, пока адмирал не съехал с корабля.
С экзекуцией что-то не ладилось. Распоряжавшийся наказанием мичман оживленно разговаривал с унтером, принесшим линьки.
– Ну, что там копаетесь? – строго, но спокойно сказал Елчанинов.
Унтер ошалело посмотрел на командира и юркнул куда-то за плотную стену стоявших на баке матросов.
– Сию минуту, Матвей Максимович! – сказал мичман. – Сейчас канонир явится. Вы ведь его приказали назначить для экзекуции.
Дело было в том, что профос, обычно исполнявший наказание, три дня назад был свезен в госпиталь. Но капитан Елчанинов имел свою методу обходить в этом деле все затруднения. Наказывать провинившегося матроса не только мог, но и должен был, по его мнению, свой же брат матрос. Это должно было помешать всякому излишнему согласию в матросской среде. Вот почему капитан Елчанинов и приказал назначить на экзекуцию вместо профоса канонира Ивашку.
Но тут-то и возникло совершенно непредвиденное препятствие. Когда вечером, накануне дня наказания, унтер объявил Ивашке о наряде, канонир странно на него посмотрел, хотя и не сказал ни слова. Все знали, что Ивашка относился к паруснику с особой почтительностью, и не удивлялись, что приказание привело канонира в смущение.
Это был молодой парень, огромного роста, силач, который брал двадцатичетырехфунтовое орудие за задние обухи и бросал его прямо на прицел. Он сохранял еще простодушные привычки подростка, выросшего в дремучей глуши Вятской губернии, среди непролазных лесов и темных лесных рек. За эти привычки, а также за полное равнодушие к собственным интересам все считали его простофилей.
– Ну что, простая душа, драть завтра Трофима будешь, – сказал матрос Половников, толкнув Ивашку в плечо.
Половников слыл балагуром, который не пожалел бы родного отца ради того, чтоб почесать язык.
Канонир, как бы очнувшись, медленно посмотрел на балагура. Тихо, серьезно, с несвойственной ему решительностью он сказал:
– Нет, не будет Антонов драть своего брата!
Ответ был столь неожиданным, что матросы, развязывавшие на ночь койки, бросили свое дело и окружили канонира. Уж слишком прост всегда был Ивашка, чтобы от него можно было ждать таких слов. Половников шлепнул руками по бедрам и удивленно воскликнул:
– Милый, да с тебя же три шкуры спустят!
– Ну и что ж, пускай спускают. А рук своих марать не стану. Я свою службу знаю: мое дело у пушки стоять, с неприятелем биться. Драть – это не мое дело, не солдатское…
Никто тогда не принял всерьез слова Ивашки. Но все вспомнили о них теперь, когда произошла непредвиденная заминка. Матросы косили глазами на проход, куда юркнул унтер. Оттуда доносилось его подавленное озлобленное бормотанье. Вот, подталкиваемый в спину, на баке появился канонир.
Через минуту он уже стоял рядом с парусником, белый, как мел. Нижняя челюсть его дрожала мелкой частой дрожью. Унтер-офицер сунул ему в руки крепкий линек и свирепо тряхнул головой.
– Изготовься! – крикнул мичман.
Трофим Еремеев слегка наклонил спину и заложил за голову руки. Унтер встряхнул линьком, удобнее забирая его в свой крепкий красный кулак.
– На-чинай!.. – высоким срывающимся голосом крикнул мичман.
Линек просвистел в воздухе и опоясал плечи парусника. Было видно, как дрогнули его заложенные за голову руки. Красная полоса проступила на коже. Следующий удар был канонира, но Ивашка не двигался.
– Чего ждешь, мерзавец? – яростно крикнул Елчанинов, приблизившись к месту экзекуции.
– Бей! – истошно завопил испуганный мичман. Канонир медленно поднял голову и оглянулся, но не на Елчанинова и не на мичмана, а на молчаливо застывший строй матросов. Он увидел сразу все эти голубые и карие, напряженные и ожидающие глаза, обращенные на него.
– Да ты проснешься или нет, сукин сын? Запорю! – хрипло рявкнул Елчанинов.
Огромный канонир шагнул к нему и положил линек на край обреза с водой.
– Простите, православные! – пробормотал он. – Простите, ваше высокоблагородие! Не могу… душа не принимает.
И, не дожидаясь приказа, он начал стаскивать с себя рубаху.
…Парусника и канонира наказали жестоко. Когда вечером, после экзекуции, оба они, посиневшие и помертвелые, лежали на своих койках, стараясь по возможности не шевелиться, матросы приносили им воду и сухари, а слывший за сведущего в леченье старый плотник намазал исполосованную кожу растопленным салом, смешанным с настоем одному ему известных трав.
– Да как же это ты решился? – удивленно допытывался у канонира матрос Половников. – Сдерут с тебя кожу, простота, как пить дать, сдерут.
– А ты, умник, помолчи, – с трудом разжимая почерневший рот, заговорил Трофим. – Дадено тебе ума на алтын, так зря не расходуй, про запас оставь. А ты, Иван, на нас, дурней, сердца не имей, что жили с тобой рядом не один год, глупыми глазами глядели, а какой ты человек – не видели.
22
Из-под рубанка летели кудрявые золотистые стружки. Ветер сметал их, и они катились по земле, цепляясь за высохшую траву. Изредка Трофим Еремеев поднимал густо заросшую волосами голову и смотрел в пустую синеву, где проносились белые облачные тени. Там, в глубине неба, слышался далекий и смутный крик, зовущий и печальный.
Парусник оставил доску и прикрыл ладонью глаза. Крик повторился несколько раз, с каждым разом печальнее и глуше.
– Журавли, – сказал шепотом Трофим, словно боялся спугнуть невидимых птиц.
Капрал Павел Очкин, заравнивавший лопатой глину на завалинке дома, спокойно продолжал свое дело. Он каждый год провожал журавлей и уже не мог на них дивиться.
Теперь было видно, как летел мимо самого солнца черный треугольник птиц. Их крик удалялся, был уже едва слышен, но слабый стонущий звук тем сильнее брал за сердце.
– Путем дорогой! Путем дорогой! – напутствовал журавлей парусник.
Так обычно кричали в деревне улетающим птицам, желая им доброго пути.
Журавли неслись прямо в море, туда, где синева была всего гуще и темней.
У Трофима при виде исчезающих в просторах неба птиц, как всегда, пробудилось жгучее желание свободы. И самое ужасное при этом было знать, что свободы нет и никогда не будет.
Вновь взяв в руки рубанок, парусник с завистью сказал:
– Вот они летят… никого над собой не знают… Ничего, братец ты мой, нет лучше воли.
Очкин насмешливо посмотрел на Трофима и подхватил на лопату ком глины.
– А что бы ты с ней делать-то стал, с волей-то? Бродяжить, что ли?
– Нет, вольному человеку и на одном месте хорошо, – отозвался парусник, откидывая тонкую, тотчас завившуюся стружку. – А может, и посмотрел бы, как люди живут, – добавил он спокойно, как видно, желая быть вполне правдивым.
Павла всегда удивляло, что этот некрасивый и не очень складный человек не только внешне, но и внутренне не хотел себя прикрасить. Он не скрывал своих слабостей и не боялся, что о нем будут думать плохо.
– Я всякую работу люблю, – заговорил опять Трофим, – а ежели б вольным был, то на всякое дело не было б меня удалей.
– А по-моему, работа людям в наказание дана.
– Э, брат, не дело говоришь… Работа не наказание, а дар, какого дороже нет, – убежденно возразил парусник, но лучше объяснить своей мысли не мог. Не мог он объяснить и того, что любимое дело становится постылым, если человек прикован к нему.
Да они и без того порой плохо понимали друг друга. Много лет они служили на одном корабле, и каждому казалось, что другой меняется и, конечно, к худшему. Красивый и ловкий Павел был моложе парусника, но по службе обогнал его и числился уже капралом. Он обладал многими талантами, но выбрал из них один главный и теперь имел славу лучшего артиллериста на эскадре. Очкин хотел во что бы то ни стало выбиться в люди. Для человека простого это был долгий и порой безнадежный путь. Но Павел был упрям и, раз задумав дело, никогда не отступал.
Прежде всего он решил скрепить свою жизнь «законом». Тотчас после окончания войны он посватался к дочери ластового офицера, заведовавшего пошивочной мастерской и амуницией. Офицер, человек суровый и осторожный, чинил матросское одеяние, как видно, довольно успешно, ибо дочка его, помимо добрых качеств жены и хозяйки, принесла мужу и небольшие деньги в приданое. Теперь Павел мог подумать о собственном доме. Адмирал всегда шел навстречу людям семейным. По первой же просьбе капрала он приказал выдать ему материал для постройки.
Павел Очкин сам работал по строительству города, и ему нужен был только помощник. Он пытался договориться с корабельным плотником, но плотник запросил слишком много.
– Салтан ты, братец, форменный салтан, ежели так со своего брата дерешь, – укорял Трофим плотника.
И капрал Очкин тут же решил, что всего лучше позвать в помощники самого Трофима.
Они работали по вечерам и в праздники, после обеда.
Стояла осень, ясная и сухая. Флот уже около двух месяцев, как вернулся с маневров и теперь готовился к зимовке. Ветры основательно расшатали суда. От знойного солнца смола вытопилась из палуб и бортов, пазы пропускали воду. С кораблей снимали поврежденный рангоут и пушки, требовавшие ремонта. Кроме того, предстояла долгая зимняя работа по постройке казенных зданий – казарм и магазинов.
Капрал Очкин торопился до зимы перебраться в свой дом, а потому не давал отдыха ни себе, ни паруснику. Но Трофим, любя работу, делал все очень тщательно, а потому не скоро. Строгая доску для подоконника, он отходил от нее на несколько шагов и, прищурив глаз, любовался блеском дерева.
– Атлас будет – не доска, хоть рукой гладь, – говорил он вслух, видимо, довольный и собой и своей работой.
Но Очкин не одобрял художественных вкусов Трофима.
– Не фельдмаршалу в доме жить, – говорил он, – ни к чему нам это.
– Как ни к чему? Навек, может, тебе. Хорошая вещь душу и глаз человеку радует.
– Тоже нашел радость! Ты бы вот поторопился, так меня бы порадовал.
– Эх, не понимаешь ты ничего, Павел!
– А тут и понимать нечего. Не собор строим – дом. Капрал оглушительно стучал молотком и думал свое: ежели парусник будет работать так медленно, то, пожалуй, больше семи копеек за день платить ему и не след. Казна вдвое меньше платит. А семь копеек – деньги большие, да и Павел не помещик какой-нибудь, чтоб деньги кидать».
Они работали молча. Журавли давно пролетели, и больше уже ничто их не отвлекало. Парусник острогал еще доску, врубил подоконник, принялся за другой, а потом, как всегда, ни с того ни с сего сказал:
– Да, брат, это понимать надо.
Павел давно забыл, о чем они говорили.
– Чего понимать?
– А все, жизнь всякую – и свою и чужую. И, по обыкновению, парусник начал рассказывать о человеческих бедах и неустройствах. Многие из них были известны капралу, многие нет, но все одинаково усиливали чувство обиды, которое возникало в нем при мысли, что люди не поймут, насколько он не властен швырять деньги. И какая кому польза, если говорить о бедах? Беды так бедами и останутся. У матроса Ивикова нога гниет вот уже два года, так сколько ни говори, новая нога не вырастет. Бабка Анфиса упала в колодец и захлебнулась в воде. Сколько ни вспоминай, Анфиса из могилы не встанет. Никакой жалостливый человек ее не поднимет.
– Ну для чего ты это говоришь, Трофим? – вдруг рассердился капрал. – Пустой твой разговор. Так, слова одни. Кому прок от них?
– А потому и говорю, – спокойно отвечал парусник. – Мы все в образе рабском рождены, и всякая беда прежде всего на нас падает.
– Небось и господ не обходит.
– Верно, парень, да только реже. Кто от язвы мрет? Все простой народ. У господ и лекаря, и снадобья, и пища особая, а кто нам подможет, ежели не свой брат?
– А свой брат из чего подможет? Из каких доходов? На то начальники поставлены.
– Что же начальники! Хлопочет вон Федор Федорович Ивикову пенсион, да никак, видно, других не проймет.
Парусник редко говорил о людях дурное, за исключением разве начальства, которое, по его мнению, было поставлено, чтоб насаждать справедливость, а следовательно, и должно было быть судимо строже. На свете существовала какая-то хитрая механика, в силу которой справедливость весьма часто превращалась в беззаконие. Как это выходило, Трофим понять не мог, но сильно на этот счет тревожился.
– Феня обед несет, – сказал капрал и бросил молоток.
По каменистой дорожке подходила молодая женщина в черных башмаках на босых тонких ногах. Все ее внимание сосредоточилось на узелке, который она несла, и ноги ее ступали с робкой опаской. Она боялась разлить щи из небольшого глиняного горшка.
– Понятие у бабы, что у курицы! – сказал, усмехаясь, Павел. – Ну взяла бы посудину побольше. Нет, идет, словно кто ее за пятки держит. Думает, что ежели на горшок глядеть, то и не сплеснешь.
Феня спустилась с горки. На ней было старенькое платье и ветхий платок на плечах. Павел только по праздникам разрешал жене щегольство.
Молодая женщина еще издали улыбалась мужу. Ее белое лицо, худое и нежное, было покрыто желтоватыми пятнами беременности. По ее взгляду, робкой радостной улыбке было видно, что она очень влюблена в своего красивого лихого мужа и сама стесняется того, что не может скрыть этой любви на людях.
– Припоздала я, Паша, – сказала она и просияла еще больше. – Чай, притомились вы.
– Чего с тебя спрашивать: баба – баба и есть.
Феня стала оправдываться: она уже из дому вышла, да ее Варвара Мурзакова остановила, звала к ней капусту рубить.
Капрал очень дорожил знакомством жены с вдовой шкипера, которую запросто посещал сам адмирал. Кто его знает, на свете ни от чего зарекаться нельзя, может, когда при случае Варвара и замолвит словечко. Федор Федорович, как он ни прост, а к нему со всяким делом не сунешься.
– Ты смотри, – строго сказал Павел, – не очень со своим языком… Варвара Тимофеевна не твоего ума, попусту болтать не любит.
– Другой такой не то что здесь, а, почитай, нигде нет, – вдруг неожиданно добавил парусник, и на лице его появилось то выражение восторга и грусти, какое было при виде улетавших птиц.
– Что ж, Паша, я ведь ничего, только спасибо сказала. Варвара Тимофеевна и вас, Трофим Ильич, звать наказывала, – сказала Феня и стала развязывать крепко стянутый узелок. Она торопилась, ногти ее скользили по грубой, как лубок, холстине.
– Давай-ка я, – сказал парусник.
Пока мужчины обедали, Феня стояла около них и вздыхала. Ей было стыдно, что обед так плох. Плох не потому, что скудно было ее хозяйство, а потому, что Павел считал разорительным кормить помощника вкусной пищей. К тому же Трофим мог, если хотел, еще раз пообедать в казармах.
Парусник обычно не замечал, чем его кормили. Но сегодня, испытав равнодушие Павла к его рассказам о злосчастии простых людей, Трофим будто впервые почувствовал, как жидки заправленные овсянкой щи. «Хоть онучи полощи», – подумал он и, после нескольких глотков положив ложку, встал.
– Ты что? – спросил Павел.
– Благодарим покорно. Дотемна еще дверь доладить можно.
Больше он не начинал разговоров и молча работал, пока солнце не коснулось краем темного ветреного моря. Он видел, как уходила Феня, как долго горел на закате ее красный платок. Качались среди меловых подпалин засохшие травинки, и было очень горько, что люди всех и всегда норовят обойти.
Тень от строящегося дома уже взбиралась на камни. Только два молодых тополя, прямые, как стрелы, вырывались из нее к солнцу.
Капрал и парусник убирали инструмент в мешок, собираясь идти домой. Павел хозяйственно осматривал, не оставил ли где ненароком молотка или гвоздей его рассеянный помощник. Один раз Трофим забыл здесь пилу и топор, да благодаря Богу никакой лихой человек их не унес, а мог бы. Недавно у жены матроса Савенко унесли совсем новую свитку. Охочих на чужое добро много.
В то время как Павел думал о лихих людях, которые шлялись по земле, не желая утруждать себя работой, он вдруг увидел одного из них у самого своего дома. Это был известный в Севастополе шельмованный матрос Онищенко, недавно отбывший наказание на галерах и теперь бродивший по окрестному побережью. Одет он был в лохмотья, клочьями свисавшие с его плеч. Вырванные ноздри, открывавшие влажные красные дыры, скомканная борода и синее клеймо на лбу превратили его лицо в страшную маску.
– Чего тебе? – сурово спросил капрал, оглядывая с ног до головы неожиданного гостя.
– Как будет милость ваша! Хлебца кусочек! – прохрипел сиплым басом бродяга.
Он, видимо, сразу признал в Павле человека, привыкшего командовать, и потому старался придать своему голосу как можно более покорности.
– Откуда тебя принесло?
– Из Ак-Мечети иду, – тихо ответил Онищенко. – Устал и зазяб малость.
Он запустил пальцы в свалявшиеся волосы и почесал голову. В морщинах его лица осела белая пыль, ноги были босы, все тело покрыто пепельным налетом.
– То-то, из Ак-Мечети. А сюда зачем пришел?
Бродяга молчал. Он сам не знал, зачем он пришел в Севастополь.
Павел чуть усмехнулся, он-то уж наверно знал, зачем ходят по городам и селам эти отверженные люди, заклейменные рукой палача. И с суровостью человека, который твердо уверен, что никакие проступки никогда не омрачат его безупречной жизни, капрал сказал:
– Ты вот что. Иди-ка с богом подальше. Нечего тебе тут высматривать.
Бродяга испуганно посмотрел на него и зачем-то подтянул пояс. Он понимал, что люди не могут ему доверять, ибо закон уже не признавал клейменого за человека. Такого всякий мог ударить, избить, отнять все до нитки, и клейменый не имел права жаловаться.
Бродяга молча повернулся, чтобы уйти.
– Постой ты! – вдруг крикнул парусник. Губы его тряслись. Он надевал старую фуфайку и никак не мог попасть в рукав. – Не бойся, со мной пойдешь…
– Куда ты с ним, уж не в казармы ли? – спросил изумленный капрал.
Но парусник ничего ему не ответил. Он надел фуфайку нахлобучил шапку и тряхнул кудлатой головой бродяге:
– Айда, братец. И хлеб и место найдется.
– Да ты, Трофим, в разум возьми, али забыл, что по закону за клейменых бывает! – крикнул капрал.
Но парусник только мельком окинул Павла презрительным взглядом. Маленькие серые глаза его зажглись гневом.
– У меня свой закон на голодного человека.
И, тронув Онищенко за плечо, Трофим быстрее зашагал по осыпавшимся камням.
23
Повязав на голову ситцевый платок, Лиза вытирала пыль на конторке красного дерева. Только что вымытая чернильница стояла на подоконнике.
Непенин, высоко подняв очки, глядел на Лизу с отчаянным видом человека, дом которого разоряют у него на глазах.
– Постой, постой! – кричал он тонким, пронзительным голосом. – Куда ты перья кладешь? Они должны под рукой быть.
– Я их на прежнее место положу, только грязь вытру.
– Где грязь? Какая? Только химеры одни.
– Да вы поглядите!
Лиза показала испачканными в чернилах пальцами на конторку, в углах которой, словно пепел, плотно лежала пыль.
Непенин глядел, ясно видел пыль и не сознавался.
Уборка его комнаты всегда доставляла ему мучение. Он так привык к порядку, в котором стояли вещи и книги, что приходил в беспокойство и не мог работать, если замечал хоть малейшую перестановку.
Лиза сказала твердо и спокойно:
– Гиппократ всегда советовал ученикам своим не обращать внимания на крики больного, если даже врач долбит ему голову, ибо это делается для пользы страждущего.
Чувствуя полное бессилие, Непенин прибегал к дипломатии и даже лести.
– Ну что ж, три, если хочешь. Только мне твоих пальцев жаль. Руки у тебя красивые, самой Цирцее впору, а теперь с неделю не отмоются: чернила – жидкость ядовитая.
Лиза сняла повисшую на губе паутинку.
– Петр Андреевич, вы Цирцеями меня не подкупите.
Непенин сел, беспомощно опустив руки. Лиза быстро, почти неслышно перебирала и вытирала книги. На подоконнике шуршали занесенные из палисадника мелкие и сухие листья акации, повизгивала пила на дворе соседнего дома.
– Смотрите, разве не лучше стало? – улыбнулась Лиза.
В комнате действительно стало как будто свежее и легче. Книги стояли стройно, строго поблескивая золотыми буквами кожаных корешков. Конторка сияла, и пучок перьев, словно воинский султан, торчал из деревянной подставки.
Непенин надел очки и обозрел полки, злорадно желая отыскать какую-нибудь путаницу. Но ничего не нашел. Он остановился перед своей ученицей.
– Ну что же, спасибо тебе, – сказал он, вздыхая.
– Ну, а теперь почитайте мне вашу новую книгу, – сказала Лиза, отлично зная, что ничто другое не доставит хозяину большего удовольствия.
У Непенина не было друзей, кроме Ушакова. Адмирал один во всем Севастополе интересовался его книгой. А Непенину, как всякому автору, нужны были читатели или слушатели, и не один, а многие. Поэтому он тотчас же и с большой готовностью брал рукопись, как только Лиза просила его об этом. Он догадывался, что «плутовка ученица» делает это из любви к нему, чтобы доставить возможность поговорить о том, что его волновало.
– Это будет глава о вольности, – говорил он, плотно усаживаясь в кресло. – Ты ведь помнишь, как я вторую книгу разделяю?
– Помню, , – бойко отвечала Лиза – Первая часть «О равенстве», вторая – «О вольности, или О всех благ основании» и третья – «О будущности народа русского, кою из мрака времен узреть можно». Так ведь, Петр Андреевич?
Очень довольный, Непенин кивал головой.
– У тебя хорошая память, девочка. Я тебе уже читал начало «О вольности», но я начну снова, ибо полезно прослушать еще раз, чтобы понять лучше.
И он не торопясь начинал:
– «То, что называем мы вольностью, не есть дар случая, а необходимое произведение естества человека и всех благ общественных основание. Развращенное самодержавие всегда себя пользой человеков оправдывает, но ничто же, кроме бед и несчастий, не порождает. Пусть монархи обманываются видимой покорностью своих народов. Угнетенные народы не забывают сокровищ вольности, и придет час, когда они разобьют свои оковы».
Лизе не только разрешалось, но и предписывалось во время чтения задавать вопросы. Поэтому она прервала Непенина.
– Видим мы это где-нибудь воочию или нет?
– Мы видим это во Франции, где народ восстал противу векового деспотичества.
– Но ведь там якобинцы, Петр Андреевич. Крестный говорит, что с ними воевать будут.
– Все самодержавные государи на сию молодую республику ополчаются.
И тут, как всегда, Лиза приходила в смущение.
– Значит, крестный ошибается? Разве он против вольности?
Она не могла себе представить, чтобы адмирал в чем-нибудь ошибался.
И Непенин терпеливо объяснял:
– Нет, Федор Федорович не против освобождения крестьян наших от крепостничества. Но он полагает, что вольность лишь мало-помалу из рук монарха давать надлежит народу.
– Читайте дальше, – кивнула Лиза, дипломатически оставляя нерешенным вопрос о том, кто же прав: крестный или Непенин?
И ахтиарский отшельник продолжал чтение. Он рисовал картины мрачного быта и тяжелого подневольного труда русских крестьян и в этих местах невольно начинал размахивать и потрясать руками.
– «Обозрим жизнь крестьян наших, – читал Непенин, – кои лишены всего, что приличествует иметь человеку. Закон их не защищает, беспрестанные наглости от господ преследуют. Имущество не принадлежит им, и самая жизнь их в руках жестокого владельца, который отторгает детей от матерей и отцов, жен от мужей. Бедствия сих людей неисчислимы, и можно предпочесть самую смерть столь горестному положению. Доколе же можно терпеть сие противное человеческому естеству состояние? Терпимо ли, чтоб великий народ наш влачил далее ярмо рабства?»
В голосе Непенина слышались и яростный гнев и большая скорбь. Лиза слушала его, и ей казалось, что та жизнь, о которой он говорил, прильнула к окну своим темным лицом и в комнате стало черно, как в погребе.
Когда наступало время уходить, Лиза говорила:
– Ну, мне пора, а то Яков Николаевич не будет ужинать, пока я не приду. – Она брала шаль и начинала складывать ее угол с углом, придерживая подбородком. Она надеялась, что Непенин как-нибудь заставит ее остаться хоть на лишних полчаса.
– Капитан Саблин! – ворчал Непенин. – Капитан Саблин может хоть раз покушать один.
Заочно он всегда называл мужа Лизы капитаном Саблиным. Это было единственным выражением его неприязни.
– Но он не привык, – неуверенно возражала Лиза.
Да, каждая минута ее жизни теперь принадлежала другому.
– Что же, пойдем голову просвежить после пыли, которую ты подняла. А там моя Локуста чай приготовит, – сказал Непенин.
Около его дома у Лизы было любимое место. Близ чахлого палисадника грудой лежали старые бревна. От солнца и ветров они стали сухи и звонки. Лиза с ловкостью белки поднялась на самый верх. Непенин, кряхтя и придерживая руками очки, сел ниже. Он никогда, даже в юности, не отличался ни проворством, ни ловкостью. Мосткам, бревнам и другим ненадежным вещам он не доверял. Мостки могли разъехаться, бревна внезапно покатиться и отдавить ноги. Усаживаясь, Непенин попытался смахнуть с бревна тень от листьев, принятую им за мусор.
– Петр Андреевич, – сказала молодая женщина, – почему раньше все лучше было?
– Потому что ты старушка стала.
– Может быть, – вздохнула Лиза, – мне уже двадцать лет.
Она погладила ладонью ствол, на котором сидела. В ее больших черных глазах застыло выражение покорности и какого-то упрямого уныния.
Непенин любил свою ученицу и замужество ее считал печальной ошибкой. Но там, где был совершен ложный шаг и возврата не было, следовало поддерживать человека если не ложью, то шуткой. Пусть Лиза не знает всей глубины своего несчастья. Пусть любовь к прошлому, к девичьей свободе объясняет она чем угодно, хотя бы своей двадцатилетней старостью.
– Бывало прежде, – мечтательно говорила Лиза, – я любила лежать на траве и смотреть в небо. Казалось тогда, что вот поднимет тебя ветер вверх и будешь там плавать между облаками, так же вот саженками, как в море. И будет так хорошо, что ничего не захочешь больше. А сейчас у меня только голова болит, когда долго в небо смотрю. Там очень скучно и пусто.
– Дела нет, вот и скучно, – сварливо сказал Непенин. Ему было досадно, что приходилось произносить такие избитые истины.
– Какого же дела, я не знаю? – спросила Лиза.
Непенин вынул огромный красный носовой платок, протер им глаза, высморкался и снова положил в карман. В женских делах он ничего не понимал, а того главного, в чем заключалось назначение женщин, – детей – у Лизы не было. Но ежели они будут, тогда ее жизнь не только приобретет смысл, но даст ей и большую радость.
Лиза перебирала в уме женские свои заботы. Из всей массы настоящих дел на земле почти все принадлежали мужчинам. У адмирала были его корабли, у Непенина – книги, у капитана над портом Доможирова – машины, а у нее никаких больших дел не было. Лиза смутно чувствовала, что если бы она и нашла такое занятие, оно все равно не имело бы для нее того всепоглощающего смысла, как для адмирала Непенина или Доможирова. Что стоили для нее все дела мира, когда не было того, кого бы она любила?
Она и сама явилась на свет только затем, чтоб подарить и себя и свою любовь кому-то лучшему из всех людей. Но как ни пыталась она увидеть лучшего человека в Саблине, сколько ни перечисляла его достоинств, любовь не приходила. Странное дело, любить мужа ей всегда мешали пустяки. То вдруг покажется неприятной его манера высоко поднимать брови, то вдруг она мысленно увидит на его щеке мушку, которую он после женитьбы никогда уже не налеплял. «Он хороший, а я дурная», – думала Лаза. Она все ждала, что придет наконец такой день, когда все изменится и вместо грусти и недоумения наступит ясная счастливая жизнь.
Из-за кустов выплыл и быстро пошел вверх лунный диск, похожий на стертую старинную монету, на которой уже нельзя различить ни букв, ни изображений. Лиза то широко открывала глаза, то прищуривала их, и тогда лунный диск двоился, множился, словно пять-шесть лун были наложены одна на другую, и их острые края чуть вздрагивали, цепляясь друг за друга.
– Посмотрите, Петр Андреевич, какая луна: завтра непременно будет дождь, – вдруг сказала Лиза.
В синей и темной глубине неба, около луны, мерцал едва заметный светящийся круг. Мимо него пробегали небольшие, похожие на летящие перья облака. От земли, словно уже предчувствующей завтрашнюю влагу, вдруг повеяло сухим томительным теплом. Сонно зашептались листья и затихли.
– Дождь – это хорошо, – отозвался Непенин. – Давно уже не было.
В то время как он думал о неудачном замужестве своей ученицы, ему пришло в голову, что в извращенном современном обществе между долгом и влечением всегда существует пропасть, которую люди обычно не могут перейти. Но если бы они вернулись к чистым нравам, источником которых является сама природа, то в таком гармоничном обществе долг и влечение совпали бы. Непенину очень захотелось пойти и записать свои мысли, чтоб развить их потом в главе о добродетели. Но он не решился покинуть свою милую гостью и только озабоченно потер колено, на котором проносился чулок.
В это время послышались твердые, громкие шаги и раздался голос Ушакова:
– А, и Чигирь-Мигилль здесь!
Адмирал быстро и ловко поднялся на бревна и сел рядом с Лизой. Он заговорил с ней тем тоном веселой бодрости, который как бы предполагал, что все на свете обстоит отлично. Он даже называл ее именем любимой дочери султана, которой аллах дал все, что только можно было пожелать.
– Сегодня мы закончили килевание «Преображения» , – обратился адмирал к Непенину – Должен сказать с великим прискорбием, что черви опять перехитрили Доможирова. Днище изъедено, несмотря на его чудодейственный состав. Беда с этими алхимиками!
– А что, разве и другие его опыты, хотя бы с машинами, столь же неудачны? Способные люди часто понапрасну пропадают только оттого, что их считают глупцами, – сказал Непенин.
– Надеюсь, ты не причисляешь меня к тем злодеям, которые их губят, – улыбнулся Ушаков. – Я сделал все, чтоб опыт Доможирова удался. Не моя вина, что черви оказались упрямее или умнее. Что до машин, то Доможиров уже давно строит такую, которая должна все и за всех делать, имея вечный двигатель. Если ему это удастся, то рай на земле обеспечен, и мы с тобой, вместо того чтоб отягощать себя трудами, будем гулять по садам в белых балахончиках.
– Почему ты смеешься над ним? – вдруг спросила Лиза, и губы ее задрожали.
Ушаков не видел этого, но угадал по тому, как на мгновение она задержала дыхание.
– Я не смеюсь над ним, – сказал он, – я только денег ему больше дать не могу на его опыты. Боюсь, что иначе мне не на что будет кормить матрозов и других служителей.
Вечно всклокоченный и очень грубый в обращении, Доможиров никогда не вызывал у Лизы симпатии. Но сейчас ее точно волна подхватила и захлестнула так, что не было ни сил, ни желания бороться с ней.
– Нет, ты смеешься, потому что не хочешь понять! – воскликнула она прерывавшимся от негодования голосом. – У него, может, все в этой вечной машине… Может, он надеется. А у него все пропадет, все рухнет!
– Не понимаю, почему он нашел в тебе такого заступника? – произнес Ушаков, с изумлением глядя на ее возбужденное лицо. – Не могу догадаться…
Но он уже догадался, и догадка эта была для него такой тяжелой, что трудно было ей поверить.
– Ты не можешь понять другого, потому что тебе самому очень хорошо, – отчеканила Лиза, чувствуя незнакомую ей жестокую и злую радость.
– Да, мне очень хорошо, – отвечал Ушаков.
Непенин молчал и все беспокойнее тер свое колено.
– Ты никого не любишь, – продолжала все с большим возбуждением Лиза, – а такие люди самые счастливые.
– Да, я очень счастлив, – снова, как эхо, согласился адмирал. Он постукивал по бревну своей тростью, и звонкое, сухое дерево тихонько вторило его ударам.
– Такие ничего не видят, даже как страдают другие!
– А есть люди, которые не понимают своего благополучия, – сухо подтвердил адмирал. Но Лиза его не слушала.
– Пусть живут одни счастливые, несчастливым не надо рождаться на свет.
– Пожалуй…
Ушаков больше ничего не сказал. Лиза видела его низко склонившийся профиль, тщательно заколотые шпильками букли. Плотно стиснув крепкие губы, он рассматривал свою трость, словно искал в ней вряд ли видимую в темноте трещину.
– Ты не права и, я уверен, не думаешь того, что говоришь, – мягко заметил Непенин. Его глаза ласково блеснули навстречу гневному взгляду Лизы. Как и адмирал, он хорошо видел, что Доможиров тут ни при чем. – Человек должен не устраняться от зла, а пытаться победить его. А если он вянет от первой неудачи, то пусть вянет, ибо он не заслужил ничего иного.
– Вот я и говорю, что такие люди не должны рождаться на свет, – почти крикнула Лиза, но в голосе ее уже слышались слезы.
Та волна, которая подняла ее душу на вершину непонятной горечи и отчаяния, вдруг начала спадать. «Что я делаю! Что я говорю! – с ужасом думала Лиза. – Ведь крестный спас меня от страшной участи. Ведь он ничего не жалел для меня. Он отдал меня замуж за честного и хорошего человека. А я кричу на него за Доможирова. Что мне этот Доможиров? Какая неблагодарная и темная у меня душа! И я всегда была неблагодарной ко всем: к крестному, к матери, к Якову Николаевичу».
Наступило долгое, никем не нарушаемое молчание.
– Я пойду, уже пора, – сказала Лиза, смущенная и несколько испуганная этим молчанием, которое как бы подтверждало ее вину.
Она перекинула через руку шаль и хотела спрыгнуть на землю. Но в это время кусты зашевелились, пятнистые тени закачались на бревнах, серые стволы поплыли прочь. Туфли скользнули по гладкому дереву, и Ушаков, привстав, подхватил Лизу, чтобы она не упала. В поспешном движении его руки ей почудилась невысказанная просьба простить его за то, что он так неумело вмешался в ее судьбу.
Лизе теперь уже казалось, что она самый последний и самый ужасный человек.
– Крестный, – сказала она, глядя Ушакову в лицо с тем выражением ясной правдивости, которое Ушаков больше всего любил в ней, – я ведь в самом деле не думаю того, что говорю. Петр Андреевич это сразу угадал. Он мои помыслы, как в зеркале, видит. Ты не сердись на меня. Не будешь?
Она взяла руку адмирала и, прикасаясь к ней губами, спрашивала:
– Не будешь? Не будешь? Не будешь?
– Ну кто может на тебя долго сердиться, – сказал Ушаков. – Да ведь и не первый раз ты обрушиваешь на меня такой шквал. Вспомни!
– Ничего не надо вспоминать, – отвечала Лиза уже несколько капризно, растягивая слова. – Я и так знаю, что я дурная. Мне сегодня принесли туфли, а они жмут. У меня все были виноваты: Яков Николаевич, и девушки, и даже Петр Андреевич. Я и с ним сегодня поссорилась.
Лиза путалась в бахроме шали, которая цеплялась то за пояс, то за серьги в ее ушах. Встряхивая головой, чтоб отцепить липнувшие шелковинки, она улыбалась.
– Ты не провожай меня, не надо, – сказала она Ушакову, как будто отговаривая его от какого-то далекого и сложного пути. Потом быстро пошла по улице среди темных пирамидальных тополей, над которыми мерцал большой туманный круг.
– Слушай! – вдруг зазвенел чей-то далекий, едва слышный голос где-то у моря. «Слу-шай!» – протяжно отозвался другой, уже ясней и ближе. «Слушай! Слушай! Слушай!» – все ближе и ближе вспыхивали отчетливые странные среди тишины голоса. Казалось, они принадлежали не людям, а этой густой темноте и бесконечным звездам в ее глубине. Как будто каждая звезда кричала другим: «Слушай же меня! Слушай!» – и замолкала, не получая ответа, такая же скорбная в своем неизмеримом одиночестве, как и малая человеческая душа.
Лиза вздохнула, едва переводя дыхание, и быстрее пошла к дому. По этой перекличке часовых она когда-то определяла, сколько времени до полуночи или до рассвета.
Непенин не слыхал голосов часовых, он излагал адмиралу свои мысли о том, как в далеком будущем долг и влечение станут едины.
Упираясь локтем в колено и положив на руку подбородок, Ушаков чертил на песке тростью никому непонятные знаки.
– Прости меня, я тебя не слушаю, – произнес он наконец. – Скажи мне, ее горе – моя вина?
И трость в его руке остановилась.
– Нет, – ответил Непенин, спокойно прерывая свои рассуждения. – В том мире, в котором мы живем, нет и не может быть счастья. Пусть она поймет это, если сумеет, и не требует от жизни того, чего та не в силах ей дать. Я не люблю капитана Саблина, но не думаю, чтоб кто-нибудь другой сделал Лизу счастливее.
24
Суд разбирал дело парусника Трофима Еремеева.
Месяц назад из мастерской, где шили и чинили матросскую и солдатскую амуницию, пропала штука казенного сукна. Как показали ластовой офицер, поручик Нифонтов, и один из мастеровых, в сумерках под окном мастерской видели парусника и с ним клейменого бродягу и будто Еремеев передал бродяге деньги и небольшой узелок.
На вопрос члена следственной комиссии капитан-лейтенанта Балашова, каким образом в сумерках они разглядели деньги, мастеровой ответил, что явственно слышал звон монет, а ластовой офицер добавил, что видел, как одна монета упала. Когда парусник и клейменый ушли, офицер нашел ее на том месте, где они стояли. То, что парусник встретился вечером с неизвестным клейменым бродягой, подтвердил, правда очень неохотно, и Павел Очкин. Он видел только, что они куда-то вместе пошли, а больше ничего не знал. Ночью же окно мастерской было взломано и штука казенного сукна исчезла. Исчез и клейменый.
Поручик Нифонтов рассказывал, как он отправился донести о краже начальству. Дорогой встретил он парусника и двух матросов. Поручик не удержался и в негодовании сказал Еремееву:
– Вот пропала штука сукна. Ты либо сам вор, либо пособник.
На что Трофим, видимо бывший уже во хмелю, дерзко заявил:
– Справедливо твое слово: кто одну штуку стянул, тот вор, а кто двадцать штук – тот праведник. Праведные это хорошо знают, и ты лучше всех.
Помимо обвинения в воровстве, возникло еще дело об оскорблении офицера. Парусник был взят под караул, и военно-судная комиссия в составе капитана Сарандинаки и капитан-лейтенанта Балашова приступила к дознанию.
Оба члена комиссии держались совершенно различных мнений насчет цели судопроизводства. Поэтому они почти по каждому вопросу никак не могли сговориться. Балашов считал, что главное – это установить истину и, найдя ее, действовать просвещенно и по совести. Капитан Сарандинаки, наоборот, полагал, что устав надо почитать превыше всякого чувства.
За несколько дней до суда Ушаков ознакомился с материалами предварительного дознания. В делах судебных он имел свою методу, и Балашов представил ему одни только факты, не высказывая о них никакого мнения. Адмирал считал, что чужие мнения только затемняют смысл фактов, и очень гневался, когда, опережая время, люди пытались подсовывать ему свои выводы.
Не надеясь на чужое беспристрастие, адмирал был совершенно уверен в своем. Прочитав показания подсудимого и свидетелей, адмирал отодвинул бумаги.
Как раз в эту минуту к нему вошел капитан Елчанинов.
– Прошу простить, ваше превосходительство, что являюсь незваным, – сказал он и улыбнулся обычной напряженной улыбкой, чуть приоткрыв зубы.
– Очень рад, Матвей Максимович, – сказал адмирал, даже не пытаясь вызвать на своем лице хоть какое-нибудь подобие удовольствия.
Елчанинов никогда не приступал к делу прямо.
Сделав предварительно несколько ехидных замечаний по поводу изобретенной Доможировым жидкости для борьбы с древоточцами, он неожиданно сказал:
– Да, ваше превосходительство, едят. Черви едят обшивку. Вот люди стараются, чтоб не ели, а они едят. Такова судьба всех страстей. Мы боремся с ними, но они же снедают наш дух.
– Да, это действительно случается, – сказал адмирал, не понимая, какое отношение имеет дух к корабельной обшивке.
Елчанинов продолжал философствовать. Он разделил людей на три категории. Высшей моралью обладало просвещенное дворянство, моралью среднего качества – купцы и мещане, – а самой низшей – мужики, солдаты, матросы.
– На примере Франции мы видим, сколь пагубно, если страсти низшего сословия разрывают сдерживающие их узы, – заключил он.
– А по какому случаю, батюшка, залетели вы столь далеко? – насмешливо спросил адмирал.
– А вот по этому самому случаю, ваше превосходительство, – ответил Елчанинов и протянул руку к секретеру, на котором стояла деревянная статуэтка франта.
Адмирал с недоумением взглянул на посетителя.
– Я полагаю своим долгом дворянина и офицера доложить вам, ваше превосходительство, что тот, кто сделал эту куклу, и совершил преступление. Образ сей родился в душе темной и преступной.
– Так ведь вы уже докладывали об этом и даже письменно.
– Хочу и устно присовокупить…
– Что именно?
– По наблюдениям моим, человек этот не только пьет, произносит дерзостные слова, но возбуждает команду к неповиновению.
– Когда и где же это было, сударь? И почему вы ранее мне о том не доложили?
– Не желал тревожить ваше превосходительство.
Капитан рассказал о том, как парусник Трофим Еремеев не захотел чинить паруса и должен был за это получить некоторое количество линьков. Но он успел так настроить людей, что канонир Иван Антонов отказался выполнить возложенную на него обязанность профоса.
– Я думал пресечь в зародыше всякое своевольство, ваше превосходительство. Семена, посеянные Емелькой Пугачевым…
– О сих семенах прошу доносить мне незамедлительно, – сказал адмирал, с трудом удерживаясь, чтоб не бросить в своего собеседника лежавшую на столе книгу. – Кто позволил вам скрывать от меня подобные происшествия? Придется взять ваш корабль под особое наблюдение, ибо вижу, что рачение ваше недостаточно. О каждом самомалейшем случае извольте доносить мне письменно и притом совершенно секретно. Можете идти.
И адмирал махнул перед посетителем рукой.
– Слушаюсь, ваше превосходительство, – сказал Елчанинов, никак не ожидавший такого оборота дела. Выходило, что вместо того чтоб изыскивать крамолу, он пытался ее скрыть. Это так потрясло капитана, что, уходя, он забыл свою шляпу.
Если б он вернулся за ней, то увидел бы, что на лице адмирала, за минуту перед тем гневном и свирепом, блуждала почти веселая усмешка.
«Ну, дорогой, задаст тебе пару твой же Емелька, – думал адмирал. – Впредь десять раз подумаешь, прежде чем его подсунешь. Я ведь вижу, что ты только из-за него сюда и пришел. Видно, с парусником у тебя какие-то счеты. А какие? Ежели ты прямо о том не говоришь, то, значит, счет сей не в твою пользу. И ежели ты о Емелькиных семенах вовремя не донес, значит, их тогда за семена не почитал».
Адмирал был не склонен преувеличивать опасность, которая угрожала государству Российскому двадцать лет назад. Он хорошо помнил парусника по службе на «Святом Павле». Знал его за храброго и исполнительного человека и даже не раз отличал. Конечно, человек мог измениться, начать пьянствовать и дерзить, но Емелька Пугачев тут, надо полагать, совсем ни при чем.
Если капитан Елчанинов пытался столь откровенно перетянуть на свою сторону весы правосудия, то поручик Нифонтов рассчитывал сделать то же самое, но путями окольными. В своих показаниях он ссылался на устав и даже упомянул о той статье, где за простое общение с клейменым полагалась ссылка на галеры. Статья эта давно устарела и была лишь данью прежним жестоким обычаям. Устав давно следовало пересмотреть, и во время прощальной аудиенции у генерал-адмирала был об этом разговор. Ушаков тогда прямо сказал, что необходим устав, соответствующий времени и смягчению нравов.
Да, но пока напишут новый устав, паруснику грозит ссылка на галеры.
Адмирал очень стойко и даже нетерпеливо отводил все внушения извне, были они в пользу или против него. Но целый рой собственных соображений теснился в голове Ушакова, и он не замечал того, что каждое из них тянет за собой истину, как вол нагруженную арбу.
Ушаков хотел знать отношение команд к предстоящему суду. Командиры кораблей сообщили ему, что матросы только и говорили, что о деле парусника Еремеева. Они явно ему сочувствовали и не верили, что он мог быть вором. Суд вызвал в их среде большую тревогу. Адмирал за долгие годы своей службы во флоте знал, что за дурного человека и вора команда так тревожиться не будет. Приговор суда должен был решить не только то, виноват парусник или нет, но и то, есть ли на свете правда для простого человека. А русский человек на правду чуток, как никто. Решался тут и еще один вопрос, который Ушаков считал очень важным: станут ли те узы, что связывают его с подчиненными, еще крепче или ослабнут? Крепость их была необходима в повседневной работе и в будущих боях с врагом.
С другой стороны, нельзя оставить безнаказанными дерзость и проступки нижних чинов, угрожающие дисциплине. Оскорбление офицера требует сурового возмездия, каков бы ни был офицер.
«Задача поистине Соломонова», – подумал Ушаков и открыл Морской устав, чтоб просмотреть нужные параграфы.
Как всегда, перед заседанием военно-судной комиссии Ушаков утром никого не принимал и ни с кем не разговаривал, чтоб ни малейшая забота не затемняла ясности его разума. Таков был раз навсегда установленный им обычай. И все в доме, вполне разделяя его настроение, старались не произносить лишних слов и ходить как можно тише.
А потому адмиралу было очень неприятно, когда на улице, недалеко от магазейна, где должно было происходить заседание суда, его нагнал запыхавшийся Непенин.
Непенин уезжал лечиться в Козлов[7] и вернулся только накануне вечером. Утром он узнал о суде над Еремеевым и тотчас побежал к адмиралу. Он забыл снять очки, и они поблескивали у него на лбу подобно второй паре глаз, отражавших голубизну неба.
– Человек этот неповинен, ты знаешь, надеюсь, – заговорил он поспешно.
– Я ничего пока еще не знаю, – жестко сказал Ушаков, явно искажая истину.
– Этого нельзя не знать. Вся его вина в том, что он родился рабом. А для рабов нет правды.
– Может быть. Не я сотворил этот мир. А потому я не могу менять его законов.
– Даже если они порочны?
– Даже в этом случае. Прости меня, мой друг. Мне надо идти. – И адмирал, слегка дотронувшись до локтя Непенина, прошел в дверь длинного мрачного здания, где его поджидала военно-судная комиссия.
25
Непенин громко высморкался в огромный, похожий на наволочку платок. Затем он вошел в одну из находившихся против магазейна лавок.
Хозяин провел его за ларек, в полутемную каморку, где лежали книги.
Но, вместо того чтоб заняться ими, Непенин сел на табурет и уперся локтями в колени.
Он думал о том, как медленно, каким воробьиным шагом шествует по лицу земли разум. И как он еще бессилен среди всеобщего мрака. Вот он сам, Петр Непенин, написал книгу, а много ли душ раскроет она для истины? Чем поможет она миллионам безграмотных, закрепощенных людей, чем поможет она паруснику?..
– Прежде всего надо сокрушить деспотичество. Сию гидру, угнетающую народ российский, – почти вслух бормотал Непенин.
Просидел он в каморке очень долго, так и не прикоснувшись к книгам. Он то и дело поглядывал в маленькое запыленное оконце. Ему хотелось выйти в тот момент, когда парусник покажется в дверях магазейна после вынесения приговора. Как бы это ни выглядело странным и вызывающим, но он выразит паруснику свое сочувствие. Да, сочувствие!..
Однако ему не удалось этого сделать. Когда показалась за оконцем кудлатая голова Трофима Еремеева, Непенин, торопясь выбраться из каморки, задел высокую стопку книг, которая с шумом обрушилась ему под ноги. Пока он выбирался из груды томов, парусник уже прошел мимо. Глядя ему вслед, ахтиарский отшельник заметил только, что Трофим и охранявший его солдат говорили очень оживленно, а солдат даже взмахивал фузеей.
В окне магазейна показались пудреные букли адмирала. Ушаков сделал Непенину какой-то знак головой, но тот его не понял и подошел ближе.
– Подожди меня, Петр Андреич, – сказал Ушаков. – Я сейчас иду домой. Пообедаем вместе.
Ни в лице его, ни в голосе не было и тени той торжественной жесткости, с которой он так решительно отвел заступничество Непенина за парусника.
Дорогой Ушаков был очень разговорчив, но его замечания касались предметов хоть и высоких, но в этот момент весьма мало интересовавших Непенина. Он говорил о том, что люди уже завоевали воды и им остается только завоевать воздух.
Только за обедом он отложил в сторону нож и вилку и прямо поглядел на Непенина.
– Сегодня я превзошел царя Соломона, – сказал он шутливо.
Непенин вопросительно поднял брови.
– Я начал с того, что всего проще, – продолжал Ушаков. – Парусника обвиняли в оскорблении офицера, в краже и сношении с клейменым. По уставу за сношение с клеймеными полагается лишение чина и ссылка на галеры.
– Измышление диких нравов, – сказал Непенин.
– Да, диких нравов, – подтвердил адмирал. – Я мог бы не считаться с оной статьей, но это значит презреть устав. Я поступил разумнее. Статья имеет следующее толкование: сношения с клейменым воспрещаются, «выключая то, ежели кто для его скудости дать что похочет». А парусник дал клейменому старую рубаху и два алтына денег. Следовательно, этот пункт обвинения мог быть благополучно отвергнут.
Непенин тыкал вилкой в маслину, которая выпрыгнула с его тарелки и скользила по скатерти.
– Теперь касательно кражи, – неторопливо продолжал Ушаков. – У парусника ничего не обнаружено. Клейменый скрылся. Следует предположить, что бродяга действовал один.
Ушаков улыбнулся Непенину одними глазами.
– По тайному моему предположению, сукно крадет сам поручик Нифонтов. Но суди меня как хочешь, а я никому не высказал своей догадки: ведь улик нет. Честь офицера должна остаться неприкосновенной. Еремеев сказал поручику дерзость, и эта дерзость должна быть наказана. Посему мы решили прекратить дело о краже как недоказанное. Еремеева за оскорбление поручика мы постановили наказать двадцатью пятью ударами и перевести на другое судно.
– Значит, удары все-таки остаются? – спросил Непенин. – Ведь Трофим сказал только то, что ты сам думаешь, то есть, что поручик – вор.
– Мой друг, удары остаются, ибо того требует устав, который я могу толковать, но не могу отменить вовсе. Парусник же не может быть обличителем офицера. Но подойдет церковный праздник или тезоименитство государыни, тогда и удары можно будет отменить. Это уж, как Бог даст. Я сделал все что мог, и, как ни странно, Еремеев поймет меня более, чем ты.
– Может статься, – буркнул Непенин.
– А я переведу его на корабль к Сенявину. Я Сенявина не люблю, но это человек честный и попусту, из-за деревянных петиметров вязаться к подчиненному не будет. И Емельку Пугачева для интересов своих не приплетет.
Адмирал взял нож, вилку и придвинул к себе жареное мясо, как человек, сделавший хорошо свое дело, потому имеющий право пообедать и отдохнуть.
– Самое великое я приберег к концу, – опять шутливо сказал он. – Я хочу наградить поручика Нифонтова за его рачение. Я его повышаю в должности и о том сегодня же напишу приказ. Отныне ему будет вверено наблюдение за бомбовыми погребами. Прекрасная должность, к тому же весьма полезная для нравственности: вряд ли найдется такой бродяга, который сворует каменное или чугунное ядро. Разве только захочет привязать его к ноге, чтоб утопиться в море.
Непенин зашевелил бровями и засмеялся. До него, видимо, только сейчас дошел замысел адмирала.
– Сия награда для поручика будет хуже ссылки на галеры, ибо там, где нет случайностей, нет и доходов, – задумчиво сказал он. – Я никогда бы не сумел превратить награду в наказание и спасти человека, где, казалось, не было спасения.
– Если б ты любил флот, как люблю его я, то и ты бы решил эту задачу… может быть, даже лучше, – сказал адмирал. – Не об одном человеке шла тут речь. Надо, чтоб у меня на кораблях люди имели единый дух и единую крепость. Нас ждет впереди не одна битва…
26
Через несколько дней Ушаков отправился за город на большой пустырь, окруженный забором, где обычно происходило обучение артиллеристов.
День был сухой и холодный. В воздухе носилась белая мелкая пыль, которая тотчас набралась в рот.
Над пустырем пыль была еще гуще, но адмирал не слышал знакомого треска выстрелов и визга качелей.
Когда он вошел в ворота, артиллеристы надевали шинели, собираясь уходить.
Серебристое марево замутило солнечный диск. Щит для стрельбы стоял как в дыму. Грубые, серые от непогоды качели, длиной в четыре сажени и шириной в две доски, висели параллельно со щитом на высоких подставках. От середины и концов качелей до середины щита были вбиты в землю ряды кольев. Мушкетоны здесь заменяли орудия, качели – палубу корабля во время качки.
– Здорово, ребята!
– Здравия желаем, ваше превосходительство! – дружно прокричали артиллеристы.
Галка, севшая было на беседку качелей, захлопала крыльями и взвилась в небо.
– Обедать идете? Ступайте, ступайте! – сказал Ушаков.
– Вы желали посмотреть ученье, ваше превосходительство? – спросил капрал Павел Очкин.
Ушаков чтил расписание солдатского и матросского дня наравне с молитвой. Ни при каких условиях, кроме боевых, он не лишил бы служителей положенного отдыха, тем более не отложил обеда.
– Ничего, ребята. Другой раз, – сказал он. – Я сам виноват: забыл, что у вас обед.
– Успеется, ваше превосходительство. Брюхом не на базаре торговать.
И все разом начали стаскивать с себя шинели. Прежде чем адмирал смог остановить их, артиллеристы уже бежали к качелям.
– Все сделаем! – бормотал на бегу капрал. – И чтобы нынче ни одного промаха, ребята. Страм перед таким человеком!..
– Знаем, Павел Лукич.
Павлу Очкину было очень неприятно, что он признался перед военно-судной комиссией в том, что видел парусника с клейменым. Капрал и тут не хотел портить свою безупречную репутацию, скрывая очевидный факт. Когда он давал показание, то был уверен, что поступает, как должно. Но этот как будто и должный поступок не принес ему ни спокойствия, ни обычной уверенности в себе.
«И какой дьявол развязал мне язык! – думал Павел. – Пускай бы говорил кто угодно, да не я. Не знаю, мол, не ведаю, не видел ничего. И дело с концом!»
Хотя все его помыслы были направлены на то, чтоб во что бы то ни стало добиться «хорошей жизни», Павел не утратил привычек матросской морали. И мысль, что он преступил ее, и хотя в самой малой степени, но причастен к тому, что парусника сошлют на галеры, грызла его все дни и ночи до окончания суда. Он срывал это на жене и даже поссорился с тестем, который был главным виновником «всей кляузы». Поэтому приговор, вынесенный адмиралом, так обрадовал Павла, что он готов был на что угодно, только бы выразить адмиралу свою признательность. Всегда очень суровый на занятиях, он говорил сейчас с артиллеристами почти ласково, как бы приглашая их поддержать его.
Когда адмирал подошел к качелям, трое артиллеристов уже стояли в беседках у закрепленных в гнездах мушкетонов.
Прямо над головой адмирала из беседки глядело круглое румяное молодое лицо незнакомого рекрута.
– Пальба на качке! – скомандовал капрал. Качели со своими тремя беседками взлетели вверх. Перед адмиралом мелькнули спины рекрутов с выдававшимися, как горбы, лопатками. Размах доски достиг двух сажен высоты, и, когда доска задержалась на вершине взлета, раздались выстрелы.
– Как в руку положили! – крикнул капрал и оглянулся на адмирала.
В середине щита зияли дыры.
Доска пронеслась мимо адмирала и снова взлетела, и опять все три стрелка – «как в руку положили».
Дальше все шло, как в калейдоскопе. Менялись стрелки, пролетали мимо беседки с мушкетонами и людьми, у которых то набухали, то опадали на лопатках рубахи. И выстрелы точно ложились в цель.
Ни одного промаха! Как обещали. Ни одного промаха.
И адмирал убедился в том, что приговор по делу парусника понят и оценен матросами, как должно.
27
Слуга Ушакова Федор со свечой в руке провожал гостей. Два денщика подавали шубы и шинели.
Гости адмирала никогда не засиживались долго. Все знали, что начальник города и флота встает с рассветом, как бы поздно он ни лег. Кроме того, адмирал так и не научился веселиться. На обязательных вечерах он сам и все приглашенные испытывали стеснение. Молодые офицеры и чиновники не чувствовали в его присутствии необходимой свободы. Молодые женщины и девушки тоже никли, как цветы во время засухи.
Иногда, уступая настойчивым просьбам, Ушаков играл на флейте своего любимого «Орфея». Все, конечно, знали, что людям просвещённым надо восхищаться Глюком. Поэтому покорно отдавали дань восхищения «Орфею» и еще более самому адмиралу.
Ушаков играл с большим умением и мог бы, вероятно, увлечь слушателей. Но музыка была его страстью, и к своей игре он относился слишком серьезно.
Кроме Непенина, было два слушателя, которым никогда не надоедало слушать: капитан-лейтенант Балашов и Лиза. Балашов служил на корабле Ушакова еще мичманом и был одним из самых преданных адмиралу офицеров. Его преданность простиралась и на Глюка. Кроме того, не имея ни слуха, ни музыкальной памяти, Балашов каждый раз слушал «Орфея» заново, а поэтому не скучал.
Лиза любила «Орфея», потому что эта музыка отвечала ее чувствам. Подобно Эвридике, она тоже жила в мире теней.
Адмирал сам провожал гостей до передней. Все, кроме Саблина и Лизы, уже ушли. Только Балашов задержался на мгновение, чтобы спросить, когда предполагает адмирал назначить примерную десантную операцию для обучения матросов и морской пехоты.
Потом и он ушел, и, когда входная дверь закрылась за ним, где-то далеко послышался звон колокольцев.
Саблин и Лиза надели шубы и шепотом говорили с адмиралом о том, что все еще не переставало тревожить умы всех – о казни короля Людовика XVI во Франции. Прошел слух, что государыня не простит французам их преступления и Россия будет готовиться к войне.
– Не думаю, – сказал адмирал. – Мы еще не излечили всех последствий от войны нашей с Турцией. Да и преклонный возраст государыни побуждает ее к большей осторожности. Нет, только не теперь. Может быть, через несколько лет. Наши отношения с Турцией все еще грозят нам столкновением.
Звон бубенцов и говор голосов прервали адмирала. Захлопали двери, и вбежал денщик.
– Из Петербурга курьер к вашему превосходительству!
За денщиком вошел офицер с худым скуластым лицом, мокрыми бровями и буклями. На нем была косматая бурка, в комнате тотчас запахло прелой шерстью.
Офицер отрекомендовался поручиком Одинцовым и подал адмиралу пакет. С сердитым и недовольным лицом он оглянулся на Саблина и его жену.
– Вашему превосходительству, секретно, – произнес поручик с видом человека, так привыкшего к секретам, что звук собственного голоса казался ему подозрительным.
Адмирал отошел к столу, на котором еще горели свечи, и надорвал угол пакета. Он был почти уверен, что секретное дело касается революции во Франции.
Прислушиваясь к тонкому потрескиванию свечей, Лиза шепнула на ухо мужу:
– Неужели опять война?.. Ты пойдешь?
– Разумеется, призыв отечества…
Саблин не договорил. Резким, непривычно высокомерным тоном Ушаков сказал Одинцову:
– Я попрошу вас, сударь, раздеться и пройти ко мне в кабинет.
Поручик щелкнул каблуками и вышел в переднюю. Ушаков быстро обернулся к Лизе и Саблину Лицо его было бледно, щека у глаза мелко дрожала.
– Петра Андреича берут в крепость, – произнес он тихо. – Вероятно, из-за книги… Она не понравилась государыне. Надо сообщить ему это.
– Я почту своим долгом, – быстро произнес Саблин и взял Лизу за плечи.
Через несколько минут Саблин и его жена, скользя по талому снегу, что есть духу бежали к дому ахтиарского отшельника.
…Адмирал сидел в кресле, но смотрел не в лицо скуластому офицеру, а на его ноги в мокрых забрызганных грязью сапогах. Около ботфорт на чистом, натертом до блеска полу понемногу расползалась лужа.
Поручик стоя докладывал о своем поручении торопливым сердитым голосом. Едва заметно он косился на лужицы, оставленные его сапогами. Упорный взгляд адмирала мешал ему. Он знал, что перед ним герой недавней войны, человек, чье имя известно всей Европе. Человек этот имел право на высокомерие. Но то, что он ни разу не взглянул Одинцову в лицо, избрав для своего внимания его ноги, в этом поручик смутно угадывал не только одно высокомерие.
В усердии своем Одинцов очень торопился. Он был вынужден ночью пробираться в своем возке через горы. Возок в темноте опрокинулся, так что поручик едва добрался до города. Теперь возок нужно было чинить.
– Надеюсь на содействие вашего превосходительства в этом деле, ибо государственный преступник Непенин имеет вину особой важности.
– Сию важность установит комиссия, назначенная ее величеством, – холодно отвечал адмирал и позвонил в колокольчик.
Вбежал денщик с розовыми, как яблоки, щеками.
Адмирал движением руки указал ему на пол.
Через несколько минут денщик вернулся с тряпкой и с веселым усердием начал вытирать пол и ботфорты гостя. Одинцов покраснел.
– В тревожных обстоятельствах, которые мы переживаем, – сказал адмирал, видимо, нимало не интересуясь душевным состоянием своего собеседника, – я бы не желал излишнего шума. А посему, когда возок ваш будет исправлен, вы выедете отсюда рано утром, пока люди спят. До тех пор цель приезда вашего пусть останется тайной.
Ушаков встал и приказал денщику проводить поручика до постоялого двора. Расстегнув пуговицы мундира, адмирал снова опустился в кресло с видом человека, который сделал все, что полагалось, и теперь хочет остаться один.
Поручик откланялся и вышел. Первый раз за свою усердную службу Одинцов думал не о деле, которое ему поручено, но о том, как ему вытирали ноги. Он не мог решить, было ли это причудой властного человека или подчеркнутым пренебрежением. Поручик успешно делал карьеру, видал всякие виды, но никакая грубость и ярость начальников не задевала его так, как этот молча улыбающийся денщик с грязной тряпкой.
28
Ушаков медленно ходил по кабинету.
Свеча, стоявшая на столе, нагорела и едва моргала из оплывшей восковой шапки. Большая, занявшая половину комнаты, тень двигалась за адмиралом. Она поднималась к потолку, когда он проходил мимо свечи, и соскальзывала на пол по мере того, как он приближался к двери. Хотя было темно и окно черным четырехугольником прилепилось к стене, у адмирала было такое ощущение, словно горело перед ним не меньше сотни свечей.
Это была какая-то особая мучительная ясность, делавшая все предметы яркими, чужими и незнакомыми. Ушаков не знал, зачем они громоздились повсюду, зачем шевелится штора у окна, зачем мигает в блестящем растопленном воске этот грязновато-желтый огонек. Ведь уже ничего не нужно, потому что жизнь рассечена пополам. Голове было холодно, а сердцу горячо от боли, от тоски, от нестерпимого унижения.
«Могли быть преступником такой добрый, рассеянный чудак, человек, который чище и лучше всех нас? – спрашивал себя Ушаков, впервые чувствуя всю силу скорби и любви при мысли о своем строптивом друге. – Его книга признана вредной. Но ведь я читал ее страница за страницей, пока она писалась. Там представлены бедствия народные. Но разве этих бедствий нет? Разве они только плод ожесточенного воображения? И я среди таковых бедствий живу и каждый день их созерцаю. Так в чем же причина монаршего гнева? Ведь государыня сама когда-то высказывала вольные мысли и написала «Наказ». Говорили даже, будто она желала освободить крепостных. А может быть, и не желала, писала, чтоб обмануть… Где же тот государь, который желал бы добра и истины? – мысленно вопрошал Ушаков и не находил ответа. – А ведь Петра Андреича в этой петербургской бумаге уже называли преступником. Не значит ли это, что его участь уже заранее решена и суда никакого не будет, а так возьмут да и запрут в Шлиссельбург, как Николая Ивановича Новикова? Сколь жалок человек перед лицом подобного несчастья! Он подлинно червь: он бессилен, он нем, и великий разум его ничто. Зачем жить, писать книги, трудиться над любимым делом, когда того и гляди раздавит тебя подошва какого-нибудь кнутобойника, вроде начальника тайной экспедиции Шешковского? Положим, что он умер, но на его месте, конечно, сидит уже другой. И государыня сама избирает их…»
Ушаков почувствовал, что если он будет думать дальше, то рухнет все, чему он верил, и ничего не останется, кроме той ясной пустоты, которая делает мертвым живого человека. Но, как обычно, его практический, деловой ум пришел к нему на помощь. Адмирал принудил себя думать о том, что было неотложно, о чем надо было позаботиться сейчас же.
«Петру-то Андреичу поди, шуба нужна, деньги. А я тут раздумью предаюсь», – с укором себе мысленно сказал адмирал. И ему даже представилось, что поручик Одинцов ослушался и уже увез Непенина из Севастополя.
Ушаков сам достал шубу и теплые сапоги, завязал их в скатерть и сунул в карман все деньги, какие только у него были.
В доме все уже спали. Ушаков надел плащ, взвалил на плечо узел и вышел на улицу.
Ночь была вся седая от летевшего снега. Мокрый, тяжелый, он тотчас облепил адмирала с головы до ног. Размякшая глина, как огромный моллюск, присасывала его сапоги. Шумели, мотаясь на ветру, тополя в саду.
Мысли снова обступили Ушакова, едва он двинулся в темноту.
«Что ждет Непенина? Каземат, допросы, свирепые окрики, тупая ненависть нового кнутобойника, может быть, даже пытка?»
– Ах, Петр Андреич! Петр Андреич! – восклицал Ушаков, спотыкаясь на избитой дороге. Он чувствовал, что если б императрица прислала поручика за ним самим, ему было бы легче. «Надо хлопотать, надо немедленно обратиться за содействием. Не может быть, чтоб человек ни в чем не повинный не нашел покровителя».
Адмирал перебирал в памяти всех могущественных персон, к которым мог бы обратиться с просьбой принять участие в судьбе Непенина. Попов? Нет, он слишком осторожен. Безбородко? Но какое ему дело до незнакомого человека! Да и всем другим – что им за дело? Взывать к этим людям – все равно что волчьей стае говорить о человеколюбии.
Небо в стороне Херсонеса чуть светлело. Там, на конце мыса, горел маяк. Дымный колеблющийся свет его берегли трое людей, то и дело подбрасывавших дрова в конфор.
«Как же так? Ведь и дом его заколотить придется», – думал Ушаков о Непенине. И не мог вынести этой мысли, как нельзя пережить, когда на глазах заколачивают в гроб живого человека.
И не только его собственная жизнь, но весь мир представился Ушакову темным, бессмысленным, полным торжествующего непобедимого зла.
Ушакову отворила дверь заплаканная Локуста.
Вытирая рот концом черного платка, она помогла адмиралу снять с плеча узел. В комнате Непенина на полу стояли два подсвечника с зажженными свечами. Опустившись на колени перед ящиком, ахтиарский мудрец перебирал, рвал и жег письма.
В комнате жарко пахло паленой бумагой. Непенин был в белой рубашке из канифаса и коротких брюках до колен. Открытая шея его была тонкой, длинной и сухой, как у птицы, у которой выщипали перья. Коса старого парика смешно и наивно торчала на затылке, похожая на плетешок тыквы.
Адмирал, не говоря ни слова, сел против друга на стопку книг.
Непенин поднял на него свои очки. Он не удивился его приходу.
– Я письма жгу, – сказал он, помолчав. – Не хочу, чтоб попали они в чьи-либо руки. Книги вот…
– Сохраню, не бойся, – ответил адмирал.
– Бумаги и рукописи мои Яков Николаевич взял, – продолжал Непенин, впервые называя Саблина по имени. – Я ошибался, думая о нем плохо.
– Я слышал, что такие дела, как твое, поручаются теперь Терскому, – сказал Ушаков. – Это все же лучше, чем Шешковскому.
Он действительно слышал об этом в Петербурге, хотя так и не узнал с точностью, чем живой кнутобойник предпочтительнее умершего. Из дела господина Радищева тоже нельзя было этого усмотреть. О Радищеве говорили, что он призывал народ к бунту против помещиков. Непенина же в этом нельзя было обвинить.
Длинными, сухими пальцами ахтиарский отшельник поднес к огню записку, на которой был нарисован амур с гирляндой незабудок. Это было первое письмо жены, писанное в далекие годы юности. Огонь обвил, как жгут, этот комочек бумаги, задев пальцы Непенина.
– Я уверен, что это чей-нибудь навет. Твои судьи не столь справедливы, но ежели правда не несет убытка, они не будут ей противиться, – повторил Ушаков пришедшую ему мысль. – А ты столь далек от их сфер, что не могут они иметь к тебе вражды.
Ахтиарский чудак продолжал сжигать свое прошлое. Кучка жженой бумаги медленно росла рядом с ним на медном подносе.
– Я напишу Попову, – помолчав, сказал адмирал, – я напишу самой государыне. Я никогда ни о чем не просил ее. Если там хоть сколько-нибудь ценят меня, то разберут твое дело.
Непенин оперся руками о края ящика. Костлявые плечи его высоко приподнялись.
– Я ни о чем не буду просить этих людей, – произнес он. – Никто не заставит меня изменить мои мысли.
– Я буду просить не о милости, а о правосудии.
– Там, где люди не свободны, нет правосудия, – блеснул своими стеклами Непенин.
Но адмирал не хотел сдаваться не потому, что слишком верил в правосудие, но потому, что никак не мог отказаться от надежды.
– Государыня сама говорила, что «лучше оставить безнаказанными десять виновных, чем наказать одного невинного». Ведь наказание невинного сокрушает самую веру в добро и создает не десяток, а сотни врагов.
– Никогда не верь словам монархов, ибо монархи верят только тому, что делают, а не тому, что говорят. Непенин встал, машинально отряхнул рукой колени.
– Я не страшусь судьбы своей, – сказал он, спокойно глядя в лицо адмирала. – Все это должно было случиться, ибо мир находится в смятении, а в смятении люди теряют разум. Посему требую я, чтоб ты никому не писал обо мне писем. Требую, а не прошу, ежели не хочешь оскорбить меня! – вдруг прокричал он.
– Твоя воля, Петр Андреич.
Адмиралу казалось, что он читает тайные мысли ахтиарского затворника: тот никого не хотел увлечь за собой. И адмирал кивнул одобрительно. Он сам поступил бы так же.
– Во всем твоя воля, Петр Андреич, – вздохнув, повторил адмирал.
Непенин оглянулся, как бы вспоминая, что еще надо сделать.
– Яков Николаевич намекал мне, что в Купеческой гавани стоит шхуна… Но я хочу умереть там, где родился. Ты бы ведь тоже не стал искать спасения на чужбине, даже если б в отчизне твоей не было для тебя ничего, кроме склепа.
– Да, предпочел бы склеп.
– Я хочу, чтоб жили мои мысли, – продолжал Непенин. – А я сам… Это все равно… Я ведь и так прожил немало.
Он рассеянно поднял брови, словно впервые вспомнил о том, как много он прожил, и удивился этому.
Потом он взял свечу. Теплый свет заколебался на корешках книг, на конторке красного дерева, закапанной чернилами. Глаза Непенина скользили по уставленным книгами полкам. Привычным движением он потянул какой-то большой фолиант в кожаном переплете, но тотчас снова задвинул его в тесный ряд. Как видно, работа его подошла к концу. Непенин взглянул на адмирала и приподнял сутулые плечи.
Ушаков понял, что грубая сила могла раздавить этого близкого ему человека, но согнуть его не могла.
Адмирал спросил:
– Что есть у тебя в дорогу? Ведь ты поедешь навстречу стуже.
– Право, не знаю. Лиза там приготовила что-то.
– Есть ли у тебя деньги?
Непенин пошарил в карманах, потом открыл ящик конторки.
– Деньги у Локусты, – сказал он.
Он не умел заботиться о себе.
Адмирал вынул пачку кредиток и переложил их в карман камзола Непенина. Он старался внушить своему другу, что если нельзя сразу исправить главного, то всегда можно улучшить мелочи. Непенин прежде всего должен заботиться о своем здоровье, хорошо есть, иметь теплую шубу. Ибо пока человек жив, все можно изменить и поправить. Тех денег, что у него сейчас в кармане, ему хватит на его нужды и на то, чтоб приобрести расположение стражи. Для лучшего вразумления адмирал взял Непенина за плечи и слегка его встряхнул.
Непенин не противился ничему, выслушивал практические советы и даже предложил заколоть булавкой карман, в который адмирал положил ему деньги. Карман, однако, оказался худой. Ушаков взял у Локусты иголку с суровой ниткой и, делая крупные неровные стежки, сам стал зашивать дыру.
Непенин, скосив глаза, следил, как двигалась иголка в руке адмирала.
– Ты знаешь, – вдруг сказал Непенин в ответ на все увещания, – та мера свободы, коя уже достигнута человечеством, может быть побеждена лишь на короткое время. Свобода подобна реке в ее течении: чем дальше от истоков, тем шире. А тиранам не победить человеческого духа так же, как и не повернуть времени вспять.
Адмирал опустил руки. Лицо его неожиданно дрогнуло. Он быстро оборвал нитку и отвернулся.
За черными берегами бухты, сквозь мутную завесу, мерцал неясный свет. Казалось, там начинало всходить солнце.
– Уже рассвет, – тихо сказал Непенин.
– Это горит херсонесский маяк, – так же тихо отозвался адмирал.
Сухая рука Непенина нащупала в темноте его плечо.
– Так ты думаешь, что надо взять теплые вещи? – спросил он.
– Необходимо, Петр Андреич.
Непенин сердито засопел и крепко обнял Ушакова за шею.
…На рассвете дрожки адмирала остановились у рогаток на дороге в Ак-Мечеть.
Падал все тот же мокрый снег. Вершины гор исчезли под осевшими облаками. Дорога, поднимаясь, уходила в туман. Торжественная тишина утра нарушалась едва слышным шуршанием падающего снега.
Припадая на изуродованную ногу, подбежал к дрожкам инвалид. Это был старый матрос, раненный еще при Фидониси. Поверх драной, заплатанной фуфайки он набросил на плечи мешок. Инвалид хотел приподнять облепленную снегом длинную жердь, чтоб пропустить адмиральский возок.
– Подожди, – сказал адмирал. Он спрыгнул из дрожек в снег и подошел к рогаткам. – Никто не проезжал?
– Никто, ваше превосходительство…
Адмирал ходил у рогаток, прямо по лужам, глядел на дорогу, уходившую в беспредельный сырой туман.
Снег постепенно оседал на его плечах и на мешке, накинутом на голову матроса.
Мысли Ушакова, как ему казалось, пришли в некоторый порядок. Причиной гибели Непенина он считал злую волю императрицы. Если б царствовала не она, а добродетельный и кроткий государь, то все шло бы иначе. В Петербурге Ушакову много говорили о рыцарском нраве и добродетелях цесаревича Павла. Вокруг наследника составилась большая группа людей, жаждавших его воцарения и усердно, хоть и не столь громко, охулявших императрицу, власть которой они считали незаконной. И вот теперь адмирал сам начинал думать, что если б Павел взошел на престол, то истина и справедливость восторжествовали бы. Пришли на ум и другие соображения, поразившие самого адмирала своей грубой трезвостью. Ведь он – начальник города и порта. Он целовал крест верно служить императрице. А вот он стоит здесь у рогаток и ждет человека, которого она считает врагом империи. Как лицо официальное, адмирал не имеет права рассуждать. Он должен только выполнять приказания.
«Да, но ежели государыня не права? Я ведь не льстец, не искатель милостей и не паяц, которого дергают за нитку, а он машет руками. Люди, твердые духом, не скрывали даже перед лицом монархов своих мнений, хотя бы эти мнения и были монархам несносны. Так поступал Суворов. Этому правилу и я буду следовать до конца дней моих».
Адмирал провел рукой по мокрому от снега лицу и спросил инвалида:
– Ты один здесь?
– Один, ваше превосходительство.
– Не скучно?
– Где скучать! Дорога проезжая.
Вдали звякнул колокольчик. Потом звон раздался где-то справа, к нему присоединился звук месивших снег колес. Возок, на облучке которого сидели два солдата, подъехал и остановился. Рядом с офицерской треуголкой в возке показалась меховая шапка и под ней худые скулы Непенина с резко очерченными впадинами глаз.
Ушаков снял шляпу. Бледное лицо его было напряженно-серьезно, как у человека, провожающего гроб.
Непенин заторопился, снимая рукавицу, чтоб протереть стекла, и, не найдя платка, вскинул очки на лоб. На адмирала глянули наивно-сердитые, плохо видевшие глаза. Но по мгновенному блеску их Ушаков понял, что ахтиарский отшельник узнал его.
В следующую минуту возок дернулся и, стуча колесами, пополз вверх, прямо навстречу темному оседающему небу. Сквозь густую снежную мглу слышался только глухой звон бубенцов. Сначала их было много, потом все меньше и меньше, словно они обрывались и терялись по дороге один за другим.
Как ни был крепко связан адмирал со своими боевыми товарищами, он не делил с ними мыслей, да и не пытался приблизиться более, чем это было нужно, ни к одному из них, чтоб не обидеть других. Лиза постепенно уходила из его жизни. А с гибелью Непенина он терял последнюю привязанность к близкому человеку и хоронил вместе с ним целый мир мыслей, самую прекрасную на свете тревогу, – тревогу вечно неутоленного ума, – и связь с тем, что было лучшего в человечестве. Жизнь действительно была разрублена пополам, и Ушаков знал, что ничто не заживит такого удара.
Забыв, что у рогаток давно ожидают дрожки, не замечая, как тающий снег стекает с его волос, Ушаков зашагал вниз по дороге.
Ни бухты, ни города не было видно. Маяк давно погас. Падала одна белая снежная сеть, словно кто-то разматывал ее в вышине и никак не мог найти ни конца, ни начала.
Часть вторая
1
С того утра, когда Ушаков стоял у рогаток, чтоб последний раз проститься с Непениным, прошло более трех лет. И наступили те перемены, которых многие ждали с большим нетерпением. Умерла императрица Екатерина, и на престол вступил новый император – Павел I. Говорили, что с его воцарением в Петербурге произошло нечто вроде землетрясения. Полетели, как перья из распоротой подушки, старые фавориты, ринулись на их места новые. Зубов был выслан в свои имения, но Салтыков, уже переживший трех самодержцев, не только пристроился при четвертом, но тут же получил от него награду. Гатчинские полки императора вошли в столицу и прочно расположились в ней.
До Севастополя отголоски столичных событий дошли не скоро и почти никаких перемен с собой не принесли. По крайней мере, все люди, большие и малые, остались на своих местах. Остался во главе Черноморского адмиралтейского правления и адмирал Мордвинов.
Победы Ушакова во время последней турецкой войны по-прежнему не давали ему спать, и Ушаков с некоторых пор стал замечать, что все приказы Мордвинова имеют «двоякий смысл». С одной стороны, в этих приказах как будто все было корректно и законно, но, с другой, все писалось для того, чтоб подорвать авторитет Ушакова. Касалось ли это перемещения офицеров или постройки мачтового сарая, Мордвинов всюду находил возможность мешать своему подчиненному. Дело осложнялось тем, что неутомимый противник Ушакова тоже стал видеть во всех рапортах адмирала «двоякий смысл», таивший под внешним повиновением злостное намерение делать все по-своему. А потому, какой бы вопрос ни вставал перед обоими адмиралами, они всегда решали его различно. Так случилось и с выбором тем для занятий по тактике с флагманами, которые вел Ушаков. Темы присылались из Петербурга, но Мордвинов имел возможность пускать в ход одни и придерживать другие. Это привело к тому, что на занятиях слушатели знакомились с тактикой английского, французского и голландского флота, а русского как будто вовсе не существовало. На запрос Ушакова по этому поводу последовало двусмысленное и враждебное молчание.
Это оскорбляло уже не одного Ушакова, но и многих офицеров.
Даже контр-адмирал Пустошкин, человек очень мужественный и смелый в море, но молчаливый и осторожный на берегу, спросил, ознакомившись с присланными схемами:
– А как же наш флот? Тактика русская?
– И то и другое относится к небытию, – отвечал Ушаков.
Разговор этот происходил за обедом в Благородном собрании, а потому слова Ушакова были тотчас услужливо переданы адмиралу Мордвинову.
– Излишняя гордыня ведет к гибели, – улыбнулся Мордвинов и погладил свой полный гладкий подбородок.
Хотя он произнес это в кругу очень тесном, но сентенция была своевременно доведена до сведения адмирала Ушакова.
Вражда обоих адмиралов не могла не оказать влияния и на офицеров. И в Николаеве и в Севастополе образовалось нечто вроде двух лагерей. Причем вокруг Ушакова объединились патриоты отечественного флота, а вокруг Мордвинова – англичане, голландцы и доморощенные поклонники Запада. Ушаковцы и мордвиновцы заводили частые ссоры и открыто презирали друг друга. А Балашов совсем отказался ходить в дома заведомых мордвиновцев и уверял, что это могут делать только «бесхребетники» вроде лейтенанта Метаксы.
– У него вместо души рахат-лукум, – усмехался Балашов.
Приверженцы Ушакова надеялись, что после смерти Екатерины, очень любившей Мордвинова, новый император полностью восстановит Ушакова во всех правах, которыми он должен обладать в силу таланта и неусыпного служения отечеству. Сам адмирал тоже возлагал надежды на то, что с воцарением Павла наступит новая, лучшая эра.
И действительно: император посетил сидевшего в крепости вождя польских повстанцев Костюшко и разрешил ему выехать за границу, вернул из ссылки Радищева и освободил из Шлиссельбурга Новикова. Люди, сообщавшие об этом Ушакову, тут же намекнули, что Павел хотел этим только опорочить память своей матери и другой цели не имел.
Но Ушаков был так счастлив впервые за последние несколько лет, что намекам не поверил. Освобождение трех узников убеждало адмирала в том, что в лице нового императора человечество приобрело наконец того совершенного монарха, о котором так долго мечтали великие французские философы, а с ними и скромный адмирал русского флота. Ушаков со дня на день ожидал возвращения Непенина. Но прошел год, а о Петре Андреевиче, как и прежде, не было слуха. Адмирал посылал письмо за письмом Аргамакову, но тот тоже ничего не мог узнать.
Ушаков давно уже сосредоточил свои чаяния на том, что император, который еще наследником носил звание генерал-адмирала, посвятит немалую часть своих забот флоту. Заботы эти не замедлили себя обнаружить. Павел приказал называть Севастополь Ахтиаром и носить вместо белых зеленые мундиры.
Вскоре затем пошли слухи, что император и в армии и во флоте вводит прусскую муштру. Ушаков издавна считал прусскую военную систему тупой и глупой, а император принял ее за образец. Среди общих разочарований Ушакова порадовала только одно: это повеление императора устроить классы по тактике для флагманов.
Ушаков тщательно готовился к занятиям и против обыкновения засиживался за схемами дольше положенного часа. Но к своим слушателям он являлся возбужденным и бодрым, и его возбуждение обычно передавалось всем. Особенно памятным остался для Ушакова тот вечер, когда ему пришлось говорить о сражении у мыса Сент-Винцента.
Как всегда, прежде чем приступить к делу, адмирал оглядел своих более чем солидных учеников. Под павловскими париками, с их косами строго установленной длины, кое у кого уже пробивалась настоящая седина. Припорошила она снегом и редкие волосы контр-адмирала Пустошкина, почти ровесника Ушакова. Они вместе кончили Морской корпус, вместе получили первый офицерский чин. Но потом Пустошкин поотстал от Ушакова и в сражении при Калиакрии командовал арьергардом уже в качестве подчиненного у бывшего своего товарища.
Теперь, когда Пустошкин снова попал в ученики, выражение его глаз и рта было совсем такое же, как в классной комнате корпуса. И адмирал, улыбаясь про себя, ждал, что этот человек с морщинами у носа и губ, с красной шеей и лицом, обмороженным во время боры, вдруг высунет кончик языка в добросовестном старании как можно лучше записать услышанное. Язык и легкое кряхтение очень помогали ему в те далекие времена при всяком умственном и физическом напряжении. Но сейчас Пустошкин только немножко сопел, удушенный жестким воротником нового мундира. Воротник этот упирался в затылок, натирал под ушами шею и не давал, как нужно, ни склонить голову, ни повернуть ее в сторону. Для того чтоб поглядеть направо или налево, надо было поворачиваться всем корпусом.
На занятиях Пустошкин больше всех задавал вопросов, но мнение свое хранил про себя. Как ни доказывал ему Ушаков, что различное понимание вещей лишь помогает найти истину, Пустошкин только ласково щурил веки и по странной скрытности характера продолжал молчать.
Из-за его спины выглядывал с обычным залихватским видом капитан-лейтенант Шостак. Воротник у него был вызывающе расстегнут, парик сдвинут назад, так что на лбу топорщились собственные черные волосы, похожие на гребешок удода. Шостак был противником всего, что изменяло обычаи екатерининского времени. Он смеялся над новыми мундирами и косами и, в противоположность Пустошкину, высказывался так решительно, что Ушакову не раз приходилось его останавливать.
В глубине комнаты, покусывая нижнюю, надменно выставленную вперед губу, сидел капитан Сенявин.
Не было только старого боевого товарища и лихого капитана Саблина. Отыскав в пыли архива старое дело о дуэли Саблина с пехотным офицером, Мордвинов дал ему ход. Само по себе дело не сулило Саблину слишком больших неприятностей. Но так как он принадлежал к ярым приверженцам Ушакова, мордвиновцы, почти сплошь заполнявшие Черноморское адмиралтейское правление, встретили его с явным пренебрежением и намерением «утопить». Саблин понял это и наговорил дерзостей не только членам правления, но и самому Мордвинову. Оставаться на службе было после этого невозможно, и он подал в отставку. Она была немедленно принята. Адмирал Мордвинов лишний раз подтвердил престиж законности, а адмирал Ушаков потерял одного из лучших своих офицеров.
Ушаков привыкал к людям и не умел быстро их забывать, а потому отсутствие Саблина вызывало в нем новый порыв неприязни к Мордвинову.
– Приступим, государи мои, – сказал Ушаков, глядя, как Балашов вешает на доску схему сражения. – Нам предстоит сегодня исследовать баталию у мыса Сент-Винцента между гишпанским флотом под командованием дон Жозефа де Кордовы и английским флотом под командованием адмирала Жервиса.
Каменный слог присутственных мест несколько облегчал Ушакову начало его речи, подавлял волнение, которое он неизменно ощущал, приступая к занятиям.
– Дон Жозеф де Кордова имел двадцать шесть кораблей, в их числе семь стопушечных и одиннадцать фрегатов. Адмирал Жервис имел пятнадцать линейных кораблей, в их числе шесть стопушечных, четыре фрегата и два корвета. Силы, как видите, государи мои, неравные, поелику гишпанцы были в столь превосходном числе.
– Как турки с нами! – воскликнул Шостак.
Ушаков, пропустив эти слова мимо ушей, продолжал:
– Гишпанцы, уверенные в своем превосходстве, шли без ордера[8]. Они не предполагали вступать в бой, хотя крейсеры донесли им о близости неприятеля. Дон Кордова полагал, что англичане не посмеют со своими силами напасть на него. Вот, государи мои, чего флагману никогда не следует полагать.
– Калиакрия! Саид-Али! – снова воскликнул Шостак.
А Ушаков добавил:
– Дон Жозеф де Кордова в сем случае проявил себя, как… – Ушаков искал сравнения и совсем неожиданно для всех и для себя самого прогремел: – Как туфлей!
– Совершенно точно, – комментировал вполголоса неугомонный Шостак.
– Осмотрительность, хорошая разведка, уменье всегда быть готовым к отражению неприятеля – вот условия, при которых не может быть туфлейства, – наставлял слушателей Ушаков. – В то время как дон Кордова полагал, Жервис построил свои корабли в две колонны, приказал им приготовиться к бою и держаться, имея утлегарь на гакоборте[9]. Это было перед самой ночью. А утром оказалось, что гишпанская эскадра разделилась на два отряда: один из девятнадцати, другой из шести кораблей, чего сам Кордова никак не ожидал. А Жервис имел две сжатые линии, готовые к нападению. Посему, государи мои, и превосходная гишпанская арифметика была вскорости посрамлена.
– Арифметика давно посрамлена в бою русскими! Вами! – уже не таясь, воскликнул Шостак.
– Капитан Шостак, я не брал вас в комментаторы. Прошу поумерить ваш пыл.
Шостак усмехнулся и еще лише заломил на затылок парик.
– Орлы российские никому не уступят первенства!
Капитан Елчанинов шепнул на ухо Сенявину:
– Сии и подобные предерзатели когда-нибудь пожалеют о словах своих.
Но Сенявин громко и отрывисто ответил:
– В таком случае я желаю разделить их судьбу, ибо успехи российского флота почитаю для себя превыше всего.
Сенявин принадлежал к ближайшим друзьям адмирала Мордвинова и почитался в Севастополе идейным главой мордвиновского лагеря. Слова его на этот раз весьма расстроили Елчанинова, ибо явно доказывали, что в некоторых вопросах адмирал Ушаков имел влияние даже на своих противников. «Все они одинаковы, эти гордецы», – со злобой подумал капитан.
Ушаков говорил, стараясь быть сдержанным:
– Жервис, государи мои, усмотрев, что гишпанский флот разделился, в сей раздел и двинул свои корабли. А Кордове пришлось подумать, как исправить свое «туфлейство». В бою на размышление порою отпущен единый миг. Дон Кордова имел весьма плохие команды и распущенных офицеров, но голова у него все же работала, государи мои. Усмотрев, что Жервис хочет прорезать его линию, он повернул оверштаг[10] и сам стал заходить, чтобы отрезать арьергард противника.
– Прорезывание неприятельской линии и нарушение линейного строя – деяние не столь новое, – громко подтвердил Сенявин, окончательно посрамляя свое неписаное звание главы мордвиновского лагеря.
– Да, сей прием был употреблен адмиралом Роднеем в бою при Минорке, – кивнул головой Елчанинов.
Балашов сказал злым и негодующим голосом:
– Да! Это не ново! Приемы эти были уже потреблены нами, русскими.
– А Фидониси? Керченский пролив? А Калиакрия? – восторженно воскликнул Шостак.
Балашов, ломая гусиное перо, продолжал:
– Я не понимаю, почему у нас, в нашем отечестве, вся слава отдается на откуп господам Роднеям да Жервисам.
– Кстати, и не Родней вышел из линии, а его капитан Дуглас, – вставил Сенявин.
Командир корабля «Мария Магдалина» капитан первого ранга Сарандинаки беспокойно завозился на своем месте. Он принадлежал к тем, кто хотел сохранить одинаково хорошие отношения с обоими лагерями, но никак не мог придумать, что бы такое сказать, чтобы их помирить. Он только почесал свою мохнатую бровь и с еще большим усердием стал записывать, в чем заключались ошибки дона Жозефа де Кордовы.
– Мне хотелось бы знать, Федор Федорович, почему мы молчали о наших победах, которые столько бессмертной славы принесли россиянам? – бросая куски сломанного пера, спросил Балашов. – Хотя бы ваши баталии с турками…
– Тише, государи мои, – сказал адмирал. – Тише! Моряк прежде всего должен подчиняться дисциплине и быть сдержан в своих страстях. Никто не запрещает вспоминать о наших успехах и о наших недостатках. Сегодня же мы должны разобрать ход баталии у мыса Сент-Винцента.
Ушаков решительно ударил указкой по схеме и голосом, оживленным и громким, каким командовал в бою, сказал:
– Война на море изменила существо свое, и мы, русские, в меру сил своих внесли в нее нечто новое. Маневр, сконцентрированный удар, действие согласно обстановке, а не мертвая линия баталии, которую нельзя нарушить. Не страшиться смерти – привычное дело солдата. Не бояться новизны – для сего надо более высокое мужество. Старые принципы сломлены нами у Фидониси, у Еникале, у Гаджибея, у Калиакрии. Рассмотрим же, государи мои, что нам удалось сделать, а также и то, чего мы не сумели или не могли достигнуть. А потом сравним и то и другое со славной баталией адмирала Жервиса.
И перед офицерами за краткими строгими словами адмиральского обзора встало их недавнее боевое прошлое.
…Жаркий июльский день у острова Фидониси. Небольшая русская эскадра и огромный турецкий флот, легкие обводы и быстрый ход его судов. Сверкающие позолотой кормы флагманских турецких кораблей. Свист горячего ветра среди парусов. У турок было семнадцать линейных кораблей и десять фрегатов. У бригадира Ушакова – два линейных корабля и восемь фрегатов, из которых только два имели дальнобойную артиллерию. Согласно правилам морского боя Ушаков должен был уклониться от сражения, но он смело повел эскадру навстречу неприятелю. Полагалось вести артиллерийскую дуэль кораблю с кораблем, но бригадир Ушаков и тут поступил по-своему. Он знал слабость врага и главный удар нанес по флагману.
Турки бежали.
…Туманное утро у Керченского пролива. Большой турецкий флот с массой десантных войск шел к Тавриде. Находясь под ветром, Ушаков вступил в бой под парусами, хотя правила требовали, чтоб флот сражался, стоя на якорях. Опять-таки ломая старые принципы морской тактики, Ушаков выделил резерв из фрегатов для удара по флагманскому кораблю противника. И когда в разгаре сражения ветер переменился, адмирал воспользовался этим и приказал сделать поворот оверштаг. Он встал со своим кораблем во главе линии, а другим кораблям дал сигнал становиться в кильватер, не соблюдая порядка номеров, что было запрещено морскими уставами всех западных государств… Артиллерия докончила дело.
Турки опять были разбиты и опять бежали.
…В старом магазейне с маленькими низкими окнами стоял разноголосый шум. Каждый из слушателей имел такой запас воспоминаний, с таким упорством доискивался смысла любого тактического момента, что никто не заметил, как шло время.
Когда Шостак взглянул на схему, висевшую на доске, она почти исчезла в сумерках и походила на снежное поле, а срезанные с одной стороны закругленные ромбы, изображавшие корабли, напоминали следы человеческих ног.
– Закончим, государи мои. Мы и так захватили лишних два часа, – сказал Ушаков.
– А Гаджибей? А Калиакрия? – не унимался Балашов.
– Эти баталии мы разберем следующий раз, попутно с разбором сражений Сюффрена или Рюйтера.
Разгоряченный и удовлетворенный адмирал вышел из магазейна. Он спускался к морю, когда услышал, что кто-то торопливо его догоняет.
– Федор Федорович! – послышался позади голос Сенявина.
Ушаков замедлил шаги, чтоб дать возможность капитану догнать его.
– Чем могу служить, государь мой?
Сенявин ответил не сразу. Он шел рядом с Ушаковым и кусал снятую с руки перчатку.
– Я не все могу понять, – вдруг произнес он. – Простите меня, Федор Федорович, но я хотел передать вам одну скорбную для всех россиян весть…
Губы адмирала сразу побледнели. Он почему-то подумал, что это была весть о Непенине. Но она не могла быть скорбной для всех россиян, поскольку немногие о нем знали.
– Говорите! – кивнул он, беря Сенявина за плечо.
– Государь император сослал фельдмаршала Суворова в его имение под надзор.
Ушаков отшатнулся от Сенявина, как от привидения.
– Что? Что вы сказали? Фельдмаршала Суворова?..
– Да, Федор Федорович. Сей гений не вынес прусской методы и осмеял ее перед лицом государя. Говорят, он сказал: «Пудра – не порох, букли – не пушки, косы – не тесак, я – не немец, а природный русак».
– Да, да, это верно, он истинный россиянин. Он не подобен нам… – пробормотал Ушаков. – Прошу вас, Дмитрий Николаевич, простить меня. Я очень благодарен вам.
И Ушаков, расставшись с Сенявиным, быстро зашагал по камням.
Он не чувствовал уже того подъема, который он только что испытывал на занятиях с офицерами. Опять все было темным, непонятным и бессмысленным, как в ту ночь, когда он простился с Непениным.
2
То глухое одиночество, которое окружило Ушакова после ареста Непенина, углубилось еще больше известием о ссылке Суворова. Адмирал понял, что как нет на свете совершенных людей, не будет и совершенных монархов. «Не надейтесь на князи земные», – повторял он про себя и уже не ждал ничего хорошего ни от нового монарха, ни от кого другого. Даже обыкновенные люди, с которыми ему приходилось иметь дело, вместо прежних удовлетворительных качеств стали обнаруживать качества дурные.
Дурного в людях открывалось так много, что вся их природа невольно представлялась злой, темной и склонной к преступлениям. Отношения Ушакова к Мордвинову и его окружению приняли настолько ожесточенную форму, что порой Ушаков подумывал подать в отставку. Ему казалось, что нет никакой возможности служить с такой насквозь прогнившей камарильей[11].
В отставку он, однако, не подавал, а, напротив, с особым страстным упорством занимался множеством дел, которым, к его счастью, не предвиделось конца. Адмирал чаще чем обычно выходил с флотом для эволюции. Он никому не давал пощады на ученьях и с упрямой суровостью распекал за нерадение. Ушакова теперь редко видели веселым, да и то только в море. А на берегу он был еще придирчивее к испорченному и ленивому человечеству, об удобствах и здоровье которого, вопреки всякой логике, имел неусыпное попечение.
Больше всего Ушакова беспокоили низкие берега Корабельного и Киленбаночного заливов. Там от застоявшейся воды шли такие ядовитые, полные удушливых миазмов испарения, что приходилось каждые три дня сменять рабочих. И вот низины были засыпаны, а берега укреплены камнем. Городу требовался водопровод, и от горных источников проложили трубы. Строились казармы, дороги, создавались рынки. В одной из балок, которая так и получила потом название «Ушаковой балки», был разбит сад для гуляний, а в бывшем доме адмирала Макензи открыт театр.
Все это делалось под руководством адмирала. Но кончая одни дела, он находил новые. Так, он затеял большую тяжбу с купцами, поднявшими цены на мясо. Ушаков вызвал к себе членов городского магистрата и командиров кораблей. В присутствии адмирала они обличили купцов в недобросовестности и жадности. Сам Ушаков в выражениях очень страстных и не совсем умеренных пригрозил купцам, что в случае их упорства он обратится к высшим властям. Купцы сбавили по копейке на фунт, но на другой же день прекратили убой скота. Несмотря на обращение Ушакова к начальнику края, так и не удалось добиться, чтоб купцы продавали населению мясо «по такции». Это еще больше убедило адмирала в том, что среди людей мошенников становится все больше. Но, потерпев поражение в борьбе с купцами, Ушаков с еще большей горячностью продолжал работу по устройству города.
На осушке болот, на постройках причалов и зданий Ушаков забывал о своем одиночестве, о горечи несбывшихся надежд и даже о людских пороках. Но самым тяжелым временем были для него вечера, когда матросы, заменявшие рабочих, уходили в казармы, офицеры спешили к своим семьям и занятиям, а для адмирала наступали часы, когда он оставался наедине с собой. Он, никогда не замечавший, что именно ему подают на ужин, теперь иногда швырял вилку и нож и кричал на Федора и повара, что они распустились и вместо баранины потчуют его старыми подошвами. В кабинете, когда он начинал по привычке ходить от двери до окна, в нем закипал уже какой-то неопределенный, ни к чему не относящийся, но готовый ухватиться за что попало гнев.
Адмирал начинал припоминать все обиды, нанесенные его самолюбию в течение всей его жизни. А так как жизнь была длинная, то и обид насчитывалось немалое количество. Они осаждали Ушакова, словно волчья стая одинокого путника. Он переживал их заново, негодовал, что лет пятнадцать или двадцать назад говорил не те слова, какие нужно, что недостаточно стойко боролся с людьми, виновными в нанесении ему оскорблений, и незаметно от прошлого возвращался к настоящему.
Он вспоминал о том, что еще не получил ответа от Черноморского адмиралтейского правления на свое представление о награждении командиров судов за их усердие на пользу флота и отечества во время последнего крейсерства. А также и о том, что заведующий артиллерийской частью правления Геринг свои требования и повеления направляет непосредственно артиллерии капитану Юхарину минуя его, командующего флотом, что, без сомнения, оскорбительно для достоинства командующего.
И, не думая о том, что он делает, Ушаков садился к столу и начинал писать рапорт в Черноморское адмиралтейское правление с жалобой на Геринга, на Мордвинова и других членов правления.
Писал он долго и подробно, упоминая, что когда «озарит свет истины, откроются все обстоятельства, равно и о том, что как и чем основано и производится таковым малым иждивением почти из ничего при всех величайших во всем недостатках и неимуществах соделываемое, а прочее всеми приискиваемыми средствами сохраняющееся». Слова оказывались вязкими, казенными, ими трудно было выразить несомненную для него истину, что «когда возникнет справедливость в подробности, окажутся попечительные старания мои по флоту и порту». И ему не казалось странным, что он говорит об озарении истиной и о справедливости людям, которых считал лакеями и прожженными интриганами. Не чувствовал и того, что, обращаясь к ним с жалобой на нанесенные ему «оскорбительности», он прежде всего оскорбляет сам себя. Но в том душевном состоянии, которое им овладело, все как-то спуталось, и его ясный ум блуждал в потемках. Он не удержался и от того, чтоб не подпустить шпильки одному из самых ничтожных людей, такому, как цейгмейстер Геринг, отмечая, что тот действует, «яко самовластитель». Свой длинный рапорт Ушаков адресовал в Черноморское адмиралтейское правление, как бы вовсе не понимая, что жалуется Герингу на Геринга и Мордвинову на Мордвинова.
Рапорт не принес Ушакову облегчения. Он уныло подумал о том, как проходили когда-то вечера с Непениным, как говорили они о больших вещах, больших задачах и как вольно и широко текли их мысли. Тогда самые обыкновенные люди были лучше, и верилось, что будущее станет прекрасным. А теперь остались одни Мордвиновы и геринги.
Адмирал потушил свечи, оставив только одну. Он намеревался идти спать, чтоб отделаться и от уныния и от всего Черноморского адмиралтейского правления. Но вошел на цыпочках денщик Степан и доложил, что прибыл его превосходительство контр-адмирал Пустошкин и просит принять его.
«Ах, некстати!» – подумал Ушаков, но сказал вслух:
– Проси!
Он чувствовал к Пустошкину то дружеское расположение, свойственное людям, сидевшим вместе на школьной скамье, которое, однако, не всегда делает людей по-настоящему близкими. Хотя они и говорили во внеслужебное время на «ты», но из попытки их называть друг друга: «Ты, Павел, ты, Федор» ничего не вышло.
Контр-адмирал Пустошкин вошел своей спокойной, неторопливой походкой. Он крепко пожал руку Ушакова, поправил парик и, аккуратно подкинув кверху жесткие фалды мундира, чтоб не измять их, присел к столу.
С тем же спокойствием он оглядел чернильницу, перья, песочницу и поднял на Ушакова ясные светлые глаза.
– Ну, вот я и вернулся из шумного Николаева к нашим тихим пенатам, – сказал он.
Ушакову всегда нравилось спокойствие Пустошкина и то его особенное свойство понимать всех, которое адмирал считал беспристрастием. Но теперь это свойство показалось Ушакову простым безразличием к людям и к тому, что они делают. Даже противопоставление шумного Николаева тихому Севастополю неприятно резнуло его слух. «Сейчас он начнет рассказывать; кто куда перемещен, кто получил пенсию, а кто – увеличенное содержание», – подумал Ушаков и не ошибся.
Пустошкин затем и явился к нему так поздно, что считал своим долгом как можно скорее сообщить все самые важные известия. А самые важные известия, по мнению Пустошкина, состояли в перемещениях и назначениях в кругах высшей администрации. Начал он с самой вершины и передал слух, что при государе начинает забирать власть его камердинер и брадобрей Кутайсов. Потом по ходящей линии перешел к Адмиралтейств-коллегии и Черноморскому адмиралтейскому правлению.
Ушаков слушал с молчаливым нетерпением, рассчитывая, что, выговорившись, Пустошкин уйдет и тогда благодетельный сон избавит их обоих от неугомонного племени брадобреев и чиновников.
Но, продолжая обозрение событий в канцелярии правления, Пустошкин вдруг приостановился и с выражением искреннего сочувствия поглядел на Ушакова.
– Мой долг сказать тебе, Федор Федорович, что с тобой поступили несправедливо.
– Ты бы больше удивил меня, если б мог сообщить обратное, – резко ответил Ушаков.
Он ждал, что Пустошкин заговорит о Мордвинове, но тот не то по доброте, не то из осторожности избегал упоминать об их общем начальнике. Ни к одному из враждующих лагерей он не примыкал.
– Я там встретил де Рибаса, – продолжал Пустошкин, – и узнал, что правление утвердило его старшинством над тобой.
Лицо Ушакова при этом известии так потемнело, что Пустошкин невольно умолк.
– Утвердило старшинство надо мной этого проходимца! – воскликнул Ушаков, ударив по столу кулаком с такой силой, что чернильница и раковина подпрыгнули и звякнули.
Пустошкин, не ожидавший такой бурной реакции, испуганно покосился на него.
– Хватит с меня альковных героев и авантюристов! – закричал адмирал. – Всю жизнь я путаюсь с этой грязью. Не буду я подчиняться какому-то испанскому пройдохе, который явился к нам в Россию за деньгами и легким успехом. Почуяв, что тут золотом пахнет, в наше отечество ринулись все отбросы Европы, все эти принцы Нассау, погубившие пятьдесят русских судов в одном бою, Рибасы, Тиздели – и конца им нет. Повиноваться я им не буду!
Иностранцы действительно заполонили армию и флот и все присутственные места. Пустошкин ничего не мог на это возразить. Несмотря на свою манеру не осуждать никого, он в глубине души тоже не любил де Рибаса, который, помимо раздутой им самим военной славы, обладал талантом пролезать в любую щель. Откуда именно он явился в Россию, никто наверное не знал.
– Федор Федорович, голубчик! – воскликнул Пустошкин. – О каком повиновении ты говоришь? Ведь этот Рибас тебя не касается. Он там командует своей гребной флотилией и строит Одесский порт. Вы, может быть, и не встретитесь с ним никогда. Говорят, его в Петербург отзывают…
Но Ушаков уже не мог остановиться. Он был уверен, что, признавая старшинство де Рибаса, Черноморское адмиралтейское правление преследовало единственную цель унизить его, Ушакова.
– Я старше его по службе! – заключил он с твердостью.
Пустошкин, страдая за своего товарища, тем не менее не одобрял его горячности. Такие дела надо было обсуждать хладнокровно, разумно и с полным самообладанием.
– Да не они это, не правление, – сказал Пустошкин. – Это я сбил тебя с толку, оговорился. Правление признало твое старшинство, так как в офицерских чинах ты старее. Но Адмиралтейств-коллегия, – понимаешь? – это она, а не правление признала за Рибасом старшинство, потому что он раньше тебя пожалован в чин подполковника. Ты ведь знаешь, что Рибас самого сатану проведет.
И Пустошкин попытался улыбнуться.
Но Ушаков поднял на него тяжелый, серьезный взгляд и сказал:
– Я напишу императору.
Пустошкин погладил себя по коленям, туго обтянутым лосинами. Он очень легко носил стеснявшую всех павловскую форму. Он и вообще старался относиться легко ко всему, что был не властен переменить. «Стены головой не пробьешь, так нечего набивать попусту шишки», – думал он.
– Знаешь что, – снова обратился он к Ушакову, – я бы на твоем месте не торопился. Не стоит в игре сразу ходить с туза. Я человек тоже весьма вспыльчивый, – добросовестно клепал на себя Пустошкин, – так, знаешь, я взял за правило ничего такого не решать в тот же день. Наш народ очень умен, он недаром сказал, что «утро вечера мудренее». Это на самом деле так. Встанешь со свежей головой, и все по-иному представляется.
Пустошкин не знал, что за неумеренной яростью адмирала скрывается его боль за Непенина и Суворова, его разочарование в том, во что он верил с детства, и сознание своего одиночества. Забыть об этом Ушаков не мог, а потому его утро не могло быть более мудрым, чем вечер. Пустошкин напрасно пытался его успокоить в надежде, что прежний однокашник, отдохнув и поостыв немного, откажется от своего намерения писать императору. Борьба с важными лицами, возглавляющими Адмиралтейств-коллегию, представлялась Пустошкину совершенно бессмысленной. Лица важные всегда останутся правы, лица малые – виноваты. Так зачем же зря растрачивать свои силы?
Но Ушаков повторил упрямо:
– Я напишу императору!
3
Весной на международном политическом горизонте появились первые темные облака. Французская армия заняла Пьемонт, Швейцарию и Папскую область. А турки начали морем переправлять войска на Дунай для борьбы с восставшим виддинским пашой Пасваном-Оглу.
Вести из Петербурга приходили скупо и, как всегда по дальности расстояния, очень отставали от событий. Ушаков не знал, как относится император к тому, что вся Северная Италия захвачена французами. В начале своего царствования Павел объявил себя поборником мира. Но при неустойчивом и раздражительном характере императора трудно было предугадать, на что он решится: разойдутся ли сгущающиеся над Европой облака в просторах неба или сольются в большую грозовую тучу которая захватит и Россию.
Относительно турок император высказался совершенно ясно и рескриптом от 4 февраля предписал вооружать флот на тот случай, если французы понудят турок к военным действиям против России. Павел допускал, что борьба с виддинским пашой может быть только предлогом, пользуясь которым турки намерены перебросить войска ближе к русской границе. Но пока турецкий флот не войдет в Черное море, Ушакову предписывалось начать крейсерство в районе Таврического полуострова и соблюдать «все доброе согласие, каковое ныне пребывает с Оттоманскою Портою».
Ушаков приступил к вооружению эскадры раньше обычного времени.
И когда он первый раз вошел на палубу своего флагманского корабля с его по-зимнему короткими, словно колья, мачтами, с пустыми батарейными палубами, так как орудия были осенью свезены на берег, – события, происшедшие где-то за несколькими морями в Северной Италии, вдруг показались ему тревожными. По какой-то тесной связи с этой тревогой Ушаков вспомнил о том письме к императору, которое он написал по поводу признания старшинства за де Рибасом. Письма он не послал, и это было хорошо. Но худо то, что он написал другое – с жалобой на Мордвинова – и все-таки его отправил.
«Говорят, что к старости люди в землю растут, и я, кажется, начал сей путь, – подумал Ушаков. – Чем наполнил я жизнь мою, какой дребедени посвятил себя? Как бы ни были справедливы мои жалобы, ныть с челобитной у заднего крыльца сановника постыдно для чести. Пора кончать с этим и браться за ум, если он у меня остался».
Ушаков твердо выполнил обещание, которое дал себе, но его намерение прекратить всякие счеты с Мордвиновым почти тотчас же натолкнулось на противодействие.
Мордвинов был плохим адмиралом, но способным экономистом. И по-настоящему его интересовали только вопросы народного хозяйства и, особенно, финансов. Он писал «Проект трудопоощрительного банка», и всякая излишняя суета ему мешала. Моряком Мордвинов стал по традиции, так как его отец был адмиралом. Смутно чувствуя свою неспособность к морскому делу, Мордвинов тем ревнивее был к чужой славе. Он считал Ушакова беспокойным и жадным честолюбцем, которого надо обуздывать. В гневе своем он даже упустил из виду предписание императора, назвал скорое и успешное вооружение флота Ушаковым «скоропостижным» и ненужным. Он написал в Петербург донесение, в котором обвинял Ушакова в своеволии, в том, что тот приступил к вооружению флота, не дождавшись приказания своего ближайшего начальника и даже «не предварив его».
Но, вопреки всякому ожиданию, Адмиралтейств-коллегия ответила, что, «рассматривая все сии обстоятельства и соображая с высочайшими повелениями, не только что не причитает ему, Ушакову, скоропостижное вооружение судов в вину, но, напротиву того, относит ему к похвале».
Ушаков понял из этого решения, что в нем, несомненно, нуждаются как в боевом адмирале и что назревают серьезные события. А Мордвинов принял ответ на свою жалобу за новое оскорбление по проискам Ушакова.
Еще задолго до получения решения Адмиралтейств-коллегии стало известно, что Франция готовит в Тулоне и Марселе огромную морскую экспедицию. Цель экспедиции оставалась неизвестной, а французы распускали самые разнообразные слухи о месте ее назначения. По одной версии их флот готовился для нападения на Англию, по другой – для нападения на Россию со стороны Черного моря.
Тревога по поводу экспедиции была так велика, что в апреле даже прошел слух, что французский флот будто бы появился уже в Мраморном море.
Ушакову было приказано отправиться в крейсерство между Севастополем и Одессой.
Англия, испуганная успехами французов и опасностью, угрожавшей ей самой, обратилась за помощью к России. Император полагал, что государства, не зараженные революционным духом Франции, «ничем столь сильнее не могут обуздать буйство сея нации, как оказательством тесной между ними связи и готовностью один другого охранять честь, целость и независимость». Он ответил с полной готовностью на обращение Англии и по просьбе английского правительства послал к британским берегам эскадру под начальством адмирала Макарова.
В половине мая таинственная тулонская экспедиция тронулась в путь. Состояла она из трехсот транспортных судов и семидесяти двух военных кораблей. На борту транспортов находилось около тридцати шести тысяч десантных войск. Все заинтересованные государства с напряженным вниманием следили за движением экспедиции.
Если французы действительно имели намерение войти в Черное море, то позицию Турции предугадать было не трудно. Влияние Франции на Оттоманскую Порту было всегда очень велико. Турция могла либо пропустить французский флот через проливы, либо даже выступить на стороне Франции. Тогда Черноморскому флоту пришлось бы сражаться сразу с двумя противниками.
Ушаков зашел с эскадрой в Севастополь за пресной водой и свежей провизией, чтоб потом снова выйти в море и, может быть, дать сражение новому врагу.
Но ему как-то не верилось, что этот враг появится в Черном море. Когда хотят скрыть истинную цель, начинают указывать цели другие. И не потому ли так много говорят о нападении французов на Россию, что флот их идет совсем в ином направлении? Но в каком? Какую задачу он должен решить?
Ушаков много думал об этом, но, вернувшись с берега на корабль, он сел писать рапорт императору и к мыслям своим вернуться не мог.
Сквозь открытое окно доносился до него плеск, удары весел, слова команды и визг блоков при подъеме бочек с водой, ромом и уксусом, который считался вернейшим средством против распространения заразных болезней и прибавлялся к воде, когда та начинала портиться.
В городе и жители и члены магистрата были очень встревожены слухами о приближении французов. Ушакова засыпали вопросами, куда бы он ни приходил, его ожидали даже на улице люди, желавшие знать будущее, которое было не известно никому. Ушаков пытался успокоить всех, но скрывать опасности не хотел, чтоб она не застала никого врасплох и чтоб, ожидая ее, к ней несколько привыкли. Особенно одолевал адмирала начальник гарнизона Абасов. Трусом он не был, но любил покой и разленился. Его страшило не столько возможное появление французов, сколько необходимость что-то делать, и делать быстро, точно и без передышки. Пугала Абасова и та ответственность, которая ляжет на его плечи в случае военных действий. И он прилип к Ушакову, как клещ, только от него ожидая спасения.
Заканчивая рапорт, Ушаков услышал тяжелые шаги, нерешительное топтание у дверей каюты и робкий виноватый стук.
– Входите, – сказал адмирал, морщась и продолжая писать.
Абасов вошел на цыпочках и тихонько сел на диван.
– Вы пишите, пишите, я подожду, – сказал он, дыша, словно только что приведенный в чувство утопленник, и обливаясь потом.
Ушаков спокойно закончил рапорт, перечитал его и только тогда повернулся к гостю.
– Вы с каким делом ко мне, Василий Кириллович?
– Да вот насчет охраны пороховых погребов, – ответил Абасов, но Ушаков понимал, что погреба тут только для виду – Как вы изволили приказать, я охрану усилил.
– Так вы за этим через весь рейд ко мне прибыли? Толстяк даже не краснел, а с видимым простодушием разводил руками.
– Хотел еще спросить вас, Федор Федорович, на что же это похоже? – в сотый раз спрашивал он. – Французская эскадра уже в Средиземном море, а на мой запрос начальнику края ни ответа, ни привета. Ведь ежели французы явятся перед Севастополем, поздно будет ордера писать.
– Ну в таком случае мы с вами и без ордеров будем действовать, – отвечал терпеливо Ушаков.
Начальник гарнизона молодцевато вскидывал ожиревшие плечи.
– Долг перед отечеством мы с вами, Федор Федорович, выполним свято. Но тут, может, не одни качества Марса требуются, а политика…
Полковник Абасов обычно закрывал один глаз, чтоб показать, какая хитрая штука эта политика. Она представлялась ему чем-то вроде всеобщего взаимного надувательства.
– У французов этот их генерал Бонапарт, говорят, отменно продувная бестия! – восклицал Абасов. – Он и у себя дома и везде всех обошел.
Адмирал невольно улыбнулся. Начальник гарнизона хоть и не признавался в этом, но, видимо, считал возможным, что Бонапарт и его обойдет.
Абасов очень постарел за последнее время и от ожирения часто засыпал при гостях. Но ему, конечно, не положено было по службе поддаваться хитростям какого-то там Бонапарта.
– Авось Бог не выдаст, – отвечал адмирал. – Да и скорее всего с Бонапартом нам не встречаться. По сведениям моим, он с флотом идет к Кандии.
– Говорят, семьсот судов у него.
– Если семьсот, то, значит, более всего транспортов, а на транспортах войска.
– Слухи есть, что он Мальту взял. А это прямой вызов государю нашему. По рыцарскому нраву своему император не потерпит…
Адмирал хоть и не верил, что войны могут начинаться по причине рыцарских нравов, но ничего на это не возразил.
– Мыслю я, – сказал он, застегивая и вновь расстегивая пуговицу нового зеленого мундира, – что Бонапарт не в Черное море держит свой путь, а в Индию, которая издревле влечет к себе всех на поживу – И эта не раз уже возникавшая мысль представилась Ушакову единственно достоверной и объяснявшей все.
– Полноте, полноте, Федор Федорович! Цель французов – сломить могущество наше. Такова сия цель была прежде, когда они турок на нас натравили, такова и теперь.
– Это правда, государь мой. Плохо то, что нет у нас с вами никаких известий, кроме слухов, коими сейчас в городе все умы питаются.
– Да, все пребывают в недоумении… – вздохнул Абасов.
Ему было очень тяжело в мундире и лакированных ботфортах. Прежде он бы пришел к адмиралу запросто, но теперь предписывалось строго соблюдать форму и терпеливо преть в толстом сукне. День выдался нестерпимо жаркий и безветренный. В такую погоду начальник гарнизона чувствовал себя особенно неуверенно.
– Что до меня, Федор Федорович, то я всегда за честь считал быть помощником вашим. Но все же пусть бы сии якобинские канальи пожирали друг друга у себя дома, – говорил он, глядя на адмирала заплывшими глазами.
Абасов очень радовался, когда адмирал, обсуждая план совместных действий и обороны города и порта, отдавал ему приказания. Он никогда не возражал и все выполнял очень точно. Потом приходил опять, ласково моргал, сидел и мешал работать. В таких случаях адмирал бесцеремонно занимался своими делами или уходил совсем из кабинета. Но это мало действовало на докучливого гостя, и, вернувшись обратно, адмирал заставал его все на том же месте. Начальник гарнизона сладко и безмятежно спал. Открыв глаза, он говорил:
– Вы, государь мой Федор Федорович, не обращайте внимания на меня, окаянного. Жир проклятый мне и разум-то задавил. Надо полагать, скоро и вовсе в домовину уложит. Приказывайте, все исполню.
Адмирал видел, что гость его хитрит и что далеко не в таком плачевном состоянии его здоровье. А повадился он ходить и стал так исполнителен тоже не без задней мысли свалить с себя ответственность на другого. Увлеченный постоянными комбинациями по части казенных денег и солдатского продовольствия, Абасов запустил свои военные обязанности, и ожидаемое появление Бонапарта перед Севастополем очень его испугало. Тяжело ворочаясь на диване, он воскликнул с притворным негодованием:
– Вот о нас с вами словно забыли! – и добавил с сердечным вздохом: – Ах, ежели б жива была государыня!
Ушаков не подхватил этой реплики. Он делал вид, что погружен в свое донесение.
Положение было тревожное и неопределенное. Но в таких случаях Ушаков умел терпеть. Он тщательно собирал сведения, приказывал опрашивать все купеческие суда. И вчера узнал от шкипера-грека, что Диван[12] дал приказ о вооружении турецкого флота. Но с какой целью вооружается этот флот, шкипер не мог ответить.
Имея в виду любые возможности, Ушаков держал свою эскадру в полной боевой готовности и собирался снова выйти в море не позднее как через сутки, когда закончится погрузка воды и свежей провизии.
Слава генерала Бонапарта его не смущала. Ушаков полагал, что надо подходить к ней трезво и, главное, без испуга.
Не было сомнения в том, что французы имели прекрасную армию. Но противники их в большинстве случаев были ничтожны. Северная Италия походила на лоскутное одеяло, сшитое из княжеств, маленьких республик и папских владений. Войск там было очень мало, и состояли они из всякого сброда, плохо обученного и еще хуже вооруженного. Более серьезным противником французов считались австрийцы. Но австрийцев, кажется, били все, кому не лень. Так что пугаться французов пока что не приходилось.
И страх этот был неприятен Ушакову и в Абасове и в тех слухах, что ходили по городу.
– Вы бы, полковник, – сказал Ушаков, – занялись обучением ваших солдат да покормили их получше до появления Бонапарта. А что вам тут попусту дремать… царствие небесное проспите.
Полковник вскакивал с места и щелкал каблуками.
– Батюшка Федор Федорович, бейте меня хорошенько. Спасибо скажу.
И, тяжело громыхая сапогами, Абасов уходил.
– Ох, герой! – бормотал Ушаков. – И на что только такие люди родятся? А ведь им числа нет.
Адмирал хотел позвать флаг-капитана, чтоб поручить ему отослать рапорт Мордвинову, когда Балашов сам вбежал к нему в каюту.
– От его величества государя императора пакет!
Ушаков быстро встал.
– Давайте, давайте, Балашов. Теперь каждая минута многого стоит!
Адмирал положил рескрипт перед собой и, опираясь обеими руками на стол, прочел:
«Господин Вице-адмирал Ушаков! По получении сего имеете вы, со вверенной вам эскадрою, отправиться немедленно в крейсерство к Константинопольскому проливу, куда прибыв, пошлите предварительно одно из легких судов к Министру Нашему в Константинополе г. Тайному Советнику Томаре, известя его, что вы имеете повеление от Нас, буде Порта потребует помощи где бы то ни было, всею вашею эскадрою содействовать с ними; и буде от Министра Нашего получите уведомление о требовании от Блистательной Порты вашей помощи, то имеете тотчас следовать и содействовать с Турецким флотом против, французов, хотя бы то и далее Константинополя случилось.
Павел».— Ну, Балашов, – воскликнул адмирал, – прочтите сами повеление государя императора и прикажите командирам кораблей немедленно собраться ко мне! Я передам им высочайшую волю, и мы со всей возможной поспешностью начнем готовиться к дальнему нашему походу. Я думаю, что мы сможем не позже как через неделю выйти в море.
4
Медленно и неохотно наступал рассвет. Над Босфором скопились облака. Под ними, как в щели, еще лежала мгла, сквозь нее слабо просвечивали красноватые пятна земли и вершины прибрежных скал.
То усиливающийся, то вновь ослабевающий плеск волн слышался у форштевня флагманского корабля. В утреннем воздухе голоса людей были четки, звучны и слышны далеко над водой. Наплывал откуда-то справа островерхий камень. Он так был слит со своим отражением, что казалось – в море стоймя движется темная, почти черная колонна. За ней показались другие, более широкие и приплюснутые колонны.
Однако, когда корабль подошел ближе, подобия колонн постепенно начали дробиться и уплывать по волне, как клубятся и уплывают клубы дыма.
С корабля стали видны небольшие скалистые островки. За ними земля сразу мощно вздымалась вверх. Там, где все еще тянулись по синеющему небу длинные волокна облаков, показались зазубренные стены крепости и валы батарей.
В походном марше трех колонн эскадра Ушакова приближалась к Босфору – воротам Черного моря.
Ушаков стоял на юте. Он знал берега Черного моря не хуже лоцмана и мог точно определить, что откроется за каждой скалой Босфора, за каждым мысом румелийского или анатолийского берега. Много раз проходил он мимо пролива, но никогда не думал, что явится сюда с эскадрой для спасения Турецкой империи. Тридцать лет султанская Турция была врагом России, и тридцать лет жизни адмирала прошли в борьбе с ней. Разумом Ушаков понимал, что необходимо оказать Турции помощь в опасный для нее час, но освоить эту мысль и привыкнуть к ней ему как-то не удавалось.
Офицеры, окружившие Ушакова на юте, думали о том же.
– Сколь изменчивы судьбы народов, – сказал Балашов, – вчера враги, сегодня друзья. Вместить невозможно.
А грек Метакса добавил:
– Вам нечего бояться, Балашов. У вас скромный нос, он не лезет вперед. Но что делать мне с моим, который столь велик? Я опасаюсь, что кто-нибудь из наших новых друзей по своему обычаю задумает его отрезать и тем спутает все расчеты союзников.
Конечно, труднее всего было переломить себя грекам, а их в этом походе насчитывалось немало на эскадре. Предстояло освобождать от французов Ионические острова, где основным населением были греки, а потому даже командиром флагманского корабля «Святой Павел» был назначен грек капитан Сарандинаки.
Это назначение Ушаков считал неудачным. Сарандинаки ненавидел угнетателей своей родины такой лютой ненавистью, что при будущих сношениях с турками можно было ожидать немало неприятных осложнений.
Но пока были неприятности другого рода.
Черноморский военный флот выходил за пределы родного моря далеко не таким, каким его хотел видеть адмирал. Корабли изнашивались скорее, чем люди. Построенные в свое время наспех (к этому вынудила внезапная война), они не выдерживали сильных ветров и нередко в бурную погоду прекращали крейсерскую службу, укрываясь в бухтах. Адмирал неоднократно писал высшему начальству о состоянии флота, но Мордвинов и вице-президент Адмиралтейств-коллегии Кушелев оставались глухи к его рапортам.
Последствия олимпийской невозмутимости начальства сказались, едва только эскадра под флагом Ушакова – шесть кораблей, семь фрегатов и три посыльных судна – вышла в море. Эскадру встретили сильные ветры, поднимавшие большие волны. На корабле «Святая Троица» и фрегате «Святой Николай» были повреждены рули, а посыльное судно «Святая Ирина» пришлось отправить для исправления обратно в Севастополь.
Адмирал давно привык бороться со всеми неустройствами своими средствами, при помощи команд. Его прекрасно обученные команды, лихие в море и неутомимые на берегу, своим трудом, своим упорством из года в гол исправляли то, что губило высшее начальство своим равнодушием. И только на них, матросов, канониров, офицеров, и надеялся Ушаков в предстоящем долгом и трудном походе.
Как было предписано императором, Ушаков еще из Севастополя послал авизу[13] «Панагия Апотуменгана» в Константинополь к русскому послу Томаре. Теперь он ждал ответа. Все корабли убавили паруса и, покачиваясь на ясной, синей воде, тихо приближались к проливу.
– Я приказал Тизенгаузену торопиться с ответом, когда посылал с ним тайному советнику Томаре повеление императора, – сказал Ушаков, уже испытывая нетерпение.
– Он хороший офицер, исполнительный, – тотчас ответил капитан Сарандинаки. – Вы сами знаете, Федор Федорович, что султаны ничего скоро не делают.
– А это что, не наша «Панагия»? – воскликнул адмирал, поспешно поднимая подзорную трубу.
Он увидел коричневые скалы и белый парус, высунувшийся из-за них, похожий на заячье ухо.
– Нет, не «Панагия», простая фелука, – ответил сам себе Ушаков и вздохнул.
В это время из щели пролива, все еще темной и туманной, вырвалось что-то похожее на освещенную солнцем розовую стрелу и неторопливо поднялось вверх, к черным зубьям крепости.
– Цапля! Смотрите, цапля! – сказал лейтенант Метакса.
На его молодом лице появилось выражение ребяческого удовольствия, а черные, как виноградины, глаза подернулись ласковой дымкой. Он следил за цаплей, пока она не пропала за горой, покрытой кудрявым лесом.
– Этих цапель в Босфоре тучи, – сказал адмирал.
Мысли его снова побежали вперед, к тому, что будет, к тому, что ждет там, в просторах Средиземного моря. Оно походило на котел, это море, в нем плавились интересы большинства народов, населяющих Европу, Ближний Восток и Северную Африку.
«Предстоит мне быть политиком, дипломатом, устроителем чужих судеб, – думал Ушаков. – До сих пор я был только моряком, все вопросы высшей важности решались другими, моими начальниками и государями. Я знал одно дело. А теперь? В такой отдаленности от Петербурга, когда указы и повеления станут приходить ко мне через месяц или полтора, я буду один и должен решать все. На этом кипящем Средиземном море мне надлежит все понять, все взвесить и предусмотреть. А может быть, я к тому не пригоден?»
Но адмирал напрасно задавал себе этот вопрос: он задавал его не совсем искренне.
Как только встала перед ним новая и трудная задача, он уже чувствовал, что у него есть силы справиться с ней. Десять лет назад, возможно, их бы еще не хватило.
С Ушаковым произошло то, что часто случается с людьми творческой специальности, которая требует большого опыта, знания людей и умения управлять ими. В двадцать пять лет можно писать хорошие стихи, но нельзя быть хорошим адмиралом. Недаром сорокалетние адмиралы считаются молодыми.
Ушакову пошло уже за пятьдесят, но он не чувствовал даже первых вестников старости. Наоборот, ему казалось, что наступает какое-то особенное время, когда все его способности раскрываются полностью, когда не только надо, но и хочется работать с утра до вечера, жалея лишь о том, что в сутках всего двадцать четыре часа. Долгая жизнь заставила много пережить, много узнать, много подумать. И теперь он должен отдать другим то, что приобрел, и отдать как можно щедрее. Тот, кто дарит наследникам дом или деньги, теряет их и становится беднее, но тот, кто отдает другим свой опыт, свое умение, не теряет ничего, как бы ни был расточителен. На ту широкую арену, на которую приходилось вступить, он вступит уверенно и твердо. Если нужно быть дипломатом, он будет им.
Острые лучи солнца, край которого, как перевернутая вверх килем лодка, показался над морем, ударили в глаза Ушакова. Адмирал с удовольствием почувствовал на своем лице первое теплое дыхание. Порыв ветра прошумел в парусах и затих. Что-то сверкнуло и загорелось ослепительной точкой на стене турецкой крепости. Ушаков так и не мог понять, что это такое. В Турции стекол употребляли мало: окна затягивали материей или делали к ним решетки из камыша.
– Теперь это уже, наверно, наша «Панагия», – сказал капитан Сарандинаки, с нетерпением следивший за входом в пролив.
Легкое судно под всеми парусами, накренившись на правый борт, выскользнуло из пролива и быстро побежало по ленивым утренним волнам.
Ушаков следил за ним, любуясь его быстротой и той ловкостью, с которой им управляли.
«Ну, сейчас все решится», – подумал он. Мысли текли так, как будто бы не было никаких сомнений в том, что султан примет помощь России. Первой задачей после этого, конечно, будет уничтожение французского флота, второй – освобождение от французов населенных греками Ионических островов. Россия не имела баз на Средиземном море, но могла приобрести друзей, а значит, и союзников, порты и гавани которых всегда будут открыты для русских кораблей. Кто же, как не греки, могли быть такими союзниками? Что касалось Мальты, то претензии на нее императора Павла, объявившего себя гроссмейстером Мальтийского ордена, не были безрассуднее таких же претензий Бонапарта. Русскому флоту нужна была опора в Средиземном море так же, как и флоту англичан.
Между тем «Панагия Апотуменгана» подошла к флагманскому кораблю и спустила шлюпку. Через несколько минут на палубу поднялся белокурый офицер, нескладный и длинный, с глазами цвета незабудок, смотревшими сурово и в то же время сентиментально.
– Ну, ну, Тизенгаузен, скорее! – сказал адмирал, когда офицер зашагал по ступеням, которые вели на ют. – Мы заждались вас.
Тизенгаузен заторопился и, споткнувшись на последней ступеньке, подал адмиралу пакет.
– Все благополучно, ваше превосходительство. Его величество султан ждет вас с большим нетерпением.
Прочитав письмо посла, Ушаков сказал:
– Дорогие друзья мои, мы начинаем наш поход. Будем надеяться, что он окажется благополучным и полезным для нашего отечества.
Солнце уже висело ярким блистающим шаром. Последние ночные тени побежали с гор, как испуганный табун, в глубину пролива. Босфор, колыхая взбитую волнами пену, раздвигал перед Ушаковым свои крутые высокие стены.
«А ведь правду сказал Петр Андреич, – вдруг радостно вспомнил адмирал, – в дни испытаний Зубовы и Мордвиновы уходят в тень, ибо ни к чему не пригодны, а люди, преданные отечеству, занимают свое место. Так история внедряет свою нелицеприятную справедливость, отметая все случайное».
«Святой Павел» разрезал своим форштевнем первые струи Босфора. Солнце еще не проникло вглубь пролива, и корабль вошел в синеватую прозрачную тень высоких берегов, покрытых густыми рощами и садами. Верхние паруса были ярко освещены и летели над кораблями, словно косяк сильных крепкогрудых птиц во время перелета. Пролив был погружен в глубокий предутренней сон.
Адмирал оглянулся на следовавшую за ним эскадру и, прищурясь, оглядел турецкие берега. Корабли приближались к крепости.
– Салют! – скомандовал Балашову адмирал.
Залп корабельных пушек оглушительно прогремел в узком проливе. Тотчас же целые тучи чаек взмыли к небу и заметались от одного берега к другому розовые на солнце и голубоватые у темной воды легкие цапли.
5
Пролив у Буюк-дере кишел мелкими судами, цвел, как луг, от множества парусов – красных, желтых и голубых с белыми и черными полосами. Каики[14] с изогнутыми носом и кормой, подобные погруженным в воду ковшам, плыли по синей ослепительной глади. Гребцы, в широких шароварах и белых расстегнутых на груди рубахах, пели в такт ударам весел. Голоса поющих сливались с плавным плеском воды. Казалось, что в глубине Босфора гудит невидимый и далекий хор. У каиков были длинные весла с круглыми шишками из свинца на вальках. Когда гребцы отдыхали, рукоятки весел, увлекаемые вниз тяжестью свинцовых шишек, опускались на дно каиков, и ряды лопастей над бортами были похожи на колючие крылья.
На обоих берегах Босфора – европейском и азиатском, у самой воды теснились несметные толпы народа.
Замедлив ход, «Святой Павел» пробирался среди пестрой тесноты лодок и каиков. Все они, встретив флагманский корабль, поворачивали вслед ему. Издали казалось, будто за ним тянется разноцветный хвост.
– Ушак-паша! Ушак-паша! – кричали отовсюду. Люди вытягивали шеи, привставали, чтобы увидеть знаменитого русского адмирала.
Каики с беседками, обтянутыми шелковой тканью, держались поодаль, но занавески все время шевелились и закутанные до глаз женские головы высовывались из-за бахромы. Одна шлюпка подошла почти к самому борту «Святого Павла». Пожилой человек в черном шлыке, поднявшись во весь рост, закричал:
– Непобедимому русскому адмиралу! Всем русским – привет!
Судя по шлыку, это был грек.
– Ушак-паша! – слышалось со всех сторон.
Адмирал отвечал на приветствия, время от времени снимая треуголку и поднимая ее над головой. Ему очень хотелось понять, что думают тысячные толпы людей на берегу и в лодках. Помнят ли они ту ночь, когда с Черного моря долетали сюда громовые голоса пушек его эскадры и когда Стамбул замер в тревоге, ожидая появления русских кораблей, или турки забыли это и связывают с именем грозного для них «Ушак-паши» свои надежды на спасение от нынешнего врага? А может быть, их привело сюда праздное любопытство?..
Необычность положения чувствовали все на эскадре. Старый слуга Ушакова Федор долго стоял на баке, согнув козырьком ладонь и защищаясь ею от солнца. Пестрота пролива, переполненные людьми лодки, гортанный говор и крики явно озадачивали его. Он бормотал, обращаясь к самому себе:
– Приятели-то приятели, а как бы в темном месте по темени не хватили.
Политики императора Павла Федор не одобрял, полагая, что туркам никак верить нельзя.
– Пропустить флот они пропустят, а как надо будет домой идти, так и двери на замок… И выкручивайся, как знаешь, – рассуждал он.
Матросы вполголоса обменивались впечатлениями. Густые брови парусника Трофима шевелились, когда он оглядывал берега Босфора.
– Кто его знает, как обернется, – тихо говорил он соседям. – Да только как бы ни обернулось, а Федор Федорович российского флота сгубить не даст. Он, братец ты мой, сам все замки сорвет, коль добром не отопрут.
Паруса «Святого Павла», как облака, плыли над шумной и веселой бестолочью рейда у местечка Буюк-дере. Солнечный свет падал на пролив, словно золотая завеса. Мимо проплывали горы с крепостными башнями, долины, превращенные в сады, и великолепные виллы иностранных послов, скрывавшихся сюда летом от пыли и зловония турецкой столицы, а также от частых вспышек чумы, посещавшей сказочный и грязный Стамбул.
Эскадра то скрывалась в тени берега, то снова купалась в каскадах яркого трепещущего света.
Наконец были отданы якоря, и на борт «Святого Павла» поднялся русский посланник в Константинополе Василий Степанович Томара.
После первых приветствий, поклонов и приятных слов, выражавших взаимное удовольствие от встречи, Томара оставил сопровождавших его чиновников на попечение офицеров и решительно повлек адмирала в каюту. Там он тотчас сдвинул поближе два кресла, заботливо усадил Ушакова и свободно расположился сам, вытянув здоровые ноги, похожие на опрокинутые бутыли. Человек этот везде был дома, и не гостем, а хозяином, и в первую минуту у адмирала сложилось впечатление, что не Томара приехал к нему, а он к Томаре, и когда придет время, надо будет удалиться. Но пышущий здоровьем посол глядел на него с полной уверенностью, что и Ушакову приятно, и ему самому еще приятнее, и что «все идет к лучшему в этом лучшем из миров».
– Вы не поверите, как я рад вашему прибытию, – живо сказал Томара. – Меня по десять раз на день спрашивали, скоро ли вы придете, такого страху нагнали на всех неистовые французы.
– Вряд ли это удивительно, если принять во внимание, сколько земель уже покорено ими, – отвечал Ушаков.
– Да, но вот вы не трепещете, а еще надеетесь отнять у них сии земли?
Томара потянулся к столу, взял перо, сунул конец его в рот и начал жевать.
– Впрочем, страхи перед Бонапартом, – сказал он, подразумевая султана, – стали менее болезненны после Абукира. Вам, вероятно, еще неизвестно, что лорд Нельсон разбил французский флот при реке Ниле?
– Что вы говорите? – воскликнул Ушаков. – Я знал только, что адмирал Нельсон был послан в погоню за французским флотом.
– Ему не удалось, к сожалению, настичь французов на пути в Египет, Бонапарт успел высадить свои войска и двинуться вглубь страны.
– Это была, вероятно, одна из величайших баталий! – воскликнул адмирал. – Расскажите мне все, что вы знаете об Абукире.
Томара усмехнулся:
– Я привык к баталиям иного рода. Мне известна тактика королей, министров и послов, но я ничего не знаю о тактике морской. Я лишь подвожу итоги. А потому могу вам сообщить, что из тринадцати французских кораблей и четырех фрегатов девять досталось англичанам. Три корабля потоплены своими командами, адмирал Брюи убит. Но отряд французских кораблей под командой адмирала Вильнева ушел, ибо поврежденные корабли англичан не могли его преследовать. Армия Бонапарта более не угрожает Индии.
Томара, как следовало понимать из его слов, считал, что тактика моряков играет лишь служебную роль по сравнению с всеобъемлющей тактикой дипломатов. Одним надлежало умирать, другим подводить итоги.
– Я бы все-таки хотел знать все подробности этого славного дела, – сказал адмирал. – Оно меняет первоначальное направление наших усилий.
Томара, уже начавший грызть второе перо, скосил глаза на Ушакова.
– Вы приобрели на морях соперника талантам вашим, – лукаво проговорил он.
Но то время, когда Ушаков желал славы, уже прошло. Ему нужно было только, чтоб ни свои, ни чужие не мешали ему делать то, к чему он был призван. Если б даже Кушелев или Мордвинов приписали себе его успехи, он отнесся бы к этому равнодушно. Он мог бы сказать любому из них: «Бери, если ты сам нищ и убог, я могу дать тебе любую подачку, потому что владею многим». Тем менее адмирал мог завидовать чужим успехам.
– Всем талантам достаточно места под солнцем, – ответил Ушаков спокойно. – Адмирал Нельсон станет соперником моим лишь в том случае, когда действия его будут несовместимы с интересами нашего отечества.
– Как скоро случится это, по вашему мнению?
– Я не хотел бы пророчествовать дурно, – ответил адмирал. – Но, может быть, когда эскадра моя выйдет из Буюк-дере к Ионическим островам, это будет неприятно нашим славным союзникам. А ведь мы пойдем к Ионическим островам, не так ли?
Томара улыбнулся, как улыбаются люди, довольные своей проницательностью.
– Ионические острова – ключ Адриатики, – заметил он.
– А посему ключ этот не должен находиться в руках какой-либо державы, – договорил Ушаков. – Островам этим надлежит быть свободными, и свободу их обеспечит союз России и Турции.
– Много рук тянутся к этому ключу, дорогой адмирал, – произнес со значением Томара. – По моим сведениям, помимо англичан, император австрийский мечтает о том же. А что касается его величества султана, он бы хотел видеть Ионические острова присоединенными к Турецкой империи. Али-паша из Янины тоже косит одним глазом на Корфу.
– Следовательно, – заключил Ушаков, – задачей нашей будет склонить Блистательную Порту признать эти острова независимыми. Средиземное море – общий коридор в мир. Здесь все должны чувствовать себя в одинаковой безопасности.
– Да, но предмет сей весьма деликатен, – согласился Томара и перекинул свое тело на другую сторону кресла, ближе к адмиралу. На губе его висели пушинки от пера, которые он пытался сдуть. – До общей конференции союзников вы можете обсудить этот вопрос с турками, с рейс-эфенди[15] и еще кое с кем. Здесь очень нуждаются в помощи вашей. После тех ударов, что вы нанесли туркам на море, султан не надеется на свой флот.
– Понимаю вас, Василий Степанович.
– Здесь все очень ненадежно, – помолчав, продолжал Томара. – Сам султан весьма переменчив и не тверд. При виде опасности он теряет всякое самообладание, и тогда горе его министрам. Всем, кроме Гуссейна… Этот никогда невиновен, хотя бы низверглась в пропасть вся империя. Впрочем, я не виню султана ни за его неразумные милости, ни за его гнев. Положение в самом деле нерадостное. Французы продвигаются в Египте, виддинский паша продолжает бунтовать, и нет надежды, что он будет скоро усмирен. Алжир и Тунис висят словно на нитке, и вот-вот нить оборвется. В Янине сидит небезызвестный вам Али-паша, и султан никогда не знает наверное, может ли он считать эту провинцию своею. А уж ежели султан не знает, кто из нас может знать? В таком грустном положении султан, не уверившись в готовности государя нашего помочь ему, не решался объявить войну Франции. Он вызывал меня дважды, ища во мне утешения.
Томара опять усмехнулся. Ему было приятно, что венценосцы могли искать у него утешения.
– Я советовал не медлить, ибо желания государя нашего были ясны, – сказал он, давая понять, что действовал самостоятельно, хотя на деле был очень осторожен и, не имея указаний императора, никогда ничего слишком ответственного не предпринимал. – Не думайте, однако, что здесь не приняли необходимых мер. Когда поняли, – а долго сего не понимали, – что французы готовят поход на Индию через турецкие владения, султан послал повеление пашам в Египет, Сирии и Малой Азии быть в готовности. Султан воззвал к племенам аравийским, чтоб они поднимались на защиту святых мест. Он приказал усилить оборону Кипра и Кандии, спешно исправить и усилить укрепления Дарданелл. В Морее он заменил престарелого и больного Али-пашу храбрым Саюнджи-Мустафой. Наконец было отдано повеление вооружить флот и собрать двадцать тысяч азиатских войск к Гелиополису в Египте. Вам мало, ваше превосходительство?
– Нет, с меня достаточно, – сказал адмирал.
Он хотел как можно подробнее ознакомиться с обстановкой, чтобы действовать решительно и быстро. Его интересовали возможности свободного плавания флота в турецких водах, и он поинтересовался, как обстоит дело с союзным трактатом России с Портой:
– Не находите ли вы, государь мой Василий Степанович, что действия наши мы должны начать немедленно, не ожидая окончательного утверждения договора, как писал я вам?
Томара кивнул большой головой.
– Я уже говорил с его светлостью великим визирем[16]. Ежели ждать договора, то французы явятся сюда, прежде чем мы сей договор подпишем. Вот предварительные условия, составленные мною. – Он сунул руку куда-то под жабо, за борт кафтана, извлек оттуда помятую бумагу и стал читать вслух: – Первое! Ежели бы союз не состоялся и император Павел приказал эскадре своей возвратиться в Черное море, то туркам не мешать ее проходу через Дарданеллы. Второе! Русским военным и транспортным судам иметь свободное плавание из Черного моря в Средиземное и обратно. Третье! Турецким начальникам, гражданским и военным, исполнять в отношении чумы и заразительных болезней меры, какие адмиралом Ушаковым предписаны будут. И четвертое! Порта пошлет во все свои гавани и верфи повеление об оказывании русской эскадре возможной помощи.
Томара разрубил ладонью воздух и посмотрел на Ушакова.
– Что имеете сказать на это, Федор Федорович?
– Ничего, – помедлив немного, чтоб ответ его не казался слишком быстрым, сказал Ушаков. Томара был опытным дипломатом. Иное дело, когда будут обсуждаться дела военные, там голос Ушакова должен быть решающим. – Я вполне полагаюсь на ваш опыт и искусство, Василий Степанович.
Удовлетворенный ответом Томара лениво поднялся и в знак расположения пожал руку адмирала выше локтя, словно хотел испробовать крепость его мышц.
– Я буду ждать вас в посольстве, – предупредил он. – Конференция соберется завтра. Сейчас приедет приветствовать вас главный драгоман[17] Порты. Своим скорым прибытием вы несказанно обрадовали его величество султана.
Он вышел, оставив на столе горстку изуродованных перьев.
Едва отошла шлюпка посла, к флагманскому кораблю приблизилось что-то похожее на плавучий сад.
Отпущенные было солдаты почетного караула выстроились снова. Музыканты надули щеки, и трубы оркестра опять громко взревели над рейдом.
По парадному трапу важно поднялся и направился к адмиралу высокий худой человек с длинными руками, огромным кадыком и выпуклыми глазами. Это был грек Ипсиланти, старший переводчик Порты. Его сопровождали четыре чиновника.
– От имени его светлости, верховного визиря Порты Оттоманской, я приношу поздравление с благополучным прибытием знаменитому между князьями мессийского народа, высокостепенному между вельможами нации христианской господину адмиралу, командующему российским флотом, искреннему и любезному приятелю нашему вице-адмиралу Ушакову, коего конец да будет благ, – кланяясь, протянул Ипсиланти.
Ушаков никогда не думал, что титул его нельзя произнести, не передохнув несколько раз. Удивительно было и то, что великий визирь, посылая поздравление, желал союзнику не здоровья или долголетия, а легкой смерти. Либо сама жизнь здесь была такова, что не стоило желать ее продолжения, либо естественная смерть казалась турецким сановникам наивысшим и весьма редко осуществлявшимся благом.
Судя по серьезным, словно каменным лицам чиновников, и то и другое было одинаково возможно.
Окончив титулование, Ипсиланти начал многословно уверять Ушакова в искренней и неизменной дружбе великого визиря.
Адмирал поблагодарил великого визиря за его расположение и тоже высказал немало уверений. Он даже поразился, откуда у него взялись столь напыщенные слова и в таком превеликом количестве.
Вслед за тем на шканцы стали подниматься слуги великого визиря. Они положили к ногам адмирала неисчислимое множество тюльпанов, орхидей, роз, принесли корзины с яблоками, виноградом, персиками. Запах цветов и фруктов был так нежен и свеж, что хотелось дышать им без конца.
Это был, по словам Ипсиланти, знак привета от великого визиря знаменитейшему между князьями мессийского народа адмиралу Ушак-паше, славному начальнику славнейшей эскадры, главе храбрейших.
Как только посланцы великого визиря отбыли, адмирал приказал раздать фрукты командам кораблей.
6
Английский уполномоченный в Константинополе Спенсер Смит сказал любезно:
– Сэр, мы можем считать осуществленной давнюю мечту лорда Чэтема.[18] Он полагал союз Англии и России основой благополучия народов.
– Я радуюсь, сударь, осуществлению столь доброй мечты, – ответил Ушаков.
Переводчик русского посольства Фонтон переводил слова обоих собеседников так страстно и быстро, что звук его голоса напоминал непрерывное фырканье.
Обходя стол, чтобы занять свое место, Спенсер Смит добавил:
– Ваше имя – залог успеха, сэр. Ваш народ умеет одерживать блестящие победы.
Спенсер Смит высоко ценил любезность. В отношениях личных она рассеивала недоразумения и даже служила заменой искреннего благожелательства, в деловых – смягчала острые углы и подстилала мягкую солому на случай возможного падения. На самом деле он не любил Россию и презирал Турцию, но любезность была превосходным средством, чтобы скрывать это. Вот почему он сказал несколько ни к чему не обязывающих комплиментов адмиралу по поводу его прошлых побед и добавил, что король Великобритании высоко ценит его талант.
Ушаков поблагодарил короля Великобритании и господина Спенсера Смита за столь высокую оценку его заслуг, но английский дипломат не увидел подлинной любезности в слишком спокойных серых глазах адмирала и, пока турецкие представители усаживались в кресла, попытался атаковать его с другой стороны.
– Я не люблю Бебек, – заметил он как бы между прочим, – хотя дворец этот предназначен для увеселения, он скучен. – И неожиданно добавил: – Многие считают панораму Константинополя сказочной, но любой сказке я предпочел бы простые удобства европейского дома и кипу лондонских газет.
– А мне нравится Бебек, – сказал адмирал. – Отсюда открывается широкий горизонт, который всегда приятен глазам моряка.
Великий визирь глядел перед собой томным, усталым взором, поглаживая усеянный рубинами пояс, а сидевший рядом рейс-эфенди старался как можно неприметнее подавить нервную зевоту. Предательская зевота нападала на него в самое неподходящее время.
Камышовые решетки окон были открыты. Темно-синий бархат неба, весь исколотый иглами звезд, висел над дворцом. Потрескивали свечи, из сада врывался в комнату душный запах цветов. Слуги, одетые в красные куртки и шапки, похожие на шары, подавали трубки и кофе в золотых чашечках.
Рейс-эфенди закурил. Его мысли были сосредоточены на одном: как бы не сказать или не сделать того, за что капудан-паша Гуссейн мог обрушить на него свой гнев. С годами Гуссейн становился все раздражительнее, и угодить ему удавалось лишь слепым исполнением его приказаний. В Стамбуле его сейчас не было, он усмирял мятежного виддинского пашу. Потому рейс-эфенди старался предугадать не столько политические выгоды для Оттоманской империи, сколько мысли о них капудана-паши Гуссейна.
В то время как рейс-эфенди мучительно думал, великий визирь улыбался. Он был убежден, что знает в совершенстве мысли капудана-паши Гуссейна и самого султана.
Мягким, льющимся в уши голосом великий визирь предложил приступить к обсуждению того дела, для которого собрались все, кто находился за столом. Он сказал несколько приятных слов, восхвалявших славу, ум и душевные качества каждого участника совещания. Тотчас было отмечено, особенно Спенсером Смитом, что больше всего восхвалений пришлось на долю Ушакова. Следовательно, великий визирь хотел подчеркнуть перед всеми свои симпатии к русскому императору.
Первым заговорил Томара. Его манеры были совсем иные, чем в каюте Ушакова. Исчезла так претившая адмиралу несвоевременная веселость и привычка жевать перья. Томара начал с общих принципов союзников, которым предстояло спасти не только Европу, но и Ближний Восток от алчности Бонапарта, претендующего на порабощение всего мира. Жадности, жестокости и беззаконию французов он противопоставлял бескорыстие, справедливость, законность, руководившие союзниками.
Говорил Томара очень свободно, как будто поверяя добрым друзьям только что пришедшие ему мысли, причем, когда речь шла о французах, в его голосе звучал легкий оттенок грусти, свойственной человеку, скорбящему при виде зла. А когда посол переходил к благородным принципам союзников, голос его был преисполнен твердой уверенности в том, что зло, посеянное французами, будет уничтожено.
– Мой государь, – добавил Томара в заключение, – объявляет через меня всем, что он не ищет завоеваний. Его цель – справедливость и мир. Россия хочет освободить народы, страдающие под игом французов. А освободив их, мы предоставим им право самим управлять своими судьбами.
Усталость исчезла с лица великого визиря. Оно сияло тихим восторгом, хотя заявление императора было передано ему Томарой два дня назад.
– Мы не ждали иного, зная великодушное и бескорыстное сердце его величества императора! – воскликнул Спенсер Смит. Англия очень нуждалась в русской армии и флоте, а потому английский уполномоченный мог совершенно искренне восхищаться прекрасной душой императора.
Ушаков слушал и наблюдал. Что бы ни говорили искушенные дипломаты, для него было всего важнее то, что он действительно шел в Средиземное море не завоевателем, но освободителем живших там народов. Поэтому, когда наступил момент высказаться, Ушаков не только не испытывал волнения, но даже ощутил то особенное спокойствие, какое бывает у людей уверенных в самих себе, в своей правоте. Ему не нужно было лгать и хитрить. К тому же он разгадал намерение англичан загрести жар чужими руками и отвлечь внимание русских моряков с главного на второстепенное. Спенсер Смит при первой же встрече на вечере у Томары среди множества других тем затронул одну очень важную. «Если французы овладеют Египтом, Турция будет целиком в их руках, – сказал он, – и тогда весь юг России вместе с Черным морем окажется под угрозой».
Именно потому, что эту мысль слишком настойчиво внушали, Ушаков и подумал, что у России нет подлинных интересов в Египте. Обратив туда свои силы и внимание, он только подставил бы плечи для чужих ног. Пусть Англия стремилась обладать Индией, а Турция мечтала вернуть себе одну из богатейших провинций, Ушаков не собирался таскать мешки для чужестранных купцов. После победы Нельсона при Абукире участие России в делах Египта стало ненужным. И адмирал мог обратиться к главной цели: походу русского флота совместно с турецким к Ионическим островам на помощь народу, который был связан с Россией тысячелетним единством культуры и веры.
Ушакову мешало говорить вполне свободно то обстоятельство, что он не мог встать и ходить, как делал это на корабле и дома. На ходу мысли его работали с особенной остротой.
Предполагая, что английский флот господствует в западной и южной части Средиземного моря, Ушаков остановился на положении в Адриатическом море и у берегов Албании, где французы заняли несколько крепостей. Бутринто, Превеза, Парга и Воница были важными форпостами неприятеля, но возле них почему-то не показывался ни один союзный корабль. Именно там и нужно было действовать, чтобы снять угрозу берегам Албании и Эпира.
– Соединенная русско-турецкая эскадра, – говорил Ушаков, – незамедлительно отправится к островам, дабы пресечь успехи французов и возвратить в прежнее состояние то, что захвачено ими. Полагаю наилучшим разделить эскадру на три части. Первая будет следовать в Адриатическое море для защиты Албании от попыток французов высадиться из Анконы, вторая – для освобождения Ионических островов, третья будет крейсировать между Родосом и матерым берегом для охраны Архипелага и острова Кандии.
Пока Фонтон переводил слова Ушакова, Спенсер Смит, глядя на большой лоб адмирала и на его упрямый крепкий рот, подыскивал убедительные возражения.
Он знал, что главнокомандующий английским флотом в Средиземном море граф Сент-Винцент поспешно вызвал Нельсона из Александрии. Нельсон даже не успел снять с мели захваченные в бою при Абукире три французских корабля. Их пришлось сжечь. Куда теперь направит свои удары английский флот, Спенсер Смит еще не был поставлен в известность, но полагал, что или на Мальту или на Ионические острова.
– Сэр, опасность для Египта не миновала, – со всей силой убеждения сказал Спенсер Смит. – Армия генерала Бонапарта продвигается вперед, а французское правительство готовит новую экспедицию ему на помощь. Поэтому было бы весьма желательно, чтоб русский флот господствовал сильной рукой восточнее острова Кандии.
– Сударь, вы не оцениваете, как должно, победу адмирала Нельсона, – ответил Ушаков. – Для истребления французских транспортов, укрывшихся в Александрийской гавани, и блокады порта, которому сейчас никто не угрожает, вряд ли так необходимо присутствие русского флота.
Томара погладил свое пышное жабо.
– Я уверен, что доблестный капитан Гуд, начальствующий блокадой, прекрасно справится с сим делом, – уверенно поддержал он адмирала.
Ушаков положил на карту большие крепкие руки. Спенсер Смит тотчас обратил внимание на то, что ногти на руках адмирала были коротко острижены и не носили на себе ни малейшего признака заботы о красоте. Вид этих загорелых рук натолкнул Спенсера Смита на мысль о том, что вряд ли ему удастся переубедить русского адмирала.
– Я далек, сэр, от того, чтоб недооценивать победу адмирала Нельсона, – сдержанно молвил Спенсер Смит, улыбаясь Ушакову.
Великий визирь тоже улыбнулся и приподнял брови. Улыбка означала сочувствие Спенсеру Смиту, а приподнятые брови недоумение тому, что Спенсер Смит не сумел понять адмирала Ушакова. Великий визирь принадлежал к тем счастливым людям, которыми все довольны: и султан Селим, и всесильный Гуссейн, и враги султана и Гуссейна. Он был уверен, что и здесь, на совещании, им будут довольны все: и те, кто хочет, чтобы эскадра шла к Ионическим островам, и те, кто этого совсем не хочет. Вдобавок он был совершенно уверен, что объединенный русско-турецкий флот должен прежде всего освободить острова, и надеялся на то, что Ушаков со своим завидным упорством устоит против любого натиска Спенсера Смита.
«Тогда, – размышлял великий визирь, – истинное направление мыслей турецкого правительства так и останется если и не совсем неизвестным, то во всяком случае сомнительным».
– Опасность для Александрии и Египта далеко не миновала, – повторил Спенсер Смит. – В Бресте и Тулоне готовится новый флот на помощь Бонапарту.
– Мы уведомим обо всем его превосходительство адмирала Нельсона и предложим ему наше всемерное содействие, – отвечал Ушаков.
Рейс-эфенди никогда не говорил полной правды. Он думал, что искусство дипломатии заключается в умолчании и что путем умных хитростей можно упрочить свое значение в постоянной, никогда не затихающей борьбе народов. Когда это не удавалось, он приписывал неудачи не слабости империи османов, а тому, что его перехитрили. Поэтому он так и высказывал свое мнение:
– Опасность еще угрожает Эпиру в Морее. Усилия соединенного флота должны быть направлены на острова. Но, может быть, следует подумать и об Египте.
Спенсер Смит оценил его слова, как должно. Он понял, что турки и русские договорились и что удержать соединенный флот от похода в Адриатическое море уже не удастся. Но если ничего нельзя сделать сейчас, надо сделать это позже. Недостатка в случаях никогда не бывает, потому что их можно создавать.
Учтивая дискуссия снова развернулась, едва Ушаков сказал, что отряд, предназначенный для крейсирования между Родосом и материком, будет состоять из четырех фрегатов и десяти канонерских лодок. Спенсер Смит пожелал как можно больше увеличить число судов этого отряда, во всяком случае, чтобы количество их составляло не меньше одной трети флота. Этого, по словам Спенсера Смита, требовали интересы войны и та высокая цель, к которой стремились союзники.
Но Ушаков с вежливым поклоном отодвинул карту. Он еще раз назвал цифру судов, выделенных для крейсерства в районе Родоса: четыре фрегата и десять канонерских лодок.
Дипломаты поняли, что настаивать далее бесполезно.
7
Адмирал хоть и не надеялся заниматься чтением в походе, но взял с собой несколько книг из библиотеки Непенина. Одна из них, «Общественный договор» Руссо, вся была испещрена заметками, сделанными рукой его друга.
Почерк Непенина был настолько неразборчив, что трудно было понять, о чем говорили его фантастические росчерки. Но когда адмирал подходил к полке, рука его всегда искала этот истрепанный том.
Он брал его и выходил на балкон. Роскошная его каюта с шелковыми зелеными шторами, подобранными золотыми шнурами, с мебелью, украшенной бронзой, казалась ему такой чужой и необжитой, словно он случайно попал в гости. Отправляясь в обычное крейсерство, Ушаков никогда не брал всех этих ненужных ему вещей, и в каюте его обычно стояли два орудия.
Спокойно и тихо журчала вода у неподвижного руля. День был тоже тихий и серый. Цепь холмов тянулась по обеим сторонам Дарданельского пролива. На одном из них стоял старый, с трещинами в темных стенах, замок Чанак-Калесси. Две башни его, как будто оторвавшись от остальных строений, съехали к самой воде. И никого не было видно ни на укреплениях, ни у орудий, кроме двух турецких солдат, спавших на куче мусора. Ушаков сколько ни смотрел в трубу, больше ничего не заметил. Его эскадра стояла вдоль пролива, а немного впереди, у приглубого берега, покачивались корабли турецкого адмирала Кадыр-бея, который отныне должен был стать товарищем и подчиненным Ушакова в его походе к Ионическим островам.
Как и ожидал Ушаков, турецкая эскадра не была готова к выходу в море. Посетивший его накануне Кадыр-бей говорил, что люди для укомплектования команд прибывают, но пушки еще не все доставлены. Невозмутимая мина турецкого адмирала свидетельствовала, что он может просидеть в проливе, пока морские черви не съедят его вместе с кораблями. Но Ушаков уже принял решение и ждал только свидания с Кадыр-беем, которое назначил на четыре часа пополудни.
Кругом все было серо и спокойно, как будто нигде не существовало ни забот, ни тревог. Покрапал дождь и перестал. Ушаков заметил его только потому, что блестящая капля стукнула по странице книги. Адмирал осторожно стер ее обшлагом.
«Что бы ни ждало меня впереди, – думал он, мысленно обращаясь к Непенину, – я буду действовать согласно разуму, не затемняя его ни одной страстью. Я буду верен тому, в чем мы с тобой никогда не думали розно».
В это время в каюту постучали, и веселый, звонкий голос лейтенанта Метаксы произнес:
– Ваше превосходительство, вы желали отдать визит адмиралу Кадыр-бею. Катер ждет.
Адмирал вернулся в каюту, бережно поставил книгу на прежнее место.
– Хорошо, хорошо, Метакса. Идите сюда. Пока я переоденусь, вы расскажите мне о родине Одиссея, которую, надо полагать, мы скоро увидим.
– Я плохо помню остров Итаку, Федор Федорович. Но я завидую сему премудрому царю, ибо он запер женихов своей жены в комнате и перебил их. Просто, быстро и надежно! А что, ежели бы ему вместо этого пришлось вести с ними дипломатические переговоры о соглашении?
Федор принес парадный мундир и шкатулку, где хранились ордена адмирала. Двигался он очень медленно и поминутно вытирал рукой покрасневший нос.
– Простыл, – угрюмо отвечал он на вопрос Метаксы о здоровье.
– Федор говорит, что его продуло, ибо между Черным и Белым морями постоянный сквозняк, – сказал Ушаков. Вытягивая шею, он застегивал перед зеркалом жесткий воротник мундира.
– Смейтесь, смейтесь, – вздохнул Федор. – Вам все смешки, как бы плакать не пришлось.
– О чем это? – спросил, не оборачиваясь, адмирал.
– Народ здешний ненадежен. Кто его знает, что у него на уме. Смотрит дико, косо. Того гляди: либо кафтан сымет, либо вовсе жизни решит.
– Глупости говоришь. Народ такой же, как везде, – сказал адмирал, ощупывая последний прикрепленный к мундиру орден.
Федор отступил от него на шаг и оглядел с головы до ног красными слезящимися глазами.
– Пукля правая как бы конфузии не сделала, – пробормотал он и, касаясь шершавыми, как лопух, пальцами щеки адмирала, стал закреплять буклю шпильками.
Когда под торжественный марш Ушаков входил по трапу на турецкий флагманский корабль, его быстрый внимательный взгляд незаметно пробегал по лицам матросов, глядевших на него с жадным и настороженным любопытством. Адмирал про себя отметил, что солдаты почетного караула, выполнявшие церемониальные приемы, действовали весьма несогласованно: одни торопились, другие отставали. Матросы, стоявшие по обеим сторонам шкафута[19], шумели, будто уличная толпа любопытных зевак. Ушаков хоть и успокаивал Федора, но знал очень хорошо, что турецкие матросы набирались большей частью среди городских притонов, бродяг и преступников. И дисциплина на турецком флоте была очень слаба. Даже флагманский корабль не составлял исключения.
Ушаков запомнил маленького заросшего курчавыми волосами канонира с отсеченным ухом и высокого музыканта, бившего в литавры, широкий подбородок и тонкий рот которого носили выражение холодной и спокойной жестокости. Обращал на себя внимание и лоцман в яркой расшитой серебром безрукавке. Это был стройный, ловкий человек, и черные глаза его с каким-то особенно колючим огнем провожали Ушакова, пока тот проходил на шканцы.
Но если Ушаков наблюдал, оценивая турок, то и они изучали его, ловили каждое движение, каждое слово, переведенное четким голосом Метаксы. Они слышали об Ушакове очень много, и не один из них испытал на себе ураганный огонь его эскадры, как ножом срезавший стеньги и мачты на турецких кораблях и заставлявший лучших адмиралов искать спасения в бегстве. И теперь глаза матросов и офицеров искали на груди Ушакова, в каждой неровности сукна его мундира таинственный амулет, приносивший ему неслыханное счастье.
Адмирал Кадыр-бей в своей тяжелой одежде, с белым коническим колпаком на голове и в желтых сафьяновых туфлях бегал за Ушаковым, едва переводя дух от жары. Он словно задался целью обрушить на знаменитого гостя и начальника все почести, какие только были придуманы за последние два столетия.
Гремели салюты, играла музыка, адмирал Кадыр-бей, второй флагман Фетих-бей и советник по дипломатической части при Кадыр-бее Махмуд-эфенди кланялись, как заведенные куклы, и произносили пышные восхваления славе и личным качествам адмирала Ушакова. На мачте был поднят флаг капудана-паши – величайшая честь, какую можно было оказать знаменитому флотоводцу на борту турецкого корабля.
Ушакову хотелось познакомиться с тем, как работает команда, скоро ли убирают и поднимают паруса, как проходят учения с пушками. Но первый визит его к адмиралу Кадыр-бею требовал особой вежливости и такта, а потому адмирал отдал себя в полное распоряжение хозяина.
За торжественной встречей последовал обед. В прокуренной каюте Кадыр-бея душно пахло пылью и летали целые полчища моли. Турецкий адмирал не имел европейской обстановки, и гости расположились на подушках и коврах. С непривычки у Ушакова очень скоро онемели ноги.
– Я глубоко сожалею, – сказал он, – что мне так и не пришлось увидеть его высокопревосходительство адмирала Гуссейна.
Кадыр-бей поднял глаза к небу и, придав легкий оттенок волнения своему спокойному голосу, ответил:
– По повелению величественнейшего и милостивого государя нашего завершает он ныне усмирение мятежника Посвана-Оглу, паши виддинского. Великий адмирал Гуссейн, да живет он вечно, муж несравненного разума!
Адмирал Фетих-бей ограничился тем, что тоже закатил большие водянистые и сонные глаза. Там, где можно было ограничиваться жестами, он предпочитал не употреблять слов.
Наступило мгновение некоего глубокомысленного созерцания.
Оба адмирала сидели перед Ушаковым наподобие двух буддийских божков, скрестив ноги и сложив руки на животе. На их лицах, похожих на раскрашенные маски, отражалась безграничная учтивость.
Кадыр-бей давно пришел к мысли, что если человек имеет слишком мало, он погибает от лишений, а если имеет слишком много, то возбуждает зависть, жертвой которой и становится. Средний же человек – нечто вроде серого пятна, а кому мешают серые пятна? Поэтому он нисколько не оскорбился, а даже был очень доволен, когда султан приказал ему «учиться у Ушак-паши» и во всем ему повиноваться. Кадыр-бей хорошо помнил, что адмирал Гассан был удушен потому, что пожелал славы и забыл, что за нее рано или поздно приходится расплачиваться головой. Теперь он думал о том, как расположить к себе Ушак-пашу. Знаменитые люди обычно любили либо почести, либо деньги, либо то и другое вместе. Кадыр-бей предпочитал, если это было возможно, целовать ноги, но не тратить денег.
Подобно Кадыр-бею, адмирал Фетих-бей не обладал излишним честолюбием. Но там, где дело касалось его интересов, Фетих-бей был упрям и беспощаден. Он хорошо знал, что бывает с теми, кого почитают умниками. Здесь, на земле, они обычно кончали петлей, а на том свете их сначала будут бить по лбу железными палками, а потом растапливать ими адские печи. Да они и не заслуживают лучшего, потому что вечно всюду суются, никому не дают покоя и портят хорошо задуманные предприятия.
Наблюдая потихоньку за Ушак-пашой, Фетих-бей с некоторой тревогой заметил в блеске его глаз, в упрямой складке губ какое-то скрытое движение мысли. Фетих-бей знал цену мелочам, он понимал, что в походе будет весьма трудно, даже если бы они оба с Кадыр-беем с утра до ночи лежали ниц перед Ушак-пашой и целовали его сапоги.
– Высокочтимый Ушак-паша осматривал корабли турецкого флота? Как он нашел их? – спросил Кадыр-бей и поглядел на Ушакова своими косящими глазами с выражением грустной ласковости.
Ушакову понравились прекрасно построенные, обшитые медью турецкие корабли с их превосходной артиллерией.
Пока он говорил это, ласковость Кадыр-бея перешла в благоговение. А помощник его по дипломатической части Махмуд-эфенди удовлетворенно сообщил, что корабли строили лучшие шведские и французские мастера, артиллерия же вся английская.
Адмирал еще раньше обратил внимание, что тонкий, мускулистый Махмуд-эфенди хоть и сидел, как сидят все турки, но в нем не было их обычной неподвижности. Он откидывался назад, взмахивал широкими рукавами. Потом неожиданно вынул из недр своего одеяния перламутровый лорнет и поднес его к глазам.
Улыбаясь и произнося английские слова несколько в нос, он столь же неожиданно процитировал несколько строк из поэмы Мильтона. Махмуд-эфенди шесть лет прожил в Англии в качестве секретаря турецкого посольства и любил дать понять, что вполне приобщился к западной цивилизации.
А Кадыр-бей продолжал мягко допрашивать своего высокого гостя:
– Чего хочет Ушак-паша? Что не понравилось ему на кораблях?
Веселый, подвижной лейтенант Метакса, с черным пухом на губе, перевел слова высокочтимого и славного Ушак-паши:
– Адмирал желает, чтоб больные были отделены от здоровых.
– Это будет сделано сегодня же, – отвечал Кадыр-бей.
Фетих-бей в знак подтверждения приложил руку к сердцу.
– Какие же еще желания имеет славный Ушак-паша? Пусть он только выскажет их, и они будут выполнены.
Желая лучше понять турецких адмиралов, Ушаков заговорил об отряде судов, который надлежало послать к Родосу. Он напомнил о положении в районе острова Кандин и спросил, каково мнение на этот счет его превосходительства Кадыр-бея и его превосходительства Фетих-бея.
Метакса очень точно, сохраняя все оттенки речи, перевел слова Ушакова. Сам Метакса не видел в уступчивости турецких адмиралов ничего примечательного. Они, по его мнению, и должны были уступать человеку, с которым не могли сравняться ни в каком отношении.
Но Ушаков знал цену восторгам и, глядя на белое лицо Кадыр-бея с косыми черными глазами, ждал, что он скажет.
Кадыр-бей ответил спокойно и неторопливо:
– Заблуждений на свете много, а истина только одна. А так как она уже высказана славным Ушак-пашою, то и нет надобности искать другой.
Фетих-бей подтвердил слова его и, вероятно, для того, чтоб больше не вступать в беседу, принялся что-то откровенно и вкусно жевать.
Тогда Ушаков попытался увлечь адмиралов планом предстоящих действий, в которых они должны были принять участие. Так как на этой парадной встрече можно было коснуться его лишь слегка, он заговорил о вражеских крепостях, количестве пушек в них и о численности гарнизонов.
Оба адмирала с готовностью его слушали и скоро обнаружили, что ни о пушках, ни о гарнизонах они оба не имеют ни малейшего понятия. Ушаков понял, что, о чем бы он ни заговорил, он мог узнать суждения султана, великого визиря или свои собственные, но что думали Кадыр-бей и Фетих-бей, оставалось неизвестным.
Только Махмуд-эфенди, когда речь зашла об укреплениях острова Занте, снова вскинул свой лорнет и сказал в нос:
– Занте называют Цветком Леванта. Это богатейший из островов. Там англичане имели свою контору по торговле коринкой.
Ушаков принял к сведению и поэта Мильтона и английскую торговую контору, которой, надо полагать, давно уже не было на острове Занте. Ему вспомнился великий визирь с его вечным желанием удовлетворить и волков и овец. Уж не этим ли желанием удовлетворить всех следовало объяснить, что так затянулась доставка недостающих пушек на турецкие корабли. В той трудной и сложной обстановке, что создавалась в бассейне Средиземного моря, возможна любая игра. Задержать выход объединенного флота выгодно французам, а может быть, и не только им. О янинском паше говорят, что он тайно служит французам. Может быть, англизированный турок, небрежно играющий лорнетом, соблюдает не только интересы своего султана?
Заканчивая беседу, Ушаков поднялся с места. Не оставляя сомнения насчет смысла своих слов, он твердо сказал:
– Если потребные вам орудия завтра не придут, флот выйдет в море без них.
Оба турецких адмирала сложили руки и низко поклонились.
8
Рано утром союзная эскадра пришла к острову Хиосу. Десятки лодок, шлюпок, баркасов устремились ей навстречу. По склонам холмов бежали толпы жителей, размахивая в знак приветствия шлыками и пестрыми шарфами.
– Они уже знают. Они встречают нас! – возбужденно воскликнул капитан Сарандинаки. – Здесь прекрасные лоцманы. Я даже знаю одного из них. Его зовут Кеко…
Союзной эскадре предстояло получить на Хиосе лоцманов. Кроме того, к ней должны были присоединиться восемь трехмачтовых кирлангичей[20].
Офицеры толпились на шканцах, с любопытством разглядывая рейд и город. Сады и виноградники, словно хмель, опутали весь остров. Над ними вздымались голые, безлесные горы, похожие на гигантских быков, улегшихся среди сплошной зелени долин. Большое облако белело в синем небе, чуть касаясь серых вершин горного кряжа.
– В тысяча семьсот семидесятом году, – сказал Ушаков офицерам, – русский флот одержал блестящую победу над турками близ этого острова, в Хиосском проливе и у Чесмы.
– Это было двадцать четвертого июня, – уточнил капитан Сарандинаки.
– Да, двадцать четвертого июня в одиннадцать часов утра был дан сигнал: всему флоту атаковать неприятеля. Авангардней командовал адмирал Свиридов, человек редкого таланта. В сем жарком бою от русского артиллерийского огня загорелся и взлетел на воздух турецкий корабль «Реал-Мустафа». Погиб, правда, и наш корабль «Евстафий», которого течением нанесло на горящий «Реал-Мустафу». Объятая огнем грот-мачта турецкого корабля рухнула на «Евстафия», у коего была открыта крюйткамера. Головешки попали в нее, и порох взорвался.
– А турки бежали без оглядки в Чесменскую бухту! – не мог удержаться Сарандинаки и от восторга потер руки. – Там мичман Ильин поджег своим брандером их флот, который был втрое сильнее русского по числу кораблей.
Ушаков сделал несколько шагов от компаса к борту и обратно.
– Помните, государи мои, о сих примерах доблести и славы, постарайтесь им следовать. Мы, преемники их, не должны посрамить русского флага. А к сему я добавлю еще одно: после столь жестокого боя русские оказали побежденным обычное для нашего великого народа человеколюбие. Будем же и в этом достойными их славы!
– Греки с тех пор чтут в русских своих избавителей, – добавил капитан Сарандинаки. – И вы увидите, Федор Федорович, сколь население расположено к нашему флоту!
Однако уверенность Сарандинаки очень скоро претерпела жестокое испытание. Лодки почему-то покинули рейд, ни одна из них не подошла к борту корабля. Берег вдруг опустел.
– Странно, что нет желающих купечествовать, – вызвав к себе в каюту капитана, сказал адмирал, только что закончивший составлять воззвание к жителям острова Цериго. – Вы говорили, что здесь хорошие сыры, винные ягоды и знаменитое вино.
– Не понимаю, – недоумевал смущенный Сарандинаки.
– Сегодня же распорядитесь перевести это воззвание на греческий язык, – приказал Ушаков. – И пусть ко мне явится капитан-лейтенант Шостак.
Адмирал не хотел беспокоиться раньше времени. Он чувствовал, что даже в своих душевных движениях ему надо будет соблюдать постоянную сдержанность. Любая поспешность и необдуманность могла нанести ущерб тому делу, которое было ему поручено. Голова его должна оставаться всегда ясной, сердце спокойным и твердым.
Огорчаться и недоумевать все же были серьезные причины.
Кадыр-бей и Фетих-бей выполняли все приказания Ушакова с такой покорной готовностью, словно они были записаны в Коране. Это навело адмирала на сомнения и побудило посылать время от времени на турецкие корабли лейтенанта Метаксу.
Не далее как сегодня лейтенант доложил, что упражнения в стрельбе происходили на турецких кораблях каждый день, причем довольно успешно. Беда заключалась в том, что в упражнениях по стрельбе участвовали одни и те же люди. Офицер, которому было поручено проводить учение, очень боялся потерять свое место, купленное за солидную сумму, и добивался одного: показать, что все обстоит как нельзя лучше. Того же хотелось и Кадыр-бею. Зная о желании начальника, офицер отобрал лучших стрелков из горцев-охотников. Они-то и утешали Кадыр-бея своим искусством, за что офицер каждое утро выдавал им по нескольку мелких монет из собственного кармана. Так легко преодолевалось препятствие, казавшееся другим очень сложным.
Не лучше обстояло дело с больными. Они, как выяснил Метакса, были загнаны в сырые и темные помещения и не могли, да и не хотели подниматься на палубу даже для отправления естественных нужд. Все помещения рядом с кубриками превратились в сплошную клоаку. Надо было полагать, что и прочие попытки навести порядок имели такой же результат.
Но прежде чем адмирал успел обдумать, в чем же главная причина беспорядка на турецких кораблях и как лучше бороться с ней, в каюту вбежал взволнованный флаг-капитан, а за ним бледный, как мел, Сарандинаки.
– Федор Федорович! – почти закричал Балашов, сняв шляпу – Вы знаете, что случилось? Вы посмотрите только! На рейде и в городе – пустыня. Ни людей, ничего!
– Спокойнее, Балашов, – медленно проговорил Ушаков.
Флаг-капитан стиснул шляпу.
– В городе почти все дома и лавки заперты! – негодовал он. – Людей нет. Вы взгляните, взгляните!.. Даже фелуки ушли.
– Еще спокойнее, Матвей Аркадьевич. Присядьте! Вы сами видели, что дома и лавки заперты, а на улицах нет людей?
Балашов сел, цепляясь шпагой за стол и кресло. Его рябое лицо, покрытое необычайно темным загаром, делало его похожим на араба, привыкшего не к морю, а к вечным пескам пустыни. Адмирал знал, что человек этот умел владеть собой. Должно было случиться действительно что-то необыкновенное, если он проявил такую горячность.
– Посланный вами к начальнику сего города, – докладывал Балашов, – прибыл я на пристань. Следом за мною пришла шлюпка с господином Османом-эфенди. Сей офицер имел повеление от Кадыр-бея к тому же начальнику. Едва ступил он на пристань, кругом закричали: «Галонджи! Галонджи!»[21] И вдруг все, даже торговцы, подхватив свои лотки, побежали прочь. Когда я и господин Осман-эфенди пошли по улице, там закрывали последние лавки. Мы хотели спросить одного человека по улице, в чем дело, но он подобрал свой плащ и кинулся от нас в переулок.
– Вы были у начальника города? – спросил Ушаков.
– Да, Федор Федорович. Кирлангичи придут сегодня.
– А вы говорили с ним об этих странных явлениях?
– Сали-бей сказал, что все жители Хиоса весьма глупы от рождения. Он сам не знает, что стряслось с ними.
– Понятно, – неожиданно сказал адмирал. – А вам понятно, Сарандинаки? – обратился он к капитану.
Выражение недоумения уже исчезло с лица грека.
– Да, Федор Федорович! – воскликнул капитан. – Галонджи, иначе турецкие моряки, обычно грабят эти острова, как если бы пришли завоевать их. Для греков и других христиан в империи османов нет закона. Понятно, почему жители испугались.
Ушаков откинулся в кресле. Он думал о своем воззвании, призывавшем жителей островов присоединиться к союзной эскадре для изгнания французов. Если при одном виде турецкого матроса люди кидаются куда попало, вряд ли можно было остановить их воззваниями. Турки, вероятно, кажутся им куда страшнее якобинцев. Отношения с империей, которая грабила сама себя, оказывались сложнее, чем можно было представить заранее.
– Бедствия соотечественников моих не имеют предела, – сказал капитан Сарандинаки.
Он вспомнил далекое детство, красные отсветы пожара на стенах дома и старую остроносую бабку, похожую на Парку. Она тянула его за собой. Он слышал ее шепот: «Молчи, мальчик, молчи. Это галонджи». Потом бабка и внук сидели в сарае среди овец. И влажные губы животных касались лица и шеи маленького Сарандинаки…
Теперь капитан пришел сюда командиром боевого корабля, носителем ни разу не побежденной силы. Но тоска в его душе была такой же, как тогда. Казалось, что и сегодня среди испуганной толпы была та старая женщина с редкими волосами на голове, не покрытой шалью, и с розовым пятном от ожога за ухом.
– Надо обуздать их, для них нет ничего святого, – пробормотал Сарандинаки. – Здесь живут люди, кои терпят веками.
Балашов не узнал обычно громкого грубого голоса капитана, так надломился он.
– Я знаю здесь лоцмана Кеко, – повторил Сарандинаки. – Его отца тоже убили турки, и он не забыл об этом.
Ушаков понимал и тоску, и озлобление капитана, и его желание обуздать тех, кто, может быть, уже готовился разбивать двери домов. Но обуздать врага одно дело, обуздать же союзника – совсем другое, весьма деликатное. Император Павел в деликатности этой был столь рыцарски щедр, что приказывал ничем не отягощать турецкое правительство. Как же следовало поступить Ушакову, чтобы никого не отяготить, в том числе хиосских греков, которые попрятались по своим домам и в страхе ждут смерти? Остров Хиос принадлежал Высокой Порте, и Ушаков не должен был, начиная совместный поход, вмешиваться в турецкие дела. Однако не вмешиваться было нельзя, ибо надлежало сразу же пресечь всякое своеволие турок. Морякам русской эскадры следовало гарантировать безопасность мирного населения. А для того чтобы преуспеть в этом, требовалось много твердости и немало тонкого учтивства.
– Слушайте, Сарандинаки, – сказал Ушаков, – Кадыр-бей сам обуздает своих офицеров и служителей. В этом я вам ручаюсь. Балашов, отправляйтесь к его превосходительству, командующему турецкой эскадрой, и скажите, что я покорнейше прошу его немедленно пожаловать ко мне для совета.
Когда Балашов вышел, шелковые занавески, подхваченные ветром, метнулись в сторону. В квадратных окнах, как в рамке, открылась панорама рейда, города и большое розовое облако над ними. Облако распласталось по небу и, уходя ввысь, тепло и спокойно тлело над кораблями.
Ушаков сказал из глубины своего кресла:
– Мы пришли сюда не только для того чтобы брать бастионы и сражаться с открытыми врагами. Нам нужно уметь также разгадывать, а может быть, и предупреждать намерения наших союзников. А главное – мы должны позаботиться о том, чтоб устроить жизнь освобожденных нами людей как можно лучше.
9
Адмирал Кадыр-бей с большим вниманием отнесся к тому, что произошло на острове Хиосе. Жители побежали при виде турецких матросов, потому что остров Хиос с давних времен славился как рассадник пиратских нравов, которым никогда не покровительствовала Блистательная Порта. Несколько лет назад турецкое правительство вынуждено было послать сюда солдат, чтобы очистить остров от преступников и бунтовщиков..
– Вы находите, что сегодняшние события объясняются слишком хорошей памятью? – спросил адмирал.
– Преступная память всегда тревожна, – отвечал Кадыр-бей.
Он никак не хотел признать, что турецкие матросы разбивали лавки и врывались в дома мирных жителей.
Если Ушаков думал о том, как с наибольшим «учтивством» справиться с этой безличной ложью, то Кадыр-бей только старался сделать ее наиболее правдоподобной.
Носки желтых туфель Кадыр-бея соприкасались, спина чуть согнулась от непривычного сидения в кресле, лицо с крупными неправильными чертами застыло в углубленном созерцании. Это случалось всякий раз, когда дело заходило о каких-либо неустройствах в империи или на его эскадре.
В молодости Кадыр-бей весьма скорбел о бедствиях своей родины и даже пытался, правда весьма скромно, противоборствовать им. За это он едва не попал на кол, отчего сразу поумнел, и с тех пор о чужих бедствиях уже не думал.
При беседе в качестве переводчика присутствовал Метакса. Он вел записки, соревнуясь в этом с Балашовым, и жадно ловил реплики всех значительных лиц, с которыми ему теперь постоянно приходилось сталкиваться.
Ушаков говорил, усиливая постепенно жесткость тона:
– Пусть даже эти люди виновны, но мой государь, как и его величество султан, требуют, чтоб мы оказывали покровительство всем народам, которых идем освободить от власти французов. И надлежит здесь немедля дать пример доброго нашего расположения, ибо слух о нас опередит наши корабли. Как вы думаете, ваше превосходительство?
Турецкий флагман размышлял, глядя пустыми глазами на собеседника.
Кадыр-бей в глубине души сомневался, нужно ли подавать пример расположения. Хороший военачальник, по его мнению, должен был скорее устрашать, чем ублажать. Однако он боялся ошибок. Греки Ионических островов не были подданными султана, хиосцы же вместе со своим островом принадлежали Блистательной Порте. Султан волен был в их жизни и смерти. Но русский адмирал как бы диктовал Порте правила поведения в ее собственных владениях. Кадыр-бей не знал, что больше понравится в Константинополе – его уступчивость или несговорчивость.
Поскольку поступить правильно во всех случаях мог только один аллах, то Кадыр-бей уклонился от каких бы то ни было решений. Он попытался укрыться за общими рассуждениями, восхваляющими султана и его милосердие.
– Но ежели наша эскадра и на Венецианских островах[22] будет производить столь неожиданное действие? Ежели при виде ее жители будут прятаться по домам? – спросил Ушаков и сам же ответил: – Тогда мы не будем иметь успеха и обманем ожидания государей наших.
Кадыр-бей потрогал носком одной туфли пятку другой, но промолчал.
Тогда тем же спокойным голосом, будто продолжая увещевать собеседника, Ушаков проговорил:
– Соединенная эскадра должна освободить тех, кто порабощен сильным врагом. Сколь же позорным будет зрелище, если люди разбегутся по подвалам и погребам при одном виде своих освободителей. Честь русского флага была бы непоправимо запятнана, и успех самой кампании поставлен под сомнение, ежели понимать под ним не одно покорение крепостей, а все будущее устройство островов.
Он выдержал паузу и добавил:
– Ежели вы не согласны со мной, ваше превосходительство, то предлагаю вам условиться о месте встречи у Венецианских островов. А теперь эскадра моя пойдет особо от вашей.
Оранжевая полоса заката, точно ковер, легла на пол каюты. Кадыр-бей наступил на нее, желая приподняться с кресла. Острие высокого белого тюрбана турецкого флагмана, похожее на толстый рог, едва заметно качнулось и заняло прежнее положение.
Истинно счастливым был только тот, кто ничего не делал. Кадыр-бей видел по холодному взгляду русского адмирала, что решение его неизменно. Ежели эскадры пойдут врозь, может произойти масса самых гибельных случайностей и не будет никакой возможности из них выбраться. А самый факт разъединения флота вызовет такой гнев султана, что нельзя будет поручиться ни за что, даже за голову Кадыр-бея. Сколь ни безрадостна эта жизнь, где нет ничего надежного и верного, но головы все-таки жаль. Да, в сущности, из-за чего он так хлопочет о престиже, которого все равно нет? Задача, порученная адмиралу Кадыр-бею, состояла в том, чтобы благополучно начать и окончить военную кампанию. Все остальное можно было поручить случаю и воле аллаха.
Без всякого перехода, нимало не заботясь о достоинстве, Кадыр-бей сказал:
– Великое дело наше требует твердости. А потому объявляю я всем подчиненным моим смертную казнь за каждую обиду, нанесенную мирным жителям. Приказ мой будет прочитан на всех кораблях. Мир да будет на следующих пути прямому!
10
Начальник острова Хиос очень живо и горячо воспринял добрые желания адмирала Кадыр-бея. Ранним утром несколько чаушей[23] были посланы возвестить жителям о том, что они немедленно должны открывать лавки и дома, ибо султан и все слуги его полны к ним благоволения..
Солдаты стучали в двери и окна рукоятками сабель и ружейными прикладами. Стук этот в ясной тишине утра напоминал предсмертную дробь барабана. Бледные обыватели отворяли двери, женщины смотрели в щели окон.
А чауши, поднося приклады к лицам мужчин, внушали им, что бояться нечего, что милость Кадыр-бея неистощима, а те, кто усомнится в этой милости, будут отправлены в яму.
Когда чауши удалились, наступила тишина.
Трудно было сказать, что она значит. Воспоминания о резне, устроенной турками четыре года назад, были еще слишком свежи.
Спокойствию прежде всего поверили дети: они возобновили уличные игры. Затем начали показываться мужчины и старые женщины. Одна за другой открылись лавки.
После полудня к берегу причалили две шлюпки с русскими офицерами и матросами. Два офицера подошли к маленькой лавчонке. Здесь торговал табаком известный всему городу своей словоохотливостью грек Германос. Офицеры были очень учтивы, а один из них даже оказался греком с острова Кандии. Германос сам имел на острове Кандии знакомых и родственников. Не знавал ли господин Метакса владельца прекраснейшего виноградника Костаки? Это двоюродный брат Германоса и один из лучших людей на всем Востоке. А может быть, господин Метакса припомнит синьора Капелло? Что? Он ищет лоцмана Кеко? Кто не знает Кеко!
Русские матросы ходили по лавкам, рассматривали рубахи, женские платки и на редкость понятно объяснялись пальцами.
Скоро все жители Хио узнали, что соединенная эскадра идет освобождать Ионические острова и что командует ею русский адмирал. Поэтому, когда часа через два подошли турецкие шлюпки, никто уже не боялся.
Лейтенант турецкого флота Ибрагим прогуливался с Метаксой и Шостаком. Правую руку он все время держал за бортом короткой сиреневой куртки. Талия его была два раза обернута белым шарфом с красными полосками. Из-под шарфа ниспадали красные шаровары, в каждую штанину которых можно было посадить не меньше двух человек.
Ноги, обутые в красные чувяки, двигались легко и порывисто, словно в их икрах были пружины.
– Вас удивляет, что от нас бегут, как от чумы? – меланхолично спрашивал Ибрагим. – В нашем отечестве мы всегда с кем-нибудь воюем. Мы ежегодно устраиваем набеги на собственную страну и опустошаем ее так же, как сделал когда-то Магомет Второй с Византией.
– В чем же причина, сударь?
Лейтенант улыбнулся и пожал плечами:
– Кто может объяснить это? Такова судьба.
Метакса видел, что лейтенанта обуревают какие-то не свойственные его положению мысли. Ему очень хотелось узнать их, но каждый раз, замечая его намерение, Ибрагим закусывал тонкий ус и начинал говорить о другом.
Сейчас он сказал:
– Сегодня день единения. Кто знает, повторится он или нет? Пойдемте пить шербет[24]. Я очень рад узнать вас. Я всегда любил русских.
Берег превратился в ярмарку. Торговали всем, что только можно было надеяться продать. Рядом с виноградом, сыром, шерстью и чувяками продавались ручные птицы и детские игрушки. С видом царствующего султана расхаживал торговец павлиньими перьями. Он был в рваном халате, подпоясанном грязным обрывком шали, и не расхваливал свой товар, не зазывал покупателей, а молча, важный, как паша, шествовал среди людской толпы, высоко подняв пучок перьев, словно предлагал его самому Господу Богу. Нежное дуновение жаркого ветерка шевелило зеленую паутину павлиньего хвоста. Яркие глазки на перьях походили на огромные драгоценные каменья.
Женщины в шитых юбках и тонких кафтанчиках, плотно облегавших стан, прогуливались вдоль лавок, держась друг друга, как стайка перепелок. Волосы их были распущены, повязка из полосатого шелка была похожа на острый птичий гребешок.
Появился какой-то знатный грек в белой сборчатой юбке до колен, с длинными, как у женщины, волосами и пестрым тюрбаном из тонкой оранжевой ткани. Невероятно длинная и узкая сабля висела на цепочках у его колен и мешала людям подходить к нему близко. Он явно хотел познакомиться с офицерами и поминутно попадался им на дороге, сохраняя на лице выражение какой-то робкой гордости.
– Заговорите с ним, Метакса, – упрашивал Шостак. – Человек сей жаждет что-то поведать нам.
Метаксу в это время занимали две турчанки в огромных плащах, похожих на мешки. Он уже второй раз встретился с ними среди корзин, лотков и арб, груженных кувшинами с медом, изюмом и фисташками. Головы турчанок до бровей были окутаны кисеей, другой кусок кисеи закрывал их лица до самых глаз. Закон запрещал турчанкам разговаривать с посторонними, особенно с мужчинами. Тем больше говорили их глаза.
Это был язык, понятный всем народам мира. Турчанки как бы сказали Метаксе, что очень рады приходу эскадры, что русские – народ хороший, особенно если у них такие огненные лукавые глаза и такие смешные синеватые тени над верхней губой, заменяющие усы.
Однако Шостак снова обратил внимание Метаксы на грека с длинной саблей, и лейтенант вернулся к своей миссии дипломата.
Грек только и ждал, чтобы с ним заговорили. Сохраняя серьезность человека, знающего себе цену, он сообщил, что принадлежит к древнему княжескому роду. По его словам, он имел в горах прекрасный дом, виноградники, поля, сады, словом, почти княжество. Воспользовавшись тем, что на момент остался наедине с Метаксой и Шостаком, он тихо сказал, что брат его был одним из тех греческих корсаров, которые во время войны России с Турцией откликнулись на призыв князя Потемкина и на своих судах оказывали большие услуги России.
– Ее величество императрица пожаловала моему брату ордена и подарки, самые дорогие подарки. С тех пор он, конечно, не посещает Хиоса, ему хорошо в другом месте, – многозначительно сказал грек, причем длинная сабля его стукнула Шостака по ногам. – Россия – второе отечество для всех греков.
Затем он пригласил Шостака и Метаксу как-нибудь посетить его, не сказав, однако, что из-за брата, участвовавшего в войне против турок, был дотла разорен правителем Хиоса Сали-беем и теперь жил по чужим дворам.
– Сударь, – сказал догадливый Метакса князю, критически оглядев его старый кафтан и стоптанные чувяки, – мы не можем принять гостеприимства вашего по недосугу, но вы можете принять наше. Я вижу там некий погребок, где мы и выпьем с вами за успех общего дела. Вы не откажетесь?
– Я готов, – ответил с достоинством грек. Он гордо оперся рукой на свою саблю.
В полутемном погребке князь стал много проще. Хотя он и отказывался сначала от вина и жирной баранины, которой радушно угощал его Шостак, но потом не выдержал и сдался. Забывшись, он ел с большой жадностью, облизывая усы и вытирая рот ладонью.
Все трое выпили за победу русского флота, и новый знакомый назвал Метаксе нескольких граждан острова Занте, известных своими симпатиями к русским.
– Эти люди охотно окажут любую услугу союзному флоту, – сказал грек.
Метакса на всякий случай записал фамилии зантиотов.
11
Если адмирал и офицеры должны были во многом «наблюдать политику», то канонир Ивашка, парусник Трофим и матрос Половников могли жить и действовать по свободному влечению сердца.
Получив разрешение прибывшего с ними на берег офицера, они тотчас же присоединились к пестрой и шумной толпе базара. Канонир, плававший до этого времени в Черном море и никогда не бывавший ни в одном чужеземном порту, с жадным любопытством наблюдал незнакомую жизнь, диковинные постройки и непонятных людей.
– Гляди-кась, Семен, – говорил канонир, – человек-то в юбке, а коленки голые.
Старик грек подгонял длинноухого ослика крепким прутом с засохшими листьями. Неторопливо бежавшая скотинка рывком переходила на галоп, и старик, поднимая пыль и прихрамывая, бежал за ним. Оглянувшись, он увидел за собой Ивашку. Круглое, как будто открытое навстречу всему миру лицо канонира с веселой улыбкой неизменно располагало к себе.
– Русский, – улыбнувшись, сказал грек и хотел еще что-то добавить, но ослик, стуча копытцами, кинулся в сторону перед пронесшимся на коне турецким офицером, и старик побежал спасать поклажу.
– Хороший человек, – сказал Ивашка, – по всему видать, самостоятельный. Сразу нас узнал.
Над берегом стояла жаркая белая пыль. Пестрела у взморья разноцветная галька. Полуголый человек в зеленых штанах, присев на корточки, над чем-то старательно трудился. Судя по широким шароварам и свитой из материи шапке, похожей на два бублика, вставленные один в другой, это был турецкий матрос. Перед ним лежали фиолетовые ракушки, одну из которых он открывал острием кинжала. Загорелые икры матроса были испачканы в темно-зеленой, почти черной жиже береговых водорослей.
– Земчуг ищет, – предположил парусник.
Турок приоткрыл створки, заглянул внутрь, затем поднес ко рту раковину и вдруг быстро, со свистом, втянул в себя содержимое ее.
– Слизняков ест, братцы, – сказал канонир и с отвращением плюнул.
В Севастополе было много устриц, но матросы никогда не употребляли их в пищу.
– На турецких кораблях людей впроголодь держат, – сказал парусник, – вот они и жрут что попало.
Над базаром пыль висела еще гуще. Людской говор, крики продавцов, расхваливавших свой товар, смешивались с блеянием овец и пронзительным криком ослов. Белый петух с красным гребнем, высунув голову из плетеной корзины, клюнул канонира в пятку.
– От бес! – воскликнул Ивашка, ласково глядя на петуха, тотчас напомнившего ему деревню.
Пригожая гречанка с блестящими зубами и серьгами протянула горсть фисташек. Густой румянец пробивался сквозь ее темную, смуглую кожу, как огонь сквозь дым. Ивашка и парусник отрицательно покачали головами. Они не желали тратить деньги на пустяки. Тогда смуглая красавица вскочила и сунула фисташки в карман канонира. Ивашка еще энергичнее затряс головой. Тут не только сама гречанка, но и сидевшая рядом с ней старуха и крестьянин, продававший кур, засмеялись, замахали руками.
– Она дарит тебе орехи, – сказал проходивший мимо Метакса.
Ивашка по горькому опыту знал, что на базаре и в трактире надо держать ухо востро. Всякая доброта, источники которой оставались неизвестными, представлялась ему опасной. Он рассуждал просто: если человек не берет денег, значит, замыслил какой-нибудь подвох.
– Вот, Трофим Ильич, – осклабился Половников, выбирая из кармана канонира орехи. – Видал ты такого хвата? Только сошел на берег, а уж заводит шашни, да еще при всем честном народе. Молодку-то враз заполонил!
Не торопясь он переложил фисташки в свой карман. Красный от стыда и смущения, канонир беспомощно оглядывал незнакомые лица греков и турок, толпившихся кругом, и ему казалось, что все они глядят на него и хором повторяют: «Смотрите, человек не успел на берег сойти, а уж заводит шашни».
Ивашка не мог этого вынести и, оттолкнув Половникова, в одно мгновение исчез в толпе.
Парусник кинулся за ним и после долгих поисков нашел за арбами на другом конце базара.
Тут подошел к ним человек в полосатом халате и очках. Зазывая матросов куда-то, он подмигивал через стекла очков и показывал большим пальцем себе за спину. Ивашка и парусник подумали, переглянулись и пошли за ним.
Человек в очках провел их в тесно заросший сад около небольшого облупленного дома. Там он опустился на ковер и продолжая мигать и усмехаться, крикнул что-то.
Из дома вышла старуха в большом платке. Она принесла в жбане вино. Затем в саду появилась девушка с подносом, на котором стояли какие-то кушанья.
Хозяин налил вино в три кружки и, показав на них, приглашающе махнул гостям на ковер.
Жест был понятен, но Ивашка медлил.
Парусник тоже отказался. Он не хотел, чтобы люди на чужбине думали худо о русском матросе.
Человек в очках задумался. Он осторожно погладил парусника по плечу и показал пальцем на забор. Вдали в синем небе виднелась двускатная крыша церкви. Хозяин посмотрел на гостей и медленно, словно ставя щепотью точки, перекрестился.
– Православный! – радостно и удивленно выдохнул канонир и, в свою очередь, перекрестился.
Дальше все пошло как по маслу. Гости учтиво ели, пили, крестились, благодаря за угощенье, кланялись.
Подняв кружку с вином, хозяин что-то говорил. Канонир слушал, широко раскрыв глаза и напряженно мигая.
– Человек с умом, сразу видать, – одобрительно кивнул он паруснику на хозяина, – За словом в карман не лезет, так и сыплет.
– Чесма… адмирал Свиридов… Россия, – медленно произнес хозяин и залпом выпил кружку.
Парусник и канонир последовали его примеру.
– Да, большое под Чесмой было сражение, – подтвердил парусник. – Весь турецкий флот наши сожгли, должно быть, там?
Он протянул руку на восток.
Хозяин немного отвел его руку к северу. Потом снова поднял кружку и сказал:
– Адмирал Ушаков! Ура!
– Все понимают! Все! – в восторге воскликнул Ивашка. – Какой народ понятливый!
– Сколько времени прошло, – заметил парусник, – а греки все помнят. Добрую память наши оставили! – добавил он с гордостью.
– Значит, и мы должны соблюдать себя как надо, Трофим Ильич.
– Известное дело.
Из сада виднелись горы, похожие на облака. На кресте церкви сверкали золотые капли заката. Вычерчивая на синем фоне неба черные линии, над деревьями проносились ласточки. Хозяин пел, ударяя в бубен, а старуха сидела перед ним и щелкала в такт пальцами.
Через час, очень довольные и веселые, канонир и парусник направились к пристани. То, что незнакомый и, видимо, почтенный человек так радушно принял простых матросов, внесло нечто новое в понятия парусника об отношениях людей. Служебная и сословная иерархия не допускала подобной вольности ни дома, ни на корабле. Были и среди офицеров люди, которые очень хорошо относились к паруснику, был даже такой человек, как адмирал, который по-своему любил его. Однако никто из них не считал его равным, не ел с ним за одним столом. Да и сам он полагал, что так и должно быть, что «господь лесу не уравнял, не то что людей». А человек в очках, судя по всему, думал иное.
«Совсем как Петр Андреевич! Где-то он нынче? Хорошо, что такие люди на свете есть», – размышлял парусник.
– Стойте, Трофим Ильич, – прервал его мысли канонир. – Ведь вот мы у грека были и с ним разговаривали?
– Разговаривали, хоть и не бойко.
– А почему бы нам и с туркой не поговорить?
– Какой же может быть разговор с туркой?
Под влиянием ли вина, выпитого в гостях, или от убеждения, что необычная доброта хиосцев не таила в себе никакого подвоха, Ивашка стал уверять парусника, что человек может понимать любой язык, притом без всякого ученья.
– Простой разговор и турка поймет, – убеждал канонир. – Как пить дать. Да вот смотрите, Трофим Ильич, я сейчас с туркой разговаривать буду.
Они вышли к берегу.
Турецкий матрос, которого они оставили старающимся над устрицами, все еще сидел на корточках на том же месте. Только кучка ракушек около него значительно выросла.
Ивашка спрыгнул с обрыва. Матрос только поглядел на него и продолжал свое занятие. Канонир тоже опустился на корточки. Ему казалось, что в таком положении турок легче его поймет.
– Эй, эй! Добрый человек, – сказал он, тронув матроса за плечо.
Турок поднял голову, шмыгнул носом, вытер его рукой и вопросительно уставился на русского матроса.
Ивашка показал на кучу устриц. Выражая неодобрение, он поджал губы и потряс головой.
Турок некоторое время думал. Потом широко улыбнулся и положил оставшиеся нетронутыми ракушки на колени канониру.
Ивашка был несколько озадачен.
– Велит попробовать, – объяснил он, адресуясь к паруснику, который сидел на обрыве, свесив ноги, и с любопытством наблюдал упражнения Ивашки в турецком языке.
– Так ты отведай, – посоветовал, смеясь, парусник.
– Нет, братец, – сказал канонир и обернулся к турку. – Спасибо на ласке, только нам не годится. Да мы уже и выпили и пообедали, так что ничего больше душа не принимает.
Ивашка стряхнул с колен ракушки, вытаращил глаза и провел рукой по шее, желая показать, что сыт по горло.
Добродушное лицо турка мгновенно помертвело. Что-то бормоча непослушными губами, он схватил рубаху и засаленный рваный шарф, потом одним махом вскочил на обрыв. Перед Ивашкой мелькнули голые пятки матроса.
Обомлев, канонир смотрел ему вслед.
– Знатно ты, братец, по-турецки говоришь, – язвительно усмехнулся парусник. – Турки-то уж и не видать. Как нахлыстанный умчался.
– Да что я худого сказал ему, Трофим Ильич?
– А по шее зачем провел? Выходит, повесить посулил. У них на кораблях нынче приказ читали, что ежели кто жителя обидит или что чужое возьмет, того на рее повесят.
– Смеетесь вы, Трофим Ильич!
– Нет, брат, не смеюсь. Да и не смешно совсем. Идем-ка восвояси.
Парусник встал и неторопливо начал спускаться к пристани.
Канонир побрел за ним, мрачно посапывая. Турецкий язык, как оказалось, был куда сложнее греческого.
12
Закончив донесение императору, Ушаков потянулся и спросил Балашова:
– Много перевели?
– Где же много, Федор Федорович! Времени не хватает.
– А вы постарайтесь уложить время ваше, как мой Степан укладывает чемодан. Набьет до отказа, кажется, больше не всунешь, а он попрыгает по крышке, глядишь, и еще войдет.
Балашов переводил конституцию Рагузской республики. Предполагалось ввести ее на Ионических островах после освобождения их от французов, если жители не пожелают какого-либо иного государственного устройства. Ушаков хотел подготовиться к незнакомой ему роли законодателя и тщательно изучал каждый параграф конституции, переведенный Балашовым.
В делах военных все было ясно, стройно, привычно. Когда же вставали перед Ушаковым вопросы государственного или социального устройства, он чувствовал, что никак не может выбраться из противоречий. А ведь предстояло создать на островах прочное правление. Конечно, было вполне возможно, что придется изменять многие установления конституции или придумывать новые.
Работая над конституцией, адмирал невольно думал о России. Вера его в монархов, поставленных самим Богом для соблюдения между людьми мира и порядка, дала некоторый крен. Однако он осуждал то, что происходило во Франции. Революция представлялась ему взрывом жестоких страстей вроде восстания Пугачева, хотя он склонялся к мысли, что пищу таким восстаниям дает несправедливость сильных мира сего и жадность сановного дворянства, мало помышляющего о благе отечества. Хотелось найти иной путь к народному благоденствию. Какой же? Создать около монарха совет из виднейших людей государства?..
«Следует ли считать пригодными для этого Барятинских и Салтыковых? – рассуждал адмирал. – Эти волки, невзирая на древний род, помышляют только о своей выгоде. И лучше ли одного несовершенного монарха окажутся своры знатных прихлебателей, охочих до государственного добра? Как может обрести в них единство и силу управления большое государство?..»
В конце концов, так и не решив ничего для России, Ушаков возвратился к мыслям о будущем Ионических островов. Республиканское устройство, по его мнению, было наилучшим для малых государств, жители которых должны хорошо знать нужды своего отечества и друг друга, а значит, легче могут отыскать людей, действительно просвещенных и достойных вести управление. Поскольку народ еще темен и невежествен, просвещенные люди будут выбираться из дворянства.
Такое мнение адмирала разделяли все офицеры на эскадре. Поэтому Балашов очень удивился, вдруг услышав от Ушакова нечто новое.
– Свобода есть наивысшее благо, коим могут обладать люди, – сказал адмирал. – Лишь свободный человек есть человек по преимуществу – И, должно быть, вспомнив то, что тревожило его, добавил: – Она спасла бы многих, ежели бы имела подлинное существование.
Заметив вопросительный взгляд Балашова, Ушаков усмехнулся и пояснил:
– Во младости своей государь император писал о сем так: «Свобода, конечно, первое сокровище всякого человека, но должна быть управляема прямым понятием оной». Как видите, государь тоже признавал ее за сокровище. Но что он изволил подразумевать под «прямым понятием оной», я не знаю, хотя и пытаюсь догадаться, ибо это необходимо в предстоящих делах наших.
Балашов был противником общих понятий, которые не имели практического смысла. В данное время таким понятием была свобода, тем более что адмирал собирался толковать ее слишком вольно. Вот почему Балашов поспешил перевести разговор на дела сегодняшнего дня.
– Адмирал Нельсон, – напомнил он, – еще не ответил на письмо ваше, в коем вы предлагаете ему содействие в блокаде Александрии.
Ушаков встряхнул темными, но уже тронутыми сединою волосами. В походе он не носил парика.
– Да, весьма странно, если вспомнить, с каким усердием господин Спенсер Смит тянул меня именно к Александрии. Но я охотно приемлю такую странность, ибо она только облегчает путь к нашей цели. Адмиралу Нельсону хотелось бы весь флот наш видеть восточнее Кандии, малый отряд Сорокина вряд ли его слишком обрадует, ежели мы с таким упрямством направляемся к Корфу.
Адмирал провел по губам бахромой пера, которым писал, и возвратился к теме, от которой Балашов хотел увести его:
– Вы, Матвей Аркадьевич, напрасно пренебрегаете предметами, кои представляются вам как бы над бытием стоящими. Надеюсь, что самыми действиями флота нашего я докажу вам, что правота наша будет помогать нам наравне с десантными пушками. То, что мы в эти места приходим не как завоеватели, а как освободители несчастных греков, будет много способствовать успеху нашего оружия.
– Я подожду сего доказательства, Федор Федорович, ибо до сих пор более веровал в силу, чем в снисхождение.
Балашов опасался, что преданность его адмиралу, как всякое чувство, мешает чистоте его мышления, а потому находил нужным время от времени возражать.
Ушаков нетерпеливо ответил:
– А я уже предупредил офицеров и команды, и вас в том числе, что не допущу ни малейшего отягчения жителей, ни одного притеснения, ничего, кроме благоприятства и снисхождения. И греческий народ будет помогать нам в делах наших.
– Дела наши великой сложности, и я опасаюсь, Федор Федорович, что в сем лабиринте мы можем совершить не одну ошибку.
– Имейте перед собой всегда честь и благополучие Отечества, и вы никогда не ошибетесь.
– Какое бы коварство ни окружало нас?
– Хотя бы сам сатана явился собственной персоной. А нам придется иметь дело только с его подручными, вроде Али-паши и французских комендантов, – без улыбки произнес адмирал. – Я был некогда в этих морях и интересовался Корфу. Корфу – сильнейшая крепость на Средиземном море и на островах. Но прежде чем идти к ней, мы должны очистить от французов прочие острова. Каждый из них имеет свою крепость, а то и две, как Цериго: крепость Сан-Николо и крепость Капсали. Они невелики, но весьма неприступны. А Капсали стоит столь высоко, что ядра с кораблей не могут достигать ее. К сожалению, мы не знаем точно, как умножили французы крепостную артиллерию и число гарнизона. Жители Хиоса и Идры так напуганы могуществом и успехами французов, что один солдат множится в глазах их в целую роту. Турки, как всегда, ровно ничего не знают. А мои сведения устарели.
Яркий солнечный свет вдруг загорелся на шторах, на сукне стола, на кипе бумаг. Заскрипел руль, за кормой усилилось сварливое шипенье пены. Корабль, меняя курс, чуть накренился.
– Тут рифы, – сказал Ушаков, вставая.
В эту минуту с палубы донеслись громкие голоса:
– Лодка! Лодка! Лодка с Цериго!
Адмирал и Балашов поспешили на палубу.
Везде – на юте, на шкафуте – толпились матросы. Все хотели видеть греков. И хотя никто не знал, с какой вестью те прибыли, все почему-то были уверены, что весть эта радостная.
– Люди с Цериго, – доложил адмиралу Сарандинаки. Лицо капитана сияло и как будто говорило: «Вы еще не знаете, какой славный народ греки. Вот сейчас вы убедитесь в этом».
У борта флагманского корабля покачивалась лодка под парусом. В ней сидели четыре человека. У троих из них головы были обмотаны шарфами, четвертый носил красный шлык.
Как только последовало разрешение, рыжеусый человек в красном шлыке поднялся на палубу. Мускулистый торс его был перехвачен полосатым поясом, за которым торчал большой кинжал в медных ножнах. Глаза отражали энергию, суровость и одновременно лукавство.
Человек в шлыке низко поклонился адмиралу, прижимая к груди медно-красные руки со вздувшимися венами, и что-то быстро произнес по-гречески.
– Он говорит, что слава ваша, Федор Федорович, живет здесь уже многие годы, – перевел Сарандинаки. Верхняя рассеченная губа капитана вздрагивала. – Он говорит, что жители Цериго привыкли любить Россию.
– Кто он? – осведомился адмирал.
– Лоцман Кеко, – сказал Сарандинаки, но сейчас же добавил: – Таково, он утверждает, его имя.
– Тот самый, о котором вы говорили еще на Хиосе? – спросил адмирал.
Капитан Сарандинаки был офицером осторожным. Он сначала спросил лоцмана о его родине, о его близких и друзьях. Когда оказалось, что сведения совпадают с воспоминаниями самого капитана, Сарандинаки сказал:
– Ты узнаешь меня, Кеко?
Лоцман остановил на его лице свои быстрые глаза. Потом взгляд его скользнул по расплывшейся фигуре капитана. Он улыбнулся и ответил:
– Я помню, как рассек тебе губу.
– Да, да! – сказал капитан так радостно, словно это было самое приятное воспоминание в его жизни.
Кеко снова поклонился адмиралу.
– Французы, – произнес он торжественно, – покинули все населенные пункты острова и засели в крепостях Сан-Николо и Капсали.
Сарандинаки громко повторил это по-русски, и все, кто был на палубе, закричали «ура». Всем казалось, что бегство неприятеля под защиту укреплений и появление посланцев населения Цериго знаменуют несомненный успех. Крепко пожимая руку лоцмана, адмирал проговорил:
– Я радуюсь добрым чувствам жителей Цериго и надеюсь оправдать те ожидания, кои они возлагают на союзную эскадру.
Он пригласил Кеко, Балашова и Сарандинаки в каюту и там, когда посланцу с Цериго подали кофе, приступил к «экзаменации». Прежде всего он поинтересовался, от кого прислан Кеко.
Лоцман сообщил, что прибыл навстречу русскому флоту по поручению почетнейших граждан острова Цериго.
Ушаков тотчас отметил про себя, что почетные граждане не только не явились сами, но предпочли выразить свои чувства устно, ибо под письмом следовало подписаться. Это, конечно, свидетельствовало не о том, что на Цериго жили одни трусы. Такую осторожность надо было объяснить иначе: от союзной эскадры ждали успехов, но не исключали и неудачи.
– А кто доставил вас? – неожиданно задал вопрос адмирал.
В глазах лоцмана появилась улыбка понимания.
– Меня доставили сюда рыбаки, ваше превосходительство. Они уже третий день выходят в море, чтобы первыми увидеть эскадру. Рыбаки меня известили, рыбаки и доставили.
– Смелые люди, – заметил адмирал, улыбаясь.
Капитан Сарандинаки не хотел обижать почетных граждан Цериго и вместо слова «смелые» перевел «добрые», что вполне было достаточно для простых рыбаков, чтобы они не очень о себе возомнили.
Ушаков придвинул карту Цериго. Он хотел проверить сведения о крепостях Сан-Николо и Капсали. Какова численность гарнизона, сколько орудий? Где удобнее и лучше высадить десант?
Кеко отвечал быстро и точно. Было ясно, что он в курсе дела и привез не только приветствия. Держался он со спокойным достоинством человека, много видавшего на своем веку.
Выяснив все, что считал нужным, адмирал перешел к советам, которые просил передать жителям Цериго, желающим помочь союзной эскадре. Он объяснил, как надо создавать добровольные отряды, и высказал пожелание, чтобы они действовали вместе с десантом.
Когда все вопросы были решены, адмирал распорядился снабдить Кеко прокламациями с призывом к жителям островов принять участие в освобождении их родины. Прощаясь, он сказал лоцману:
– Благодарю вас за вашу помощь. Я бы желал встретить и далее людей столь полезных.
– Я ваш до конца, ваше превосходительство, – просто ответил Кеко.
Парус лодки, надулся, как пузырь. Сидя у мачты, лоцман махал красным шлыком.
Моряки молчали, глядя на быстро удалявшийся парус. Даль будущего перед ними была так же блестяща и так же неясна, как солнечное сияние, в котором вскоре исчез без следа парус лодки лоцмана Кеко.
13
Крепость Капсали стояла на вершине высокой горы, состоявшей из красных утесов. Утесы были набросаны в таком беспорядке, что всюду, куда хватал глаз, виднелись лишь острые зубья и глубокие тесные расселины. Голые скалы и каменные стены крепости, редкие сухие пучки травы, колебавшиеся на ветру, вызывали какую-то сонную скуку.
– Как только тут люди живут? – невольно воскликнул канонир Ивашка, когда десантная шлюпка подошла к берегу.
– Эй, принимай! Живо у меня! – закричал капрал, Канониры и матросы выпрыгивали прямо в воду, торопясь выгрузить орудия.
Обхватив сильными руками медное тело пушки, канонир поднял ее на плечо. Он любил вещи, с которыми имел дело. Тот единорог, к которому Ивашка был приставлен впервые, имел важный, самодовольный вид. При откате он никогда не торопился, и колеса его скрипели солидным низким басом. Канонир очень жалел, когда его поставили к коронаде. Может быть, в слове, а может быть, в самом орудии было что-то легкомысленное, бабье. Коронада осталась на корабле. На берег доставляли лишь легкие полевые орудия.
Рано утром союзный флот стал на якорь на Капсальском рейде. На юго-западной стороне рейда, словно накиданные второпях коробки, рассыпались небольшие домики города Цериго. А на восточном берегу груды древних развалин дремали в беспокойном сне под никогда не стихавшими ветрами.
Адмирал стоял у самой воды. Прикрывая загорелой рукой глаза от потока яркого солнечного света, он отдавал распоряжения капитану Шостаку.
Маленький круглый Шостак приподнимался по привычке на носках, чтоб казаться выше, и слегка хрипел, стараясь превратить свой высокий голос в баритон. Он, конечно, понимал, что усилия эти не заставят врага трепетать перед ним, а потому недостаток внушительности возмещал неукротимой энергией и проницательностью. Сидя в каюте, он видел, что делается на верхней палубе, а стоя на баке, знал, что происходит в кубрике.
Три дня назад два фрегата «Григорий Великия Армении» и «Счастливый» отделились от союзного флота и под командой Шостака направились к острову Цериго. На острове были две крепости – Сан-Николо и Капсали – с небольшими гарнизонами и довольно ограниченным числом орудий. Однако, несмотря на это, взять крепости было не так легко, потому что обе они, и особенно Капсали, стояли на неприступных скалах. Маленькую крепость Сан-Николо еще можно было бомбардировать с кораблей, но Капсали была расположена так высоко, что ядра до нее не достигали. Шостак начал с Сан-Николо, и, после того как корабельная артиллерия подавила огонь крепостных орудий, французы выкинули белый флаг.
Шостак очень гордился тем, что именно ему адмирал поручил нанести первый удар по врагу. Но та легкость, с какой досталась эта первая победа, даже смутила Шостака. Взяв пленных и оставив русский гарнизон в крепости, он тотчас пошел к Капсали, где и нагнал его союзный флот.
Когда адмирал высказал ему свое одобрение за быстрое взятие Сан-Николо, Шостак пробормотал поспешно:
– Остров Цериго есть древняя Цитера. Здесь родилась Венера. Потому распространено любострастие. А любострастие ослабляет дух воина. Развращенные сим французы сдались, не заклепав пушек. – Он фыркнул и повторил: – Цитера! Хитрецы эти французы!
Слушая эти рассуждения; Ушаков едва удержал улыбку. Как бы ни дался первый успех, он был необходим, а потому адмирал был доволен.
– Ну, а здесь придется потрудиться, – сказал он, указывая на Капсали. Он наметил недалеко от крепости утес, на котором можно было установить русскую батарею, а немного ближе к берегу – уступ для батареи турецкой.
Грузный Фетих-бей смотрел на адмирала с угрюмой покорностью человека, которому предлагают лезть на небо.
– Вами почитается невозможным доставить орудия на таком расстоянии через горы, ущелья и скалы, – говорил Ушаков Фетих-бею. – Мои люди докажут, что ничего невозможного в этом нет.
Адмирал подозвал Павла Очкина.
– Орудия придется доставлять на плечах. Я знаю, ты справишься, Очкин.
– Доставим, ваше превосходительство, – чуть покосившись на турецкого адмирала, отвечал Павел.
Подлинно невозможного адмирал Ушаков никогда бы не потребовал. Порфировые скалы с их глубокими отвесными ущельями показались Павлу трудной, но вполне преодолимой дорогой.
Матросы, канониры и солдаты гренадерского батальона с орудиями, зарядными ящиками и ломами на плечах проходили мимо адмирала. Трое босых черных греков шли впереди, указывая, где удобнее и легче пройти. Всего греков собралось около двух рот. Они тоже готовились к приступу и подставляли свои гибкие спины под тяжелую артиллерийскую поклажу.
– Как держишь? Плечо сотрешь! – сказал адмирал молодому матросу, несшему ядра. И он поправил сильной коричневой рукой парусинную лямку, врезавшуюся в плечо матроса.
– Сдюжаешь, Иван? – спросил Павел канонира, который прилаживался, как удобнее нести орудие.
– Да уж коли надо, так чего же говорить, – отвечал канонир. – Сдюжаем.
Он любил свою силу и сам первый приходил в восторг, когда его железные пальцы сгибали серебряный рубль. Ему скоро надоело взбираться на кручи и спускаться вниз, как это делали все. Он начал совершать рискованные прыжки. Капрал сам был не рад его азарту. Но то, что огромная фигура канонира все время маячила впереди, ободряло матросов.
Дорога действительно стала очень трудна. Ноги то и дело скользили по камню. Упершись подошвой в выемку, надо было очень осторожно и тихо переносить с одного места на другое свое тело и тяжелый груз. Соразмеряя шаги, выбирая камни, на которые можно было бы опереться, Павел наблюдал, как ползком, осторожно съезжая вниз, двигались впереди и за ним его канониры. Потом едва заметная тропинка опять уводила вверх, и тогда он видел выше себя то подошвы, то руки, то мешок, готовый скатиться ему на голову. А под ним все дальше проваливалась синяя кайма залива и корабли, у которых словно обрубили мачты.
Стены крепости вырастали среди голых камней четкими, ясными линиями. Мотались на ветру пучки трав, росших на вершине стен, словно волосы на чьем-то упрямом лбу. Павел не сразу догадался, что это не трава, а тощие кусты. До крепости было еще не так близко. Предстоял спуск в ущелье, где с камней, точно слезы из глаз, капала вода. Потом начался опять подъем и снова спуск. Но и тут, как во всем, Павел хотел быть первым. Он всегда хотел быть первым на том долгом пути жизни, который выбрал много лет назад.
Канониры остановились и, поминая то Бога, то черта, то родителей, спорили о том, как лучше спускать пушки. Павел поспешил к ним, но встретил неожиданное препятствие. По узкой каменной тропке, балансируя и руками и всем корпусом, взбирался канонир Ивашка. За ним, тяжело дыша, докрасна опаленный ветром, карабкался капитан Шостак.
Путь был для него много трудней, чем для матросов. Манжеты его уже изорвались, в мундир въелась красноватая порфировая пыль. Ухватившись за шершавую выбоину, Шостак пытался занести ногу на крохотный уступ. Но ноги его были коротки, и отшлифованная камнем подошва скользила. Поняв, что он мешает Павлу пройти, Шостак сделал отчаянное усилие подкинуть свое тело, но нога его сорвалась, и он скатился на несколько шагов вниз, ободрав колени и сильно ударившись о камень подбородком. Боль привела его в полное бешенство.
– Проходи! – крикнул он Павлу.
– Э-о! – соболезнующе отозвался Ивашка, несмотря на двенадцать лет службы, постоянно забывавший казенные слова. – Пособлю сейчас.
– Пошел прочь! Ступай! Скотина! Боров! Чертова табакерка! – заревел Шостак, сплевывая кровь.
– Ничего! Со всяким бывает, – успокаивал его канонир, входя в положение человека, который был так мал, что едва доставал ему до плеча.
Он покрепче уперся ногами, чтоб пушка не рванула его вниз, и протянул Шостаку большую крепкую ладонь.
– Упритесь, ваше высокоблагородие, – сказал он.
– К черту! Нянька тоже! – орал Шостак. Он не мог допустить даже мысли, чтоб его, такого лихого командира, кто-то волок, как куль с овсом.
– Простите, ваше высокоблагородие, – сказал Павел, делая вид, что хочет обогнать командира.
Он незаметно подставил свое колено так, чтоб Шостак мог на него опереться. Офицер взлетел на уступ и, ободренный неожиданным успехом, более благожелательным и веселым голосом крикнул:
– Вперед, ребята! Молодцы!
Когда капрал Очкин добрался до места будущей батареи, Ивашка уже встретил его с котелком в руках. В котелке плескалась чистая холодная вода. Ивашка никогда по собственному почину не оказывал услуг начальству боясь, как бы товарищи не подумали, что он «подлещается». Его дружеская заботливость доказывала, что он все еще считает Павла своим человеком и что капрал уж не так далеко продвинулся по служебной лестнице. И Павел отказался от котелка, хотя ему очень хотелось пить.
Пока устанавливали батарею, незаметно скатилось за море солнце. Ущелье, где бежала вода, наполнилось туманом, как дойник молоком. Синевато-белый пар так и клубился под ногами. Павел оглянулся на рейд, где стояли корабли, и удивился тому расстоянию, которое прошел. Недаром так уныло повисли усы у турецкого адмирала. Его артиллеристы только еще добрались до утеса, и, вместо того чтоб устанавливать орудия, стояли на коленях и припадали к земле. Могли бы кончить дело, тогда и молиться.
Павел сам молился утром и вечером, но он редко думал о Боге в другие часы дня. Глотая холодную кашу, он вспомнил о дошедшем до него слухе, будто бы солдатам и матросам будут давать орден Святой Анны. Орден этот жаловали только офицерам, но лейтенант артиллерии дал понять Павлу, что будут награждать и солдат. Капрал с удовольствием думал сейчас о том, что за сегодняшнюю операцию он может рассчитывать на награду. Недаром адмирал подзывал его сегодня к себе, чтоб пристыдить турка. А уж адмирал не забывал людей, которых ценил.
Павел усмехнулся, не переставая есть. Придет его час, когда и он станет настоящим человеком. Тогда Ивашка уж не поднесет ему свой котелок.
Уставшие за день канониры не заметили, как пролетела ветреная, полная шорохов ночь.
А как только первые проблески света коснулись высоких стен крепости, капитан Шостак поднялся со своего холодного каменного ложа. Припадая на посиневшую от ушиба ногу в разорванном чулке, он встал во весь рост и нахлобучил на затылок смятую треуголку.
– Будить! – по обыкновению коротко приказал он.
И еще не успело заалеть небо, как первый залп орудий докатился до города Цериго.
Крепость Капсали оделась дымом и каменной пылью. Сначала залпы следовали один за другим с разными промежутками, потом, то отставая, то нагоняя, путая их ритм, к ним присоединялись раскаты турецкой батареи.
С первыми лучами солнца им ответили батареи крепости.
Очкин безошибочно и точно направлял огонь своих орудий. Он сохранял уже в течение многих лет славу самого бравого артиллериста по быстроте и меткости стрельбы. Он муштровал орудийную прислугу до одури, и люди работали у него, как машины.
– Не жалеешь ты людей, Павел, – не раз говорил ему парусник.
Но Павел не жалел и себя, а потому совесть его была спокойна.
– А людей, Трофим Ильич, не для жалости во флот берут, – отвечал он, твердо уверенный в несомненном превосходстве своего практического разума над пустым и ненужным мечтательством парусника. – Ежели б у нас богоугодное заведение по морям плавало, а не боевой корабль, то и я бы для спасенья души постарался.
Парусник умолкал, не желая продолжать разговора с человеком, слишком ясно показывавшим, что мнения его сложились окончательно.
Французские ядра осыпали капрала и канониров красными колючими осколками порфира и ссохшейся землей. Разрывались бомбы, и камни летели вниз, гремя и подскакивая по уступам горы. Ветер горячими рывками хлестал по телу. Далекая гладь моря блестела и переливалась, как жидкое стекло.
Подбежавший солдат позвал Павла к капитану. Адмирал приказал усилить батарею новыми орудиями. Их уже поднимали на утес. Вероятно, Павла звали, чтоб он распорядился их установкой.
Придерживая рукой сумку, капрал побежал на зов. Надо было спуститься в небольшую расселину и потом снова подняться туда, где расположился командный пункт.
В ту минуту, когда Павел спрыгнул в расселину, над головой его послышался знакомый свист. И в следующее мгновение прямо перед ним, в двух шагах от его тела, упала и завертелась, как волчок, разрывная бомба.
Капрал ясно видел ее дымящееся горячее «очко», вращавшееся перед ним, точно чей-то яростный, выкатившийся из орбиты глаз. Хвост белых кудрявых завитков тянулся от запальника, свиваясь в кольцо, и бомба с зловещим шипением подкатилась под самые ноги Павла.
Тут не было спасения. В узкой расселине, как в мышеловке, не за что было укрыться, некуда спрыгнуть или убежать. Тошная, горькая муть вокруг заволокла весь мир, и Павел, как в тумане, увидел в сияющей щели кусок залитого солнцем рейда, темные корпуса кораблей и нестерпимо сверкавшую воду. «Вот и конец всему», – подумал Павел с каким-то стремительным, уже вырвавшимся из времени и жизни спокойствием. Но он привык мгновенно соображать, мгновенно делать.
В ту же секунду тело его напряглось и сжалось, как пружина. Павел наклонился, схватил бомбу обеими руками и с неведомой дикой силой бросил ее в эту висящую в темном тумане, сверкавшую солнечную щель. Почти тотчас же раздался взрыв и за ним грохот камней, катившихся по косогору.
Павел стоял еще с поднятыми руками, вытянутыми вперед при броске бомбы. Он понял, что скинул свою смерть и что это она в бессильном бешенстве гремит по камням, скатываясь к невозмутимому, спокойному, как небо, морю.
– Молодец, Очкин! – услышал он среди наступившей тишины голос капитана Шостака и, подняв голову, увидел бьющийся на ветру офицерский плащ.
Шостак стоял на уступе скалы, куда должен был подняться капрал, и махал ему шляпой. Только сейчас Павел почувствовал, как горят его сильно обожженные руки и как мягкими порывистыми толчками бьет в груди сердце.
– Молодец, Очкин! – кричал Шостак. – Орел, Очкин! С такими мы сто Капсалей возьмем. Смотри, твоя работа.
Он указал выбравшемуся из расщелины капралу на стены крепости. Белые флаги бились в синем небе над острыми каменными зубцами. Враг просил пощады, сдавался на милость осаждавших. Тишина, услышанная Очкиным, была в самом деле тишиной, так как орудия русских и турецких батарей уже смолкли. Капитан Шостак стоял в своем развевающемся плаще на большом камне, ожидая французского парламентера.
И капрал артиллерийской службы, забияка и твердый хозяйственный человек Павел Очкин, вдруг почувствовал, что в жизни есть что-то более важное и неизмеримо ценное, чем деньги, дома, чины и все то, на что обычно расходуется и чем повседневно заполнена хлопотливая человеческая душа…
Но Павлу некогда было думать о себе. Следовало готовиться к возвращению на корабль, все собрать, привести в порядок, чтоб ничего не растерять из артиллерийского снаряжения.
Но прежде чем приступить к сборам, Павел и другие артиллеристы присутствовали при разговоре Шостака с небритым, черным, как галка, парламентером. Никто, кроме Шостака, не понимал, что говорит француз, то и дело вздымавший руки к небу.
Матросы и канониры, которым не раз внушали, что якобинцы не веруют в Бога, с удивлением наблюдали за его жестикуляцией.
– Может, уверовал с перепугу, – высказал предположение Половников.
Оказалось, однако, что парламентер боялся не Бога, а турок и умолял Шостака защитить сдавшийся гарнизон от кровожадных галонджи.
Шостак заверил его честью русского офицера, что никому из пленных не будет нанесено ни малейшей обиды.
Француз несколько раз поклонился, причем его длинные масленые волосы совсем закрывали его лицо, оставляя на виду только птичий горбатый нос.
Однако пушки оставались на своем месте, пока не была подписана капитуляция.
Шостак подмахнул ее зигзагообразным росчерком, хотя ему лично один параграф ее определенно не нравился. По этому параграфу французскому гарнизону разрешалось возвратиться на родину «под честное слово» не воевать против России – солдатам в течение года, офицерам до конца войны.
«Излишнее снисхождение к этим канальям! – думал Шостак. – О-ох! Не верю им!»
Но таково было приказание адмирала, и изменить его Шостак не мог.
Французы вышли из крепости и перед фронтом русских и турецких солдат сложили свое оружие. Как и парламентер, они кланялись и благодарили за человеколюбивое обращение. Они просили передать их благодарность русскому адмиралу.
Когда кончилась эта церемония, Шостак позвал двух русских и двух турецких офицеров, чтоб принять оставленное французами военное имущество. Павлу и его канонирам под руководством лейтенанта артиллерии было приказано осмотреть пушки, подсчитать ядра и бомбы и другие артиллерийские запасы.
Шостак делал быстрые заметки в своей записной книжке, поставив одну ногу на камень, причем колено служило ему вместо конторки.
Канониры, помогавшие Павлу Очкину скоро заметили, что их капрал стал менее грозен и даже один раз обменялся с ними шуткой, чего никогда раньше не делал. Канониры приписали это успеху сегодняшнего дня, так как за участие во взятии первой крепости и проявленное геройство Павлу, несомненно, дадут награду.
Но Павел на этот раз не думал о награде, как казалось ему самому, оттого, что все мысли его были заняты пушками, ядрами, банниками, фитилями и десятками других вещей, которые надо было проверить и привести в порядок.
Все эти дела задержали десантный отряд до темноты, и ночь артиллеристы провели на суше.
Павел лежал на теплой земле, положив под голову шапку.
Среди утесов посвистывал ветер, трепал волосы, забирался под фуфайку. Шептались друг с другом о своей тревожной жизни сухие ветви кустарника, которому ветры не давали покоя. Над крепостью раскинулись звезды, крупные, яркие, похожие на горящие угли. От нагретых за день утесов веяло зноем.
Собравшись в кружок, артиллеристы негромко, чтоб не мешать спать другим, вели беседу.
Стало известно, что адмирал установил в городе новую власть. И многих это очень интересовало. Кто-то рассказывал в темноте:
– Купцы и дворяне выбрали начальников, а во главе всех – архиерей.
– Архиерей? Ишь ты, какой проворный! – узнал Павел Очкин голос канонира Ивашки.
– Ну уж, братцы, это дело не поповское островом править. Поп, знай свои святцы! – сказал Половников.
– Да вы слушайте, ребята! – перебил его рассказчик. – Не в попах дело, а в том, что здесь жители сами себя выбирают. Без начальства значит.
В голосе рассказчика звучало безмерное удивление.
– Нам нельзя без начальства. У нас народ другой, – отозвался кто-то.
Но Павел больше не слушал. Он полагал, что рассуждать о правлении – дело адмирала. Сам Павел и канониры этаким делам не обучены. Может быть, и жалко, что не обучены, да выше головы не прыгнешь.
Очкин улегся поудобнее, но сон не шел. Встала перед глазами освещенная солнцем расселина между утесами. Павел снова увидел бомбу с ее «очком» и кудрявым дымом, услышал противный шипящий звук.
«Пронесло, и слава богу, – подумал он, зевая. – Не раз бывало. Все от случая».
И ему почему-то вспомнился Севастополь, зимняя работа над прокладкой труб для водопровода и то, что водопровод так и не успели кончить. Мелькнуло румяное, как спелый персик, личико сына. Небось спит сейчас под отцовской шинелью и сосет маленький кулак. Потом словно пролетела среди звезд деревня, где остались когда-то дед и мать. Павел не знал, умерли они или живы, и редко о них думал. А в эту ночь на чужом острове, среди южного моря, под горячим незатихающим ветром, Павел вспомнил о них с какой-то хорошей глубокой грустью. Ему хотелось еще и еще думать о них, о сыне, о Севастополе и думать вместе, не разделяя одно от другого. Единственно, о чем он ни разу не вспомнил, это о своем новом доме, на постройку которого положил столько трудов.
14
Никос Алеку любил после работы выкурить трубку, но табак стал так дорог, что Никос заменил его коринкой и жевал ее до отвращения. Да только и оставалось, что жевать коринку. До сих пор Алеку видел смысл своей жизни в работе, а теперь она стала не нужна ни ему, ни Спиридону Форести, у которого он арендовал землю. Никто не покупал коринку. На нее не было никакой цены.
Вечером, когда гроздья винограда стали влажными, а далекий прибой зазвучал в тишине звонче, нежели днем, Никос, как всегда, отправился к соседу Нерадзакиасу.
Нерадзакиас любил солнце. Он целые дни работал на винограднике под его палящими лучами. Ему казалось, что жгучее тепло, пронизывая кровь, делает легче его изуродованное тело. Если он не работал, то сидел на камне, закинув назад голову, похожий на большую нахохлившуюся птицу. Длинные черные волосы падали на его горб. В светло-карих глазах то пропадали, то появлялись золотистые искры. Игра их отражала постоянную желчную усмешку.
В свое время Нерадзакиас, как и многие, верил, что французы принесут благоденствие простому народу, но очень скоро понял, что ошибся. Захватив острова, французы дали крестьянам право называться гражданами, право не снимать шляпы в общественных местах, право танцевать и петь вокруг «дерева свободы», как назывался длинный шест посреди площади святого Марка, увенчанный красным колпаком.
Таковы были новые права, принесенные генералом Бонапартом, – тощие плоды «дерева свободы». За эти символические права крестьяне должны были поставлять масло, мясо, вино и хлеб для французского гарнизона, чинить дороги, давать лошадей и ослов для перевозки, строить батареи и опять давать, давать и давать…
Увидев Никоса, горбун спросил:
– Ну что, друг, был ты сегодня в городе у коменданта?
– Был, – уныло ответил Алеку, ходивший днем в комендатуру просить за сына. Тот был посажен в тюрьму за драку с французским солдатом, который увел у него пару овец.
– Ну и что же? – поинтересовался Нерадзакиас.
– Комендант не допустил меня к себе, а часовые прогнали прикладами, когда я хотел увидеть Георгия.
– Надо думать, что ты не снимал свою шляпу? – не без сарказма допытывался сосед.
– Нет.
– Тогда я не понимаю, чего тебе нужно? – язвительно продолжал горбун. – Вероятно, ты думал, что французы дадут тебе землю и посадят в городской совет, но они дали тебе право носить свою собственную шляпу. Ты можешь теперь даже прибить ее для удобства гвоздями к своей макушке.
Никос Алеку никогда не обижался на злые шутки Нерадзакиаса. Он любил этого властного человека, задевать которого опасался сам Спиридон Форести. Горбун, несмотря на свое уродство, был ловок, как кошка, умел владеть оружием и запросто встречался с графом Макри – самым энергичным человеком на острове Занте.
Граф Макри часто заходил к нему и даже находил удовольствие в его желчных ответах. Он считал Нерадзакиаса носителем народной мудрости. Кроме того, лицо горбуна напоминало Макри лицо медузы на античных изображениях. По мнению графа, это свидетельствовало о том, что Нерадзакиас происходил от древних эллинов.
– Говорят, что снова будут брать овец для французского гарнизона, – сказал Алеку.
– Ничего, – насмешливо успокоил Нерадзакиас – Комендант даст тебе расписку.
– А на что мне расписка?
– Иногда посмотришь на нее. Все-таки легче.
В виноградных листьях вдруг послышался шелест, похожий на тяжелый вздох. Нерадзакиас, не оборачиваясь, спросил:
– Ты зачем здесь, разве дома нет дела?
Только теперь Никос увидел дочь Нерадзакиаса – Феодору. У нее были такие же большие светло-карие глаза, как у отца, с тем же золотистым блеском в зрачках.
– Мне показалось, что ты позвал, меня, – тихо проговорила она.
Нерадзакиас и Алеку догадались, зачем она пришла: узнать что-нибудь о своем женихе, сыне Никоса. Однако мужчины считали непристойным ее тревожное желание. Алеку молчал, почесывая густые кудри, такие пышные, что издали казалось, будто на голове у него надета огромная меховая шапка. А Нерадзакиас промолвил:
– Я не звал тебя, Феодора. Иди домой.
Семью свою, особенно женщин, он держал в повиновении и страхе, полагая, что природа женщин ниже, чем природа мужчин. Дать женщине свободу, по мнению горбуна, было все равно, что дать ее годовалому младенцу. Как младенцу нужна мать или нянька, так женщине всегда нужен повелитель – мужчина. Для дочерей, пока они не вышли замуж, таким повелителем был отец. С сыновьями другое дело. С ними можно было говорить языком разума и прибегать к суровым мерам только тогда, когда они не понимали добрых внушений. Три сына Нерадзакиаса, рослые, сильные парни, были вполне покорны его воле.
Нерадзакиас заговорил с Алеку о духовном родстве тех, кто имеет одинаковую веру в бога, как, например, греки и русские. Алеку ходил в церковь, усердно молился, но никогда не думал об этом родстве.
Задумчиво глядя вслед будущей снохе, он мучительно думал о сыне. Все впереди представлялось неведомым: участь Георгия, арестованного французами, завтрашний день. В доме Алеку не было ни куска хлеба. Хлеб стал так дорог, что за него платили золотом. На островах его всегда не хватало. Раньше хлеб покупали на Пелопоннесе, но теперь турецкие власти запретили вывоз его на острова.
– Когда же все кончится? – спросил Алеку в ответ на свои мысли.
Нерадзакиас понял соседа.
– Слушай меня, и узнаешь, – сказал он.
Алеку опустил на колени руки.
– Как ты думаешь, сосед, они не расстреляют Георгия?
– Да ведь он не убил француза.
– Нет, француз здоров как бык.
– Так чего же бояться? Слушай меня… Ты ненавидишь французов?
– Дай мне оружие! – хрипло воскликнул Алеку.
– Ну, французы, как видно, недаром отобрали все, что похоже на оружие, – усмехнулся Нерадзакиас и, помолчав, прибавил: – Если мы не можем освободить себя сами, нам помогут другие.
– Кто? – спросил Алеку. – Русские?
Он помнил, что во время первой войны с Турцией русская эскадра адмирала Свиридова была в Архипелаге. Турки не владели Ионическими островами, но многие жители этих островов пошли воевать с общим врагом, чтобы освободить свою родину – Грецию. Та война кончилась, но через тринадцать лет снова началась война русских с турками. И опять греки и русские сражались вместе: русские одерживали победы на Черном море, а греки на своих быстрых легких судах стремились помешать подвозу припасов в Константинополь из Египта, Анатолии и Архипелага. Кто не помнил начальника одной из этих флотилий капитана Ламбро Качони!.. Были среди греков люди, которые потом совсем переселились в Россию; они там, конечно, просили русского царя освободить острова от французов. Царь не мог отказать своим храбрым союзникам…
– Малым народам так же плохо, как малым людям, – не отвечая на вопрос Алеку, продолжал Нерадзакиас – Французы, турки, Али-паша – кто хуже, скажи, Никос?
– Так ты думаешь, что лучше будет, если французы останутся? – воскликнул Алеку.
– Надо, чтобы русский император стал нашим покровителем, – уверенно произнес Нерадзакиас – Тогда никто не посмеет ступить на нашу землю.
Алеку задумался. До сих пор ему и в голову не приходила мысль о такой возможности избавиться от заклятых врагов.
– Но согласится ли император? – наконец выговорил он.
– Он послал к нам свои корабли.
Теперь Алеку не только удивился, но и обрадовался, потому что верил Нерадзакиасу. Тот никогда не бросал слов на ветер.
– Будет большое счастье, если придут русские, – сказал Алеку, подумав, что русские, может быть, успеют спасти его сына.
Желая скрыть волнение, он принялся теребить бороду.
– Да, будет большое счастье, – подтвердил Нерадзакиас – Не унывай, Никос, жди. Скоро найдется дело всем.
…С этой минуты Алеку уже не знал покоя. Починяя соху или работая на винограднике, он часто и подолгу всматривался в море, окружающее остров, силясь разглядеть в голубой пустыне русские корабли, о которых упомянул горбун.
Часто Алеку приходил к тюрьме, в которой французы держали его сына. Французским часовым надоело видеть умоляющие глаза Алеку, и кто-нибудь из солдат ударами приклада прогонял старого грека. Тогда Алеку садился на землю у стены дома против тюрьмы. Отсюда, в просвет между домами, было видно море – бескрайняя голубая даль. И Алеку снова искал в ней паруса русских кораблей, ибо в его сознании судьба сына была неразделима с ними. Только русские могли спасти Георгия, только они могли принести сюда свободу и счастье.
…И вот однажды ночью сын Нерадзакиаса постучал в окно дома Алеку.
– Иди скорее, тебя отец зовет, – сказал юноша и, наклонившись к уху Никоса, шепнул: – Русские заняли Цериго. Скоро они будут здесь.
Алеку мгновенно очутился за оградой виноградника Нерадзакиаса.
Горбун стоял возле дома, закинув назад голову. Темная уродливая фигура его чернела на фоне звездного неба, как одинокий камень.
– Ты знаешь, Никос, что русские заняли Цериго? Кеко привез две бумаги – от святейшего патриарха нашего Григория и от адмирала Ушакова. Того самого Ушакова, который так славно бил турок. Ты должен отнести бумаги в город.
– Графу Макри?
– Не торопись. Граф Макри болен. Ты отнесешь их настоятелю церкви святого Николая. Сыновья мои тоже послужат делу и доставят воззвания людям, которые распространят их по острову.
– Ты говоришь, русские заняли Цериго? – повторил Алеку.
– Кеко прибыл от них, от самого адмирала. – Всегда насмешливое, надменное лицо горбуна сейчас выглядело мягким и добрым. – Еще несколько дней, и твой Георгий придет домой.
Несколько дней?.. В любой из этих дней французы могут расстрелять сына Алеку. Ведь дни не побегут, словно кони, которых бьют кнутом. Они пойдут своим обычным неторопливым шагом. А ведь для того чтобы человек перестал жить, достаточно одного мгновения.
– Давай бумаги! Давай! – нетерпеливо просил Алеку, протягивая руку. Ему казалось, что чем скорее он отнесет их, тем скорее настанет день, когда он обнимет своего сына и вздохнет свободно.
За плечами Алеку будто выросли крылья. Он торопливо шел среди садов и виноградников по седым от лунного света тропам, не обращая внимания на острые камни и комья сухой земли, на которые ступал босыми ногами. Одну руку он все время держал за пазухой, куда спрятал оба пакета, полученных от Нерадзакиаса, то и дело нащупывая их. Он не умел читать, но тем не менее несколько раз вынимал пакеты и разглядывал черные знаки, поставленные, вероятно, рукой самого русского адмирала.
Из садов пахло сухой листвой, от какого-то жилья тянуло дымом. Ночь была тихой и теплой. Сонная луна плыла меж звезд над Алеку, будто сопровождая его. А он торопился, не разбирая дороги, спотыкаясь о камни, думая о том, что в своем письме русский адмирал обещает ему, Никосу Алеку, спасти его сына Георгия. Он повторял вслух:
– Надо, чтобы ты пришел скорее, адмирал Ушаков. Поторопись, а то будет поздно.
15
Спиридон Форести давно считал себя погибшим человеком. До французской оккупации вся коринка, отправляемая преимущественно в Англию, шла через его руки. Однако с приходом французов английская торговая контора на острове Занте была закрыта. Убытки достигли такого размера, что Спиридон Форести боялся и думать о них.
Вот почему он люто ненавидел французов, проклинал Бонапарта и французского коменданта острова Занте полковника Люкаса. Комендант обладал неистощимым аппетитом. Объясняя и оправдывая свой аппетит, полковник Люкас ссылался на указание Бонапарта: «Война должна кормить себя сама». Дня не проходило, чтобы он не изобрел какой-либо новый налог, сбор или празднество, которое должны были оплачивать зантиоты. Одной из самых доходных статей полковник считал обвинение в неблагонадежности, а наиболее действенной мерой против неблагонадежных – систему штрафов. Результаты ее оправдывали себя как нельзя лучше. Заподозренные во враждебных чувствах зантиоты щедро оплачивали свои заблуждения, и полковник Люкас время от времени переводил на имя жены в Анкону весьма крупные суммы.
Кое-кто из офицеров французского гарнизона возмущался поведением полковника, иные даже писали Директории. Люкас только усмехался, дивясь наивности людей, которые все еще воображали, что живут в девяносто третьем году, а не в девяносто восьмом. Этим чудакам было мало того, что он не мешал им праздновать свадьбы с гречанками под сенью «дерева свободы», под звуки карманьолы и пение якобинских куплетов. Больше того, он сам, как было принято, ставил в начале каждой бумаги слова «свобода, равенство, братство», хотя знал, что за ними уже давно нет никакого содержания. За пределами Франции люди еще верили в то, что французские войска несут с собой свободу, и продолжали называть французов якобинцами. И те, кто ждал их как вестников свободы, и те, кто боролся с ними, почему-то никак не могли понять, что после казни якобинских вождей якобинцы перестали существовать как реальная сила.
В конце концов полковник Люкас довел Спиридона Форести до отчаяния.
В довершение всего рухнули надежды Форести на адмирала Нельсона. Нельсон ушел из Александрии, но не к Ионическим островам, на что рассчитывал Форести, а в Неаполь. Неужели английский флот испугался французских пушек?.. Почему Нельсон не думает о новой угрозе для островов – о разбойнике Али-паше из Янины?..
По мнению всех, это был разбойник большого масштаба, давным-давно заслуживший петлю. Тем не менее он не только не был повешен, а, наоборот, вешал других. Когда ему было нужно, он признавал власть султана, когда в этом не нуждался, то забывал о его существовании. Пользуясь затруднениями французов и тяжелым положением Турции, почти потерявшей Египет и принужденной усмирять мятеж паши виддинского, Али-паша двинул свои войска на побережье и взял Воницу. Уже несколько дней янычары Али-паши грабили город и убивали его жителей. До сих пор было неизвестно, остался ли кто из горожан в живых. Ужас охватил всех на островах, как только пронесся слух о судьбе Воницы.
Спиридон Форести никак не мог понять, почему англичане, в которых он так верил, оставляют острова в жертву Али-паше. Скорее всего полученные им сведения ложны. Нельсон придет, не может не прийти! Форести не переставал уверять себя в этом. Каждое утро жена с озлобленным упорством спрашивала его:
– Скажи, когда придет Нельсон?
– Скоро, Хрисоула, скоро.
– Я боюсь, – говорила она, укачивая на руках ребенка. – Я боюсь…
– Чего ты боишься? – устало переспрашивал Спиридон Форести, хотя хорошо знал, что для страха причин было достаточно.
– Говорят, что французы ведут переговоры с Али-пашой. Они зовут его сюда, себе на помощь.
– Кто это говорит?
– Все говорят! – восклицала Хрисоула. Она терпеть не могла манеру мужа отвечать вопросами, потому что чувствовала за ней тот же страх.
– Ты сам знаешь! – кричала она. – Али-паша взял Воницу, он перерезал там всех мужчин, а женщин отправил в Турцию. Что будет с нами, если он придет сюда?
– Ты, Хрисоула, трусиха, – пытался успокоить ее Форести, но на сердце у него было темно и холодно.
– Мне все равно, кто я, – отвечала Хрисоула. – Называй меня, как тебе нравится, но я не хочу, чтобы моих детей продавали в рабство!
Она садилась на пол и громко плакала, причитая и покачивая головой.
В большие окна европейского дома Спиридона Форести на улице Капо-Ларго, самой широкой и чистой в городе, смотрела тучная зелень сада. Полуденное солнце, почти не оставлявшее на земле теней, желтым томительным блеском отражалось на карнизах. В окнах были видны окруженные садами дома, спускавшиеся по скату. Белые колонны портиков и террасы напоминали о древней красоте Греции. Высокие темные кипарисы поднимались вдоль улицы до самой вершины горы Скопо.
– Скоро придет Нельсон, – уверял Форести жену, чувствуя безысходную тоску. – Надо иметь терпение.
Подняв голову, перестав причитать и раскачиваться, Хрисоула посмотрела на него злыми глазами.
– Люди говорят, что сюда идут русские! – бросила она, как вызов.
Форести усмехнулся:
– Они говорят вздор.
– На «дереве свободы» сегодня ночью кто-то поднял их флаг. Я сама видела. Белый с голубым крестом.
И Хрисоула с торжеством взглянула на мужа.
– Макри, вот кто! – с досадой вскричал он, не сумев, однако, скрыть зависти к тому, кто отважился на столь рискованное дело: шест с фригийским колпаком на верхушке, громко называемый «деревом свободы», находился день и ночь под охраной двух солдат. Кто же и как ухитрился прикрепить к нему русский андреевский флаг?..
– Мне все равно, – повторила Хрисоула. – Но если русские корабли придут к Занте, я буду встречать их.
Форести знал, что Хрисоула способна на что угодно, когда дело коснется здоровья или жизни детей. Ей казалось, что ее муж приносит интересы семьи в жертву каким-то нелепым, по ее мнению, расчетам. Она не только ничего не понимала в политике, но даже гордилась тем, что ничего не понимает. Она не захотела слушать, когда Форести попытался объяснить ей, почему будет лучше, если острова займут англичане.
– Не понимаю и понимать не хочу! – твердила она. – Я знаю только, что адмирал Ушаков православный.
Это, по ее словам, означало, что русский адмирал любит своих единоверцев, горячо сочувствует их несчастьям и спешит на помощь жителям Занте. Да, да, прямо к Занте, а не в Неаполь спасать какого-то короля, как это делает Нельсон.
Форести перестал уговаривать и успокаивать жену. Он давно убедился, что уговоры бесполезны, когда Хрисоула заводит речь о детях или о религии. И то и другое было, на его взгляд, сумасшествием. Вдобавок он не сомневался, что Хрисоула пересказала чужие слова, которые услышала в городе.
Надо было проверить их.
Выйдя из дому, он направился к торговцу хлебом, который часто бывал на албанском берегу и в Морее. Обширные деловые связи и разъезды позволяли торговцу хлебом прежде других узнавать самые свежие новости.
Теплый ветер кружил сухие листья. Вихри пыли сопровождали Форести. Кислый запах гнилых капустных листьев и навоза доносился на Капо-Ларго с Овощной площади.
Проходя мимо дома графа Макри, Форести вспомнил о русском флаге на «дереве свободы» и тут же сказал себе, что французский комендант напрасно поверил в болезнь графа и что случай с флагом – дело рук сторонников Макри, который всегда симпатизировал русским. Справедливость никогда не была качеством, присущим Спиридону Форести, в противном случае он не преминул бы прибавить, что полковник Люкас напрасно уверовал в благонадежность самого Форести, известного своими симпатиями к англичанам. Впрочем, кто знал, почему Люкас не трогал ни графа Макри, ни Спиридона Форести? Не довольствовался ли показной покорностью одного и такой же предупредительностью другого?.. Тем более что Форести первый вносил налоги и посылал полковнику Люкасу роскошные подарки. Он устраивал за свой счет праздники и даже улыбался, когда французский комендант называл мошенником святого Дионисия, покровителя Занте, и прикуривал трубку от огня лампады.
Дом графа Макри казался необитаемым: занавески на окнах были спущены, двери закрыты. Граф, по слухам, болел какой-то неизлечимой болезнью, которая приключилась с ним вскоре после занятия острова французами. Болезнь так приковала его к постели, что он нигде не показывался. Даже обедню священник служил у него на дому.
Между Спиридоном Форести и графом Макри существовала никогда не прекращавшаяся вражда. Макри давно претендовал на роль вождя в деле освобождения Греции. Форести мечтал о такой роли для самого себя. В те времена, когда островами еще владели венецианцы, между приверженцами Макри и Форести по нескольку раз в год происходили настоящие бои. Венецианцы запретили жителям островов носить оружие, поэтому зантиоты дрались камнями. Побоища, в которых принимали участие тысячи людей, назывались «каменными боями». Результатом каждого из «каменных боев» были сотни жертв с обеих сторон. Другие дворянские семьи не отставали в распрях от Макри и Форести, и на острове Занте шла никогда не затихавшая борьба за власть, за влияние, за прибыль.
Французы положили конец «каменным боям», после чего вражда между партиями пошла иным путем. В канцелярии полковника Люкаса не успевали разбирать доносы враждовавших островитян друг на друга.
Когда Форести вышел на площадь, он увидел, что «дерево свободы» охраняли уже не два, а четыре солдата. Обычно веселые и словоохотливые, они теперь стояли, как тумбы. Имея некоторый опыт в «каменных боях», Форести сразу отметил, что на площади, где по вечерам происходили гулянья, женщин было очень мало. Бродили, собираясь группами, люди в темных суконных плащах и грубых башмаках. Пыль на башмаках свидетельствовала, что люди пришли издалека. Они громко жаловались, что нет хлеба, что французы хотят уморить голодом всех зантиотов.
Спиридону Форести по привычке стало страшно. Он неприметно глянул на солдат, стоявших у шеста: слышали они или нет? При виде их каменных лиц он успокоился, но вдруг комок сухой глины попал в шест под самым колпаком и рассыпался над головами солдат.
Часовые вскинули ружья. Трое из них бросились на группу людей в суконных плащах. Люди кинулись врассыпную; через несколько мгновений площадь опустела.
Форести почувствовал себя виноватым, хотя даже в мыслях не принимал участия в оскорблении французской эмблемы. Не побежал он от солдат лишь потому, что не надеялся на быстроту своих ног. Хмурые и озлобленные французы принялись толкать его в спину и гнать с площади. Один из них так ударил Форести, что у него из глаз посыпались искры.
Уверяя солдат в своей непричастности к тому, что произошло на площади, Форести юркнул в первый же проулок и, морщась от боли, выбрался снова на улицу Капо-Ларго, к небольшому, с изящным крылатым портиком дому.
Возле дома стояли нагруженные поклажей ослики и пара коней. Под портиком топтался приземистый рыжий человек в сером кафтане со стеклянными пуговицами и белыми манжетами над красными руками. Тут же сидела на узле женщина в длинной черной мантилье и в похожей на башню шляпе, украшенной гвоздиками и лентами. Форести знал обоих. Это были французский купец Морис Лербье и его жена Люсиль.
Едва ответив на поклон Форести, Морис Лербье отвернулся и прикрикнул на слуг, выносивших из дома вещи. Люсиль, не меняя положения, подняла опухшие красные глаза и совсем не ответила на поклон.
Форести прошел мимо. Тогда Лербье закричал вдогонку ему:
– Вы знаете, я уезжаю в Анкону. Там у меня умер дядя. Он оставил наследство. Так, знаете, нужно…
Он не придумал того, что нужно, и махнул рукой. Однако Форести понял, что скрывалось под нескладной ложью, как понял, что означала усиленная охрана «дерева свободы». Французские купцы бежали с острова, как бежали в свое время англичане.
Какое же чрезвычайное событие гнало их отсюда? Неужели приближалась английская эскадра? Сердце Форести застучало в груди, будто молоток в закрытую дверь. Подобрав свой плащ, он заторопился, сам не зная куда, с одним желанием – узнать как можно скорее, что случилось?..
Двое крестьян с корзинами овощей на спине – один седоусый, второй почти юноша – загородили дорогу, раскинув руки, чтобы не дать Форести пройти мимо них.
Перепуганный Форести отшатнулся, предположив, что они хотят ограбить его среди бела дня. В такие времена можно было ожидать чего угодно.
Седоусый крестьянин, похожий на негра, весело глядя бойкими глазами, которые блестели, словно капли лака, приблизил широкие губы к уху Форести и вдруг громко, как глухому, крикнул:
– Русские заняли Цериго! Знаешь ли ты?
В первую минуту Форести был так потрясен, что не понял, почему встрепенулось его сердце. Впоследствии он не признавался даже себе, что это было радость. Радость, что Али-паша уже не явится сюда, что он будет осаждать Паргу или другие города, но сюда, на острова, не придет.
Не владея ни собой, ни своим голосом, Форести спросил:
– Откуда вы знаете?
Крестьяне поглядели друг на друга и засмеялись.
– Везде читают бумаги. Одну от русского адмирала, другую от святейшего патриарха Григория, – разом сказали они. – Разве ты не знаешь?
– Как читают? Где? На площади?
– Нет, – объяснил юноша, – во дворе французской казармы.
– Как попали эти бумаги к людям? – удивлялся Форести.
– Спроси у них, может быть, они скажут.
Вероятно, это были сторонники графа Макри, иначе они не осмелились бы так развязно говорить с одним из почтеннейших граждан города. Форести не решился одернуть их. Наоборот, он потрепал одного из крестьян по плечу и спросил самым дружеским тоном:
– Эге, дорогой друг, как же ты не боишься говорить так открыто?
Тот махнул рукой.
– Французы покидают дома и прячутся в крепости. Кого бояться?
Форести вдруг ощутил странное раздражение. Ему стало обидно, что люди уже никого не боятся.
– Неправда, что русские заняли Цериго, – строго сказал он. – Если Цериго взят, то взяли его англичане, а не русские.
– Нет, правда, что русские заняли Цериго, – спокойно ответил седоусый крестьянин.
– Ходят слухи, – вкрадчиво проговорил Форести, – что англичане, а не русские скоро освободят Занте. Лорд Нельсон идет сюда со своей эскадрой.
Седоусый крестьянин снова махнул рукой.
– У англичан, – пренебрежительно сказал он, – здесь свои дела, не наши. А у русских одна с нами вера.
Поглядывая на босоногих соотечественников, стоявших перед ним с тяжелыми корзинами на спине, Форести все больше хмурился. Он бывал в Албании, в Турции, в Египте. У крестьян, которых он встречал в разных странах, была белая, черная, коричневая кожа, но все они обладали одним общим для них свойством: непоколебимым упрямством. Для чего он вступил в спор с ними, для чего хотел объяснить преимущество английского покровительства? На это, вероятно, не мог бы ответить даже святой Дионисий.
– Адмирал Нельсон пожалеет, не раз пожалеет, что опоздал на наши острова, – зло процедил Форести, кинув мрачный взгляд вслед уходившим по дороге крестьянам. Н заторопился к дому своего единомышленника и друга Константина Козоа.
16
В последнее время полковник Люкас предпринял самые строгие меры для того, чтобы пресечь слухи о приближении русского флота. Он приказал арестовывать всех, кто был уличен в распространении таких слухов, и запретил всякое сообщение с Пелопонессом. Ни одна лодка не могла пристать к острову без осмотра ее французской полицией.
Однако либо поздно было предпринимать меры, либо они утеряли свою силу. Хотя по улицам то и дело вели в тюрьму людей, заподозренных в симпатиях к русским, но это уже никого не страшило, В городе не прекращалось возбужденное движение. Горожане скапливались толпами. Их разгоняли в одном месте, они собирались в другом. Полковнику Люкасу было ясно, что страх, который около двух лет держал зантиотов в повиновении, внезапно рассеялся.
Французская оккупация Занте была на исходе, и продлить ее не могли никакие запоздалые старания полковника Люкаса. Крепость на горе Букола вряд ли заслуживала столь внушительного названия. Стена, окружавшая ее, в нескольких местах осыпалась от землетрясения, которое произошло еще до прихода французских войск. Казармы были завалены мусором, пушки лежали на валу без платформ.
Люкас боялся признаться, что слишком увлекся другими, более приятными и куда более легкими делами: взиманием налогов и личным обогащением. Во всяком случае, было поздно исправлять крепостные стены. Поэтому полковник отдал всю энергию и внимание подготовке батарей, построенных вдоль берега у пристаней. Батареи должны были воспрепятствовать высадке десанта.
Около полудня на горизонте появились давно ожидаемые паруса. Завидев их, жители города хлынули к морю. Через полчаса все высоты над рейдом были заполнены толпами зантиотов. Более предприимчивые горожане кинулись к лодкам, баркасам и шлюпкам.
Полковник Люкас видел все, но никаких мер не предпринимал. Он не мог оголить батареи или оставить без защиты крепость, в которой укрылись семьи французов и находилось имущество гарнизона.
…Как только показались из-за горизонта корабли, Макри спустил с постели свои «параличные» ноги и жадно прильнул к подзорной трубе. Когда же он разглядел русский андреевский флаг, то вскочил с резвостью юноши, который торопился на свидание.
– Прикажи подать мне плащ, – сказал он жене.
– Ты, наверно, совсем разучился ходить, – пошутила старая, похожая на монахиню графиня. – Ты не находишь, что встал слишком рано?
– Нет, самое время, – ответил Макри. – Пошли известить Кумуту Мы сейчас же отправимся на эскадру.
Он торопился, он хотел быть первым на корабле русского адмирала. Он разгладил белые усы, лохматые, тоже совсем седые брови и курчавую бороду, свисавшую на грудь, точно полотняный передник. Надев шлык и красный суконный плащ, граф Макри бойкой походкой вышел из дому. Люди, не знавшие тонких расчетов старика, с изумлением увидели его совершенно исцеленным от безнадежного недуга.
– Да, благодарение Богу и святому Дионисию, мне стало гораздо лучше, – говорил он удивленным горожанам.
Вскоре вокруг него собралась толпа приверженцев, и он повел ее к пристани.
Макри был главой русской партии. Он имел многочисленную родню на всех островах. Многие из его родичей переселились в Россию и служили в русском флоте. Макри чтил и любил прошлое Греции, а предком своим считал самого царя Итаки Одиссея. В его доме, как в музее, хранилось огромное количество реликвий. Никто лучше Макри не знал историю островов. Он с молодости мечтал об освобождении всей Греции, что не мешало ему принимать самое деятельное участие в междоусобных распрях дворянских фамилий острова Занте. Он искренне хотел служить своей родине, но так, чтобы об этом все знали, а зная, чтили потомка славного царя Итаки. Никто не должен был любить Грецию больше Макри, никто лучше его не должен был знать, какой путь к свободе следовало избрать. Вот почему граф Макри не терпел противоречий и считал глупцами всех, кто имел свое мнение.
– У него вместо головы бубен, – говорил он о Спиридоне Форести.
Макри очень гордился тем, что французские власти дважды сажали его в тюрьму. Однако, не желая попасть туда в третий раз, внезапно слег. В городе услышали, что Макри разбил паралич. Были, правда, люди, которые сомневались в этом и думали, что старик лукавит, но когда он пролежал целый год, все невольно поверили. Многие потихоньку навещали его, выражая сочувствие. Он неизменно отвечал им:
– Мне пора на покой. В наше время жизнь не имеет цены. Я потрудился, как мог.
И если собеседник был вполне надежен, Макри добавлял:
– Греция в союзе с Россией будет непобедимой. Помните о России, когда меня не станет. Союз с ней вернет нам былую славу наших предков.
…Сосредоточенный и серьезный, красиво закинув на плечо полу плаща, Макри шествовал к пристани, где его нагнал полный, задыхающийся от бега Кумута, приятель и единомышленник старого графа.
Кумута, словно двойник Макри, имел те же мысли и те же симпатии. Он преклонялся перед умом и характером своего друга. Сейчас он бежал за Макри короткими детскими шажками и сообщал всем окружающим, как он счастлив.
Окруженный толпой зантиотов, граф Макри шел к пристани.
А по трепещущей голубизне моря к эскадре уже летела парусная лодка. Она казалась клочком бумаги, который мчался вдаль, подхваченный ветром.
Нахмурясь, Макри спросил людей, помогавших ему сесть в шлюпку, кто поспешил опередить его. Ему ответили, что это Кеко, знаменитый лоцман Кеко, которого знают все на островах и который уже встречал русского адмирала у острова Цериго.
Макри сел на корму и, подняв руку, приказал взять курс на флагманский корабль русской эскадры.
17
Пока со всех кораблей спускали гребные суда для десанта на Занте, пушки двух фрегатов под командой капитан-лейтенанта Шостака громили неприятельские батареи у пристаней. Шостак всегда отличался стремительностью.
Залпы с его фрегатов следовали один за другим с такими малыми промежутками, каких немногие командиры могли достигнуть.
Сам Шостак носился по шканцам, как ястреб, готовый кинуться туда, где произойдет хоть самая малая заминка.
– Не давай французам передышки! Не давай! – кричал он канонирам.
А когда пролетало через шканцы неприятельское ядро, делал ему вслед прощальный жест рукой и говорил:
– Адье, месье! Доброго пути!
Это доставляло большое удовольствие шканечному унтер-офицеру и канонирам и еще больше возбуждало их энергию.
Адмирал Ушаков наблюдал за бомбардировкой с юта своего флагманского корабля. Его беспокоило то, что приближался вечер, а батареи противника еще не были подавлены.
Солнце уже садилось за гору Скопо. Тени от людей и орудий пересекали флагманский корабль от борта до борта. Лица канониров и матросов казались обожженными.
«Если б Шостаку удалось до захода солнца сбить французские батареи, – думал адмирал, – то можно было бы, несмотря на позднее время, начать штурм крепости. Она, по заверениям Макри, в таком состоянии, что вряд ли сопротивление французов будет продолжительным. Шлюпки с нашим десантом сейчас находятся на середине пути между эскадрой и островом. Правда, не все. Турки отстают, как всегда…»
– Турки еще только спускают шлюпки, – подтвердил последнюю мысль адмирала капитан Сарандинаки и не преминул подчеркнуть: – Такой народ.
Глаза Ушакова были устремлены на крепость. Тем не менее он спросил:
– Какой народ?
– Ленивый, коварный, образа человеческого не имеющий, – пробурчал Сарандинаки.
– Ядра наших кораблей не смогут достигать на такую высоту, – заметил Ушаков, указывая на скалу, на которой стояла крепость. И тут же ответил на категорическое утверждение капитана: – Турецкий народ нисколько не хуже всех других народов, но продажные чиновники и отсутствие просвещения ожесточили его нравы.
У капитана Сарандинаки задрожал подбородок.
– Я не понимаю, Федор Федорович, как вы, человек души столь высокой, и вдруг берете под защиту людей, кои попирают все законы человеческие.
– Я не беру их под защиту, а только думаю, что турецкий народ тоже обретет образ свой… Они наши союзники, помните это.
Капитан Сарандинаки чаще вспоминал о другом: о вековом рабстве своего народа и его мучениях под властью турецких пашей. Адмирал и командир флагманского корабля разговаривали как будто не о том, что должно было занимать их в данную минуту. Однако в подчеркнутой отвлеченности разговора сильнее всего чувствовалось волнение и напряженное внимание собеседников к тому, что происходило вокруг них.
«Если все пойдет как надо, а кажется, все для этого сделано, – рассуждал про себя Ушаков, – то к острову Кефалония без промедления отправится Поскочин с кораблем «Святая Троица» и с фрегатами «Сошествие святого духа» и «Счастливый». Можно придать отряду один турецкий фрегат и авизо «Красноселье». А вот к Санта-Мавре обязательно пойдет Сенявин. Гарнизон там весьма многочисленный и крепость снабжена достаточным числом орудий. По мощи своей она вторая после Корфу. Да и вообще дела там тонкие, ибо Али-паша всего за сто пятьдесят сажен за проливом пребывает. Хоть и не очень люблю я Сенявина, но ежели б меня спросили, кого в случае смерти моей во главе всего дела поставить, назвал бы не мешкая его. А для блокады Корфу, пока весь флот не получит возможности туда направиться, придется послать Селивачева с тремя нашими кораблями и двумя турецкими фрегатами…»
Очередной залп орудий обоих фрегатов заставил дрогнуть воздух. Глухое эхо покатилось над рейдом и островом. Тотчас отозвался звенящим ударом колокол ближайшей к взморью церкви.
– Надо усилить огонь, послать еще «Троицу», – подумал вслух адмирал. – Вечер наступает весьма быстро. Придется действовать в темноте.
– К нам присоединятся все жители Занте, – заявил Сарандинаки. – Так обещал граф Макри, а он – человек уважаемый и верный.
Солнце исчезло за горой Скопо. Мгновенно стемнело. Отблески пламени на медных пушках и на штыках солдат черноморского батальона, заполнявших десантные шлюпки, разом погасли. В сгущавшихся сумерках десантные суда напоминали черных чаек, усевшихся на прибрежной отмели.
Гул пальбы вдруг прекратился, и пороховой дым около фрегатов начал редеть.
– Батареи сбиты! – крикнул Сарандинаки.
Высоко над бортом «Счастливого» загорелся сигнальный огонь.
– Весьма кстати, – откликнулся на донесение капитана Ушаков.
Он был удовлетворен, ибо, прежде чем идти к Корфу, надо было освободить от французов все остальные Ионические острова, чтобы не оставлять у себя в тылу ни одного вражеского гарнизона. Остров Занте не зря называли цветком Леванта: по своему богатству и численности населения он был вторым после Корфу.
– Мою гичку, и поскорее! – распорядился Ушаков. – А что за огни там?
На берегу появились мерцающие огоньки. Они быстро спускались по склонам горы, скапливались у пристаней, опоясали весь рейд. На колокольне над ближней пристанью вспыхнул яркий маячный огонь.
Адмирал и капитан Сарандинаки взглянули друг на друга.
– Полагаю, что это наш народ встречает русскую эскадру, – тихо промолвил капитан и крепко сжал обеими руками руку адмирала. – Вы, Федор Федорович, если надо… все что хотите, я по одному слову вашему…
– Мне ничего не надо, дорогой мой, – задушевно ответил адмирал. – Вашей стране, вашему народу, им-то и отдайте все, что вы имеете.
Через несколько секунд адмиральская гичка уже летела по широкой световой дороге, проложенной отражением маячного огня на черной поверхности рейда.
18
– Вот они и пришли, – твердил Алеку и то радостно, то укоризненно смотрел на Нерадзакиаса. – А ты сказал через день или два. Вот опять, слышишь?
На берегу, совсем близко, разорвалась бомба.
С горы, где стояли оба зантиота, был виден рейд, окутанный пороховым дымом. Над его слоистой пеленой выступали стеньги и верхние реи мачт.
– Сколько кораблей, целый лес! – восторженно воскликнул Алеку, явно преувеличивая, и увлек Нерадзакиаса за собой через площадь на ту улицу, где стояла тюрьма.
У ворот тюрьмы толпились горожане. С криком и шумом они ломали ворота и разбивали окна.
– Налегай! Налегай! – кричал Алеку, подбегая к ним, и, размахнувшись топором, изо всех сил всадил его в дубовый навес.
Тот заскрипел от натуги, но не подался. Тогда горожане принялись сбивать камнями большой висячий замок на воротах тюрьмы.
Забыв все остальные слова, Алеку повторял:
– Бей! Бей! Чтобы ничего не осталось! Ничего!
Толпа еще раз навалилась на ворота. Они распахнулись, створки их гулко ударились о стены.
Не рассчитав движения, Алеку упал, но тут же вскочил и снова побежал по двору. Кожа на его руках была содрана во многих местах, лицо вздулось от ушиба, но он не чувствовал боли.
– Где Георгий? Я должен найти Георгия! – возбужденно повторял он.
После долгих блужданий по коридорам тюрьмы он ворвался в какое-то темное, вонючее помещение, напоминавшее пещеру. Там были люди, похожие на серые тени, но среди них он не видел своего сына. А вдруг французы его расстреляли? За день, может быть, за час, перед самым приходом эскадры?..
Алеку толкнул ногой тяжелую дверь и обессиленно привалился к ней. Люди пробегали мимо него, кричали от радости, задевали его своими телами и одеждой. Они обращались к нему с благодарностью, но Алеку будто не понимал ни того, что ему говорили, ни того, что происходило.
Один из пробегавших задержался возле Алеку, взял его за руку и загнул назад его жесткий большой палец. Так делал только Георгий, когда был ребенком.
У Алеку мгновенно пересохло горло. Он поднял голову. Грязный, заросший бородой человек смотрел ему в глаза. Это был сын, Георгий, худой, постаревший, но живой.
Они обнялись.
– Идем к пристани, – заторопил Алеку сына. – Русская эскадра пришла.
– Мы знали, что она придет! – ответил Георгий. – Идем, отец!
Навстречу им, по улице, поднимавшейся к крепости, двигалась большая толпа. Впереди ее бежали французские солдаты. Ружья они держали наперевес, будто готовясь броситься в атаку. Окруженные солдатами, испуганно озираясь, спешили французские офицеры. Среди них Алеку узнал коротко остриженную голову полковника Люкаса.
Покинув батареи, французы торопились укрыться в крепости.
Полковник потерял треуголку. Глаза его были устремлены в одну сторону, туда, где темнели ворота крепости. Он тоже держал ружье; дуло ружья колебалось в его руках как трость.
Озлобленные зантиоты преследовали французов. Сыпались проклятья, ругательства, звучал торжествующий смех. Высокий человек, за которым, как шлейф, волочился плащ, то и дело наклонялся к земле, словно нырял в воду. Он подбирал камни и комья земли, швырял их в Люкаса, без устали выкрикивал какое-то имя.
– Его зовут Анастас, он – учитель. Французы расстреляли его брата, – объяснил кто-то.
– Бей их, Анастас! – отозвалась толпа.
Град комьев и камней снова посыпался на убегавших французов.
– Смотри! – Георгий схватил отца за плечо. Мимо них бежал грек-полицейский во французской форме, тоже с ружьем.
Алеку не сразу узнал его.
– Костас! – напомнил Георгий.
– Глядите! – рявкнул какой-то толстяк. – Глядите, честные зантиоты! Вот бежит французский гальюнщик.
Костас вдруг остановился, обвел толпу взглядом, полным трусливого бешенства. Он поднял ружье, приставил его к плечу и выстрелил. Толстяк сразу сел, схватившись за бедро, но продолжал кричать:
– Пустите его, пусть бежит, ему надо поскорее очистить отхожее место! Для полковника Люкаса!
Сопровождавшие толпу мальчишки оглушительно засвистели вслед Костасу и французам.
Наконец последний французский солдат скрылся в черном провале ворот крепости.
Тем временем Никос и Георгий Алеку пробрались по узким кривым улочкам на Капо-Ларго и остановились у дома графа Макри. Там отбирали людей в отряд для содействия русскому десанту и выдавали фонари всем, кто согласен был указать русским места для высадки.
Отец и сын Алеку также взяли по фонарю и поспешили к морю. Почти у самой пристани им повстречался Нерадзакиас. Он был один, сыновья его присоединились к отряду Макри. Нерадзакиас ловко, словно тушканчик, Перепрыгивал через камни и кучи мусора, наваленные на берегу. Он распоряжался, командовал, направлял людей с фонарями к взморью, расставлял их вдоль берега в тех местах, куда легче было подойти шлюпкам с десантом.
– Отлив, слишком мелко, – предупреждал он. – И много камней.
– Мы поможем, – отвечал Алеку. – Я и добрый человек, который пришел с того света.
Нерадзакиас поднял фонарь.
– Георгий! – обрадовался он.
Алеку захохотал, довольный тем, что ему удалось подшутить над соседом.
– Нет, нет, не Георгий, а совсем другой человек, – смеясь, уверял он. – Я говорю, что он пришел с того света!
Все, кто стоял вокруг, также смеялись, разделяя радость Алеку. А он дивился тому, что на свете оказалось так много добрых людей. И ему захотелось сделать что-то особенное, чем можно было бы отплатить за доброту и за отзывчивость людей.
Став на камень у воды, он старался как можно выше поднять свой фонарь, чтобы русским, которые сейчас там, в море, было виднее. Так он стоял долго, рассуждая сам с собой, говоря себе, что это русские спасли его сына. Ведь если бы русская эскадра не пришла к Занте, он никогда не дождался бы возвращения Георгия; да и все, кто разделял с ним его радость, вряд ли чувствовали бы себя счастливыми.
Снова разгорелся костром огонь маяка на колокольне. Полыхающий свет его заколебался на темной глади рейда и достиг места, где находились шлюпки с десантом.
Толпа на берегу радостно загудела.
Охваченный нетерпением Алеку вдруг прыгнул с камня в море и, по пояс в воде, пошел по световой дороге навстречу шлюпкам.
Головная шлюпка, в которой сидел капитан-лейтенант Шостак, достигла мелководья.
– Каменья, ваше высокоблагородие, – предупредил унтер-офицер. – К берегу не подойти.
Шостак быстро оглядел черные камни, похожие в темноте на спящих черепах.
– Ну, так вброд, ребята. Не впервой! – крикнул он, вскочив с банки, и в изумлении замер, как только взглянул на берег.
Извилистая черта побережья была обозначена с изумительной точностью. Нескончаемая цепь огромных светляков окаймляла берег острова Занте. Высоко над ними вспыхнул огонь маяка на колокольне. И тотчас цепь светляков на берегу порвалась. Один за другим светляки поползли в море, к десантным шлюпкам. Вдалеке послышался гул, напоминавший шум водопада. Он разрастался с каждым мгновением, пока Шостаку и всем, кто был в шлюпках или возле них, не стало ясно, что навстречу десанту спешат люди. Сотни их бежали по воде, вздымая брызги, размахивая зажженными фонарями, крича что-то непонятное, но радостное.
Неприятельские солдаты вряд ли стали бы так кричать. Шостак понял это, когда странные длинноволосые люди в сборчатых кафтанах окружили шлюпку. Они что-то объясняли, показывая на берег, подняв над головой фонари. Желтые отражения огней метались по каменистому дну, словно испуганная стая рыб.
Двое из подбежавших к головной шлюпке зантиотов внезапно ухватились за Шостака и подняли его высоко над водой.
– Они хотят доставить вас на берег! – крикнул с ближайшего баркаса Балашов.
Капитан-лейтенант растерялся. С тех пор как он научился ходить, никто никогда не носил его на руках.
Кудлатый человек, волосы которого, пропахшие маслом и дымом, казались меховой шапкой, ласково произнес несколько слов. Сосед, рослый бородач, помог ему подсадить Шостака, и кудлатый поспешил к берегу с необычной ношей за плечами.
Услышав позади несмолкаемый плеск, Шостак оглянулся. Сотни людей бежали вслед за кудлатым греком, неся пушки, ядра, лестницы.
– Весьма благодарен, – произнес по-русски Шостак, не сообразив, что добровольный носильщик не поймет его. – Весьма благодарен, друг мой…
Кудлатый человек – это был Никос Алеку – добежал до камней у берега и осторожно опустил капитан-лейтенанта на землю. Он внимательно оглядел его с ног до головы, как будто хотел навсегда запомнить, и снова поспешил в море. Чем еще мог он выразить благодарность тем людям, которые пришли защищать его свободу, его дом, его сына?
Граф Макри, Кумута и толпа почтенных граждан города Занте встречали офицеров и солдат у пристани.
Крепко пожимая руку Шостаку, граф Макри говорил мягко рокочущим голосом:
– День этот самый счастливый на нашем острове. Благодарю вас от имени всех греков.
Шостак был очень взволнован, а потому его круглое лицо выглядело сердитым.
– Наш долг… долг каждого русского… – бормотал он, прислушиваясь к плеску воды и к перестуку гальки под ногами сотен людей.
Над всем этим неожиданно прозвучал ликующий голос Балашова.
– Шостак! – крикнул Балашов. – Сколько бы мы ни жили, мы никогда не забудем этой встречи!
…Через полчаса десантный отряд, сопровождаемый вооруженными зантиотами, был уже у ворот крепости.
19
Встреча, происшедшая на следующий день после капитуляции французского гарнизона, осталась не менее памятной.
Пять тысяч андреевских флагов, принесенных жителями окрестных деревень, взвились над головами зантиотов, как только гичка с Ушаковым подошла к пристани.
На берегу – от пристани до центральной площади города – было не протолкаться. Свыше двадцати тысяч человек собрались приветствовать русского адмирала и моряков с его кораблей. Духовенство, возглавляемое архимандритом в черной рясе, почетные граждане города Занте в красных плащах, горожане в сборчатых кафтанах, босоногие крестьяне в коротких куртках, с кинжалами за поясом, потрясающие самодельными андреевскими флажками, теснились, но не смешиваясь, разделенные невидимой чертой, переступить которую были не в силах даже в этот торжественный момент единения.
Гул приветственных криков и звон колоколов оглушили адмирала, едва он поднялся на пристань. Ушаков хотел ответить на приветствия, но в это мгновение перед ним очутилась молодая черноволосая женщина. Широкая епанча окутывала с головы до ног ее стройную фигуру. Белая маска, обязательная для женщин-дворянок, когда они выходили из дому, сползла с ее лица набок. Женщина держала на руках ребенка.
Прежде чем Ушаков понял, в чем дело, она схватила его руку и поднесла ее к губам, потом подняла к нему ребенка.
Адмирал невольно отдернул руку, но ребенок потянулся к нему и зажал пальцами позолоченную пуговицу мундира.
Молодая женщина плакала, улыбалась, что-то быстро говорила.
– Ее зовут Хрисоула Форести, – сказал Ушакову граф Макри. – Она благодарит вас.
– Разбойник Али-паша, – воскликнула Хрисоула, – теперь не посмеет даже смотреть сюда с того берега!
Продолжая по-прежнему быстро говорить, на что очень живо, одобрительно и весело отзывались люди, стоявшие ближе других к Ушакову, Хрисоула старалась разжать пальцы малютки, ухватившие пуговицу на груди адмирала.
Когда Ушаков направился по дороге в город, какая-то старуха с мальчиком и за ней другие люди тоже кинулись целовать его руки. Ушаков пытался спрятать руки, уговаривал ликующих островитян, но то ли Метакса плохо переводил его слова, то ли возбуждение, охватившее всех, было слишком велико, – люди не слушали уговоров.
Но Ушаков сам едва мог скрыть охватившее его волнение. Все, что было пережито дурного и печального, все это не потонуло, не исчезло, а как будто усилило его счастье. Ушаков принес зантиотам освобождение, и зантиоты вызывали в нем чувство живейшей симпатии. Ему хотелось говорить с ними, спросить их о многом, но он не мог этого сделать, так как знал всего десятка три слов на их языке.
«А не все ли равно, – думал он, – мы и так понимаем друг друга. Наше общее торжество непритворно, и я вижу в моих служителях истинное веселье. Им не кажется горьким, что они дают другим больше… да, может быть, больше, чем имеют сами. Сколь радостно быть вестником счастья, а не страдания! И как жаль, что нет со мной Петра Андреича… Петра Андреича и Лизы. Они ликовали бы вместе со всеми».
Улица, на которую ступил адмирал, легла перед ним, как радуга, вся застланная разноцветными коврами, полная солнца и уходящей ввысь синевы. Из окон домов свешивались яркие полосатые ткани. Они вились в воздухе, окутывали колонны портиков, плескались над головами людей, цепляясь порой за длинные шесты с андреевскими флагами. Словно пестрая метель, летели цветы с крыш и балконов. За ними следовали горсти конфет в пышных обертках, похожие на стайки стрекоз.
Метакса, Балашов и командиры всех кораблей эскадры шли за адмиралом. Люди, которые не могли протиснуться к нему, целовали и обнимали сопровождавших его офицеров, матросов и солдат.
Смущенный и размягченный всеобщей радостью и любовью, Метакса смеялся, шутил и в свою очередь обнимал зантиотов, особенно стариков и старух. Он говорил им такие комплименты, что старые женщины расцветали, как засыхающие ветви, которые поставили в воду.
К Павлу Очкину, который шел во главе группы канониров флагманского корабля, приблизились невысокий бородатый человек с большим кинжалом за поясом и пожилая женщина, до глаз укутанная в черную шаль. Человек с кинжалом что-то сказал и крепко обнял Павла, а женщина наклонилась и поцеловала медную бляху с изображением русского государственного герба на сумке капрала.
Павел растерянно поглядел на нее и поспешно сказал:
– Ничего, мать, ничего. Все будет хорошо.
Не зная, как дальше вести себя, он поправил спустившийся с ее плеча конец шали.
Женщина улыбнулась. Ее черные глаза нежно и грустно смотрели в лицо русского моряка. Она произнесла несколько слов, и голос ее поразил капрала своей молодостью.
Павел вспомнил, как ему всегда хотелось выйти в люди, приобрести состояние, а вместе с ним уважение и почет. И вот перед ним сейчас действительно снимали шапки, но не потому, что он был богат или знатен, а потому, что он, простой моряк, принес этим людям освобождение от ига завоевателей.
Кругом шумела толпа. Откуда-то появились девушки с корзинами винограда, яблок и апельсинов. Сновали подростки с лотками, на которых стояли кувшины с вином, лежали куски жареного мяса и лепешки. Слышалось пение, звон струнных инструментов. Кланяясь, девушки и подростки жестами просили Павла и канониров не отказываться от скромного угощения.
Капитан Сарандинаки, восторженно озирая толпу, то и дело подталкивая локтем Шостака, объяснял капитан-лейтенанту:
– Венецианцы спасли их от турок. Этот народ не был рабом. Он иной, он не похож на тех, что были под пятою султанов.
Красивая девушка с охапкой цветов в руках протолкалась к офицерам. Судя по костюму, девушка принадлежала к среднему сословию. Ее лица не закрывала маска. Улыбаясь, девушка протянула цветы капитану Сарандинаки.
Шостак с восхищением смотрел на нее, пока его внимание не привлекла новая сцена.
Коренастый человек с длинными густыми волосами, спадавшими на плечи, тот самый, который вчера вечером перенес Шостака на себе на берег, и худощавый юноша, державший на длинном шесте андреевский флаг, пробрались через толпу и решительно встали перед адмиралом.
– Чего ты хочешь, Никос Алеку? – спросил граф Макри.
Алеку заранее приготовил целую речь, но как только очутился лицом к лицу с человеком, о котором думал столько дней и ночей, то в смущении позабыл почти все, что хотел сказать. Он видел в серых глазах адмирала улыбку, призыв, поощрение. Они как бы говорили ему: «Что же ты, Никос Алеку, молчишь? Говори, я готов тебя слушать».
– Я хотел сказать тебе спасибо, – проговорил Никос Алеку, не обращая внимания на знаки Макри. – Ты хорошо сделал, что пришел так скоро. Иначе нам было бы плохо.
Адмирал дружелюбно положил руку на плечо зантиоту, но тот снял ее с плеча и, поцеловав, уступил место сыну.
– Он тоже благодарит тебя, – горячо произнес Алеку, обращаясь к адмиралу и показывая на Георгия. – Ты ведь не знаешь, что вывел его из тюрьмы. Вывел и не знаешь… Так вот бывает на свете.
– Я рад за тебя, Никос Алеку, – вдруг ответил адмирал, к общему восторгу, по-гречески, медленно и тщательно выговаривая слова. За время похода он при помощи Метаксы немного освоился с греческим языком.
– Ты знаешь по-нашему? – изумился Алеку.
И, пропустив Ушакова дальше, убежденно сказал толпе:
– Я говорю, что русские теперь останутся с нами. Иначе зачем бы их адмирал стал учить наши слова?
20
Вечером того же дня в доме графа Макри собрались за большим круглым столом почетные граждане города Занте. Им уже было известно, что Ушаков уводит объединенную эскадру к острову Кефалония. Всех величественней, как всегда, выглядел хозяин дома. Он часто склонял курчавую, в седых локонах, голову то к гражданину Кумута, то к другому своему единомышленнику Десиле.
Десила был одет в голубой кафтан и белый жилет. Тонкое лицо и взбитые по новой моде кудри делали его похожим на поэта. Стихов он, впрочем, не писал, а торговал, как и большинство почетных людей Занте, коринкой. Он даже был одним из членов комиссии, в ведении которой находились серальи – общественные магазины, куда поступала со всего острова коринка, предназначенная для продажи. Всякая единоличная торговля коринкой была запрещена.
С Десилой все время шептался широкоплечий и очень живой венецианец Джиованни Власто. Шептался он не потому, что хотел скрыть от кого-нибудь свои мысли, а потому, что все кругом говорили вполголоса. Итальянец жмурился, словно кот, нежившийся на солнце. Маленькие, как изюминки, глаза его становились такими ласковыми и сладкими, что собеседнику хотелось облизать губы.
Спиридон Форести не любил Власто и даже избегал встречаться с ним взглядом. После того как русская эскадра освободила остров и от французов и от страха перед Али-пашой, дух Форести сразу укрепился и принялся усиленно работать над сплочением рассыпавшейся за эти годы английской партии. Хорошо знавший о его стараниях Власто мог в любую минуту напомнить Форести о странном поведении Хрисоулы, которая целый день ходила по пятам за русским адмиралом, плакала, благодарила Ушакова и целовала ему руки.
В конце концов опасения Форести подтвердились.
Поглядев в лицо ему, Власто сказал:
– Не правда ли, мой дорогой, какой прекрасный день сегодня? Жаль, что адмирал Нельсон не здесь. Он бы порадовался вместе с нами.
– Да, вероятно, – ответил Форести, досадуя на себя за недостаток находчивости и остроумия, ибо прекрасно понял ехидство венецианца.
– Я плакал сегодня, – продолжал Власто. – Прекрасная и добродетельная супруга ваша тронула сегодня все сердца. Она открыла свое лицо и была права. Длинные епанчи и маски придуманы только для наших неверных жен и их любовников. Моя жена, например, умеет так носить их, что я сам не в состоянии узнать ее, но ее отлично узнает синьор Десила.
И Власто снова зажмурился, будто кот, спящий на солнцепеке.
– Не понимаю, почему нет Георгия Кокини, – говорил сидящий поодаль от них Десила. – Что это означает? Равнодушие к судьбе нашей? Я не могу постичь.
– Он еще придет, – сказал Форести.
Георгий Кокини мечтал о присоединении островов к Австрийской империи и даже пытался с группой приверженцев поднять австрийский флаг на «дереве свободы». Однако крестьяне, наводнившие город, сорвали флаг. Вместо него они подняли на мачте полотнище из деревенского полотна, на котором очень грубо был нашит голубой крест русского андреевского флага.
– Он придет, – повторил Форести. Ему очень хотелось, чтобы рядом с ними сидел еще один противник России.
– Он не придет, – отозвался со своего места Джиованни Власто, ухитрявшийся беседовать сразу со всеми. – Я видел, проходя мимо, как его жена налаживала ему клистир. У него завалило желудок после того, как ему пришлось съесть государственный флаг Австрийской империи, чтобы тот не достался русским.
Десила, смеясь, повернулся к Власто:
– Как вам не надоест злословить, Джиованни?
– Мне никогда не надоест, сердце мое, – весело сказал Власто и с видом доброго отца, наставляющего своего способного первенца, похлопал Десилу по колену.
Почетные граждане толпились около графа Макри.
– Россия должна присоединить острова к своим владениям, – говорил Кумута, переступая с ноги на ногу. Он глядел сверху на улыбающееся лицо Макри, сидевшего в кресле.
– Если император Павел и впредь оставит нас под своим покровительством, то нам нечего будет больше желать, – дипломатично ответствовал Макри.
– Да, но причем тут турки! – восклицал Десила. – Мы слишком хорошо знаем, что такое турки!
– Пока Россия будет с нами, турки ничего не сделают нам, – уверял Макри.
Спиридон Форести и Джиованни Власто остались одни. Форести придвинулся к венецианцу и тихо спросил:
– Скажите, Власто, вы в самом деле счастливы тем, что к нам пришли русские?
– Да, сердце мое. Но почему вам это надо знать?
– Потому что я не понимаю вас: вы не грек, вы не бегаете по церквам и не болтаете о единстве веры, о связях Греции с Россией и тому подобной чепухе.
Форести хотел говорить спокойно, но не мог.
– Я слишком хорошо знаю домашнюю жизнь святых, – усмехнулся Власто.
Форести испугался, что собеседник его сейчас начнет изрыгать непристойную хулу на святых, отшельников и монахов.
– Нет, нет, я не о том, дорогой Власто, – заторопился он. – Вы подумайте вот о чем. Англия – страна высокого просвещения. Ее король, ее парламент охраняют достоинство нации!
– Может быть, но я не знаю, станут ли они охранять мое и ваше достоинство.
Форести не понял, что хотел сказать Власто, и с пафосом воскликнул:
– Кто же лучше может охранять его – свободная Англия или рабская Россия?
Джиованни Власто томно потянулся.
– Видите ли, сердце мое, – протянул он. – Я вам скажу опять по собственному опыту. Жена моя и красива и кротка, что может подтвердить синьор Десила. Но если я пойду по миру, то никто не удивится. Она своей кротостью вытягивает из меня столько денег, сколько другая не возьмет побоями. А что касается моего достоинства, то весь город знает, какие мощные украшения ношу я на своем почтенном лбу. Я думаю, что если мы вступим в союз с Англией, то, пожалуй, рога наши проткнут живот, самому Аврааму, восседающему на небесах.
– Но каким образом может обмануть наши ожидания страна, столь почитающая законность?
Власто погладил золотую цепь, украшавшую его кафтан.
– Да ведь какая законность, сердце мое! – лениво сказал он. – Каждый закон имеет не менее двух толкований. Моя жена, например, не стесняя себя, очень свирепо следит за моей нравственностью. Без ее разрешения я не выхожу из дому.
– Когда вы оставите в покое вашу жену, дорогой Власто? – нетерпеливо поморщился Форести. Он, как и все, знал, что жена Джиованни Власто нисколько не была повинна в том, что приписывала ей веселая фантазия ее мужа, и сама забавлялась его нескромными шутками.
– Я бы рад не говорить о ней, но вынуждаете меня вы, мое сердце. Она – пример, который вечно стоит перед моими глазами как назидание для слабых, легковерных душ.
– Да, но вы не хотите видеть последствий!
Джиованни Власто сделал губами какое-то движение, похожее на зевок. Ему стало скучно с Форести.
– Дорогой мой, – проговорил он в заключение. – Я привык судить о вещах по их весу и составу, а не по их внешности. В данных условиях я решительно предпочитаю Россию. Русский император объявил, что он не хочет завоеваний. Есть все основания верить ему, ибо русский флот в Средиземном море в гостях, а не дома. Русские действительно заинтересованы в том, чтобы нами не владел никто, даже просвещенная Англия. Но есть все основания опасаться, что английские адмиралы, привыкшие чувствовать себя здесь как дома, будут заботиться о нашей свободе со слишком обременительным постоянством. Я предпочитаю провозгласить тост за покровительство тирана, который не может вам вредить, чем за дружбу с проповедником свободы, который может вас скушать за ближайшим завтраком.
Синьор Джиованни Власто шумно вздохнул, показывая, как трудно в такую жару произносить длинные тирады. Считая дальнейший спор совершенно излишним, он встал, по-венециански пышно поклонился гражданину Форести и отошел от него.
Форести снова остался один, будто прокаженный, которого все сторонятся.
В дверях в эту минуту появился человек в зеленой чалме и турецком халате. В левой руке вошедшего что-то поблескивало, плавно вращаясь. Вопреки обычаям империи османов, турок шел легкой, почти игривой походкой, щуря один глаз.
– Махмуд-эфенди, советник адмирала Кадыр-бея по дипломатической части, – представил его Макри, встав с явной неохотой.
Помахивая лорнетом и глядя на всех с выражением откровенного превосходства, турок едва ответил на поклоны.
– Я хотел бы видеть английского консула, – сухо сообщил он о цели своего визита, произнося слова несколько в нос.
– Консул я, сударь, – поспешно отозвался Форести.
Почетные граждане расступились и вежливо отошли в сторону, чтобы не мешать разговору.
– Я рад познакомиться с вами, – более приветливо проговорил турок.
– О, я также рад! – живо произнес Форести. – Со вчерашнего дня я опять приступил к своим обязанностям. Во времена французов для меня наступило как бы небытие, но в душе своей я всегда продолжал служить великой нации.
– Я бывал в Лондоне, – многозначительно заявил Махмуд-эфенди.
– О! – восторженно произнес Форести.
– Я глубоко чту лорда Нельсона, – продолжал турок.
– Вы знакомы с ним?
Махмуд-эфенди ответил с некоторой неопределенностью:
– Великие люди знакомы всем, кто ценит их славу. Я сожалею, что лорд Нельсон не здесь… Он мог бы еще успеть к острову Корфу…
Форести насторожил уши: турок, вне сомнения, намекал на то, что русские торопятся штурмовать Корфу и что Нельсона следует предупредить об этом. Однако ни русские, ни этот франт с лорнетом не понимают, что бастионы Корфу – не чета Цериго и Занте.
– Полковник Люкас, – вполголоса произнес Форести, – глубоко сожалеет о своей ошибке. Он охотнее вручил бы свою шпагу адмиралу Нельсону чем адмиралу Ушакову. Кто знает, может быть, французский комендант Корфу так и поступит, если эскадра адмирала Нельсона опередит русскую эскадру. Иначе на островах будет сильно влияние России.
Турок легко прикоснулся к плечу Форести.
– Как знать, будет ли на то воля аллаха, – благочестиво прошептал он.
– И что может предвидеть человек – жалкая горсть праха, – еще смиреннее ответил Форести.
– Адмирал Нельсон должен узнать обо всем как можно скорее, – тихо произнес Махмуд-эфенди.
Форести молча поклонился, принимая поручение. Он уже не чувствовал себя таким одиноким.
21
Грозы сопровождали русскую эскадру на всем пути от острова Занте до острова Кефалония и от Кефалонии до Санта-Мавры. Палуба не просыхала. Мокрые, обвисшие паруса казались черными. Такими же были море и тучи. За албанским берегом блистали стрелы далеких молний.
Когда эскадра подошла к проливу между Санта-Маврой и материком, адмирал вызвал к себе капитана Сенявина. Последнему еще восемь дней назад были поручены осада и взятие Санта-Мавры.
Капитан застал адмирала расхаживающим по кормовому балкону возле каюты.
– По сведениям, нами полученным, Федор Федорович, – сообщил Сенявин, – Али-паша обещал французскому коменданту за сдачу крепости тридцать тысяч червонцев. Сей янинский султан очень не хочет, чтобы над Санта-Маврой развевался русский флаг.
Адмирал подошел к Сенявину и сказал, как показалось тому, не то с иронией, не то с недовольством:
– Да, крепость отстоит от владений Али-паши всего на ружейный выстрел. Обладать ею для него очень заманчиво, это надо признать. Он будто бы обещал здешним жителям вольность и права, даже прислал послов для переговоров. Он и к вам прислал кого-то, предлагая дружбу и содействие. Он хочет обмануть всех: и нас, и султана, и французов, и Бога, и черта.
«Чем он может быть недоволен? – думал Сенявин, теребя густую бахрому шторы. – Ведь он же сам одобрил мои действия. Чтобы прекратить коварную игру сего зловредного турка с мавриотами, я поднял в городе флаг союзных держав. Предложение содействия я отклонил, Али-паше с одобрения адмирала выразил благодарность за участие. Кажется, сделано все…»
Сенявин перебрал в памяти события, происшедшие у Санта-Мавры за эти восемь дней. Адмирал поручил ему самое трудное дело, ибо крепость на острове Санта-Мавра считалась сильнейшей после Корфу. Французский гарнизон заперся в крепости и на предложение о сдаче ответил отказом.
Само по себе поведение французов не выходило за рамки обычного: они вели себя так повсюду, пока не убеждались в превосходстве противника. Трудность задачи, порученной Сенявину, заключалась в другом: взять крепость как можно скорее, обойдясь без помощи Али-паши. Дело было в том, что население Санта-Мавры, встретившее Сенявина как избавителя, боялось и ненавидело Али-пашу больше, чем французов. Восемь тысяч жителей, вооруженных для содействия русским войскам, не допускали и мысли, что янычары Али-паши высадятся на острове и войдут в город. Высадка янычаров угрожала резней населению, и Сенявин, сочувствуя грекам, всячески оттягивал высадку. Он построил четыре батареи на острове, одну на албанском берегу, и усиленно бомбардировал крепость, но французы не соглашались на предложенные условия. Французский комендант Миолетт учитывал соотношение сил: в крепости было около шестисот солдат, а у Сенявина не больше двухсот. Вооруженные чем попало жители Санта-Мавры в счет не шли.
До сих пор Сенявин нередко думал, что адмирал недостаточно использует представлявшиеся возможности. Ему казалось, что если бы он, а не Ушаков командовал эскадрой, то дело шло бы куда успешнее. Санта-Мавра убедила Сенявина в том, что дело труднее замысла. Первый раз в жизни ему довелось жаловаться на препятствия и просить подкреплений.
И помощь пришла. Эскадра, которую Ушаков вел курсом на Корфу, повернула к Санта-Мавре, как только адмиралу доставили письмо Сенявина, ибо Ушаков ни на минуту не забывал важность и сложность задачи, порученной самому способному из офицеров эскадры.
Выслушав доклад Сенявина, он некоторое время продолжал ходить по кормовому балкону, поглядывая на узкий пролив, отделявший Санта-Мавру от албанского берега. Пролив походил на быструю угрюмую реку. Поднимавшиеся над ним горы и тучи были аспидного цвета. Все предвещало грозу и дождь. Вдалеке, будто многократное эхо канонады, слышались раскаты грома.
– Тот, кто извивается, лжет, ползает, признает тем самым, что силы настоящей не имеет, – сказал адмирал, останавливаясь перед капитаном. – Надеюсь, что мы справимся с сим ужом в чалме, как бы он ни вертелся. Вы начали дело, Сенявин, как и следовало его начать. Остается лишь продолжить начатое. Вы получили ответ от коменданта Миолетта?
– Я передал его офицеру ваше повеление, что в случае упорства с французским гарнизоном будет поступлено без пощады. Но он еще думает, просит дать ему сутки времени.
– Пусть поразмыслит. У него нет другого выхода, – согласился адмирал. – А мы тем временем будем действовать. Передайте на фрегаты мое приказание, чтоб на батареи дополнительно были посланы орудия и канониры. И пусть они подогреют Миолетта, чтоб он думал порасторопнее.
Сенявин вышел.
В это время ветер так рванул корабль, что в каюте упала со стола и покатилась по полу большая раковина. Штора, вымахнув из двери, как парус, взметнулась над балконом. Белая стена дождя двигалась от берега на корабль. С шумом и рокотом налетела она на стекла, сразу залепив их потоками белой кипящей воды. Ливень яростно захлестал о палубу «Святого Павла», и темное пятно на потолке адмиральской каюты стало быстро расплываться. Потолок протекал очень сильно. Адмирал озабоченно посмотрел на радужные подтеки, образовавшиеся на тяжелых штофных шторах.
В каюту, не спросив разрешения, вбежал Метакса. С волос его падали крупные капли, промокший мундир почернел.
– Простите, Федор Федорович! – воскликнул Метакса. – Простите, что я так… Но знаете ли вы, что Али-паша занял Превезу? Там все кончено. Все до единого перебиты!
– Нет, не знаю, – сказал адмирал. – Успокойтесь, Егор Павлович! Перебит французский гарнизон?
– Не гарнизон только – все! Все жители – женщины, старики, дети!
В белом свете молнии, мгновенно наполнившем каюту, Метакса увидел, как дрогнуло лицо адмирала.
– Вы преувеличиваете, лейтенант.
– К сожалению, не преувеличиваю, Федор Федорович! – в голосе Метаксы слышалось отчаяние. – Почему надо нам поддерживать дружбу с варварами и мясниками? Почему нельзя просто взять и повесить разбойника, хотя он носит титул султанского паши? Или мы, греки, должны быть уничтожены? Почему молчат государи?
Адмирал взял Метаксу под руку.
– Не будем говорить о государях, – тихо произнес он. – Для того чтобы не страдал ни один грек, еще не приспело время. Но будем надеяться, что оно придет. Если не я, то вы, если не вы, то ваши дети увидят это. Что же касается Али-паши из Янины… то я не имею повеления вмешиваться в действия султанских наместников. Мы должны помнить, Метакса, что в делах добра есть границы, как и в делах зла. От кого и когда вы узнали о взятии Превезы?
– От адмирала Орио! Он сейчас прибудет к вам вместе с депутатами города Парги. Сему городу грозит участь Превезы, Федор Федорович!
– Где же они?
– Должны прибыть вслед за мной! Их лодка тяжела и плохо выгребает против ветра.
Адмирал внимательно посмотрел на Метаксу.
– Вот видите, Егор Павлович! Прежде чем предаваться гневу, хотя бы справедливому, вы должны были доложить о депутатах. Я попрошу вас вместе с капитаном Сарандинаки встретить их.
Первым в каюту вошел адмирал Орио. Он снял шляпу, едва поднялся на корабль, и шел с непокрытой головой под проливным дождем, как полагалось просителю.
Торопливо пожав ему руку, Ушаков сказал:
– В наши годы, дорогой адмирал, следует быть осторожнее и не ходить под ливнем с открытой головой.
Анджело Орио был человеком дела; он славился смелостью и любовью к риску и притом пламенно ненавидел турок. Говорили, что молодость он провел корсаром. Красивое лицо его выражало уверенность и силу.
– Я прихожу к вам, ваше превосходительство, – твердо произнес он, – чтобы просить за людей, которым можете помочь только вы.
Он поклонился и отошел в сторону, уступив место другим депутатам. Перед Ушаковым склонились в поклоне четыре человека в длинных толстых плащах. Шали, которыми паргиоты обычно обвивают головы, эти люди держали в руках, как шляпы. Один из депутатов, невысокий лысый старик, с трудом разогнул спину. Мокрые от дождя усы и брови его слиплись, глаза, в которых были печаль и усталость, остановились на Ушакове.
Метакса назвал имена депутатов Парги: Анастасий Василас, Панаиоти Зула, Иван Мастраки и Фоти Манияки.
Ушаков указал гостям на кресла и помог сесть старейшему из депутатов – Фоти Манияки.
Польщенный старик заулыбался, затряс головой.
– Город Парга – хороший город, – сказал он, как бы подтверждая, что паргиоты заслуживают самой любезной встречи.
Депутаты заняли места за столом, Ушаков сел против них и приготовился слушать.
Прервал молчание Панаиоти Зула:
– Ваше превосходительство, зная великое сердце ваше, мы пришли к вам от граждан города Парги. Парге угрожает судьба Превезы.
– Расскажите, как это произошло, – сказал Ушаков. Ему надо было знать подробности падения Превезы и заодно подумать об ответе на просьбу, с которой, несомненно, прибыли депутаты Парги.
Панаиоти Зула рассказал об отчаянном сопротивлении французского гарнизона, о том, что янычары Али-паши, ворвавшись в город, разгромили его, сожгли и умертвили почти всех жителей. Только некоторым удалось бежать. На глазах самого Али-паши были обезглавлены три тысячи горожан. Янычары еще раз показали себя варварами. Они сгоняли людей на площадь, а там перебивали им колени, выворачивали суставы и только после того рубили головы.
– Да, вот как это было, – безнадежным тоном сказал Иван Мастраки.
Он не произнес больше ни слова, ибо был уверен, что из посольства к русскому адмиралу ничего не выйдет. Об этом он говорил и в совете Парги, когда его выбирали в депутаты. Он полагал, что когда борются великаны, то малым людям и малым народам не останется ничего, кроме покорности перед неисповедимой и страшной судьбой. Неверие и суеверие очень тесно переплелись в его голове. Мастраки был твердо уверен, что адмирал Ушаков не захочет ссориться с Али-пашой из-за какой-то маленькой Парги. Он думал, что в положении паргиотов надо надеяться только на чудо.
– Вы ничего не слыхали об участи нашего консула в Превезе Ламброса? – помолчав, спросил адмирал.
– Он схвачен Али-пашой и брошен в темницу, – поспешно ответил Мастраки в надежде, что русский адмирал не потерпит такого обращения с консулом и обуздает кровавого деспота.
Анастасий Василас глянул на адмирала горящими гневом и отчаянием глазами.
– От нашего города останутся камни и пепел! Никто не выйдет из него живым, так сказал Али-паша! А он в подобных вещах держит свое слово.
– Успокойтесь, Василас, – обратился к нему Панаиоти Зула. – Я все скажу.
Василас ударил кулаком по своему колену.
– Мы погибнем, как погибла Превеза!
– Но ведь вы можете сдать город, – заметил Ушаков.
– Ежели мы будем сопротивляться, город будет сожжен и жители перебиты. Ежели мы сдадим его, мы будем уведены в рабство и уничтожены. Нам не из чего выбирать, господин адмирал! – снова воскликнул Василас.
– Чего же хотите вы?
Депутаты поднялись.
– Я говорю от имени всех граждан города Парги! – торжественно заявил Панаиоти Зула. – Именем Бога, господин адмирал, именем тысяч людей, которые ждут смерти, мы просим вас защитить Паргу и приобщить паргиотов к числу подданных российского императора.
Ушаков молчал. Слышны были шум ливня да прорывавшиеся сквозь него звуки канонады. Она усилилась. Крупные капли с тупым стуком падали с потолка на ковер. Вспышки молний освещали бледные лица депутатов и стоявших у дверей офицеров.
– Город Парга, – сказал Орио, – всегда был на одном положении со всеми городами островов. Он входил в состав венецианских владений и имел те же права, что и мы.
– Али-паша угрожал отрубить голову Ламбросу, – прибавил Иван Мастраки.
Все поняли, что эти слова подобны действиям утопающего: попытка так связать интересы русского адмирала с интересами паргиотов была неудачна. Она не могла повлиять на него.
– Россия предприняла эту войну единственно для того, чтобы освободить Ионические острова и Италию от посягательств французов, – произнес Ушаков и, встав из-за стола, решительно объявил: – Мой государь не уполномочил меня приобретать для России новые земли и новых подданных. К великому моему прискорбию, я не могу удовлетворить просьбу жителей города Парги.
Он посмотрел в пространство поверх голов депутатов, чтобы не видеть их осунувшихся, помертвевших лиц, и встретил отчаянный взгляд Метаксы. В глазах лейтенанта было выражение такого горя, словно сейчас, сию минуту, он хоронил навсегда самые заветные свои надежды и терял самого близкого, самого дорогого человека.
Капитан Сарандинаки кусал и втягивал в рот изуродованную верхнюю губу.
Депутаты Парги стояли, склонив головы и опустив до полу пестрые шарфы. Руки Фоти Манияки мелко дрожали.
– Господин адмирал, – негромко произнес Панаиоти Зула, – если так, то у нас нет другого исхода, как умертвить семьи наши, дабы спасти их от рабства и позора. Сами же мы умрем, защищая свой город… ежели слово ваше есть слово для нас последнее. Но, может быть, вы все же пощадите жизнь наших детей. Приговоренные к смерти не теряют надежды до конца.
И Панаиоти Зула опустился на колени. То же самое сделали Анастасий Василас, Фоти Манияки, Иван Мастраки, адмирал Анджело Орио.
Ушаков быстро зашагал мимо них по каюте, из конца в конец, стараясь унять волнение и поспеть за мыслями. Он никогда не представлял себе, что мысли могут лететь с такой бешеной быстротой. За несколько мгновений он передумал столько, сколько хватило бы на долгие часы:
«Человеколюбие требует защиты Парги. Эти люди должны жить. Мой долг спасти их от Али-паши. Но интересы войны ставят сему препоны. Али-паша – наместник султана, он очищает от французов захваченные ими города. А я должен этому препятствовать! Султан вправе считать меня своевольником. Я мешаюсь в его дела, чего не имею права делать. Мой государь тоже будет этим недоволен, и гнев его ляжет на мои плечи. Задевая здесь интересы союзников, не буду ли я вредить общим планам? Может быть, султан и поощрит меня обуздать его вероломного подданного Али-пашу. Пусть так. Но мне нужны солдаты для осады Корфу. Я жду их от Али-паши, с коим должен вступить во вражду. А ежели отдам ему Паргу на разграбление, то жители островов начнут отставать от нас. Ну, а если не дам Паргу, то, кроме Али-паши, англичане и австрийцы возопиют о том, что я захватываю новые земли, вопреки условиям, вопреки уверениям государя императора. Надо решать мгновенно. Государь, возможно, не одобрит. Что делать? Пусть падет на меня его гнев. Но отечество мое? Оно поймет и одобрит…» Адмирал остановился перед депутатами.
– Встаньте, – нетерпеливо и быстро проговорил он. – Встаньте же! Я не могу приобретать новых подданных для моего государя. Но я могу занять Паргу по праву войны. Город ваш сдается союзной эскадре. Я и Кадыр-бей посылаем к вам небольшой гарнизон из русских и турецких солдат и поднимаем над Паргою флаги союзных держав. Али-паше не будет надобности брать уже взятый город. А присутствие в сих водах нашего флота убедит его, что мы правы.
Стремительно вскочив, Панаиоти Зула схватил руку Ушакова, изо всех сил сжал ее.
– Господин адмирал! – взволнованно произнес он приятным, звучным голосом. – В вас живет великая душа вашего народа. Она не могла не отозваться на наши бедствия. Деяния ваши и имя ваше не истребятся никогда из нашей памяти. Примите же вечную благодарность от людей, которым вы спасаете жизнь и свободу.
– Я знал, что так будет! – воскликнул Василас – Я всегда верил в русских. Я говорил в совете: «Нас спасут русские!»
По лицу Фоти Манияки катились слезы и падали на пол.
– Слушайте, Зула, – продолжал Ушаков. – Возвращайтесь в Паргу и посылайте депутатов к Али-паше с изъявлением покорности. Я и Кадыр-бей дадим вам письма к нему. Отныне вы наши союзники и находитесь под покровительством русско-турецкой эскадры.
Дверь каюты распахнулась. На пороге появился Сенявин.
– Миолетт просит пощады, Федор Федорович! Он принимает все условия капитуляции.
Вечером того же дня Ушаков сказал Метаксе:
– Вы поедете к Али-паше с моим письмом. Надо, чтоб символическое занятие нами Парги было закреплено. В сих переговорах сдача крепости на Санта-Мавре немало нам поможет. Но я надеюсь также на ваш такт и изворотливость вашего ума. Мы отняли у Али-паши Паргу. Пусть, несмотря на все, он пришлет нам солдат для осады Корфу и продовольствие. Добейтесь этого, Метакса.
22
Коммодор[25] Трубридж считал себя близким другом адмирала Нельсона. Все офицеры британской эскадры знали это. Но считал ли себя Нельсон близким другом Трубриджа, этого никто с точностью установить не мог. Во всяком случае, лорд Нельсон был настолько скромен, что не афишировал своей дружбы с Трубриджем.
Трубридж черпал доказательства взаимного расположения главным образом в воспоминаниях. И вспоминал он, конечно, не славные дела своего друга, о которых знали все, а случаи частные, о которых могли знать только люди близкие.
– В то время, – говорил Трубридж, – когда лорд Нельсон жил в сельских упражнениях и уединении, он спросил меня однажды: «Трубридж, вы любите грог? Я считаю его полезным для моряка, особенно в северных широтах». – «О да, – отвечал я, – он действительно полезен».
При этом коммодор Трубридж понижал голос до шепота, словно предлагал собеседнику не слишком широко распространять такие секретные сведения.
– Собираясь ехать в Бат, лорд Нельсон однажды заметил: «Когда человек болен, ему следует лечиться. Не правда ли, Трубридж?» – «О да, – сказал я, – тогда действительно следует сделать это».
Подобных воспоминаний было у Трубриджа так много, что он никогда не повторялся. Факт его дружбы с Нельсоном со временем стал столь непреложным, что никто не решался его оспаривать.
Кроме воспоминаний, Трубридж имел другую неисчерпаемую тему: якобинцев. Он ненавидел их так горячо, что даже его скудная фантазия приходила в возбуждение. Человек во всем ином очень трезвый, он верил чему угодно, если это касалось якобинцев.
– Сэр, – говорил иногда самый молодой и шаловливый на эскадре мичман Робби Уильямс, – очевидцы рассказывают, что французский генерал Моро приказывает отрезать всем пленным носы и уши, кои потом солят, складывают в бочки и посылают в Париж, Директории.
При этом мичман делал наивное лицо и даже придавал ему выражение искреннего испуга.
Коммодор Трубридж несколько медлил с ответом. Подчиненные не должны были думать, что он высказывает суждения, предварительно их не взвесив.
Потом он решительно заявлял:
– Я допускаю это, вполне допускаю, хотя это и трудно допустить.
Разговор происходил на рейде перед Неаполем, куда прибыла из Александрии английская эскадра. Из окна коммодорской каюты были видны голубой берег и едва дымившаяся, как затухающая трубка, вершина Везувия.
Трубриджа не интересовали ландшафты. Он взглянул на флагманский корабль «Вангард» и вздохнул. Там на шканцах двигалось что-то белое, похожее на голубку. Не желая даже думать, что это такое, Трубридж стал подсчитывать, сколько призовых денег придется на его долю за последнюю кампанию. От этого занятия оторвал его все тот же Робби Уильямс, доложивший, что адмирал требует коммодора к себе.
Трубридж снова вздохнул, взял треуголку и твердой походкой, крепко ступая на пятки, опустился в шлюпку.
Первое, что он увидел на шканцах адмиральского корабля, было то, что походило издали на голубку, а вблизи оказалось женой английского посла при неаполитанском дворе. В белом платье, напоминавшем греческую тунику, леди Гамильтон стояла рядом с адмиралом Нельсоном, придерживая широкополую соломенную шляпу, которую ветер так и рвал из ее гибких, до плеч открытых рук. Трудно было представить себе лицо более чистых и нежных очертаний, более стройную шею, всегда окутанную густым туманом темных кудрей. Наивный детский рот и широко открытые большие глаза делали ее похожей на святую Цецилию. Однако у Трубриджа при взгляде на нее неожиданно пропал голос.
Коммодор отвел глаза и поторопился открыть табакерку. Помимо собственных усилий, его часто отрезвлял знакомый, звенящий смех. Что именно резало слух в смехе леди Гамильтон, Трубридж не сумел бы объяснить. Но, услышав его, он всегда начинал вспоминать то дурное, что говорили о прошлом этой женщины.
Лорд Нельсон смотрел на нее покорным, влюбленным взглядом. Он теперь не проводил без леди Гамильтон ни одного дня.
Трубридж никогда не испытывал подобных страстей и, хотя делал вид, что понимает своего друга, втайне его осуждал. Он допускал, что моряк, особенно в длительном плавании, может нарушить супружескую верность, но, само собой разумеется, так, чтоб ни одна душа о том не знала.
Нельсон не только не скрывал своей страсти, но, казалось, ставил ни во что мнение всего мира.
– Идемте в каюту, Трубридж, – сказал он, не выпуская руки леди Гамильтон из своей тонкой сухой ладони.
В каюте коммодор прежде всего услышал чье-то громкое свистящее дыхание. В глубоком мягком кресле дремал сам лорд Гамильтон, вытянув толстые ноги в шелковых чулках и закинув голову.
Леди Эмма Гамильтон неслышно и легко приблизилась к нему и провела рукой по остаткам волос на виске своего мужа.
– Проснитесь, дорогой друг. Уже вечер, – сказала она с нежной улыбкой.
Гамильтон пожевал губами и открыл глаза. Было видно, что спал он как нельзя лучше. Ласково похлопав жену по руке, он поцеловал ее в лоб.
– А я все ждал, когда вы отдохнете, сэр Уильям, – самым дружеским тоном, в котором звучало искреннее уважение, сказал Нельсон. – У меня множество вопросов, которые решить можете только вы.
– К вашим услугам, мой друг.
При звуках спокойного, добродушного голоса Гамильтона Трубридж испытал странное чувство. Он должен был признать, что совершенно не понимает этих людей. Гамильтон, конечно, отлично знал, какие отношения существуют между его женой и Нельсоном, а Нельсону столь же хорошо было известно, что Гамильтон это знает. Ничего не скрывала и леди Эмма. Но вместо ревности, вражды или тяжелых сцен между этими тремя людьми царствовала полная гармония. Большую часть времени они проводили вместе, и это настолько опрокидывало все привычные понятия Трубриджа, что казалось ему находившимся по ту сторону действительности. «Или это нечто слишком высокое, или уж очень низкое», – думал Трубридж, но решить этого окончательно не мог. Впрочем, и то и другое одинаково представлялось ему непрактичным. Это не могло вести адмирала к добру.
Глубоко огорченный за своего друга, Трубридж случайно перевел свой взгляд на странный предмет, занимавший дальний угол каюты. В полутьме предмет этот был похож на ларь. Но когда Нельсон, на мгновенье заслонивший падавший из окна свет, двинулся дальше, стало видно, что это был не ларь, а гроб.
Гроб имел недолгую, но почетную историю. После победы при Абукире командиры английских кораблей наперерыв присылали лорду Нельсону различные подарки, сделанные из обломков французского флагманского корабля. Среди участников победы особо мрачным и методично упрямым мужеством отличался капитан Халловель. Суровый пуританин, никогда не расстававшийся с Библией, он по вечерам пел у себя в каюте псалмы. Слуха у него не было, и, как уверял все тот же Робби Уильямс, гуденье и свист, раздававшиеся из капитанской каюты, не раз вводили в заблуждение вахтенных, и они бросались брать рифы.
Капитан Халловель был твердо убежден, что человек родился лишь для того, чтоб умереть. Вся природа, все люди, сами того не зная, ежеминутно демонстрировали эту утешительную истину.
Во время стоянки в Палермо, указывая пастору на жареную утку, капитан Халловель однажды сказал:
– Вы поглощаете мертвое и столь неумеренно, что будете скоро также поглощены.
Утиные ножки, облитые жиром, беспомощно прижимались к брюшку хорошо зажаренной птицы. Но пастор тотчас же бросил вилку: ему показалось, что утка чем-то на него похожа.
Никто, однако, не понимал, что капитан Халловель так часто думал о смерти именно потому, что хотел жить вечно. Поэтому масштабы его мышления были неизмеримо шире ограниченных масштабов его товарищей. В то время как командиры посылали в подарок Нельсону военные эмблемы и модели кораблей, капитан Халловель приказал выловить грот-мачту погибшего вражеского корабля и сделать из нее гроб.
Гроб он препроводил лорду Нельсону вместе с письмом, очень четко написанным твердым и крупным, почерком:
«Милорд!
Я беру смелость предоставить вам гроб, сделанный из грот-мачты «Востока», с тем чтобы, когда вы окончите ваш военный карьер в сем свете, вы были бы похоронены в одном из своих трофеев. Но, чтоб этот период был весьма далек, есть усердное желание вашего искреннего друга».
Капитан Халловель так уважал все вечное, что ему не пришло даже в голову, какое впечатление может произвести столь далеко идущая заботливость.
Трубридж вспомнил, как поднимали гроб на флагманский корабль и как его поставили перед Нельсоном.
…Горячий сухой ветер несся с африканского материка. Синяя бухта была покрыта мелкой зыбью. Низко над водой висело бледное жгучее солнце. Волна колыхалась, тащила куда-то обломки французских судов и массу вздутых, почерневших человеческих тел. Прошло уже несколько дней после сражения, специальные шлюпки были посланы топить мертвецов, но они снова всплывали. Офицеры боялись, что в жарком воздухе, похожем на дыханье плавильной печи, вспыхнет чума.
Капитан Халловель стоял над своим подарком с улыбкой довольного факельщика. Окружавшие адмирала офицеры растерянно молчали. Они не знали, как принять появление столь зловещего подарка. Надо ли было негодовать или смеяться.
Но, едва взглянув на адмирала, они поняли, что не надо ни негодовать, ни тем более смеяться. Мрачная фантазия Халловеля была принята благосклонно.
Адмирал стоял очень прямо. Он словно соразмерял свое искалеченное тело с той силой жизни, что заключалась в нем. Пустой рукав, приколотый к поле мундира, слабо шевелился на ветру, будто Нельсон хотел поднять несуществующую руку.
– Спасибо, Халловель! – сказал он громко. – Для тела моряка нет лучшего убежища, чем обломки вражеских кораблей. И я сохраню ваш подарок до тех пор, пока придет время им воспользоваться.
Гроб отнесли в каюту адмирала, где он и стоял наравне с другими вещами, которые необходимы для удобств каждого человека. Сейчас при виде его Трубридж почувствовал легкие уколы неумирающей зависти.
«Такие ручки скоро оторвутся. На «Востоке» было достаточно железа, чтоб сделать их крепче и лучше», – подумал Трубридж, сожалея, что не он придумал этот гроб.
Лорд Нельсон ходил по каюте, поправляя черную повязку, наискось пересекавшую его лоб. Несколько лет назад песок и щебень, ударившись ему в лицо при разрыве бомбы, навсегда погасили его правый глаз.
– Трубридж, – сказал он, – я получил известие, что русский флот прибыл в Константинополь.
– Это прекрасное известие, – отозвался коммодор.
– Имя Ушакова – достаточно славное имя.
– О да, – отвечал Трубридж, точно так же, как писал в воспоминаниях.
В деловых вопросах ум его сразу оживал, подобно птице, почуявшей приближение рассвета. Восприимчивость его делалась такой чуткой, что довольно было намека, чтоб он понял мысль адмирала до конца.
– Русские интересы принадлежат Востоку. Восточная часть Средиземного моря, без сомнения, не плохая оправа для славного адмирала. И я надеюсь, что Спенсер Смит сумел настоять, чтобы русские корабли не переступали отведенных границ.
Нельсон остановился у окна. На светлом фоне худая фигура адмирала была похожа на тонкий крест.
Лорд Гамильтон приподнял свои свинцовые веки.
– Я не люблю русских, – сказал он.
Он вспомнил в эту минуту, как русский представитель при неаполитанском дворе Италинский перекупил у него на глазах древнюю камею. Лорд Гамильтон уже совсем столковался с продавцом, но Италинский дал больше, и камея осталась за ним.
– Я вполне разделяю ваши чувства, сэр Уильям, – сказал Нельсон. – Но надо отдать русским справедливость: они умеют сражаться. Турки испытали это на себе. И потому Порта должна знать, какую большую опасность готовит для себя в будущем, позволив русским занести ногу на Корфу. И я надеюсь, что она тоже будет стараться удерживать их на Востоке. Я сам был намерен, распорядившись у Мальты и оставив там надлежащие силы для блокады порта, идти к Корфу. Но думаю, что следует поспешить.
«Спешить следовало много ранее, – подумал Трубридж. – Опасаюсь, что улыбки прелестной леди Эммы недешево обойдутся нашей стране». Но вслух коммодор спокойно сказал:
– Я понимаю вас, милорд. Мы должны немедленно приступить к осаде Корфу, до того, как вы прибудете сами. Вам угодно, чтоб я взял это на себя?
– Я всегда любил вас, Трубридж, – ответил Нельсон.
Леди Гамильтон улыбалась Трубриджу нежной улыбкой.
Однако голос бравого моряка на этот раз не изменил ему, ибо мысли его были слишком далеки от всего, что не относилось сейчас к русской эскадре и к предстоящему делу.
– Вы отправитесь к Корфу, – сказал лорд Нельсон.
– Когда прикажете, милорд? – спросил Трубридж, ибо точность была его добродетелью.
– Как можно скорее, мой добрый друг, – отвечал Нельсон.
Необычные теплые ноты звучали в его голосе. Золотой ключ Адриатики и Архипелага, крепость Корфу, как и все ключи Востока, должна была принадлежать Англии. Английская эскадра во что бы то ни стало придет туда первой.
– Всякая война, – произнес Нельсон, как бы говоря с самим собой, – имеет две цели. Одна – это уничтожить врага, другая – поставить границы союзнику.
Трубридж поклонился, скручивая в трубку свою шляпу. Программа была дана, и он готов был приступить к ее выполнению.
Часть третья
1
– Я сожалею, генерал, что Конвент занимался делами, которые были ему мало известны. Собственные изобретения так его устрашили, что он посчитал их дьявольскими. Я говорю о каленых ядрах, генерал. Они имеют страшную славу, но не делают никакого вреда неприятелю, – насмешливо сказал капитан Лажуаль.
Генерал Дюбуа, главный комиссар Директории на Ионических островах, никогда не переставал жевать табак. Он сделал несколько энергичных движений челюстями и только тогда ответил Лажуалю:
– Вы должны оказывать больше уважения тем, кто создал новую Францию.
– Я радуюсь новой Франции, но не радуюсь тем каленым ядрам, которые нам предписано употреблять! – воскликнул Лажуаль. – Вы сами знаете, генерал, что восьмифунтовое ядро накаляется двадцать минут, а тридцатишестифунтовое – пятьдесят минут. Интервалы между выстрелами иногда становятся такими длинными, что за такой срок вполне можно испечь пироги. Конечно, неприятель не всегда столь вежлив, чтобы дожидаться, когда угощение будет готово.
Генерал Дюбуа, хотя и носил военный мундир, но занимал посты административные. Всем, кто знал Дюбуа, было известно, что он отличался большой гибкостью ума и силой характера. Начав со служения народу в начале революции, он успешно продолжал свою военную карьеру при Конвенте, а в настоящее время был полномочным представителем Директории и одним из доверенных людей генерала Бонапарта.
– Если предписано употреблять каленые ядра, то вы, Лажуаль, должны позаботиться о печах для их каления, – медленно, уверенным тоном человека, которому известны все явные и тайные намерения правительства, проговорил Дюбуа.
Капитан Лажуаль прошелся по комнате. За окнами виднелись казармы; на веревках среди двора были развешаны солдатские рубахи и штаны. Две курицы, раздув перья, рылись в пыли. Кур держал генерал Пиврон, который любил кормить их из своих рук.
Лажуаль презирал Пиврона за его сентиментальные привычки. Сам капитан более всего ценил в людях неустрашимость и такую ясность духа, какая, по его мнению, состояла в том, чтобы не раздумывать о средствах, когда поставлена задача. Все средства были хороши, если в них присутствовала неустрашимость. Такова была точка зрения Лажуаля. Он любил войну, любил как непрерывную цепь приключений, головоломных, увлекательных, опасных. Ему нравилась постоянная игра со смертью, хождение по острию ножа. Он не представлял себе, что станет делать, если война закончится. Генерал Дюбуа может продолжать писать декреты, генерал Пиврон заведет птичий двор, но капитану Лажуалю тогда будет незачем жить.
Дюбуа и Лажуаль ждали Шабо и Пиврона, которые осматривали батареи и укрепления острова Видо. Дюбуа не очень доверял мягкосердечному и взбалмошному Пиврону, а потому навязал ему в спутники генерала Шабо.
С тех пор как было получено известие, что русский флот вышел из Дарданелл, французское командование, предвидя возможность блокады Корфу, начало спешно укреплять острова Видо и Лазаретто. Главнокомандующий французскими войсками на Ионических островах генерал Жантильи срочно отбыл в Италию к генералу Шампионнэ, чтобы условиться о присылке подкреплений и продовольствия в Корфу через Анкону. Обязанности главнокомандующего на это время принял на себя Дюбуа, а первым советником его неожиданно для всех оказался капитан Лажуаль.
Больше других был задет этим генерал Шабо, начальник гарнизона острова Корфу.
Суровый, с привычками аскета, генерал Шабо не переставал сожалеть о временах Робеспьера и в глубине души даже лелеял надежду, что эти времена вернутся…
Чуть припадая на левую ногу, поврежденную еще при взятии Бастилии, Шабо вошел в комнату, где находились Дюбуа и Лажуаль. За его плечами тотчас показалось широкое добродушное лицо Пиврона с большими глазами навыкате и коротким толстым носом.
– Ваши куры соскучились по вас, генерал. Они давно уже смотрят в окна, – пренебрежительно произнес капитан Лажуаль, обращаясь к Пиврону.
Генерал Пиврон густо покраснел, но промолчал, потому что чувствовал себя виноватым.
Шабо покосился на Лажуаля.
В ту же минуту что-то пискнуло, и между пуговиц мундира Пиврона показалась кошачья головка. Генерал осторожно щелкнул ее пальцем, и она скрылась.
– Я привел сюда нового гражданина, – шутливо объяснил он.
– Вы верны себе, – хмуро отвечал Дюбуа.
– Вы находите столь безобидное существо вредным для общественного порядка? – спросил Пиврон, перестав улыбаться.
– Я нахожу, что вы занимаетесь не тем, чем нужно! – отрезал Дюбуа.
Пиврон растерянно погладил котенка. Он любил детей, цветы и маленьких животных.
Обратив к главному комиссару худое и скуластое лицо с глубоко запавшими глазами, Шабо доложил о том, что батареи на Видо установлены и укреплены хорошо, но засеки и боны еще не готовы.
– Почему они не готовы, генерал Пиврон? – ледяным тоном осведомился Дюбуа.
«Потому что у меня не хватает людей», – хотел ответить Пиврон.
– Генерал выполняет свой долг не хуже других, – опередив Пиврона, сухо заявил Шабо.
– Надо, чтобы он выполнял его лучше других, – парировал Дюбуа.
Он напал на Пиврона. Все, что ни делал генерал Пиврон, по мнению главного комиссара, никуда не годилось. Ответственный за оборону островов, Пиврон не проявил никакой изобретательности, когда угроза Корфу со стороны русских стала очевидной. Зато капитан Лажуаль проявил похвальную инициативу. Это он собрал разбросанные по албанскому берегу французские гарнизоны, захватил несколько судов с хлебом, привел их на Корфу и тут же предложил отнять остров Видо у дворян Пиери, чтобы укрепить его батареями. Вторая вина генерала Пиврона состояла в том, что он недостаточно быстро построил батареи на Видо.
Улучив момент, Лажуаль вставил ядовитую реплику о чрезмерной чувствительности генерала Пиврона, который ждал, пока остров Видо покинут не только двуногие, но и четвероногие жители.
Шабо не мог остановить Дюбуа, но с Лажуалем решил не стесняться. Повернув к нему седеющую голову, он прервал его:
– Гражданин Лажуаль, мы собрались здесь не для того, чтобы слушать ваши остроты.
– А для чего, генерал? – с обычной холодной дерзостью, мгновенно бледнея, спросил Лажуаль.
Шабо усмехнулся:
– Я сообщу вам, когда найду нужным, капитан Лажуаль.
Дюбуа спохватился, поняв, что Лажуаль зашел слишком далеко, и перевел разговор на другое:
– Чем кончились переговоры ваши с жителями Мундукио и Горицы, Лажуаль?
– Жители обоих предместий ответили, генерал, что они простые рыбаки, ходят в море ловить рыбу, совсем не знают корабельной службы, а потому и не могут поступить в состав экипажа нашего корабля «Леандр».
Губы капитана слегка вздрагивали. Он не смотрел на Шабо.
– Ждут русских, понятно, – сказал Дюбуа. – Продолжайте, капитан.
– Я потребовал тогда у них лодки и оружие. Они стали уверять, что оружие им нужно для защиты от морских разбойников, что если я возьму лодки, то все жители погибнут голодной смертью.
– Скорее всего они начитались прокламаций адмирала Ушакова, что и придало им храбрости, – заметил Дюбуа. – Но пока явится адмирал Ушаков, им придется иметь дело с нами. Шабо, возьмите солдат и конфискуйте продовольствие в Мандукио и Горице.
Где-то в самой глубине памяти мелькнули перед генералом Шабо шумные улицы Парижа, полные народа, того народа, что был тогда властелином Франции и призывал к свободе другие народы. Но подобные воспоминания вызывали тревогу, и Шабо тотчас подавил их. А подавив, ответил:
– Я исполню приказ ваш завтра.
– Мы не можем иметь изменников так близко от крепости и города, – проговорил Дюбуа.
Шабо пожал плечами.
– Их следовало бы выселить отсюда, – посоветовал Пиврон.
Лажуаль, прищурив глаза, высокомерно взглянул на генерала.
– На войне нет середины, на войне есть только друзья и враги. Всякий нейтралитет – вздор. Если жители Мандукио и Горицы не хотят помогать нам, значит, они помогают врагу. А врагов не щадят, генерал Пиврон. Оба предместья должны быть уничтожены, а лодки сожжены.
Дюбуа продолжал жевать табак. Челюсти его двигались с методическим упорством.
– Предместья уничтожите вы, Лажуаль, с вашим «Женере», – приказал он и, подумав, прибавил: – Меня беспокоит Гуино с доками и адмиралтейством. Такого дара мы не можем преподнести адмиралу Ушакову. Возьмите на себя и Гуино. Завтра с ним должно быть покончено.
Когда судьба предместий Корфу была решена, Шабо доложил, как происходила и что дала порученная ему операция по изъятию оружия у жителей города. Жители большей частью разбежались, в городе осталось около трех тысяч человек. Это были чиновники, служившие во французских учреждениях, мастеровые, которым было некуда бежать, и священники при храмах.
Дюбуа засмеялся:
– Смотрите, смотрите за ними, Шабо, особенно за попами!
– Будьте покойны, меня никогда еще не проводили люди в рясах, – отвечал Шабо, с юных лет ненавидевший попов и монахов.
Генерал Пиврон поглаживал уснувшего котенка. Он радовался, что ему, боевому генералу, поручено строить батареи, а не ходить по обывательским домам и жечь лачуги нищих рыбаков.
Голос Дюбуа, читавшего только что написанный указ, путал мысли Пиврона. Указ был шедевром административно-военного творчества Дюбуа. Все жители острова за стенами крепости объявлялись врагами Франции и лишались покровительства законов.
…Наутро глухие взрывы и канонада возвестили, что порт Гуино с его адмиралтейством и доками доживает последние часы. К вечеру загорелись подожженные французами предместья Мандукио и Горица. Гарь нависла над крепостью, просачиваясь в подземелья и казематы.
…А через несколько дней главный комиссар Дюбуа, генералы Шабо и Пиврон, капитан Лажуаль и плац-комендант Карбон, солдаты французского гарнизона и жители острова увидели перед Корфу корабли объединенной эскадры.
По сравнению с береговыми скалами и бастионами, на безграничном фоне волнующегося, уходящего вдаль моря, эти корабли казались такими крохотными, что по губам Дюбуа скользнула высокомерная усмешка. С каменных поясов и укреплений, имевших подземные казематы и ходы, на корабли союзников было направлено шестьсот мощных орудий.
Довольный, что его стараниями крепость Корфу была превращена в неприступную твердыню, комиссар Дюбуа, не отводя глаз от подзорной трубы, уверенно сказал:
– Русский адмирал хочет въехать на кораблях в нашу крепость. Но корабли не ходят на бастионы. Он должен будет в этом убедиться.
2
От острова Кефалония до южного пролива Корфу русская эскадра шла в густом тумане. Порой с юта не было видно бака. Клочья тумана врывались в квадратные люки портов и мелкими каплями оседали на орудийных стволах. Одежда моряков пропиталась влагой, вызывавшей озноб.
Адмирал много раз поднимался на шканцы. Белая муть застилала все вокруг флагманского корабля. Иногда из нее доносился заглушённый звон колокола, отбивавшего склянки.
Стоя у нактоуза, Ушаков подолгу смотрел то на синюю компасную стрелку, то на серые волны, холодно поблескивавшие у бортов. Затем возвращался в каюту, думая об одном: о трудностях, которые ожидали эскадру впереди, за стеной тумана.
Обстановка на театре военных действий пока что оставалась благоприятной для Бонапарта. Всюду на суше – в Италии, в Египте – французы продолжали продвигаться вперед. Неаполитанский король молил о помощи. Судя по тому, что Нельсон так поспешил на его призыв, французские войска угрожали столице королевства – Неаполю. И не только Неаполю. Вот почему, должно быть, и выступил из Бреста на помощь Австрии русский корпус под начальством Розенберга.
«Но почему Розенберг, когда жив в своей ссылке Суворов?» – недоумевал Ушаков.
Вспомнив о Розенберге и об Австрии, он с ожесточением подумал, что еще в прошлую войну, десять лет назад, Австрия пыталась купить свои успехи ценой крови русских солдат. Разве не русские солдаты шли на штурм турецких крепостей!.. Они и только они выиграли войну, когда за их спиной австрийцы вели переговоры с врагом. Не обязательно иметь славу пророка, чтобы предсказать судьбу корпуса Розенберга. Все и теперь, как прежде, ляжет на плечи русских солдат, а союзники будут подсчитывать барыши и победы.
Так, вероятно, произойдет и с людьми объединенной эскадры: русские матросы будут переносить лишения, сражаться и умирать, а Кадыр-бей с Фетих-беем поднимут свой флаг рядом с флагом России, когда очередная победа станет несомненной. Что делает Кадыр-бей?.. Шлет пашам письма с требованием прислать вспомогательные войска для осады Корфу… Каждый паша обязался выставить три тысячи солдат. Пока что вместо солдат есть одни обязательства да пышные посулы, на которые не поскупились в Константинополе. Вдобавок на эскадре подходило к концу продовольствие. Турецкое правительство разослало приказы всем правителям в Архипелаге и Морее отгружать сухари и крупу для флота, направлять продовольствие на острова. Тем не менее эскадра до сих пор не получила ни одного мешка сухарей.
Адмирал писал письма губернатору Мореи и в Константинополь Томаре. Получалось, что само же турецкое правительство не желало себе успеха. Султан рассылал фирманы, секретари читали их пашам, но после невинных упражнений в письме и чтении все шло, как прежде.
Ушаков знал косный чиновничий мир у себя дома, однако такого равнодушия ему не приходилось еще встречать. Если бы за этим скрывались вражда или ненависть, или даже измена, он сумел бы противопоставить им силу, уменье, способность угадывать и предвидеть. Но против безразличия, прикрываемого союзным договором, бороться было труднее.
Кроме того, не хватало денег.
– Я имею кредитов в сто тысяч червонных от баронов Гипша и Тимони, – говорил Ушаков Балашову, исполнявшему обязанности флаг-капитана и переводчика при командующем эскадрой. – Имею их на банкирский дом Соммарива в Сицилии. Но пока Абруцкий не вернется из Палермо, это не более чем химеры.
Мичман Абруцкий был послан за деньгами в Палермо несколько дней назад.
– Придется опять сократить дневной рацион, – заметил Балашов.
Ушаков поморщился.
– Как раз в то время, которое потребует от нас самых жестоких усилий. Корфу – это не Занте, не Кефалония и не Святая Мавра, даже не все они, вместе взятые. Корфу – сильнейшая крепость на Средиземном море.
Адмирал и Балашов с утра сидели за бесчисленной корреспонденцией. Ворох бумаг лежал на столе. Их не только надо было прочесть, но и написать ответы, не упустив ни одной, самой ничтожной мелочи.
– Тону я, как в болоте! – с раздражением воскликнул адмирал. – Всю жизнь ненавижу подлый бумажный язык.
– Но что делать, Федор Федорович? – вздохнув, необдуманно произнес Балашов. – Ведь надо же кому-нибудь разделять с вами столь неприятное дело.
Адмирал пристально взглянул на него.
– Я не принуждаю вас! – сказал он вдруг резко. – Я вам очень благодарен, но не принуждаю никого.
Балашов догадался о причине необычной для адмирала резкости. Ушаков был удручен тем, что неизбежно придется снова уменьшить дневной рацион для матросов и солдат, что люди, на плечи которых ложились все трудности и тяжесть похода, лишены самого необходимого. Еще у острова Занте адмирал перешел на матросский паек и хорошо знал, как тот скуден.
– Вы не сердитесь на меня, Федор Федорович, – помолчав, сказал Балашов.
– С какой стати мне сердиться на вас, сударь! – снова воскликнул адмирал. – Ежели бы гром гремел непрерывно, люди просто перестали бы его слышать. Турецкий народ живет в непрерывном страхе, но этот страх уже на него не действует. Головы подлецам рубят, а подлецов от сего не меньше, потому что они от страха и родятся. Оттого и люди наши будут теперь терпеть нехватку в провианте. Не могу же я брать провиант на островах!
Балашов задумался.
– Греки помогают нам, как могут, – уже спокойнее продолжал Ушаков. – Макри закупает нам мясо, но ведь здесь мало скота, да и французы его истребили. Мы не можем отягощать здешний народ, ибо он и так вынес много.
Балашов ответил твердо:
– Мы употребим в дело наше русское терпение и уменье выносить все.
Адмирал едва заметно повел плечами. Он сам умел терпеть и выносить какие угодно лишения, но никак не мог примириться с мыслью о том, что в его руках не было средств предупредить их.
– Кончайте скорее, – сказал он и вышел на палубу.
Туман поредел. В белой дымке навстречу эскадре тихо плыл высокий, похожий на маяк утес.
– Капо Сидеро, – сказал капитан Сарандинаки.
Скоро Ушаков убедился, что это не утес, а гора со множеством уступов. Словно какой-то гигант вырубил здесь ступени, чтобы подняться на плоскую вершину. По мере хода корабля гора медленно поворачивалась. От нее отделялась, постепенно заостряясь, вторая вершина. И вот перед взорами людей возникли могучие каменные пояса укреплений старой венецианской крепости, захваченной французами. Они тянулись тремя рядами стен, соединяя обе горы. Одна из стен, примыкая к горе с плоским верхом, охватывала ее посередине, словно кольцом; другая, более низкая, тянулась до конца мыса и там поднималась вверх.
На горе с плоской вершиной лежал зубчатый каменный многоугольник цитадели «Святой ангел», замкнутый невысокой башней. На горе с заостренной вершиной стояла мачта телеграфа. Рядом с мачтой высился длинный шест с французским трехцветным флагом. Глубокие рвы и валы отделяли одно укрепление от другого. Крепость и город были разделены широким каналом. Войти в крепость можно было только по подъемному мосту.
Около мачты и у венца цитадели стояли толпами французские солдаты. Они сбежались сюда, чтобы увидеть приближение объединенной эскадры.
Со шканцев флагманского корабля уже можно было различить мол на северной стороне мыса Дезидеро, защищавший гавань.
Город Корфу медленно выступал из тумана. Два вала над сухим рвом, похожие на застывшие волны, тянулись вдоль берега вплоть до новой крепости. Длинная, то поднимавшаяся, то сбегавшая к воде, стена соединяла старую крепость с новой.
– Город со всех сторон обведен укреплениями, – сказал Сарандинаки.
– Главная его защита, как я полагаю, новая крепость, на которую французские инженеры истощили весь свой разум и искусство, – отозвался Ушаков.
Новая крепость стояла на высокой горе, нагроможденной из утесов. Каждый уступ, каждая площадка были укреплены. Здесь каменные пояса казались еще более мощными, чем у старой крепости.
Ушаков знал, что новая крепость, возведенная французами, состояла из трех отдельных укреплений: «Святого Авраама», «Святого Сальвадора» и «Святого Роха». Глубокий ров отделял ее от города. Сообщение между ними в случае нужды могло происходить по глубокому подземному ходу. За рвом возвышался высокий вал с бруствером и бастионами. Подземные ходы вели также в поле и в загородные укрепления. Бастионы и казематы были устроены один над другим. Шестьсот с лишним орудий смотрели на море из амбразур этой твердыни.
Все время, пока эскадра двигалась мимо Корфу, взгляд Ушакова не отрывался от крепостных сооружений.
– Крепкий орех разгрызать надо, – подвел итог адмирал своим наблюдениям. – Сюда, в помощь нам, хотя бы только один полк русской пехоты!
Впереди, на пути эскадры, показался остров, похожий издали на монашескую скуфью[26], за ним, едва различимый в молочной мгле, второй остров.
– Вот Видо и Лазаретто, – сказал адмирал. – Держите к Видо.
Все, кто стоял на шканцах, глядели как зачарованные на цепь укреплений острова Видо. Это был тоже весьма крепкий орешек. Даже беглый взгляд на высокую гору-крепость оставлял впечатление непомерной тяжести и угрюмого упорства.
Адмирал быстро пригляделся к Видо, обнаружил на горе батареи и тотчас оценил выгодность их позиции. Однако не в примерном сравнении с любой позицией, какую займут корабли эскадры, но в сравнении с позицией самого Корфу. Остров Видо был форпостом Корфу, его защитой.
Опустив трубу адмирал размышлял. Расстояние между Корфу и Видо не превышало расстояния пушечного выстрела. Высокая гора Видо, несомненно, господствовала над городом и старой крепостью. Значит, с ее вершины можно было вести уничтожающий огонь по укреплениям Корфу.
Ушаков снова прильнул глазом к трубе. Он разглядел темные неровные линии укреплений, окопы, возле которых, будто кроты, рылись французские солдаты.
У низкого песчаного побережья покачивались на волнах мачты и стеньги, скрепленные железными цепями. Это был своеобразный бон[27], сооруженный для того, чтобы десантные шлюпки не могли подойти вплотную к берегу. Показалась пристань, заваленная стволами масличных деревьев.
Да, остров Видо был превращен в сильную крепость. То, что оборона его выглядела такой неприступной, лучше всего доказывало, какое значение придавали Видо французы.
Адмирал обернулся к офицерам, толпившимся на шканцах, и, скрывая охватившее его волнение, указал подзорной трубой на Видо:
– Вот ключ Корфу, друзья мои!
3
Сердце Каролины, неаполитанской королевы, не выносило бесплодного томления. Она отдавала его героям, которые должны были спасти королевство. Но плохи ли оказывались герои или королевство было таково, что его трудно было спасти, а дела шли все хуже и хуже. Королева, разочаровавшись в одном герое, избирала другого, и тогда ее муж король Фердинанд IV мог жить спокойно. Самым тяжелым периодом для него был тот, когда один герой пал, а другой еще не возник.
В этот пустой промежуток королева особенно презирала короля.
– У вас нет ни ума, ни характера, – говорила она мужу.
Фердинанд никогда не возражал. За долгую супружескую жизнь он научился управлять собой. Он мог во время ссор думать о чем угодно, даже мысленно напевать. Иногда, доведенная до бешенства его молчанием, королева окончательно теряла самообладание. Тогда в короля летели табакерки, вазы, лампы, даже его собственные сапоги. Фердинанд закусывал губы и отвечал тем же. Досадней всего было то, что королева кидала, не разбирая стоимости вещей. Сам король, принимая во внимание постоянную пустоту государственной казны, выбирал что-нибудь подешевле.
Когда на горизонте возникал новый герой и королева забывала на время о существовании своего супруга, Фердинанд ездил на охоту, на рыбную ловлю и, не имея вкуса к наукам, наслаждался простыми и вполне доступными радостями. Вместе с кардиналом Руффо он учредил шелковые мануфактуры в Санта-Лючии, причем кардинала интересовали только доходы, а короля, кроме того, и молоденькие ткачихи.
Государственными делами по преимуществу занималась королева Каролина. Главной ее заботой было изобретение налогов, и она выискивала их, где могла. Фавориты усердно помогали ей в этом, и налоги росли с безудержной быстротой. Второй заботой королевы была политика. Она ссорила между собой своих советников, нашептывала посланникам чудовищные сплетни и всей душой отдавалась безопасным для нее заговорам, которые должны были опорочить репутацию ненавистных ей людей. Атак как она всегда кого-нибудь любила, а кого-нибудь ненавидела, то плетение сетей никогда не прекращалось.
Сюда привлекались все силы, вплоть до придворных поэтов, которым поручалось писать анонимные пасквили. На ее стороне было также искусство одного неаполитанского солдата, умевшего так подделывать любой почерк, что люди сами начинали верить, будто писали письма, которых никогда не видели в глаза.
Королева была глубоко убеждена, что такими средствами можно управлять народами, предупреждать или вызывать войны, свергать или сохранять царства. Первое время даже революция во Франции представлялась ей результатом тонко задуманной интриги, которую не могли распутать только такая легкомысленная женщина, как ее сестра, королева Мария-Антуанетта, и такой простак, каким, по ее мнению, был Людовик XVI. До революции Каролина очень завидовала своей сестре, носившей корону прекрасной Франции. Она не раз давала понять Фердинанду IV, что, выйдя за него замуж и получив нищее Неаполитанское королевство, она, вторая дочь австрийской императрицы Марии-Терезии, принесла огромную жертву.
Против Французской республики властолюбивая Каролина пыталась пустить в ход испытанный арсенал средств. Но ни поэзия, ни каллиграфия здесь себя не оправдали. Королева растерялась первый раз в жизни. А когда пришло известие о казни короля и королевы Франции, ее охватил ужас. Очередной герой не только не сумел поддержать ее бодрости, но сам так жестоко испугался, что утратил многие из своих добрых качеств. Французы заняли Северную Италию, и опасность встала на пороге Неаполитанского королевства как назойливое и теперь уже не исчезавшее видение. Что делать, на кого опереться, королева Каролина не сразу могла решить. Англия и Австрия обещали ей свою помощь. Но пока придет эта помощь, якобинцы могли натворить много бед.
Король, испуганный еще больше, чем королева, воспользовался ее смятением и поспешил заключить соглашение с французами. Может быть, в данных условиях ничего лучшего и нельзя было придумать, но Каролина сказала с презрением:
– Вы трус. Я еще не видела такого труса.
Король ответил спокойно:
– Я никогда не уверял вас в своей храбрости. Трусость – друг благополучия.
Королева хлопнула дверью. Если б не сэр Уильям Гамильтон и не леди Эмма, она бы чувствовала себя совсем одинокой и несчастной.
– Никто не знает моих страданий, – говорила она леди Гамильтон. – Только сознание долга перед моим добрым народом и возложенной на меня короной дает мне силы сносить все.
– О, только я знаю ваше великое сердце, государыня.
Леди Эмма благоговейно подносила к губам руку королевы, и из ее прекрасных глаз падали крупные слезы, похожие на бриллианты.
Королеву и много видавшую на своем веку Эмму Гарт связывало полное единство чувств и мыслей. Собственно, и прошлое их разнилось только тем, что Эмма получала деньги от своих поклонников, а королева сама им платила. Обе они увлекались политикой и вносили в нее все навыки своей бурной жизни.
Мичман Робби Уильямс, состоявший при Нельсоне, уверял, что улыбки и слезы леди Гамильтон обходятся английскому кабинету в десять тысяч фунтов стерлингов каждая и составляют один из неписаных параграфов военного бюджета.
Королеву мучили кошмары. Ей казалось, что все кончено, что участь Марии-Антуанетты не минует ни ее, ни ее детей. Каролина раскрывала медальон с портретом сестры.
– Это – королева-мученица, – говорила она. – Государи глубоко раскаются в том, что дали совершиться такому злодеянию.
И королева думала о том, что бы сделала она сама с людьми, казнившими Антуанетту. Чем сильнее становилась опасность для нее самой, тем более жестокие казни придумывала она для врагов алтарей и тронов. Но пока разгорались ее желания, французы приблизились к самой границе неаполитанских владений. Жизнь и королевство можно было считать погибшими.
Победа Нельсона при Абукире, словно удар молнии, все осветила другим светом. Королева ожила, как будто вынутая из-под ножа гильотины, который уже готов был опуститься. Восторг ее перед Нельсоном не знал предела.
– Мой дорогой адмирал, – говорила она, – Бог избрал вас своим орудием, чтоб восстановить на земле справедливость.
Нельсон был всей душой предан своему королю и высшей справедливостью считал охрану и восстановление доброго здравия королей, независимо от качества их умственных способностей. Король был для него прежде всего носителем принципа, а принцип никак не мог пострадать, если даже его носитель больше разумел в рыбной ловле, чем в делах государства.
Нельсон не умел ждать. Он верил в силу внезапного удара, который не раз доставлял ему победу. А королева верила в его гений и желала решительных действий. Таким образом, родился план борьбы с французами силами неаполитанских войск и английской эскадры.
План обсуждался в присутствии короля, министров Актона, де Галло и английского посланника. Непременным членом совета была и леди Гамильтон.
Король усиленно набивал нос табаком и обсыпал им свои атласные панталоны. Ему не хотелось воевать, и это совещание он оттягивал, как только мог. Но королева заявила ему, что если он не явится на совет, все будет решено без него.
«Ох, уж эти австрияки, – думал Фердинанд, стараясь не глядеть на жену, чтоб не видеть ее восторженного лица и красного подбородка. – Вся фамилия их сумасшедшая. И себя и всех загубит. Русский император обещал свою помощь. Вот когда его армия придет в Италию, тут и начинайте ваши авантюры. Так нет, обязательно хочется быть Клеопатрой. Надо полагать, и Антоний готов. Остается только проиграть царство.
Адмирал Нельсон приступил к королю со всей решительностью и непреодолимым напором. Он назвал систему отсрочек жалкой и вредной, угрожал, что, если она не будет оставлена, все погибнет.
Король уныло слушал. Он боялся, что английская эскадра уйдет, а английский кабинет не даст денег. Адмирал без обиняков разъяснил ему, что деньги любят смелость. Англия желает видеть мужественные усилия неаполитанцев к отражению французов.
– Ваша армия, государь, лучшая из всех армий Европы, – ласково произнес Актон, глядя на короля преданными синими глазами, опушенными золотистой щеточкой ресниц.
Фердинанд опустил табакерку. Он никак не предполагал, что его армия лучшая в Европе.
– Я думаю, что действительно трудно найти более храброе и преданное войско, – сказал Нельсон. Заметив ироническую усмешку маркиза де Галло, он подумал с презрением и гневом: «Сделав его министром, потеряли отличного франта».
Де Галло, действительно, несмотря на тревожное время, сиял белым атласным камзолом, безупречными манжетами и старинным перстнем на выхоленной руке.
– С самого моего прибытия в Неаполь я нашел во всех сословиях, от высшего до низшего, пламенное желание сразиться с французами, – горячо и страстно продолжал адмирал. – Чего ждать, государь? У вас тридцать тысяч войска. У Шампионнэ, с его якобинцами, нет и половины.
Нельсон стучал своей единственной рукой по спинке стула. Глаза королевы блестели восторгом и гневом.
– Вы слышите, государь? Что вы молчите? – воскликнула она.
– Слышу, мой слух еще не изменил мне, – отвечал король, готовясь к обычной перепалке.
Но маркиз де Галло произнес, глядя в потолок:
– Не следует ли подождать ответа его величества австрийского императора, обещавшего нам содействие?
Нельсон так отшвырнул стул, что тот проехал по паркету и остановился перед Актоном. Актон спокойно поставил его рядом с собой.
– Опять ждать, сударь! – возвысил голос адмирал. – Ждать, пока французы соберут свои войска? Сейчас части их рассеяны, они не смогут ответить на удар, нанесенный мужественным народом. Я видел этот народ. Я знаю его чувства.
Нельсон беседовал через переводчика с матросами неаполитанского корабля, с двумя солдатами и лотошником, продававшим апельсины. После этих бесед адмирал получил полную уверенность, что как нельзя лучше изучил дух неаполитанского народа.
– На пост главнокомандующего мы приглашаем генерала Макка, того, который освободил Мастрих и отбросил французов за Рейн. Его к нам посылает император! – вскричала ликующим голосом королева.
Леди Гамильтон нежно сжала ее руку.
В то время как кругом бушевали страсти, один лорд Гамильтон оставался равнодушным. Свинцовые веки его были опущены, он ощупывал языком начавший шататься зуб.
Этот человек имел лишь одно верование, растеряв все другие. Оно заключалось в том, что люди рождены для удовольствий и могут добиваться их любыми средствами. Так как невозможно было иметь все удовольствия, да и годы постепенно сокращали их число, лорд Гамильтон оставил за собой немногие. Помимо распутства, которым он всегда славился, посол увлекался античным искусством. Он за бесценок скупал у невежественных неаполитанских вельмож древние вазы, статуэтки, камеи и с большим барышом «уступал» их потом Британскому Королевскому обществу. Таким образом, поклонение красоте сочеталось у него с хорошим доходом и даже свидетельствовало о любви к отечеству. Он думал со скукой: «Лишь бы остались целы мои вазы и камеи, остальное я предоставляю неприятелю».
Судьба Неаполитанского королевства занимала его не более чем здоровье китайского императора. Но лорд Гамильтон счел нужным поддержать своего пылкого друга.
– Государь, – сказал он Фердинанду, – если вы решились подарить королевство ваше французам, скажите нам, и мы удалимся.
Король молчал. Даже нельзя было определить, слушает он, что говорят вокруг него, или нет.
При виде его румяных щек, так и брызжущей каким-то непобедимым здоровьем фигуры и крепких, словно сбитых молотками икр всякий мог потерять последнее терпение.
Грубым и резким тоном командира, перед которым стоит тупица, Нельсон сказал:
– Мы должны начать войну, прежде чем она будет объявлена, и направить удар на папские владения.
Ласковый, льющийся прямо в душу голос Актона один ответил адмиралу:
– Дорогой лорд, вопрос этот решен. Надо только приступить к его исполнению.
Министр иностранных дел Актон очень хорошо знал, что никакие вопросы нельзя считать окончательно решенными, если король принимал в них участие. Светлые глаза Фердинанда начинали подозрительно моргать, что означало явное усиление душевного неустройства. Актон и поспешил направить общее внимание к самому важному – к плану военных действий.
В начале своей карьеры Актон был фаворитом Каролины, потом стал ее добрым советником и другом. Она звала его «папа Актон». И министр делил свою преданность неаполитанской королеве с еще более пылкой преданностью британскому кабинету.
Мягко и незаметно он дал нужное направление совещанию, и сразу стало все ясно. План военных действий обсуждался, так сказать, начерно, поскольку главнокомандующий генерал Макк еще не прибыл. Решающее слово, конечно, принадлежало ему. Но нетерпение Нельсона и королевы было так велико, что они не могли ни думать, ни говорить ни о чем, кроме давно уже решенного похода.
Предполагалось, что неаполитанская армия двинется пятью колоннами по параллельным дорогам на Рим и папские владения, смежные с Абруццо. Четыре тысячи пехоты будут посажены на английские корабли, конница – на португальские. Нельсон приведет их в Ливорно, где они и высадятся под начальством генерала Казелли. С генералом Макком отправится и король.
– Бог благословит наши усилия! – прошептала королева.
Наступила полная тишина, во время которой Каролина и леди Эмма молились, а остальные молчали, наклонив головы.
И вдруг это прозрачное, благочестивое мгновение прервал здоровый, грубый голос короля:
– А, ей-богу, было бы лучше подождать, пока в Италию придет русская армия. Право, было бы вернее, а?
Королева вздрогнула, как от удара.
– Вы, – начала она, и подбородок ее задрожал, – вы понимаете, что говорите?
– А почему бы и нет? – ответил король с дерзостью отчаяния. Он не только никогда не чувствовал себя полководцем, но и не видел ничего привлекательного в том, что будет сопровождать славнейшего из них.
Нельсон, бледный от гнева, так стиснул плечо Гамильтона, что сэр Уильям слегка поморщился. Глаза леди Эммы вспыхнули ярким огнем, который напоминал о том, что она всюду вносила страстность своей натуры.
– Если так, я завтра ухожу со своей эскадрой, – тихим от бешенства голосом произнес Нельсон.
Актон почтительно и нежно поцеловал руку Фердинанда.
– Мой добрый, любимый государь, я понимаю вашу осторожность. Но ведь ваша армия – лучшая в Европе, следовательно, она лучше и русской армии. С такими солдатами можно идти вперед, не опасаясь за свою судьбу.
Лорд Гамильтон заметил равнодушно:
– Британский кабинет готовится отпустить кредиты только в том случае, если будет иметь уверенность в решимости вашего величества.
Король беспомощно оглянулся на маркиза де Галло. Де Галло был сторонником русской ориентации и яростным противником слишком смелых замыслов «морского Дон Кихота», как называл он Нельсона. Но он не мог сопротивляться один «британскому напору» адмирала и восторженной истерике королевы.
Король ясно видел, что не способен предотвратить событий. Адмиралов и генералов он мог уговаривать или спорить с ними, но фунт стерлингов был совершенно неумолим.
– Я возлагаю свою надежду на Бога, – сказал король уныло и покорно. – И не отступлю от того, что мы начали.
4
Почти вся гостиная посольского дома была занята ящиками, на диванах и стульях валялись солома и обрывки веревок. Черные вазы, опоясанные красным орнаментом, стояли на лакированных столах из палисандрового дерева. Они были похожи на негритянок, стянутых в талиях огненными шалями. Лорд Гамильтон осторожно и с любовью проводил толстой рукой по их краям. Ввиду тревожного положения в Неаполитанском королевстве он отправлял свои коллекции в Англию.
Нельсон сидел против окна, и лицо его казалось серым, утомленным, почти неживым. Узкий подбородок его еще больше заострился, и всегда спутанные волосы свесились до самых глаз.
– Острова уже были бы нашими! – угрюмо сказал Нельсон. – Сэр Уильям, вы понимаете это?
– Да, мой друг. Но ничем не могу помочь.
– Если бы адмирал Ушаков опоздал немного! Ведь Трубридж был готов отплыть в Корфу. Русские опередили нас!
– Что делать… Будь я Богом, то действовал бы, конечно, в интересах Великобритании, но я человек, и могу только скорбеть, – сокрушенно ответил лорд Гамильтон.
Однако его печаль никак не относилась к Ионическим островам. Его беспокоили коллекции, а Нельсон мешал ему следить за упаковкой ваз и большой статуэтки Пана, играющего на флейте.
– Надо было послать Трубриджа тотчас после Абукира, – продолжал растравлять себя адмирал, вытирая платком бледные губы. Последнее время пылкая душа его горела, как на огне. Теперь наступил период тоски и упадка: такие переходы часто терзали Нельсона.
– Бесплодно сожалеть о том, что сделано, – пробормотал Гамильтон, взглянув на жену. Его взгляд приказывал: «Успокойте же нашего друга, моя дорогая».
Леди Гамильтон поняла этот взгляд. Она приблизилась к адмиралу, шурша складками легкого платья, и Нельсон увидел у самых своих глаз мягкий блеск ее зрачков.
– Пока вы живы, ничто не может погибнуть! – прошептала она. – Вы сами уверяли, что адмирал Ушаков не сможет взять Корфу. К тому же у нас остается Мальта.
Эмма Гамильтон была не только подругой и поверенной неаполитанской королевы, но и любовницей Нельсона. Вот почему она считала себя причастной к мировой истории и всегда говорила: «Наша Мальта, наше королевство, наша политика». Последняя представлялась ей, как и неаполитанской королеве, бесконечной цепью сплетен и интриг.
– Дорогая леди! – сказал адмирал. – Я не знаю другой женщины, которая равнялась бы вам хоть в чем-нибудь. Но вы не правы. Русский император недаром объявил себя гроссмейстером Мальтийского ордена. И вы увидите, что адмирал Ушаков пошлет к Мальте свои суда и свои прокламации!
Гамильтон проговорил, скрывая нетерпение:
– Вам надо поговорить с Келимом-эфенди. Великий визирь прислал его не только для того, чтобы он вручил вам письма.
Келим-эфенди недавно прибыл из Константинополя в Неаполь. Это был задумчивый турок, какие часто встречались среди завсегдатаев кофеен. Он говорил тихо и мягко; о чем бы ни шла речь, глаза его сохраняли мечтательное выражение. Чалма свидетельствовала о том, что он не раз побывал в Мекке, а сухое темное лицо его походило на аскетический лик дервиша.
Едва Гамильтон подал свой совет, как Нельсон тотчас же послал за Келимом-эфенди. Адмирал не умел переживать один ни радостей, ни огорчений. Свою любовь к леди Гамильтон он поверял главнокомандующему английским флотом графу Сент-Винценту, первому лорду адмиралтейства, губернатору Монто и даже собственной жене. О своей тревоге за Ионические острова он говорил всем, кто попадался ему под руку.
– Мне непонятно, почему русско-турецкая эскадра отправилась к Ионическим островам, – сказал он, как только похожий на дервиша турок вошел в каюту и склонился в глубоком поклоне. – Я всегда думал, что она пойдет к Египту.
– Милорд, – ответил Келим-эфенди по-английски, – в Бебеке по прибытии русского адмирала была конференция, на которой присутствовал почтенный Спенсер Смит. Там и принято решение идти к островам.
– Да, но почему оно принято? – вскипел Нельсон.
– Я принадлежу к малым людям, милорд, а потому не могу объяснить.
– Оно и не имеет никаких объяснений, кроме козней тех, кто хочет нанести удар империи оттоманов! – с досадой на Спенсера Смита проговорил Нельсон. – Поймите, сударь, что адмирал Ушаков злоупотребил доверием вашего государя и великого визиря. Он хочет захватить острова для России! То, что он везде поднимает русский и турецкий флаги, лишь маневр, желание отвести глаза всему миру. Для той же цели он распускает слух, что острова будут нейтральными. Дикий вздор! Я не знаю, как можно верить ему. Я боюсь, что великий визирь, благородный характер которого всем известен, не подозревает тайной игры, направленной против важнейших интересов Турции.
– О, неужели русские так коварны? – протянул Келим-эфенди, как бы подтверждая, что простодушие великого визиря не чуждо и ему.
– Поймите же, сударь! – с жаром втолковывал ему Нельсон. – Ведь главная цель войны для оттоманов – Египет, где французская армия, несмотря ни на что, идет вперед. Французы захватывают богатейшее владение его величества султана, а русские отвлекают турецкий флот от его главной задачи! Так не поступают союзники. Я сам вернулся бы к Александрии, но я блокирую Тулон и Мальту, я защищаю итальянский берег. Я не могу быть везде!
– Его светлость великий визирь думает то же самое, – быстро сказал Келим-эфенди.
Нельсон, сутулясь, прошелся по комнате и снова остановился перед турком.
– Союз России и Турции – вздор! – объявил он. – Надо смотреть в будущее.
– Его светлость великий визирь говорил мне то же самое, – отозвался Келим-эфенди.
– Россия всегда была врагом Турции. Русские государи мечтают изгнать оттоманов из Европы. Вы ведь знаете, что императрица Екатерина избрала Константинополь столицей Греческой империи, когда таковая будет создана русскими штыками. Император Павел говорит о своем миролюбии, а на самом деле он продолжает политику своей матери. Не верьте его обещаниям. Если русские укрепятся в Корфу, Турция получит хорошую занозу в бок!
Келим-эфенди сложил на груди руки:
– Да хранит аллах нашу страну!
– Турция, – продолжал Нельсон, поправляя сползавшую с глаза повязку, – имеет одного искреннего друга – Великобританию. Мы хотим, чтобы империя оттоманов продолжала жить, и готовы помочь ей всем, что в нашей власти. Мы уже пролили свою кровь за интересы его величества султана у берегов Египта.
При этих словах Келим-эфенди быстро встал и поклонился, показав свой затылок.
– Мой государь никогда не забудет того, что сделано вами для нас, милорд.
Как человек очень деликатный и вежливый, Келим-эфенди умолчал о том, что, проливая кровь у берегов Египта, англичане прежде всего защищали свои пути в Индию. Он, впрочем, не осуждал адмирала Нельсона за такую забывчивость. В столь сложной международной обстановке очень легко было принять чужие интересы за свои и свои за чужие.
– Я уже говорил вам, что неаполитанское правительство начинает борьбу с французами, – напомнил Нельсон. – У нас здесь пятьдесят тысяч отборного войска. Моя эскадра будет помогать сухопутной армии везде, где только потребуется. Нами приглашен знаменитый австрийский генерал Макк, разбивший французов у Мастриха. Король и королева полны решимости и воодушевления. Адмирал Ушаков обязан помочь нам в нашей борьбе с якобинской сволочью, которая угрожает всему миру! Его величество король неаполитанский посылает адмиралу Ушакову призыв идти к Анконе. Адмирал Ушаков не посмеет отказать государю, столь любимому императором Павлом. Турецкий флот тогда мог бы один блокировать Корфу.
Келим-эфенди углубился в размышления, затем тихо спросил:
– А если русский адмирал пренебрежет просьбой короля?
– Он не посмеет!
Однако в тоне, каким были произнесены эти слова, проскользнула нотка неуверенности…
– В Стамбуле никто не верит, что адмирал Ушаков возьмет Корфу, – утешающе сообщил Келим-эфенди. – Для того чтобы взять штурмом такую крепость, надо не менее десяти тысяч солдат. У адмирала Ушакова нет их.
– И очень хорошо, что нет! – с жаром подхватил Нельсон. – Запомните, сударь: Ионические острова должны принадлежать Турции. Передайте мое мнение великому визирю…
– Превосходно, мой друг, превосходно! – потирая руки, заключил Гамильтон, когда Келим-эфенди ушел. – Посланец великого визиря понимает «истинные интересы Оттоманской империи» не хуже нас с вами.
Нельсон улыбнулся.
– Я еще напишу Кадыр-бею, Махмуду-эфенди, Али-паше и самому тупоголовому из британцев, который не сумел удержать русскую эскадру на востоке.
Гамильтон не любил откровенности и всячески избегал грубых выражений.
– Кого вы подразумеваете, милорд? – вяло спросил он, хотя отлично знал, о ком шла речь.
– Под самым тупоголовым британцем? – резко переспросил адмирал. – Сэра Спенсера Смита, нашего посла при его султанском величестве!
5
Осадная цепь союзных кораблей составляла полукруг. Начинаясь у новой крепости, она проходила между островами Видо и Лазаретто до мыса Дезидеро. Таким образом, крепость Корфу оказалась в тесной блокаде. Все сношения между нею и албанским берегом были прерваны.
Впереди, около новой крепости, стал корабль «Мария Магдалина», за ним, еще ближе к берегу, «Святой Павел». Так Ушакову было легче поддерживать сообщение с городом. Корабль Кадыр-бея, вице-адмиральский турецкий, два турецких фрегата и русский фрегат «Николай» заняли места позади «Святого Павла». Контр-адмиральский турецкий корабль, корабль «Захария и Елисавет», находившийся против старой крепости, и корабль «Троица» заключали цепь.
Повторилось то же самое, что у Занте. Едва корабли стали на якорь, около двух десятков лодок под парусами и веслами понеслись к эскадре со стороны порта Гуино.
Первым, как всегда, прибыл вездесущий Кеко с новостями о состоянии гарнизона, об укреплении островов Лазаретто и Видо, о разгроме порта Гуино. Французы уничтожили доки и адмиралтейство, построенные еще генуэзцами и венецианцами. Это было печальное известие, ибо корабли русской эскадры нуждались в ремонте.
Сообщив все, что нужно было узнать адмиралу, и выслушав новые распоряжения, лоцман встал, чтобы уйти.
– Подождите, Кеко, – удержал его Ушаков. – Вы появляетесь и исчезаете наподобие духа.
– Меня некому держать на привязи, ваше превосходительство. Мой дом там, где я сам, а друзья мои всюду, – просто ответил лоцман.
– Выпейте со мной вашего мавродафни, слава которого гремит более двух тысяч лет. Я надеюсь, что в числе ваших друзей вы именуете и меня?
– Конечно, ваше превосходительство.
Угрюмый Федор подал вино. На всякого, кто посягал на этот напиток, он смотрел, как на врага.
Адмирал вдруг вспомнил, что ему совсем нечем угощать гостя. Не было ничего, кроме небольшого мешочка коринки, подаренного какой-то незнакомой старухой на Занте.
– Обязанность воина довольствоваться тем, что есть, – сказал он, улыбаясь, и высыпал коринку на стол. Лоцман понимающе посмотрел на Ушакова.
– Я жалею, что у меня нет сына, – взволнованно произнес он. – Я бы тогда мог рассказать ему, что был вашим гостем. Людям полезно помнить о том, что возвышает душу.
И Кеко неторопливо осушил стакан.
– Ваше превосходительство, к вам граф Булгари, – доложил Балашов.
Вслед за Балашовым в каюту вошел человек невысокого роста. Плотную фигуру гостя облегал черный кафтан. Шейный платок был завязан очень старательно, но без малейшего изящества.
– Николай Булгари, – назвал себя вошедший. – Я слишком рад видеть здесь русскую эскадру, чтобы уверять вас. Я сам имел честь служить в русском флоте под командованием графа Орлова-Чесменского.
– Ваши заслуги, граф, перед Россией известны каждому, – отвечал Ушаков, поспешив навстречу гостю.
Булгари слегка наклонил голову.
– Я хотел бы и дальше служить стране, которая всегда была лучшим другом моего отечества, – произнес он.
– Кеко говорил мне, что вы перенесли много притеснений от французов за чувства ваши к России, – сочувственно проговорил адмирал и оглянулся на лоцмана, но Кеко уже не было в каюте.
– Не знаю, что говорил Кеко, – тихо возразил Булгари, – но я перенес не больше, даже меньше других. Посмотрите на порт Гуино, господин адмирал, и вы увидите, что значат подлинные бедствия.
– Правда ли, что Гуино разрушен до основания?
– Там не осталось ничего. Разрушены все жилища. Люди ютятся под открытым небом.
– Я и адмирал Кадыр-бей сегодня же будем в Гуино.
Булгари сделал протестующий жест:
– Здесь ждут русских, только русских, а не турок.
– Знаю это, государь мой. Мы с вами должны разъяснить жителям, что турки, пришедшие с нами, – носители доброй воли… А русская эскадра сумеет позаботиться, чтобы сия воля всегда и неизменно оставалась доброй.
Ушаков помолчал и, глядя в лицо Булгари, спросил:
– Надеюсь, вы не откажетесь взять в свои руки управление островом и возглавить отряды из здешних жителей?
Булгари не замедлил с ответом:
– Долгом своим почту объединить моих соотечественников, чтобы помочь вам, господин адмирал, изгнать презренных захватчиков, не пощадивших даже дома мирных жителей.
Пока головная шлюпка под андреевским флагом, в которой находились Ушаков, Булгари и Балашов, пробиралась к берегу среди затопленных французами больших и малых судов, адмирал рассматривал развалины города и порта Гуино. На месте зданий арсенала виднелись остовы с черными провалами окон, на месте доков – мутные озерки. За ними торчали обгорелые стены сожженных и взорванных домов. Между обломками пестрели палатки из ковров, наспех сколоченные лачуги из обугленных досок, всюду лежали узлы со скарбом, домашняя утварь, сновали люди. Все это напоминало огромный табор.
Как только Ушаков и его спутники вышли из шлюпки, их моментально окружили возбужденные островитяне.
– Вот видите, как поступают гунны, новейшие гунны! – воскликнул, указывая на разрушенные дома, худой, остроносый человек, волосы которого были так черны, что отливали синевой. За спиной у него висела мандолина и крестьянский суконный плащ. Остальная одежда обличала представителя иного сословия. На нем был коричневый фрак и грязный белый жилет. Шарф и манжеты почернели от копоти.
– Уничтожить дома, в которых живут мирные жители! Зачем, скажите, господин адмирал?
– Не знаю, сударь, почему это понадобилось генералу Дюбуа, – с негодованием произнес адмирал. – Такова, как видно, его стратегия. Я придерживаюсь иной методы, а потому не понимаю этого так же, как и вы.
– Целый город выброшен на улицу! – возмущенно продолжал корфиот и вдруг, проведя ладонью по волосам, решительно схватил руку Ушакова. – Прошу принять меня в российскую службу, господин адмирал!
– Кто вы, сударь?
– Инженер Маркати, – тотчас сказал Булгари. – Он может быть весьма полезен.
Маркати вдруг нахмурился и еще более решительно проговорил:
– Не нахожу нужным скрывать. Я служил до недавнего времени во французских войсках. Я верил в революцию. Да! Но Францией уже не управляет дух свободы, и она несет другим народам только рабство!
– Радуюсь вашему желанию помочь союзному флоту в его трудах, – сдержанно отозвался Ушаков.
Он перевел взгляд на высокого пожилого человека с рыжими волосами и огненными усами. Тот кричал громче всех, указывая на крепость и осторожно прикасаясь к обшлагу Ушакова. Рядом с ним стоял подросток лет четырнадцати в рваных штанах, с кудрявой шевелюрой, заменявшей ему шапку. Сверкая белками глаз, он уставился на адмирала.
– Перед вами жители окрестных селений, – пояснил Булгари. – Они просят вас защитить их. Каждую ночь французы устраивают набеги на их селения за провиантом и фуражом.
– Но, по сведениям, сообщенным вами и Кеко, – сказал Ушаков, – у французов нет недостатка в продовольствии!
Булгари усмехнулся:
– Они рассчитывают на длительную осаду и на то, что из Анконы придут подкрепления. А подкрепления надо кормить. Кроме того, в их интересах, чтобы у вас было меньше продовольствия.
– Мы не собираемся отбирать его у жителей.
– Вам очень трудно придется, – сказал Булгари.
– Очень может быть, но мы, русские, привыкли не устрашать себя трудностями, а побеждать их. Так будет и здесь. У сих несчастных людей мы не возьмем даже горсти коринки.
В это время рыжий человек с осторожной настойчивостью снова ткнул пальцем в обшлаг адмирала.
– Передайте им, – сказал Ушаков Булгари, – что мы пришли защищать их и сделаем для этого все, что в наших силах. Мы призываем всех помочь нам в наших усилиях.
Едва Булгари перевел эти слова, поднялся шум с возгласами: «Ура! Россия! Ура!», люди кинулись к Ушакову, хватали его за руки, наперебой предлагали свои услуги русской эскадре. Особенно старался, вопя во все горло, курчавый парнишка.
– Они готовы на все, – растроганно бормотал Булгари. – Скажите только им, что они должны делать.
Звенящий голос курчавого парнишки неожиданно оборвался, в глазах появилось выражение испуга и растерянности. Он поднял руку и показал на море.
Через несколько мгновений в порту Гуино наступила глубокая тишина.
Ушаков обернулся.
На песчаном, в обломках и тине, берегу стоял адмирал Кадыр-бей, в шапке, похожей на сахарную голову, и, наклонясь, рассматривал свою намокшую желтую туфлю.
– Говорите же с ними, государь мой, – обратился Ушаков к Булгари. – Скажите, что я и мой доблестный союзник адмирал Кадыр-бей сейчас обсудим, что предпринять и где установить батареи, чтоб защитить жителей от набегов французов. Прочтите и растолкуйте им еще раз воззвание святейшего патриарха Григория.
А про себя адмирал подумал:
«Доколе же мне таскать за собой сию чугунную гирю? Турок здесь ненавидят не менее французов…»
Между тем Кадыр-бей приблизился к нему со всем доброжелательством, на какое был способен, ибо турку нравился русский адмирал, который так много и хорошо за него действовал. Вдобавок в своих донесениях великому визирю и русскому посланнику в Стамбуле Ушаков всегда воздавал добрую хвалу уму, доблести и находчивости Кадыр-бея. Таким образом, он бесплатно предоставил ему покой, какого Кадыр-бей не мог дома купить за деньги.
Это было непостижимо для турецкого адмирала. Всю жизнь он провел среди волков Сераля и хорошо знал волчий закон, которому подчинялись все – от султана и великого визиря до писца на флагманском корабле турецкой эскадры. Даже у себя в каюте Кадыр-бей постоянно видел ожидающий хищный взгляд Махмуда-эфенди – советника по дипломатической части, посылавшего свои донесения сперва Нельсону, а потом уже великому визирю. Махмуд-эфенди во всем старался мешать русскому адмиралу. Кадыр-бей не хотел этого, так как понимал, что Ушак-паша трудится за него. Однако турецкий адмирал не забывал о том, что у Махмуда-эфенди большие связи при дворе султана и что пойти против намерений Махмуда-эфенди – все равно, что самому заказать для себя могильный памятник. Достаточно одного неосторожного слова – и волчья стая раздерет ослабевшего в клочья.
Турецкий адмирал видел, что жителей Гуино испугало его появление, но принял их испуг как должное и непринужденно уселся возле Ушакова на кучу щебня, покрытую ковром.
Когда оцепенение, вызванное появлением Кадыр-бея, прошло, корфиоты, успокоенные словами Булгари, принялись указывать наилучшие места для установки батарей.
– Так вы полагаете, что наиболее выгодно устроить одну батарею на холме против укрепления «Святого Авраама», а другую близ монастыря святого Пантелеймона? – спрашивал Ушаков у Маркати.
– Да, ваше превосходительство, этим мы защитим многие поселения, в том числе Мандукио и Кастрадо, – ответил инженер.
Слушая островитян, Кадыр-бей одобрительно покачивал своей остроконечной шапкой.
– Пойдемте посмотрим, – предложил Ушаков Кадыр-бею. – Может быть, что-нибудь да уцелело. Всякая находка полезна для наших кораблей.
И, не ожидая ответа, пошел вперед, сопровождаемый Булгари и толпой корфиотов.
Кадыр-бей поглядел на свои мягкие сафьяновые туфли. Бродить в них по камням и развалинам способен был разве только святой, поступь которого подобна дыханию ветра. Турецкий адмирал тяжело поднялся и, делая вид, что рассматривает местность, поплелся позади всех.
6
Каждый адресат отнесся к посланию Нельсона по-своему.
Али-паша дважды прятал письмо за пазуху и дважды вынимал его снова, силясь угадать замыслы английского адмирала. Он не сомневался в том, что Нельсон хочет провести его.
Кадыр-бей читал медленно, долго раздумывая над тем, что выгоднее: показать или не показать адмиралу Ушакову письмо Нельсона?
– Англичанин сам метит на Корфу, – пробормотал он и поднес письмо к свечке. Бумага вспыхнула, скрутилась жгутом, почернела, и Кадыр-бей выбросил за борт легкий пепел.
Иначе отнесся к письму Нельсона Махмуд-эфенди. Нельсон не был с ним так откровенен, как с задумчивым турком, побывавшем в Мекке. Но советник Кадыр-бея по дипломатической части умел читать между строк. «Если Нельсон пишет, что главная цель Египет, а Корфу – второстепенная, – размышлял Махмуд-эфенди, – следовательно, ему нужно либо совсем сорвать взятие Корфу, либо затянуть блокаду. Второе, чего хочет Нельсон, это разъединить русскую и турецкую эскадры. Указывая на Египет как на главную цель для оттоманов, он, вероятно, надеется, что турецкая эскадра пойдет туда. А русскую он намеревается занять блокадой Анконы…»
Махмуд-эфенди велел подать себе чашку кофе и, прихлебывая горячий напиток, стал думать над тем, что следовало предпринять.
«Вряд ли Ушаков пойдет к Анконе, не покончив с Корфу. Однако послать отряд судов для блокады Анконы ему придется, что значительно ослабит его силы. Выходит, надо настаивать на таком решении, но через кого?.. У Кадыр-бея вместо головы бычий пузырь. Кадыр-бей бродит как пес за Ушак-пашой и глядит ему в глаза. Не было случая, чтобы он не выполнил повеления русского адмирала… Фетих-бей – другое дело. Жаль, что не он командует эскадрой. Он бы показал, что значит истинный турок…»
Тут Махмуд-эфенди вспомнил про недавнее столкновение Фетих-бея с русским адмиралом, о чем не переставали говорить на эскадре.
Фетих-бею было скучно в холодной каюте. Он зачастил на берег, где занял для себя дом. И вот однажды, отыскав в Гуино прехорошенькую девочку лет одиннадцати, он захотел купить ее. Отец девочки – нищий крестьянин из деревни Горицы – не только отказался от сделки, хотя посланный Фетих-бея посулил корфиоту немало пиастров, но даже надерзил турку.
Тогда Фетих-бей послал матросов взять девочку силой… Увы, крестьяне избили турок, а девочку вместе с отцом доставили на корабль Ушакова.
И тогда разразилась такая буря, какой не ожидал Фетих-бей.
Русский адмирал немедленно вызвал к себе Кадыр-бея вместе с его помощником. В их присутствии он перечислил все грабежи, убийства и другие деяния Фетих-бея. Потом приказал Фетих-бею, чтобы тот немедленно отправился на корабль и больше не смел показываться на берегу.
Фетих-бей повиновался и с тех пор безвылазно сидел на корабле.
Вот к нему-то и отправился Махмуд-эфенди. На палубе корабля патрон-бея никого не было. Грязные потоки струились с борта, мокрые пушки потемнели, канаты совсем осклизли. Из люков тянуло, как из выгребных ям. Махмуд-эфенди поскользнулся, наступив на обглоданный рыбий хвост.
Фетих-бей, одетый в шубу на рысьем меху, сидел посреди своей каюты и немилосердно дымил трубкой. Зеленые облака колыхались под потолком.
Махмуд-эфенди опустился на ковер против массивной фигуры Фетих-бея.
– Мне наскучил наш поход, – сказал он развязно, принимая от мальчика-негра трубку. – Я не понимаю, зачем мы здесь, сыновья османов.
– Для того, чтобы лизать пятки гяурам, – тотчас отозвался Фетих-бей и сплюнул себе на шубу.
– Да, адмирал Ушаков повелевает нами, как невольниками, – подтвердил Махмуд-эфенди.
– Он еще узнает, что значит иметь дело со мной! – проворчал Фетих-бей, стараясь угадать, зачем явился к нему советник по дипломатической части. «Тоже собака, – подумал он, глядя на гостя сквозь кольца дыма. – Они все собаки».
– Что за война, – говорил между тем Махмуд-эфенди. – Мы носимся с греками, как с переспелыми сливами.
– Подлые греки в Стамбуле не смеют поднять глаз на правоверных, а здесь турецкого матроса повесят, если он нечаянно толкнет грека на улице или поглядит на его жену! – рявкнул Фетих-бей.
– И вам приходилось вешать? – быстро спросил Махмуд-эфенди, сразу подавшись вперед всем корпусом.
– Нет, – вдруг разочарованно проговорил Фетих-бей. – Русский змей всегда находил причину для снисхождения. Он то грозит, то берет ласкою, и в конце концов обойдет даже Али-пашу, а не только дурака матроса. Ох, если бы хоть один был повешен!..
Фетих-бей не договорил, уверенный, что гость поймет.
– Тогда был бы подходящий случай… – согласился Махмуд-эфенди. – Я замечаю, что наши матросы тоже недовольны походом. Они не имеют никакой добычи.
– Какая добыча там, где заставляют целоваться с неприятелем, вместо того, чтобы рубить ему голову. Когда Али взял Превезу, он истребил французский гарнизон и почти всех жителей. Каждый воин брал что хотел: золото, ткани, женщин, рабов. Таков Али!
Махмуд-эфенди отметил про себя восторг Фетих-бея перед Али-пашой.
– Иногда недовольство матросов и солдат ведет к вспышкам бунта, – сказал он, разглядывая свою трубку.
– Ведет! – буркнул Фетих-бей. – Я не поручусь, что мои матросы не поднимут возмущения.
– Многие наши командиры недовольны русским адмиралом, – продолжал Махмуд-эфенди, поднося к глазам чубук.
– Ушак-паша и Кадыр-бей доведут до бешенства самого дьявола! – яростно воскликнул Фетих-бей.
В его маленьких глазках вспыхнула такая злоба, что Махмуд-эфенди не нашел нужным подогревать ее. Он лишь сказал деловым тоном:
– Да, нашей эскадре нужен другой капудан-бей, более сильный и храбрый. Тогда наша эскадра будет действовать самостоятельно, а не тащиться в хвосте, выполняя повеления человека, который всегда был яростным врагом османов. Он разбил Гассана, Гуссейна и Саида-Али…
Фетих-бей все это внимательно выслушал, потом пососал трубку, но ничего не ответил. Он ненавидел Кадыр-бея и писал на него доносы в надежде свалить его и получить командование эскадрой. Он никогда не верил никому, в том числе и Махмуду-эфенди, но полагал, что две дерущиеся собаки могут на время оставить свою вражду, чтобы вместе разорвать третью.
Махмуд-эфенди тоже не верил Фетих-бею, но видел возможность воспользоваться им в своих интересах, и потому был терпелив.
– Русским следует пойти к Анконе, а нам остаться здесь, – перевел он разговор на главное.
– Ушак-паша пойдет только туда, куда сам захочет.
– Пусть идет, только бы мы не шли. Недовольство наших матросов велико, и они могут перестать подчиняться.
Фетих-бей долго молчал, глядя на Махмуда-эфенди тусклыми неподвижными глазами, и вдруг, откинувшись назад, засмеялся.
Махмуд-эфенди никогда не слышал такого глухого утробного смеха.
– Можешь не бояться, Ушак-паша никогда не возьмет Корфу, – говорил Фетих-бей. – Для этого надо десять тысяч солдат, а у него нет и двух… – Поплевав на пальцы, он добавил: – крепость возьмет Али из Янины.
– О, Али! – воскликнул Махмуд-эфенди. – Кто не знает ума и храбрости Али?..
Фетих-бей перестал смеяться. В его глазах опять появились упрямство и злоба. Не сводя взгляда с Махмуда-эфенди, он прорычал:
– Куда бы ни повел свои корабли Ушак-паша, я не пойду далее Корфу!
7
Ненастная пора наступила вскоре после начала осады. Начиналась зима. Подули холодные ветры, и у берегов зашумели теперь уже редко затихавшие волны.
Утра были серые, пасмурные. Но с первым, чуть просачивавшимся сквозь облака светом раздавался звук боцманских дудок, и все люди на эскадре начинали свой длинный трудовой день.
Ушаков с утра занимался делами, связанными с доставкой продовольствия, с постройкой печей для выпечки хлеба из тех скудных мучных запасов, которые удавалось купить частным образом на материке. Каждый день возникали новые трудности, новые мелочные дела, требовавшие еще больше энергии, чем дела большие. В определенный час адмирал выходил на палубу, всегда веселый и бодрый, и обменивался с офицерами и матросами незатейливыми шутками.
– Еремеев, – однажды остановил Ушаков парусника, – когда мы возьмем Корфу, вырежи мне из дерева модель крепости. Ты ведь искусник.
– Только прикажите, ваше превосходительство, – отвечал парусник. – С превеликой радостью.
Преданность Трофима адмиралу не имела границ. Как угадывал Ушаков, суд над парусником произвел и на Трофима и на всех других огромное впечатление, тем более что и назначенные подсудимому двадцать пять ударов линьками Ушаков отменил потом в честь дня восшествия на престол императрицы. Все очень хорошо понимали, что праздник этот был тем предлогом, которого он искал.
Разговаривая с матросами в холодные, сырые дни осады, парусник часто вспоминал суд и неизменно при этом замечал:
– Что ни говори, ребята, а правда, случается, себя показывает. Через людей таких, как Федор Федорович. Мало их, спору нет. А поэтому и не жалеешь для него ни рук своих, ни души.
– Он, как хлеба мало стало, на нашем пайке живет, – замечал Павел. – Первого такого вижу. Все с матросами делит.
Ушаков иногда наблюдал, как стреляют в цель солдаты и матросы.
Ему особенно нравился один стрелок, выпускавший пули так метко и свободно, словно управлял не ружьем, а парусной иглой.
– Вот тоже искусник, – говорил адмирал. – Не налюбуешься.
– Старается, ваше превосходительство, – отвечал дежурный унтер-офицер.
– Старайтесь, старайтесь, ребята. Нам тут грибами обрастать не приходится.
Сарандинаки слышал веселый голос адмирала, видел его осунувшееся лицо, на котором прорезались новые морщины, и говорил:
– Напрасно вы, Федор Федорович, себя изнуряете. На вас вся надежда наша, а вы здоровьем своим неглижируете.
Адмирал понимал, куда клонится эта туманная речь.
– Смерть моя, – говорил он, улыбаясь, – еще далеко от меня ходит. А вы, батюшка, ничего не разумеете. И офицерам и служителям тяжелый труд их легче, когда они знают, что и удачи и бедствия делятся на всех поровну.
Ушаков спешил в порт Гуино.
Мутный полог дождя отступал по мере того, как шлюпка быстро шла вперед. Из холодного тумана постепенно вырастали берег и новые постройки Гуино. Они очень напоминали адмиралу ранний, только что возникавший Севастополь, с его неуклюжими магазейнами, мачтовым сараем и деревянной конторой адмиралтейства.
В Гуино восстановили прежде всего те строения, которые меньше пострадали от разгрома. Но кузницу пришлось строить заново. Она до мелочей походила на севастопольскую, и адмирал всегда с удовольствием смотрел на ее черные, всегда блистающие пламенем окна. В порту стояли совсем расшатавшиеся от непрерывных осенних штормов корабли «Мария Магдалина» и «Святая Троица». Начальником порта, хоть он официально и не носил этого звания, Ушаков назначил Балашова. Таков уж был поход, что каждый привлекался к самой разнообразной службе.
Высокий и прямой, в албанском толстом плаще, Балашов походил на восточного контрабандиста. Он неистово поносил кузнецов, которые задержали на день рулевые петли. Огонь, словно кусок кумача, плескался над горном, освещая сосредоточенные лица мастеров. Кузнецы яростно доказывали, что вдвоем нельзя было справиться с такой работой, и адмирал видел, что они правы. Кузнецы работали от зари до зари. Адмирал приказал наладить работу посменно.
Когда они вышли из кузницы под живую падающую сеть дождя, Балашов сказал своим жестким, как бы отвергающим всякую слабость голосом:
– Говорят, что за ненастным временем и столь плохим снабжением мы должны отказаться от мысли взять Корфу.
Подобные разговоры шли обычно с турецкого флагманского корабля, от Махмуд-эфенди. И Ушаков вопросительно взглянул на начальника порта.
Балашов продолжал:
– Это мне сказал один турецкий офицер с корабля Фетих-бея. Я ответил, что трусов нет на нашей эскадре. И ежели кто-нибудь и далее будет сеять смущение, то ему не поздоровится.
– Надо скорее приступить к штурму, – отвечал Ушаков. – Правда, тех солдат, что прибыли с отрядом Пустошкина, очень мало. Еще раз попробуем принудить Али-пашу придать албанцев. Ежели это не удастся, будем действовать одни. Слух о том, что отряд французских судов следует в Корфу с подкреплениями, пока не подтвердился. И я уверен, что Пустошкин, которому поручено выяснить это, даст нам знать вовремя. Но главное – надо спешить со штурмом Корфу. Все обстоятельства наши вопиют о том. Да-с, сударь мой, спешить, – повторил он.
Ушаков шел туда, где на пустынном берегу, возле Гуино, ежедневно происходили ученья.
Его встретил капитан морских батальонов Скипор. Одетый, как и Балашов, в албанский плащ, он походил на копну сена, которая ходит по луговине. Он улыбался и подмигивал Ушакову одним глазом, как будто желая намекнуть, что они оба знают нечто такое, что для других останется вечной тайной. Поднимая разбухшими от воды сапогами фонтаны жидкой грязи, он тотчас же обрызгал адмиральский плащ.
– Лестницы и фашины готовы? – спросил Ушаков.
– Все, Федор Федорович, все! – тихо ответил Скипор и опять подмигнул.
Уж если ему приказали, чтоб были готовы фашины и лестницы, то значит они должны были быть готовыми.
От постоянного дождя искусственный ров, сооруженный для обучения матросов и солдат, наполнился до половины водой. Высокий вал, который должен был изображать укрепления крепости Корфу, несколько осел, но взбираться по размякшей глине было хуже, чем по льду. Однако примерные десантные операции продолжались, несмотря на дожди, ветры и холод. Своих морских служителей адмирал часто обучал русской штыковой атаке.
– Пуля – дура, штык – молодец, – часто повторял он пущенную Суворовым поговорку.
Турки не любили штыка, они предпочитали саблю. Но албанцы, навербованные Ушаковым на материке, охотно учились новым приемам боя.
Стоя на холме, адмирал наблюдал, как солдаты и матросы забрасывали ров фашинами, как они связывали лестницы, приставляли их к земляной стене, лезли по-беличьи вверх и там принимали условного врага в штыки.
Сквозь дождевую завесу тускло блестели огромные болота, превратившиеся в озера. По-птичьи пищала глина под ногами солдат. Промокшие до нитки пробегали они мимо адмирала, с черными лестницами, с которых текла вода. По лицу Ушакова скользили холодные струи, забирались за ворот мундира, свисали с ресниц. На кончике носа капитана Скипора то и дело появлялись капли, похожие на стеклянные бусы.
От разгоряченных тел людей шел пар.
Ушаков приказывал перебрасывать через ров лестницы, класть на них доски и переправляться по ним на другую сторону. Он имел в виду остров Видо, со множеством его рвов и траншей.
Если случалась заминка, адмирал подходил ближе и говорил:
– Отставить! Повторить. Ежели вы будете действовать столь медленно, вы ничего не достигнете.
И матросы начинали сызнова. Голодные и мокрые, они уставали скорее, чем обычно. Тогда Ушаков напоминал, ободряя их:
– Уже недолго, ребята. Скоро штурм! Парусник Трофим, черный, как жук, вытирая на бегу залепленное водой лицо, отвечал:
– Для вас, ваше превосходительство, все можно. Если примерный штурм шел удачно, адмирал высоко поднимал свою треугольную шляпу.
– Ура! Ребята! – кричал он, и над болотами в серой мгле прокатывался многоголосый рокот.
Лейтенант Ибрагим, командовавший турецким отрядом, тоже кричал «ура», но потом неизменно спрашивал:
– Скажите, господин адмирал, в чем заключается тайна военного искусства?
– В человеке, господин лейтенант, только в нем. Научите своего солдата любить родину, верить вам, командиру, и понимать свое дело. Пусть они никогда не будут машиной, за которую во всех случаях жизни думает офицер.
Но лейтенант Ибрагим опускал глаза в землю. В империи османов, несмотря на все реформы султана Селима, человек стоил не дороже собаки, которая рылась в отбросах на улицах Константинополя. А потому лейтенант Ибрагим думал, что адмирал хранит для себя тайну своего искусства и просто не хочет ею делиться.
После учений Ушаков посещал госпиталь, помещавшийся в одном из уцелевших домов Гуино. Один этаж занимали русские, другой – турки.
Адмирал обходил палаты, расспрашивал больных о здоровье, мимоходом сообщал им новости.
Иногда он останавливался у койки раненого турка Абдуллы.
– Ну как твоя рана, Абдулла?
– Плоха, – отвечал матрос и улыбался. Он был доволен, что знал немного русских слов и что на несколько мгновений становился центром общего внимания.
Ушак-паша вызывал к нему Хаким-баши и что-то настойчиво говорил ему. Потом Ушаков шел в кухню пробовать лазаретный обед.
Уставший, в промокшем мундире, от прикосновения которого холодило спину, адмирал возвращался на корабль.
Там ожидала его опять тарелка булгура и те же размякшие, отдававшие плесенью сухари.
Он торопливо глотал их и садился за донесения и письма. Скрипели переборки, дождь падал, как бесконечный шуршащий занавес. Упорно и однообразно шумел дождь.
Вздохнув, Ушаков погружался в бумаги. Колебался пол, заставляя вздрагивать свечи, и по его размахам чувствовалось, как увеличивался ветер.
«Султан может загрузить фирманами преисподнюю, но я не получу ни одного солдата от его пашей. Они страшатся Али-паши. Али-паша сидит в Бутринте. Он один пришлет войска, ибо ему надо быть участником взятия Корфу. Да, он пришлет войска, но когда. Я знаю, он ведет переговоры с французами на всякий случай и снабжает их мясом так же, как и меня. Пустошкина с его кораблями долго держали в Босфоре. Уж не хотят ли там захлопнуть ворота в Черное море? Надо спешить, это главное».
Ушаков вставал, снимал нагар со свечей и выходил на балкон, чтобы освежить голову, перед тем как писать письма императору Павлу, Нельсону, Али-паше. Дождь и холодный ветер били ему в лицо. Он стряхивал воду с мокрых волос и снова садился работать. Еще час, полтора, и можно будет лечь.
Однако и ночи часто бывали беспокойны и не давали отдыха. Сигнал тревоги много раз прерывал его сон. Это была обычно очередная вылазка французов за фуражом и продовольствием или новая попытка французского корабля «Женере» прорваться сквозь блокаду.
По сигналу тревоги Ушаков выбегал на шканцы. Один за другим вспыхивали фонари. Спускали гребные суда. Заранее назначенные к высадке солдаты сразу словно проваливались в расплывшуюся кругом муть. Слышно было, как плеск шлюпок и баркасов удалялся в черную глубь ночи, откуда доносились неясные раскаты артиллерии.
Сегодня как будто все было тихо, даже дождь перестал шуметь.
Ушаков писал, изредка взглядывая перед собой на длинные языки свечей. Они моргали, вытягивались, потом вдруг начали делиться на два, на четыре, на целые пучки. Уже не две свечи, а целые ряды их горели на столе, на полу и как будто снаружи мерцали сквозь стекла. Ослепительный свет резал глаза и наполнил комнату неприятным белым сиянием.
«Почему их зажгли так много? – думал Ушаков. – Ведь могут загореться шторы».
И в ответ на его мысли небольшая искра вспыхнула на столе и, как дятел по стволу сосны, побежала по шторе.
Ушаков хотел схватить ее и не мог подняться, таким тяжелым томлением налилось его тело. Он хотел крикнуть, но голоса не было. А золотой дятел уже метался под потолком.
– Корабль… корабль… горит… – пробормотал Ушаков и, вздрогнув, очнулся от дремы.
В каюте пахло нагоревшими свечами. Шторы качались от проникавшего в щели ветра.
– Спать, – сказал Ушаков и подошел к койке. – Я уже, бодрствуя, сны вижу. Надо, чтоб прислали мне офицера, который знал бы хорошо языки и мог снять с меня эту бумажную гору.
И едва он коснулся щекой подушки, как корма закачалась сильней, и все, что он думал, провалилось вместе с ним в глухую мягкую мглу.
8
Зима была сырая, тяжелая. Мокрый снег заметал корабли скользким холодным покровом. Уступы острова Видо, бастионы, каменные пояса новой крепости смутно чернели в серой мгле. Гора Сан-Сальвадор казалась вдвое ниже. Гуино совсем не был виден.
Мебель в адмиральской каюте покрылась плесенью, одеяло на койке стало холодным и влажным, на писчей бумаге расползались чернила. Не выручал даже толстый албанский плащ, хотя Ушаков редко снимал его. Все время хотелось согреться, но согреться было негде.
Провианта на эскадре почти не осталось. Морейский паша, несмотря на султанский фирман, отказал в снабжении. Люди голодали.
Каждое утро к адмиралу являлся с докладом исхудавший капитан Сарандинаки. Щеки его обвисли. Он будто постарел сразу на десять лет.
Ничто не действовало на Ушакова так тягостно, как рапорты капитана о больных. Заболевания среди экипажа не прекращались.
– Что говорит лекарь? – допытывался адмирал. – Не тифус это?
Ушаков особенно боялся тифа.
– Лекарь говорит, что болезнь, похоже, цынготная, от плохой пищи, – неизменно отвечал командир корабля.
– От плохой пищи! – возмущался Ушаков. – Я порой думаю, что не столько враги, сколько наши союзники хотят измором взять нас, чтобы мы отступились от Корфу!..
Адмирал знал, что говорил. Союзники действительно мешали ему, как могли. Банкирский дом Соммарива в Палермо, который должен был выдать деньги на покупку продовольствия для эскадры, вдруг объявил себя несостоятельным.
Впрочем, оказалось несостоятельным все Неаполитанское королевство. Подготовленный Нельсоном поход неаполитанской армии на Рим под командованием австрийского фельдмаршала Макка закончился полным конфузом. Несмотря на двойное превосходство в силах, неаполитанская армия была разгромлена французами на берегах Тибра. Остатки ее бежали в Неаполь с такой быстротой, что опередили преследовавшего их противника на два перехода.
Это было большим ударом для Нельсона, который ни на одно мгновение не сомневался в победе. Он взял на свой флагманский корабль дорогих ему Гамильтонов, короля Фердинанда с семьей и коронными драгоценностями. Министры и двор разместились на других судах эскадры. Все это произошло ночью с невероятной поспешностью и в полной тайне от верноподданных. На рассвете подняли паруса, и эскадра вышла в море, направляясь в Палермо.
Ушаков узнал о разгроме королевской армии от неаполитанского министра кавалера Мишеру который тотчас прибыл к нему с письмами от Фердинанда и адмирала Нельсона. Они просили помощи. По словам Мишеру, на судах русской эскадры находились двенадцать тысяч русских солдат, обещанных императором Павлом королю Фердинанду. Адмирал даже улыбнулся, услышав цифру, названную министром. Двенадцать тысяч!.. Имей он такое число солдат для десанта, к чему было ждать, когда Али-паша соблаговолит прислать своих арнаутов для участия в штурме Корфу?..
Получив исчерпывающее объяснение, кавалер Мишеру обратился к адмиралу с другой просьбой: выделить из состава объединенной эскадры два судна и послать их в Бриндизи, чтобы вывезти оттуда родственников неаполитанского короля. На этот счет Ушаков имел точные инструкции из Петербурга: оберегать всех венценосцев, чад их и домочадцев. Пренебречь инструкциями он не мог. Фрегат «Счастливый» и турецкое вспомогательное судно отправились за королевской родней.
Кроме того, произошло еще более неприятное событие. В одну из темных ночей, приказав поднять на «Женере» вычерненные паруса, капитан Лажуаль ускользнул в море под самым носом у Фетих-бея. Турки пытались свалить вину за это на своих часовых, но Ушаков догадывался, что здесь не обошлось без участия Фетих-бея.
Он немедленно сделал единственно правильный вывод. Пропустив «Женере» в море, Фетих-бей мог с таким же успехом пропустить под покровом ночи к осажденной крепости и суда противника с подкреплениями, если французы вздумают послать их из Италии. Такая вероятность не была исключена после неудачного похода, предпринятого Нельсоном и Макком.
Разгром неаполитанской армии развязывал руки генералу Шампионнэ, командовавшему французскими войсками. Значит, – справедливо полагал Ушаков, – следовало не терять больше времени на ожидание помощи от Али-паши, который упорно оттягивал присылку обещанных солдат, не надеяться на подвоз провианта из Турции, но поспешить с тем, для чего объединенная эскадра три с половиной месяца стояла у Корфу. Надо было переходить от блокады к решительным действиям против крепости.
Мысли адмирала были так поглощены этим предприятием, что он не хотел знать никаких других дел.
Балашов часто спрашивал его:
– Что прикажете, Федор Федорович, отвечать лорду Нельсону? Кавалер Мишеру, личный представитель короля неаполитанского, просит разрешения принять его.
И Ушаков неизменно отвечал:
– Скажите, что все ответы и приемы я откладываю до падения Корфу. И чем скорее она падет, тем скорее я им отвечу.
Его первоначальная догадка о роли, какую должен был сыграть остров Видо в судьбе Корфу, превратилась в точный план действий. Когда план был окончательно выношен, подоспела приятная новость: две тысячи пятьсот солдат Али-паши прибыли в порт Гуино.
Не теряя ни минуты, Ушаков распорядился созвать военный совет.
В адмиральской каюте стало как будто суше и теплее от людей, наполнивших ее. Ушакову было приятно увидеть вместе всех соратников, услышать их оживленный говор. Лишения сказались на каждом из них. Офицеры изрядно отощали, однако, в чем сразу же убедился адмирал, не утратили энергии. Балашов, казалось, стал еще длиннее, чем был. Треугольная шляпа все так же лихо сидела на голове Шостака, хотя сам он напоминал пузырь, из которого выпустили воздух. Румянец на щеках Сенявина заметно потускнел.
Сарандинаки то и дело перекладывал с места на место карту Корфу и явно не хотел глядеть на Кадыр-бея и Фетих-бея.
Турки молчали, как истуканы, сидя в креслах перед Ушаковым. Благообразная физиономия Кадыр-бея выражала угодливую готовность ко всему, что скажет русский адмирал. Фетих-бей, наоборот, был угрюм. Он ненавидел Ушакова: и потому, что последний из-за какой-то девчонки запретил ему съезжать на берег, и потому, что русский адмирал не желал признавать волчьих законов войны, по которым привык жить Фетих-бей. «Только подумать, – мрачно размышлял турок, – за все время похода ни одной хорошей резни, ни одного пиастра из чужого кошелька, ни одного раба, ни одной женщины, захваченной как добыча!..» Вдобавок Ушаков обещал отрешить Фетих-бея от командования, если тот еще раз допустит нечто подобное случаю с «Женере».
И, несомненно, осуществил бы угрозу, невзирая ни на что.
Стараясь скрыть злобу, Фетих-бей избегал встречаться взглядом с глазами Ушакова.
Внимательно оглядев собравшихся, адмирал сказал:
– Французы готовят высадку на западном берегу Корфу. Вспомогательные войска к нам прибыли. Откладывать штурм больше нельзя. Силами соединенной эскадры предлагаю немедленно атаковать Видо. Мы начнем атаку с сухого пути, на наружные укрепления Святого Роха, Святого Авраама и Сан-Сальвадора. Неприятель вынужден будет обратить сюда большую часть сил, и тем облегчит нашему флоту его задачу. Видо – ключ Корфу.
Кадыр-бей ответил неопределенно, как заправский дипломат:
– Осуществление такого замысла высоко оценили бы всемилостивейшие государи наши. И да будет благословение аллаха над всем, что ведет к благу!
– Полагаю ваши слова за ваше согласие, – решительно проговорил Ушаков.
Кадыр-бей только вздохнул и покосился на Фетих-бея.
– Флотом нельзя взять Видо, – буркнул Фетих-бей. – Флотом никогда и никто не брал сухопутных укреплений!
Он взглянул на Ушакова и побледнел. Глаза адмирала смеялись.
– Вас тоже когда-то не было, ваше превосходительство, но вы есть, что совершенно неоспоримо, – улыбаясь, произнес Ушаков. – Было время, когда корабли ваши не обшивали медью, но теперь обшивают, и хорошо делают.
Кадыр-бей снова покосился на Фетих-бея. Тот слишком явно выказывал свою неприязнь к Ушакову, не желая понимать сказанное адмиралом. Ушак-паша мог рассердиться, а это не входило в расчеты Кадыр-бея, верившего в счастливую звезду прославленного победами русского адмирала. Однако он тут же задумался над словами Фетих-бея. «А что, если победа отвратила свое лицо от Ушак-паши?.. Тогда Фетих-бей повторит те же самые слова, которые произнес сейчас, в Стамбуле, где сидит в адмиралтействе один из злейших врагов Кадыр-бея. Мало того, что сидит, но и пользуется расположением капудана-паши Гуссейна, проходит всюду, словно червь сквозь дерево, и может подточить самый крепкий дуб… Конечно, если атака Видо будет успешной, все обойдется, но будет ли она успешной?..»
– Войска наши… – Кадыр-бей почесал щеку, затем погладил бороду и с тревогой посмотрел на Ушакова. – Войска наши составляют лишь третью часть войск, какие необходимы для овладения крепостью. У нас тысяча семьсот солдат, присланных пашами, две тысячи пятьсот от Али и около двух тысяч русских.
Ушаков спокойно ответил:
– Больше у нас не будет. И мы начнем действовать с теми силами, кои имеем. Я не собираюсь сидеть у Корфу до второго пришествия…
А Сарандинаки воскликнул:
– Две тысячи русской пехоты стоят пяти тысяч всякой другой! Кроме того, к нам присоединятся жители Корфу под командой Булгари!
– Если русские солдаты так хороши, пусть они и возьмут крепость, – не очень внятно пробормотал Фетих-бей.
Ушаков слегка пожал плечами.
– Мы и возьмем ее.
– Арнауты не умеют сражаться на воде, – угрюмо прибавил Фетих-бей.
– Арнаутам не придется сражаться на воде, они будут штурмовать укрепления с суши, – невозмутимо парировал Ушаков.
Тут до слуха адмирала долетели приглушенные восклицания:
– Подлецы! Куклы в чалмах! Привыкли чужими руками жар загребать!
Это не выдержал Шостак.
– Тише, – попытался урезонить его Балашов.
– Думаете, что сии турецкие мумии поймут? – раздраженно отмахнулся Шостак.
Адмирал остановил разгорячившегося капитан-лейтенанта вопросом:
– Вы хотите высказать ваше мнение, Шостак?
– Всенепременно! – отозвался тот. – Атаковать Видо! Вы приказали! Значит, решено! Все!
Ушаков одобрительно наклонил голову и повернулся к Сарандинаки:
– Ваше мнение, полагаю, в ответе вашем адмиралу Кадыр-бею.
– Да, Федор Федорович! – горячо промолвил командир флагманского корабля. – И я не понимаю адмирала Фетих-бея! Если арнауты не умеют сражаться – учить их поздно. Кого еще ждать нам?.. Французов из Анконы?
Впервые за время совещания он посмотрел на Фетих-бея, как бы подчеркнув, что адресует этот вопрос ему.
Турок опустил глаза.
– Не мыслю, чтобы кто-нибудь из нас желал этого, – многозначительно сказал Ушаков, скользнув холодным взглядом по Фетих-бею.
Фетих-бей промолчал. Он прекрасно понял, что в словах Ушакова было предупреждение.
– Я считаю, что нам остается лишь выполнить ваш план, Федор Федорович, – твердо произнес молчавший до сих пор Сенявин. – Медлить не для чего, и нет на то времени.
– Атаковать! – выкрикнул Шостак. – Атаковать Видо и штурмовать Корфу!
Кадыр-бей уставился косящими глазами на загнутые носки своих туфель.
– Деревом не пробить камня, – сказал он, считая необходимым на всякий случай противиться решению Ушакова до последней возможности.
– Деревом не пробить камня, – как эхо, повторил Фетих-бей.
Ушаков решил не затягивать спор.
– Разногласия наши бесполезны, – сказал он. – Корфу должен быть взят. И всякий будет выполнять то, что ему посильно. Турецкая эскадра займет вторую линию, первая линия будет наша. Метакса, дайте сюда сигналы…
По мере того как адмирал объяснял план предстоящего штурма и значение каждого из ста тридцати сигналов, составленных им для объединенной эскадры и ее совместных действий с десантными отрядами, Кадыр-бей все больше приходил в умиление. Он не был щепетилен и не собирался расстраиваться из-за того, что ему и его подчиненным не доверили хотя бы один важный участок штурма. Куда важнее было другое: распределение опасностей и приятных плодов удачи. Условия оказались настолько выгодными, что против них не устоял бы сам пророк. Русские соглашались взять на себя почти все опасности, а славу предлагали разделить пополам. Стоило ли противиться?..
Качнув остроконечной шапкой, Кадыр-бей с важностью произнес:
– Мы принимаем план его превосходительства достославного адмирала русского флота. Да хранит аллах драгоценные его дни! И мы готовы занять линию, когда штурм будет назначен.
9
Штурм был назначен на восемнадцатое февраля.
Как только забрезжил рассвет, Ушаков съехал на берег, чтобы своими глазами убедиться в том, что к штурму готово все: батареи, поставленные моряками у Мандукио и монастыря святого Пантелеймона, пехота Али-паши, отряды жителей острова, которые должны были собраться на рассвете возле северной батареи.
День наступал, не в пример предыдущим, ясный. Даже над болотами близ Гуино не было тумана. Легкая ночная дымка уползала из залива в море.
На батареях все оказалось в порядке. Русские канониры и русские солдаты бодрствовали в окопах у орудий. На исхудалых лицах людей адмирал прочел одно и то же: готовность к долгожданному бою. Зато с корфиотами и пехотинцами Али-паши было неблагополучно.
Едва Ушаков появился у северной батареи, к нему поспешил растерянный Булгари.
– Ваше превосходительство, – печальным голосом доложил он, – из всех жителей острова пришли только поселяне Мандукио и Горицы.
Сопровождавший адмирала Метакса встревоженно посмотрел на Булгари.
Ушаков сперва не понял.
– Разве их не оповестили, когда назначен штурм? – удивленно спросил он и тут же вспомнил, что в повестках с призывом присоединиться к десантным войскам, разосланным Метаксой повсюду, были указаны и время начала штурма, и срок, и место сбора.
– Так, значит, они не пришли?..
Досада, разочарование, гнев прозвучали в голосе адмирала.
– Они побоялись прийти, – подтвердил Булгари.
– Они побоялись! – воскликнул Ушаков, пораженный до глубины души. Это не укладывалось в его сознании. Он очень хорошо знал, что недостаточно вооруженные и наспех обученные корфиоты были не в силах оказать существенную помощь русским войскам. Однако он не представлял, как могли люди, мечтавшие об освобождении и о независимости, побояться выйти в бой за себя, за свободу своей родины.
«Неужели корфиоты хотят, чтобы ими владели французы? – думал он, слушая Булгари. – Тогда кому здесь нужна независимость? Мошенникам вроде Форести, который спит и видит, что островами владеют англичане!.. Если человек сам желает быть холопом, он уже и есть холоп!.. Корфиоты показали пятки, не услыхав ни одного выстрела!.. Ну что же, как хотят… Люди, которые боятся сражаться за себя, могут оказаться недостойными своей будущей свободы!..»
Не отставая от него, Булгари говорил:
– Посмотрите, на что вы идете, ваше превосходительство!.. Против вас – гранит, горы, бастионы! За вами же – деревянные суда, которые могут двигаться только по воде!..
– На оных судах мужественные люди, – сухо ответил адмирал. – Они верят, что человеческий разум и воля крепче гранита!
Булгари в отчаянии воскликнул:
– Да, русские – мужественные люди! Но у корфиотов нет уверенности, что крепость будет взята. Если вас постигнет неудача, вы можете уйти обратно в Россию. А корфиотам некуда идти со своего острова. И они знают, что если крепость не будет взята, французы расстреляют их так же, как расстреляли инженера Маркати!..
Инженер Маркати… В памяти Ушакова тотчас возникла фигура остроносого, худощавого человека в крестьянском плаще, с мандолиной за плечами, в коричневом фраке и грязном белом жилете, каким запомнился Маркати в тот день, когда адмирал впервые ступил на землю Корфу… Не столь давно французы предприняли вылазку из крепости. Им удалось захватить Маркати. Вместе с инженером в плен попала группа корфиотов и несколько русских солдат. Дюбуа и Шабо обменяли русских пленных, но расстреляли Маркати и других корфиотов. Этот случай устрашил многих жителей острова.
– Вы ведь не боитесь, что вас могут расстрелять французы? И они тоже не боятся, не так ли?
Ушаков указал тростью в сторону поселян, стоявших в отдалении.
– Того, что могут делать самые смелые, нельзя требовать от всех, – возразил Булгари. – Я убежден, что среди корфиотов вы встретите то же сочувствие, туже благодарность, как и везде. Дайте им только поверить в успех вашего дела. Не судите их за то, что они хуже, вас. Сильные должны быть великодушны к тем, кто не может сразу подняться… – Он запнулся на мгновение и, понизив голос, глухо сказал: – Я не смею вмешиваться в то, что решено вами, но солдаты Али-паши, ваше превосходительство… за недолгое свое пребывание здесь успели грабежами наших деревень отвратить сердца многих людей от правого дела…
Суровое лицо Ушакова еще больше потемнело. Он обернулся и глянул туда, где за батареей расположилась под ее прикрытием пехота Али-паши. Арнауты стояли в строю, видимо, поджидая адмирала.
– Пойдемте, Метакса, к ним, – отрывисто проговорил Ушаков и пошел вперед.
Оба арнаутских командира – Мустафа-паша и Чипар-ага – устремились навстречу адмиралу и одновременно поклонились ему.
Ушаков не ответил на поклон. Оглядев хмурые, загорелые лица солдат, он ударил тростью по ладони и резко спросил:
– Зачем Али-паша прислал сюда своих солдат? Разорять селения корфиотов или помочь нам взять крепость?
Метакса перевел вопрос, но, услышав ответ Чипар-аги, изумленно повернулся к адмиралу:
– Федор Федорович! Они отказываются идти на штурм!
Чипар-ага снова заговорил, быстро и страстно:
– Нельзя взять такого вооруженного острова, как Видо! Крепость стоит на горе! Там приготовлены в печах каленые ядра. Наши солдаты не хотят, чтобы их спалили заживо!
Адмирал усмехнулся:
– Каленые ядра предназначаются для того, чтобы зажигать дерево. Для людей они опасны не более, чем всякие другие ядра и бомбы. И разве арнауты похожи на сусликов, которые бегут при виде огня?
Мустафа-паша бесстрастно глядел на восток, где светлело небо.
Рука Чипар-аги потянулась к пистолету за поясом. Ушаков заметил это движение.
– Я вижу, что они действительно трусы, – презрительно произнес он.
Скрывая тревогу, Метакса повторил его слова по-турецки. Ему казалось, что адмирал зашел слишком далеко. Эти разбойники, прошедшие школу Али-паши, были способны на что угодно.
Чипар-ага кинул солдатам что-то непонятное даже для Метаксы. Арнауты зашумели, но шум этот был слишком дружным: словно они пели хором разученную песню Так не могли шуметь люди, которые отказывались от повиновения своим начальникам.
Все еще усмехаясь, Ушаков ждал, когда прекратится шум. Постепенно арнауты умолкли, а рука Чипар-аги соскользнула с пистолета на пояс.
– Мы умеем сражаться! – мрачно заявил Чипар-ага. – У султана нет лучших солдат, чем пехота Али-паши!
Адмирал откровенно засмеялся.
– Может быть, корабли Ушак-паши войдут на батареи! – закричал Чипар-ага. – Но арнауты никогда не видели подобных чудес. Если Ушак-паша может творить чудеса, мы посмотрим на них издали!
Улыбки на лице Ушакова как не бывало.
– Разве турецких солдат всегда заставляют повиноваться картечью? – поинтересовался он. – Переведите, Метакса.
Чипар-ага не знал, что ответить на такой вопрос, ибо не знал, что скрыто за ним. Русские канониры, казалось ему, могли в одну минуту повернуть свои пушки на арнаутов. Он оглянулся на Мустафу-пашу, но тот уже смотрел не на восток, а в землю.
Солдаты Али-паши не сводили глаз с адмирала. У него не было никакого оружия, кроме трости, но он не боялся бросать им в лицо самые обидные слова! Или его трость в самом деле могла творить чудеса?
Во всяком случае, когда он замахнулся тростью, чтобы снова ударить ею по своей ладони, произошло нечто совсем неожиданное.
Строй арнаутов распался, толпа, к изумлению Метаксы, подалась назад и внезапно кинулась бежать к болотам. Через минуту около Чипар-аги и Мустафы-паши осталось не более двухсот солдат.
– Лучшая турецкая пехота пошла на приступ, – сказал Ушаков. – Сколько месяцев добивался я, Метакса, сей помощи, место которой за болотными кочками среди утиных гнезд. Заметьте себе мою ошибку, которая одновременно печальна и смешна. А им, – он показал на Мустафу-пашу и Чипар-агу, – передайте… Пусть они соберут своих солдат на гору при северной нашей батарее и оттуда, сложа руки, смотрят, как русский флот и русские солдаты пойдут на штурм батарей Видо и крепости Корфу!
Помолчав, он добавил:
– Когда Корфу будет взята, ни один солдат Али-паши не войдет в город.
Сердито ударяя тростью по ладони, он направился мимо батареи к берегу.
Догнав адмирала, Метакса на ходу сообщил:
– Мустафа-паша просил передать, что он и все, кто остался с ним здесь, пойдут на штурм.
Ушаков равнодушно кивнул. Какую роль в штурме могли сыграть две сотни арнаутов? Хороша же оказалась помощь, обещанная Али-пашой!.. Нет, надеяться на союзников не приходилось… Дважды в течение часа пришлось сызнова убедиться в том, в чем адмирал был уверен давно. Он мог надеяться только на своих солдат и матросов, на этих деревенских парней-канониров, которые сейчас сидели возле пушек и торопливо доедали неприхотливый завтрак. Они всегда были с ним – труженики побед, которые он одерживал, простые русские люди.
– Вот за кого я спокоен, как за себя, – сказал он Метаксе, указывая на них. – Нет в свете солдат честнее и отважнее, чем русские солдаты.
И прежде чем сесть в гичку, напомнил провожавшим его артиллерийским офицерам, Булгари, Балашову:
– Пусть люди ожидают сигнального выстрела, по которому мы начнем атаку Видо и штурм Корфу.
10
Ровно в семь часов утра сигнальный выстрел с адмиральского корабля возвестил начало штурма.
И не успело затихнуть эхо за горой Монте-Оливето, как раздался грохот орудий русских батарей у деревни Мандукио и монастыря святого Пантелеймона. Тотчас зачастили залпы с французских бастионов и курчавые клубы дыма поднялись над каменными поясами укреплений Корфу.
Французы знали, что штурм назначен на восемнадцатое февраля: об этом предупреждали повестки, разосланные Метаксой населению. Вот почему Шабо стянул на Корфу главные силы. Он считал, что русский флот не посмеет приблизиться к грозным батареям Видо. Нападение русских и турок должно было, по мнению Шабо, начаться атакой наружных укреплений Корфу.
На такую ошибку противника и рассчитывал Ушаков.
Второй пушечный выстрел с флагманского корабля был сигналом всей эскадре подготовиться к съемке с якоря.
К этому времени стало известно, что бон, опоясывающий Видо, ночью разбило ветром. Скрепы его лопнули; бревна, из которых состоял бон, разметало и прибило к берегу; между ними образовались коридоры, доступные для баркасов с десантом.
Три остроконечные вершины Видо вздымались над узким проливом, отделявшим этот остров от Корфу, и над хаосом из утесов, громоздившихся повсюду, над глубокими лощинами, над масличными рощами. На одном из утесов беззаботно паслись козы, на другом, который господствовал над северным мысом, находилась первая батарея.
На Видо было пять батарей. Самой мощной из них считалась вторая, расположенная на широком коротком мысу, защищенная валом и траншеями. Третья и четвертая батареи занимали два южных выступа острова над небольшими заливами, пятая охраняла выход в пролив с юга. Между нею и мысом Святого Николая стояли на якорях корабль «Леандр» и фрегат «Ля Брюн». Остальные французские суда разместились ближе к берегу, под защитой орудий старой крепости.
Дул теплый западный ветер; сплошная пена покрывала Корфиотский залив. Павильон с белыми колоннами весело выглядывал из зеленых зарослей острова; козы резвились в кустарнике на утесе; легкий дымок стлался среди масличных деревьев; все выглядело идиллически мирным; трудно было предположить, что дымки среди деревьев вились от печей, в которых французы калили ядра для своей артиллерии.
Корабли объединенной эскадры стояли пока что на безопасном расстоянии. Около каждого из них теснились лодки, пришедшие на рассвете из Гуино. В лодках были сложены лестницы, доски, лопаты и орудия для штурма.
Горьковатый запах фитилей, тлевших на краю обрезов с водой, достиг шканцев.
Ушаков еще раз навел трубу на каменные пояса старой и новой крепостей.
– Французы стремятся к защите внешних укреплений. Как раз то, что нам нужно. Поднимите сигнал: сниматься с якоря! – скомандовал он.
Завизжал ворот, пополз, подрагивая, якорный канат, артиллеристы стали наготове у орудий, матросы поставили паруса.
Корабли будто расправили крылья перед взлетом.
– Дайте сигнал атаки, – спокойно произнес Ушаков.
Флаг взлетел и развернулся по ветру. Немедленно два фрегата – русский и турецкий, почти черпая бортом воду устремились к тому месту острова Видо, где находилась первая батарея. Они должны были подойти к ней на расстояние картечного выстрела, стать на шпринг[28], лагом[29] к укреплениям, и палить по батареям, как палят в морском сражении по неприятельским кораблям: всем бортом!
За фрегатами снялась с якоря шхуна № 1. Ушаков заранее определил ее место в предстоящем сражении, между первой и второй батареями, у входа в залив, где укрылись французская бомбарда и галера. Шхуна должна была завязать с ними перестрелку, чтобы они не могли действовать бомбами против десантных судов.
Капитан Сарандинаки, волнуясь от нетерпения, то и дело хватал себя за подбородок. Глаза капитана блестели, лицо было влажно от пота. Он переминался с ноги на ногу. Нетерпение так владело им, что он готов был выкрикнуть слова команды, не ожидая приказания Ушакова, и с трудом сдерживал себя. Столько мыслей, страстных слов просилось наружу!.. Догадывался ли адмирал, что обуревало капитана Сарандинаки, всю жизнь мечтавшего об этом дне?.. Ведь здесь, у Корфу, сегодня должна была решиться судьба Греции – родины капитана, о которой он не забывал никогда.
Подзорная труба, в которую смотрел Ушаков, медленно поворачивалась от старой крепости к новой и обратно.
В промежутке между залпами корабельных пушек вдалеке прозвучал многоголосый крик.
– Видите, как бьет французская артиллерия по нашим батареям на берегу! Можно начинать и нам! – не утерпев, вскричал Сарандинаки.
– Не торопитесь, не торопитесь! Все в свое время. Терпение и выдержка, – остановил его адмирал. – Именно потому, что французы усиливают свой огонь, следует заключить, что войска наши двинулись на приступ. Но я хочу убедиться, что намерение наше отвлечь врага к наружным укреплениям крепости оправдалось.
Опустив трубу, Ушаков глянул на Видо. Там не было заметно никакого движения. Фрегат «Николай» и корабль «Мария Магдалина» направились на позицию против второй батареи; фрегат «Григорий» последовал за ними, но тут же повернул в сторону, как только его командир увидел сигнал, поднятый на флагманском корабле: Ушаков приказывал фрегату завязать бой с третьей батареей.
Пока передовые суда становились на шпринг, «Святой Павел» под всеми парусами приблизился к северному мысу. Он поравнялся с первой батареей и открыл огонь.
Батарея молчала. Французы растерялись. Они предвидели высадку десанта и готовились помешать ей, но атаки флотом не ожидали. Маневр, предпринятый адмиралом, захватил их врасплох.
– Держите ближе к берегу! – приказал Ушаков капитану Сарандинаки. – Глубина достаточна.
Не задерживая хода, флагманский корабль подошел ко второй батарее и дал залп всем бортом. Густой сизый дым пополз над водой к берегу, у которого колыхались на зыби остатки бона.
– На шпринг! На шпринг! – поторапливал Ушаков. – Мы будем бить разом по второй и третьей батареям. Поднимите сигнал: фрегату «Николаю» стать за нами, бить по второй батарее!
Теперь французы опомнились. Батареи открыли ответный огонь. Над зарослями засверкали короткие вспышки. Ядро за ядром понеслись навстречу флагманскому кораблю. С визгом промчалась картечь, зарябила воду, как град.
– Неприятель стреляет калеными ядрами! – известил, подойдя к адмиралу, капитан Сарандинаки. – Хочет поджечь нас!
– Усилить огонь! – отвечал Ушаков. – Тогда французам будет не до каленых ядер.
– Калеными ядрами бьют, басурманы! – выкрикнул канонир Ивашка.
– А ты примечай, каковы на цвет! – посоветовал парусник Трофим. – Ежели красного или белого, тогда опасайся пожара!..
Воющий шар вишневого цвета пролетел над шканцами. Ушаков наблюдал за ним, пока тот не врезался в море позади корабля. Раздалось шипение. Тотчас его заглушил грохот корабельных пушек.
– Настращали сими ядрами якобинцы! – с усмешкой кинул адмирал, когда Сарандинаки сообщил ему, что два каленых ядра пробили борт фрегата «Казанская Богоматерь», но пожара так и не вызвали.
Зажигательное свойство ядер терялось еще в полете: они остывали прежде, чем достигали цели.
– Усилить огонь! – снова приказал Ушаков.
Вскоре Видо был окружен с трех сторон.
Первую батарею громили фрегаты «Керим-бей» и «Казанская Богоматерь», против второй действовали корабли «Святой Павел», «Святая Магдалина», «Симеон и Анна», фрегат «Николай». За ними заняли места корабль Кадыр-бея и корвет «Гуссейн». Линию вдоль берега между второй и третьей батареями составляли турецкие суда: корабль и четыре фрегата. Между третьей и четвертой батареями, на расстоянии картечного выстрела от берега, были сосредоточены опять-таки суда русской эскадры: корабли «Святой Михаил», «Захария и Елисавета», посыльное судно «Панагия Апотуменгана» и фрегат «Григорий».
Против пятой батареи находились корабль «Богоявление» и один турецкий фрегат; корабль «Святой Петр» под командованием Сенявина и фрегат «Навархия» держали под контролем пролив от пятой батареи до мыса Дезидеро. Одновременно они вели бой с французскими судами: кораблем «Леандр» и фрегатом «Ля Брюн». Кроме того, Сенявин должен был воспрепятствовать переброске французских подкреплений с Корфу на Видо. Еще дальше, за мысом, на котором были возведены каменные пояса старой крепости, стояли в линии корабль патрон-бея, корабль «Святая Троица», фрегат «Сошествие Святого Духа», посыльные суда «Ирина» и «Макарий». Им были поручены два дела: обстрел старой крепости и содействие войскам на суше. Для этого при них находилась флотилия мелких десантных судов.
Далеко за цепью кораблей объединенной эскадры, на расстоянии, недоступном для картечи и ядер, стоял двухмачтовый английский бриг. С его палубы наблюдал за битвой неаполитанский министр, кавалер Мишеру. Опасность ему не угрожала, и он, раскрыв маленькую сафьяновую книжку, время от времени вносил в нее записи.
Внимание кавалера Мишеру приковал флагманский корабль русской эскадры. Последний почти вплотную подошел к французской батарее и не только выдерживал ее ураганный огонь, не только отвечал на него изо всех пушек, но в то же время продолжал возглавлять действия всех судов, штурмующих французскую твердыню. Неаполитанский министр и окружавшие его англичане не отрывали изумленных взоров от корабля русского адмирала, от сигналов, которые то и дело взвивались на мачтах «Святого Павла». Среди множества сигналов чаще всего повторялся один: «Усилить огонь!»
Грохот пушечных выстрелов, гул разрывов, свист и вой картечи слились в неумолчные громовые раскаты. Четыреста с лишним орудий эскадры и шестьсот пятьдесят крепостных орудий ревели во всю мощь своих медных глоток. Сотрясение воздуха было так сильно, что в церкви города Корфу упала с потолка штукатурка, а паникадило раскачивалось, как при землетрясении. Коптили свечи, языки пламени пригибались, словно их пытался задуть ветер, сами собой вызванивали колокола. К десяти часам утра почти все укрепления на острове Видо были превращены в развалины. Ядра стыли в развороченных печах. Всюду в траншеях и среди завалов лежали трупы французов. От павильона осталась одна, наполовину срезанная, колонна, торчавшая на вершине утеса. Пороховой дым густел, клубясь у подножия береговых утесов, расползался над морем. Остров был похож на огромное дотлевающее пожарище.
Французские пушки умолкали одна за другой. Первая батарея уже прекратила сопротивление. Со второй батареи еще вели ответный огонь четыре орудия, но «Святой Павел» дал по ним несколько залпов всем бортом, и на второй батарее также наступила тишина.
Тогда Ушаков произнес слова, которых ждали все:
– Поднимите сигнал – начинать высадку!
Солдаты и матросы кинулись в баркасы, лодки и шлюпки, покачивавшиеся на легкой зыби у кораблей и фрегатов.
Три флотилии десантных судов направились к белой кромке прибоя, опоясывавшей Видо.
Соленые брызги обдавали людей с головы до ног, вода стекала по орудийным стволам на дно судов. Солнце то и дело скрывалось за облаками; тогда море чернело и дышало холодом.
Катер с турецкими матросами, в котором находился Метакса, командовавший одним из десантных отрядов, обогнала легкая шлюпка. Стоя в ней во весь рост, капитан-лейтенант Балашов махнул Метаксе шляпой.
За шлюпкой ходко шли русские баркасы.
Замолчавшая батарея вдруг снова открыла огонь. Градом рябила воду картечь.
Все чаще и чаще среди десантных судов падали ядра.
Внезапно последний из баркасов круто накренился, зачерпнул бортом воду и стал погружаться.
– Скорее! Налегайте! – закричал Метакса гребцам. Когда он снова глянул на то место, где был баркас, над поверхностью воды виднелись только головы, похожие на всплывшие ядра.
Тонувших матросов подобрали ближайшие шлюпки. Ушаков тоже увидел, как перевернулся баркас.
– Усилить огонь! – приказал адмирал. – Бейте, пока французы не замолчат! – Он подошел к канониру Ивашке: – А ну-ка, Антонов, заставь-ка их притихнуть. Сумеешь?
Переваливаясь на отекших ногах, Ивашка склонился к орудию.
– Надо попробовать, ваше превосходительство, – отвечал канонир. Он улыбался счастливой, широкой улыбкой, но, как всегда, опасался давать прямые обещания. Обнадежишь человека, а вдруг черт под руку толкнет. Выходит, что обманул, а Ивашка никогда в жизни никого не обманывал.
Вспышка выстрела озарила шканцы. Грохоча дубовыми колесами, пушка откатилась назад. Ивашка едва успел податься в сторону.
Бомба, воя и волоча за собой хвост дыма, понеслась к берегу. Через минуту в том месте, где была укрыта вторая французская батарея, словно кто-то ударил кремнем по огниву. Над растрепанным кустарником встал черный фонтан земли.
Ивашка ухмыльнулся.
– Замолчала, – сказал он так невнятно, будто рот его был набит кашей.
«Да ведь он совсем болен», – подумал адмирал. Рука его благодарно легла на потное плечо канонира.
– Хорошо, хорошо! Еще удар – и ключ Корфу в наших руках.
Никто бы не догадался, что у последней пушки стоял за комендора сам генерал Пиврон. Без шляпы, с набившейся в волосы землей, с трясущейся нижней челюстью, он, сам не зная зачем, заряжал ее при помощи нескольких уцелевших канониров.
11
Пока солдаты и матросы, находившиеся под командой Балашова, вытаскивали на берег пушки, капитан-лейтенант, осмотрев местность, сказал Метаксе:
– Здесь царит как будто безлюдье. Но не должно ему верить. Будьте бдительны, Метакса. Мы атакуем батарею с южной стороны. Утес высок, но тут идут уступ за уступом, и легче достигнуть цели.
Подозрения Балашова оправдались.
Едва десантный отряд миновал скалу, дорогу ему преградил ров. Тотчас грянул ружейный залп. Шедший рядом с Метаксой турецкий матрос упал.
– Лестницы, доски! Живо! – крикнул Балашов.
Матросы перебросили лестницы с одной стороны рва на другую.
– В штыки, ребята! – крикнул Балашов.
Французы, однако, не приняли рукопашного боя. Пригибаясь и прячась за поваленными стволами деревьев, за камнями и выступами скал, они искали убежища за полуразрушенным валом батареи.
Русские и турки преследовали их, не отставая ни на шаг. Они взбирались за ними на уступы утеса, перескакивали расселины, продирались сквозь колючий кустарник и ворвались на одну из береговых батарей.
Батареи, собственно, уже не было. Огонь русской корабельной артиллерии уничтожил здесь все. Земляной вал был изрыт бомбами; сорванные с колес пушки наполовину засыпаны землей. Всюду валялись банники, ганшпуги, рога, из которых высыпался порох.
Слышался лязг сабель, бешеный крик турецких матросов.
Не найдя спасения за валом батареи, французы отступили к садам Пиери.
Парусник Трофим поднял сбитый ядром флагшток и сорвал с него неприятельский флаг. Балашов тут же приказал поднять сигнал, извещавший, что батарея занята.
В холодной синеве неба сверкали желтые дуги пролетавших ядер.
Весь остров Видо, от вершины до линии прибоя, был окутан клубами дыма.
На центральном редуте собрались французские беглецы со всех батарей. Генерал Пиврон без конца повторял:
– Держитесь, мои храбрецы! Шабо пришлет нам помощь.
Он никак не мог понять того, что происходит. «Ведь русский адмирал должен был штурмовать крепость, а не остров, – растерянно думал он. – Ведь так никто не делает. А я не могу угадывать того, чего никто не делает. И почему все это обрушилось на меня? Хорошо, если я не переживу несчастья. О, моя бедная Мари!»
Отсюда, с вершины горы, были видны синяя полоса пролива и обе крепости Корфу в курчавых облаках дыма. Мелкие французские суда теснились в гавани около мола, а корабль «Леандр» и фрегат «Ля Брюн» вели бой с кораблями «Святой Петр» и «Богоявление».
Пиврон поминутно наводил трубу на пустынную полосу земли по ту сторону пролива. Там, вдоль берега острова Корфу, шла крепостная стена. В ней виднелись небольшие ворота. Горловина пролива между Корфу и Видо была наиболее удобна для переправы подкреплений. С севера пролив прикрывали батареи новой крепости, с юга – батареи старой крепости.
Огонь русских и турецких кораблей по центральному укреплению Видо все усиливался. Ядра уже не раз перелетали через остров и падали в пену пролива.
– Ничего, наша высадка пройдет. Расстояние столь невелико, – вслух говорил Пиврон. – Шабо умен, он знает, что, если падет Видо, судьба Корфу будет решена. Ведь отсюда город и крепости будут перед русскими как на ладони.
И, догадавшись, что таков замысел Ушакова, Пиврон окончательно утвердился в мысли, что подкрепление будет послано. Почти в тот же момент Никольские ворота раскрылись, и отряды французских войск направились к берегу, где стояли лодки.
– Помощь идет! – радостно закричал генерал Пиврон. – Ну, теперь, друзья мои, мы сбросим русских обратно в море. Их здесь малая горсть, не больше, а турки в счет не идут. Грабить они умеют, а сражаться предоставляют другим.
Переходя от орудия к орудию, Пиврон ободрял канониров:
– Все хорошо! Все хорошо! Видо останется за нами. А вместе с Видо несокрушимы будут и твердыни Корфу – Адъютанту он приказал: – Наблюдайте за движением наших десантных судов. Дело будет жаркое. Мы покажем русским, как умеют сражаться французы!
Из-за кустарника показались шапки русских матросов, и генерал Пиврон приказал открыть огонь из орудий и ружей. Многочисленные мелкие суда с французами в это время начали форсировать пролив.
Балашов видел с вершины горы, что французы посылают на Видо большое подкрепление. Надо было действовать осмотрительно и беречь людей. Он приказал солдатам и матросам окопаться и установить орудия.
Между тем Сенявин на корабле «Святой Петр» и Шостак на фрегате «Григорий», занимавшими по диспозиции места между старой крепостью и Видо, первые заметили, что французы направляют на остров подкрепление.
Оба корабля были под парусами. Они тотчас двинулись в пролив, несмотря на то, что с крепостных батарей, с корабля «Леандр» и фрегата «Ля Брюн» на них обрушился шквал ядер и картечи.
– Бейте по «Леандру» и по десантным судам! – крикнул Сенявин лейтенанту артиллерии. – Чтоб ни одна лодка, ни один баркас не достигли цели.
– Эти подлецы, – воскликнул Шостак, – думают испугать нас своими картечами! Нас, русских! К «Ля Брюну»! Сомкнуть дистанцию! На расстояние ружейного выстрела! Топить французскую высадку! Все!
Пороховой дым сплошной пеленой затянул пролив.
Мачты кораблей медленно двигались в этом белом мареве, которое то редело, то сгущалось после каждого артиллерийского залпа. Ослабевший ветер гнал дым к югу, к оконечности мыса Дезидеро.
Адъютант генерала Пиврона, стоя на бруствере, не выпускал из рук подзорной трубы. Несмотря на рвавшиеся позади него бомбы, он докладывал весьма оживленно:
– Наши корабли ведут бой с русским кораблем и фрегатом. Многие шлюпки достигли середины пролива…
Он вдруг замолчал.
– Что вы видите там, мой друг? Как наш десант? – нетерпеливо спросил Пиврон.
– Идет к острову, генерал. Но одна… нет, две… нет, три шлюпки разбиты. Русские безрассудны, генерал! Их корабли лезут прямо под огонь батарей.
…Через час, бледный, с дрожащей нижней челюстью, адъютант безнадежно докладывал:
– Фрегат «Ля Брюн» и корабль «Леандр» отходят под прикрытие старой крепости. «Леандр» сел на мель.
– А десант? Что десант? – едва прохрипел генерал Пиврон. Его волосы были засыпаны землей, лицо черно от пороха и пыли.
– Десант? Десант весь потоплен… Взгляните сами!
Пиврон тяжело прислонился спиной к холодному и пыльному валу.
– Значит, уже все… – невнятно произнес он. – Все кончено.
В это время канонада прекратилась, и в тишине раздалось громовое торжествующее «ура».
– Вперед! За мной! – закричал Балашов.
Русские и турки быстро пробежали расстояние, отделявшее их от редута, и с ружьями наперевес бросились на французов.
Десятки лиц мелькали перед Балашовым. Он отбивал чьи-то удары и сам наносил их, пока не оказался лицом к лицу с Пивроном.
Тяжело дыша, французский генерал упрямо топтался перед Балашовым.
– Сдавайтесь, генерал, – сказал по-французски Балашов, отводя удары.
Но Пиврон, ничего не понимая, размахивал саблей.
Выбрав мгновение, капитан-лейтенант выбил саблю из руки Пиврона и, подозвав, трех матросов, поручил им охранять пленного генерала.
– Убейте меня! – с неожиданным пафосом произнес тот.
В это время пронзительный крик раздался над редутом. Он был полон такого ужаса, отчаяния и мольбы, что Балашов, забыв про Пиврона, взбежал на вал.
Внизу во рву два турецких матроса волочили по земле французского капрала.
Прежде чем Балашов и бежавший с другой стороны парусник успели спуститься в ров и догнать их, один турок сорвал с капрала шейный платок и толкнул пленного на колени, а второй взмахнул саблей.
В следующее мгновение Балашов увидел в руках турка человеческую голову.
– Спасите! – раздалось позади Балашова.
Капитан-лейтенант обернулся.
– Простите, сударь!.. Я служу всего год. Пощадите, сударь! – бормотал молодой французский солдат с вихрами на затылке.
Толстый турок скручивал ему назад руки, радостно скаля зубы, в которых был зажат большой кривой нож.
– Стой! – внезапно заревел кто-то. Выросший точно из-под земли Метакса схватил турка за ворот и рванул к себе. Голова солдата мотнулась назад, он споткнулся и выпустил пленного.
– Ребята, – закричал Балашов, – собирайте французов к нашему флагу! Егор Павлович, помогите окружить их кареем и передайте туркам, что я прикажу стрелять, если они еще дерзнут умертвить кого-либо из пленных.
Окружив сдавшихся французов, русские десантники обратили к туркам примкнутые штыки.
Балашов опустил саблю, огляделся, затем взглянул на солнце.
– Вероятно, часа два пополудни. Все батареи и центральное укрепление заняты нашим десантом, – сказал он таким счастливым голосом, как будто именно этого часа ждал всю свою жизнь! Он перевел взгляд на море, где среди сверкающей пены покачивался «Святой Павел».
На мачте флагманского корабля развевался сигнальный флаг:
«Изъявляю благодарность командам».
…Поздно вечером того же дня генерал Шабо и комиссар Дюбуа стояли на стене новой крепости.
– Итак, Видо пал, – промолвил Дюбуа. – Наружные укрепления нашей крепости тоже заняты русским десантом. Что скажете, Шабо?
Шабо пожал плечами.
– Я думаю, что завтра русские корабли начнут громить наши укрепления и с моря и с батарей, которые адмирал Ушаков установит на Видо. Вы говорили, что корабли не ходят на бастионы, но теперь мы убедились, что они берут их. И нам надо принять горькое решение. Вы согласны со мной, Дюбуа?
– Да, генерал, – коротко ответил Дюбуа, глядя в темное море, где мерцали огни кораблей объединенной эскадры.
12
Под назойливый скрип переборок и рулевых петель в промежутках между залпами корабельных батарей Метакса, держа перед собою жесткий лист бумаги, медленно и внятно читал:
«Господин адмирал!
Мы думаем, что бесполезно жертвовать жизнью многих храбрых воинов как французских, так русских и турецких, находящихся под Корфу. Поэтому мы предлагаем Вам перемирие, на сколько времени Вы рассудите необходимым, для выработки условий сдачи этой крепости.
Главный комиссар ДюбуаГлавнокомандующий французскими силами дивизионный генерал Шабо.Корфу, одиннадцатого вентоза VII года французской республики».Закончив чтение, Метакса положил письмо на стол перед Ушаковым, сияющими глазами оглядел всех, кто находился в адмиральской каюте. Помедлив немного, он торжественно произнес:
– Французский уполномоченный полковник Брис, привезший письмо, от имени генерала Шабо просит ваше превосходительство принять для переговоров двух комиссаров. Оные прибудут на наш корабль завтра.
Ушаков придавил письмо ладонью, как прессом, и, не выказывая ничем волнения, ответил:
– Пусть полковник Брис передаст генералу Шабо и главному комиссару Дюбуа, что я всегда на приятные разговоры согласен.
На другой день, когда адмирал стоял на шканцах «Святого Павла», ожидая прибытия Кадыр-бея, к нему подошел Сенявин. Он комкал в руке перчатку, но глаза его смотрели решительно и прямо.
– Федор Федорович, – сказал он взволнованно, но с обычной своей уверенностью.
– Что угодно вам, Дмитрий Николаевич? – отозвался Ушаков, отрывая взгляд от укреплений Корфу, над которым уже не видно было белых клочьев порохового дыма.
– Я хочу, чтобы вы извинили мне мои заблуждения.
– О каких заблуждениях говорите вы?
– О моих отношениях к вам, Федор Федорович, – тихо сказал Сенявин. – Эти дни показали мне, что я следовал мелочному самолюбию и не умел оценить ваших действий, как должно. Таких славных дней было много и прежде в жизни вашей, но я почему-то видел не то, что было сделано вами, я все искал, чего вы не сделали и что вы упустили.
Ушаков наклонился над компасом.
– Так и следует искать то, что не сделано, – сказал он.
– Так ведь из чего исходя, Федор Федорович! Побуждения могут быть не столь высоки. Я знаю свои слабости и не хочу их скрывать. Этот поход наш, где я мог наблюдать все действия ваши, научил меня многому и заставил гордиться тем, что я был в школе лучшего русского флотоводца и редкого человека.
– Ну, ну, Сенявин. Не говорите лишнего. Я рад тому, что наше взаимное непонимание наконец окончилось. Я скажу вам то, что всегда думал. В сущности, я тоже хотел бы видеть вас своим преемником. Тогда я был бы спокоен за судьбу русского флота.
Таким образом, Ушаков одержал еще одну победу, о которой никто ничего не знал, победу над самым строптивым своим учеником.
Приблизился турецкий катер, и Ушаков и Сенявин отошли от компаса, чтобы встретить Кадыр-бея.
Прибывшие французские комиссары беспокойно посматривали на Кадыр-бея и Махмуда-эфенди. Турки были приглашены Ушаковым для участия в переговорах, и комиссары ждали от них всяческих помех, коварства и свирепости. К тому же слишком свежо было в памяти вчерашнее. Презирая все человеческие законы, турки не только отрезали головы убитым во время боя французам, но и обезглавили немало пленных, прежде чем русские солдаты и матросы взяли под свою защиту безоружных людей. Ужаснее всего было то, что подчиненные Кадыр-бея и Фетих-бея поступали так вовсе не из-за ненависти к французам. Нет, все обстояло проще: в штабе турецкой эскадры за каждого убитого неприятеля платили по два пиастра. Отсеченные головы служили основанием для награды, и турки старались заполучить как можно больше голов, чтобы обменять их на звонкие пиастры…
Кадыр-бея не трогало волнение французов. Сверкая бриллиантами, рубинами, жемчугами, он сидел в каюте Ушакова и не отрывал умильного взгляда от хозяина. Турецкий адмирал редко чувствовал себя счастливым. Но сегодня он был по-настоящему счастлив. В падение Корфу он не верил до последней минуты и поэтому считал победу чудесным даром, ниспосланным с неба. К тому же он был уверен, что Ушаков, всегда деливший лавры пополам с ним, непременно укажет в своем донесении в Константинополь, что победа достигнута не только русскими моряками, корфиотами и албанцами, но и турками, которыми командует он – Кадыр-бей, верный слуга султана. «Хороший человек Ушак-паша, умный человек, счастливый человек, – думал Кадыр-бей, растроганно поглядывая на всех, кто был в каюте: на Ушакова, Сенявина, Метаксу Балашова, Сарандинаки, французских комиссаров. – И какая судьба! Аллах всюду дарует ему победу. И войску него почти нет, и кораблей не так много, а враги спускают перед ним флаги. Может ли это случиться без воли аллаха?..»
Махмуд-эфенди, напротив, был глубоко раздосадован и не мог собрать своих мыслей. Он проклинал Ушакова, Кадыр-бея, французских генералов, струсивших, по его мнению, так позорно. Ушаков одержал победу, несмотря на неусыпные труды Махмуда-эфенди и многих других почтенных особ. Держа перед глазами лист с условиями капитуляции, взятый у Метаксы, он чаще, чем всегда, вскидывал лорнет. Этим жестом Махмуд-эфенди хотел объяснить присутствующим, почему так долго прикован его взгляд к тексту капитуляции: не легко, мол, читать человеку со слабым зрением. На самом же деле ему надо было прийти в себя, сосредоточить мысли, подумать над выражениями, которые могли бы отдалить неизбежное.
Старший из французских комиссаров – пожилой, плешивый человек, нервно проводя платком по лысине, с тревогой наблюдал за Махмудом-эфенди. Комиссар боялся этого странного турка с лорнетом, как у лондонского или парижского щеголя. Все в нем говорило комиссару о затаенном недоброжелательстве. А больше всего комиссар опасался, что условия капитуляции будут такими же, как на Занте, когда пленных поделили между союзниками. Кто мог дать гарантию, что те из пленных, которые достанутся туркам, не будут перерезаны или не окажутся в таком положении, по сравнению с каким даже смерть выглядит благом?
Думал об этом и Ушаков. Он хорошо знал, на что способны союзники вроде Али-паши или Кадыр-бея. Метакса рассказывал, возвратясь из Превезы, куда ездил по поручению адмирала, что у дворца Али-паши были воздвигнуты пирамиды из человеческих голов, отрезанных янычарами у пленных. И разве не Кадыр-бей, так умильно поглядывавший сейчас вокруг себя, предложил Ушакову еще на острове Цериго, когда были взяты первые пленные, применить к ним военную хитрость. «Какую?» – поинтересовался адмирал. И Кадыр-бей без малейшего смущения ответил: «По обещанию вашему, французы надеются отправиться в отечество. Позвольте ночью, когда они будут спать, вырезать их, дабы они не вредили больше ни вам, русским, ни правоверным».
Ушаков не забыл удивленного лица Кадыр-бея, когда тот услышал категорический отказ: турецкий адмирал так и не понял, почему нельзя нарушить слово, данное пленным. Понятия чести, гуманности, милосердия, человеколюбия были чужды ему. Он вообще не представлял, что такие понятия могут играть роль в отношениях между людьми, да еще на войне.
«Надо спасать этих несчастных якобинцев, – думал Ушаков. – Который раз я делаю это и рад, что делаю, ибо веления совести непреложны, в каких бы обстоятельствах ни находился человек.
– Милостивый государь мой, – заговорил Ушаков, обращаясь к турецкому адмиралу. – Мы столь дружны были в трудах наших и в наших успехах, что и условия капитуляции, несомненно, составим столь же согласно. Думаю, что такое множество пленных мы не вправе ни оставить здесь на островах, ни возить с собою. На островах будут весьма малые наши гарнизоны. Охранять пленных они не в силах. Кроме того, понадобилось бы кормить столько людей, что это может стать обременительным. Эскадрам нашим предстоит отправиться далее к Мальте и, может быть, к Неаполю. Сегодня мы празднуем день нашей победы, день поистине великий. И я полагаю, милостивый государь мой, что день сей должен ознаменоваться человеколюбием. Докажем же всему миру, что мы не ищем мщения. И я уверен, что наши государи одобрят наши действия. Отправим пленных в Тулон и обяжем не воевать с нами в течение восемнадцати месяцев. Что касается меня, то я говорю: да будет так.
Дружески улыбаясь Кадыр-бею, Ушаков чуть подчеркнул последние слова.
Кадыр-бей кивнул, все так же умильно глядя на Ушакова.
– Побежденный враг – все равно враг, – сказал Махмуд-эфенди, прибавив, что пленных можно отправить в Турцию.
Лысый комиссар побледнел.
– Мы не, можем подписать такого условия, – сказал он, ломая перо. – Мы тогда будем защищаться до последнего человека.
Для Махмуда-эфенди эти слова комиссара были райским бальзамом на рану, которую нанесло советнику известие о сдаче Корфу. Он угадал за ними скрытый ужас француза перед турками и наслаждался этим, зная, что уступить все равно придется, что русский адмирал настоит на своем, а Кадыр-бей не посмеет протестовать.
– Те, кто загребает жар чужими руками, способны на любое злодейство, – пробормотал старший комиссар.
«Пусть русский адмирал тешит себя добротой. Он, несомненно, ошибается в одном: государи не будут ему благодарны», – усмехаясь про себя, размышлял Махмуд-эфенди. И, придя к такому выводу, перестал возражать.
– Мы не ищем ни мести, ни утеснения тем, кто хочет мирного разрешения дела, – успокоил парламентеров Ушаков. – Когда умолкают пушки, разумное человеколюбие вступает в свои права. – Помолчав немного, он добавил: – Мы не глухи к вашим просьбам о снисхождении. Вы можете усмотреть это из условий, кои составлены нами… прочтите их, Метакса.
Метакса огласил условия сдачи:
– «Первое. Крепость с артиллерией, амуничными запасами, провиантом, материалами, со всеми казенными вещами, состоявшими в арсенале и магазинах и принадлежащими крепости или гарнизону, в том числе корабль «Леандр», корвет «Ля Брюн» и другие суда республики французской, сдать в целости и по описи назначенным на сей предмет комиссаром союзных эскадр.
Второе. Гарнизон французский через день после подписания капитуляции при военных почестях выйдет из всех крепостей и ворот, кои ныне занимают, и, будучи поставлен в строй, положит ружья и знамена свои, исключая высших чинов, которые останутся при шпагах.
Третье. Весь французский гарнизон с собственным его экипажем перевезен будет в Тулон на судах, нанятых на счет союзных держав, и отправлен в путь под прикрытием военных судов.
Четвертое. Дивизионному генералу Шабо со всем его штабом и разными чиновниками позволено будет тоже отправиться в Тулон или Анкону на счет союзных держав.
Пятое. Генералитет и весь французский гарнизон обязываются честным словом в течение восемнадцати месяцев не носить оружия против высокодоговаривающихся держав и их союзников.
Шестое. Французы, попавшие в плен во время осады Корфу, на тех же условиях и правах отправлены будут вместе с французским гарнизоном в Тулон, также на честное слово, впредь до учинения размена. Больных, остающихся здесь из французского гарнизона, кои не могут за ними следовать, пользовать наравне с русскими, а по излечении отправить в Тулон».
Французские комиссары встали. Старший из них с горячностью воскликнул:
– Господин адмирал Ушаков, мы горячо благодарим вас от имени тех, кого вы щадите этими условиями. От себя лично я заверяю вас, что не восемнадцать месяцев, а всю жизнь мою не подниму оружия против русских!
В полдень французский гарнизон, выйдя из обеих крепостей, сложил оружие и знамена перед фронтом русских и турецких войск.
В городе Корфу, как и на острове Занте, Ушакова ожидали тысячные толпы народа с андреевскими флагами в руках. Опять повсюду раздавалось русское «ура», пестрели ковры и шелковые ткани. Так же, как на Занте, люди обнимали русских офицеров и солдат, называли себя подданными России.
Трофеи и ключи крепости были привезены на флагманский корабль после салюта. Одновременно прибыли пленные французские генералы Шабо, Дюбуа и Пиврон. Ушаков принял их у себя в каюте.
Главный комиссар Дюбуа вошел первым. Он держался непринужденно, как бы желая показать, что ему понятны превратности войны и что он знает многое, чего не знают другие. Генерал Шабо сохранял спокойствие солдата, много видавшего на своем веку и привыкшего твердо переносить неудачи. Только генерал Пиврон, видевший, как турки из десантных отрядов саблями сносили головы его обезоруженным солдатам, совсем упал духом.
– Господин адмирал, – обратился к Ушакову Дюбуа, – позвольте принести вам нашу сердечную благодарность за спасение жизни стольких французов. Франция никогда не забудет вашего великодушия.
– А еще более мы, господин адмирал, – промолвил Шабо.
– Я рад видеть вас в добром здравии, государи мои, – ответил Ушаков и указал на кресла.
Дюбуа сел и расстегнул ворот мундира. Потом достал табакерку, повертел ее и, пристально взглянув на Ушакова, сказал:
– Вы блестяще произвели штурм! Мы не ждали ничего подобного. Еще никто не брал крепостей с моря, и вы – первый из адмиралов, который опрокинул этот закон.
– Ваша атака острова Видо столь неожиданна, – присоединился к разговору Шабо, – что я сначала не понял ее. Я просто не мог помыслить, как с одними кораблями можно приступить к мощным батареям Корфу и Видо. Вот суровый урок для нас, господин адмирал.
Постучав пальцем по табакерке, Дюбуа сказал не без лести:
– Едва ли такая смелость была проявлена где бы то ни было. Я по крайней мере не помню такого случая.
– Смелость – обыкновенное качество всякого солдата, – заметил Ушаков. – И мне кажется, что в ней нет ничего исключительного.
– Храбрость полководца отлична от храбрости солдата! – уверенно заявил Шабо. – Но я согласен с вами, что она обыкновенна и в солдате и в генерале, поскольку жизнь их всегда в опасности.
– Терпением, храбростью и смелостью обладают все солдаты, но великодушие отличает русских! – воскликнул Дюбуа. – Нас более всего поразило ваше великодушие и человеколюбие ваших солдат. Сотни французов обязаны им своей жизнью, исторгнутой из рук лютых мусульман.
Губы генерала Шабо дрогнули. Он встал и с чувством проговорил:
– Да, сотни французов, возвратившись в отечество, почтут своим долгом всегда и при всяком случае воздавать свою благодарность русским солдатам. Поверьте, господин адмирал, что это не пустые слова, поверьте!..
Тут генерал Пиврон вдруг начал усиленно сморкаться в клетчатый платок.
– Господин адмирал… – пробормотал он. – Я и моя Мари… Вы понимаете?.. Мы оба…
– Успокойтесь, генерал, мы не малые ребята, – холодно сказал Ушаков. – Мне думается, что весьма многие французы сохранили бы свою жизнь, если бы уважение к русским проснулось у них раньше. Не так ли, господа?
Шабо и Дюбуа молча наклонили головы.
13
За кратким праздником победы наступили будни.
Это случилось так скоро, что адмирал не успел ни обдумать, ни почувствовать, как должно, своего успеха. Тысячи забот обступили его. Вопрос с продовольствием к весне стал еще острее, чем зимой. Корабли, так долго находившиеся в море, расшатались и требовали ремонта. Материалов не хватало, денег опять не было.
Вставали новые боевые задачи. Император Павел желал освобождения Мальты, а представитель короля Фердинанда кавалер Мишеру едва ли не каждый день осведомлялся:
– Как скоро думаете вы, ваше превосходительство, идти далее? Мой государь надеется только на вас.
Ушаков неопределенно отвечал:
– Как позволят обстоятельства. Освобожденная республика требует прочного устройства.
Кавалер Мишеру смотрел на него восторженными глазами:
– Русские рождены для того, чтоб совершать чудеса!
Этим он намекал, что жаждет чудес для себя и своего короля, который творить их не умел, но охотно ими пользовался.
Но адмирал никак не откликался на восторг кавалера Мишеру.
Как только были изгнаны французы, на островах поднялись нескончаемые распри между различными партиями. Особенно кипучую энергию проявляла партия английская, главой которой был Спиридон Форести. Он даже возымел мысль послать Нельсону золотую шпагу за освобождение Ионических островов, хотя англичане не имели к делу никакого отношения. Ушаков понимал, что за этой как будто нелепой и наглой затеей спрятан определенный умысел: с уходом русской эскадры призвать сюда английскую.
Ему предстояла новая борьба, не менее трудная, борьба за установление порядка и за прочное политическое устройство республики согласно разуму и условиям. Но вот тут-то и начались столкновения, которым не предвиделось конца. Каждая партия понимала разумность по-своему и условия расценивала согласно своим интересам.
Первые несогласия вызвала амнистия местным якобинцам, объявленная Ушаковым. Адмирал разрешил тем из них, которые этого пожелают, покинуть острова, а тех, кто оставался, «за политические правила не беспокоить».
Еще прежде чем он успел обнародовать «всеобщее прощение за обольщение правилами французской республики», к нему явилась группа местных жителей во главе с дворянином Глези.
Человек этот бушевал как пламя.
Он совал в руки Ушакова какой-то лист и с нескрываемой ненавистью хрипел:
– Революция во Франции развратила мир. Всех, кто в нее уверовал, надо уничтожать и гнать без пощады! Вот здесь записаны все якобинцы и карманьолы. У них надо отнять их землю и все имущество, и пусть месть наша их постигнет! Пусть!
– Не учите меня, сударь, – сказал адмирал. – Я считаю, что сии люди находились во власти заблуждения и были страхом приведены к французским принципам. Я не просил ваших услуг и знаю, что мне делать. А сейчас у меня нет времени. Бумагу вашу можете взять с собой и употребить на что вам угодно.
«Видимо, надеялся поживиться чужим добром, – думал Ушаков, когда растерянный дворянин Глези вышел. – Дай только таким волю, они ни одного человека в покое не оставят».
Адмирал поспешил обнародовать амнистию и перешел к другим делам. Следовало собрать депутатов для обсуждения конституции, и Ушаков разослал по островам соответствующие предписания.
Депутаты еще не успели съехаться, как пришло письмо из Константинополя от Томары, в котором посол просил Ушакова «внушить новому правлению изгнать без пощады всех прилепленных к правилам французским людей».
Письмо это очень раздосадовало Ушакова.
«Как же можно здесь достигнуть спокойствия такими мерами?» – спрашивал себя он. За прошедшие со времени начала войны семь месяцев Ушаков уже привык действовать самостоятельно. Письмо Томары даже представлялось ему вмешательством в его адмиральскую власть. Было время, когда Ушаков ждал распоряжений и советов, сам искал их и немало ломал голову, когда приходилось нарушать повеления императора в силу новых возникших условий и необходимости быстро принимать решения. А теперь и сама цель и средства к ее достижению представлялись адмиралу настолько ясными, что повеления, приходившие с большим запозданием, порой только связывали ему руки.
«Нет, Василий Степанович, – мысленно обратился он к Томаре, – того, что вы просите, я не выполню. Моя задача – внедрить на островах спокойствие. Я здесь на месте лучше знаю, как следует этого добиваться. И если будет надо, обращусь к императору».
Но, вспоминая об императоре, Ушаков неизменно возвращался к тому, что из Петербурга не пришло ни слова благодарности ни офицерам, ни командам за взятие Корфу. Самому Ушакову, правда, дали чин полного адмирала, но эта награда ставила его в неприятное и фальшивое положение по отношению к людям, которые обеспечили его победу.
Глядя на исхудавших, голодных матросов и солдат, Ушаков не раз говорил себе: «Такова судьба сих героев: одержав победу, умирать с голода. Не надо нам наград, дайте нам пропитание!»
И он писал, куда только мог, о доставке продовольствия, посылал суда и почти ничего не мог добиться.
В один из таких невеселых дней пришло к Ушакову письмо Суворова.
«Великий Петр наш жив! Что он по разбитии в 1714 году шведского флота при Аландских островах произнес, а именно: «Природа произвела Россию только одну: она соперницы не имеет», – то и теперь мы видим. Ура Русскому флоту!
Зачем не был я при Корфу хотя бы мичманом!
Ты начал, я продолжаю. Французишки нами разбиты при реке Адде. Помилуй Бог, хорошо. Адда – Рубикон, и мы перешли ее на грудах неприятеля. Адда – Рубикон, а цель – Париж.
У французов генерал Шерер наблюдает, как в строю солдаты держат голову. Что ты об этом помыслишь? А я мыслю, что такого шарлатана разбить – мало славы. А потому весьма рад, что вместо него теперь Моро. Лавры, которые мы у него похитили, будут лучше цвести и зеленеть. Жаль, что Бонапарт завяз в песках пустыни, весьма хотел бы встретиться с ним на поле брани.
Одно худо. Союзников бог послал, с коими только лисиц травить, а не французов бить. Австрияки ноги промочили, идти не могут. Унтеркунфты и бештимтзагеры! Французы отступают, а они отдыхают. Ежели б мне да побольше русских полков!
Еще сидит у меня за спиной гофкригсрат с Тугутом. Что ни день, то шлют мне план. А я говорю: начну с Адды, а кончу – где бог велит. Я по примеру Цезаря не делаю никогда планов частных, гляжу на предметы только в целом. Вихрь случая всегда переменяет наши заранее обдуманные планы. Чай, и у тебя, Федор Федорович, есть свои тугуты, кои, сидя в ночном колпаке у себя дома, отдают повеления канонирам, куда им палить.
Но с Божьей помощью мы с тобой сумеем всех перетугутить. Сначала Италия, потом Париж. А что до жителей здешних, то не ради низкой мести явились сюда войска русские. Благомудрое великодушие часто полезнее, нежели стремглавный военный меч. Вступая в Милан, именем государя моего я обещал прощение всем, вовлеченным в вихрь заблуждения неведением и обманом.
Чистейшая дружба моя пребудет с тобою, друг мой Федор Федорович. Да хранит тебя Бог».
Ушаков держал в руках письмо, и ему казалось, что он получил награду сразу за все: и за свою победу, и за свою борьбу с тугутами всех мастей, и за холодность императора, и за всю свою долгую боевую жизнь. Даже по отношению к якобинцам Суворов как бы своим примером одобрял его действия.
«Сколь еще темен мой дух, – сказал Ушаков сам себе. – Я все ждал восхищения императора и обижался, что сего восхищения нет, что там, в Петербурге, чем-то недовольны, несмотря на мои успехи. Ведь сделали меня адмиралом только ради приличия. И меня это жгло, как болячка. Я ведь сам скрывал от себя, что жжет. Ну, а какие там, в Петербурге, судьи? Вот оно, подлинное признание. И от кого? От величайшего полководца прошлых и настоящих времен. И он пишет, что хотел бы быть при мне мичманом. Конечно, Александр Васильевич тут немножко схитрил. Я понимаю, что он тем хотел дать высшую оценку моей победе. И дал ее, и более желать мне нечего».
Адмирал протянул письмо Балашову и сказал вслух:
– Вот награда, которую получили мы за все наши старания. Прочтите.
На берегу Ушаков жил обычно в доме Булгари, хотя в нем уцелело всего несколько комнат. Во время оккупации дом был занят французской полицией, пребывание которой везде оставило по себе память. Обои были оборваны, стекла выбиты, мебелью топили камин. И сейчас над столом, за которым адмирал разбирал корреспонденцию, висела картина, поперек прорезанная ножом, а за окном белела мраморная статуя Венеры с отбитым носом.
Пока Балашов читал письмо Суворова, адмирал успел написать ответ на одну жалобу из того огромного вороха донесений и просьб, которые каждое утро вырастали на его столе.
– Я все думал до сих пор, – сказал Балашов, – что справедливость в сей жизни невидимка и никто не зрит ее в лицо…
– Ну, а нынче, как можете судить по письму Александра Васильевича, она явилась к нам в своем единственном и подлинном образе, – заметил адмирал. – Все мы получили награду наивысшей цены. Не так ли?
– Надо прочесть на каждом корабле то, что герой сей пишет о Корфу.
– Непременно. Мы это сделаем сегодня же. А теперь займитесь и просмотрите вот эту жалобу.
На синеватой, мягкой, как вата, бумаге какой-то, видимо, очень сварливый местный житель писал о том, что сосед взял у него на подержание лодку, а когда вернул ее, то она оказалась совсем разбитой, и на ней нельзя больше ходить в море за рыбой. Человек просил, чтоб русский справедливый адмирал заставил его соседа оплатить убытки. Подобные дела Ушаков обычно поручал Булгари.
– Прикажете передать эту кляузу графу? – осведомился Балашов.
– Нет. Пошлите к просителю кого-нибудь из плотников, пусть починит ему лодку.
– Но, может, он говорит неправду, Федор Федорович?
Адмирал ответил со странной беспечностью:
– Ну что ж, пусть все-таки будет у рыболова исправная лодка. Для нас с вами это мелочь, а для него, может быть, вопрос жизни. Дадим же то малое, что от нас просят. Того большого счастья, каким обладаем мы с вами, человек сей, вероятно, не знает.
Пожав плечами, Балашов отложил письмо в сторону.
– Вашему высокопревосходительству из Севастополя, – вдруг живо произнес он, протягивая Ушакову нераспечатанный пакет.
При первом же взгляде на пакет адмирал узнал почерк Лизы – крупный и четкий, как в детстве, когда она под диктовку Непенина выводила буквы на грифельной доске. «Что-то наскребла пером моя дикарка?» – обрадовался и тотчас же встревожился адмирал.
«Государь мой крестный батюшка, – торжественно, в полном согласии с обычаем, писала Лиза. – Вчера около полудни получено здесь известие о вашей новой виктории. Поздравляю тебя. Я часу одного не сомневалась, что виктория будет одержана и все твердыни падут перед тобою. Слава оружия российского недаром в мире гремит. Сколь счастлива я!.. Ты и не знаешь, как тебя любят здесь и гордятся тобою. Не было человека, который бы не остановил меня на улице и не высказал своей сердечной радости о победе твоей. Конечно, есть и такие, кто молчит и в тишине завидует, но их считать не стоит.
Яков Николаевич говорил адмиралу Вильсону, который теперь у нас начальником порта, что надо учинить в честь падения Корфу пальбу с береговых батарей и кораблей. Но адмирал Вильсон в том отказал, будто бы без распоряжения не смеет. В именины палят, а тут не смеют. Ты посмеешься этому, джан, посмеешься тому, что малые души успехам твоим радоваться не разрешают, пока не получат на то распоряжения. А я на счастье свое рескрипта не дожидаюсь и готовлю настоящий куртаг на весь мир. И хоть мир этот невелик, но он твой и всегда твоим будет.
Адмирал Вильсон намекнул нам, что устройство приватного празднества в честь падения Корфу может кому-то не понравиться.
Яков Николаевич от тех слов пришел в страшный гнев. И я его не удерживала, а еще моргала одним глазом. А он уж это понимает. Он и сказал Вильсону, что никто не смеет запретить русскому радоваться успехам своего отечества. А если найдутся персоны, коим эти успехи неприятны, то он, бывший российского флота капитан, сумеет указать им место. Кто не хочет, может на вечер сей не приходить и шипеть, подобно змию, у себя дома.
С благоговением приветствую тебя.
Покорная крестница вашаЕлизавета Васильевна Саблина».Давним, мягким теплом повеяло на Ушакова от этих строк. И в то же время на мгновенье стало горько от того, что на родине кто-то ненавидел его успехи и боялся их. Но письмо Суворова было здесь, перед ним, и горечь краткого мгновенья исчезла.
Ушаков взял перо и начал письмо Томаре. Он писал, что находит свои действия на Корфу правильными и политики своей не изменит, так как государь император устройство республики Семи Островов доверил ему лично и под единую его ответственность.
14
Койка, на которой лежал канонир Ивашка, стояла у окна.
В окно было видно две полосы: одна из них была ярко-синяя и часто скрывалась за белым пухом облаков, другая серо-голубая или свинцовая с раскиданными по ней клочьями пены. Поперек неба и моря под окном торчал обломленный красноватый сучок, от которого отродилась тонкая зеленая ветка с набухшими почками.
Ивашка часами глядел на ветку, не произнося ни слова. Тяжелая, тягучая боль залегла в его теле, в ногах и спине. То она лежала камнем, то начинала стягивать тело, как ремень. И пока Ивашка молчал, он мог, как казалось ему, легче бороться с нею.
Канонир слег через несколько дней после штурма Корфу. Лег с ночи, а утром не встал. И все дивились этому и говорили, что так всегда бывает на свете: вот жив человек и здоров, а вдруг свалится да невзначай и помрет. Удивился и сам Ивашка, когда вот так вдруг не мог подняться с койки. У него давно опухли ноги и кровоточили десны, но никто, ни он сам не обращали на это внимания. Канонир боялся лекарей и надеялся, что все само собой пройдет. Во время штурма он уже был нездоров, но так удачно палил из своей коронады, что был представлен к награде. Едва миновали дни боя, дни, когда каждый напрягал все свои силы, как Ивашка сразу ослаб, и его отвезли в госпиталь.
– Скорбут?[30] – спросил адмирал в тот же день, обходя лазарет и останавливаясь у койки канонира.
– Скорбут, ваше превосходительство, – отвечал лекарь.
Морщины у глаз адмирала собрались в беспокойный пучок. Он ушел, не сказав Ивашке ни слова ободрения. Какие слова мог придумать он для людей, совершивших один из самых удивительных штурмов, но продолжавших под многоголосый шум похвал умирать от голода?
Ивашка лежал в полудремоте и видел, как маленький турок бежал по воздуху перед самыми его глазами. При этом он махал крохотной ручкой и часто моргал глазами.
«Куда это он?» – думал канонир, нисколько не удивляясь странному воздушному бегу.
Турок промчался, как испуганная моль, и исчез.
Рядом скрипел деревянный топчан. Сосед канонира усаживался на нем, свесив ноги. В соседней палате спорили о чем-то молодые матросы, раненные во время штурма. Они даже смеялись, но первый раз в жизни Ивашке не захотелось узнать, над чем смеются люди.
– Скоро поправишься, – вдруг сказал сосед Ивашки боцманмат[31] Гордиенко, с любопытством разглядывая огромную фигуру канонира. – Экая в тебе сила!
– Сила? Сила, она ушла, – отвечал Ивашка.
Боцманмат Гордиенко пошевелил мокрыми усами.
Про него говорили, что у него было сорок две болезни, а такое количество недугов хоть кому могло испортить характер.
– Небось опять придет твоя сила, – сердито заметил он Ивашке. – Вот как бы мокрота душила, тогда, конечно… – И он сплюнул в старый котелок. – Лекарства надо требовать, – продолжал боцманмат. – Лекарь, скаред, жалеет. Вот как завтра придет адмирал, я и отлепортую. И солонины должны больше давать. Сами жрут, а нашего брата обирают.
Его воркотня походила на монотонное чавканье глины, когда ее месят в корыте, чтоб обмазывать стены. Он замолчал лишь на короткое время, чтобы снова начать жаловаться, и Ивашке скоро начинало казаться, что вчера он уже слышал то, о чем Гордиенко говорил сегодня.
Чтобы не обидеть боцманмата, Ивашка иногда задавал вопросы:
– А это вы про кого?
И Гордиенко начинал длинные истории о лазаретных коках, которые едят по десять порций в день, и о лекаре, который ходит по греческим трактирам и путается с рыжей венецианкой.
Может быть, коки и ели сверх меры, и лекарь ходил веселиться, но канонира это интересовало так мало, что он переставал слушать, и взгляд его медленно скользил по стенам и по причудливо растрескавшемуся потолку. Одна из трещин явно напоминала медведя, вставшего на задние лапы, и глаза Ивашки останавливались на ней дольше. Ему почему-то за последнее время стала вспоминаться деревня. Почему, он сам не знал, так как в деревне он не оставил ни родных, ни близких. Много лет он совсем о ней не думал, а теперь то и дело приходили на ум какие-то обрывки прошлого без конца, без начала и даже как будто без всякого смысла. Неожиданно Ивашка падал в темень, и сердце его почти переставало биться. Он вздрагивал с головы до ног, и первое, что возвращалось к нему, – это боль, похожая на горячий камень.
Ивашке хотелось повернуться, как-то по-другому положить ноги. Но койка очень скрипела, и он не хотел будить возней соседей. Ноги и спина каменели еще больше, пока опять не начинали вставать перед глазами не то новые воспоминания, не то сон. Длинный журавль деревенского колодца колебался над головой Ивашки, и о сруб тупо и часто стукала пустая бадья. И странно было то, что от каждого удара по телу прокатывалась глухая дрожащая боль.
– Чего она стучит? Ну, чего? – не то вслух, не то про себя произносил канонир.
И он старался ухватиться за конец «журавля» и остановить бадью. Но бревно уклонялось, и тупой конец его плыл в глубину палаты. Ивашка рвался за ним и не мог оторвать от земли своих ног.
На борьбу с одолевшими его враждебными видениями или снами уходила ночь.
Утром служитель приносил Ивашке кашу и кусок вареной солонины. Но усиленный лазаретный паек не радовал канонира.
– Скуса во рту нет, – отвечал он на вопрос боцманмата. – Зубы, гляди, наполовину выкрошились.
Прихрамывая после тяжелой раны, заходил иногда Павел Очкин. Он сообщал Ивашке новости.
– Скоро дальше пойдем, – говорил он. – Король сицилийский Федор Федоровича на помочь зовет. Министр ихний так за Федор Федоровичем и ходит, ластится, как кот. Матросов и солдат до смерти захвалил.
– Нужда крайняя – вот и брешет, как цыган на торгу. И король-то, говорят, не первого сорта, – замечал боцманмат.
– Так, из средственных. Дела у него подошли очень тонкие, ну и кричит Федор Федоровичу: спасите, мол.
Ивашку мало интересовало, какого сорта король сицилийский. Его встревожило только то, что скоро уйдет эскадра. Остаться здесь, на чужой стороне, было горше смерти. «Уж лучше бы Бог прибрал», – подумал он с тоской.
Он ждал прихода адмирала, который каждый день, но в разное время посещал госпиталь. Хотя по приказу его в госпитале дежурили по очереди командиры кораблей, адмирал не довольствовался этим. Он сам проверял, как содержатся раненые и больные и достаточно ли хорош за ними уход.
Он пришел вечером и, как всегда, остановился у койки Ивашки. Худой, седоволосый, с желтыми набухшими мешками под глазами, он казался постаревшим.
– Ты что же плохо поправляешься? – спросил он, открывая улыбкой свои белые крепкие зубы. И странно было видеть, что двух из них не хватает.
Ивашка от стеснения глубже ушел под одеяло.
– Стараюсь, ваше превосходительство, – пробормотал он и почувствовал себя виноватым и перед адмиралом и перед лекарями. Люди о нем заботились, лечили, а он словно из упрямства продолжал лежать.
– Старайся. Старайся. Главное – не унывай. Бодрого человека болезнь сама боится.
– Это точно, ваше превосходительство, – отвечал Ивашка. Он хотел спросить, когда уходит эскадра, и открыл было рот, но, вместо того чтоб поведать адмиралу свою тоскливую тревогу, неожиданно для себя сказал: – Воздух здесь легкий, авось недолго.
В ту же минуту он почувствовал почти ужас, что упустил нужную минуту. Правда, адмирал не торопился идти. Он кивнул Ивашке и обратился к его соседу. Он как бы давал канониру несколько лишних мгновений. Пока боцманмат торопливо вытряхивал, как из мешка, свои жалобы, на языке Ивашки дрожал давно готовый вопрос. «Ваше превосходительство, ежели эскадра уйдет, нас тут оставят или с собой возьмут?»
И хотя слова эти только и ждали мгновенья, чтоб слететь с потрескавшихся Ивашкиных губ, канонир знал, что они так и останутся непроизнесенными. Он только тяжело дышал и шевелил пальцами.
Адмирал ушел, а Ивашка все повторял про себя свой вопрос, и от безысходного отчаяния глаза его становились слепыми и влажными.
На другой день его навестил парусник.
– Трофим Ильич, – тотчас заговорил Ивашка, – как перед Богом, скажите: возьмут нас с собой или здесь оставят?
Парусник не торопясь положил перед ним гостинец – большую, пойманную им самим, рыбину.
Потом он подумал и, пошевелив мохнатыми бровями, ответил:
– Которые на поправку идут, тех с собой возьмут, а других оставят на время. Наш гарнизон тут остается, все коренные российские люди и с ними, говорят, капитан Балашов. А как из Сицилийского царства назад в Россию пойдем, то всех заберем с собою.
– Вы вправду, Трофим Ильич?
Парусник так же спокойно перекрестился.
– Адмирал сам сказал. А ты знаешь, как его слово твердо. Ни одного человека обидеть не даст.
Как ни успокоительно звучали слова парусника, но канонир Ивашка решил приложить все усилия, чтоб скорее пойти на поправку.
Половину рыбы он отдал боцманмату, а другую медленно ел, уверенный, что она вернет хоть немного ушедшую неведомо куда силу. «Только бы на ноги встать да до своей стороны добраться, – думал Ивашка, – а на своей стороне и жить и умереть легче, чем на этих самых островах».
Ивашка стал серьезнее относиться и к лазаретному обеду, и хоть не хотелось ему порой жевать ослабевшими зубами солонину, но он долго и медленно работал усталыми челюстями и собирал с одеяла хлебные крошки. Опухшие пальцы его неустанно шевелились и все шарили кругом, хотя мысли уходили далеко, пролетая в голове, точно рваная паутина. В ушах появился какой-то постоянный шум, похожий на тихое падение воды у запруды. Шумит и шумит, потом ослабнет, потом опять прихлынет.
Раз решив стать на ноги, Ивашка ничего не говорил лекарю о запруде и старался бойчее отвечать на вопросы о здоровье:
– Слава богу, лучше, ваше благородие.
Лекарь не возражал и, покусав по привычке губу, уходил прочь.
А Ивашке казалось, что по окаменевшим жилам кровь бежит все быстрее и быстрее и ногам и спине становится так горячо, словно к подошвам положили жаровню.
Ивашка считал дни, когда, по его расчетам, он должен был встать и вернуться на корабль. Сначала он отсчитывал от того дня, когда его положили в лазарет, но сбился. Теперь он снова считал с того дня, когда парусник принес ему рыбу.
Каждый раз, просыпаясь утром, он спрашивал боцманмата:
– Какой сегодня день?
– Четверток, – отвечал боцманмат.
– Не среда?
– Нет, четверток.
И Ивашке представлялось, что четверг чем-то лучше и надежнее среды.
В палату залетал ветер. На голове боцманмата Гордиенко то и дело поднимались жидкие пряди волос, похожие на перья.
Ивашка чувствовал легкость в груди, в плечах, в спине. Только ноги были тяжелые и тугие, словно он отсидел их.
«Ничего. Спине уже легче, а потом и ногам полегчает», – думал он.
И канонир ясно видел, как он, снова здоровый и сильный, взбежит по трапу. Над морем ветер, гуляют беляки. Свежо, солоно в воздухе. А он снова у своей коронады. Ее, наверно, без него запустили, не чистят. Но он сделает ее гладкой, блестящей, и она мягко зарокочет при откате. И все будет, как прежде: сила, здоровье, привычная жизнь и вечный плеск зеленой воды у борта.
– Выпустят скоро меня, – сказал Ивашка Гордиенко.
Гордиенко возился с мешочком, в котором держал деньги. Он, как видно, был занят и не слыхал.
– На поправку иду, дядя, – повторил Ивашка.
Гордиенко зубами развязывал узел.
– Идешь! – пробормотал он, не выпуская изо рта конца парусины.
Ивашке хотелось живого сочувствия, такая невиданная легкость переполняла его сердце.
За окном ныряли в воздухе птицы, и Ивашке, глядя на них, казалось, что и он мог бы так же летать и нырять вместе с ними.
Вошел служитель с двумя мисками каши. Одну он подал Гордиенко, другую – Ивашке.
Ивашка одной рукой обнял чашку, в другую взял ложку. Но легкость в теле его была так велика, что деревянная ложка только скользнула по краю миски. Канонир попробовал направить ее в нужное место, туда, где на каше ясно отпечатывался гладкий полукруг половника, которым ее доставали из бака. Но деревянная ложка вырвалась и, как воробей, перепрыгнула на одеяло. Она как будто переняла Ивашкину легкость и начала с ним озорную игру. Сначала игра эта даже показалась Ивашке смешной. Он царапал ложкой разваренные крупинки, приминал их и никак не мог поддеть кашу. А ложка вертелась и как будто нарочно стучала о край миски: ток-ток-ток, ток-ток-ток, а в заключение все-таки вырвалась и упала на пол.
Гордиенко наклонился, чтоб поднять ее. А когда он вытер ее рукавом и протянул Ивашке, лицо канонира было строго и серьезно.
Он мотнул головой и сказал:
– Возьми, ешь.
Его голубовато-серые глаза глядели с такой суровостью, что Гордиенко ничего не спросил и молча принял миску с колен канонира.
А Ивашка повернулся лицом к окну и совсем перестал говорить.
К нему не раз подходил другой сосед по койке, молодой матрос. Опираясь на костыль, притащился Павел.
Но Ивашка не отвечал им и все глядел в окно.
Только когда приблизился к нему лекарь и хотел осмотреть его, Ивашка сказал спокойно и решительно:
– Не тронь меня, ваше благородие. Больше не надо. Ни к чему.
Мимо окна проплывали воздушные горные цепи. И их неслышный медленный полет как будто замедлял удары Ивашкиного сердца. Вот стукнет оно последний раз, как перед утром колотушка ночного сторожа, и замолчит навсегда. А облака полетят дальше, может быть, в Севастополь. И есть какая-то неправда в том, что они будут носиться в широких просторах неба, а канонир Иван Антонов пропадет, как то кольцо дыма, что оторвалось от трубки боцманмата Гордиенко, курившего в палате тайком от лекаря.
Говорят, что и душа как дым. Но Ивашка не мог себе представить, как он, такой большой и тяжелый, превратится в едва заметное серое колечко, которое может вылететь в окно и растаять в воздухе.
И Ивашка думал с таким упорным напряжением, какого никогда еще не испытывал в жизни. Именно сейчас, когда он понял, что умрет, в голове его зародилось множество, как ему казалось, лишних мыслей. Ну, вот и умирает наш Антонов не в бою, не у своего орудия, а так, неизвестно почему, от непонятной болезни, которая подобралась к нему, как вор к спящему человеку. Перед его глазами, как во сне, мелькнули темный кубрик, батарейная палуба, койка, на которой он спал, и сундучок с вещами. В сундучке у него среди многих вещей лежал расшитый бисером кисет для табаку. От времени и табачной пыли кисет закоптился, бисер кое-где осыпался. Ивашка никогда и раньше не придавал ему особой цены, а потому и не понял, отчего острая нестерпимая жалость пронизала его, как стрела, как только он вспомнил эту пустую и никому не нужную вещь.
Ивашка завозился на койке, пытаясь переменить положение своего неподвижного тела, чтоб не лезли в голову нелепые образы и не томила эта странная жгучая жалость.
Но она была где-то под ложечкой и не хотела отступить.
«Кого-то поставят теперь у коронады? Федора Панкина? Человек хороший, но слабосилен. Микешу Логина? Тоже хороший человек, да глаза верного не имеет. Василия Косых? Ну, этот, пожалуй, в самый раз. И глаз легкий, и сноровка. Кого-то должны назначить. Ежели один человек ушел, другой становится на его место. Тут и часу ждать нельзя. Дело боевое, важное. Во многих делах можно повременить, а тут нельзя…»
И тут, среди прочих мыслей, канонир подумал, что место, которое он занимал на корабле и вообще в жизни, не такое уж ничтожное и малоценное, как он считал прежде. Ведь тоже, чай, и без орудийного служителя пушки сами не стреляют.
Ивашка шумно вдохнул свежий воздух и покосился на Гордиенко. Канониру хотелось, чтобы кто-нибудь подтвердил его мысли.
После целого дня молчания он удивил боцманмата Гордиенко неожиданно строгим тоном и непонятно звучавшими словами:
– А зачем человек на свете живет? Как ты думаешь, Сильвестр Григорьевич? – спросил канонир.
Однако боцманмат, несмотря на крайнюю необходимость поддержать начальственное достоинство, только растерянно замигал отекшими веками.
Не получив ответа, Ивашка сказал:
– Там, в кубрике, всю худобу[32] мою пусть Трофим Ильич себе возьмет. И кисет бисерный тоже.
И затем снова погрузился в прежнее молчание.
Он не слышал обычного лазаретного шума; шарканья сапог лазаретных служителей, звона посуды и склянок. Он не заметил, как потемнело в палате, как долго скрипел топчаном Гордиенко, укладываясь спать.
Прошел дежуривший в этот день по госпиталю капитан Сенявин, и лазарет стих.
В палате заколыхалась темнота, то и дело отбегая от двери в коридор, где на лавке горела свеча.
Вздыхал и что-то сердито бормотал во сне Гордиенко. Тонко, наивным мальчишеским свистом похрапывал матрос.
Ивашка зажмурил глаза и на некоторое время забылся в тяжелом и чутком полусне. Когда он снова открыл глаза, то увидел в дверях небольшую человеческую тень, заслонявшую свет свечи.
Это был адмирал Ушаков, очень часто заглядывавший в госпиталь в неурочное время. Очевидно, он заметил, что Ивашка не спит и, стараясь не шуметь, осторожно вошел в палату.
– Ну как, Иван? – тихо спросил он тотчас же узнавшего его канонира. – Не спишь, я вижу? – Седая голова склонилась над койкой Ивашки с тревожной озабоченностью. – Худо? – понижая голос, спросил адмирал.
– Худо, – подтвердил канонир, – смерть пришла.
Адмирал ничего на это не сказал. По тому, как бессильно сникло когда-то могучее тело канонира, пытавшегося было привстать, он и сам видел, что это пришла смерть.
И Ивашка был доволен, что адмирал его понял и не пытался утешить.
– Дома бы помереть, – прошептал канонир, – а тут чужая сторона.
Он не удивился, что адмирал запросто присел на край его койки, как это часто делал Павел Очкин или Гордиенко. Теплая рука в манжете дружески легла на отяжелевшую, потную и холодную руку канонира.
– Ничего, Иван. Земля чужая, да люди свои. Человек не праздный всегда в походе умирает. Я тоже не знаю, где я умру.
И Ивашка опять не удивился, что адмирал говорил с ним, как с равным. Он и сам сейчас чувствовал себя равным всем людям, в том числе и этому седому человеку, золотые погоны которого слабо поблескивали в полутьме.
– В больнице помирать плохо, – сказал канонир. – На ветерок бы…
– Солдат нигде зря не умирает, Иван, в бою или в гошпитале. Не будь тебя, и флаг российский над этим морем не развевался бы…
Мертвая ладонь канонира шевельнулась.
– Это верно, – сказал Ивашка. – Я тоже так смекаю, что человек не зря на свете живет.
В окно пахнуло влажным морским воздухом. В палате поднялся с пола какой-то белый летучий рой.
– Снег, – произнес Ивашка, – в Севастополе снег.
– Это цветут деревья, – отвечал адмирал.
Он помолчал немного и встал.
– А кто теперь у моей коронады? – спросил Ивашка.
– Василий Косых.
– Это хорошо. Он понимает, – сказал Ивашка. И то, что у его коронады был Василий Косых, как будто сняло с его души последнюю тяжесть.
Когда адмирал, осторожно ступая на носки, уходил из палаты, Ивашка провожал его спокойным взглядом. Он долго слушал, как стихали на лестнице шаги.
За окном начинало светлеть небо, закачались незнакомые белые, словно осыпанные цыплячьим пухом, кусты. Повеяло свежим ветром, и залетевшая ночью летучая мышь завозилась в углу, шурша по стене. Тонкая полоса тумана над морем потянулась, оторвалась от воды и поплыла куда-то, задевая ночные огни кораблей.
А Ивашка лежал и думал о своей стороне, которой он служил всю жизнь. Она была где-то там, вдали, за огнями кораблей. Там уже разгорались первые розовые отблески зари. И Ивашке показалось,, что в ушах его зашумел дубняк, что так тесно растет над Севастопольской бухтой. Он шумел и шумел, как бы вырастая и приближаясь, и канонир, закрыв глаза, слушал этот легкий ласковый шелест.
Лазарет еще спал. В коридоре тонко потрескивала свеча. Чуть слышная гарь от гаснувшего фитиля тянулась к окошку.
Что-то толкнулось и оторвалось в груди у Ивашки. Канонир почувствовал, что койка и стены палаты поплыли в разные стороны. Он понял, что умирает, и хотел было позвать боцманмата Гордиенко.
Но в ту же минуту он подумал, что люди спят и что их не стоит тревожить. И госпитальные служители так и не могли сказать утром лекарю, когда умер канонир Иван Антонов.
15
Возвращаясь в Корфу из Гуино, где продолжался ремонт кораблей и шла подготовка их к новому походу, адмирал ехал верхом по узкой тропинке среди болот.
Из-под копыт лошади летели черные мокрые комья земли. Пахло прелью и чем-то горьким, напоминавшим миндаль. Запах этот шел от высоких зарослей, где белели пушистые шапки болотных цветов. Почти из-под самых копыт лошади с криком поднялась утка. Она летела низко, почти прижимаясь к земле, вытянув шею, похожая на бутылку.
Ушаков опустил поводья и следил за птицей, пока она не исчезла среди высокой травы. Кругом стояла глубокая тишина. Ветер не шевелил ни стеблей камыша, ни листьев кустарника. Только изредка, где-то в болоте, лениво и сонно квакали лягушки.
Ничто не мешало думать, и Ушаков погрузился в размышления о том, что занимало его в последнее время, где бы он ни был.
…После падения крепости Корфу перед ним встала новая задача: организация самоуправления на островах. Адмирал предложил жителям прислать от каждого острова депутатов для составления плана конституции.
После горячих распрей и ссор между различными партиями депутаты прибыли в Корфу и приступили к работе над планом.
Предложение Ушакова объявить острова республикой, как это было прежде, не вызвало возражений, хотя граф Макри и заметил, что было бы лучше, если б они вошли в состав Российской империи.
Без особых прений депутаты сошлись на том, чтобы высшим органом республики был Сенат или Большой совет. Местопребыванием его они избрали остров Корфу. Сенат имел право решать все политические, экономические и военные дела. На каждом острове учреждались свои советы, магистрат, судебные места и казначейства. Окончательное утверждение законов, принятых Сенатом, зависело от большинства голосов в островных советах. Борьба началась, когда депутаты дошли до порядка избрания в советы. Каждый параграф стал камнем преткновения.
Депутаты Занте требовали, чтобы право выбирать в советы и другие органы управления было предоставлено, помимо дворян, купечеству и разночинцам, имевшим определенный годовой доход. Но от Занте прибыли, кроме официальных депутатов, несколько граждан, представивших адмиралу нечто вроде петиции. В этой петиции несколько сот подписавшихся на ней зантиотов требовали предоставления избирательных прав всем классам населения.
Желая быть беспристрастным, адмирал приказал огласить петицию на собрании. Обсуждение ее тотчас вызвало жаркие споры.
Депутат от острова Кефалония Глези встал со своего места в большом волнении.
– На нашем острове десять тысяч дворян, а второго класса – всяких там лекарей, адвокатов и промышленников – не наберется и сотни. На нашем острове только дворяне и мужики! Дворяне и мужики! Не дадите же вы права выбирать мужикам? Вы этого хотите? Говорите, вы этого хотите? – настойчиво обращался он к защитникам петиции.
– Все имеющие доход в шестьдесят червонцев должны иметь это право, – возражал ему Макри.
Зантиот, читавший петицию, старался перекричать Глези:
– Люди могут повиноваться лишь тем учреждениям, членов которых они выбирают сами. Мы стоим за то, чтоб дать это право всем!
– Вы все якобинцы! Карманьолы! – задыхаясь и даже хватаясь за шейный платок, так как у него не хватало голоса, хрипел Глези.
Депутаты-дворяне хором присоединились к нему.
Они осыпали друг друга оскорблениями. Глези, уже совсем осипший, твердил одно: что зантиот, читавший петицию, служил у французов и сейчас действует по их наущению.
Ушаков постучал по чернильнице маленькой палочкой из кипариса. Как ни тих был этот звук, его услышали все.
– Сударь, – сказал адмирал среди наступившей тишины. – Если вы не прекратите вашей клеветы, я принужден буду попросить вас оставить собрание. После победы над врагом надо думать не о новых распрях, но о согласии.
Глези со злобой посмотрел на Ушакова, сильно стиснул захрустевшие в суставах пальцы. «Надо сообщить в Петербург, что русский адмирал попустительствует якобинцам, а не способствует утверждению дворянства, как должно», – подумал он, но вслух сказал:
– Прошу простить, ваше превосходительство. Я увлекся. Но увлечение простительно, когда речь идет о столь важном предмете.
В следующую минуту, пользуясь знанием русского языка, он зашептал на ухо Ушакову:
– Мужики бунтуют на всех островах. А второй класс подбивает их к бунту.
У адмирала было такое ощущение, будто рядом жужжала оса. Он отстранил голову, чтоб жаркое дыхание Глези не касалось его лица.
Закрывая заседание и оставив вопрос об избирательном праве как бы еще нерешенным, Ушаков сказал:
– Я думаю, что мы не можем устранить второй класс от участия в правлении. Сего требует справедливость.
И по тому, как восторженно закричали «виват» многие из депутатов, он заключил, что поступил правильно.
«…Я должен идти с эскадрами в Италию. Как же могу я покинуть острова, не установив на них полного спокойствия? – размышлял адмирал, рассеянно перебирая поводья и не замечая дороги перед собой. – Слухи о бунтах, как видно, преувеличены. Но, тем не менее, надо добиться, чтобы воцарился полный мир. Когда мы заняли остров Занте, я установил там правление с привлечением не только дворян, но и второго класса. И, видимо, мера сия там понравилась, ежели зантиоты готовы за нее бороться. Дать право выбирать всем, как возмечтали у них некоторые, я не могу. О сих химерах и думать нечего. Но расширить несколько права второго класса и тем обеспечить нам благоволение и преданность большинства населения – необходимо».
Лошадь Ушакова уже давно шла шагом, поматывая головой, когда на веки и губы ее садились комары. Влажный холодок полз с болота вместе с туманом. Горьковатый запах становился сильней. Черные силуэты летучих мышей заметались на фоне желтого гаснущего неба.
– Ишь, насосался моей крови! – вслух сказал Ушаков, хлопнув по раздувшемуся комару, который впился ему в руку. – Сразу видать, что из сообщников Глези.
Вдруг лошадь подняла уши и, тревожно перебирая ногами, попятилась назад. Что-то зашуршало в кустарнике справа. Белые шапки цветов закачались, послышалось чавканье воды под ногами.
«Хищных творений, насколько я знаю, здесь нет», – подумал Ушаков. Чтобы успокоить лошадь, он погладил ее вздрагивающую шею. Кругом было пустынно; солнце почти зашло. Две стены высокой травы по сторонам тропинки стали черными. Дорога впереди уходила в темноту серой, то и дело обрывавшейся лентой.
Адмирал положил руку на поводья.
Тотчас в сумраке что-то выросло перед самой мордой лошади. Испуганная лошадь шарахнулась в сторону и остановилась, вся дрожа, погрузившись копытами в болотную жижу.
– Эй, приятель, потише! – крикнул Ушаков по-гречески.
Человек с мешком за плечами подошел вплотную к Ушакову.
– Простите меня, господин адмирал, – сказал он приятным, странно прозвучавшим в тишине голосом. – Я не думал, что конь ваш так испугается.
– Надо думать, – отвечал Ушаков, с любопытством разглядывая незнакомца, его темный плащ и босые ноги.
– Еще раз простите меня. Я шел к вам в Корфу, господин адмирал! Но когда увидел, что вы нагоняете меня, и узнал вас, я решил заговорить с вами здесь…
– Что же тебе надобно, добрый человек? Кто ты? – спросил Ушаков, несколько удивленный.
– Я житель острова Занте. Имя мое Нерадзакиас.
– Занте?
– Да, господин адмирал.
– Значит, дело, с которым ты явился, не пустое?
– Совсем не пустое. Дело идет о людях, ваше превосходительство.
– Говори.
Нерадзакиас опустил руки, и тут только Ушаков разглядел, что у него на спине не мешок, а горб.
– Ваше превосходительство, – сказал горбун. – На острове нашем, как и на других островах, поселяне не хотят повиноваться дворянам. Когда вы уходили со своими кораблями брать Корфу, вы приказали составить временное правление с привлечением других классов. Но дворяне незаконно захватили власть, когда ваши корабли ушли.
Глядя снизу прямо в лицо Ушакову, Нерадзакиас после паузы продолжал:
– Жители нашей деревни отказались повиноваться судьям, которые все до одного дворяне. Вы прислали к нам очень достойного офицера, господина Тизенгаузена. Но он не знает дел наших. Он велел нам повиноваться, но поселяне не могут повиноваться тем, кто их грабит. Тогда он арестовал четверых поселян. Их будут судить судьи, которых они не хотели признать. Будет ли такой суд справедлив, господин адмирал? Я хочу вас просить о защите людей, которые виноваты только в том, что они бедны и беспомощны.
Ушаков медлил, стараясь лучше понять то, что говорил ему неожиданный проситель. «Что же делает Тизенгаузен? – думал он. – Не хватает только, чтоб он посылал по деревням для усмирения солдат. Ведь, отправляя его в Занте, я твердил ему без конца: терпение, осторожность, снисхождение! Не может человек понять, что в здешних условиях мы не должны действовать страхом. Здесь надо оставить друзей, а не врагов. Надо было уговорить людей, а не отдавать их под суд и брать под стражу, прикрывая тем свое неумение с ними обойтись. Надо же иметь столь короткий воробьиный ум!»
– Разве вы не догадываетесь, что подобными смутами могут воспользоваться враги? – сурово проговорил он. – Флот наш скоро уйдет отсюда, и ежели среди вас не будет единства, кто помешает хотя бы тому же Али-паше напасть на вас? Оставленный мною гарнизон сможет отразить подобные покушения только в том случае, если на островах будет полное спокойствие.
– Вы правы, господин адмирал. Но дворяне никогда не перестают враждовать между собою.
Глядя в умные темные глаза горбуна, Ушаков сказал:
– Половина мест во всех учреждениях будет принадлежать второму классу. Интересы большинства населения будут ограждены.
– Вы говорите половина, господин адмирал?
– Да, и я рад, что жители островов имеют доверенность ко второму классу.
Горбун наклонил голову.
Ненависть к дворянам объединила всех жителей островов. А различие политических интересов богатых и неимущих было ясно еще очень немногим. Нерадзакиас думал, что если враги дворян из купцов и разночинцев получат равные с ними права, то и поселяне могут рассчитывать на защиту.
– А как же арестованные, господин адмирал? – спросил он.
– Я прикажу освободить их с условием, что впредь они будут повиноваться закону. Надо думать, что вы любите свое отечество?
– Горячо, господин адмирал.
– Тогда сохраняйте спокойствие ради его блага. Скоро будут произведены выборы, и люди, запятнавшие себя несправедливостью и корыстью, будут отстранены от правления.
Горбун взялся тонкими длинными пальцами за железное стремя.
– А мы останемся и дальше под покровительством России? – спросил он. – На это надеются все простые люди.
– Их надежды не будут обмануты. У нас, русских, нет здесь иных интересов.
– Народ любит вас и верит вам, господин адмирал, – сказал горбун и, легко отступив, поклонился.
Приехав в дом Булгари, когда уже совсем стемнело, адмирал тотчас написал письмо Тизенгаузену:
«Предписываю вам немедленно освободить именем моим людей, находящихся под караулом, и впредь подобных ошибок не повторять. Действуйте благоприятством, старайтесь всеми возможностями о примирениях, оказывайте людям наибольшую великодушность. Вам явственно мое желание. Я особой честию почитаю, ежели мы установим правление и спокойствие на островах без потери хотя бы одного человека».
Письмо было отправлено на следующее утро, а через два дня был принят план конституции, обеспечивающей второму классу равное с дворянством представительство в органах самоуправления.
Действия Ушакова навели на размышления не только людей вроде Глези, но и многих офицеров русского флота.
«Конечно, – рассуждал про себя Метакса, – Федор Федорович заботится о республике не потому, что сам республиканец, а потому, что сего требует политика. Но равенство двух классов! Это уж слишком смело!..»
Шостак, который любил повторять, что он солдат, а не политик, воскликнул:
– Дворянин и подмастерье! Сидят рядом! Не разумею! Все!
При этом он потрогал сафьяновый мешочек, висевший у него на шее, в котором хранил свою родословную.
– Вы действительно только солдат, Шостак, вы не политик, – сказал Сенявин. – Представительство второго класса наравне с дворянством мера весьма разумная. Она утишает страсти и водворяет спокойствие. Государь император не мог избрать никого другого, кто бы лучше Федора Федоровича справился с труднейшей задачей, поставленной перед нами. Здесь нужен талантливый флотоводец и человек души великодушной и возвышенной. Человек характера жесткого и сухого был бы тут не на месте. Россия должна иметь на сих островах народ, ей преданный, а не устрашенный. Дворянство, как это ни печально, радеет, помимо нас, англичанам и австрийцам. А простой народ любит Россию, предан ей. И наши корабли всегда будут встречать здесь с истинной, а не с лицемерной радостью.
16
«Ваше высокопревосходительство, милостивый государь мой Федор Федорович.
Письмо сие пишу приватное, ибо события, здесь происходящие, того требуют. Не думал я, что буду свидетелем действий, кои столь мерзить могут сердцу человеческому. Жестокость и страсти и в древние времена помрачали не одно славное имя, а здесь ныне имеем мы новое тому подтверждение.
Не дивитесь сему моему чувствованию, ибо по проницанию и великому сердцу вашему вы все поймете.
Как уже доносил капитан второго ранга Сорокин, мы с нашими четырьмя фрегатами и двумя турецкими корветами 22 апреля сего года подошли на вид крепости Бриндизи. Слава побед ваших нам предшествовала: жители сего места тотчас прислали своих депутатов к капитану Сорокину и министру кавалеру Мишеру с изъявлением своей преданности русским и законному своему государю.
Появление отряда судов наших было столь неожиданно, что весьма большой переполох произвело во французском гарнизоне. Офицеры оного и комиссары, прибывшие взимать контрибуцию, перед тем только что сели обедать. Вообразив, что корабли наши есть лишь передовой отряд нашего флота, они побежали с такой поспешностью, что оставили на столе весь прибор свой. Даже деньги и вещи, кои собрали за контрибуцию, все побросали. А один из них – так тот и кафтан свой для облегчения себя скинул, дабы ничто легкости бега не препятствовало.
Когда высадились мы, ни одного француза в городе уже не было, жители встречали нас с изъявлениями неподдельной радости, восклицая: «Vivat russo!»[33]
А когда объявили мы, что всем здешним якобинцам, кои обратятся к повиновению, даруется прощение, восторг их умножился до необычайной степени, и они со слезами на глазах провожали нас по улицам.
Понятие чести есть свойство каждого россиянина, а вы, милостивый государь мой Федор Федорович, возвели сие свойство примером своим на еще большую высоту и нас всех сему научили. Врагу нет пощады на поле боя, но да не поднимет никто руку на врага поверженного. И везде в походе нашем мы сим правилом руководствовались.
А 24 числа сего месяца явилась к капитану Сорокину депутация от провинции Лечче с изъявлением готовности жителей содействовать союзникам.
Оставив в крепости Бриндизи лейтенанта Макшеева с отрядом солдат, отправились мы далее. Плавание наше не менее как на триумф было похоже, с тою разницею, что никто не являл чувств принужденных. Жители слали нам свои депутации, провожали на лодках и восклицали: «Да здравствуют русские, освободители Италии!» Дни сии забыть невозможно.
Только в городе Бари произошло некоторое смятение умов, ибо иные жители, взявшись за оружие, намеревались разгромить дома богатых граждан под тем видом, что сии граждане имели приверженность к якобинским заблуждениям. Но рачением капитана Белли беспорядки прекращены разумным убеждением.
В Манфредонии капитан Сорокин высадил десант в 480 морских солдат и матросов, который вместе с 60 жителями Манфредонии поступил под команду капитана Белли. Заняв город Фоджио, Белли вышел навстречу двухтысячному отряду якобинцев, идущему в Пулею. Остановившись в Монте-Кальвелло, он возвел там полевое укрепление, кое решено было назвать в честь вашего корабля крепостью Святого Павла.
Устрашенные присутствием российских войск, стяжавших себе славу непревзойденную, якобинцы удалились без единого выстрела.
А далее все города и деревни с восторгом нас встречали, яко освободителей своего отечества.
Теперь, милостивый государь мой Федор Федорович, приступаю к рассказу о соединении нашем при Ариано с неаполитанским войском кардинала Руффо. Сей духовный владыка более кондотьера[34] напоминает, нежели пастыря. Перепоясав красный капот свой кожаным поясом, ходит в сапогах со шпорами. В привычках своих весьма неопрятен; на близком расстоянии исходит от него весьма крепкий запах сельди, хотя я и не примечал, чтобы он сию рыбу употреблял в пищу.
После поражения генерала Макка король неаполитанский, не имея более доверия к генералам, обратился к чинам духовным, из коих кардинал первый на услуги изготовился. Он взялся поднять народ противу французов. Имея в одной руке крест, а в другой мешок с пиастрами (кои, как говорят, предоставили ему англичане), отправился он в путь еще в январе месяце. Теперь войско его насчитывает до сорока тысяч.
В жизнь мою не видал я такого неистового сброда. Тут целые шайки бандитов, бродяги, беглые солдаты, городские стражники и тысячи бездельников, коих обуревает жажда грабежа и крови.
Кардинал просил нас заняться их обучением, и я имел время и возможность узнать их. Помышляя только о грабеже, они не оказывают больших способностей к военному делу. До соединения с нами они разграбили Козенцу и Муро, что заставило город Алтамуру сопротивляться им до последней крайности. Взятая приступом Алтамура была предана огню, а жители ее умерщвлены самым бесчеловечным образом. Сие кровавое неистовство весьма замедлило успехи кардинала Руффо, ибо весть о жестокостях его заставляла якобинцев отчаянно защищаться, в то время как наши миролюбивые средства делали поход наш столь победоносным и скорым.
Сорок тысяч солдат кардинала Руффо за четыре месяца не сделали того, что совершили в две недели наши 480 солдат и матросов, кои примерным своим поведением и дисциплиною приобрели общую любовь и уважение жителей.
Далее перо мое немеет при воспоминании о том, чему я был очевидцем.
В соединении с войсками кардинала подошли мы к Неаполю. Город пытался защищаться, и кардинал не взял бы его до сей поры, если б не стремительный удар нашего десанта и не отвага капитана Белли. Много мужества и сноровки показали наши солдаты и матросы. Победа была одержана, Неаполь взят. Но торжественный день сей был омрачен навсегда.
Отряды кардинала Руффо ворвались в город и предались величайшему зверству. Совершенно уподобясь дикой орде Чингиз-хана, врывались они в дома, где жители искали убежища, отрывали детей от их родителей и умерщвляли их на глазах сих несчастных. Разграбленные дома пылали, преданные пламени. Людей, коих называли якобинцами, подвергали пыткам и жгли на кострах. Я сам разогнал сборище убийц, которые хотели бросить в костер связанного якобинца, как оказалось потом сочинителя, печатавшего творения свои в республиканском журнале. Мы разделили солдат наших на мелкие отряды, они и ходили по городу, прекращая грабежи и восстанавливая порядок. Меж другими спасенными нами оказался композитор Чимароза, в прошлые времена бывавший в Петербурге и весьма ценимый покойной государыней. Мы сделали все, что было в наших силах, но не могли спасти всех. Проходя по улицам сего древнего города, то и дело встречали мы трупы людей, умерщвленных именем короля, – зрелище ужасное для всякого, чье сердце не очерствело в варварской злобе и низких страстях.
Простите, милостивый государь мой Федор Федорович, за ту дань, кою отдаю негодованию моему. Продолжаю повествование свое.
После сих печальных происшествий приступили мы к замкам Дель-Ово и Нуово, где скрылось революционное правление и нашли себе прибежище те якобинцы, которые успели бежать. Канонада не длилась долго. К капитану Белли явился парламентер. И с полного согласия начальников союзных войск была заключена капитуляция на тех же условиях, на коих мы обычно ее принимали. Французам была гарантирована неприкосновенность их жизни и имущества и отправка в Тулон, а здешним якобинцам прощение и тоже отправка в Тулон, коль скоро они того пожелают. Условия сии подписаны нами, кардиналом Руффо и от англичан капитаном Футом.
Гарнизон сложил оружие перед фронтом победителей, и часть его, вкупе с местными якобинцами, была посажена на суда.
Но тут произошло деяние бесчестное и позорное, неслыханное среди людей просвещенных.
Лорд Нельсон, прибыв в Неаполь и взяв в руки свои все правление, объявил недействительным сей договор. И вот он возвращает обратно суда, на коих несчастные якобинцы с полным доверием к нам надеялись спасти жизнь свою. И Белли и я протестовали перед ним против этого. Все оказалось напрасным. Люди были снова ввергнуты в темницы.
Я знаю, что письмо мое дойдет к вам не скоро. Я знаю, что вы тотчас поднимете свой голос в защиту сих жертв. Увы, большинство уже не дождется этого. По желанию лорда Нельсона, здесь учреждено судилище, называемое Юнта. Мы держим большинство караулов в городе и стараемся облегчить участь жертв нашими ходатайствами и помощью некоторым в их бегстве, но этого мало. Ярость королевы неаполитанской не имеет предела. Однако, ежели вы обратитесь к ней и королю, они не смогут не уступить вам, ибо им нужны еще наши солдаты.
Лорд Нельсон обещал тысячу червонцев за голову адмирала Караччиоло, местонахождение которого неизвестно, ибо он поспешил скрыться. Хотя адмирал сей и впал в якобинское заблуждение, но казнь семидесятилетнего старца ничего, кроме нового позора, судьям его не принесет.
Простите за смелость, с коей я к вам обращаюсь и даже как будто даю советы. Зная великое сердце ваше, я тем самым уже верю в добро, ибо, созерцая происходящее, можно веру сию утратить.
Примите уверения в моей преданности Вам.
Капитан-лейтенант Балашов»Письмо это было получено Ушаковым почти одновременно с письмом Нельсона. Английский адмирал сообщал, что по полученным им сведениям большой французский флот появился в Средиземном море. Нельсон просил Ушакова о помощи.
Через несколько дней объединенная эскадра покинула Корфу и взяла курс на Сицилию.
17
Весь рейд перед Палермо словно пророс колючей осокой, столько виднелось на нем мачт. Катеры и шлюпки шныряли между ними, как водяные жуки. Тут стояли две русские эскадры, только что приведенные Ушаковым от Корфу, недавно пришедшая из Северного моря эскадра под флагом адмирала Карцева, эскадра Кадыр-бея, английский корабль «Фудройан», два неаполитанских фрегата, два корвета, два испанских судна, множество транспортов и «купцов».
Вскоре после того как «Святой Павел» бросил якорь, от «Фудройана» отвалил катер и направился к русскому флагманскому кораблю. На катере находились адмирал Нельсон и лорд Гамильтон, которые по общепринятым правилам вежливости должны были нанести визит адмиралу Ушакову.
– Такому кораблю трудно выдерживать штормы, – пробормотал Нельсон с плохо скрытой неприязнью, пристально оглядывая «Святого Павла».
– В нем есть что-то медвежье, – подтвердил Гамильтон, кстати вспомнив, что Нельсон не раз называл русского адмирала медведем.
– Как бы вместе со своим содействием русские не занесли нам тифус.
– Если они занесут его якобинцам, то нам не придется о том жалеть, – заметил Гамильтон, глотая ветер и закрывая рот шарфом.
– Я невольно вспоминаю мой «Вангард», – продолжал Нельсон. – Насколько легче и красивей его обводы.
Гамильтон улыбнулся. Дело было не в сравнении двух кораблей. Этим сравнением Нельсон хотел затушевать свои истинные чувства к русскому адмиралу. Нанося «визит вежливости», следовало улыбаться еще издали… Кто мог назвать бестактным моряка, сравнивавшего корабли «Вангард» и «Святой Павел»… Это было естественно, не унижало ничьего достоинства, не угрожало порвать тонкие нити дипломатии.
Искоса поглядев на спутника, Гамильтон глубже уткнул в шарф свой жирный подбородок. Он знал мысли Нельсона, знал заранее, что «визит вежливости» будет «визитом нервов», обнаженных после падения Корфу. Слишком болезненно переживал Нельсон победу Ушакова, слишком часто жалел о том, что вынужден просить помощи у человека, чья цена, как он полагал, была меньше, чем цена его – признанного героя Абукира.
«Русский адмирал будет, конечно, кичиться передо мною, что за весь поход не знал ни одной неудачи, – думал Нельсон. – Кавалер Мишеру этот придворный лизоблюд, уже кричит везде, что пятьсот человек русских сделали то, что не сумел сделать Макк с тридцатью тысячами солдат. Но не моя вина, что глупый австрийский фанфарон наобещал так много, а лопнул, как мыльный пузырь. Меня винят, что я затеял столь несчастный поход, и даже называют его авантюрой. Я не откажусь перед целым миром, что план принадлежал мне. Но я не отвечаю за всех дураков, которые живут на земле. А какой вой поднят по поводу того, что сожжен неаполитанский флот! Но ведь я только не хотел отдать его французам, а коммодор Кемпбелл не понял моего приказа и поторопился. Теперь, когда опасность прошла, все кричат и обвиняют. Пусть кричат! Пусть обвиняют! Не сомневаюсь, что русский адмирал уже присоединил свой голос к хору…»
Нельсон чувствовал, что это подозрение несправедливо, но ему очень хотелось, чтобы все думали так. С этим желанием, которое оправдывало любую неприязнь к русскому адмиралу он шагнул на площадку парадного трапа.
Ушаков поджидал гостей на палубе.
Нельсон представлял его другим и потому не сразу догадался, что человек, протянувший ему руку, худощавый, небольшого роста, со знаком Мальтийского ордена на зеленом мундире, и есть Ушаков.
«Мальта, опять Мальта!» – пронеслось в уме Нельсона.
Второй год британский флот блокировал Мальту. Орден на груди русского адмирала явно напоминал о том, что она не взята, тогда как с Корфу уже было покончено…
Большая, коричневая от загара рука Ушакова, крепкая и холодная, сжала руку Нельсона любезным, но ни на одно лишнее мгновение не задержавшимся пожатием. Веря в то, что первые мгновенья встречи определяют будущие отношения людей, Нельсон тотчас решил, что отношения между ним и русским адмиралом никогда не будут дружественными. Пытаясь фаталистически оправдать свой вывод, он не хотел признаться даже себе, что эти отношения уже имели прошлое, полное соперничества. Встреча адмиралов лишь подтверждала то, что давно сложилось и окрепло.
– Я рад видеть на своем корабле героя Абукира, – сказал Ушаков.
Такой же загорелый, как он, офицер повторил его слова по-английски.
– Корфу и Абукир – два величайших события нашего времени, – быстро подхватил лорд Гамильтон с непринужденностью человека, умевшего сообразно с обстоятельствами говорить о чем угодно. Кроме того, он предвидел, что «визит вежливости» будет несколько напряженным, и хотел заранее смягчить хозяина.
Приветствуя экипаж корабля, посланник поднял руку, словно подавая знак приготовившемуся петь хору.
– Ваши люди великолепны, – произнес он, так глядя на матросов, будто осматривал лошадей, и потрогал языком коренной зуб.
Ушакову не понравился лорд Гамильтон. В манерах, в походке, в словах и в привычке ощупывать зубы языком проскальзывало что-то развязно-фамильярное, чего не переносил Ушаков.
Еще более непонятен был Нельсон – надменный и молчаливо-враждебный. Его откровенное молчание было красноречивее всяких слов. Ушаков уже достаточно узнал Нельсона – победителя при Абукире, чьему таланту и мужеству готов был отдать дань уважения. Нельсон тем не менее старался всеми средствами мешать русской эскадре в Средиземном море. Но англичане были союзниками России и в сношениях с Нельсоном следовало проявлять полное спокойствие и твердость, которые всегда дают преимущество тому, кто ими владеет.
И Ушаков, как радушный хозяин, провел гостей в свою каюту, хранившую обычный вид. В ней были те же, что и в течение всего похода, выгоревшие шелковые шторы, та же зеленая скатерть, на середине которой бросалось в глаза рыжее пятно. Если бы Нельсон знал происхождение этого пятна!.. Свеча от сотрясения вывалилась из фонаря на скатерть в тот момент, когда пушки «Святого Павла» дали последний залп по французской твердыне и над крепостью Корфу взвился флаг капитуляции.
За обедом присутствовал уполномоченный императора Павла при неаполитанском дворе Италинский. Он очень боялся сквозняков, и потому окна в каюте были открыты только с одной стороны. Выглядел Италинский очень бледным и томным и любил говорить о смерти.
Опустившись в кресло, он тотчас вынул из кармана пузырек, очень изящно оправленный в серебряное кружево с аквамаринами, и стал его нюхать. Один приезжий модный лекарь посоветовал ему вдыхать изобретенное им лекарство, очищавшее кровь. Как все новые лекарства, оно производило чудеса, и Италинский уже замечал, что пульс у него бьется ровнее и дыхание значительно легче.
Однако на вопрос лорда Гамильтона о здоровье он ответил с видом покорной безнадежности:
– Весь состав моей натуры подобен изношенному платью, и дух мой подавлен этим бременем, кое давно пора сбросить.
Сэр Уильям отвечал словами утешения и осторожного оптимизма. Италинский, подобно многим людям, отягощенным слишком большим количеством недугов, ощущал эти недуги как некое преимущество перед теми, у кого нигде не кололо, не ныло и не свербело. Сказать ему, что он выглядит здоровым, или выразить надежду на скорое и полное его исцеление – значило его обидеть.
Гамильтон звал русского дипломата «бледной пиявкой», так как никто не портил ему столько крови, как этот немощный и томный человек. Лорд Гамильтон заговорил о великолепных победах Суворова на реке Треббии и при Нови.
Эта тема была любимой темой Ушакова. Ему только не понравился эпитет «великолепный», и он даже переспросил у Италинского, таково ли точное значение незнакомого английского слова.
– Британский кабинет недаром настоял перед его величеством, государем вашим, чтобы командование союзными армиями было поручено графу Суворову. Сэр Уильям Питт понимает толк в людях, – продолжал Гамильтон с откровенной уверенностью опытного предпринимателя.
– В Европе нет другого человека, который любил бы графа Суворова, как я. Он подлинно велик, – сказал молчавший до сих пор Нельсон.
И тотчас Гамильтон, высоко подняв жирную руку с бокалом, провозгласил тост за победу над общим врагом, за дальнейшее укрепление союза четырех великих держав: Англии, России, Австрии и Турции.
Все встали, в упор взглянув друг на друга. Италинский склонил голову набок. Он знал цену тостам. Про себя он отметил бесцеремонность британского посланника: тот ни словом не упомянул государство, в чьих владениях они находились. Должно быть, в Лондоне полагали, что Неаполитанское королевство принадлежит британской короне.
Усаживаясь на место, Гамильтон неторопливо развернул салфетку. Он особенно любил перепелок. Очень скоро губы его стали масляными, глаза почти закрылись. Однако, разгрызая птичьи кости, он не переставал твердить без устали о единстве и дружбе, связывавших союзников, о справедливости, которую они должны были водворить в мире. Вытирая салфеткой рот, он проговорил наконец, что освобождение Рима – главная задача союзников.
Слушая Гамильтона, Ушаков наблюдал за Нельсоном. Нервное, подвижное лицо английского адмирала отражало недовольство и нетерпение. Перепелка стыла перед ним на тарелке. Он то постукивал ножом по краю солонки, то поправлял черную повязку, скрывавшую изуродованный глаз.
– А Мальта? – спросил Ушаков.
Тонкие ноздри Нельсона затрепетали.
Опасаясь, что он скажет лишнее, Гатмильтон воскликнул:
– Мальта? Мальта должна уступить место задаче важнейшей. Целое дороже своей части, любезный адмирал!
Ушаков без улыбки посмотрел в глаза посланнику. Он знал от Италинского, что увлечение древностями сослужило не плохую службу Гамильтону. Английский посланник извлек из-под пыли веков документ, который свидетельствовал о том, что Мальта когда-то была частью некоего целого, ныне ограниченного территорией Неаполитанского королевства. В дальнейшем, по мнению лорда Гамильтона и других английских политиков, ее следовало согласно древнему документу вновь причислить к владениям короля Фердинанда, а затем… Затем, не обращая внимания на документы, отдать под эгиду британской короны.
– Мой государь, как гроссмейстер Мальтийского ордена, – твердо сказал Ушаков, обращаясь к Гамильтону, – заинтересован в том, чтобы сей остров был освобожден от французов и как можно скорее.
– Тем более, что к этому есть все средства, – грустно заметил Италинский.
Нельсон всем телом подался вперед. Приколотый к поле мундира пустой рукав задел рюмку. Рюмка упала, и золотистое пятно расползлось по скатерти.
– Весь мир знает и чтит рыцарский дух императора Павла! – поспешно произнес Нельсон. – Освобождение Мальты – высокое и великодушное предприятие, которое, конечно, должно быть завершено!..
– Прекрасно! – Ушаков перевел взгляд с посланника на адмирала. – Скажите, ваше превосходительство, в каком положении сейчас Мальта и что можем мы предпринять для ее скорейшего освобождения?
Теряя остаток спокойствия, Нельсон почти закричал:
– Опасность, угрожавшая всем успехам нашим в море, и недостаток сил заставили нас ограничиться блокадой! Флаг его величества неаполитанского короля и флаг Великобритании развеваются над всем островом, кроме крепости Валетты. Блокаду осуществляет контр-адмирал Кит, а с суши действуют португальские войска. Вашему высокопревосходительству известно, что французский флот пришел из Бреста в Средиземное море на помощь генералу Бонапарту?
– Говорят, что его высокопревосходительство адмирал Джервиз видел сам, как французский флот проходил через Гибралтар, – протянул Италинский.
– Да, он прошел через Гибралтар! Да, адмирал Джервиз, будучи болен, съехал на берег! Да, он видел! – словно обрубая топором швартовы, ожесточенно подтвердил Нельсон. – Но мы заставили адмирала Брюи убраться обратно в Брест!
Италинский опять склонил голову набок, но промолчал. Всем было известно, что французский флот под командованием Брюи вторично прошел через Гибралтарский пролив в Средиземное море.
Ушаков не желал отклоняться от главного.
– Ежели у адмирала Кита недостаточно сил для того, чтобы взять крепость, – сказал он, – то я не вижу причин, по которым мы не можем помочь ему в таком деле. Ведь здесь в Палермо нас никто не блокирует.
Нельсон вдруг вспыхнул, посчитав эти слова обидным намеком. Он вообразил, будто русский адмирал упрекает его в привязанности к леди Гамильтон, общество которой, по словам многих, было для Нельсона важнее всего на свете. Конечно, совсем иное держало британскую эскадру на рейдах бухт Неаполитанского королевства, но раздраженному прямотой вопросов Ушакова Нельсону хотелось найти предлог для того, чтобы уйти от главного.
– Я хочу знать, что подразумеваете вы под словами вашими, господин адмирал? – произнес Нельсон так громко, что Гамильтон поторопился положить руку на обшлаг его мундира.
Италинский, поглядев с недоумением и любопытством на англичан, придвинулся к Ушакову и перевел вопрос.
Ушаков пожал плечами. Ему показалось нелепым то, что Нельсон не понял таких ясных слов. Личные дела Нельсона не интересовали Ушакова, к тому же он не верил в силу гибельных страстей. Когда однажды Метакса заговорил с ним о том, что Нельсон проявил жестокость к якобинцам и нарушил договор с ними лишь под влиянием порочной сирены леди Эммы Гамильтон, Ушаков прервал Метаксу: «Не повторяйте тех глупостей, что говорят! Запомните, что подлинно большая любовь не знает никаких бездн. Леди Гамильтон в сем случае ширма, которую воздвигают люди, желающие представить лорда Нельсона невиновным в том, в чем он подлинно виновен. А посему раз навсегда покончим разговор о сиренах».
– Сударь, – холодно ответил Ушаков, не повышая голоса, – я сказал лишь то, что хотел сказать. Не больше и не меньше.
Гамильтон спохватился. Ласково похлопывая Нельсона по руке, он послал Ушакову примирительную улыбку.
– Русский язык так сложен, господин адмирал…
Он заглянул в мрачный глаз Нельсона и многозначительно проговорил по-английски:
– Пожелание господина адмирала предельно ясно, мой друг. Господин адмирал хочет скорого успеха нашему оружию.
Нельсон, казалось, успокоился.
– По мнению моему, решительные действия против Мальты весьма желательны, но, к сожалению, корабли моей эскадры сейчас разбросаны в различных местах, – начал пространно объяснять он. – Я приказал некоторым из них следовать в порт Магон для исправлений, а остальным идти в Гибралтар на случай новых попыток неприятеля проникнуть через пролив.
– А португальская эскадра адмирала Кита? – спросил Ушаков.
Нельсон отодвинул тарелку с нетронутой перепелкой.
– Эскадра адмирала Кита? – переспросил он, собираясь с мыслями и подыскивая ответ. – Ей прислано повеление возвратиться в Португалию для исправления!
– Следовательно, вы прекращаете блокаду?
Гамильтон заслонился обеими ладонями, словно защищаясь от призрака.
– Вы не поняли нас, ваше высокопревосходительство!
Ушаков усмехнулся:
– Здесь уже, вероятно, дело в английском языке, сударь.
– Да нет же, совсем нет! Мы думаем, что позднее часть ваших кораблей могла бы взять на себя блокаду!
Теперь Ушаков не сомневался, что англичане ни за что не хотят пускать его к Мальте, и решительно заявил:
– Мы охотно возьмем на себя блокаду.
– Это было бы великолепно, господин адмирал! – не сумев скрыть смятение и тревогу, быстро согласился посланник. – Я сам, клянусь Богом, не желал бы ничего лучшего. Но святое дело справедливости, освобождение Неаполитанского королевства, еще не завершено. Корона еще не возвращена законному государю. Страна вся в огне, зажженном неистовыми якобинцами. Войска генерала Шампионнэ еще стоят в Риме и Папской области!..
Однако на русского адмирала, как видно, не произвели впечатления слова, сказанные английским посланником, ибо Ушаков, к изумлению Гамильтона, спокойно ответил:
– Отряды русских моряков совместно с войсками кардинала Руффо уже очистили от неприятеля все владения его величества короля.
Тогда Гамильтон оглянулся и, понизив голос, заговорил с неожиданной, не свойственной ему поспешностью. Италинский едва успевал переводить:
– Вы не знаете всех обстоятельств и сколь все непрочно!.. Мы скрываем от короля опасность положения!.. Если бы адмирал Брюи явился перед Неаполем, даже вашим храбрым солдатам не удалось бы удержать города!.. Его величество не решается испытывать провидение и возвратиться в Неаполь! – горячо шептал английский посланник. – Разврат, посеянный французами, пылает, как пожар, в людских сердцах! И никакие примеры еще не в силах восстановить спокойствия! Вся надежда короля на вас и ваши корабли!
– Что подразумеваете вы, сударь, под примерами? – осведомился Ушаков.
– Законное наказание изменников, преступивших свой долг по отношению к своему государю! – без колебаний произнес Гамильтон.
Бледные тонкие губы Нельсона сложились в недобрую усмешку. Наконец-то он дождался момента, когда мог сказать русскому адмиралу то, что давно хотел:
– Мы пришли сюда не для того, чтобы спасать якобинцев, – высокомерно заявил он, – а для того, чтобы истреблять их!
– Я имею повеление изгнать якобинцев, – отвечал Ушаков. – Но я не брал на себя задачи истребить их. Подобные действия могут вызвать одно лишь содрогательство в душах всех просвещенных людей и не доставят спокойствия королевству. Я немедленно буду ходатайствовать перед их величествами королем и королевой неаполитанскими о генеральном прощении всех приверженных к якобинским терминам.
Гамильтон снова сжал руку Нельсона, но теперь больше для собственного успокоения.
– Бывают обстоятельства, которые требуют суровых мер, – сказал он после мгновения замешательства. – Мир далек от совершенства.
– Я не требую от него совершенства, а только немного разумности, – спокойно проговорил Ушаков. – Что же касается Мальты, то мы возьмем на себя ее блокаду.
…После визита к Ушакову Нельсон и Гамильтон отправились на корабль Кадыр-бея.
Наступил вечер, на берегу загорались огни, и весь рейд был опоясан блестящей чешуей, как будто у подножия горы Монте-Пеллегрино кольцом свернулась гигантская змея. Ветра совсем не было, от воды шло приятное сонное тепло. На кораблях зажигались сигнальные фонари, и отражения их на спокойной глади моря походили на длинные отточенные клинки.
Адмиральский катер быстро двигался среди массы судов и только однажды затабанил, когда из-за корпуса неаполитанского фрегата неожиданно вынырнула шлюпка.
Лорд Гамильтон дремал, как с ним всегда случалось после обеда. Единственный глаз Нельсона все еще глядел на фонарь на мачте «Святого Павла».
– Сэр Уильям! – окликнул адмирал Гамильтона. – Сэр Уильям, вы слышите, меня?
– Слышу, любезный друг. Слышу! – отозвался посол, не поднимая век.
– Мы с вами должны немедленно отправиться к королю. Пусть он решительно потребует от адмирала Ушакова, чтоб тот выполнил обещание императора Павла оказать помощь Неаполитанскому королевству и дать возможность законному королю вернуться в свою столицу. Дело идет о чести и безопасности короны.
– Да, необходимо настоять, чтоб русская эскадра шла к Неаполю. Мальта должна остаться за нами.
18
Узкие улицы Палермо начинались прямо от пропахших рыбой и смолой пристаней. Дальше над городом поднимались стрельчатые своды собора святой Розалии. Его угрюмые жесткие линии, уходящие ввысь, напоминали о том, что возлюбивший Бога должен ненавидеть мир.
Такой же невеселый вид имела башня Торре-Пизана, построенная еще норманнами. Попечениями королевы, которая старалась создать себе репутацию покровительницы наук и искусств, в башне была устроена астрономическая обсерватория. Однако водворенный там астроном, за неимением нужных приборов, наблюдать ход небесных светил не мог и в ожидании лучшего будущего держал в обсерватории голубей.
В то время, когда несколько шлюпок с турецкими матросами приставали к берегу, астроном только что выпустил своих питомцев, как будто кинул в небо горсть тыквенных семян.
Выпрыгнув на пристань, матрос Абдулла поскользнулся на раздавленной оливке и сразу захромал. После раны, полученной им при осаде Корфу, правая нога его стала тугой и непослушной. Сразу вспотев от боли, Абдулла торопился за своими товарищами. Он обычно боялся оставаться один в чужих городах, где с ним не раз случались неприятности.
Но сейчас Абдулла твердо верил в пристрастие к себе Магомета, потому что его били палками за весь поход всего три раза, тогда как другие получали экзекуцию по крайней мере раз в неделю.
Матросы не хотели ждать Абдуллу. Они спешили за табаком, которого давно не было на кораблях.
Абдулла один заковылял к базару, когда его неожиданно обогнал Кара-али, лоцман с корабля адмирала Фетих-бея. Он почему-то рассмеялся прямо в лицо Абдулле, что совсем не полагалось почтенному турку.
– Ты что отстал от своих? – спросил он. – Уж не хочешь ли бежать?
– Зачем бежать? – спросил Абдулла.
– Смотри, вздернет тебя на рею русский адмирал.
– Я не хочу бежать, – отвечал Абдулла в испуге.
Кара-али снова оскалил, как лисица, свои белые зубы и быстро свернул в один из узких переулков.
Абдулла часто видел русского адмирала в госпитале и даже говорил с ним, когда тот подходил к его койке. Абдулла теперь надеялся, что в случае какой-нибудь неприятности русский адмирал в силу давнего знакомства будет к нему снисходительней. Поэтому с самым легкомысленным видом он потыкал пальцем тунцов, лежавших в корзинке у торговца, и сказал пренебрежительно:
– Плохая рыба, ничего не стоит.
У женщины, продававшей медные кольца и серьги, он взял пару серег, взвесил их на ладони, и хотя женщина и не думала выдавать медь за золото, Абдулла сказал:
– Не настоящий твой товар, фальшивый.
Так проходил он около часа, осматривая товары и делая солидные замечания. Так как денег у него не было, то оставалось лишь всем пренебрегать. Он жалел лишь о том, что сицилийские торговцы не знали турецкого языка, а следовательно, не могли и почувствовать всей справедливости его оценки.
Кроме критики, Абдуллу занимали женщины. Он только дивился тому, какое несметное количество красавиц создал Бог. С тех пор как Абдулла попал на корабль, прошло около двух лет. За это время он видел женщин только издали, и чем больше проходило времени, отделявшего его от семьи, тем красивее казались ему женщины, встречавшиеся в чужих странах.
И вдруг перед ним неожиданно остановилось такое дивное создание, какое можно встретить лишь в раю. Абдулла видел прекрасные розовые щеки, нежные, как спелые персики, блестящие голубые глаза и рот, как цветок. Абдулла никак не думал, что цветы могут смеяться, но рот смеялся, показывая чистейшие жемчужины зубов. Абдулла замер, пораженный. А женщина вдруг протянула руку и погладила его взъерошенные длинные усы. Абдулла радостно засмеялся, но не посмел даже шевельнуться. Грозный приказ на эскадре запрещал турецким матросам приближаться к женщинам чужих стран. А потому Абдулла продолжал неподвижно стоять, весь погруженный в восторженное созерцание.
Красавица неожиданно вскрикнула, отшатнулась и побежала по улице. Крик ее вился за ней, как лента. Абдулла невольно оглянулся, чтоб посмотреть, что ее испугало. Трое людей бежали прямо на него, размахивая чем-то похожим на палки. Из переулков и дверей домов выскакивали другие, и все устремлялись к Абдулле. Но он еще не понимал, что вся эта толпа бежит к нему, и с той же не успевшей исчезнуть радостной улыбкой глядел ей навстречу.
Вдруг страшный удар, от которого все почернело в глазах Абдуллы, обрушился на его голову.
Абдулла пошатнулся и невольно прикрыл голову руками. Тогда кто-то ударил его по рукам, и на лицо Абдуллы хлынула кровь. Он ничего не понимал и невольно пытался схватиться за пояс, где был засунут его кинжал. Но перешибленные, разом вздувшиеся пальцы его беспомощно повисли. К нему подскочил человек, в руке которого был зажат камень, и новый удар по голове свалил Абдуллу с ног.
Люди, окружавшие его, неистово вопили:
– Турки грабят Палермо! Они бесчестят женщин! Бейте его! Он хотел надругаться над моей дочерью!
Абдулла лежал на земле, и над ним метались люди. Они били чем попало и топтали его сразу обмякшее тело. Визжали и бегали, пытаясь заглянуть через спины мужчин, испуганные женщины. Было видно, как мелькала синяя куртка турецкого матроса, словно он с невероятной быстротой вертелся с боку на бок. Несколько человек ухватились за босые изуродованные ноги Абдуллы и поволокли его к берегу. Но длинное тело в изорванной грязной рубахе, насквозь пропитанной кровью, показалось слишком тяжелым, и люди кинули его, как негодный мешок, около опрокинутой корзины с тунцами, которых Абдулла трогал пальцем с таким пренебрежением.
В ту минуту, когда распухшая, почти черная голова Абдуллы качнулась последний раз и уткнулась в землю, раздался дикий бешеный визг. Турецкие матросы, выхватывая на бегу кинжалы, бежали по набережной. Впереди всех, ощерившись и яростно крича, размахивал обнаженной саблей лоцман Кара-али.
Полетели лотки и корзины. С плачем заметались женщины.
Апельсины, как оранжевые ядра, раскатились по земле. Люди наступали на них, и они лопались со странным писком. Ноги скользили в пахучей сладкой жиже. Тяжело дыша и призывая пророка, турки били и уничтожали все, что можно было уничтожить. Высокий сицилиец, подняв над головой скамейку, действовал ею, как палицей. Отчаянно кричали и хлопали крыльями вырвавшиеся у торговцев гуси, которых давили тяжелые ноги солдат.
Кара-али кинулся к шлюпке, которую охраняли два матроса.
– Христиане бьют мусульман, – сказал Кара-али и больше не прибавил ни слова.
Матросы молча схватились за весла.
Когда шлюпка, как стрела, вылетела в море, на набережной уже шло настоящее побоище. Среди лязга оружия раздавались ружейные выстрелы.
Кара-али и матросы гребли изо всех сил.
Едва шлюпка подошла к ближайшему кораблю турецкой эскадры, Кара-али бросил весла и встал во весь рост.
– Христиане бьют мусульман! – прокричал он, и голос его далеко разнесся по поверхности моря. – Скорее на берег, в Палермо!
Шум, топот и крики на корабле доказали, что там слышали призыв Кара-али. Тогда лоцман снова схватил весла, и шлюпка пошла к другому кораблю.
Спустя четверть часа словно шторм гудел над турецкой эскадрой. Никогда, даже во время сражений, турецкие матросы не работали с такой лихорадочной быстротой. Менее чем в двадцать минут были спущены мелкие гребные суда. Вооруженные матросы, не слушая уговоров офицеров, скатывались в шлюпки, как дождь. Да и не все офицеры пытались удерживать их. Некоторые сами бросались в шлюпки, ибо неверные всегда казались им тайными и явными врагами.
Никто не знал причины начавшегося на берегу побоища. Никто не мог объяснить, почему сицилийцы ни с того ни с сего вдруг напали на матросов союзной эскадры. Казалось, и неприязни никакой не было, и делить было нечего, а люди кинулись убивать друг друга. Но чем непонятнее и бессмысленнее было то, что происходило на берегу, тем скорее овладели умами турецких команд те слова, что были произнесены лоцманом Кара-али.
Кара-али крикнул, что христиане бьют мусульман. И этой вечной общей формулы было достаточно, чтобы объяснить матросам и офицерам их общую ярость.
Огромная флотилия мелких судов двинулась к набережной Палермо.
На набережной было тихо и пусто, словно город весь вымер.
Передовая шлюпка с турецкими матросами летела прямо к песчаному невысокому обрыву между пристанями, когда громкий и повелительный голос крикнул по-турецки:
– Причаливай сюда! Живо!
На пристани стояли несколько русских офицеров, лейтенант Ибрагим и Метакса. Позади них выстроились турецкие матросы, уцелевшие от побоища. Многие из них потеряли свои круглые шапки, и их бритые головы походили на синие спелые баклажаны. Никаких следов только что происшедшего побоища уже не было видно. Торговцы подобрали остатки своих товаров, и только раскатившиеся апельсины кое-где застряли в камнях, словно маленькие шафранные солнца.
Выскочившие на пристань турецкие матросы остановились, увидев перед собой спокойную пустоту улиц. Подобно неожиданно выросшей стене, эта пустота преградила путь их возмущенной ярости. Перед ними были русские офицеры, к которым они так привыкли за время долгого похода и которых научились ценить за их мужество и безудержную смелость. Но более всех они знали Метаксу часто командовавшего турецкими десантами. Кроме того, тут же были и их товарищи, которых они считали убитыми. В эту минуту как-то никому не пришло в голову спросить, все ли они в этих рядах. Никто не знал, как много турецких матросов съехало на берег утром. Не знали этого даже офицеры, не находившие нужным следить за такими мелочами.
А Метакса между тем говорил на чистейшем турецком языке:
– Я понимаю, друзья мои, ваше негодование, ваш гнев. Несколько бродяг, которые уже взяты под стражу, нарушили все правила гостеприимства и благодарности по отношению к вам. Это правда, и вы вправе требовать удовлетворения. Мы, русские офицеры и матросы, возмущены не менее вас. Наш адмирал уже отправился к королю требовать справедливого возмездия за это преступление.
Подобно большинству тех людей, которых было принято считать «простыми», турецкие матросы очень точно умели различать фальшь от правды. Они сразу почувствовали, что негодование и гнев, звучавшие в голосе русского офицера, вполне искренни и что они даже сильнее, чем он хочет показать.
К пристани и берегу приставали все новые шлюпки, переполненные турецкими матросами, и все они, выскочив на берег, бежали туда, где собралась уже целая толпа. Постепенно она заполнила и пристань и берег около нее.
– Наш адмирал, – громко и уверенно повторил Метакса, – требует у короля удовлетворения, и вы его получите. Мы сражались вместе целый год, и оскорбление, нанесенное вам, нанесено в равной степени и нам. Мы требуем, и мы получим удовлетворение.
Прежде чем зажглись первые ночные огни, в Палермо не осталось ни одного турка, кроме Махмуда-эфенди и четырех солдат.
Махмуд-эфенди был в эту ночь гостем министра Актона, и они вместе до самого рассвета читали поэму Мильтона, пока хозяин дома близ обсерватории не закрыл на ключ свою дверь.
А турецкие солдаты, вместе с русскими, охраняли пустырь, где лежали тела четырнадцати турецких матросов, убитых во время столкновения. Более пятидесяти раненых были отправлены в госпиталь.
На пустыре росли колючие кусты и сухая сорная трава. От полуразвалившейся каменной стены падала густая, черная тень. Она закрывала длинные, вытянувшиеся тела убитых. Теперь все они были похожи друг на друга, и никто уже не мог бы узнать среди них матроса Абдуллу.
19
Кара-али надеялся, что драка между сицилийцами и турками перерастет в бунт. Но он не исключал и более нерешительных результатов. Сердца правоверных явно одрябли. Целый год совместной с русскими боевой жизни сделал турецких матросов податливыми на уговоры знакомых им русских офицеров. Матросы, вместо того чтоб громить Палермо, вернулись на свои корабли. Кара-али был до глубины сердца взбешен их покорностью. Он не мог простить себе, что, понадеявшись на их гнев, предоставил разожженный им огонь случайным веяниям ветра.
«Гнев глупца похож на масляную светильню, – думал Кара-али. – Только плюнуть – и фитиль погаснет».
Правда, матросы, вернувшись с берега, находились еще в большом возбуждении. Собравшись на баке, они продолжали кричать, жалели своих товарищей, проклинали сицилийцев. Однако было больше шума, чем ярости. Они повторяли слова Метаксы о том, что русские разделяют с ними их скорбь и гнев.
Кара-али думал теперь о том, как подлить свежего масла в угасающую светильню.
Громче всех сыпал проклятиями сутулый крепкий крестьянин-анатолиец Хафиз. Человек этот с самого начала плавания находился в постоянной тревоге о семье и особенно о своем клочке земли. Паша, которому принадлежала земля, не получая платы, мог передать ее другому арендатору. «Некому работать, понимаешь? – говорил он любому слушателю. – Жена больная, сыновья очень малы. Они теперь нищие, понимаешь? Ходят по дорогам и просят».
Хафиз попал в матросы в тот несчастный день, когда привел на базар своего осла для продажи. Он зашел в кофейню, и там схватили его вербовщики. Кара-али знал, что стоит податливого Хафиза зарядить удачным словом, как пушку, и он наделает бед, каких не наделать ни одному чугунному ядру.
Стоя недалеко от Хафиза в толпе матросов, Кара-али кинул в пространство:
– Пророк запрещает мусульманам быть в море больше года. Вся беда оттого, что мы шляемся по водам слишком долго.
Хафиз никогда не слыхал об этом запрете, и слова Кара-али упали перед ним, как молния с неба.
Запрещает сам пророк?.. Он хочет, чтобы люди возвращались к своей земле и к своим семьям! Он знает, что иначе дочери и сыновья правоверных станут бродить по дорогам! Хафиз всегда верил, что пророк желает людям добра.
Он поднял кулак не для того, чтобы кого-нибудь ударить. Ему казалось, что так слова его будут иметь больше силы.
– Га! – закричал он. – Мы сражались! Мы голодали! Мы получали раны! Считай! Считай! Осман! Хватит ли пальцев? Нельзя сосчитать! И все для чужеземных собак! Для греков, для итальянцев, которые прокляты пророком. И теперь они убивают мусульман, когда мы прогнали от них французов.
– За весь поход – ни одного пиастра! – отозвался тот, кого Хафиз называл Османом.
Это был человек высокого роста с розовой кожей и редкими усами. Сквозь узкие щели его век блестели беспощадные холодные глаза. Говорили, что, перед тем как его забрали в матросы, он по ночам отправлял к аллаху запоздалых прохожих, и они всплывали потом со дна Золотого Рога, раздетые догола.
– Нам ни разу не выдали жалованья! – продолжал он, еще больше прищуривая веки. – Ты прав, Хафиз, война должна давать деньги и добычу. Если она ничего не дает, надо сидеть дома.
И он ударил сильной розовой рукой по плечу Хафиза. Но Хафиз оттолкнул его. Никто не должен был мешать ему излить то негодование и обиду, которые скапливались капля за каплей и теперь подступили к горлу.
– Они говорят: Неаполь! – кричал он. – Я не слыхал о таком городе, и я не хочу идти туда.
– Мы тоже не знаем Неаполя и не пойдем туда, – повторил Осман.
И десятки голосов закричали:
– Мы не пойдем в Неаполь. Пусть эскадра идет домой!
– Нас заставят идти, – сказал Кара-али. – Ушак-паша хочет, чтоб мы послезавтра отплыли в Неаполь. Спросите хоть самого Фетих-бея.
Шум человеческих голосов пронесся по баку, как ливень.
– Адмирала Фетих-бея! Сюда к нам адмирала Фетах-бея!
И вся толпа матросов с криком и топотом устремилась к дверям адмиральской каюты. Ни один офицер не встретился им на дороге, словно их не было на корабле, но Хафиз, возбуждение которого дошло до высшей точки, не приметил в этом ничего необычайного. Он настолько забылся, что забарабанил в дверь адмиральской каюты кулаком.
Дверь сразу подалась, и перед матросами появилась обрюзгшая широкая фигура Фетих-бея. В зубах у него была длинная трубка, из которой поднимались седые пряные колечки. Он вовсе не казался удивленным и с важностью исподлобья поглядел на матросов.
– Чего вы хотите? – спросил он и вынул чубук изо рта.
– Мы хотим назад! Домой! Сам пророк не велит! – неистово закричал Хафиз, поднимая кулаки и вновь прижимая их к груди. – Мы не пойдем в Неаполь, понимаешь?
За ним загремела вся палуба. Огромные тени закачались в слабом свете коптившего фонаря.
– Возвращайся! Мы не хотим сражаться за тех, кто избивает нас на улицах! Назад! В Стамбул!
Фетих-бей снова затянулся дымом. В темноте никто не заметил, как дрожали его веки и крепко стискивали трубку толстые пальцы. Все-таки, даже когда обладаешь дальновидностью и спокойным характером, трудно не испытывать страха перед разъяренной толпой.
– Зачем так шуметь? – сказал он. – Я сам не хочу плыть в Неаполь. И я сам, как все правоверные, почитаю пророка.
Хафиз нерешительно опустил руки.
– Если знаешь, зачем идешь? – спросил он изумленно.
– Если знаешь, зачем не платишь жалованья? – прозвучал жесткий, холодный голос Османа.
Фетих-бей щурился на коптивший фонарь.
– Деньги пришли, завтра вы получите половину, – сказал он протяжно. – А идти или нет в Неаполь, решаю не я. Я передам ваше требование адмиралу Кадыр-бею и Ушак-паше. Кровь османов слишком дорога, чтоб проливать ее за чужеземных собак.
Он одобрительно посмотрел на Кара-али, тихо повернулся большим грузным телом и закрыл за собой дверь каюты.
В эту ночь никто не мешал матросам корабля патрон-бея делать все, что они хотели. Не слишком доверяя обещаниям адмирала, они расположились лагерем на шканцах и близ его каюты. Они не хотели спать. Неожиданная свобода пьянила, как вино. Перебивая друг друга, матросы строили планы, и чем невероятнее был план, тем легче ему верили.
Хафиз предлагал, не заботясь ни о ком, в том числе и командах других кораблей, поднять поутру паруса и плыть в Стамбул.
– А ты найдешь Стамбул? – спросил Осман. – Ты знаешь, где он?
– Он там, где восходит солнце. Кара-али посоветовал послать надежных людей на другие корабли.
– Ты умный человек, – сказал он Хафизу – Ты громче всех говоришь правду. Другие тоже захотят в Стамбул.
– Если мы пошлем людей, об этом узнают и адмирал Кадыр-бей и сам Ушак-паша, – возразил Осман.
Хафиз легкомысленно отвечал:
– Пусть узнает. Мы не боимся никого.
С тех пор как начальство само испугалось его, Хафиза, он почувствовал себя сильным.
– А вот узнаешь, когда Ушак-паша заговорит с тобою.
Но Хафиза уже нельзя было унять ничем. Предполагаемые препятствия приводили его в бешенство.
– Тогда мы уйдем одни. Если офицеры не захотят, мы выбросим их за борт! – кричал он. – Мы не трусы, мы не испугаемся! Мы возьмем Фетих-бея за его жирный кадык.
И всем очень понравилось, что Фетих-бея на самом деле можно было взять за его жирное горло.
На рассвете корабль стал похож на осажденную крепость. Матросы разобрали ружья и набили патронами свои широкие пояса.
Хафиз ходил, как ощеренная птица, и, встряхивая в горсти свинцовые пули, кричал у дверей Фетих-бея:
– Вот что будет с теми, кто поведет нас в Неаполь.
При этом он щелкал курком и стучал прикладом. Хафизу казалось, что настал один из тех всемогущих дней, которые аллах посылает людям, чтобы исполнились все их желания.
Кое-кто уже отправился в трюм растаскивать запасы. Двое охотников вызвались оповестить о происшедшем соседний корабль и ушли на капитанской шлюпке.
Когда солнце подняло над морем свой золотой горб, команда с ружьями в руках была уже вся на палубе.
Решили снова вызвать из каюты Фетих-бея, и пусть он прикажет ставить паруса и поднимать якоря.
Снасти, как красная паутина, светились в зареве восхода. Влажный шкафут казался выкрашенным суриком.
– Если не послушают наших слов, пусть заговорят наши ружья! – кричал Хафиз, и лицо его горело, как горел над морем восход.
Никто не знал, как это случилось, что среди шума на палубе кто-то услышал плеск, знакомый плеск шлюпки, идущей на веслах. Матросы кинулись к борту. Темный силуэт, по бокам которого то и дело вспыхивали пучки алых искр, быстро приближался к кораблю.
Кто-то окликнул шлюпку. С нее не ответили. Молчание это было неприятным и странным. Нельзя было понять, что оно в себе таило. А между тем шлюпка уверенно шла к тому месту, где был спущен адмиральский трап.
Весла разом застыли в воздухе, и шлюпка, чуть покачиваясь, коснулась трапа. На корме ее поднялась и стала во весь рост темная сухощавая фигура.
Кара-али почувствовал, как по телу его пробежал огонь и сердце остановилось.
Трап уже скрипел. По ступеням его поднимался Ушак-паша.
В планах Кара-али было рассчитано многое, но он никак не ожидал, чтобы Ушак-паша один, без вооруженной охраны, явился на взбунтовавшийся турецкий корабль.
Наваливаясь друг на друга, хватаясь за ванты, матросы смотрели на адмирала с жадной, тяжелой тревогой. Раз, другой звякнули ружья, и на палубу опустилась нестерпимая душная тишина.
Было слышно, как поскрипывают черные короткие сапоги адмирала. Еще один шаг – и он остановился перед тесной толпой матросов. Сотни лиц одинаково напряженно глядели на него.
Кара-али затаил дыхание. Ему казалось, что человек этот идет по острию ножа. Откуда могло быть у него это спокойствие, если б аллах не даровал ему бессмертие и вечную удачу. И Кара-али вдруг почувствовал, как в жилы его, против воли, вливаются страх и холод.
Ушак-паша сунул под мышку трость, которую держал в руке. Он вынул из-за обшлага мундира платок и вытер соленые блестящие капли воды, брызнувшей из-под весла на его рукав. Жест был таким простым и спокойным, что все, кто стоял на палубе, поняли, что человек этот не только ничего не боится, но даже и не думает о том, что тут можно чего-нибудь бояться. Толстый Фетих-бей стоял позади него на почтительном удалении, и теперь на его одутловатом лице Хафиз мог бы распознать настоящий, неподдельный трепет и еще большее изумление.
Ушак-паша коснулся тростью плеча Хафиза, который мешал ему идти дальше. Анатолиец отступил назад, и ружье его тяжело стукнулось прикладом о палубу.
Кара-али глядел на отступившего Хафиза горящими ненавидящими глазами. Он понял, что это ничтожное мгновение решило все. Власть имени и славы непонятного русского адмирала сопутствовала ему всюду. Страх и привычка к повиновению всех этих только что кричавших и безумствовавших людей довершали остальное.
Ушак-паша прошел среди расступившихся матросов. За ним, как тень, следовал всегда его сопровождавший русский офицер. Адмирал поднялся на шканцы и обернулся лицом к огромной толпе, наполнившей всю палубу.
Он был не суров, не грозен, а такой, как всегда, каким привыкли люди видеть его в обычные дни на кораблях и на батареях.
– Скажите им, Метакса, что русский флот стыдится смотреть на позор турецких служителей.
И после того как Метакса громко перевел эти слова, глаза турецких матросов невольно повернулись в сторону открытого моря. Корабли русской эскадры полукругом стояли на рейде, и открытые их порты молчаливо чернели среди блистающих на солнце волн.
– Пусть сейчас же выдадут зачинщиков, – сказал Ушаков.
Метакса выкрикнул это приказание как команду. И почти тотчас же из толпы послышался жесткий торопящийся голос Османа:
– Это Хафиз из Анатолии! Там они все сумасшедшие!
Несколько голосов повторили за ним:
– Это Хафиз! Хафиз из Анатолии!
Осман и еще двое матросов уже вырвали у Хафиза ружье и тащили его на шканцы. Анатолиец, бледный, как покойник, пытался вырвать у них свои скрученные назад руки.
Его толкнули прямо к русскому адмиралу. Он остановился перед ним, весь дрожа и пошатываясь, как пьяный. Губы его, видимо, пытались что-то выговорить, но изо рта вырывалось только свистящее дыхание.
Кара-али никак не мог понять, почему люди меняются с такой быстротой. Еще час назад все эти матросы кричали, метались по палубе и стучали ружьями. Теперь они молчаливой толпой застыли перед этим сухощавым некрупным человеком, и было видно, что они сами не понимали, как это произошло.
Боцман и профос уже взяли за плечи Хафиза. Но он вырвался из рук державших его людей и кинулся к адмиралу.
– Дома ждут, – бормотал он торопливо. – Паша участок отнял, понимаешь? Жена есть, сын есть, дочь есть…
И вдруг лицо его искривилось. Широко открытые глаза намокли, и на усы, похожие на щетину, скатились крупные капли.
Плача и всхлипывая, он вытер лицо длинными рукавами грязной рубахи.
– Понимаешь? Понимаешь? Ну что, если ты хочешь в Неаполь. Ну что ж!.. Я тоже, понимаешь?
Не было возможности переводить это бормотание, и Метакса сказал:
– Он просит пощады, Федор Федорович! Говорит, что семья есть…
И Ушак-паша, посмотрев на лежавшего на палубе Хафиза, махнул рукой.
– Ну ладно! Скажите им, Егор Павлович, что ради совместного нашего плавания я прощаю на этот раз даже зачинщиков.
Метакса в недоумении смотрел на адмирала.
– Но не окажет ли это милосердие нежелательного действия? – помолчав, сказал он.
Адмирал странно поморщился.
– Исполняйте приказание, Метакса! Я думал, вы понимаете, что дело тут вовсе не в этом одураченном парне. Зачинщиков надо искать повыше.
Матросы облегченно и радостно шумели. Они теснились к шканцам и кричали:
– Ушак-паша! Ушак-паша! Мы пойдем в Неаполь!
Русский адмирал оставался серьезным, но серые глаза его чуть улыбнулись какой-то далекой и непонятной усмешкой. Ни Хафиз, ни Осман, ни сам Фетих-бей – никто не заметил, что он ничего не сказал о Неаполе.
Он спустился со шканцев и снова шел среди матросской толпы, опустив свою трость, так как никто уже не мешал ему.
Кара-али стоял недалеко от трапа, позади двух вытянувших свои шеи матросов. Адмирал шел прямо на него.
Все было кончено. И в груди Кара-али кипели злоба, тоска и отчаяние. Человек, из-за которого он таскался с корабля на корабль и навсегда утратил свое счастье, этот человек не в первый раз проходил мимо него, вовсе его не замечая.
А что, если Кара-али, как подобает храброму, внесет сейчас в события свою поправку? Что, если он воткнет в эту обтянутую мундиром грудь свой кривой дамасский кинжал?
Возможно, что его за это повесят! А возможно, что воодушевленные его примером, все эти Хафизы и Османы снова забеснуются на палубе, требуя немедленного отплытия в Стамбул.
Трепет пробежал по телу Кара-али. Рука его нащупала рукоятку кинжала. Одним движением он мог рассчитаться со своим врагом, и никакие силы не могли спасти этого надменного человека от его судьбы.
Адмирал был уже в трех шагах от трапа. Холодные серые глаза его заглянули мимоходом в черные глаза Кара-али.
И Кара-али почувствовал, как задрожали у него колени. Вдруг с необычайной отчетливостью увидел он свое качавшееся на ноке[35] тело. Он взглянул на русские корабли, молчаливо черневшие на сверкающей глади моря. Месть была сладка, но жизнь была еще слаще, еще драгоценней. Руки его в последний раз стиснули рукоятку кинжала, и Кара-али бросился вперед. Он выскочил из-за спин стоящих перед ним матросов и ловко, как это он превосходно умел делать, откинул перед русским адмиралом конец троса, преграждавший выход к трапу.
Несмотря на то что на турецкой эскадре было водворено полное спокойствие, адмирал понимал, что оно ненадежно. Главными зачинщиками бунта были, конечно, не матросы, иначе было совсем непонятно бездействие свирепого турецкого начальства. Очевидно, турецкое командование действовало в этом вопросе в согласии с английским посольством.
Дальнейшее совместное плавание русской и турецкой эскадры стало в таких условиях невозможным. А потому адмирал Ушаков любезно распростился с Кадыр-беем, как они оба знали, навсегда.
Первого сентября турецкая эскадра снялась с якоря и взяла курс на Дарданеллы. А эскадра адмирала Ушакова через два дня направилась к Неаполю.
20
Генерал Гарнье командовал французскими войсками, охранявшими Рим. Северная Италия была уже освобождена Суворовым, южная – Ушаковым. Неаполитанский корпус генерала Буркгарда угрожал Риму с левого берега Тибра, австрийский корпус под командованием фельдмаршала Фрелиха двигался к Риму от Тосканы.
Гарнье перехитрил и неаполитанцев и австрийцев. Чтобы предупредить удар с двух сторон, он решил напасть сам на того из противников, кто окажется ближе и слабее. Корпус Буркгарда был слабее, и Гарнье стремительно напал на него. Сражение длилось целый день; к вечеру Буркгард бежал. Тогда, не теряя времени, Гарнье повернул в другую сторону и вскоре разбил наголову корпус фельдмаршала Фрелиха. Победа была окрыляющей, но французы не успели насладиться ею: пришло известие из Неаполя.
Гарнье тотчас же вызвал полковника Обера.
– Вам известно, – спросил он, – что адмирал Ушаков высадил в Неаполе отряд в восемьсот человек и что отряд этот направляется к Риму?
– Нет, генерал, – с тревогой ответил Обер.
– А вы знаете, что такое русская пехота?
– Очень хорошо, – признался Обер. – Превосходно знаю, потому что она уже отняла у Франции почти всю Италию.
Поглаживая усы, Гарнье сказал:
– Дела вообще печальны: все победы генерала Бонапарта уничтожены ударами русских. Вот мощный враг, все другие ничто. Если пехота адмирала Ушакова подойдет к Риму, мы не удержим ни города, ни крепости Святого ангела.
– По всей вероятности, будет так, – вздохнув, подтвердил Обер.
Это был худощавый человек с крепкой шеей и шишкой над глазом, похожей на ягоду крыжовника. Его исполнительность доходила до героизма.
– У нас нет выхода, – продолжал Гарнье. – На севере Суворов, на юге Ушаков. Рано или поздно придется сложить оружие.
Полковник выпрямился.
– Мы умрем, как умирают солдаты, господин генерал.
Гарнье пристукнул сапогом со шпорой. Шпора мелодично прозвенела.
– Жизнь иногда не мудра, но смерть мне представляется всегда глупой. Я решил пойти на капитуляцию.
– Вы, генерал? – воскликнул Обер. – Вы, столь верный сын Франции!
Обняв полковника, Гарнье улыбнулся:
– Я хочу сохранить наших солдат, все наше оружие, все наше имущество. Даже более того, Обер, мы будем иметь возможность снова сражаться.
Полковник Обер не понял, и Гарнье пояснил:
– У Чивита-Векки стоит корабль коммодора Трубриджа. Стоит он там для того, чтобы принять участие в победе союзников, если таковая последует. Я предложу Трубриджу славу победы, которой он не одержал. Буркгард и Фрелих разбиты, а потому, пока не подошел русский отряд, условия буду диктовать я.
Обер просиял, как солнце после дождя.
– Я всегда верил в ваш гений, господин генерал! Но что, если Трубридж затянет переговоры?.
– Ни в ком случае, мой милый Обер! Трубридж хочет, чтобы слава победы принадлежала Англии.
В тот же день французы условились о встрече с коммодором Трубриджем.
Встреча произошла в маленькой усадьбе, принадлежавшей одному знатному римлянину, не раз оказывавшему услугу французским оккупантам.
Гарнье и Трубридж сели за маленький столик для игры в шахматы. Белые пальцы генерала небрежно, как по клавишам, перебегали по желтым и черным квадратам.
– Я считаю дальнейшее кровопролитие излишним, – начал Гарнье.
– О да! Тем более, что оно бесполезно, – подхватил Трубридж.
Он крепко держал на коленях свою шляпу. Сильные короткие ноги его с выпуклыми икрами твердо упирались в пол.
Пальцы генерала Гарнье остановились на черном квадрате.
Трубридж, вероятно, приготовлялся торговаться, а потому намекал на дурные для Гарнье обстоятельства.
Генерал задумчиво повел бархатными черными глазами.
– Как знать, сударь, что полезно и что нет! – воскликнул он. – Такие союзники, как неаполитанцы и австрийцы, тоже не приносят вам пользы. Для меня же они весьма хороши, ибо теряют голову при одном виде французских солдат. Другое дело – русские. Они враги Франции, но я отдаю должное даже врагу. Их солдаты бесподобны. Я боюсь, что слава освобождения Италии будет принадлежать им. Может быть, вы предпочтете, чтобы я капитулировал перед русскими?
На этот раз Трубридж не ответил: «О да!»
– Ваши условия, господин генерал? – без обиняков спросил он.
– Мой дорогой коммодор, – протянул Гарнье. – Просвещенные люди всегда понимают друг друга. Просвещение объединяет мир, презирая все условности. Недоразумения между просвещенными людьми имеют временный характер.
Вынув из-за борта мундира бумагу, он протянул ее Трубриджу.
Опасаясь якобинского коварства, коммодор дважды перечитал каждый параграф. Французы сдавали Рим и крепость Святого ангела при условии свободного выхода из города с оружием в руках и со всем имуществом. Пунктом, наиболее желательным для отправки из Италии, генерал Гарнье назвал Геную.
Трубридж всегда уважал принцип частной собственности, а потому ничего не имел против вывоза имущества. Правда, французы могли вывезти и то, что они, выражаясь деликатно, «изъяли» у населения. Но война есть война!.. Собственность, конечно, священна, однако, по мнению Трубриджа, было невозможно установить сейчас, что принадлежало французам и что было захвачено ими у населения. Пункт об отправке французских войск за счет союзников свидетельствовал об уме генерала Гарнье.
«Он совсем не похож на фанатика, – подумал Трубридж. – Вполне разумный человек».
И, поглаживая свою шляпу, лежавшую на коленях, коммодор подтвердил, что деловые люди всегда могут понять друг друга.
21
Накануне пришла почта из России. Ушаков получил два письма: одно от Лизы, другое от Непенина. «Ахтиарский мудрец» сообщал, что повелением императора освобожден из крепости, но без разрешения жить в столицах, и пока поселился в рязанском имении Аргамакова.
Письмо это в первую минуту ошеломило адмирала. Его друг встал перед ним, словно из могилы. Ушаков прочел письмо еще раз, жадно, торопясь, отыскивая в его словах какое-то скрытое значение. Затем сунул письмо за борт мундира и вышел на галерею посольского дома в Неаполе, откуда хорошо было видно вспененное море под свинцовым небом.
Все предвещало шторм. За галереей ветер трепал кусты и подстриженные, похожие на шары, померанцевые деревья. Большая свинцовая туча закрыла половину неба.
Адмирал долго расхаживал по галерее. Худощавая фигура, седеющая голова, бледное лицо мелькали между мраморными колоннами, пока густая темень не опустилась над Неаполем.
Тогда Метакса услышал шаги на лестнице. Адмирал медленно, должно быть, в глубоком раздумье, поднимался к себе.
Вскоре в окне комнаты Ушакова заколебалось пламя свечи. Свеча горела всю ночь.
«Петр Андреич, голубчик, – писал Ушаков Непенину, – хотел бы я сейчас тебя обнять и прижать к сердцу. Ты неизменно жил в душе моей. Я уверен, что дружба наша прекратится лишь со смертью, и твердо жду нашей с тобой встречи… Ты не можешь жить в столицах? Я сам в них не живу и в том нужды не имею. Климат тамошний не по мне. Главное – свобода, прекраснейший дар творца! Пусть даже одна только ненависть государя к матери его открыла перед тобой ворота крепости. Я сию ненависть готов благословить…»
Когда обе последние фразы были написаны, Ушаков спохватился, что таких мыслей об источниках милосердия императора высказывать никак нельзя, да еще в письме к человеку, только что получившему свободу. Хотя письмо это предназначалось к отправке не с почтой, а с верной оказией, но случайностей на свете было слишком много. Кроме того, адмирал знал, что им недовольны в Петербурге.
Тщательно зачеркнув неосторожные слова, он продолжал:
«…Ты намекаешь, что здоровье твое не столь хорошо. Приезжай в Крым, он исцелит тебя. Мой дом всегда будет твоим. А татарин Маметкул с отменным искусством лечит грязевыми ваннами.
Не знаю, скоро ли увидимся мы. События удерживают меня вдали от любезного отечества. Однако успехи российских войск столь велики, что окончательную победу над французами уже можно прозреть сквозь мрак будущего. Величайший в мире гений Суворова сему причиною. И ежели б не происки союзников наших, то окончательная победа над врагом была бы много ближе.
Впрочем, от турок мы избавились на прошлой неделе. Турецкая эскадра отпущена мною из Палермо восвояси, о чем не сожалею нисколько, ибо турецкие начальники одним оком смотрели назад, на Босфор, а другим на английского адмирала Нельсона. В Палермо было учинено побоище между турками и жителями, кончившееся бунтом на турецкой эскадре. Фетих-бей еще в Мессине о том старался, подбивая командиров и матросов требовать возвращения в Константинополь. Что ни день, то новый происк, и я среди них, будто конь среди слепней. От укусов, отбиваюсь, но твердо к цели своей двигаюсь, хотя из Петербурга никакого соответствия не имею.
…Счастлив я, что бедствия и горести не погасили нимало твоего духа и ты помышляешь о новых трудах. Может быть, и следовало, вспоминая о них, сказать тебе: «Остановись, предайся на время спокойствию!» Но имеет ли спокойствие столь великую цену?..»
Утром Метакса не узнал адмирала.
Ушаков будто помолодел. Страстная радость прозвучала в его словах, когда он, обняв Метаксу, чего до сих пор никогда не делал, сказал:
– Повелением государя императора Петр Андреич освобожден из крепости!
Метаксе очень не хотелось омрачать радость адмирала, но скрыть от него неприятную новость он не мог. Почти одновременно с утренней почтой прибыл курьер от генерала Буркгарда. В кратком донесении Буркгард сообщал о капитуляции Гарнье, пытался объяснить ее и очень недвусмысленно намекал, что принята она преждевременно. К донесению была приложена копия условий капитуляции.
Улыбка мгновенно исчезла с лица Ушакова, как только Метакса прочел вслух донесение Буркгарда.
– Хороши условия! – воскликнул адмирал. – Экая старая баба сей Буркгард! Экий трус Фрелих! Два туфлея! Но тут не они, а Трубридж. Сия игра затеяна против нас. Англичане не хотят видеть Рим в наших руках. Они отпускают Гарнье и весь его гарнизон. Они сами доставят его – и куда же? В Геную! В Геную, где французы собирают войска против Суворова, против нашей армии! Пишите, Метакса, королю, кардиналу Руффо, Трубриджу всем! Пишите, что я отзываю свои войска, сажаю их на корабли, покидаю Неаполь, иду к Генуе!..
Через час письмо адмирала было доставлено кардиналу. А еще через час кардинал явился в приемную русского посольства.
Он вошел быстро, несмотря на тучность, похожий на кондотьера в рясе. На высоких охотничьих сапогах звенели шпоры, за поясом торчал пистолет. Как заметил когда-то Балашов, от кардинала сильно пахло селедкой.
– Ваше высокопревосходительство, вы меня повергли в глубочайшую горесть и смятение! – воскликнул Руффо, с видом простодушного человека, не понимающего, в чем дело. – Как только курьер подал мне письмо ваше, я сказал отцу Ансельму: «Предчувствую, что благородный русский адмирал недоволен нами. Что дурного сделали мы?..»
Кардинал проговорил это быстро, задыхаясь и сопя. Большой его нос с горбинкой, несомненно, доказывал, что род Руффо вел свое начало от гордых древних римлян. Кардинал отличался от них только тем, что совсем не ценил гордости. Он широко открыл свои большие карие глаза, так что они совсем округлились, придав всему лицу кардинала выражение младенческой наивности. Кардинал всю жизнь играл роль простеца и так к этому привык, что сам считал себя самым простодушным человеком во всей Италии.
– Что сделали мы дурного? – повторил он.
– Я послал вам, ваше преосвященство, донесение генерала Буркгарда.
– Буркгард?! – вскричал кардинал. – Это одна из покорных овец моего стада! Чего же хотите вы от овцы святого престола? Все случившееся – дело рук коммодора Трубриджа! Никто не давал Буркгарду полномочий так действовать. Наша беда в том, что народ неаполитанский совсем не рождает хороших генералов. Мы всегда выписывали их из Австрии, но и там они стали попадаться очень редко.
Он замолчал, увидев, что адмирал не улыбнулся его остроте.
Наступила пауза. Ушаков молчал, прислушиваясь к шумным вздохам кардинала. Он с трудом сдерживал гнев и возмущение.
Должно быть, Руффо понял это.
– Приходится смеяться, чтобы не плакать, – вдруг с искренностью тихо произнес он. – Наши бедствия столь велики, что их вряд ли можно измерить. И мы бессильны, дорогой адмирал. Мы не можем спасти себя сами. Зачем скрывать правду? Вы все это знаете лучше меня. Только вам и вашим доблестным войскам обязаны мы освобождением нашего отечества. Ваши благородные и храбрые солдаты установили порядок и спокойствие. Но что превыше всего, вы показали нам пример человеколюбия. Поверьте человеку, который много вам обязан!
Кардинал намекал на то, что несколько его родственников, оговоренных в сочувствии якобинцам, были спасены от расправы Юнты благодаря прибытию Ушакова в Неаполь.
– Это относится к прошлому, ваше преосвященство, – нетерпеливо сказал Ушаков.
– Я и напоминаю о прошлом, чтобы пояснить вам наши надежды! – повысил голос кардинал. – Ежели Гарнье сдал Рим и крепость Святого ангела, то, конечно, решился на это не по единому появлению Буркгарда. Кого мог испугать Буркгард? Гарнье разбил его наголову. Нет, нет, ваше высокопревосходительство! Гарнье узнал о приближении ваших войск, а потому поспешил с капитуляцией.
– Это не может быть названо капитуляцией, поскольку французским якобинцам сохранено их оружие! – гневно возразил Ушаков.
Сложив ладони, кардинал взмолился:
– Дорогой адмирал, я понимаю ваш гнев. Но ежели русские войска не будут продолжать свой марш к Риму, то все пропало. Буркгард не только не сможет удержать Рим, но он вряд ли даже вступит в него безопасно. Там около трех тысяч французов! Число их умножается римскими якобинцами. Даже если французы уйдут, члены республиканской партии намерены занять город, крепость и там защищаться. Я прошу, я умоляю, ваше высокопревосходительство, чтобы войска с вашей эскадры продолжали свой марш к Риму. Без них невозможно спасти Рим от грабежа и установить порядок. Без войск российских королевские войска будут подвержены опасности. Они отступят назад, они оставят Рим гораздо в худшем состоянии, нежели был он до капитуляции. Именем Бога, ваше высокопревосходительство, именем несчастного моего монарха умоляю вас отменить ваше решение! Великодушным поступком вашим вы спасете великое множество людей, коих гибель иначе несомненна!
Широким рукавом рясы кардинал смахнул на пол хрупкую вазу. Кто мог сказать – нечаянно он задел ее или это входило в его игру перед Ушаковым?.. Ведь взывал он сейчас о милосердии, великодушии и человеколюбии, хотя совсем недавно войска, подчиненные кардиналу Руффо, сжигали якобинцев на кострах, как во времена инквизиции!..
То, что кардинал взывал к человеколюбию, было, несомненно, маневром, но то, что Буркгард не удержит Рим и даже не сумеет благополучно войти в него, также не вызывало сомнений.
Встав и тем дав понять Руффо, что разговор закончен, адмирал сухо проговорил:
– Хорошо, мои войска будут продолжать свой марш к Риму. Но я полагаю, что вы берете на себя обязательство впредь принимать условия капитуляции только по согласию со мною.
Первого октября, через четырнадцать дней после разговора Ушакова с кардиналом Руффо, Балашов, командовавший русским отрядом, прислал к адмиралу курьера с кратким донесением:
«Вчерашнего числа с малым нашим корпусом вошли мы в город Рим. Восторг, с каким нас встретили жители, делает величайшую честь и славу Россиянам. От самых ворот Святого Иоанна до солдатских квартир обе стороны улиц были усеяны обывателями обоего пола. «Виват Павло Прямо! Виват Московито!» – было провозглашаемо повсюду с рукоплесканиями. «Вот, – говорили жители, – вот те, кто бьет французов и кого французы боятся. Вот наши избавители!..»
22
«Святой Павел» снова покачивался на рейде у крепости Корфу, снова стоял у раскрытой двери своей каюты адмирал Ушаков, глядя на памятные места.
Буйная поросль скрыла следы разрушений на острове Видо. Только на отмели из песка торчал конец стеньги с запутавшейся вокруг него цепью: остаток французского бона.
– Сколь велика сила жизни, – сказал Ушаков. – Она преодолевает все.
– Она же дает бессмертие тому, что достойно славы! – воскликнул Метакса. И не без умысла прибавил: – Скоро прибудут за вами члены Сената.
Много дней миновало с тех пор, когда были освобождены Ионические острова, много новых событий, славных побед, одержанных, несмотря на предательство союзников. Всякий раз на пути к победе Ушакова предавали англичане и турки, Суворова – австрийцы.
Самый неожиданный удар был нанесен Ушакову, когда он вернулся на Корфу. Из конституции республики Семи Островов, на создание которой адмирал положил так много труда, исчезла именно та статья, которую внес он: равное представительство, первого и второго класса в островных советах. Пока русская эскадра спасала короля Фердинанда, депутация, посланная дворянами к султану в Константинополь, добилась полного уничтожения прав второго класса.
– Мы освободили этот народ, Метакса, – сказал Ушаков, – но ему еще придется потрудиться, чтобы устроить свою судьбу.
…Под колокольный звон, сквозь толпы народа, прошел Ушаков по кривым, извилистым улицам Корфу к зданию Сената. Духовенство, сенаторы в алых плащах и командиры кораблей провожали его от самой пристани. Снова под ноги ему летели цветы, опять развевались на фасадах под окнами разноцветные ткани.
Председатель Сената контр-адмирал Анджело Орио встретил Ушакова на ступенях парадной лестницы, устланной пестрым ковром. С лица Орио не сходила улыбка.
– Я счастлив видеть и принимать вас – благодетеля нашего народа, – произнес Орио, крепко сжимая руку адмирала. Придерживая ее одновременно и за кисть и за локоть, как делают обычно, когда вводят в алтарь епископов, он повел Ушакова вверх по лестнице.
Лестница была украшена гирляндами, на ступенях стояли вазы с цветами. Гирлянды, по словам Орио, были сплетены девушками из лучших семейств специально для Ушакова.
У входа и на каждой площадке лестницы стояли солдаты греческого батальона. Они были одеты в синие бархатные куртки, вышитые по бортам серебром. Длинные их ружья блистали золотыми насечками.
– Роскошь не нужна воину, – не мог удержаться от замечания адмирал.
– Такова парадная форма, – сказал Орио.
В зале Сената прямо против дверей возвышался помост, обитый синим бархатом с бахромой и серебряными кистями. На помосте стояло два кресла. Над ними на стене в венке из искусно вытканных лавров сверкал рубиновый вензель императора Павла I. К вензелю склонялся флаг Российской империи.
С чувством неприятного стеснения, какое возникало всегда при официальных церемониях, Ушаков взошел по бархатным ступеням на помост. Он не любил дорогих вещей, не стремился приобретать их. Великолепие, окружавшее его, казалось ему досадно излишним, фальшивым и театральным, особенно кресло, напоминавшее королевский трон.
Усадив почетного гостя, Орио сел рядом с ним.
Адмирал искоса глянул на председателя Сената, увидел его самодовольное лицо и поспешно отвернулся.
Корфиоты – сенаторы и гости – усаживались против помоста, ниже его, как зрители в партере. Все были в пышных одеждах. Только граф Булгари выделялся своим подчеркнуто скромным черным одеянием. Он был гостем, приглашенным сюда ради Ушакова. Популярность среди крестьян и мелких ремесленников не проложила ему пути ни в Сенат, ни в Совет острова. Всевластные здесь фамилии, Кокини и Пиери всюду провели своих сторонников. А дворяне не выбрали его именно за популярность среди черни. Булгари скрывал обиду под маской обычной грусти. Русский орден красовался на его груди.
Хор мальчиков пел что-то незнакомое адмиралу, похожее на псалмы.
Орио встал, подняв трость перед собой, как жезл.
Сенаторы и гости закашлялись. Хор умолк.
– Ваше превосходительство! – торжественно сказал Орио, обращаясь к Ушакову – Первым, по желанию всех, принесет вам выражение своей горячей любви и признательности Совет острова Итаки. Итака – родина царя Одиссея, колыбель воспоминаний о прошлой славе нашей родины. Слава эта возрождена вами, и остров Итака просит вас принять его скромный дар.
Высокий сенатор, тяжело ступая, приблизился к помосту.
Два мальчика в белых безрукавках, шитых золотом, несли перед сенатором красную бархатную подушку. Легко и непринужденно они поднялись на возвышение и положили подушку на стол перед адмиралом. На подушке блестела золотая медаль с надписью: «Федору Федоровичу Ушакову, российских морских сил Главному начальнику, мужественному освободителю Итаки».
Пока сенатор говорил речь, Орио, улыбаясь, наклонился над столом и перевернул медаль. На другой стороне медали был изображен Одиссей.
– Прекрасная работа, ваше превосходительство, – шепнул Орио с видом человека, сделавшего хорошее и удачное дело. – Это – работа лучшего мастера Итаки.
Закончив чтение письма от граждан острова Итаки, сенатор подал письмо Ушакову.
Вторую медаль с надписью: «В знак спасения Ионического острова Цефалонии»» поднес адмиралу сенатор, похожий на евнуха.
Орио опять поднял, будто магический жезл, свою трость. Под пение хора мальчиков, медленно и важно, как жрецы в храме, приблизились два сенатора от острова Занте: Анастасий Карер и Джиованни Власто.
Споткнувшись о бархатные ступени, хилый и немощный Карер встал перед Ушаковым и заговорил слабым, едва слышным голосом, чуть приоткрывая бледные губы.
Всякий, кому не был известен Анастасий Карер, удивлялся, узнав, что этот полуживой старец представлял в Сенате интересы самого большого и богатого города на островах. Однако слабые синеватые руки сенатора Карера крепко держали всю торговлю коринкой, а его тихий голос доставлял немало неприятностей английской торговой конторе, боровшейся со старой системой сбора. Коринка по-прежнему поступала сначала в сераль. Цены на нее устанавливал Совет острова, устраняя таким образом всякие непосредственные сношения между местными поставщиками и английской конторой.
Ушакову пришлось податься вперед и слегка наклониться, чтобы услышать Анастасия Карера. Едва кто-нибудь из гостей или сенаторов пытался шевельнуться, кашлянуть или прошептать слово соседу, Орио поднимал свою трость. И все же, несмотря на тишину, адмирал не расслышал и половины того, что говорил престарелый сенатор. Впрочем, письмо, которое читал тот, преподносилось вместе с дарами и Ушаков мог прочитать его после.
– Благоволите принять, – с усилием повысил голос Карер. – Благоволите принять по врожденному вашему великодушию сей малый памятник, драгоценнейший залог, приносимый вам от сердец наших. Обращая на себя взоры ваши и внимание, залог этот всегда побуждать вас будет к нежному человеколюбию, и сердце ваше, переходя к потомкам вашим, утвердит их в любви к народам, победоносной десницей вашей от тиранства освобожденным…
Автором письма зантиотов был Джиованни Власто, Поэтому он слушал Карера, смакуя каждую фразу. Что ни говорить, но слова могли быть столь же вкусными, как лучшее оливковое масло с острова Кефалония. Власто издавна и неустанно следил за всеми действиями Ушакова, прислушивался к слухам и разговорам о нем. Поведение русского адмирала несказанно удивляло венецианца, а полное пренебрежение Ушакова приятной возможностью приобретать, когда приобрести можно было так много, казалось непостижимым. Сам Власто никогда не упускал таких возможностей, считая пороком всякое проявление нерасчетливости; тем не менее ему нравились люди щедрые и бескорыстные. Вот почему, составляя письмо, он особенно подчеркнул свое уважение к человеколюбию и великодушию адмирала. Когда Карер закончил чтение, настала очередь Джиованни Власто. Он протянул Ушакову большой золотой щит. На щите были изображены все воинские дела и трофеи русского флотоводца.
– Обратите внимание, ваше превосходительство, сколь искусна отделка, – зашептал Орио. – Художник занимался ею несколько месяцев с неутомимым прилежанием и рачением. Способность его привела в совершенство этот памятник ваших славных побед.
На блестящей поверхности металла Ушаков увидел свои корабли при атаке острова Видо. Художник постарался запечатлеть все подробности: дымное небо, бурливые волны, паутину снастей…
Мальчики в белых куртках преподнесли адмиралу золотой меч, украшенный эмблемами Марса.
– Да удостоится наш город счастием, чтобы этот меч был принят непобедимым героем с великодушным снисхождением, – просительно и более отчетливо, чем до этого, сказал Карер.
Власто добавил:
– Да будет этот меч всегда обнажен на вспоможение удрученного человечества и да прославится он в деснице правой и сильной, на защиту разума и справедливости подъемлемой.
Представителей Занте сменили сенаторы города Корфу. Они вручили адмиралу второй золотой меч.
Снова встал Орио, высоко подняв трость.
– Просим покорнейше, ваше превосходительство, – твердо произнес он, – за благоволение и покровительство ваше, коими по сие время вы нас благотворили, позвольте народу нашему единогласно почитать вас отцом своим!
Все поднялись. Шум приветствий слился с громом оркестра и пением хора, с приглушенным, словно далекий прибой, гулом голосов, долетавшим в зал снаружи – с площади и близлежащих улиц.
Опираясь рукой на спинку кресла, адмирал несколько раз поклонился.
Золотой щит сиял перед ним, прославляя его победы. Скрещенные золотые мечи сверкали обнаженными клинками. Люди, называвшие его отцом своим, смотрели в глаза ему и громко прославляли его имя.
В дни своей молодости он мечтал о чем-то подобном. Случись все это тогда, он, вероятно, опьянел бы от похвал и восторга, от блеска, музыки и пения, что окружали его в эту минуту.
А сейчас глаза его стали влажны не то от радости, не то от грусти. О чем была эта грусть и откуда пришла, он не знал. Он подумал о людях, деливших с ним его тревоги, его надежды, его победы. Большая доля восторгов и благодарности, адресованных ему, принадлежала им, оставшимся на кораблях у своих дел и орудий. И его радовали не торжество и восторженные крики, существование которых было кратко и преходяще, а сознание завершенности дела, для которого русская эскадра пришла к островам.
Призывая к спокойствию, он поднял руку и сказал притихшим сенаторам и гостям:
– Прошу передать народам Семи соединенных Островов мою благодарность за столь любезные к нам чувства. Русский народ приемлет их с признательностью, ибо его чувства к единоверному греческому народу столь же велики и неизменны.
23
Вечер после торжественного заседания в Сенате Ушаков провел в доме Булгари. Ущерб, нанесенный французами имуществу хозяина, оказался настолько большим, что дом, как и полтора года назад, оставался опустошенным. Зато сад необыкновенно разросся.
Поджидая хозяина, который задержался в комнатах, адмирал расхаживал по узкой тенистой аллее среди цветущих гранатовых деревьев и мысленно подводил итог своей деятельности на островах. Ему очень не хотелось покидать их, как не хочется земледельцу уходить с поля, на котором он долго трудился.
Однако завтра утром эскадра должна была покинуть Корфу. Так велел император Павел, взбешенный предательством австрийцев в Швейцарии. Очередное вероломство союзников едва не привело к гибели русский корпус под командованием Римского-Корсакова, стоявший у Цюриха. Эрцгерцог Карл неожиданно открыл французам участок фронта в двести верст, обороняемый австрийской армией. Втрое превосходившие по численности русский корпус французские войска немедленно устремились в незащищенные места и вышли в тыл корпусу Римского-Корсакова. Только невиданный марш Суворова через Альпы помешал французам до конца воспользоваться изменой австрийского командования. Узнав обо всем, Павел приказал русской армии идти к своим границам, а русским кораблям возвращаться в свои порты. Это повеление вызвало в Ушакове двойственное чувство: удовлетворяя негодование и гнев адмирала на вероломных союзников, оно породило горькое сожаление о том, что многие усилия и жертвы были принесены напрасно.
– Федор Федорович! – окликнул Ушакова Булгари. – К вам прибыли депутаты, которых, правда, по закону не следует выбирать. Но они все-таки выбраны народом, поселянами, и очень просят принять их.
– Зовите, зовите! – живо отозвался адмирал, Через минуту перед ним стояли лоцман Кеко, кудлатый Никос Алеку и горбун Нерадзакиас.
Кеко объяснил цель их визита. Они узнали, что русская эскадра завтра уходит, и хотели принести адмиралу благодарность от лица всех землепашцев.
– Ведь сын Георгий и сосед Аристарх совсем бы пропали, если бы ты не пришел, – сказал Алеку.
– Мы не можем подарить русскому адмиралу золотого щита, – перебил его Нерадзакиас – Золото редко звенит в наших карманах. Но пусть адмирал Ушаков примет от нас то, что сделано нашими собственными руками. Мы приносим это с чистым сердцем и благодарностью.
Он вынул из-за пазухи кусок белоснежной шерстяной ткани и бронзовую статуэтку козы с отбитым рогом.
– Это сделали мы, – сказал горбун, встряхивая кусок ткани. – Это же, – он протянул Ушакову статуэтку, – отлили наши предки, надо полагать, такие же, как мы. Фигурку мы нашли на горе, под обломками. Нам сказали, что она сделана очень давно.
– И нам сказали, что за нее могут дать очень хорошую цену, – добавил Алеку.
Ушаков улыбнулся.
– Передайте им, Кеко, – обратился он к лоцману, – передайте им, что это – лучший подарок, какой я получаю здесь, на островах.
Нерадзакиас поднял на адмирала свои умные глаза.
– Правда ли, что в Советах островов уже не будет депутатов от второго класса? – спросил он. – Или так говорят дворяне, желая обмануть нас?
– Мы хотели выбрать Нерадзакиаса, – прибавил Алеку, – но у него, говорят, мало доходов. Мы очень уважаем его, нельзя ли определить доход пониже?
– Ты говоришь не о том, – прервал его Нерадзакиас и взглянул в глаза Ушакову – Верно ли, что прежний закон, который привез для нас адмирал Ушаков, отменен? Верно ли, что граждане, принадлежащие ко второму классу, не могут избираться в Советы?
– К сожалению, это так, – отвечал адмирал. – Я написал письма в Петербург и в Константинополь и просил о равном представительстве обоих классов. Может быть, все еще устроится. Но пока надо исполнять закон.
Нерадзакиас кивал головой. О многом он слыхал, о большем догадывался, но к адмиралу он пришел, чтобы услышать все из его уст и больше не сомневаться. Дворянство не только отбирало выращенный крестьянскими руками урожай, оно не хотело делить власть с другими сословиями.
Горбун поклонился и сказал:
– Мы благодарим русского адмирала не только за то, что он нам дал, но и за то, что он хотел дать. В памяти своей мы навсегда сохраним имя человека, думавшего о нас, простых людях.
Никос Алеку добавил:
– Человек, которому дали денег, может прожить их. Человек, которому дали свободу, будет хранить ее, пока Бог не возьмет его душу.
…Утром русская эскадра покинула рейд Корфу.
На восьмой день пути корабли миновали остров Занте и в походном ордере трех колонн при свежем юго-западном ветре направилась к Дарданеллам.
Знакомая колокольня, стоявшая у самой пристани, отступала все дальше. Городские строения на холмах вокруг нее постепенно сливались в пестрое пятно. Серые башни крепости наплывали одна на другую, казались издали поплавками среди волн.
Некоторое время между эскадрой и островом виднелась парусная лодка. Она как бы старалась догнать уходившие к горизонту корабли. Кеко, в черной безрукавке и красном шлыке, стоял на ее корме, держась за снасти. Возле него сидели Никос Алеку и Нерадзакиас. Алеку махал оранжевым шарфом, посылая прощальный привет человеку, который страстно желал, чтобы грекам жилось лучше.
С одного из концевых кораблей кто-то отвечал взмахами платка. Было похоже, что это взлетает, падает и снова взлетает белая птица.
Стоя на юте, Ушаков смотрел на парус лодки лоцмана Кеко, пока тот не затерялся меж пенистых гребней.
Ветер крепчал. От горизонта к зениту быстро поднимались облака.
Город Занте уже исчез. Темной грозовой тучей возвышалась над морем гора Скопо. Солнце, выглянувшее из-за облаков, осветило ее. Опять показались на фоне горы выступы башен, зубцы крепостных стен. В следующий миг солнце скрылось, и на остров набежала сизая, все поглотившая тень.
Ушаков оглянулся на офицеров, стоявших позади него и не отводивших взгляда от горы Скопо. Он увидел грустные лица капитана Сарандинаки, Метаксы, Балашова.
– Какие думы одолевают вас, друзья мои? – спросил он. – Не скорбь ли о поведении союзников, что лишили нас многих возможностей достойно завершить наши победы? Я советовал бы вам больше думать о том, что мы честно выполнили свой долг. Наша совесть не запятнана ни нарушением договоров, ни ложными обещаниями. На этих островах мы оставляем много верных друзей, и флот наш всегда будет здесь желанным гостем.
Адмирал задумался, глядя вслед убегавшим от кормы вспененным волнам, потом проговорил тихо, как бы для себя:
– Подводя итог совершенному нами, не будем забывать и наших ошибок. Я прожил немало и, оглядываясь назад на жизнь свою, ясно вижу одно. Когда в юности я желал славы для себя, я совершал неизбежные ошибки. Но когда я думал о благе отечества, я находил верное решение. Что бы вы ни делали, помните о своем отечестве, и вы никогда не ошибетесь. Тот, кто любит родину превыше всего, обладает ключом мудрости.
Вокруг были море, небо и ветер. Шумела зеленоватая вода, разрываемая форштевнем «Святого Павла», свистел и гудел в парусах ветер. Облака над кораблями перестраивали строй – они шли теперь сплошной чередой туда же, куда вел эскадру адмирал: на север, к родной земле, которой принадлежало каждое мгновение жизни адмирала Ушакова.
Примечания
1
В лопатках.
(обратно)2
Рай.
(обратно)3
Глубокое место у берега с необходимым оборудованием для килевания судов.
(обратно)4
Растяпа.
(обратно)5
Щеголь.
(обратно)6
Важный, напыщенный.
(обратно)7
Старинное название Евпатории.
(обратно)8
Схема расположения частей флота в походе.
(обратно)9
Тесно сомкнутой линией.
(обратно)10
Поворот судна, идущего под парусами, против ветра.
(обратно)11
Группой придворных интриганов, советников короля.
(обратно)12
Верховный совет при турецком султане.
(обратно)13
Посыльное судно.
(обратно)14
Турецкие лодки.
(обратно)15
Министр иностранных дел.
(обратно)16
Высший государственный советник в Турции.
(обратно)17
Переводчик.
(обратно)18
Питт Старший.
(обратно)19
Широкие доски, лежащие по бортам корабля и соединяющие бак со шканцами.
(обратно)20
Маленькие суда прибрежного плавания.
(обратно)21
Турецкие матросы.
(обратно)22
Раньше так назывались Ионические острова.
(обратно)23
Солдаты.
(обратно)24
Род лимонада и сухое варенье.
(обратно)25
Командир соединения, не имеющий адмиральского чина.
(обратно)26
Островерхая шапочка.
(обратно)27
Плавучее заграждение.
(обратно)28
Стать на якорь так, чтобы при всех переменах ветра и течения судно оставалось повернутым бортом к желаемому направлению.
(обратно)29
Борт корабля.
(обратно)30
Цынга.
(обратно)31
Строевой унтер-офицер первой статьи.
(обратно)32
Имущество.
(обратно)33
Да здравствуют русские!
(обратно)34
Авантюриста, предводителя наемных дружин.
(обратно)35
Конец реи.
(обратно)
Комментарии к книге «Корабли идут на бастионы», Марианна Сергеевна Яхонтова
Всего 0 комментариев