«Горюч-камень»

4315

Описание

Авенир Крашенинников родился в 1933 году в Перми. Окончив семилетку, учился в техникуме, работал прокатчиком на машиностроительном заводе имени В. И. Ленина, служил в рядах Советской Армии; сотрудничал в редакциях областных газет, на радио, в книжном издательстве. Окончил Высшие литературные курсы в Москве. Член Союза писателей СССР с 1964 года. Писать начал с четырнадцати лет. Первое стихотворение было опубликовано в 1953 году в бакинской газете «На страже». Первый сборник стихов — «Песня камских волн» — вышел в Перми в 1959 году. Авенир Крашенинников — автор десяти книг, среди которых документальные повести «Большая родня», «Лично причастен», повесть «Острые углы», роман «Затишье». О трагической судьбе Моисея Югова — славного сына уральской земли, первооткрывателя кизеловского угля, о его побратимах, крепостных крестьянах, об их высокой любви к родине повествует исторический роман «Горюч-камень».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Надир-шах штурмовал Дели. Сизые тяжкие клубы дыма обволакивали выщербленные стены древней столицы, медленно оползали к земле.

Прикрываясь коваными щитами, персы ворвались уже через Лахорские ворота в стены Красного форта, заплевали белый мрамор мавзолея Хумаюна, с жадностью глотали воду под длинной тенью минаретов Джами Масджида. Неистовые крики, взвизги лошадей, грохот выстрелов слились в один дикий вопль. Будто свирепый дэв, приложив ко рту волосатые ладони, протяжно на разные лады ревел:

— О-о-о, у-у-у, ы-ы-ы…

Тонкие губы шаха дрожали. Холеной в перстнях рукой он схватил с подушечки подзорную трубу. На стенах были только персы. На вершине багрового минарета Кутб-Минар, едва различимый в дыму, плескался флаг. Его, Надир-шаха, флаг!

Бородатый всадник в сбитом набок шлеме ловко слетел с коня, на коленях подобрался к шаху. Надир выслушал его небрежно, дернул плечом. Он давно понял, что столица Великого Могола пала к его стопам.

— Дерианур! — звенящим голосом произнес он.

Город плакал. Не из красного песчаника были сложены его стены, а как будто из отверделой крови. Двести тысяч индусов вырезали персы в этот день. По трупам неверных вбежали воины шаха в храм, человек в сбитом набок шлеме кинжалом вырвал глаз у священной статуи. Алмаз Дерианур — «Море света» — заблистал в троне великого шаха.

Старый звездочет, сухой и сгорбленный, как стручок перца, опасливо покачал тюрбаном:

— О великий и мудрый, звезды говорят: если этот алмаз выпадет из твоего солнцеподобного трона, ты навеки закроешь глаза.

Телохранители шаха бросились к старцу, сбили с него тюрбан.

По вечерам усиленная стража окружала трон. Закованные в кольчугу воины с ужасом поглядывали на алмаз. Им казалось, что глаз богини неотрывно следит за каждым. Не смертный ли приговор написан в этом взгляде! О этот выскочка — туркмен Надир!.. Пять лет назад он замкнул железные двери темницы за шахом Тахмаспом и толкнул на трон маленького Аббаса Третьего. Ай, алла, как быстро ушел к гуриям мокрогубый Аббас! Ай, алла, какой великолепный трон соорудил себе Надир-шах! В ужасе бежали от него османы. Кровью неверных горят на нем рубины. И вот теперь этот страшный глаз богини. Он не дает покоя даже во сне. Хорошо платит Надир-шах. Но один такой алмаз — и можно пить земное вино и ласкать земных гурий, не торопясь к эдемным.

Ха, выпить не грех и сейчас, да простит аллах. Давно прокричали муэззины последнюю молитву, давно смолкли вечерние ишаки. А этот добродушный парень так хитро подмигивает, он положил у трона свой меч, добыл пузатый кувшинчик. Всего по глотку, и не будет жечь спину этот ненавистный и манящий глаз.

…Стареющий шах пробуждался трудно. Странный шум во дворце в этот час, когда начинают кричать ранние ишаки и муэззины, всполошил Надира. Он хлестанул в ладоши, но никто не вползал. Заходясь от гнева, шах зашлепал к двери с кинжалом в руке. Этот ядовитый кинжал был надежнее и вернее тысячи телохранителей. Шах помнил свой путь к звездам.

У трона валялись трупы. А там, где сверкал Дерианур — «Море света», — тускло и насмешливо поблескивала пустая оправа.

Но шли дни, отдал душу аллаху на суд длинноязыкий звездочет, а звезда Надир-шаха все не падала с непрочного небосвода. Однажды владыка правоверных повелел вырыть жалкие кости предсказателя и бросить шакалам. Однако он поспешил. Когда нож, отточенный племянником Али-Кулиханом, вошел в сердце шаха, Надир увидел море света, которое сразу же померкло и стало морем вечной тьмы.

В ужасе бежали из Персии его сторонники. Это случилось через восемь лет после падения Дели, в 1747 году. Среди беглецов был и тот, что выковырнул алмаз из глаза священной статуи. Вглядываясь с опаскою в дымные миражи пограничной Армении, думал ли он, что дети его и внуки станут богатейшими людьми России, владельцами баснословных уральских вотчин! Знал ли он, что драгоценный алмаз, ограненный ювелирами под высокую розу, жил своей жизнью, тайной и горькой. Кровь не прикипала к шлифованным лепесткам розы, и тонкие грани сверкали в жадных и цепких пальцах, горели сквозь ткани и кожу, скользили из мертвых рук…

2

Трехмачтовая торговая шхуна отвалила от берегов Индии. Из отверстых люков, будто присев на лапах, целили в океан широкогорлые пушки. Бронзовый матрос на марсе не отрывал от глаз подзорную трубу. Капитан шхуны опасался за драгоценные грузы.

— На горизонте парус! — тревожно крикнул марсовый.

Полуголые матросы метнулись к пушкам, запалили фитили. В каюте капитана пали на колени владельцы корабля — индийские негоцианты.

О как богата и щедра далекая Россия! Только пошевели рукою — и посыплются на ладонь ее баснословные дары. Где-то там, за многими морями, на берегу бурной Балты, высятся мраморные дворцы ее столицы. Несметно богаты российские магараджи. Не торгуясь, берут они драгоценные ткани и ничего не стоящие за морем муслин, коленкор, тафту, покупают изысканные пряности, редчайшую древесину, слоновую кость. Любит пиры да увеселения стареющая Екатерина, блудливая и хитрая царица необъятной России. А для этого поставляют ей индийские негоцианты во дворец волшебные мази и благовонные жидкости.

Неужели на этот раз упадут вместе с мачтами косые паруса шхуны, вкогтятся в ее борта абордажные крючья, и трюм каперского корабля поглотит драгоценные грузы, а морская пучина — не менее драгоценные тела несчастных купцов.

— Бригантина! — доложили с грот-мачты.

И вправду, вдали легко прорисовались на светлом горизонте прямые паруса фок-мачты и косые грота. На гроте змеился флаг Великобритании. Купцы вздохнули с облегчением, ибо покорность владычице морей быстро вошла в их кровь, быстро исполнила их сундуки.

Теперь они вспомнили и о странном человеке, который за большие деньги получил место на корабле. Был этот человек одет по-европейски. Но крючковатый нос, длинное чернобородое лицо и глаза, будто опаленные изнутри, выдавали его восточное происхождение. За все время плавания человек этот ни разу не разжал тонких бескровных губ. Он пристально всматривался в волны, словно намеревался увидать погребенные на дне океана сокровища погибших кораблей. Лишь иногда, уверенный, что за ним не подсматривают, он морщился, будто от боли, и втягивал в ноздри воздух. Только в сильные штормы незнакомец запирался в своей каюте.

— Он хорошо заплатил, — многозначительно говаривал капитан. — Когда он поднимался на шхуну, юнга нечаянно двинул его плечом. Черт побери, он чуть не грохнулся в обморок, как худосочная английская леди, только что приехавшая в Калькутту… Но он хорошо заплатил…

Долгой и многотрудной была морская дорога. Но вот через несколько месяцев вдали показались бурые редуты крепости Кронштадт. Русский лоцман, бородатый широкоплечий малый с трубкой в зубах, ввел шхуну в гавань. Едва шлюпка припала к берегу, миновав многочисленные разноплеменные флаги и вымпелы, незнакомец выпрыгнул из нее, свернул в маленький припортовый кабачок и до темноты просидел там за куском жареной баранины и кружкой эля.

Ночью он тайно пробрался к пышному дворцу, уставившему темные окна свои в неширокий опериленный канал. Через черный ход проник он в маленькую комнатку, затянутую рыжим бархатом. Смуглый черноволосый человек в ослепительном бухарском халате, отливающем всеми цветами радуги, шагнул навстречу. Приезжий сбросил камзол, панталоны. На его бедре багровела затянутая кровоточащими струпьями рана. Морщась от боли, незнакомец вынул из нее камень, отер его рукавом и протянул хозяину.

— Я выполнил ваше поручение, — негромко сказал он по-фарсидски.

— Лазарев никогда этого не забудет, — по-фарсидски же ответил хозяин и взвесил алмаз на ладони. — В нем не меньше ста девяноста каратов.

Лучи света переливались в точеных гранях алмаза. Грани вспыхивали и сами рождали свет. От него порыжели щеки Лазарева, покраснел кончик ястребиного носа, по дородному лицу побежали огнистые блики.

— Дерианур, «Море света», — прошептал хозяин.

Незнакомец спал, прислонившись к двери, на губах его дрожала улыбка. Сжав алмаз в кулаке, Лазарев потянул шелковый витой шнур с кисточкою на конце. В комнату вошли двое. Незнакомец вздрогнул, открыл глаза, испуганно отступил.

— Тебе надо отдохнуть, — сказал Лазарев и обернулся к слугам. — Проводите его.

Этой же ночью двое отплыли на лодке в Финский залив, поставили парус. Ветер перед рассветом окреп, гнал короткие пенные волны. Лодка быстро удалялась от берега, на дне ее лежал длинный мешок.

3

Граф Григорий Орлов потер под глазами морщинистые синеватые наплывы, плюнул в светлое стекло венецианского зерцала, большими шагами заходил по комнате. В распахнутом вороте рубашки тонкого голландского полотна виднелась волосатая грудь. Орлов подергал волосы, понюхал, выругался.

— Так, матушка государыня… Стало быть, другого Гришку в альков свой зовешь… У-у, одноглазый дьявол. И как это я тебе обоих глаз в юношестве не вышиб! Отыграешься небось теперь? — Орлов схватил бокал прозрачного двойного стекла, плеснул вина.

— Князь Лазарев, — несмело сказал кто-то за дверью.

— Гони к чертовой бабушке!

Улыбаясь, вошел Лазарев.

— Напрасно гонишь, граф. Старых друзей забывать не следует. Смотри, какую занятную вещицу я добыл.

Глаза Орлова округлились, одутловатое лицо словно помолодело. Он держал в своих огромных пальцах алмаз, то поднося его к глазам, то отдаляя.

— Продашь?

— Он слишком дорог.

— Ч-черт… Ты думаешь, Гришка Орлов обнищал?.. Сколько?

— Нет ему цены, — усмехнулся Лазарев. — Привезли мне его верные люди из далекой восточной страны. Любопытна его история…

— Ишь ты, — хмыкнул граф, когда Лазарев закончил. — Не нам, простым смертным, иметь его. Он должен украшать троны царей.

— Это слишком опасно.

— Продай.

— Прими, Григорий Григорьевич, в дар от меня. В знак уважения и дружбы.

Орлов молодо подпрыгнул, обнял гостя:

— Ну, удружил, Иван Лазарич, вот так удружил. Хоть, говорят, и персицкая у тебя душа…

— Погоди, это мой отец персом был, да и то армянского происхождения. А я крещеный…

— Тогда выпьем.

Лазарев подождал, пока граф запрокинет голову, тоже выпил, осторожно поставил бокал на середину столика.

— Ну, Назарьянц, проси что хочешь, — размахнул руками Орлов, кинув алмаз на стол.

— Слышал я, — издалека начал гость, — готовится турецкая кампания. Слышал и то, что на Яике самозванец объявился и сила у него немалая. Значит, государыне-императрице нужны пушки, ядра, нужно железо, чугун… Прикинул я: имея железоделательные заводы, можно послужить государыне и себе прибыток нескудный получить.

— Пошто ко мне обращаешься? — оскалился Орлов. — С генерал-прокурором Вяземским, с князь-канцлером Безбородком, с самим одноглазым Потемкиным дружбу водишь! И Ропшу тебе государыня за дешевку продала, чтобы гостей именитых подале от лишних глаз принимал!..

Орлов внезапно умолк, криво усмехнулся, вспомнив последние минуты Петра Федорыча в Ропшинском дворце.

Лазарев отвел глаза, прищурился. Орлов снова выпил, подкинул на ладони алмаз, рассердился:

— Мало тебе аренда Новоусольских соляных промыслов дала? Ободрал ведь малолетнего наследника Сашку Строганова?!

— Двести сорок тысяч рублей за шесть лет Строгановым уплатил — по договору. Но дядя наследника Александр Николаич считает, что маловато.

Лазарев сдвинул парик, над низким лбом обозначилась полоска иссиня-черных волос.

— То и есть, — захохотал Орлов, смял смех ладонью, обернулся. — Одноглазый Потемкин и впрямь турку воевать захотел. Выбьют они ему второе око как пить дать. Дурак, грубиян, выскочка! — Орлов в упор глянул на гостя. Тот молчал, поигрывал перстнями. — А почему Пугач объявился?.. Попятила меня, ходатая за крестьянишек, Екатерина… — Граф шумно дохнул, поласкал камень. — Веришь в мою силу? Веришь?

— Уговори строгановских опекунов, чтобы дачи у речки Кизел продали. Мне неловко, да и упорствуют опекуны.

— Не тебе о неловкости-то говорить!

— А у той речки, — продолжал, словно не расслышав, Лазарев, — руды открылись, к литью железов да чугунов способные. Урал я знаю — арендовал заводы Билимбаевский, Добрянский да Очерский…

— Уговорю, ей-богу, уговорю. А ежели одна кумедь удастся, черт знает что для тебя сделаю. Всех мужиков своих к тебе перегоню! Ну, не обижайся, Иван Лазарич, устал я ноне.

Орлов дружески подмигнул, проводил гостя к дверям.

Четыре года назад за какие-то только аллаху ведомые дела отцу Ивана Лазаревича, некогда подданному Надир-шаха, пожаловала матушка Екатерина дворянство. Отец доживал в Москве, окруженный почтительными сыновьями, передав ловкому первенцу все дела. Дворянское звание давало право владеть крестьянишками да работными людишками. А в дачах, на которые целился Иван Лазарич, было их семь с лишком тысяч. Вот где можно развернуться, показать свои силы! Только бы скудеющий фаворит не подвел.

Но Орлов, польщенный подарком и доверием, сдержал слово. В небольшом уютном кабинете строгановского дворца тощий, кривоногий и косоплечий нотариус в мышином мундире второго департамента Санкт-Петербургского надворного суда зачитал бумагу, по которой значилось, что дворянину Ивану Лазаревичу Лазареву поступают во владения Чермозский завод и большие вотчинные имения за 450 тысяч рублей. Вдова Строганова «удовольствована от продавцов разными движимыми и недвижимыми имениями в других местах».

Нотариус снял с бумаги пушинку, протянул исписанный лист дородному барону Александру Николаичу Строганову, главному опекуну. К скреплению купчей подошли и другие: генерал-фельдмаршал, белорусских владений генерал-губернатор граф Захар Григорьич Чернышов и от флота генерал кригс-комиссар барон Иван Иваныч Черкасов.

«Есть еще у Орлова силенка, этаких вельмож уломал», — весело думал Лазарев, с полупоклоном принимая из рук Строганова документ.

Приказав проводить служителя закона и подать вина, барон опустился в гнутое покойное кресло, взмахом руки пригласил всех поближе. Подбородок его подрагивал от смеха.

— Верю в твою коммерческую силу да удачу, Иван Лазарич. И уж не ты ли подал Григорью благую мысль подарить государыне великолепный алмаз и рассказать его гишторию…

Барон густо расхохотался, Лазарев насторожился.

— Только государыня не приняла подарка! — хлопнув себя по ляжке, зарокотал барон. — Такого подарка не приняла! Благодарю, говорит, граф, за плезир, но алмаз вам больше сгодится. У Орлова отвисла челюсть. А новый фаворит поглядел на алмаз так, словно заместо второго глаза вставить возжелал. — Строганов опять басовито захохотал, Чернышов сухо усмехнулся, Черкасов закашлялся.

— Вы неосторожны, барон, — заметил Лазарев.

— Всякий правитель, большой ли, малый, всегда заводит себе фаворита, — сказал Строганов. — Так было издревле, так будет потом. И не нам, Строгановым, бояться временщиков. Строгановы всех царей и государей переживут. Мы — кормим государей!

Лазарев откланялся. Садясь в карету, он думал о том, какую несметную силу дает людям богатство и какое богатство дает эта самая сила. Надо садиться за книги по горному делу и истории, надо изучать металлургию и изящные искусства, надо разбогатеть, чтобы сын мой, если не успею я, обрел подобную силу. Лазарев долго колебался, ехать ли к Орлову благодарить, но все-таки приказал.

Григорий Орлов в парадном мундире, в парике и туфлях лежал на широкой, пышной, как слоеный пирог, постели, плевал в розовых амурчиков, порхающих по ее спинке. Статная чернобровая девка подала ему на серебряной тарелочке огурец, гибко поклонилась.

— Не надо благодарить, — сказал Орлов Лазареву. — Конец. — Не поднимаясь, он придвинул по инкрустированному столику замшевый с бисером ларец, достал алмаз. — Прими от меня, не надобен… Прощай…

«Временщики полезны только на взлете, — думал Лазарев, входя в покои своего дворца. — Дружба с Григорием Потемкиным куда верней».

Рано поблекшая жена Лазарева Екатерина Ивановна вскинула огнистые, все еще прекрасные черные глаза, подтолкнула десятилетнего Артемия.

— Еду на Урал! — весело воскликнул Лазарев, обнимая сына. — А ты гляди за ним. Гвардейца расти!

…Мелькали версты. Хищным взглядом схватывал заводчик пробегающий мимо-мимо Урал. На станках выходил из дорожного возка, подносил к горбатому носу первые вешние травы. Они пахли золотом, золотом, золотом.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Тревожно заахало било на пожарной каланче. Резкие, напряженные звуки ударили по селу, и оно на мгновение замерло, вобрав соломенную голову в сутулые плечи. Властная, неотвратимая и жуткая сила была в этом зове. Она сковывала людей, прижимала их к стенам, спутывала ноги. Но вот звуки иссякли, и пробудился где-то мальчиший голос, поднялся высоковысоко и с неожиданной радостью полоснул по сердцу:

— Горим! Гори-и-м!

Марья выскочила на улицу. Мимо мелькали всклокоченные бороды, развевающиеся рубахи, беззвучно разинутые рты. Жаркий людской поток подхватил и понес Марью. Дурачок Прошка култыхнулся навстречу бегущим, ткнул длинным черным пальцем в вечереющее небо, заорал:

Коршун, коршун, Облаки наморшыл, Облаки летят, Перушки ронят!

Его сшибли с ног и вдруг остановились, тяжело дыша и удивленно озираясь. Внезапная тишина заложила уши. У дома старосты звякали уздечками заседланные кони, роняли желтоватые хлопья пены, около прохаживались солдаты. На крыльце, сунув руку в бок, стоял офицер в широкой шляпе и зеленом кафтане, подрагивал ляжкой. Из-за его спины выглядывала скудобородая рожа старосты.

— Мужики! — зычно позвал офицер.

Толпа вздохом отозвалась, волнами замерла.

— Слушай приказ! — Голос офицера падал на головы кувалдой. — Для пользы атечества, по велению нашей государыни-матушки, на реке Кизел закладывается завод…

— Заво-од, — глухо отдалось в толпе.

— Даем вам два дни сроку, а по истечению оного всем мужикам от осьмнадцати до тридцати годов с бабами и чадами держать путь на Кизел. Такова воля господина вашего Лазарева Ивана Лазаревича.

Толпа взвыла, как подрезанная, упала на колени, поползла. Солдаты построились цепочкой, офицер дотронулся до шпаги, дернул ляжкой. Медный голос его зазвенел над селом:

— Р-разойдись!

— Ироды! Кровохлебы! Пугача бы на вас! — выкрикивали из толпы.

Солдаты вскинули ружья, прижмурились. Вместе с другими Марья попятилась, прикрыла рукавом глаза. Страх полынной горечью перехватил горло.

— И вправду погорельцы, — услышала она голос Моисея.

Он стоял рядом, темные тихие глаза его глядели куда-то сквозь Марью, сквозь солдат, за далекую синюю стену леса. Он потер ладонью свой выпуклый лоб, вздохнул, тронул Марью за плечо:

— Пойдем, Марьюшка.

В подслеповатое волоковое оконце мутно сочился скудеющий свет. Едва приметной холстинкой падал он на скобленый стол, ронял невесомые лоскутья на вытертые добела плахи пола. Моисей сел на лавку, уронил худые смуглые руки на колени. Маленький Васятка подбежал к нему, тронул за рукав, но отец даже не поднял головы. Острая жалость к себе и к мужу подкатила Марье под сердце. Она отвернулась, несколько раз переставила чугунок.

Четыре года миновало со свадьбы, а Моисею все камни да руды какие-то снятся. Только удастся время, торопится он в леса, словно опостылел ему этот дом, примелькалась Марья. Приходит просветленный, будто выше ростом, выбросит на стол всякие каменья и начинает говорить чудно и непонятно. Не похож он на тех мужиков, что землю ковыряют да по праздникам у кабака ребра друг у друга пробуют. Ласковый, дурной, как дитё. И как-то по-матерински любит его Марья за эту непохожесть и как-то по-бабьи страшится ее. Соседки все уши прожужжали:

— Гляди, сбежит… Видно, леший клад в лесу показал, да не открыл… Сбежит.

Марья оглянулась. Моисей все так же неподвижно сидел на лавке, только глаза его мерцали в полутьме, жили какой-то своей, тайной жизнью. В детстве видела Марья, как ссутулился на потухших головнях пожарища их сосед, думал никому неведомую думу. А потом нашли его на отмели, и в закопченной руке держал он обгорелый кусок дерева…

Марья дрогнула, припала к мужу. Моисей кивнул, глаза потеплели:

— Чем жить теперь станем?..

Марья осторожно погладила его темные жесткие волосы, неуверенно сказала:

— Может, и там будешь…

На печи заохала мать, медленно спустила отсыхающие ноги, перекрестилась.

— Где отец-то? — шепотом спросила она.

— Ушел муки занять.

— Лампадку-то засветите.

Жидкий огонек озарил темный лик Христа, заметался тенями по углу, притянул потолок, сдвинул стены.

— Душно, — сказал Моисей.

— Каменный ты стал. Ну хоть подрался бы, что ли, со мной! А то словно чужак…

Марья отвернулась от икон, в темноте неразличимо было ее лицо, но Моисей чувствовал, как дрожат ее маленькие губы.

— И побью, — невесело усмехнулся он.

В сенях зашлепали лапти. Отец вошел как-то боком, виновато скосив большелобое и худое, как у Моисея, лицо. Васятка сглотнул слюну, ушел за печку, вынес берестяной корец:

— Я тебе, дедушка, бабки оставлю. Ты их только, смотри, никому не давай.

Марья разложила постели, прилегла рядом с Моисеем. Все в доме приумолкло, только сверчок завел свою крестьянскую песню. Еще вчера была она привычной, неслышной, а теперь словно весь дом наполнился прощальными голосами. Моисей дышал ровно, легко, но Марья-то знала: он тоже слушает эти голоса. Издалека доносились пьяные крики, но не заглушали их.

Кто-то негромко поскреб окно. Моисей бережно высвободил плечо из-под головы Марьи, вышел. Стыдясь себя, Марья подкралась к окну. Над селом громоздились тучи. Изредка проскальзывало белесое пятно луны, и опять становилось темно. У окна говорили. Нетвердым от хмеля шепотком Еремка Демин упрашивал:

— Надо в бега, Моисей. Говорят, и опять не государя сказнили. Он скликает народ. Жалует государь своих содружников рекой с вершин до устья, и землей, и травами, и денежным жалованьем, и свинцом, и порохом, и хлебом, и провиантом, а еще крестом и бородой…

— Погоди. Жив ли, нет ли государь, не знаю, но свинца и пороху мне не надо. Крест у меня свой, бороду тоже никто не режет. Это больше по дворянской печали. А мне надо руды искать… Иди, не смущай душу! Мало крови тебе?

— Мало, Моисей, ох как мало!

— И вовсе не в царях дело. Их дворяне да чиновники обманывают.

— Надо бежать, Моисей, — настаивал Еремка, повышая голос. — Все одно пропадать!

— Марью и Васятку бросить?

Луна выпуталась из туч, бельмастым глазом мигнула рудознатцам и снова канула в черноту. Марья до боли прикусила губу. Хорошо знала она этого Еремку. Вместе с ним уходил Моисей на Полуденный Кизел искать железо, а потом на Березовских приисках под Екатеринбургом мыл золото. Вместе, ободранные, заросшие первою бородою, вернулась они в Юрицкое. Что же пересилит теперь: давнишняя ли эта дружба, или?.. Марья зажала рот ладонью, чтобы не закричать.

Зашуршала трава, залились дурными голосами собаки. Двигая кадыком, Моисей вошел в избу. Перед иконами на коленях стояла мать. Ее костлявое тело мерно сгибалось, она бормотала молитву, кашляла. Отец темным деревом сидел на лавке. Простоволосая, в длинной рубахе, Марья метнулась к мужу, прижалась всем телом:

— Никуда тебя не пущу, никуда!

2

Небо на востоке залилось кровью, но низкие тучи быстро стерли ее, зарябили огненными пятнами. На волосках крапивы, на корявой синеве заплота подрагивали капли. В мокрой пыли сидел Прошка, тыкал пальцем в небо. Видно, как столкнули вчера блаженного, так и остался он на дороге беседовать с Христом. Покачивая деревянными ведрами, шли бабы по воду, крестились, всхлипывали. В кузне вытенькивали молотки. Выжившие зимою крестьянские одры уныло мотали головами, дышали синеватыми ребрами. Кузнец Евстигней длинными руками ловко загибал лошадиную ногу, припечатывал подкову. Его черные, как жуки, сыновья ладили обручи на тележные колеса. Встряхивая цыганистыми кудрями, Евстигней по привычке подбрасывал шуточки, но сельчане хмуро молчали. Кузнец в сердцах выругался, притих.

Возле Буланки топтался отец, слезливо оглядывал тощую кобыленку. За находку железных руд приказные Строганова пожаловали когда-то Моисея деньгами, и отец привел Буланку из Нердвы. На радостях выпито было немало браги. Кобыленка оказалась доброй и дельной, но на крестьянской работе скоренько поизносилась. Она моргала белыми ресницами, ласково дышала на Моисея.

— Не выдумывай, отец.

— Да ведь как же вы без лошади-то, — с трудом выговорил старик, с надеждою косясь на сына.

— Доберемся как-нибудь. Не к спеху.

— На одной телеге доедем, — сказал неожиданно Еремка, выходя из кузни.

— Вернулся! — Моисей шагнул к нему, стукнул по плечу.

— Вот оно и есть, — вздохнул тот. — И куда их бросишь? Верно ты рассудил. Трое их у меня, и Глаша опять в тяжести…

Он, немного сутулясь, глядел сверху на Моисея. В серых беспокойных вечно глазах его сквозила лютая тревога.

Смущенно подергав бороду, отец повел Буланку домой.

— Сыну родному пожалел, — всхохотнул кабатчик Сирин, который тоже собрался на новые места, вслед за своими должниками.

Еремка свирепо раздул ноздри:

— Чего гнилушки скалишь, упырь?

Сирин отшатнулся, замахал на него руками, пригрозил:

— Не придешь ли ко мне, Еремушка.

— Мать у Моисея хворая, — угрюмо сказал Еремка, обернувшись к мужикам.

Безлошадные толпились тут же, с завистью поддакивали. У каждого на душе царапались кошки. Ехать в неведомое место, без кола, без двора, с пустыми руками было всего страшней. Столько лет жили, землю потом своим поливали, деды и прадеды на погосте покоятся, всякая былинка родная. Худо жилось, скудно, а все ж таки охота довековать там, где в купелю обмакнут.

Сумрачный и тихий вернулся Моисей в избу, достал укладку, вынул заветные камни. Подержал на ладони пестрый, как яичко жаворонка, гранит с примесью железной руды, беловатый кварц с чуть приметными глазу золотниками, позеленелый кусок медного колчедану.

Вспомнился Трофим Терентьич Климовских, старый рудознатец. Был он сломлен временем и ходил, словно вглядываясь в земные жилы. Медно-зеленый быстрый старик ласково беседовал с рудами, будто винясь перед ними, что вот, мол, достал их для человека.

— Ты гляди, — поучал он Моисея, бродя с ним по извилистым берегам Полуденного Кизела, — гляди: у каждого камня свой норов, своя душа… И ежели ты с корыстью к нему, в руки не дастся. Какая бы та корысть ни была: для богачества ли, для облегчения своего хребта… Только для человеков — и она выйдет к тебе, руда земная, выйдет…

Он щедро открывал Моисею тайны рудных дел, осторожненько приговаривал:

— Глазок у тебя, Мосейко, верный и душа чиста. Сохранишься — станет тебе удача. Гляди, во-он посреди кустов-то валун лежит. Лоб-то у него какой! Порохом не прошибешь. А что проку? Оторвался от родной горы, мохом зарастает. Смекай.

Как-то Трофим Терентьич сидел у костра, глядел на пыхающие синеватым огоньком уголья. Нудно зудела мошка, безнадежно скрипел коростель. Старый рудознатец прислушался, вдруг по-молодому поднялся, положил корявую ладонь на плечо Моисея:

— Пора мне, вьюнош… Наследье мое принимай. Может, дождешься доброго времени.

Он снял с шеи крестик, надел на Моисея и исчез. Долго кликали его Моисей и Еремка, но только эхо отзывалось на разные голоса.

— Хозяйка позвала, — решил Еремка.

Лес торжественно и строго молчал. Но в этом молчании чудилась Моисею скорбная и могучая молитва земли. И хотелось пойти вслед за учителем к этой неведомой земле, припасть к ее груди горячим лбом, преклонить перед ней колени. А на травах, видимых человечьему глазу, пробуждались уже предутренние шорохи и вздохи, едва уловимые запахи тумана, возгласы птиц.

Когда рассвело, Моисей и Еремка накидали на место костра каменный холмик, срубили березовый крест…

— Наследье, — прошептал Моисей, бросив камни в укладку. — А руки крепкой веревкой скручены.

— О чем ты? — спросила Марья. Она собрала в дорогу весь немудреный скарб и сидела теперь на лавке пригорюнясь, не зная, куда деть руки.

— Трофима Терентьича вспомнил. — Моисей потрогал крестик, который носил с тех пор, не снимая.

3

На утро длинный обоз выполз из села. Громко, будто по покойнику, голосили бабы, хныкали ребятишки, плакали собаки. Блаженненький Прошка бежал подле Еремкиной телеги, напевал свою песню.

— Недоброе Кеминым либо Юговым предсказывает, — ужасались бабы.

Многие шли пешком, держа за руки детишек, оглядываясь на осиротевшие кладбищенские кресты, на кособокую унылую церковку.

Дорога петляла через лесистые увалы, малые ручейки и речки, пузыристые гати. По вечерам жгли костры, готовили варево, молча жевали, укладывались спать. Утренняя сырость будила людей, и снова открывался долгий путь, край которого растворялся в безнадежных далях. Ни разговоров, ни песен, словно это был обоз мертвяков. Только скрип телег да пофыркивание лошадей нарушали морок.

Еремка брел рядом с Моисеем, в глазах бегали недобрые огоньки. Брат Игнатия Воронина, служившего в Петербурге солдатом Преображенского полка, повесился ночью на оглобле. Еремка вынул его из удавки. Жену и двух ребятишек вместе с упокойником порешили отправить назад, испросив на то дозволение у сопровождавшего обоз офицера.

— Вот кому беду-то Прошка накликал, — плакали бабы, совали в руки сирот припасенную на дорогу снедь.

— Всем беда будет, — катилось по обозу.

Вдова сидела над прикрытым рогожкою телом, будто серый камень, источенный водою и ветрами.

— Лошадь бабе надо дать, — сказала Глаша, жена Еремки.

— Не на себе же тащить, — согласились мужики.

Еремка кинулся было распрягать свою лошаденку, но мужики воспротивились.

— Столько ребятишек у вас. Вон Тимоха Сирин на четырех телегах едут. Всякого добра навалили.

Тимохина Лукерья, красавица баба, уткнула в пышные бедра круглые руки:

— А ну, сунься, дух из портков вышибу.

— Да мы тебе крапивой подол набьем.

— Руки коротки. А языком под юбку все равно не попадете.

— Вот сатана. — Мужики стеной двинулись на Лукерью.

Двое половых, ехавших с нею, поторопились в кусты. Тимоха приохнул, побежал к офицеру, затормошил его. Офицер повернулся спиной. По случаю недавнего крестьянского бунта теперь при заводах содержались воинские команды на хозяйском коште, но не всем солдатам было это по нраву. Видать, и офицеру надоело возиться с армяками. Тимоха взвыл. Повеселевшие мужики столкнули Лукерью с телеги. Занозистая баба ползала на четвереньках, собирая добро. Солдаты хохотали, отпускали забористые шуточки.

Проходили мимо деревень. Сердобольные женщины несли переселенцам узелки с едой, встречные мужики прятали глаза. Промчался на взмыленной лошади фельдъегерь, солдаты вскинули ружья на караул, офицер отсалютовал шпагою, с завистью поглядел вслед.

Наконец обоз выбрался на Каму. Захрустели на белой гальке лошадиные копыта, заскрипели ободья колес. Широкая река, еще мутная от недавнего разгула, была пустынной, холодной. Тянул понизовый ветер, пробирался к самому телу. Вдалеке виднелись барка и цепочка людей, которые, странно наклоняясь и покачиваясь, брели у самой воды.

— Строгановы соль гонят, — определил Еремка.

Съехали к парому. Две закнутованные лошаденки с тоскою посмотрели на них. Сопленосый парень щелкнул бичом, лошаденки напряглись, налегли на хомутья. Огромная, пропахшая смолою и навозом: баржа-паром медлительно отползла от берега. Моисей глядел на воду, пеной рвущуюся у бурого борта. Казалось, баржа шла сама по себе, без усилий, даже лениво, приближаясь к другому берегу. А лошаденки сами по себе ходили и ходили без толку по кругу, все уменьшаясь и уменьшаясь. Вот так скоро захомутают и мужиков, приневолят ходить по разным кругам, из которых уже не вырваться. Моисей отвел глаза от берега, потер лоб.

Марья стояла тут же, придерживая за плечи сынишку. Васятка весело жмурился. Любо было ему смотреть на эту тесноту, на эту кипенную у борта воду, пропитанную мутным солнцем, на этого быстроглазого паромщика, что уговаривал мужиков не лезть на один бок. Васятке было легко: он понимал только то, что видел…

Левобережье было крутым и угрюмым. Меж темными кособокими елями проглядывали избы поселка. Внизу бойкие трясогузки скакали по круглым камням, пугливо озираясь на полосатую кручу. Одна за другой телеги потянулись по разбитому въезду в гору. Мужики с уханьем и кряком подталкивали их.

И опять запетляла дорога. На другой день встретили еще два обоза, идущих на Кизел. Обозы слились, смешались, как общее горе. Начались расспросы, разговоры, бабы всплакнули. Голубоглазый широкоплечий парень, каких рисуют на лубках, завел песню. Голос у него был чистый, вроде бы женский, и лился, будто парень просто выдыхал из горла ручейковые струйки. Никто песню не подхватил, но стало легче, словно ссыпалась с плеч дорожная тяжкая пыль.

— Такая уж душа у человека: услышит песню, про все забудет, — сказал Еремка.

Моисей с Еремкой подошли к певуну.

— Звать меня Данила Иванцов, — охотно откликнулся парень. — От роду мне двадцать один год, сам из села Ильинского, круглый сирота.

— Легко тебе жить, — усмехнулся Моисей.

— Это как поглядишь. А коли так, то живу — не обернусь, умру — не спохвачусь.

Он неожиданно погрустнел, ловко подхватил с дороги ветку, разломил ее в тонких сильных пальцах. У него была хорошая белозубая улыбка, ясный прямой взгляд, и все это пришлось Моисею по душе. Данила тем временем подозвал своих артельщиков — русобородого с крупным, раздвоенным на кончике носом Екима Меркушева, неприметного, по-девичьи робкого Тихона Елисеева. А вскоре к ним пристали Кондратий Дьяконов и Васька Спиридонов, оба крепкие, здоровенные парни. У Кондратия на затылке не было волос: медведь причесал его когда-то. На груди у парня висела иконка божьей матери. Васька, рыжий, будто голова его охвачена была осенним пламенем, по пути перемигивался с девками, посвистывал, громко хохотал. Шестым в новой артели был нехристианского виду горбоносый мужик со смоляной бородою и иконными глазами. Назвался он Федором Лозовым из казацкого роду, держался настороженно, от всех поодаль.

Парни легко несли на плечах Васятку и Еремкиных ребятишек, шутя втаскивали телегу на взгорья.

«Этакие богатыри, словно на подбор, — удивлялся Моисей. — Добрых работников сгоняет к себе хозяин».

О хозяине много раз гадали вечерами у костров. Каков он, этот князь, что единым махом согнал их всех с обжитой земли? Говорят, нехристь — персюк либо армяшка. Строганов-то их не больно трогал, недосуг ему было, по заграницам пируя, о каком-то Юрицком селе мозговать. А этот! Задерет, поди, кожу до пупка — и конец.

Парни, что пошли с Юговым, о хозяине помалкивали, больше вспоминали свои деревни да всякие забавные истории. Тимоха Сирин, укротив Лукерью, тоже пристал к артели со своим харчом.

— Вы уж не серчайте на меня, мужички, горе-то ваше вот как понимаю. Приедем на место, все-ех уврачую.

Он поохал, покачал лысеющей головой, достал водки. Мужики потеснились, давая ему место у костра, выпили за знакомство, благо Тимоха обещал за угощенье не взимать. Моисей достал камни. Они мерцали в его руках голубоватыми, зелеными, красными огнями, отражая пламя.

— Что это у него за игрушки? — спросил Данила Еремку.

— Голос у тебя есть, а мозгов, видать, маловато, — рассердился Еремка. — Моисей руды чует, понял?

— Рудознатец, стало быть! — Данила сел на корточки рядом с Моисеем, осторожно затронул его плечо. — Расскажи, Иваныч, про свои камни.

— Нечего про них толковать. Спать надо.

— Золотишко бы в руки-то, — встрял в разговор Тимоха.

— Тебе только золото и мерещится. — Еремка сплюнул в темноту, улегся на еловые ветки.

— Мерещится. А что? Жизнь-то на чем стоит? А? На чем?

— Читал я как-то про землю Индию, — не слушая его, задумчиво проговорил Данила. — Много там, слышь, алмазов, драгоценных камней всяких…

— Что Индия? — перебил Моисей с болью в голосе. — Здесь, под ногами, несметные богатства лежат! — Он поднялся, багровый от пламени, глубоко вобрал в себя воздух.

Мужики прислушались, придвинулись поближе, удивленно разглядывая необычно взволнованного сопутника.

— Манит меня к себе эта земля. Так и хочется приникнуть к ней, разнять травы и мох и заглянуть хоть одним глазком в ее тайники. Каждую жилочку, каждый камушек приласкать руками, а потом принести людям: берите, мол, владейте. Радостью чтобы светились их лица, а вся боль, злость, гордыня отшатнулись бы от сияния земного. — Моисей умолк, потер тыльной |стороною ладони лоб.

— И алмазы есть? — осторожно спросил кто-то из темноты.

— Коль Моисей сказал, стало быть, есть, — откликнулся Еремка.

— Как хорошую песню спел, — произнес Данила. — Пойдешь руды искать — нас не забывай. Верно, парни?

— Верно, — за всех ответил Еким.

Моисей горестно усмехнулся. Опять захотелось побыть одному, мудрым молчанием леса успокоить вернувшуюся боль. Чем дальше уходил от костров, тем плотнее обступала его темнота. Под лаптями хрупали сухие ветки, шуршала хвоя. Вверху невесело посвистывала страдающая бессонницей птица. У костра кто-то запел, Моисей узнал голос Данилы.

Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала, Ах, спотухалася заря. Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда высоко ли, Ах, высоко звезда взошла.

Приглушенный расстоянием голос, казалось, возникал из самого леса и уносился к вечному небу, к мерцающим колючим его огонькам.

Ах, да не пора ли мне, доброму молодцу, со квартерушки, Со квартерушки долой. Уж я выду ли, да добрый молодец, выду на крылечко, Эх, на крылечко, постою, Ах, да закричу ль я, добрый молодец, громким голосом, Эх, громким голосом своим!

Моисей обнял шершавый ствол сосны, припал к ней. Чуть позванивая, медленно плыли под корою земные соки. Размеренным и спокойным было их движение, покорное только навсегда установленным законам матери природы. Вслушиваясь в ночное дыхание дерева, Моисей искал в нем покоя, но покоя не было. Песня била в самую глубь сердца, пригибала колени:

Со всеми простился да добрый молодец, с одной красной девицей Распроститься позабыл…

Песня, как обессиленная ночным полетом птица, упала, растворилась в темноте. Встревоженно зашептали вершины. Чьи-то бережные руки легли на спину. Моисей вздрогнул, очнулся.

— Не надо уходить одному, — сказала Марья.

Положив головы друг на друга, одной семьей спали у костра новые знакомцы. Только Данила, обняв колени, глядел на затухающие угли. Моисей осторожно опустился рядом, подпер подбородок рукою. Наползал на головни серый мохнатый пепел, но пробивали его острые, жгучие огоньки и, помогая друг дружке, снова сливались в смелое пламя.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Моисей распрямил гудящую спину, огляделся. Слева, будто сдавливая пересыльных, двигались косматые невысокие горы. Река Кизел петляла около них и здесь выходила в продолговатую долину, пригодную для разлива. На взгорье виднелись двухэтажный многооконный особняк самого хозяина, деревянный с каменным низом, службы, избенки деревни. Вверху плыли пухлые равнодушные облака, закручивались в барашки, медленным стадом уходили за макушки леса. Моисей приподнял руки, взмахнул ими, будто собираясь в полет. Но не были руки крыльями, не могли унести его в вышину и потом опустить на лесные травы, подальше от этого каторжного проема. Оставалось одно — покрепче законопатить рвущуюся на волю душу и копать, копать эту неподатливую, чужую землю, вместе с артельщиками подтаскивать на горбу бревна, строить жилье. А не домовину ли себе строить?

— Ну, ты, черномазый, пошевеливайся, — толкнул его в спину приказчик Дрынов.

Был он высок, костляв, на плоском щербатом лице его двумя Мутными каплями застыли глаза, обшлаг левого рукава был привязан к поясу, а в правой руке, как в клешне, зажата гибкая плетка.

— Семейным-то сразу бы избы ладить, — рассудительно сказал Еким.

Дрынов нехотя обернулся к нему, прострелил глазами, усмехнулся: — Может, хоромы?

— Можно и хоромы, — сказал Васька, встряхнув огненной головой.

Глаза их встретились, и Моисей вздрогнул. Была в тех и других смертельная угроза. Будто вытянули из ножен клинки и пригрозили друг другу вечной враждой. Еким глубоко вздохнул, отпнул плоский камень, подвернувшийся под ногу. Данила глубоко всадил в бревно топор. Смоляная, пахнущая уксусом щепа полетела Моисею под ноги.

— Вот так-то лучше, — сказал Дрынов Ваське и по-хозяйски зашагал к соседней артели.

— Обживемся ли здесь? — приохнул кривоногий мужичонка, растирая в пальцах подзолистую землю. — Приветит ли?

— Гляди, Моисей, — подозвал Данила. — Камень какой.

Моисей покачал головою, все еще думая о своем, нагнулся, глаза его повлажнели.

— Песчаник с кварцем. Вот на него бы казарменные стены класть: гнилья не будет.

— Сделаем, — обрадовался Данила. — А ну, мужики, руби камень!

Федор покосился на указчика недобрым черным глазом, бросил топор.

— Не можешь? — Еремка яростно засопел, сжал кулаки. — Гляди! — Он ткнул рукою в сторону баб и ребятишек. Там дымили костры, плакали несмышленыши, слышалась хлесткая бабья брань. — Гнусу на съеденье оставим?

Незаметно подошел степенный, с окладистой русой бородою человек в добром кафтане, в сапогах. Он, видно, хотел начать разговор, но никто из мужиков не обернулся. Человек поклонился и ласково сказал:

— Бог на помощь.

— Ежели ты бог, то бери топор, — нагловато прищурился Васька.

— Все бы зараз взял, да рук не хватит, — незлобиво ответил незнакомец.

— А кто ты таков?

— Если по всей форме, то Яков Ипанов, сын Дмитрия.

— Важно, — повел плечами Васька.

— Погоди, — одернул его Моисей, — к чему человека травишь?

— Давно я, парень, поглядываю на тебя. — Ипанов поутюжил бороду. — Вижу, землю любишь и знаешь…

— Он добрый рудознатец, — сказал Данила.

— Звать-то Моисеем, значит? Ну, Моисей, вот здесь построим плотину, пустим домницу, горны, кричные молота… Руды нам занадобится много. Будем разыскивать. Пока добываем ее только на Троицкой да Осамской горах. Это отсюда верстах в пятидесяти к востоку будет… Ладно, трудяги, делайте казармы. Перезимуем, а там, даст бог, может, хозяин и избушки дозволит рубить.

— Ты приказчик вроде, а не похож, — заметил Васька.

— Какой я приказчик. Крепостной, как и вы.

Мужики недоверчиво переглянулись.

— Крепостной, — повторил Ипанов глухо. — Купил меня Лазарев у Строганова за рекрутскую квитанцию. А потому как я горное дело знаю и заводы строить самоуком дошел, повелел он мне главным над строительством быть. Коли б не он, тянул бы я солдатскую лямку… А семья у меня большущая.

Чувствовал Моисей, сколько горя таится за спокойным окающим говором Ипанова, понимающе кивал головою. Но в то же время видел он, что мужики, горе которых теперь неизмеримо больше, не доверяют ни единому слову управителя. Разве только Данила отмякнет скорее иных. Вон какие стали у него синие унылые глаза.

— Стало быть, ты самый что ни на есть голова, — снова сказал Васька.

— Доглядчиком приставлен ко мне англичанин Гиль. За сие платит ему Лазарев по три тысячи в год. Вы будете воевать со мною, потому как я ближе, а я — с Гилем. Во-он он, как перекати-поле, поспешает. — Ипанов насупился, сделал шаг в сторону, но раздумал, стал ждать.

Пухлый, розовенький, кругленький, в короткой курточке и узких полосатых панталончиках, с глиняной трубочкой в розовых губах, Гиль и в самом деле катился по тропинке. Казалось, он не касается земли, а просто силою ветра приближается к ним, лишь перебирая короткими ногами. Но вот ветер будто затих, и Гиль остановился, собрал на лице добродушные морщинки:

— С но-во-сельем, мушички!

— Милости просим, — поклонился Тихон.

Гиль обнажил неожиданно крупные желтые зубы, похлопал его по плечу.

— И меня, — попросил Васька.

— Оу! — удивился Гиль и побежал дальше, предложив Ипанову следовать за собой.

— Должно быть, добрый человек этот немец, — сказал Данила.

— Рыжие все добрые, — захохотал Васька.

У Моисея полегчало на душе: авось, это так и есть. И отпросится он у Ипанова на разведки в леса. Гиль прикажет снарядить поиски… А там! Господи, да что еще надо Моисею, что еще надо! Поклонится он матушке земле, испросит благословения у Трофима Терентьича и будет все лето жить в лесу, беседовать с ручьями да птицами, слушать голоса подземных кладов.

Грезил Моисей наяву, а руки, приученные к труду, все делали будто сами. К вечеру мужики сложили барак-казарму, настлали нары, бабы занавесили тряпьем оконца, стали устраиваться на ночлег. Играя пышным телом, проплыла мимо Васьки жена Тимохина Лукерья, подтолкнула его плечом:

— Уж вы, мужички, дорожку к нам проторите. Не забывайте.

— Ух, баба вкусна, — мечтательно зажмурился Васька ей вслед.

— Ты шары-то не пяль, — опасливо оглянулся кривоногий мужичонка, — Сирин-то тебя слопает и косточки за порог выплюнет.

— Чего каркаешь, нежить? Не убудет, если и гляну, — Васька переставил мужичонку подальше, полез на нары.

Ругаются мужики, зубоскалят, и все понарошку, как в какой-то игре, заводилы которой вовсе не думали шутить. Да нет, и не игра это, а лютая тревога за будущий день, только у всякого прорывается она по-разному. Моисей перекрестился, осторожно прилег рядышком с сыном и Марьей.

Через занавеску просочился неживой лунный свет. От реки тянуло сыростью, громко кричали встревоженные лягвы. Всхлипывания, вздохи переполняли казарму, бродили, как неприкаянные души, — и сон не принес никому покою. Порой визгливым плачем заходился ребенок. Мать зажимала ему рот ладошкой, торопливо убаюкивала.

Моисей не мог забыться. Будто набродился он у лесного болота, надышался его зельевым угаром и впал в бред, от которого нет избавления. Давно ли жизнь тянулась по знакомой тропинке. Несладкою она была, но зато извечной, идущей от прадедов. А теперь не стало даже семьи. Уберегая сына, отдалилась Марья. В особицу от мужиков стали жить и другие жены. Властная сила, в деревне напоминавшая о себе только осенью, вдруг схватила их всех в охапку, понесла в неведомый край и швырнула в гиблое место ради каких-то лишь ей понятных резонов.

«Надо теперь жить одним часом, а там будь что будет», — говорит Васька. Ему просто. А у Данилы в деревне осталась невеста — не пустили ее отец с матерью. У Екима в деревне Меркушевой, что в полусотне верст от Егошихинских медеплавильниц, ждут смерти старики. И сколько таких Данил да Екимов! А почему, за что?

За стенкою похрупывали травой привязанные на ночь лошади. Далеко в лесу ухал филин, накликая новые беды…

Утром Моисея подняли удары чугунного била. Были они совсем иными, чем там, в селе, но сеяли в душу ту же колючую тревогу. Заспанные, усталые люди выползали из казармы, сбивались в толпу. Заря еще только-только посвечивала над лесом, и лица у всех казались мертвенно-серыми.

Перед толпой похаживал Дрынов, постукивал плеткой-треххвосткой по зеркальному голенищу. Чуть в сторонке топтались дюжие парни с ружьями в руках.

— Еремка Демин, Тишка Елисеев, выходи, — скомандовал Дрынов.

Еремка выпростался из толпы, сутулясь больше прежнего. Его длинные жилистые руки бессильно вытянулись по бокам, и только пальцы то сжимались, то разжимались. Тихон, с надеждою озираясь, встал рядышком.

— А это что за обезьяна? — ткнул приказчик в сторону Федора Лозового.

Из толпы льстиво подсказали. Дрынов подступил к Федору, смерил его недобрым взглядом, велел выходить. Казак, пряча от всех глаза, шагнул к Еремке и Тихону. Отобрав еще несколько человек, приказчик отвел всех в сторону:

— Будете жечь уголь.

Бабы запричитали. Глаша бросилась было к Еремке, но Кондратий вытянул Руку, и женщина бессильно повисла на ней, как на жерди заплота. Лукерья стояла тут же, горестно поджав губы. Приказчик оценил ее, мутные глаза блеснули:

— Вот твоего бы я забрал в углежоги.

— Но-но, последнюю клешню потеряешь! — огрызнулась Лукерья.

Дрынов заскрежетал железным смехом, толкнул в спину Тихона, который во все глаза смотрел на Лукерью, пораженный ее дерзостью. Моисей сцепил зубы. Знал он, что едва пройдет год, как будут эти мужики выхаркивать черные ошметки легких, а потом сойдут в гроб. И обняться не успели. Только Еремка сказал Моисею, не оборачиваясь:

— Глашу поберегите.

А уже голоса приказчиков да нарядчиков выкликали имена. Бабам велели отправляться в казармы, а мужикам — в лес, готовить доски да бревна к плотине. Углежогов погнали по дороге в гору.

2

Моисей и Данила с топорами в руках подошли к толстой размашистой ели. В ее тени хоронился высокий рыжий холм. Ни одного мураша не было видно на его крутых склонах.

— Быть дождю, — сказал Моисей.

— Закрылись. А мы сейчас повалим их защитницу, разрушим дом… Эх! — Данила поплевал на руки, рубанул по ветке. Она судорожно дернулась, но не поддалась.

Моисей рубил с другой стороны. Он слышал, как при каждом ударе ахает Данила, как шипят и сыплются ветки, и думал о Еремке. Вот так же, наверно, обрубят и его, сломают, кинут на колени. Длинная ветвь, падая, сорвала макушку холмика. Забегали встревоженные мураши, хватая жвалами нежные желтовато-белые коконы.

— Детишков прячут! — крикнул Данила и с размаху ударил по коре.

Из глубокой раны выкатилась смола. А Данила рубил, рубил, рубил, с каждым разом приговаривая:

— Детишков… Детишков. Детишков!

— Хватит, надорвешься! — кричал Моисей, но Данила не слушал.

Стучал весь лес, будто тысячи дятлов наперебой долбили его до самой сердцевины. А где-то подальше гомонили птицы, еще не понимая, что пора бросать насиженные гнездовья, только что проклюнувшихся птенцов.

И вот ель крякнула. Моисей и Данила уперлись в нее едва очищенным от веток шестом. Ель звонко и хрустко затрещала.

— Берегись! — крикнул Моисей.

Огромное дерево медленно накренилось и вдруг с шумом упало, придавив муравейник. Земля гулко охнула. С помятого шиповника каплями крови скатывались непрочные лепестки. Дальше снова была густая стена деревьев, длинные травы опутывали ее подножие, кивали колосками, пестрели неяркими соцветиями. И Моисею опять до крику захотелось уйти туда, в эту спокойную синеву, раствориться в ветвях и травах, в теплой мягкой земле.

В поселок возвращались затемно. Теперь казармы стали их домом, где ждали жены, ребятишки, скудный ужин. Никто не произносил ни слова, свирепая усталость прижимала к земле, сковывала, словно смола, набрякшие веки.

Чу, издали послышались громкие причитания. Моисей бросился вперед, но Васька его обогнал. Простоволосая и босая женщина кинулась к нему:

— Лошадей забрали, лошаде-ей!

Глаша, окруженная плачущими ребятишками, стояла у дверей казармы, ее глаза были до блеска сухими, только короткая верхняя губа вздрагивала, словно Глаша силилась улыбнуться. Марья рассказала Моисею, что Дрынов согнал всех лошадей в табунок и увел их, крикнув напоследок:

— Заводским мужичкам надо работать, а не за скотиной ходить!

Столько слез за один только день! Моисей прислонился к стене. Какое-то странное безразличие появилось ко всему, словно оставил Душу на лесном пеньке. Марья провела рукой по его всклокоченным волосам, по щеке.

— Отстань! — грубо отстранил ее Моисей.

Марья тихо ушла в казарму. Прибежал Васька, стал уговаривать всем миром идти к Ипанову, просить лошадей обратно. Хоть бы в деревню отправили, если нам не пахать! Моисей отказался. Перед его глазами все был муравейник, раздавленный рухнувшей елью… Вдалеке завыли собаки, потом захрустели шаги — это вернулись артельщики.

— Пригрозили батогами, — хмуро сказал Еким.

— В углежоги погонят, — добавил какой-то парень и испуганно прикрыл рот.

Кондратий угрюмо смотрел на Моисея, словно ища ответа, но Моисей все молчал.

— Может, Ипанов пособит, — проговорил Данила. — Встретил он нас, когда обратно от рыжего шли. Зря, мол, бунтуете, мужики, плетью обуха не перешибешь…

— Смотря какой обух.

— Ты, Васька, помалкивай. Накличешь горе на всех. — Еким положил руку на его плечо. — Друг дружку держаться надо… Иначе — крест.

Моисей словно и не слышал разговора. Но в душе загнездилось еще горшее беспокойство: стало быть, Гиль не так уж добр, как им подумалось, и надеяться на его помощь нечего. Вот и пригаси свою думку, ходи в общей упряжке, покуда носят ноги.

А дни шли за днями, похожие на близнецов. Мужики рубили лес, свозили к реке. Расчесывая грязное тело, торопливо мылись. Бабы стирали рубахи, пристегивали к лохмотьям латки, пестовали ребятишек, с опаской собирали грибы и землянику. Рыжий англичанин заглядывал в казармы, зажимая нос:

— Злого духа гнать надо!

В казарме пахло потом, гнилыми портянками, тяжело дышали измотанные люди.

Моисей потемнел, ссохся. Сон не шел к нему. Он слышал, как зовет кого-то Данила, скрипит зубами. Не поет теперь парень своих песен. Затаился, сжался народ. Только надолго ли? Вчера ночью слыхал Моисей, как у соседней казармы кто-то хриплым полуголосом рассказывал:

— Есть на Урале высокая гора Яман-Тау. И под Абзалиловым есть гора и тоже Яман-Тау зовется. Отчего бы? А вот отчего: во время Пугачево была там большая битва башкирцев с войсками Екатерины. И столько на той горе было убитых тел башкирцев, что гора выше стала. И народ ее тоже прозвал Яман-Тау…

— Дикий народ эти башкирцы, — сказал кто-то.

— Одичаешь, небось.

Здесь, на строительстве, Моисей видел башкирцев. Ходили они в длинных рубахах без пояса, в шароварах. На башке, поверх махонькой тюбетейки, белая войлочная шляпа на манер опрокинутой тарелки, а у иных меховая шапка. Даже в жару не снимали. Что это за народ, Моисей не узнал, потому что башкирцев скоро угнали в рудники. Туда же отправили целую толпу мужиков с рваными ноздрями, в колодках. Пробовали переселенцы сунуться с вопросами, но солдаты отогнали, грозя поколотить.

Все не успокаиваются люди, все не могут прижиться. Это здесь, в казармах! А каково в лесу! От Еремки, Тихона и Федора ни весточки, ушли и как в воду канули. Уж время убывает на воробьиный шаг, вспыхнули на осинах первыми огоньками жидкие листья, пожухли травы. Каково там в лесу возле угольных куч!

— Все будет ладно, — утешала Марья Глашу. — Весь лес не пережечь. Наработают сколь надо и на строительство вернутся.

Да, видно, не скоро это будет, не скоро. Васька и Данила, по указке Екима, сложили посреди казармы печь, вывели на крышу трубу. Зарядили обложные дожди, и где-то надо было сушить лапти, ветхую одежонку. Теперь мужики приносили из лесу ветки, сучья, обрубки, готовили топливо про запас. Дрынов не противился тому, только предупреждал, чтобы не воровали.

— Вы не глядите, что у меня обличье таковское, — под хорошую руку пошучивал он. — Я эть добра-ай.

Ложилась на усталую землю самородками листва. Может, это ее уносят из-под снегу вешние ручьи в недра гор и там она обращается в золото. Нет, тускнеет она под дождем, затягивается грязью. А дождь льет, льет, протекая в казарму. И нет ему конца, как нет конца слезам человеческим, горю человеческому.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

В ноябре залютовали первые морозы. В углах казармы покряхтывал лед, ребятишки воробьями дрались около печки, притискивались к ней тощими спинами.

Землю отогревали кострами, долбили мерзлые запотевшие комья, оттаскивали их на отвал. Ночами трудно кашляли, метались в липком бреду. Бабка Косыха поила мужиков дикими травами, от которых синели зубы. Моисея бил мелкий озноб, не помогали никакие зелья. Иногда он заходился кашлем, по сухому лицу пробегали красные пятна.

Куда вечерами идти греться, как не в кабак? Забывались там горечи и хворости, и вроде бы жизнь становилась поприглядней. Сирин срубил тот кабак недалеко от деревянной церквушки, рядышком с магазейнами хозяина.

— Входите, входите, землячки, — ласково говорил он, прижмуривая оплывшие глаза. — Все одно вам меня не миновать. Жалко, Еремки Демина нет, потолковать с ним ох как надо!

Над входом в кабак прибил он доску, на которой была намалевана соблазнительная девка, вылезающая из пивной пены. Моисей вспомнил, как Васька в первый же день залепил ее снежками, усмехнулся и шагнул следом за Екимом в скрипливую дверь. В нос ударила спертая вонь, в туманном воздухе трудно было кого-либо различить. Моисей закашлялся, с заиндевелой бороды потекли за ворот струйки.

Васька спаивал косоротого мужичонку. Тот мотал головой, плакал, кругом хохотали. Васька орал, обнимал мужичонку за плечи:

— Пей, божья душа, жизнь малиной будет!

Еким протянул Моисею глиняную кружку. Тяжело ступая, подошел Кондратий, кустистые брови его наползли на глаза, дремучая борода сбилась войлоком.

— Вот и доехали, — медным голосом сказал он.

— Пошто не пьян? — подивился Еким.

— Душа не принимает… А в казарме морок.

Все медленно плыло перед глазами Моисея. В груди вроде бы и полегчало, ногам было тепло, будто бабка Косыха поставила к ним горячие припарки.

— Эва, на Данилу глядите, — прогудел Кондратий.

Моисей, придерживаясь рукою за длинный стол, направился в дальний угол, куда указывал медвежатник. Данила сидел, уронив голову на край стола, не шевелился. Рудознатец осторожно тронул его за плечо. У Данилы были огромные пустые глаза.

— И хорошо, что ты не взял ее, — сказал Моисей.

Данила отвернулся. Неверным сиповатым голосом Моисей начал песню, что когда-то по дороге певал Данила.

— Не то, не то! — оживился Данила, привстал и вдруг бросил вверх столь сильный дрожащий звук, что кабак сразу притих, будто ледяной ручей окатил гульливых людей. До Моисея смутно доходили слова песни, но опять то же чувство, испытанное им некогда в лесу, заполнило душу. Он сорвался с места и, сразу протрезвев, побежал к двери. Громкий крик Васьки остановил его. Рыжий великан рвал на груди рубаху, размахивал кулаком.

— Хва-атит!.. Душу вынул… Играй! — приказал он лядащему мужичку, прикорнувшему на лавке. Тот сонно моргал мелкими глазами, натягивая шапку. Васька приподнял его за плечи, усадил:

— Сполняй!

Мужичок бережно вывернул из тряпиц балалайку, потрогал заскорузлым большим пальцем струны и, крякнув, болтанул пятерней. Балалайка весело отозвалась, откликнулась всеми ладами, протенькала каждым отдельно. Козлиная бородка мужичка затряслась, запрыгала на впалой груди.

— И-и-и-эх! — выдохнул Васька, крылато разбросил руки и пошел, пошел на взлет, выкидывая ногами замысловатые коленца. Вспыхнула огненная голова, вылетел из-под рубахи крестик, сорвался со шнурка. Сирин поймал его на лету, сунул за прилавок.

Эх, т, баушка моя, Д, баушка родимая, Да пошто ж да ты меня Д, в огороде видела!

— выговаривал Васька. Голова спящего косоротого мужичонки, голая на макушке, подпрыгивала, ударялась о стол. С лавок срывались люди, махали руками, шапками, ендовами, выкрикивали ругательства, орали, будто на всех разом напал рой слепней. Сирин подергивал плечами, подливал да подливал хмельного.

— …Ласковой она была, доброй, — сквозь гвалт доносились до Моисея слова Данилы. — Соловушкой звала…

Как у нашей у Ненилы Утонули две кобылы…

— …По рукам ударили. А как узнали, что меня в завод гонят, будто отрезали. Мол, с каторжным не породнимся…

Ох, цё по-цё, Сел цёрт на плецё…

— …Прибежала ко мне Тася, лица на ней нет. Забудешь меня, говорит. А я к тебе все равно вырвусь! Когда в дороге с вами повстречался, все не верил, что вправду случилось…

— Ты пошто мою бабу лапал? — спросил вдруг рябой мужик и ударил Ваську ладонью по лицу. От неожиданности тот пошатнулся. Ловко увернувшись от нового удара, схватил лавку. Кто-то кинулся их разнимать. Завязалась драка. Кто кого молотил — трудно было разобрать. Мужичонка ползал под ногами, собирал осколки балалайки. Трезвый и спокойный Кондратий тяжелыми кулаками прокладывал дорогу Даниле и Моисею. Еким тащил под мышки косоротого, но в безжизненное тело вцепилось сразу несколько рук и пришлось его оставить. Выбив из чьих-то лап березовое полено, Васька выскочил за товарищами.

Высоко-высоко пьяненько помигивали звезды. На студеном воздухе дышалось легко, хмель улетучивался. Звонко скрипел под лаптями и пимами сухой снег. Васька оборачивался, грозил кулаком.

— Больше туда ни ногой, — сказал Моисей. — И вот что, други. — Он остановился, содрал с бороды сосульки. — Давайте уговоримся. Если кто из нашей артели будет куролесить, все вместе станем учить. Пусть пеняет на себя.

Невдалеке раздался протяжный вой, от которого холодные мурашки поползли под рубаху. Вой подымался все выше, выше и, замерзнув у самых звезд, замер, осыпался вниз. Волки! Длинные тени мельтешили впереди и по сторонам. Голодные хищники подобрались к самому поселенью, кружили около бараков. Моисею казалось, что весь снег сверкает их жадными злыми зрачками.

Кто-то негромко окликнул Ваську. Он пропустил товарищей к двери, оглянулся. За углом стояла сиринская Лукерья, закутанная шалью до глаз.

— Не меня ли ждешь? — Васька вплотную подошел к ней, отдернул шаль.

— Тебя, Васенька.

— А волков не боишься?

— Озяб? Дай-ка, руки погрею. — Лукерья просяще смотрела Ваське в глаза, жалась к нему.

— На аржанинку потянуло кабатчицу?

Волки подошли поближе.

2

После морозов снега размякли, загнили. А потом выползла из оврагов, закрутила метель. Ветер валил с ног, и приказчики Лазарева не трогали переселенцев. Мужики сберегли нары только для ребятишек, остальное порубили на дрова. Едкий дым, захлестываемый ветром, терзал глаза, горло. На земляном полу было холодно. Там, где спал человек, земля превращалась в грязную жижу. Гудела, выла метель, сотрясая стены казармы. Благо Еким добротно законопатил мохом каждую щель. Но стужа все ж таки пробиралась сквозь бревна.

Захворал Васятка. Моисей часами сидел, положив ладонь на раскаленный лоб сына. У бабки Косыхи давно кончились травы и снадобья, и она решила заговорить болезнь, хотя сама не очень-то веровала в заговоры.

— А ну-ко, давайте касатика поближе к теплу.

В казарме было темно, только красноватое пламя печки бликами озаряло высохшее лицо старухи. Никто не знал, откуда она и как угодила на строительство. На расспросы старуха отвечала:

— Надобна вам, потому и пришла.

Она ходила за больными, нянчилась с детишками, всем норовила помочь. Когда какой-то наветчик сказал, что у бабки Косыхи видали хвост, мужики чуть не выбросили языкатого за дверь.

Бабка Косыха теперь велела всем примолкнуть, налила в глиняную кружку воды, бросила в нее уголек. С уголька она кинула воду на Васятку и строго заговорила:

— Стану я, раба божья Косыха, благословясь, и потопаю себе, перекрестясь, во сине море…

— А ведь утопнешь, — сказал старший Еремкин сынишка.

— Не утопну. Легкая. Ты слушай дальше… На сине море лежит бел горюч-камень, на этом камне стоит божий престол, на этом престоле сидит пресвятая матерь, в белых рученьках держит белого лебедя, обрывает, общипывает у лебедя перо. Как отскокнуло, отпрыгнуло белое перо, так отскокните, отпрыгните, отриньте от раба божьего Василья родимые огневицы и родимые горячки. С буйной головушки, с ясных очей, с черных бровей, с белого тельца, с ретивого сердца.

За стенами бесовскими голосами подвывала вьюга. Все молчали, только напряженное дыхание выдавало многих людей. Марья так сдавила пальцы, что они побелели, Моисей гладил ее руку, не спуская глаз с Васятки.

— С черной печени, с белого легкого, с рученек, с ноженек, — бормотала старуха. — С ветру пришла — на ветер поди. С воды пришла — на воду поди. С лесу пришла — на лес уйди. Отныне и довеку. Аминь.

Она замолкла, обернулась к Моисею.

— А вы верьте и все сбудется.

— Бабушка, а где у тебя хвост? — опять спросил сын Еремки.

Косыха ласково погладила его по голове, сказала:

— Был у меня хвост в стародавние времена. Да шла я как-то по лесу и встреться мне отрок. Весь в белом, а на голове сияние несказанное…

Дверь в казарму с визгом распахнулась, ворвался метельный вихрь, и огромный белый человек вырос на пороге. Все в испуге закрестились. Моисей, Еким и Кондратий двинулись к двери. Человек захлопнул ее, встряхнулся, отер лицо.

— Еремушка! — закричала Глаша.

Ему помогли раздеться, усадили к печке. Щеки Еремки ввалились, были черны, из темных впадин лихорадочно горели глаза.

— В такую-то пору, — сказал Моисей.

— В лесу тише.

— А волки?

— Волки нашего брата боятся, горелым от нас пахнет. — Еремка недобро усмехнулся, повторил: — Горелым.

Моисей не узнавал своего побратима. Стал Еремка скупее на слова, угловатее в движениях, он словно сжался, готовясь к прыжку, и только ждал толчка, чтобы распрямиться и обрушиться на противника.

О жизни своей в лесу он рассказывал мало: мол, рубят березу, жгут уголь, ночуют в землянке. Федьке приходится туго. Южный он человек. Поморозился недавно, еле оттерли. Еремку Дрынов чтит и нарядчики тоже. Он опять недобро усмехнулся, почесал спину. Моисей понял, что его пороли, но при Глаше он сказать об этом не решается. Косоротый мужичонка, мудреного имени которого до сих пор никто так и не запомнил, осторожно спросил:

— Тебя отпустили или как?

— Еще калач на дорогу дали.

— Стало быть, убег! Привес ты беду на нашу голову.

— Твоя-то тыква целенькой останется… Глаше рожать скоро, вот я и пришел, — виновато посмотрел на товарищей Еремка.

— А ты оставайся, — сказал Васька. — Упрячем.

— Здесь не укроешься.

О чем говорили Еремка с Глашей всю ночь, Моисей не знал. Наутро углежог засобирался в обратный путь. Моисей вытащил из сундука сухой, будто камень, каравай, припасенный на случай разведок, но Еремка отказался:

— Ребятишкам побереги…

Захолонуло у Моисея сердце, но чувствовал он, что бессилен сейчас что-нибудь сделать для своего побратима, бессилен уберечь его от верной гибели. Еремка крепко притиснул его к себе, оттолкнул, выбежал в белую пляску. Окруженная женщинами, Глаша порывалась следом.

— Вернись, Еремушка, на кого ты меня спокинул! — голосила она.

Бабка Косыха коричневыми пальцами оглаживала ее спину, тихо-тихо приговаривала:

— Вот свиделись и опять придет. Ведь человек — букашка живучая. А испытать его богу угодно. И слезыньками тут не поможешь.

Моисею стало зябко. Прислонясь худой спиною к печке, он все глядел на дверь, все ждал, что вот вернется Еремка и скажет, что отпустили его, потому как рожает Глаша.

Дверь и вправду отворилась, хлестанув по жилью колючим снегом. Но вошел не Еремка, а кабатчица Лукерья. Распутывая пуховую шаль, она, не таясь, подошла к Ваське:

— Забыли, землячки, дорогу к теплу?

— Иди, иди, змея подколодная, — заворчала бабка Косыха.

— Замолчи, карга, тебе-то уж тепло не поможет.

Васька оглянулся на Моисея, насупился:

— И чего тебя, Лукерья, в такую пору принесло?

— Опостылело все! — неожиданно крикнула она.

Моисей видел, как сдвинулись к переносью ее широкие брови.

— А ты с нами оставайся, — сказал он.

— Не могу я жить по-вашему. Разве вы живете!.. И он проклянет! Проклянет!.. И жизни лишит. Я его знаю!..

Она выбежала, захлопнула дверь. Васька стоял посреди казармы, прислушивался к распевам метели. Что он различал в этом вое, Моисей не знал, но сам услыхал теперь голоса, полные грозной и лютой злобы.

3

Через день снега поулеглись. Покрутилась над землей дымная поземка и тоже замерла. Могучие сугробы с заломленными набок верхушками отливали синеватым блеском. Деревья стали бородатыми, тяжелыми, будто раздались вширь. Ошалелые от тишины чечетки прыгали по веткам, осыпая крылышками тонкую пыль. Мужики разгребали окна своих казарм, бабы протаптывали дорогу к сиринской лавке и магазейнам, унося за пазухою последние пожитки. А потом появились нарядчики, погнали всех на работу. Выждав, когда они уйдут, Лукерья выскользнула из дому, свернула к избе Дрынова, долго стояла у ворот. Залаял цепной пес, заскрипели ворота.

И через час две тройки, по брюхо утопая в снегу, понеслись к лесу. В широких розвальнях лежали солдаты и лазаревские надзиратели. Дрынов стоял на коленях, накручивал плеткой, торопя возниц.

Предчувствуя недоброе, Моисей воткнул лопату в снег, следил за тройками, пока те не скрылись в лесу.

— Ловить Еремку! — догадался Данила.

Моисей пробежал несколько шагов, увяз по пояс в сугробе, в бессильной ярости погрозил кулаком.

— Ну погоди, змея, — сказал Васька.

— Ты чего? — подивился Кондратий.

Васька не ответил, замахал лопатой.

К вечеру взмыленные тройки вернулись. На передних розвальнях, скрученный веревками, лежал Федор. Дрынов спрыгнул с саней, подошел к мужикам, погрозил культей:

— Бунтовщика укрывать? Запорю!

Левый глаз его заплыл, из-под шапки высовывалась окровавленная тряпица.

— Далеко Еремка по тайге не уйдет. А ежели вы его скроете!..

Он выругался, побежал к саням.

— Сирин — иуда! — закричал Васька. — Иуда Искариот!.. А ведь из одной чашки у костра пили. — Он отплюнулся, перекрестился.

В сумерках подходили к казарме. Моисей поотстал — ноги были тяжелыми, словно чужими. Затравленным зверем бродит сейчас по тайге Еремка Демин, утопая в снегу, без куска хлеба. Скоро голод и холод прогонят его оттуда. И что тогда? Неужто Васька говорил верно, и это Тимоха с Лукерьей предали Еремку! А почему Федора взяли?.. Моисей предупредил товарищей, чтобы ни слова не обронили Глаше. Но и ее теперь, наверное, не оставят в покое. Эх, Еремка, Еремка, горячая голова, что ж ты натворил!

До слуха донеслись причитания. Он ускорил шаги, открыл дверь в казарму. На узкой скамейке лежала Глаша, в ее руках, скрещенных на груди, потрескивала тоненькая свечечка, бросая отсветы на прислоненную к пальцам иконку, на лбу белела бумажная лента — венчик с изображением спаса, богоматери и Иоанна-богослова. Бабка Косыха, обняв деминеких ребятишек, вглядывалась в освещенный подбородок упокойницы, трясла головою. Громко причитали набившиеся в казарму старухи. Одна стояла в изголовье, гнусаво выговаривала псалмы.

— Отмучилась.

— Царствие ей небесное.

— Раньше сроку… Не разродилась.

— Сиротки-то куда?

— Христа ради пойдут.

Люди шептались, а Моисею казалось, что это шуршат мертвенные осенние листья, сбитые дождем. Скудный попик отец Петр, помахивая напрестольным крестом, тоже шелестел что-то унылое и скорбное. За дверьми, заглушая это шелестение, звонко ударял топор: мужики сбивали из мерзлого дерева гроб.

Марья подвела к Моисею Васятку. Мальчишка стал поправляться и теперь весело смотрел из-под мамкиного платка на старуху, читающую по покойнице. Бескровные губы старухи приподымались, обнажая темные десны.

— Косыха обещалась растить деминских ребят, — сказала Марья. — Всем миром их выкормим…

И Глашу похоронили. На кладбище было уже много крестов, верхушки их уныло торчали из сугробов, сиротливо тянулись к низкому белесому небу.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Сперва в землю вбивали треугольником три осиновых кола, вокруг правильными рядами укладывали поленья, сначала бок о бок, потом вверх, сводя на конус. Посередке, между кольев, оставляли ход для дыму, на дрова кидали угольную мелочь, закладывали их землею, дерном. Получалась куча, вроде муравьиной. Дрова осторожненько поджигали, но без доступа воздуха они не вспыхивали, а только тлели, обугливаясь. Выкипала из них древесная кровь, с шипом уходил газ. Тут держи глаз востро: чуть проклюнется сбоку отдушинка, пролезет в нее змеинка воздуха, и собирай обгорелые головешки, а сам готовься на правеж. Но гляди: из макушки закурился дым. Созрел уголь. Теперь закрой кучу, чтоб задохнулось тление, пускай поостынет.

На первый взгляд наука проста, но Еремка никак не мог постигнуть ее хитростей. Однажды он сжег дотла целого «кабана» и был нещадно бит плетью.

— Еще помянете меня, — пригрозил он приказчику. — Вместе с вашим персюком уголь зубами из кучи вытаскивать будете!

Еремку снова повалили на обледенелую колоду.

Федор и Тихон перетащили его в нору-землянку, где жили с лета, оттерли снегом.

— Сбегу, — скрипел зубами Еремка. — Повидаю Глашу да ребятенышей и сбегу.

Черный от копоти, исхудалый Тихон уговаривал:

— Ну, сбежишь ты… И сам в тайге сгинешь, и нас ни за что запорют. И детишки-то твои как? Не надо этого, Еремка, не надо!

Но в метельную ночь, нацепив припрятанные в тайнике лыжи, Еремка ушел в лес.

Новых куч не зажигали, старые были погребены под снегами. Углежоги отсиживались в своих норах, время от времени разгребая проход, чтобы не задохнуться.

— Сгинет ведь Еремка-то, — крестился Тихон. — И за какие грехи этакая напасть… Эх, денег бы сейчас. Откупились бы мы от этого адова места, хозяйство б завели, добро бы копить стали.

— Добро, — сквозь зубы сказал Федор. — Кому оно нужно? — Он отрезал пояс, вспорол подкладку. Посверкивая при свете лучинки, посыпались рублевики с улыбающейся Екатериной. — На, бери добро!

Глаза у Федора стали жуткими, черная с проседью борода растрепалась.

Тихон в испуге отпрянул:

— Убивец ты!

— Нет, я покойник и утопленник.

— Врешь. Свят-свят-свят.

— Убил меня Лазарев и утопил на дне Финского залива.

Федор ощерил белые зубы, тихонько захохотал. Тихон попятился к выходу.

— Да ты не бойся, парень, — дернул его за полу Федор. — Выдумал я. Клад в лесу нашел. А говорят, кто найдет клад и не поделит его с добрым человеком, тому деньги не пойдут впрок.

Тихон пододвинулся поближе:

— Я и есть добрый человек.

— Знаю. Считай.

— А они… не в крови?

— Всякая деньга кровью напитана. Считай.

Дрожащими пальцами Тихон отсчитывал серебряные кружочки. Федор сгреб их обратно, засмеялся:

— Рано ты стал о добре помышлять. И откуда у тебя жадность такая?

— Отец всю жизнь копил.

— По тебе не видно.

— Да не вышло у него, — развел руками Тихон. — Мне завещал: «Будешь ходить, Тиша, в шелках да в бархате, ежли волю мою сполнишь, деньги паче жены возлюбишь».

— В железа нас ковать станешь, — кивнул Федор.

— Господь с тобой, да как же я против своих!?

— Пойдешь.

Тихон забеспокоился. Этот черномазый черт разбередил его душу, а потом чуть ли не в предательстве обвинил. Нет, никогда не будут руки Тихона запятнаны кровью, никогда не преступит он заповедей матери, обучившей его святым молитвам. А богатство, а волю заработает он вот этими руками да плечами. Незлобиво поклонившись Федору, Тихон ушел в соседнюю землянку, куда накануне переселил его приказчик.

Под утро вернулся из Кизела Еремка. Он вполз в землянку, сел на хвою, что заменяла углежогам и лавку и постель, тяжело дыша, швырнул шапку в угол.

— А что дальше? — спокойно спросил Федор.

— Кончится пурга — уйду.

— Куда?

— Царь Петр Третий опять скликает народ. Екатерина-немка распустила слух, что-де его снова сказнили. А верные люди говорят — для острастки и от бессилья выдумала.

— Погоди, Еремка. — Федор приоткрыл жердевую дверь, обтянутую рогожкою, прислушался. Все так же бесновалась метель, выла, распевала нечистыми голосами. Лучина в землянке догорала, в светце остался только красненький уголек.

— Слушай, — сказал в темноту Федор. — Тринадцать лет, днем и ночью, вижу я, как держу за волосы Назарьянца, как ходит по его горлу кадык. Вижу!..

Зашуршала хвоя, Еремка приподнялся на локте.

— Ты бунтуешь против власти, — продолжал Федор, — а у меня одно в жизни — расплатиться с Лазаревым и отнять у него алмаз.

— Какой алмаз?

Федор нащупал в темноте плечо Еремки, придвинулся к нему.

— Я не Федор и не Лозовой. Я не знаю — кто я. Я не знаю, под какой звездой родился, на каком языке говорила моя мать. В детстве я служил у Назарьянца, который штурмовал с Надир-шахом Дели и вырвал глаз у индусской богини. Когда убили Надир-шаха, Назарьянцы-Лазаревы бежали в Армению, в свою родовую Старую Джульфу на Араксе. Владычество персов в Армении кончалось. Россия протянула к ней свою мощную длань. Мои хозяева стали армянами Лазаревыми, открыли торговлю, которой так покровительствовал царь Петр Великий. Много темных дел на совести купцов…

Федор замолчал, будто что-то припоминая.

— Крещеный? — спросил Еремка.

— Они и меня окрестили… Однажды они сняли с меня крест, снабдили деньгами и тайно отправили в Индию — разыскивать алмаз Дерианур. Много темных дел и на моей совести… И за это я тоже отмщу…

— Где это такая Индия?

— Это великая и чудная земля. Многими морями надо плыть к ее берегам… Я прошел через ее убийственные джунгли, пересек пустыню Тар, видел вершину великой Конченджанги. Я видел посевы риса, пшеницы, проса, кукурузы. Я видел шелестящие на ветру заросли сахарного тростника, цветущие плантации чая и белоснежные ковры хлопчатника. Бедный трудолюбивый народ… Маленькие общинки… Половина урожая англичанам… Я видел долину при Плесси, где английский генерал Роберт Клайв со своими сипаями разбил семидесятитысячную армию властителя Бенгала, сторонника французов. Бедные индусы. Они убивали друг друга, чтобы отдать свою кровь льву…

— И нехристям несладко, — вздохнул Еремка. — А Гиль-то у нас ведь тоже англичанин. Небось, об этом же помышляет…

— Я полюбил индусов, — продолжал, будто не расслышав, Федор, — но я украл их оскверненную святыню. Я выполнил волю хозяина, и он мне за это заплатил. Теперь настала пора отдавать долги.

Я стал русским казаком. Тринадцать лет бродил я по Руси, ждал встречи с Лазаревым. В Петербурге я не смог проникнуть к нему: слуги знали меня в лицо… И вот я здесь, в его владениях. Не знаю как, но мы встретимся. Я верну Дерианур индусам. Это благородный и благодарный народ. И они меня вознаградят свыше всякой цены алмаза, потому что ни в какой иной земле так не ценят святыни.

— Темный ты человек, безродный, — сказал Еремка.

— Родина там, где хорошо…

— Не греши.

— Мне нужен помощник. Пойдем со мной.

— Нет, брат, я тебе не попутчик.

— Пожалуй, ты прав, — после раздумья согласился Федор. — У нас дороги разные. Вам, работным людям, терять нечего: либо гроб, либо топор в руки — троны рубить…

Он достал огниво, высек искру, раздул трут и запалил новую лучинку. Лицо его было строгим и печальным, на обнаженной груди виднелся аббас — восковой шарик от церковной свечи, который носят в знак обета.

— У каждого свое, — произнес Еремка и разом заснул, будто в воду канул.

Федор вынул из кармана маленький тонкий кинжальчик, положил на лезвие волосок, дунул. Волосок разлетелся пополам.

— Яман, — сказал Федор в лег рядом с Еремкой.

2

Когда утром, разрыв лопатами снег, они выползли из землянки, в лесу стояла такая тишь, словно вдруг заложило уши. Еремка долго, жадно прислушивался к этой великой тишине. Где-то нежно и призывно просвистел жулан, ему откликнулся второй, и опять все тревожно замерло.

Но по землянкам уже бегал угольных дел нарядчик, поднимал народ. Начали счищать снег с поленниц, класть дрова в кучи, сбрасывать белые пласты с угольного склада. Тихон, увидев Еремку, радостно кинулся к нему, но издалека послышались дергающийся звон бубенцов, всхрапы лошадей. Встревоженные углежоги засуетились, нарядчик заковылял на край вырубки. Оттуда уже бежали солдаты, а впереди сам Дрынов со своею плеткой.

— Взять бунтовщика! — кричал он, указывая на Еремку.

— Взять!

Дюжий углежог бросился к Еремке, но Федор точным ударом сбил его с ног. Еремка выхватил из кучи полено, взмахнул им — и Дрынов ухнул в снег. Проваливаясь в сугробы, Еремка убегал к лесу. Солдаты выковыривали из стволов паклю, забивали пули, сыпали на полки порох. Загремели выстрелы, разбрасывая трескучее эхо, но пули прожужжали в стороне. Еремка вытянул из-под еловых лап обитые лосиной шкурою лыжи и оглянулся в последний раз. Солдаты переваливались за ним гуськом, размахивая ружьями. Еремка показал им дулю и нырнул под ели.

Сыпался тяжелый снег. На редких полянах змеились цепочки заячьих следов, их перечеркивали мягкие вдавыши лисьих лап. Иногда попадался осторожный след волка. Цепляясь за ветки, Еремка поднялся на гору, перевел дух.

Сердце закаменело. Думал ли он сейчас о Глаше, о детишках, о своих товарищах? Пожалуй, нет. Он отгонял эти думы, потому что они вынудили бы его вернуться. Только глубоко в душе красненьким угольком теплилась надежда: не будут же вечными эти муки, придет же когда-нибудь он в завод и скажет: «Государь Петр Третий даровал вам, мужики, волю. Даровал реки и горы, леса и недра земли. Все теперь ваше!»

А пока не бросят же Моисей, и Данила, и Еким, и другие его товарищи Глашу в беде…

Белым-бело в лесу, даже жалко мять лыжами этакую белизну. Но надо идти, идти!.. А куда?.. Еремка снова остановился. Будет ночь, в лесу полно волков, а у него, кроме ножа, нет ничего. Умереть с голоду, быть разорванным волчьими клыками? И назад нет возврата, нет! Как в сказке: направо пойдешь — конец, налево пойдешь — карачун, прямо пойдешь — крышка.

Откуда-то раздался натужный храп, заливистый вой. Еремка спрятался за скалу, выглянул. Понизу, прыгая по снегу, промчался сохатый. На его холке цепко сидел матерый зверь, а с боков и сзади бежали серые хищники, взлаивая и подвывая. Сохатый провалился по грудь и встал, тяжело поводя боками. Волки окружили его, заплясали у самой морды. Голова сохатого закинулась над серой рычащей круговертью, человечий предсмертный крик прозвенел над тайгой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Кто-то стукнул в промерзлое окошко, Лукерья отперла дверь и обмерла.

— Испугалась? — сказал Васька и, не отряхая с валенок снег, прошел в избу. — Добро устроилась.

Он вприщур оглядел жарко натопленную печь, новехонькие кованые сундуки по углам, парчовые накидки на лавках. Занавеска за печкою шевельнулась, и оттуда выбрался Тимоха Сирин.

— Васенька, гостенек дорогой, — суетливо и неуверенно воскликнул он и осекся под жестким взглядом Спиридонова.

— Изыдь! — прикрикнул Васька. — С Лукерьей разговор.

— Я-то ничего, я выйду, — согласился Тимоха и, накинув нагольный полушубок, притворил за собою дверь.

— Ухо отдери, а то откручу, — велел Васька.

В сенях проскрипели торопливые шаги. Лукерья все стояла, вцепившись белыми пальцами в столешню.

— Продала Еремку, сука. Не была бы ты бабой… — Васька схватил ее за плечи, тряхнул. Лукерья покорно припала к нему, парным молоком задышала в лицо.

— Околдовываешь, ведьма!

— Люб ты мне, Васенька, на всю жизнь… Ненавижу я своего оборотня! — зашептала она, приметив, что Васька теряет ярость. — Только погляди на меня. Разве я могу в казарме? Мне свое дело надо!.. А Еремку я не продавала. Думала, отпросился…

— Сколько заплатили, а? — слабеющим голосом спрашивал Васька. — Сколько, а?

У дверей скрипели половицы, но за занавескою скрип не был слышен.

— Приходи, соколик, не забывай, — сказала Лукерья, провожая Ваську до двери.

Неожиданно вошел Дрынов. Его зрачки по-кошачьи сузились, ноздри приплюснутого носа дрогнули.

— Где Тимоха? — хрипло спросил он.

— По делу пошел. Сей же час воротится.

— Скажи, что к управляющему его требуют. — Дрынов пошел к выходу, встретился глазами с Васькой. — Ужо тебе!..

— Ладно, топай, топай, а то дорогу напомню.

Приказчик усмехнулся, плечом раскрыл дверь. Лукерья ахнула, испуганно зашептала, что Дрынов уж очень страшный человек, и кто свяжется с ним, тому несдобровать. Васька оттолкнул ее руки и, подмигнув затаившемуся в уголке Сирину, вышел. По-паучьи перебирая ногами, Тимоха пошел на Лукерью:

— Так-то ты мне за хлеб-соль платишь? — визгливо, но приглушая голос, заторопился он. — Убью!

— Руки коротки. Не будет меня, мужики тебя, как шелудивого пса, в яму кинут. И Дрынов не заступится. Понял, губошлеп?

— У-у, отрава! — Тимоха схватил шапку, пнул дверь.

Лукерья, приотстранив занавеску, последила за ним, потом открыла сундучок, достала со дна мешочек и, складывая стопою деньги, принялась считать.

2

В лазаревских покоях заседал триумвират, как пышно назвал Гиль этот первый совет. Розовенький англичанин сидел в хозяйском кресле и сопел обкуренною трубкою. Ипанов чертил что-то на листке бумаги, неприязненно косился на табашника. Еще не остывший от гнева Дрынов хлопал по голенищу плеткой.

— Перестань, здесь тебе не казарма, — сказал устало Ипанов.

— Распустился народишко, а ты и рад, — проворчал Дрынов, но плетку бросил. Знал он, что Ипанов большую силу при Лазареве имеет, побаивался.

Гиль пухленькими пальцами бережно выбил трубку, снова натыкал в нее табаку.

— Плиз, Якуов Дмитривитш.

— Никакого плиза тут нет. С весны будем закладывать плотину. На нее потребен год.

Не выпуская трубку изо рта, Гиль записал на бумаге: «1787–1788 — плотина», сказал, выстрелив дымом в Ипанова, что хозяин торопит.

— Это его забота. Всех людей перегробим, а раньше сроку не выйдет, и опять же хозяину будет убыток. Двадцать вододействующих колес поставить — не трубку высосать… Ну так вот, далее. На следующий за сим год соорудим и задуем первую домницу…

«1789 — домна», — записал Гиль.

— Фуй, постауить каменную башнью и обшитьть железуом — гуод?

— Ни черта ты, батюшка, в плавильном деле не смыслишь, — рассердился Ипанов.

— Правильно, дедушка. — Англичанин показал зубы. — Так.

— В тысяча семьсот девяностом задуем вторую домницу. За это время, по планам хозяина, мы должны поставить восемь кричных горнов, восемь кузнечных, лесопильную раму при двух мельницах, слесарку. По моим выкладкам, Кизеловский завод будет давать до двухсот тысяч пудов чугуна и до пятнадцати тысяч пудов железа.

В сонных глазах англичанина мелькнула жадность. Он приподнялся, рассыпал пепел:

— Руда, уголь?

— Хоть и не должен я тебе отчет давать — сам, мол, знай! — да уж коли не кумекаешь, скажу. Троицкий и Осамский рудники уже имеют добрые запасы. Угля тоже вдоволь жгут. И есть у меня одна задумка: прошлой весной переселили в Кизел крестьянина Моисея Югова с товарищами. Прослышал я, что сей Югов великий рудознатец. Надобно направить его на рудное дело…

— Без хозяина нельзя, — возразил англичанин.

— У Югова все дружки бунтовщики, — вмешался Дрынов. — Видно, и он с ними одним лыком шит. Перепороть их да в солдаты.

— Ты бы всех перепорол и сам завод делал, — кивнул Ипанов.

— Пугачево семя надо с корнем драть. Поднимутся холопья, пустят красного петуха, нам по деревьям висеть прикажут, — закипятился Дрынов. — Этого хочешь?

— Мое дело — строить завод, — уклончиво ответил Ипанов.

— И уйти из мушикуов в господины. — Гиль снова показал зубы, набил трубку.

— Гиль ты и есть, — отмахнулся Ипанов, уверенный, что англичанин не поймет.

Подобострастно кланяясь, в дверь протиснулся Тимоха Сирин, вопросительно заморгал белесыми ресницами. Ипанов поморщился: начиналось самое тяжкое для него — дознание о беглом крестьянине Еремке Демине.

Потрогав все еще приметный под глазом синяк, приказчик обернулся к Тимохе, приказал говорить.

— А еще проведал я, — затараторил Тимоха, — что подстрекал на разбойное дело Еремку крестьянский сын Васька Спиридонов.

Гиль записал, кивнул Дрынову:

— Возьмешь его и для ужаса… — Он постучал чубуком трубки по мягкой ладони.

Ипанов хотел было возразить, но вспомнил своих ребятишек, вечно больную жену, вспомнил, что Лазарев посулил ему вольную, когда построит завод, и смолчал.

— И все дружки-приятели евонные — чистые разбойники, — приблизившись к англичанину, радостно сообщал Тимоха. — Мосейка Югов, и Данилка Иванцов, и Кондрата Дьяковов речи прелестные в кабаке говорят.

— Врешь, паскуда! — не выдержал Ипанов. — Клевещешь!

— О-о? — вскинул неприметные бровки Гиль. — А если они бунтуовщики? Если все мушики бунтуовщики!

— Коль до приезда хозяина кто-нибудь станет чинить Моисею Югову с товарищами его беду, — Ипанов поднялся, строго глянул на всех, голос его окреп, — откажусь от строительства, поеду в Петербург!

— Ноу, ноу, — испугался Гиль. — Не будем, Якуов Дмитривитш, ссориться. Можешь идти, мушичок. — Он величественно отослал Тимоху. Тимоха задом открыл дверь, исчез.

Ипанов поспешил откланяться, и Гиль остался один.

Он маленькими шажками обходил кабинет, поглядывая в окна. Совсем близко теснился заснеженный поселок. А за домишками до самого горизонта темнел недобрый лес, рождающий русских бородатых Луддов и разбойников. Огромная, несметно богатая, нищая и диковинная земля!

Гиль приехал на эту землю неспроста, неспроста бросил якорь на твердый грунт Урала. Его брат, по мановению волшебной палочки разбогатевший в Калькутте, вернулся в туманный Альбион и дал добрый совет Гилю, потрепав его по щеке, искать счастья в России. Русские любят иностранцев и за наши фамилии, за наш язык много платят. Я сожалею, говорил брат, что годы ушли, а лихорадки и зной украли силы и здоровье. Индия — это шестьдесят процентов прибыли, Россия — сто шестьдесят.

У Гиля были рыжие волосы, добренькое простоватое лицо, с которым так хорошо обманывать, у Гиля была крепкая, деловая хватка. И вот из простого механика сказочная Россия превратила его в управляющего заводом, одарила солидным окладом. Пусть этот умный раб выстроит завод — Лазарев заплатит Гилю. Гиль вытеснит Ипанова, Гиль станет компаньоном Лазарева. Да, компаньоном, ничуть не меньше! «Лазарев и K°…» Гиль будет этим «и K°»! Разве смогут какие-то бунтовщики, какие-то авантюристы помешать Гилю? Царица России защитит его своими солдатами и пушками.

Насвистывая и посмеиваясь, Гиль еще раз прошелся по кабинету, достал из стола ключи и начал отпирать двери одну за другой. Лазарев обставил свой особняк с изысканной роскошью восточного деспота. Драгоценные ткани, изящные оттоманки и диваны, персидские ковры, стройные курильницы украшали комнаты. В большой зале возвышалось подобие трона под великолепным, убранным кистями балдахином. Лазарев говаривал Гилю, что заведет настоящий гарем и круглолицые одалиски будут танцевать перед владыкою в минуты его отдыха.

Гиль удовлетворенно потирал коротенькие ручки: его брат был на тысячу сто шестьдесят процентов прав! Он вернулся в кабинет, снова посмотрел в окно. Приказчик и два стражника вели по улице того дерзкого мужика, что посмел иметь рыжие волосы и просил когда-то Гиля похлопать его по плечу.

«Это и есть Васька Спиридонов, — догадался Гиль, просмотрев список. — Ипанов может радоваться».

3

Гиль не ошибся. Ваську взяли на строительстве. Дрынов придрался к нему, Васька сдерзил, и его скрутили. Моисей остановил товарищей, которые хотели было вступиться:

— В холодную упрячут всех. Схожу к Ипанову и все улажу.

И Васька тоже надеялся на заступничество Ипанова. Хоть он и управляющий, да свой брат — крепостной и в обиду всяким немцам мужиков не даст.

— Ну и морда у тебя, — говорил Васька приказчику. — Во сне увидишь, от ума отстанешь.

— И чего ты, парень, хорохоришься. — Мутные глаза Дрынова недобро округлились. — Землей ведь рот забью.

Говорил он спокойно и властно, будто все давно уже было предугадано.

Ваське невмоготу становилось от его спокойствия, но сколько он ни старался, приказчик больше не обращал на него внимания. Дрынов добыл ключ, ловко отворил единственной рукой кованную железом дверь и толкнул Ваську в подвал. Дверь с торжествующим лязгом захлопнулась. Васька вытянул руку, не различил ее и сказал:

— Милости просим.

— Добро пожаловать, — откликнулся кто-то.

— Никак живая душа!

— Душа у меня далеко бродит.

— В пятках, что ли?

— Ты кто?

— Васька Спиридонов.

— Васька? Вот чудеса! Я — Федор. Федор Лозовой.

Они нашли друг друга, обнялись. Глаза Васьки постепенно привыкли к темноте. Он различил тоненький лучик, сочащийся в узехонькую щелку, каменные влажные стены с вбитыми внизу железными кольцами, а Федор сказал, что такие подвалы у всех власть имущих. Васька опустился на каменную плиту, подергал бородку, подумал вслух:

— Сколько будем сидеть, бог его ведает. Обживаться нам, Федя, надо.

Федор промолчал, только вздохнул. Лучик света медленно полз по камню, угасал, опять затоплялся. Ни звука не проникало извне в подвал, и надо было говорить, чтобы не раздавила эта влажная тьма, эта страшная тишина.

— Есть меж вами редкий человек, — сказал Ваське Федор. — Великое чутье и острый глаз дала ему природа. Он — не от мира сего, у него тонкое и звучное сердце. Он не создан для борьбы, но будет бороться до конца, как только разглядит щель. А такие долго не живут в любой век.

— Господь их к себе забирает? — не поняв, о ком речь, поддакнул Васька.

— Что господь! Я верил в аллаха и пророка его Магомета. Меня заставили молиться Саваофу и Христу. Я видел паломников, омывающих свои язвы в мутных водах священного Ганга и поклоняющихся великому Вишну. Боги разные, а вера у людей едина — вера в грядущее счастье.

— Непонятно ты говоришь. Но бога не трожь, — с угрозой сказал Васька.

— Вы берегите Моисея, — перевел разговор Федор. — Если он не сгинет, он найдет Дерианур для России. И тогда вы не дайте его украсть.

Гулко западали откуда-то капли. Иногда железная дверь приотворялась, и хмурый стражник вносил хлеба и квасу. Васька пробовал заговаривать, но тот спешил захлопнуть подвал.

«Пульп, пульп, пульп», — стучали капли, и стук их был еще тягостнее тишины.

Чтобы их не слышать, Федор рассказывал Ваське о своих приключениях, Васька мало верил, но сказки были необычны и забавны, их стоило запомнить. Иногда в душе его поднималась острая тоска по Лукерье, и он начинал метаться по подвалу, бил кулаками в равнодушный камень. Федор спокойно наблюдал за ним, трогал пояс. Он верил в могущественную силу золота, которому прослужил всю свою жизнь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Рождество справили неприметно. Маленькая церквушка не вмещала людей, и они толпились на паперти, поджимая то одну, то другую ногу, дули в рукавицы. Кондратий пел за дьякона, который накануне упился до риз. Бабы сморкались, крестились на скудные иконы. Ипанов с многочисленным семейством своим стоял в переднем ряду, благочестиво подпевал.

Моисей потерял в толпе Марью. Он стоял у резного столбика, на котором бурела икона божьей матери, писанная строгановскими мастерами, изредка неосознанно осенял себя крестным знаменьем. Раньше на переломе зимы он всегда радовался, что вот уползут снега, земля задышит, родит побеги, и можно будет пробраться в лес, потрогать камни, побить шурфы. А теперь плотина отрезала его от леса. И вроде бы рядышком он, да не перешагнешь. Броди по поселенью как неприкаянный, жди свою судьбу.

А судьба кричит по вечерним улицам дурными, пьяными песнями. Валяются по сугробам люди, не то спящие, не то отдавшие богу душу. Никто на них не глядит: мол, блаженны те и другие.

Федора и Ваську все не выпускают, о Тихоне ни слуху ни духу. Моисей ходил к Ипанову на поклон, тот развел руками:

— Приедет хозяин — вызволим. А пока не серчай, ничего поделать не смогу. И так англичанин грозит донести, что-де с бунтовщиками я заодно.

— Какие они бунтовщики, — перебил Моисей. — По навету Сирина…

— Приедет хозяин, все обойдется.

Надежда теплится угольком лучинки, а дни тянутся трудные, долгие. Сирину это на руку: бойко торгует он гробами, ибо кабак этому способствует, а дорога на кладбище самая тореная. И всякий раз, когда в церковке уныло позванивают по покойнику, Моисей тоскливо думает об Еремке и Тихоне. В такие минуты даже Марье лучше не подходить к нему.

Не помогли и первые ростепели. Сложенная из живого дерева, казарма за зиму смерзлась и теперь потекла. На заре Моисей слушал шорох водяных струек, ужами скользящих по стенкам. Мягко выстругивали свои «корк-корок-корк» черные вороны: воронихи садились на яйца. Улетели с верещанием в пробуждающийся лес хлопотливые сороки. Как-то ночью Моисей уловил легкий треск, доносящийся от леса. Боясь потревожить Марью, обул сапоги, накинул на плечи полушубок, вышел. Луна была задернута легким туманцем. Предутренняя сырость обласкала лицо. Проваливаясь в хрусткий снег, Моисей добрался до близкой опушки. Там вытягивались из могутных сугробов голые ветки вербы. Сейчас они казались гуще, выше. Словно маленькие пуховые исподки-варежки, топырились на них цветы. На сломе из веток вытекал сок.

Когда Моисей вернулся, в казарме никто не спал. Десятки рук потянулись к нему, гладили желтоватые пушистые комочки. Марья убрала вербою иконы, привешенные в углу казармы, свободном от нар.

— Надо унести Ваське и Федору, — сказал Данила. Мужики и бабы с вербою в руках двинулись к лазаревскому особняку. Из соседних казарм выскакивали заспанные люди, пристраивались в хвост. Моисей шел впереди остальных, рядом с Данилой. В руках у обоих шуршали охапки цветущих веток. На душе было светло, будто эти мягкие беспомощные комочки согревали ее.

«Только бы допустили, только бы допустили, — думал Моисей. — В подземелье-то узникам будет полегче».

Из ворот в сопровождении стражников выбежал Дрынов.

— Сто-ой! — протяжно выкрикнул он, взмахнув своей единственной рукою. — Куда прете?

— Вербы несем, — сказал Данила, снимая шапку.

— Заворачивай лапти!

— Да ты не свирепей. Люди ведь…

— Молчать! — Дрынов размахнулся и ударил Данилу плетью по голове.

Данила ахнул, пошатнулся. Моисей, Кондратий и Еким бросились к приказчику, схватили за руку. Толпа придвинулась, гулко зароптала. Из ворот появился Ипанов, он тащил упирающегося Тимоху Сирина и кричал:

— Братцы, погодите, братцы! Это он виноват!

— Каюсь, оклеветал, — бухнулся на колени Тимоха, стал мести бороденкою снег.

Удивленные мужики выпустили Дрынова. Чертыхаясь и грозя кулаком, он сбежал за спины стражников. Толпа окружила Ипанова и Тимоху. Моисей видел, как хитро помаргивают глаза Тимохи, как жалко дергается его бороденка. Под ногами кабатчика хрустели ветки, оброненные Данилой.

— Не казни, Яков Дмитрич, бес попутал, — топча вербу, плакал Тимоха. — За бабу свою…

— Разойдись, разойдись! — тоненько покрикивал Гиль, прокладывая в толпе дорогу. Мужики и бабы полами тулупов и армяков прикрывали от него белые хрупкие пушинки.

— В чем дело? — строго спросил Гиль. От него попахивало спиртным.

— Тимошка Сирин оклеветал Ваську Спиридонова и Федьку Лозового, назвав их бунтовщиками, — негромко пояснил Ипанов. — По его навету томятся неповинные христиане в подвале. Света божьего не видят.

— Брешет Ипанов. Он с ними в одно глядит! — вскинулся Дрынов, притопнув сапогом, сплюнул в снег.

— Брешут псы, — не повышая голоса, сказал Ипанов. — А тебя за самовольство да надругательство над полезными заводу и хозяину людьми господин наш не приветит.

— Выпустить мушиков? — испуганно оглядывая темную толпу, спросил Гиль.

— Вернее будет. По-божески, — кивнул головою Ипанов.

— Хозяин будет разбираться, — сказал Гиль и велел Тимохе отправляться по своим делам и впредь не клеветать.

Мрачный Дрынов загремел связкой ключей. Тимоха подмигнул ему, быстренько засеменил к кабаку.

— Эх, выдали бы нам этого кровохлеба! — закричали в толпе.

Из ворот, пошатываясь, вышли Васька и Федор. Лица их были набрякшими, серыми, бороды свалялись. Мужики обступили обоих, Моисей протянул охапку веток. Черные глаза Федора повлажнели, он обнял худые плечи рудознатца, отвернулся.

«Оборотист и умен Ипанов, — думал Моисей, подходя со всеми к казарме. — В самое время Тимоху вытащил. А то была бы нам всем каторга…».

Моисей угадал верно. Увидев толпу, Ипанов бросился в кабак, поднял Сирина с постели:

— Если не хочешь, чтобы твое паскудное заведение по бревнышкам раскатали, покайся в предательстве.

Натягивая штаны, Тимоха испуганно хныкал:

— Гиль-то что со мной сделает, Гиль-то!

— Не посмеет. А я приказываю тебе.

— Иди! — крикнула из-за печи Лукерья. — Бороду выну!

Тимоха, всхлипывая, кружился у порога. Внезапно он выпрямился, брызгая слюной, пошел на Ипанова:

— Я тебе не подневольный, не крепостной! Выкупился! Сам выкупился! А ты раб, раб! Не рабу повелевать вольными!

— За шкуру свою дрожишь, — сдерживаясь, сказал Ипанов. — А из-за тебя сейчас бунт откроется. И высунешь ты свой вольный язык, когда на воротах повиснешь.

Он пожал плечами, направился к двери.

— Спасай, Яков Дмитрич. По гроб верно служить буду, — засуетился Тимоха, забежал перед ним.

— Идем, говорю, к народу. Ежели ты честным раскаянием погасишь бунт, хозяин тебя вознаградит. Да пояс надень, глядеть мерзко…

Моисей пожалел Якова Дмитриевича. Попал Ипанов в пустой пласт: не мужик, да и не барин. Холопа рядом с ним не посадишь — от овчинного духу Яков Дмитриевич давненько поотвык. А барин все в нем крепостного видит. Вот и поживи тут, поболтайся! После того как Пугач настращал заводчиков, завели они себе солдат, обрядили в мундиры, выписали офицеров, а с другого боку оградились вот такими бедолагами, поманили их обещаньями, оторвали от корней.

2

Васька и Федор теперь никуда от своих не отлучались. Несколько раз прибегал посланный Лукерьей мальчишка, но Васька гнал его в три шеи. Данила осунулся, помрачнел, долго на голове его не затягивался рубец. Бабка Косыха приложила к нему тряпку с золой, парню полегчало. Работали все той же артелью. Ипанов говорил: как только пообсохнет земля, надо насыпать плотину. Уж готовы были длинные сваи, из Чермоза привезены тяжелые чугунные бабы. В лесу натесали широких плах, сложили поодаль от берега, чтобы не снесло половодьем. Плотники сбивали тачки об одном колесе, ковали ладили новые лопаты, кирки, заступы, ломы, гнули крючья.

От перезвона в кузнях Кондратия охватила немочь. Он нюхал потяжелевший воздух, брал в широкую, как лодка, ладонь комышки вырытой из котлована земли, вздыхал: пахать скоро. Мужики тоже вздыхали. Знали они, что женки тайком приглядывают вырубки, берут в долг у целовальника да в магазейнах семена. Говорила Марья Моисею, что неплохо бы разбить огородик, луку, редьки да огурцов посадить. Моисей отмалчивался. Он опасался, что Лазарев не дозволит занимать землю, на которой быть заводу. Марья и не ждала ответа, просто крохотная вера, как вербный цветок, проклюнулась в душе и не отмирала. Еким смастерил Марье ящик, она нагребла туда земли, посадила моченого гороху, поставила поближе к печке. Моисей и Еким что ни день поглядывали на землю, но пока она не оживала.

И, как эта загубленная морозами земля, не оживал Данила. Все мрачнее, все молчаливее становился прежний певун, все чаще по вечерам уходил в лес, возвращался поздно, падал на постель, замирал. Однажды Моисей слышал, будто в лесу кто-то поет. Слов не разберешь, может, их и вовсе нет, только человечий голос дрожит высоко, жалобится. Марья тоже услышала, заплакала. Моисей хлопнул дверью, вышел. На старой липе, торчавшей неподалеку от лазаревских хоромов, копошились черные птицы, наперебой кричали, словно делили золото, тяжело взлетали, отламывали крепкими клювами сухие ветки. Моисей вспомнил, как важно, по-хозяйски, бродили они по дымной пашне следом за сохою, поглядывая вороватым блестящим глазком на потную Буланку. Отец не велел их прогонять, говорил, что шустрая птица ловит дикого червя, чтобы вольготнее дышалось в земле корням.

Моисей вернулся в казарму, глухо сказал:

— Прилетели.

Кондратий крякнул, выбежал на улицу, за ним потянулись другие. Хлеборобы слушали пробуждающиеся голоса земли, в отчаянном бессилье опустив к ней натруженные руки.

А голосов этих с каждым днем становилось все больше. Моисей вбирал их в себя встревоженно и радостно, будто впервые после долгой глухоты. Заверещали, засвистели пестрые дразнилки-скворцы, заструились лесными родинками первые жаворонки. На отошедших в тепле косогорах запрыгали пигалицы, их серо-зеленые крылышки с шелестом рассекали воздух.

Ноздреватые, как пчелиные соты, сугробы нехотя оседали, ахали, выдавливая тоненькие змейки воды. Змейки сливались, вились светлыми жгутиками, мчались к реке. По Каме, наверное, уже шел лед, а здесь он только отцеплялся от берегов, пятясь перед нетерпеливою водой. Натоптанные за зиму тропинки держались на его темной бугристой спине, как рубцы старых ран. У воды уже попрыгивали белые трясогузки, клювиками ломали лед.

Как-то утром бубухнул пушечный выстрел, и лед заворчал, подвинулся. Землекопы побросали лопаты, побежали к берегу.

— Пошел, пошел! — вдруг закричал Данила по-мальчишьи тонким голосом.

На щеках его пробивался былой румянец, прозрачные глаза потемнели. Ипанов стоял тут же, сняв шапку, широко крестился. Моисею тоже стало весело, хотелось прыгать, орать, махать руками, как в детстве, когда по Обве тоже начинали ползти лобастые бурые льдины. Он отер внезапно проступившие слезы, шагнул поближе к воде. Как быстро, как бойко выходила река из берегов, жадно глотая снеговую пьяную воду лесов и гор. И Еким Меркушев, будто хмельной, неверным голосом говорил Моисею:

— Эх, Кама гуляет. Там простор, ширина! Берега не видать.

Он поплевал на ладони, ударил лопатой в непротаявшую еще землю. Сковырнув верхний слой, начал яростно швырять липкие темные комья. Волосы его растрепались, распахнутая рубаха запотела на груди.

— И чего старается, — усмехнулся Федор. — Все равно спасибо не скажут…

— Молчи-ка, — сказал Данила. — Еким душу оглушает.

С реки донесся гортанный крик. Маленький шитик крутился между льдин, на нем стоял низкорослый человек, махал руками. Вдруг шитик накренился, зачерпнул воды. Человек еще раз крикнул и перевалился через борт. Моисей побежал к берегу. Ледяная вода обожгла тело. Рядом мощными саженками плыл Еким. Вот он протянул руку, зацепил утопающего за ворот, Моисей подхватил под живот, Кондратий, зайдя по пояс в воду, помог им выбраться.

— Башкирец, — всплеснул руками Данила.

Скуластый изможденный парень лежал на берегу, блевал. Его маленькое, сухонькое тело дергалось, опадало.

— На брюхо его, а то язык утянет, — командовал Васька.

Башкирец застонал, открыл узкие без ресниц глаза.

— Шахта воду глотал, — сказал он.

Мужики растерянно топтались вокруг, с них текла вода, холодный ветер обжигал кожу. Чавкая сапогами, к ним торопился Дрынов, в его ухе болталась недавно нацепленная серьга. Он встал над башкирцем, раскорячив ноги.

— Сбежал, собака!

— Шахту затопило, — пояснил Кондратий, словно взвешивая на ладони тяжесть страшных слов.

— Я ему покажу шахту! — Дрынов взмахнул плеткой, но Еким подставил под удар руку.

— Не смеешь! — сказал Еким, вырвал плетку и швырнул ее в воду.

Дрынов отступил на шаг, плоские ноздри его вздувались, мутные глаза стали острыми, колючими. Но мужики, не взглянув на приказчика, подняли башкирца и понесли к своей казарме. Марья подложила под обритую голову его набитый соломою мешок, укрыла нехристя кирейкой. Из-за пазухи спасенного выпал крошечный кусочек руды. Моисей, зябко поеживаясь, поднял его, долго крутил в пальцах, словно не веря, что опять, держит крупицу драгоценных земных кладов.

И, запеленатый до глаз Марьей и бабкой Косыхой, он не мог задремать: голоса земли все призывнее, все настойчивее звучали в нем, будто сулили что-то высокое, светлое, небывалое.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

В лесу цвела черемуха. Будто вырвались из-под земли белые облачки и повисли в воздухе, чуть покачивая неровными боками. Подступило к Кизелу лето. Марья и еще несколько домовитых женщин вскопали за казармой каменистую неподатливую землю, соорудили грядки. Теперь на них вспыхнули тоненькими зелеными лучиками первые всходы. И горох тоже пророс, потянулся к солнышку. Уходя на плотину, Моисей всякий раз присаживался подле грядок на корточки, трогал чуткими пальцами стебельки.

Покрякивая от утреннего холодка, мужика по тропкам медленно шагали на зов чугунного била. И стройка опять оживала. Толпы людей возили по доскам отягченные гравием тачки, кулаками-кувалдами били щебенку, с уханьем вгоняли сваи — гатили плотину. С глухим шорохом сыпался по бокам ее песок. Десяток мужиков, облепив огромную балку, с кряхтеньем и руганью подымались по склону. Моисей, который, по-мастеровому повязав волосы ремешком, крошил кайлою плоский камень, посторонился, пропустил работничков. Опять застучал, но камень брызгал осколками, поддавался нехотя. Еким пособлял тяжелым ломом. Наконец, опоясав камень веревками, Кондратий и Данила поволокли его в сторону — тесать. Такими тесаными плитами обкладывали стенки творилы — вешняка, оставленного сбоку плотины для сброса паводков. С каждым днем, неприметно для глазу, плечастая насыпь пододвигалась к реке. Пройдет еще зима, и только в проране будет бурлить беспокойный Кизел. А потом тачки опрокинутся в этот проран, рухнут тяжелые камни, и вода яростно долбанется в преграду, раскинется, разольется прудом, закрутит плицы гигантских колес. Зашипят гусаками приводные ремни, перенесут их силу на другие колеса и валы, и закрутится огромный завод, запыхтит, выбрасывая из огненных недр своих человечьи последние крики и золотые потоки.

И все же всякий раз от волненья пощипывало у Моисея глаза, как только мысленным взором рисовал он себе этот завод. Этакая громадина накатилась на его жизнь, и сам он ее создает, сам налаживает.

— Едет, едет! Хозяин едет! — По плотине бежали нарядчики. Лица их перекосило со страху, голоса дребезжали. — Выходи на дорогу, выходи-и!

— Выпивка будет. — Васька весело присвистнул, отшвырнул лопату.

Бесчисленная толпа вытянулась по обочинам дороги. Впереди горбился старенький отец Петр, готовясь к благословению. Тимоха Сирин с прилизанными квасом волосами, в новом охабне с четвероугольным воротом-кобеняком держал на начищенном до рези в глазах подносе пухлый каравай и серебряную солонку. Солонка мелко дрожала.

Моисей приметил и Лукерью. Веселая, разрумянившаяся, искала она глазами кого-то в толпе, углядев Ваську, бочком присунулась к нему. В бусах-граненках сверкнули лучики. А небо было таким высоким, таким прозрачным, что казалось Моисею, будто ангелы глядят на него сверху, осеняя его великою надеждой.

Не ее ли свершение несет этот пропыленный верховой, вылетевший на дорогу? Вот он кинул лошадь на дыбы, хрипло крикнул:

— Держись: жалует!

Чисто выбритый, розовый, будто пряник, в белых штанах и камзоле, выступил вперед англичанин, оттирая Ипанова.

— Едет!

Заволновалась и приумолкла толпа, ожидая своей судьбы.

— Едет!

Из-за перелеска на горе вывернулись всадники. За ними очумелая тройка несла закрытый возок-баул. Лошади были казанской породы: мосластые, плотные, гривастые. Коренная высоко вскидывала передние ноги, пристяжная и дышельная еле за ней поспевали.

— Ура-а! — выпячивая плоскую грудь, надсадно заревел Дрынов.

— Ура! — нестройно и неуверенно откликнулись в толпе.

Дверцы баула отпали. Подхваченный под локти, вышел Лазарев. За эти годы он потучнел, но осанка была все такой же горделивой, чуть косоватые с могучими икрами ноги такими же крепкими. На голове Лазарева топорщилась широкая шляпа, прикрывавшая короткий белый парик. Посверкав через лоб на живот перстнями, хозяин двинулся к Тимохе. Зоркие жгучие глаза хозяина сверлили толпу, выискивая Пугачевых. Федор подался вперед, стиснул железными пальцами локоть Моисея. Отец Петр возвел очи горе, махал кадилом, что-то гнусавил. Голубоватые волосы на голове его казались ладанным дымком: вот-вот улетят.

— Милостивец наш, — ахнул Тимоха и, путаясь в полах, бухнулся на колени. — Так что прими от верноподданных твоих… — Он возрыдал от избытка чувств.

Не слушая его перехваченного голоса, хозяин принял поднос, отломил корочку, пожевал, передал его подсунувшемуся Ваське Спиридонову.

— Всем по чарке, — сказал хозяин.

Мужики дружно закричали «ура». Кто-то рядом с Моисеем сказал, что от такой уры и Уралу звание пошло, всхлипнул. А Моисей уже смотрел на Гиля, который выкатился вперед, по-военному вытянув руки:

— Докладыуайт.

— После, после, — поморщился Лазарев.

— Сейчас слушай! — закричала толпа, позабыв о посуле. — Мрем в казармах от холода, сквозь брюхо хребтину видать! Насекомое зверье заело! Гибнем!

Приказчики и нарядчики расталкивали народ, искали горланов. Заводчик медленно шел к дому, где сиротливо жалась кучка челядинцев. Моисей пригляделся и ахнул: из нее опять вышел Васька и с поклоном протянул Лазареву все тот же каравай. Лазарев снова отломил кусочек, посыпал солью, милостиво пожевал.

В этот день больше не работали. Бойкие нарядчики из бочонков черпали водку. Мужики подходили гуськом, нетерпеливо погоняя друг дружку, крестились, крякали, утирались полой, рукавом.

— Куды прешь, рыло? — прикрикнул приказчик на юркого, как вьюн, мужичонку, который сбоку подлез к нему.

— Дак я однова, — захныкал тот, вытянув губы трубочкой.

— А ну, дыхни.

Мужичонка унырнул в хохочущую толпу.

Тимоха Сирин тоже не дремал: скинул с двери железную скобу, выкатил свой бочонок. Над поселением взмылись песни, матюки. Подгулявший Васька бил себя кулаком в грудь, хвастал:

— Двумя чарками наградили, во как!

— Погоди, так напоят, что и не проспишься, — сказал Еким.

— А я опохмелюсь.

Васька оправил пояс, пригладил огненные волосы.

— Не к Лукерье ли собираешься? — загородил ему дорогу Еким.

— К ней, — улыбнулся Васька. — Пока Тимоха у Лазарева задницу ласкает.

— Не ходил бы, Васька, поостерегись.

— А ну, пусти, ирод, а не то делов натворю.

— Пусти его, Еким, — вступился Кондратий. — Пускай покобелюет.

— Завидки берут? — захохотал Васька.

— Нашел чем хвастать, — откликнулась Марья. Она крошила в чашку лук, утирала слезы. — Растратишь душу, на любовь ничего не останется.

— А где она, любовь-то? — обернулся Васька к Екиму. — Не дождешься ее на этой окаянной работе!

— И ждать нечего, — сказал Еким. — Вот появилась бы такая, как ты, Марьюшка. — Он улыбнулся, будто пошутил, вышел из казармы.

Марья покраснела, отвернулась, Кондратий и Данила переглянулись, толкнули Моисея: мол, гляди, не проворонь. Моисей не ответил. Он следил за Федором, который все это время сидел в углу, мял в пальцах маленький восковой шарик-аббас. Лицо Федора побелело, глаза были страшны, рот кривился. Не так давно Васька проговорился Моисею, зачем приехал сюда Лозовой. Моисей побожился, что никому его слов не выдаст, даже Федору не намекнет, что про все знает. Но теперь не выдержал, подсел к нему:

— Дождался?

— Васька сказал?.. Верю я тебе, Моисей, и Ваське верю… Схватят, думаешь, пытать станут? Не знаю… Но вам худо сделаю. Ваську и Данилу, как самых первых смутьянов, сразу же запорют… Четырнадцать лет ждал. Один. И вот вам ни с того ни с сего душу отдал.

— Гляди, Федор, сам.

— А ты пойди, скажи Лазареву про меня. Легче мне будет! — схватив Моисея за руку, умоляюще проговорил Федор. — Не могу я… не могу вас под плети да железы подводить!

Моисей сморгнул слезинку, встал:

— Ежели ты решил сделать доброе — вернуть индусам их святыню, иди. Мы потом что-либо придумаем. Не велика важность, что каких-то людишек на земле не станет. Сколько нашего брата под дерном гниет. Беда, коль вера народа осквернена.

Федор покачал головою:

— Блаженный ты какой-то, Моисей. Пойми, что и корысть во мне живет. Награды от индусов хочу.

— А за доброе дело, — награда не грех.

Федор крепко обнял Моисея.

На другой день Югов тайком, с согласия Федора, переговорил со всеми своими друзьями. Васька только рукой махнул: все одно, мол, ему ни плетей, ни каторги не миновать. Еким сказал, что уйдет в лес по Еремкиному следу, Кондратий молча кивнул, Данила долго щипал окладистую бородку, потом добавил, что Таисью бы только ему повидать. Все чувствовали, что нынче канун каких-то больших перемен, жалели — нет с ними Тихона. Из лесу доходили теперь вести о нем: совсем притих парень, одно только и знает — жечь уголь, а так ни с кем не разговаривает, никого не привечает. Как-то надо было его вызволять. Крепко надеялся Моисей, что в ближайшие дни пошлют его в лес разведывать руду. Тогда можно будет и побратимов с собой увести. Это было бы самым лучшим исходом.

2

Теперь они копали землю рядышком, вшестером, связанные меж собою самой крепкой цепью, тяжести которой никто из них не ощущал. Хорошо пригревало весеннее солнце, насвистывали пичуги, еще не распуганные заводским гулом, терпко и духовито пахла земля.

В один из таких погожих дней Моисей, глубоко втиснув лопату, выворотил черный жирный кусок.

— Братцы! — крикнул он, внезапно охрипнув. — Братцы! Землекопы встревоженно окружили рудознатца, Моисей легко поднял кусок, лицо его посветлело, глаза блестели.

— Братцы, горючий камень. Это же горючий камень.

— Горит? — удивился Еким.

— Еще как… Учитель мой, Трофим Терентьич Климовских, показывал. — Моисей моргал повлажневшими ресницами. — И еще говорил он, указ царя Петра Первого, мол, иметь нам всем старание в прииске каменного угля, дабы лесам теми угольями было подспорье, а где оные уголья найдутся, о том в коллегию рапортовать.

Моисей улыбнулся, подкинул горючий камень на ладони.

— Велико открытие, — сказал Федор. — Углежоги святым тебя назовут. Знаю я, как англичане этим углем пользуются: в домницах и горнах его жгут, котлы им кипятят. Потомки наши этот камень на большие дела пустят…

Вечером Моисей торжественно развел в печке огонь, кинул в него несколько кусков. Марья, покусывая губы, чтобы не расплакаться, смотрела горестно на мужиков, которые присели на корточки у раскрытой дверцы и терпеливо ждали. Они верили: раз Моисей сказал, что камень горит, так тому и быть. Марья тоже верила. Но теперь Моисей снова уходил от нее, уходил надолго, а может, и навсегда, в свой мир, куда ей доступа не было.

Камни чернели, шипели, и вдруг синеватый огонек бойко проскакал по ним, обдав любопытных непотребным запахом. На лицах заиграли сиреневые отсветы.

Васька вскочил, ударился вприсядку. Данила что-то запел, по-детски засмеялся. Только Федор все больше хмурился, отходил в тень.

— Надо торопиться, — приметив это, сказал Еким.

— Верно. К Ипанову!

Моисей завернул в полу небольшой кусок и открыл дверь. С надеждою проводили его побратимы и опять притулились к печке, в которой все еще ярким огнем пылал горючий камень.

А заря дотлевала уже на закраинах низких туч. Влажный ветер дул в лицо, трепал волосы, бороду. В гору бежать было трудно, во рту пересохло, но Моисей не останавливался. Обещание, что нашептали ему голоса земли, начинало чудесным образом сбываться. Только бы управляющий поддержал! Только бы дали ему, Моисею, говорить с землей, слушать ее советы.

Ипанов жил в большой избе, рядом с лазаревским особняком. Изба была окружена высоченным заплотом. За ним загремел цепью, закашлял свирепый пес. Моисей подергал кольцо калитки, послышались неторопливые шаги. Вышел Ипанов в длинной без пояса рубахе, удивленно вскинул кустистые брови:

— Югов? Чего тебе?

— Дело есть.

— Опять за кого-то просишь. — В голосе Ипанова просачивалась каменная усталость.

— Государынино дело.

Косясь на терзающего цепь волкодава, Моисей пошел за Ипановым в сени, отер сапоги о половик. В сенях пахло квашеной капустой. Ипанов гостеприимно распахнул дверь. В чистой горнице сидела худосочная женщина с добрыми исплаканными глазами и вязала. Два белобрысых отрока мастерили что-то при свете лампы. Моисей поклонился, встал у порога.

— Что принес под полой-то? — заинтересовался управляющий.

Моисей выложил на стол свою находку. Ипанов подвигал бровями, спросил, где Югов такое откопал. Моисей сказал, что у плотины, горячо добавил:

— И в других местах есть, я знаю!

— Да не ершись, не ершись… Тебе бы сразу всю землю перебуровить… — Ипанов раздумчиво утюжил бороду. — А дело стоющее. Царь Петр недаром о нем пекся. Другие-то после него только о дрыгоножестве помышляют… — Он придвинул уголь к свету. — Скоро домницы нам задувать.

Моисей восторженно глядел на управляющего, отроки отодвинули мастерство, растворили рты, только жена все так же безучастно шевелила спицами.

— Ладно, рудознатец, доложу о твоей находке хозяину. Если все выйдет, кого бы из подручников ты позвал?

А если сейчас наречь своих товарищей рудознатцами — всех отправят на поиски горючего камня. Они уйдут в лес и Федору развяжут руки. Моисей перечислил всех, кроме казака, сказал, что они в рудном деле добро смыслят и большое старание имеют. А особенно, мол, Тихон Елисеев, которого попусту, не по-хозяйски гробят в углежогах. Скрывая в бороде улыбку, Ипанов проводил Моисея до калитки.

Накрапывал дождь, в лужах, попрыгивая, булькали вахлаки. Но земля легко вбирала живую воду, дышала материнским теплом.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

За окнами негромко перекликались сторожа, теплый ветерок покачивал портьеры. Далеко прокричали первые петухи, но Лазареву не спалось. Он сидел в своем любимом бухарском халате, расшитом диковинными радужными птицами, в персидских вязаных туфлях-шурапках, тянул из тонкого хрусталя напиток острова Мадеры. На диване, свернувшись калачиком, спала полуголая дворовая девка, имени которой Лазарев не помнил. Тонкая голубоватая жилка трепетала на ее ключице. Лазарев усмехнулся, снял халат, прикрыл им девку…

Где-то в далекой Москве скрипел выживающий из ума Лазарь Назарьянц, бывший придворный Надир-шаха. Неслышными шагами переходил из покоя в покой набожный братец Мина, кормил голубей болезненный братец Христофор. Сидел над книгами ученый братец Иоаким, размазывал по страницам зазевавшихся мух. Вспоминают ли родичи мутные воды Аракса, остались ли в их памяти глиняные домики Джульфы, знойные миражи Персии? Иван Лазаревич крепко все помнит…

Где-то, в Санкт-Петербурге, гранитные розоватые набережные, высокие дворцы с кариатидами, похожими на эту вот девку, тусклые масляные фонари, выстроенные вдоль широких улиц. Мчатся скороходы, хватая воздух чахоточными ртами, летят кареты с важными гайдуками на запятках. В зеркальных окнах карет вертится, сверкает вся столица. Пиры, развлечения, интриги, деньги… И нет в Санкт-Петербурге рядом с Лазаревым этих темных мужиков, бредящих Пугачевым, этих изнурительных расчетов, этих строительных хлопот. В Санкт-Петербурге настоящая жизнь, в Санкт-Петербурге красавец сын Артемий, которому Лазарев проложит путь к великому богатству и великим почестям. Недаром столько лет потрачено на завоевание друзей и благорасположения государыни-императрицы. Это, пожалуй, потребовало не меньше крови, чем штурм Дели.

Не все друзья оказались долговечными. Закатилась звезда братьев Орловых. Григорий женился на своей кузине, а когда она умерла, сумасшедше захохотал над гробом. Лазарев тогда вынужден был вернуться, не доехав до Урала, — пережидал, скоро ли царица и Потемкин сладят с мужицким кентавром, отсиживался в своем Ропшинском дворце, построенном еще Петром Великим.

Как-то ночью нагрянул к нему Потемкин, долго обнимал, дышал в лицо перегаром.

— Вот, — гремел князь, размахивая ручищами, — тихие, чинные похороны Гришке сладили, как святому… — Он постучал по стене согнутым большим пальцем. — Слышь, дух царя Петра, тута убиенного? Матушка Екатерина мизинчиком слезинку с реснички изволила смахнуть. Слышь?.. А твой Алешка Орлов, что княжну Тараканову, дочку Елизаветы Петровны, от князя Радзивилла обманом увез! Слышь?.. Дворец-то ей в Неаполе построил! Праздник на фрегате своем «Исидоре» играл! Актеришков-то в Генуе ссадил, а княжну привез, попользовал да в Петропавловку кинул! А? Так он теперь коней скрещивает арабской да фрисландской породы. Благодать!

Потемкин хохотал, его охватило необычайное красноречие. Видимо, радовался закату Орловых. Умолк только, когда подали вина. Лазарев не пил, раздумывал, какие выгоды принесет ему падение крымского хана Шагин-Гирея и воцарение Потемкина-Таврического. Скоро светлейшему снова в Крым отбывать и там владычествовать.

Тогда Лазарев ожидал, что турки того не потерпят, и не ошибся. Неделю назад вот к этому дворцу подкатила простая коляска, и из нее выскочил граф Фалькенштейн. Предупрежденная челядь изловила его под руки, Лазарев склонился в почтительнейшем поклоне. Еще накануне получил он от Потемкина тайную депешу, в которой значилось, что под личиною графа приехал сам австрийский император Иосиф, имел аудиенцию с государыней и будет вместе с Екатериной глядеть земли Российские и Таврические. Следом двинутся на юг русские и австрийские войска. Быть войне! Около Санкт-Петербурга зашевелились битые Петром шведы. Их Густав Третий сговорился с турками. В столице небезопасно.

Нужны ядра, нужны пушки, нужно железо. Ждать больше нельзя! Надо выжать из мужиков все и пустить печи будущим летом…

В тот же день, проводив Потемкина, Лазарев решил выехать на Урал, благо дороги уже устоялись.

В Кизеле сразу же пришлось окунуться в реку неотложных дел. Необходимо составить какой-то план, прояснить главное. Лазарев, неслышно ступая, прошелся по кабинету, загасил в канделябре, сделанном под слона, несущего в хоботе тройник, две свечи. В полутьме думалось лучше.

Гиль доложил, что народишко на стройке зашатался, бежит в леса, и этому немалая причина Ипанов. Заигрывает, кумится с мужиками. По-видимому, Гиль прав, но голова у Ипанова светлая. Без него скоро завод не построить. И о делах Лазарева он зело печется.

— Да не верьте вы наветам англичанина, — говорил Ипанов, когда Лазарев принял его доклад и выразил свое неудовольствие. — Худо смыслит он в делах, потому и копается под меня…

— Ты не заносись, Гиль в Англии учен.

— Да чему он там учен? Деньги огребать! — Ипанов обиженно заморгал.

— Обещания своего я не забыл, — очищая ногти щеточкой, продолжал Лазарев. — Но… заслужи.

Потом Лазарев развлекался. Приказчики согнали к нему десяток молодых пригожих девок. Они плясали в зале, одетые под персицких наложниц, русские пляски. Гиль хихикал, казал пальцем. Девки плакали при плясе, стыдясь небывалого сраму, но ослушаться не смели.

Появился слуга, доложил, что по весьма неотложному делу пришел управляющий Ипанов. Лазарев усмехнулся, велел провести его в этот гаремный зал. Ипанов, не подымая глаз, пробрался вдоль стены, остановился перед заводчиком, заслонив от него наложниц.

— Садись, Яков, отдохни, — сказал Лазарев.

Гиль захохотал добреньким своим смехом, обнажив даже беловатые десны. Крепостной стоял, упрямо наклонив большую голову, спрятав за спину руки.

— Говори, что за дело у тебя в столь неурочный час? — милостиво приказал Лазарев, махнул платком, чтобы балалаешники и гудошники замолчали.

Пьяные музыканты бездумно откинулись к стене. Девки сбились в стайку, прикрывая ладонями срамные места. У Ипанова подергивалась щека.

— Рудознатцы уголь каменный нашли, — начал он. — Их первый рудознатец Моисей Югов божится, что…

— Уголь?.. У меня лесов довольно.

— Но уголь для заводского производства способнее.

— Знаю, Ипанов, что не корыстью ты обуян, потому и слушаю тебя. Но уголь выбрось из головы. Пускай железо и медь найдут. Понял? Распорядись, чтобы отправлялись на разведки.

Ипанов облегченно вздохнул, откланялся. Лазарев велел запереть девок и музыкантов, ушел в кабинет…

Напиток острова Мадеры не действовал. Заводчик взял лист бумаги, обмакнул в брюхастую чернильницу остро зачиненное перо, принялся считать. Одна кубическая сажень дров на его заводе стоила рубль десять копеек. Дорого, но не выше, чем у Николая Никитича Демидова. Взамен ее понадобится сжечь немало кубов каменного угля… Лазарев быстро заскрипел пером… Три рубля семьдесят пять копеек, да еще десятинная пошлина в казну… Постройка шахт, закупка инструмента… Только на добычу руды!.. Он скомкал бумажку, швырнул в камин… Надо заткнуть рот Ипанову и этим, чтобы о каменном угле даже и думать забыли. Иначе — разорят!

Лазарев притянул к себе шкатулку, обитую тонкими, как бумага, и белыми, словно изморозь, полосками вологодского железа, поднял крышку. На черном бархате поблескивал драгоценный алмаз Дерианур — «Море света». Лазарев долго любовался его переливами. Он до сих пор не мог понять, почему Григорий Орлов отказался от подарка, но за это его не осуждал. С таким алмазом можно начать новое дело, если, не дай бог, прогорит этот завод, обрушатся беды на другие. А пока алмаз будет спокойно лежать в своем мягком углублении.

Лазарев прихлопнул крышку, повернул серебряный ключик. За спиною послышался шорох, заводчик оглянулся. Бледный чернобородый человек с пистолью в одной руке и с кинжалом в другой стоял у окна.

— Не узнаешь, хозяин? — спросил он по-фарсидскн.

— Узнаю, — спокойно ответил Лазарев.

— Ты щедро вознаградил меня тогда…

— Я не верю ни в бескорыстие своих слуг, ни в привидения. — Лазарев неприметно передвинулся в кресле.

— Верни алмаз, — сказал с угрозой чернобородый.

— Я давно его продал, — пожал плечами Лазарев, еще чуточку передвинувшись в кресле.

— Мне терять нечего. Дважды не умирают. Но ты-то больше не воскреснешь. — Чернобородый поднял пистоль.

Нога Лазарева потянулась к потайной педали, о существовании которой знал только он.

— Не шевелись, стреляю! — крикнул чернобородый.

Девка испуганно вскочила с дивана, запахнула халат и, ничего не понимая, бросилась к двери мимо чернобородого. Тот удивленно отшатнулся, Лазарев нажал педаль. Кусок пола наклонился, и девка скользнула в провал. Чернобородый успел ухватиться за край ковра, втянул его за собой, и пол не закрывался. Лазарев подобрал оброненный им кинжал, разрезал ковер, вытер холодный пот. Он прошелся по тому месту, где только что зиял колодец, прислушался. Из подземелья не доносилось ни звука.

2

Разбудил хозяина Гиль. Пружинисто вскочив, Лазарев сам оделся, расчесал курчавые волосы гребнем слоновой кости, надел на палец перстень с Ормузской жемчужиной. Гиль понял: хозяин будет сегодня работать. Широким жестом Лазарев пригласил его за стол. Быстрые слуги санкт-петербургской выучки, прибывшие обозом вслед заводчику, бесшумно накрыли стол. Пряности жгли глотку, но Гиль, смаргивая слезы, жевал куски сочной баранины, обильно запивал их вином. Лазарев почти не прикасался к напиткам, но ел много и жадно.

Наконец, взглянув на ковер, он перекрестился и вышел в дверь, почтительно распахнутую Гилем. Во дворе замелькали бороды приказчиков. Степенно поклонился Ипанов, вопросительно поднял брови.

— К домнам! — отрывисто приказал заводчик.

Ипанов повел хозяина по узким уличкам поселения, показывая дорогу через ямины и рвы. Встречные мужики нехотя опускались на колени. Лазарев их не замечал, перед его ястребиным взором уже росли высокие башни доменных печей, сверкали кричные молоты, дымили трубы. Его тонкие ноздри уже улавливали запах окалины и угольной гари, пальцы ощущали хрустящую плотность ассигнаций.

— Капсоля не жалейте, государь мой, — сказал он Гилю.

Тот недоуменно пожал плечами.

— Этого кирпича мы порядком закупаем, — ответил Ипанов. — Выстилка пода у домниц будет излажена по всем правилам.

— Теперь к плотине. — Лазарев быстро зашагал по насыпи, приказчики побежали легкою трусцой.

Ипанов вспомнил, как весной на этом самом месте захоронили Югов и его друзья тело маленького башкирца, засеченного плетюгами. Ночь была светлой, похрустывал лед, лаяли далекие собаки. Быстро выкопали в насыпи яму, положили туда башкирца, Кондратий прочитал молитву, кинул в могилу комок земли. Ипанов следил за мужиками до тех пор, пока не вернулись они в казарму. Он облегченно перекрестился. Нехристя нельзя было хоронить на кладбище, но душа в башкирце, наверно, все-таки человечья, и теперь она успокоилась, отмучилась…

— Почему не слышишь? — толкнул Ипанова Гиль.

— Сроки выполнишь? — повторил Лазарев.

— Порадеем.

— К утру господин Гиль представит мне расчеты. — Заводчик сказал это, входя в свой кабинет.

Лицо англичанина посерело, рука зашарила трубку. Он заперся в своей, похожей на кунсткамеру, комнате, окутался клубами дыма. У него была одна страсть, которую он всячески скрывал. Он любил собирать стекляшки и разноцветные камешки, раскладывать их по шкатулкам на бархат. Поздними вечерами, запалив все свечи, он открывал шкатулки. Бредил, будто бы топазы, аметисты, сапфиры, рубины, изумруды переливались тонкими огоньками. На отдельном ложе покоился даже Дерианур, о котором он слышал немало легенд. Но теперь и Дерианур оказался обыкновенным горным хрусталем. Отодвинув шкатулку, Гиль уныло почесал кончик носа, приблизил чернильницу, формой похожую на женскую грудь, и фарфоровую песочницу в виде старика, из штанов которого сыпался песок. Бронзовые часы с амурами медленно двигали усами, а изогнутый подагрою старик все не надобился. Перебрав стопу английских книг по горному делу, вызвавших такое уважение Лазарева, Гиль затосковал. Ему послышалось, как богатый брат его звучно хлопнул себя по ляжке, захохотал:

— Даже в России ты не можешь прожить весело!

Привиделась круглолицая добрая мать, просовывающая в рот Гилю кусочек пудинга. Гиль давился, задыхался, не мог проглотить.

— Проглочу, проглочу, — вскакивая, крикнул англичанин и бочком покатился к двери.

Было еще совсем светло, только над лесом стекляшкою посверкивала первая звездочка. Прихватив с собою стражника, Гиль быстро миновал двор, перебежал деревянные мостки, стукнул кольцом калитки. За ипановским забором залютовал пес. Когда послышались шаги, стражник укрылся в тень.

— Кто там? — хмуро спросил Ипанов.

— Это я, Гиль. Прошу ко мне в гости.

— Нет уж, милостивый государь мой, коли пожаловал, входи.

— Я это и хотел сказать, — добродушно рассмеялся Гиль.

Ипанов отослал жену, волнуясь, трепал окладистую бороду. Он ясно понимал, что англичанин появился не праздно, но Гиль не спешил, расспрашивал о здоровье детей, жены, родичей, сородичей, громко хохотал, трубил в широкий клетчатый платок.

— Так говори, милостивый государь мой, чем все ж таки я обязан такому посещению, — не выдержал наконец Ипанов.

— Хо, ты прав, время — деньги! — радостно воскликнул гость, и масляный голос его опустился до тихого хрипа: — Я хочу дайт тебе, милостивый мой го-су-дарь, один малюсенький соует. Я знуайт, что такое есть уголь…

— Ну?

— Зачем «ну»? Я не лошадка-пони, я рысак на скачках. — Англичанин подтянул коротенькие ножки, показал зубы. — Наш лю-би-мый хозяин, я это слушал, очень на тебя злой за твой уголь…

— Мне такое известно, — устало сказал Ипанов. — И не за горючим камнем послал я в леса рудознатцев.

— Тебе нужна свобода, ты — крепостной. Мне нужны деньги, много денег. Я вернусь к своей маме и куплю дело… Я все сделаю, чтобы ты был скоро не крепостной, а ты сейчас дашь свои расчеты, бумаги… Я их подпишу и принесу хозяину.

— На моем горбу славу себе пашешь? — Ипанов поднялся. — Не-ет, ты сперва поработай с мое, тайком, как я, грамоте выучись, книжки почитай, будь крученым и поротым, по заводам поброди, своими руками домницы выстрой, а после и о наградах грусти!

— Так-с. Но завтра же я прикажу возвращать мушичков из лесу, буду пытать их, а затем сгоню на рудник, чтобы никто не знал об угле. Хозяин за это меня наградит.

Гиль снова показал зубы, его румяное лицо сияло.

Ипанов наступил на лапу подвернувшемуся коту, поморщился от его рева, долго не мог попасть ключом в скважину ларца.

— На, паук, бери! — Он кинул Гилю сверток бумаг, перевязанных аккуратно бечевкой.

Гиль поймал их на лету, поправил сползший на сторону парик, откланялся.

Камни в его шкатулках снова показались драгоценными. Расставив их по порядку, Гиль выстрелил в фарфорового старика струей дыма, развернул первый лист, исписанный неуклюжим почерком крепостного…

Утром Гиль давал подробнейшие пояснения тем цифрам, которые смог понять сам. Под глазами его набрякли мешки, веки покраснели. За ночь он перекурил, и его немного поташнивало. Но голос англичанина звучал почтительно и уверенно, потому что цифры Гиль любил. Особенно напирал он на открытый Юговым уголь, доказывал, что разработки не приведут ни к чему, кроме утечки денег. Лазарев одобрительно кивал.

Заводчик и управляющий-иноземец завтракали вместе.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Утро-то выдалось какое солнечное да улыбчивое! На сухой мшарник, на рыжие холсты многолетней хвои сыпались просеянные ветвями золотые песчинки. Быстро облетала с топыристых листьев папоротника седоватая изморось, распрямлялись прилегшие до зари травы. Меж кустами волчьей ягоды желтыми огнями вспыхнули цветы зверобоя.

Цепляясь за упругие ветки ивняка, Моисей спустился к воде, стянул рубаху. Лицо его уже успело потемнеть от солнца и костерного дыму, а жилистое, сухощавое тело все еще оставалось белым. От студеной воды Полуденного Кизела оно покрылось пупырышками. Моисей засмеялся, крякнул, утерся чистым полотенцем, которое Марья успела положить в мешок. Босые ноги проваливались сквозь жесткую траву в ледяную воду. Моисей выкарабкался на берег, огляделся.

Небольшая речка петляла по лесу, ныряя в синие заросли. Ее топкие берега то расходились редкими луговинками, то сжимались мохнатыми склонами. Гулявшие по тайге бури набросали через нее матерых великанов, стволы их облепил ярко-зеленый скользкий мох, великаны загнивали с сердцевины, гнулись к воде. А вода булькала, крутилась в омутках, журчала по колодинам и неслась дальше, словно радовалась, что встретится со своим братом и помчит к Яйве, а потом дальше, дальше — в красавицу Каму, расстелется по ее волнам, вырвется на простор Волги, а там и в Каспий, на широкое, вольное безбрежье.

Увидит ли Моисей это безбрежье? А на что оно ему? Вот так бы прожить до последнего своего вздоха в этаком лесу, разыскивая руды, редкие каменья. А в последний свой час уйти в чащу, как ушел когда-то Трофим Терентьич Климовских. И ничего больше не надо! Пускай стороною идут грозы, валят деревья. Что может Еремка против таких гроз? Туч рогатиной не разгонишь. Бродит он, наверно, сейчас где-то в такой вот чащобе, и одна у него в жизни дума: как воротиться домой? А воротиться он сможет только через убийства да разбои, которые никому пользы не принесут. Поговорить бы с ним, образумить!

В лесу не хотелось думать о худом. Моисей словно заново родился, он жил теперь в полную меру дарами своей уральской земли, дикой и щедрой. Быстрый, востроглазый, шагал он по тайге, уныривал под синие шатры косматых елей, белкой перескакивал овраги.

И мужики ожили, распрямились. Данила весело переговаривался с птицами, удивив товарищей ловким охватом лесных голосов. Вот недавно они миновали большую сечу со старыми пнями, затянутыми порослью. С макушки остроконечной елки взлетела крохотная пичуга и рассыпала забористую трель. Данила повторил. Пичуга удивленно задержалась в воздухе и, распластав крылышки, осторожно откликнулась: «Сиа-сиа-сиа». Данила, морща нос, пересвистнул так же.

— Это конек, — сказал он ласково. — Забавная птичка… Тятька мой ихний язык знал. Я вот повторять умею, а не понимаю.

— Скворец ты, единым словом, — съязвил Васька.

Он тосковал по Лукерьиным перинам, злился на Моисея, что увел его в лес, хотя понимал, что в поселке сейчас могло быть не слаще.

— Он-то хоть и скворец, да голос имеет. А ты вроде хорька, — вступился за Данилу Еким.

— Ты и есть хорек. На чужих курочек глаза пялишь.

— Чего, чего? — Еким остановился, сбросил мешок.

— Ну, леший с тобой, не кипятись, — миролюбиво сказал Васька, почувствовав, что сболтнул лишнего.

— Не поминай его, не поминай, — закрестился Тихон. — Может, стоит он сейчас за елкой, остроголовый, лохматый…

— А ты видел его, лешего-то?

— Не поминай, говорю! — Тихон побелел со страху. — Люди сказывали: он-де шапки не носит, волоса влево зачесывает, а кафтан запахивает вправо, бровей и ресниц у него нету. И подходит он к костру греться, но рожу прячет…

Кондратий засмеялся, потрогал ободранный затылок:

— Я с таким-то встречался.

— Эге-ей, не отстава-ай! — позвал Моисей.

Он ушел далеко вперед и теперь с досадой колотил палкой по стволу. Рудознатцы вытянулись гуськом. В дорогу они надели бахилы, зипуны из понитка, взяли торбы, топоры, кайлы да заступы — для битья шурфов. Тихон выпросил у бабки Косыхи заговоренный корешок от козней нечистого. В его деревне леший закружил трех мужиков и утопил в зыбуне. Да, видно, бабка не знала слова, и Тихону в каждом пеньке чудилась лесная нежить.

После разговора с Федором о золоте эта нежить пугала Тихона что ни ночь. То выставится из-за дерева и начнет корчить дикообразные рожи, то заберется в темный угол землянки и зашебаршит там сухой хвоей, то высунет морду из угольной кучи. Сколько нагрешивших мужиков уцепила она за бороду, насмерть сожгла адским дыханием. Когда схватили Федора и сбежал Еремка, Тихон стал готовиться к смерти. Выхаркивая черные сгустки, лежал он ночами на земле, молился, припоминал свои грехи. Но грехов-то вроде не было, и как-то непонятно стало Тихону, за что гоняется за ним нечистая сила, почему он должен помереть.

А потом пришла отупляющая привычка, ибо к чему только не может притерпеться российский мужик. Дымились курным дымком черные кучи, поспевал уголь. И не было никогошеньки на свете, кто вспомянул бы, что вот где-то в лесу от зари дотемна мечется на поляне белобрысый парень по имени Тихон Елисеев. И даже друзья-товарищи позабыли о нем в своих несладких заботах. Ушли вместе с дымком робкие помыслы о богатстве, о сытой, вольной жизни, угасли, как последние искринки, надежды выбраться из этого гиблого места. И когда приказчик велел ему собираться в Кизел, мол, на поиски руд, Тихон долго не верил наваждению, крестился, бормотал молитву. Только крепкий подзатыльник заставил очухаться.

Теперь опять проросли эти помыслы, как березки на старой вырубке, опять затеплились искорки. Так верил Тихон Моисею, так верил, что боялся, уж не сон ли это, не вспугнула бы его дьявольская сила! Только не вспугнула бы!

А Моисей, казалось, не ведал усталости. Остановив мужиков на какой-нибудь прогалинке, он осматривал землю, дергал цветы, бил кайлой по камешкам, прислушивался, растирал в пальцах супесь и звал дальше.

— Цветы тоже клады земные указывают, — пояснял он и начинал рассказывать, какой цветок на чем живет и чем кормится. — Вот, глядите. — Он нагнулся, сорвал низенькое растеньице. — Это, ребята, башмачок. Цветок, глядите, на башмачок похож… Он растет, где много извести да кальция. А пыльцеголовник красный гипс любит…

Моисей предупредил, чтобы все сказанное и увиденное крепко помнили, потому что из лесу всем надо вернуться настоящими рудознатцами. Мужики слушали, кивали, но мало что понимали. Они только крепко уяснили, как надо бить шурфы, вынимать и крепить породу. Это было привычнее, не смахивало на колдовство.

После одного такого разговору шли они следом за Моисеем по густым зарослям вереска. Неожиданно рудознатец исчез, как сквозь землю провалился. Долго кликали его товарищи, но только эхо блудило в чащобах.

— Надо искать, — сказал Еким.

— Вот, я говорил. — Тихон развел руками. — Разве теперь сыщешь?

— Все на земле след оставляют. — Кондратий указал пальцем на примятую траву, пошел по только ему приметным знакам.

У самого берега он остановился, снял шапку, помахал рукой. Товарищи осторожно приблизились, разняли ветки. Моисей стоял на коленях возле покосившегося креста.

— С пестуном говорит, — догадался Еким.

Не раз слышали они от Моисея про зеленого старца, которого позвала к себе Хозяйка уральских руд. Мужики затаились, прислушиваясь к раздумчивым словам Моисея.

— Одиннадцать годов не был я у тебя, Трофим Терентьич, — тихо, словно самому себе, говорил Моисей. — И все это время не смог я исполнить твоего завета. Многое я видел, передумал, переболел. Чужая воля держала меня за руки. Теперь руки мои размотаны… Завтра начнем бить шурфы. И первый горючий камень, добытый здесь, я принесу тебе.

Он поднялся с колен, перекрестился.

— Я нашел себе добрых товарищей, тебе бы они поглянулись… Ну, прощай, скоро вернусь. — Лицо Моисея было просветленным, в глазах стояли слезы.

Васька нечаянно надавил ветку, она ахнула, обломилась.

— Кто здесь? — будто во сне спросил Моисей.

Товарищи окружили могилу старого рудознатца, сняли шапки. Вершины елей пели долгую бессловесную песню.

— Пора, — сказал Моисей.

2

В лесу быстро смеркалось. Густые тени поползли из оврагов и буреломов, обняли тайгу, а небо над нею все еще было светлым, трепетало сине-голубыми полосами, медленно опускаясь на острия вершин.

Кондратий распалил нодью, на рогульки повесил медный котелок с варевом. В другом котелке крутились, напревая, душистые смородинные листья. Тут же, сунув под голову торбы, улеглись спать.

Вдали прокричала ночная птица, костер шипел, роился искрами, опадал. Только большие стволы накалились докрасна, дышали ровным благостным теплом.

Моисей закрыл глаза, но сон не приходил. Ночами придвигалось тяжелое хмелье, и снова начинал свои разговоры Еремка, снова уходил на месть Федор Лозовой, опять стояла у дверей прямая побелевшая Марья, прижав к себе сынишку… Как там, в Кизеле? Не ждут ли всех железы, рудники, а его Марью — горькая вдовья доля?

— Спит, — донеслись до слуха слова Екима. — Идем-ка, Василий в сторонку. Потолковать надо…

Захрустел хворост, голос Екима стал отдаленнее, но слова можно было различить.

— Чего, Василий, в душу ко мне лезешь?

— По лесенке или как?

— Всерьез я спрашиваю…

— Прости, Еким, не думал я, что больно тебе сделаю. Я сперва говорю, а потом кумекаю.

— Вот ты утешился, к Лукерье пристал. А люба ль она тебе?

— Да какой мужик от бабьих ласк бежит?

— Просто на жизнь глядишь.

— А кто знает, чем утро мудренее?

— Ни разу я еще не ведал, что за любовь в людях живет. И вот она прямо в душу с красного крыльца закатилась. И знаю, что нельзя, грех это смертный… Терплю, скрываю, а сил все меньше…

«О чем это они?» — обеспокоенно подумал Моисей. Решил при случае спросить Екима. Было немножко обидно, что Еким больше доверяет Ваське, а не ему, Моисею.

— Говорил? — спросил Васька. — Нет? И молчи. Никому не открывай. Пройдет, по себе знаю. У меня такое не раз бывало.

— На свой аршин не мерь, Василий… Но душа у тебя ладная, и совета твоего не позабуду…

— Он, он идет! — дико закричал Тихон, вскочил, указывая в темноту, по ту сторону костра.

Волосы на его голове встали дыбом, зубы колотились. Моисей бросил в огонь охапку веток. Яркое пламя осветило подбежавших к костру Екима и Ваську, окрасило бороду настороженного Кондратия и вдруг вытянуло из темноты низкорослого кривоногого человека. Был он без шапки, остроголов, мохнат, кафтан на нем был запахнут направо.

— Если добрый человек, то иди к огню, гостем будешь, — неуверенно сказал Моисей.

Пришелец молча приблизился, опустив вниз лицо, протянул к огню черные руки со сломанными ногтями.

— Ты — нечистик? — лязгая зубами, спросил Тихон.

Человек кивнул головой. Васька шагнул к нему, дернул за волосы, тот замычал. Лицо его было сплошной гноящейся раной, оплывшие, чуть заметные глаза слезились, во рту болтался обрубок языка.

— Вот тебе и леший, — сказал Еким.

— Откуда ты? — Моисей пододвинул пришельцу кучу еловых веток, приглашая садиться.

Человек ткнул пальцем себя в грудь, указал на лес, потом стал поднимать руку все выше, выше и опять опустил.

— Где работал?

Он схватил кайлу, начал остервенело рубить воздух, подергал ногой, словно на ней была цепь.

— Демидовский? Бежал?

Он быстро-быстро закивал головой, замычал, вскочил на ноги и бросился в лес, но Кондратий вовремя схватил его за полу.

— Ты нас не бойся, — уговаривал Моисей. — Мы — крепостные заводчика Лазарева. В обиде не будешь.

Развязали торбы, дали беглому хлеба, луку, сала. Видно, еда причиняла ему нестерпимую боль, но ел он жадно, давясь и захлебываясь.

— Ты — нехристь? — спросил Кондратий, не приметив на нем нательного креста. — Башкирец?.. Черемис?..

Беглый кивнул, продолжая есть, потом свалился и мигом заснул.

— Первого черемису лесной нечистик родил, и они живут в лесу, — сказал Тихон, но мужики промолчали.

Утром черемиса вымыли в речке. Кондратий смазал ему лицо каким-то бабкиным снадобьем, Моисей разорвал полотенце на перевязку. Звали они черемиса с собой, но тот упрямо указывал куда-то на юг. Тогда его отпустили, повесив на спину Тихонову котомку. Он протянул к ним руки, промычал, и хвоя захлопнулась за ним.

3

Весь день Тихон твердил, что у костра был всамделишный леший и только прикинулся черемисом. Но его никто не слушал: уж больно хорош был мир вокруг. Пестрые бабочки вились над цветками, кузнечики колотили в свои наковаленки, медовым настоем дрожал воздух. Это только ночами нападает душная морока, а жизнь — вот такая она и есть, солнечная, зеленая, певучая.

Моисей разметил первый шурф. Заступами заворотили дерн, повыбрасывали слой земли, переплетенный змейками корней, — и сразу наткнулись на горючий камень. Бессильно звякнув, отскочили от его литой крепости заступы.

— Твой леший принес удачу, — сказал Тихону Данила.

— Узнать бы, откуда появляются в земле эти богатства. — Моисей подкинул на ладони черный острый кусок, вскинул голову, глаза его будто подтаяли. — Чую, под землей чую: от северных лесов до теплых морей выгибают спины черные пласты горючего камня. Кровь земли сочится из жил и радугой плывет по воде. Железные, медные руды просятся на волю! — Он умолк, тряхнул волосами, улыбнулся виновато. — Давайте, братцы, поглядим еще.

Пробили несколько шурфов — повсюду был уголь. С десяток образцов тщательно упаковали. Один кусок, блестящий и ровный, Моисей положил отдельно — в подарок своему учителю.

С рассветом следующего дня тронулись в новый путь — в сторону Артемовских рудников. Моисей говорил, что земли там подходящие для золотых да серебряных руд, построить бы на них поселки, заложить шахты.

— Лишняя каторга людям, — сказал Васька.

— Каторга, Василий, не потому. Но богатства земли не должны втуне лежать. Они потребны людям.

— Ни мне, ни Тихону, ни Екиму, никому из нас их в руках не держивать. Лазареву в сундуки пойдут.

— Может, не всегда так будет, — возразил Еким, удивляясь горечи Васькиных слов. — Может, перемрут все Лазаревы да Строгановы, как мухи, не оставив последышей…

— Всегда на земли были хозяева, — убежденно произнес Кондратий. — В писании об этом говорено. И будут.

— А ежели всем Еремками да Федьками обернуться? — засмеялся Васька.

Никто не ответил. Тогда Моисей решил рассказывать про руды, чтобы никто не мутил душу страшными разговорами.

— Вот скажи, Данила, как золото залегает?

— Откуда мне знать? Ясно, что не кольцами, да не серьгами.

Моисей улыбнулся, стал пояснять. Бывает золото в коренной породе и в россыпях. Коренная порода жильями кварц прошивает. Кварц белый, твердый, его не враз обушком возьмешь. Ну, а россыпи, они с гор дождями да речками снесены, что породу рушат. Перепутается, сроднится золото с песками и глинами, растащат его потоки, затянут илом да травою, попробуй отыщи. И где слитками, где песчинками оно лежит. Рудознатцам надо его учуять да вытащить.

— Найти бы гору золота, — сказал Васька. — Скупил бы я все кабаки, какие ни есть на свете, загулял бы! Эх, загулял! Всех девок и баб…

— Одно у тебя в башке, кобель окаянный! — выругался Еким.

— Ну, а ты куда бы золото дел?

— Нечего пустыми разговорами заниматься… Лошадь бы купил, да во сне я как-то хомут увидал, стало быть, вовек того не бывать. Ну вас с вашими бреднями!

— Нет, я нашел бы куда его деть. — Данила даже задохнулся, будто и впрямь перед ним золотая гора. — Я бы Тасю привез, деревню бы всю, весь поселок наш одарил… Чего, Тихон, глядишь? Правду говорю.

— А мне бы, братцы, хуторок в лесу, хозяйство свое…

— Дурак ты, — махнул рукой Васька.

Помнил Моисей, как предупреждал его Трофим Терентьич, что в корыстные руки земля ничего не отдаст. А и без корысти разве возьмешь? Попробуй хоть крупицу земных сокровищ взять для пользы простому человеку! Закуют тебя в железы и угонят, куда ворон не летывал… Чужая земля, чужая. И трава эта не твоя, и дерева не твои, и воздух не твой! Моисей потер лоб, отгоняя муторные думы. Ну, а если прикинуть: кому земля открывается, кому шепчут травы, кому светят звездочки?

Кондратий неожиданно положил ему руку на плечо:

— Я свечу бы поставил. Такую, чтоб до неба. Увидал бы ее Саваоф.

— Ну и что?

— И все. — Кондратий насупился, умолк.

Рудознатцы спустились в низинку, облитую синевою незабудок, по середке которой бойко бежал светлый ручеек. Моисей припал к земле, прислушался, помял пальцами комок.

— Бьем здесь шурф. Глядите, песок да глина такие, что и в горных породах. Кварцевый песок.

Он вернулся от ручья, вбил колышки, поплевал на ладони, втиснул в землю заступ. И вправду, под дерном оказался крупный влажный песок. Моисей кинул его на железный лоток, побежал к ручью. Покидав снаряжение, остальные поспешили за ним. Он ловко подставил лоток струе. Вода замутнела, погнала песчинки, на железе осталась темная кашица. Моисей потрогал ее — золота не было.

— Поглубже попробуй, Еким, — подсказал он.

Взяли новую пробу. Теперь на лотке среди мелкого черного песочка — шлихов виднелось множество песчинок, тускло желтеющих на солнце.

— Оно! — закричал Васька. — Оно!

— Погоди горланить, — остановил его Моисей. — Может, это просто приманка.

Но россыпь была богатой. Все по очереди брали драгоценный песок, он, казалось, прожигал ладони. Один Кондратий не притронулся к палючим искоркам, прятал глаза под тяжелыми бровями.

— Ты чего куксишься? Радоваться надо, песни петь! — орал Васька. — Давай, Данила!.. Эх, мне бы это золото, делов наделаю… Ну, чего молчите, ироды!

— Запомните это место, други, — сказал Моисей и насек на толстой коре осины крестообразную зарубку. — Может, без меня искать придется.

— Чего плачешься! — не унимался Васька. — Да Лазарев нас наградами завалит, милостями заласкает!

Моисей с сомнением покачал головою, ссыпал песок и шлихи в мешочки, подал Екиму на сохранение. Тот осторожно положил их в торбу, рядышком с кусками горючего камня.

— Ну, братцы-рудознатцы, время в обратный путь, — невесело промолвил Моисей. — Награду или кнут нам готовят, не знаю, но золото здесь станут добывать.

Никто не думал, что и на другой день их ждет богатая находка. На небольшой луговине, где во времена оны, видимо, петлял ручей, Моисей внезапно остановился, присел на корточки. Остальные насторожились: что еще учуял их востроглазый вожатый? Ласково раздвинув густую траву, Моисей пощупал землю, выпрямился:

— Верно сказал Данила, черемис принес нам удачу. Бейте шурфы.

Поскидали поклажу, замахали заступами. Моисей вынул нож, обстругал кусочек какого-то камня, будто деревяшку, обнажив свинцово-серый слой.

— Где промывать-то будем? — спросил Еким.

Кондратий понюхал воздух, скрылся в зарослях. Скоро он вернулся, сказал, что рядом овраг, а в нем — ключ. Взяли на лоток пробу, промылись крупицы породы, подернутые серым налетом. Моисей очистил одну:

— Возьми, Екимушка, образцы. Небывалый фарт нам открылся. Серебро это.

— Чудеса! — ахнул Васька. — Монеты станем чеканить!

— Ну, спасибо тебе, земля, — поклонился Моисей. — Спасибо!

Место также приметили зарубками. Теперь зарубки эти вели к самому Кизелу, выбирая по пути старые особенные деревья. Отыскивая дорогу по солнцу, муравьиным кучам и мхам, Моисей шагал к поселению, втайне надеясь, что теперь-то всем им дозволят дело, которым он только и жил.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Лазарев пнул ногою парик, с силой выбросил из побелевших ноздрей воздух, заходил по кабинету. Растерянный, помрачневший Ипанов переминался с ноги на ногу, щека его нервически подергивалась.

— Разорить меня замыслил, — с трудом уздая гнев, говорил заводчик. — Горючий камень нашли! Золото обнаружили! Серебро открыли! Знаешь ли ты, что казна такую лапу на меня наложит, что дух вон!.. Показывали образцы? — успокаиваясь, спросил он.

Ипанов выложил на стол два мешочка и кусок угля с Полуденного Кизела. Лазарев кинул мешочки в сундучок, уголь — в камин, велел позвать Дрынова, хрустнув пальцами, в упор посмотрел на Ипанова:

— В неволе дни свои окончить рискуешь. Смотри!

Гиль уютно сидел на маленькой бархатной пуфке, скрестив коротенькие крепкие ноги.

— Я бы, сэр, мушичков убрал, а бабу Мосейки Югоуа женил на парнишечке-мальчишечке…

— Тебе бы только зубы скалить, — отмахнулся от него Лазарев.

— Русский мушик — бунтовщик.

— Не тебе советы давать!

— Не удержусь, — сказал Ипанов. Щека его задергалась еще сильней, но голос был ровным. — Не удержусь, во гнев вам, все ж таки поприсоветовать. Рудознатцев казнить нет резону. Добрую службу они вам сослужить могут. Железо, медь, а то и самоцветы разве не способствуют укреплению заводского хозяйства…

— Твое счастье, что о благе предприятия нашего паче своего думаешь. Но рты им заткнуть необходимо. И кляпы подобрать покрепче.

— Тыкнуть ротт, — захохотал Гиль. — Вери гуд!.. Образцы у нас, мушикам веры нет.

— Тебе, Ипанов, обо всем следует помнить. Скоро отбываю я на Чермозский завод. Гиль поедет со мной. Пусть глядит. Поставлю его, будет время, главным управляющим над всеми моими пермскими заводами.

Гиль представил себе, как величественно восседает в кресле кабинета Чермозского управления всех пермских имений Лазарева, а по лестницам бегут и бегут курьеры, чиновники, приказные, покорные исполнители его высокой волн. Он выпрямил ноги, вскочил, польщенно поклонился. У Ипанова просветлело лицо, рука потянулась перекреститься. Стараясь выразить на плоском лице своем подобие почтительности, в дверь перегнулся Дрынов.

— Доставить всех пятерых рудознатцев ко мне, но зла им не чинить, — сказал Лазарев.

— Васька Спиридонов у Сирина гуляет, мужиков поит, — зло проскрежетал приказчик. — Будто золото какое-то Сирину отдал.

— Воровать! — вскричал Лазарев, бледнея. — И Сирина сюда.

Дрынов дернул серьгою, быстро повернулся.

— Тыкнуть ротт. Плеткой, кандалами! — Гиль подкатился к Ипанову, потряс ладонью.

— А ты не стригись, грыжа выпадет, — поморщился Ипанов. — Сперва разобраться надо. Может, и навет: приказчик давно Ваське могилу копает.

Лазарев сел в кресло, сверкнул глазами. Он понимал, что Ипанов прав: рудознатцы под ногами не валяются. Да и людишки могут зашуметь, старое бунтарство в них бродит. Пусть Гиль лютует, с него и спрос. Заводчик помнил, как срамили на площади старую Салтычиху, замучившую нечеловечьими пытками сотни крепостных. После пугачевского бунта матушка Екатерина и думать забыла о потачке мужичью, но, кто знает, может быть, убоясь новых волнений, и теперь не пощадит явного самодурства. Убирать рудознатцев, если они проворовались, надо без шума, по одному. Иначе людишки поднимутся, а из крови завода не построить.

Тряся бабьими щеками, вполз Тимоха Сирин, ткнулся носом в ковер. Плутовские глазки его забегали по Лазареву.

— Ворам потакаешь? — налегая на голос, спросил заводчик.

— Видит бог, не знавал такого.

— Лжешь. За что Ваську Спиридонова с мужиками поишь?

— Из лесу он вышел и загулял. В долг попросил, — не подымаясь, гнусавил Тимоха. Нащупал что-то под рубахой, добыл медный крестик, обмусолил его.

— Ладно, — хлопнул Лазарев ладонью по столу. — Но если солгал, не посмотрю, что не крепостной. На дыбе выверну. У меня здесь свой указ, своя правда! — Глаза Лазарева стали страшными. — Уразумел?

— Да как, поди, не уразуметь? Оно вернее. — Сирин поднялся с ковра, отряхнул колени.

— Если в большой полет метишь, мне помогай, — мягче продолжал Лазарев. — Сила наша идет. Царь Грозный подарил эти земли Строгановым. Ныне дворянский род иссякает, как река в зыбучих песках. Наша сила — крепче. Знаю, русский мужик до денег дорвется — кровь из своего брата высосет, потому и верю тебе. Так вот: людей жри, но в ногах моих не путайся. Растопчу. Иди!

— Да ведь и топтать-то нечего, не заметишь, — хитро мигнул Тимоха и, пятясь, отворил задом дверь.

— В кабаках и магазейнах свои глаза нужны, свои уши, — сказал Лазарев, доставая из сафьяновой коробочки щеточку для полировки ногтей. — Всякое воровство там оседает, как песок…

За дверью раздался шум, голоса, вбежал дюжий парень, придерживая челюсть, повалился в ноги:

— Кажни, хожяин, не даетша Вашька. Вше рыло шворотил.

— Вон, дерюжник!

Парень исчез, Лазарев отбросил кресло, сломал щеточку:

— Ты, Яшка, народ распустил. Смотри у меня! Отныне ставлю над тобой Гиля. Его власть!

Ипанов сдержался, поник плечами, твердил про себя молитву.

С топотом вошли четверо рудознатцев, поклонились. Ястребиным взором Лазарев оглядел их. Крепкие парни, добрыми солдатами могут быть в государыниной гвардии. В Санкт-Петербург таких сгоняют со всей России. Вон этот кудрявый, голубоглазый, и у царской опочивальни может караул нести. Лазарев про себя усмехнулся, вспомнив матушку императрицу. Постарела, ростом осела, а ездоков выбирает неутомимых… Подальше — тоже добрый гвардеец стоит. Русая борода кольцами, крупный прямой нос, только взгляд слишком темен, прямо, непугливо глядит. А вот этому, чернобородому и дремучему, только в корсарах быть. А глаза под бровями прячет. Верно, медвежатник. Рядом с ним жидкобородый здоровый парень, по виду пугливый, тихий. За него надо взяться. А впереди всех — невысокого роста, сухощавый, жилистый, тревогу не скрывает. Пустить завод — ив солдаты. Всех. Или тайком в Персию продать, незаконные торговые дела с которой у Лазарева давно наладились.

— Заворуи? — спросил Лазарев.

— Мы, хозяин, не воры, мы — рудознатцы, — с достоинством ответил сухощавый.

— Кто такие?

Сухощавый назвал всех. Гиль торопливо достал из кармана бумагу, приписал к Югову и Спиридонову остальных.

— Золото взяли?

— Неведомо нам, хозяин, о чем речь, — сказал русобородый. — Образцы мы передали управляющему Ипанову.

Моисей оглянулся на Екима, ободряюще кивнул. Распахнулась дверь, и четверо молодцов втолкнули связанного Ваську. Позади него высился Дрынов, скрипел зубами.

— На колена! — крикнул он.

— Веревки мешают. — Васька протрезвел, удивленно глядел на товарищей.

— Развяжите, — приказал Лазарев. — Утаил золото?.. В руднике сгною.

— А я проспиртованный. В долг гулял. — Васька догадливо и нагло глядел на заводчика, под рыжими усами пряталась ухмылка.

— С бабы его сняли, — злобствовал Дрынов. — Супротивство оказывал, троим назадпятки башку заворотил, одному бороду выдрал…

— Завидно, — обернулся Васька, — что у тебя не выходит?

— Запорю!

Приметив, что сухощавый дернул бунтовщика за рукав и тот сразу обмяк, Лазарев указал приказчику на дверь.

— Мосейка Югов, подойди. Запомни: от меня не спрятаться даже под землей. Суд мой самый короткий. Ты будешь за всех в ответе… Мне нужны только медные, а особенно железные руды, понял? Золота, серебра и каменного угля на Кизеловских дачах нет и не будет.

Моисей удивленно глянул на Ипанова, управляющий отвернулся, отступил в тень.

— Земли на Урале богатейшие, — с поклоном возразил Моисей. — Первые образцы мы доставили…

— Ослушания не потерплю. Отправлю в рудник, прикую к тачке.

Глаза Моисея повлажнели, рудознатцы молчали.

— Ты останься. — Лазарев сверкнул перстнями в сторону Югова. — Остальные — вон. И помните; язык можно вырвать раскаленными клещами.

2

Приказав удалиться Ипанову и Гилю, Лазарев открыл заветную шкатулку и придвинул к Моисею, искоса поглядывая на него. Тот даже зажмурился, до того нестерпимым показался блеск бесценного алмаза. Словно зачарованный, глядел рудознатец на его сбегающие грани, на тонкие переливы света.

Заводчик удовлетворенно захлопнул крышку.

— Твое счастье, что ты мне гораздо приглянулся… Есть ли на Урале подобные камни?

— Есть, — уверенно сказал Моисей. — Сам я не видал. По горным рекам Сылве и Чусве искать надо. А может, и на Кизеле алмазные трубки имеются. Знаю, подороже этого алмазы в земле нашей таятся.

— Отыщешь — озолочу. Вольную дам!

Лазареву показалось, что в умных карих глазах крепостного промелькнула усмешка.

— На колени, — повелел заводчик. — Благодари.

Моисей медленно опустился на колени.

— Встань. Будешь мне служить, никого из помощников твоих не трону. — Лазарев подтолкнул Моисея к дверям, недобро улыбаясь.

Опустив голову, крепостной вышел. Заводчик не допускал и мысли, что рудознатцы покорились. Пугачевский бунт, отодвинувший на несколько лет строительство Кизеловского завода, рассказы дворни и дворян, бежавших от казни озверелых толп, многому его научили. Покорный мужик топор за пазухой держит и достанет только для верного удара. И ни штыки, ни плети тут не помогут. Матушка государыня издала приказ о сожжении двора Пугачева в станице Зимовейской. Двор сожгли, пепел развеяли через палача, а самое место огородили надолбами и окопали рвом, оставя на вечные времена без поселения как оскверненное жительством на нем все казни лютые и истязания делами своими превзошедшего злодея. А народишко все разбоем живет. Надир-шах вырезал Дели. Давно самому шаху нет никакого дела до страстей земных, а столица Индии все шумит… Дворяне скоро завертывают рукава, надевают красный кафтан палача. Купцы же связывают людей цепями посулов, долгов, порук, суемудрия, стравливают их, тихонько убирая чужими руками тех, кто грозит их мошне. Мудр был Петр Великий, лаская купечество, даруя ему дворянские титулы. Матушке государыне, при всей ее образованности и гуманности, родовитые дворяне ближе. Ну что ж, пускай они толкутся у трона, трясут пустыми карманами, расхваливают себя, как менялы на восточном базаре залежалые тряпки. У Лазарева путь иной…

Лазарев потряс серебряный колоколец. Велел старшему приказчику разведать пути к шурфам и сравнять их с землей. Всех, кто, кроме этих пятерых, найдет уголь или золото, отправлять в рудники. За рудознатцами доглядывать, в лес не пускать. Моисейке Югову дать избу, особо за ним смотреть.

Дрынов с досадой помотал головой, будто сломавшись, дотянулся рукою до ковра:

— Дозволь доложить, хозяин. Из деревнишек, откудова мы герему, то бишь холопок на утеху позабирали, мужики дошли, просят девок обратно…

Черные брови Лазарева метнулись к переносью. Дрынов неподвижно ожидал.

— Сколько их?

— Трое ото всех.

— В рудники. Навечно!

Мешая русские, персидские, армянские ругательства, Лазарев чудесил в кабинете. У него и раньше случались приступы этой неуемной южной ярости, но теперь вспышка была особенно бурной. С трудом овладев собой и отбросив осколки битых безделушек, Лазарев опрокинул рюмку мадеры, нечаянно глянул в зеркало. Под глазами набрякли мешки, в волосах сквозила седина. И сразу почему-то вспомнился взгляд этого сухощавого рудознатца. Нет, не усмешка была в нем, а вызов, вызов ему, заводчику Лазареву, владетелю сотен крепостных душ, удачливому коммерсанту и вельможе российского двора. Такой же вызов был в глазах чернобородого ночного гостя…

Тайник работает безотказно. Но теперь не придется отрезать ковер. Придется отрезать языки, а то и головы.

Лазарев бродил по комнатам. Надвигались сумерки, незаметно овладевая углами. Было тоскливо и муторно на душе. Ни одного близкого, родственного сердца. Или подобострастные рабы, или тайные враги. Только рыжий англичанин, тоже позабывший свою землю, был понятнее, видней.

В переходах и покоях желто горели свечи, играя легкими бликами на складках драпировок, на зеленоватых стеклах зерцал. Бесшумная прислуга торопливо уныривала в углы. Заводчик прошел в свою спальню, отделанную красным бархатом. Под тяжелым, обрамленным витыми кистями балдахином высилась широкая кровать, украшенная розовощекими амурчиками. Лазарев налил вина, поднес к губам, подумал и выплеснул рюмку в улыбающееся личико крылатого божка.

— В Чермоз, — вслух проговорил заводчик.

Чермозский завод, купленный Лазаревым у Строгановых, так сказать, готовеньким, приносил немалый доход. Теперь в его горнах, на его токарных станках ладилось оборудование для будущего Кизеловского завода. Крепко настроенное производство, зоркие чиновники и приказчики, удобные помещения для хозяина и челяди всегда действовали на Лазарева успокоительно.

— В Чермоз, — повторил он и придвинул шкатулку с Дериануром, чтобы как всегда перед сном полюбоваться своим богатством.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Еким оказался мудр и прозорлив: отдай они Ипанову все образцы, сидеть бы теперь да чесать в загривке. Ведь никто бы слова рудознатцев не принял на веру. Сколько ни спорил Васька, что хозяин обрадуется золоту и серебру, Еким стоял на своем: лучше поберечься. И Кондратий сказал, что береженого бог бережет. Что же придумать сейчас? Воровство против хозяина уже повелось, и быть всем пятерым либо на каторге, либо в домовине, если оно всплывет. Но и укрываться — не значит ли оставить думу о рудниках, о добыче горючего камня…

На ущербе третьего дня, после отъезда хозяина с Гилем в Чермоз, Моисей думал об этом. Он сидел на завалинке дареной Лазаревым избы, подперев кулаками жесткую бородку. Марья что-то напевала, убаюкивая Еремкиных ребят, бабка Косыха орудовала ухватами. Они поселились вместе в этой избе, перевезли сюда на лапте домового, натерли полы добела дресвою. Бабка положила под горшок булыжник, помолилась.

— Для чего это? — не понял тогда Моисей.

— А чтобы волк не зарезал корову.

— Какую еще корову? Приснилась, что ли?

Бабка ворча вынула булыжник, выбросила его под шесток.

— Сам в сказках живешь, а нам нельзя, — заступилась за бабку Косыху Марья. — Может, и будет у нас когда коровенка, если не оставит хозяин без милости.

Она даже расцвела в эти дни, будто заневестилась, до того ей глянулось новое жилье.

— Хозяин дал, хозяин и отберет, да вместе с головой, — сердито сказал Моисей.

Да, он тоже жил сказкой, и его сказка тоже не сбывалась. Напрасно заикался он Ипанову, что, мол, надо послать на Полуденный Кизел людей — добывать хотя бы горючий камень. Ипанов напоминал о велении хозяина и хмуро уходил по неотложным делам. Зато Дрынов изображал на изрытом лице подобие улыбки и не однажды на дню величал Моисея по батюшке. Стало быть, хотят прибрать его к рукам, чтобы тем летом послать на тайные поиски алмазов. Он-то их найдет, а другим что проку от этого?

Вспомнились углежоги, на которых наткнулись рудознатцы, возвращаясь с Полуденного Кизела. Черные, харкающие кровью мужики метались у кучи-кабана на краю жигалища. Кабан дал провалы, и мужики кормили его — закладывали дровами, дерном. Пахло паленым волосом. Тихона затрясло, рудознатцы, крестясь, миновали адово место…

— Вот кого освободит горючий камень, — сказал Моисей и шагнул в избу.

Марья поставила перед ним чашку с гороховым киселем, сдобренным конопляным маслом. Горох был свой, с грядки, разбитой за казармою. Марья решила оставить часть на семена и посадить в новом огороде, прирезанном к избе. Моисей отодвинул чашку:

— Не серчай, Марьюшка, с парнями надо потолковать.

— Ты бы там уж и остался, — обиделась Марья.

Моисей промолчал, поспешил в казарму. Побратимы встретили его косыми взглядами.

— Тимохе Сирину позавидовал, — сказал Васька, выступая вперед. — Где награды? Тебе одному!

— Не в наградах суть, — негромко промолвил Еким. — Не обижайся, но чудится мне, что продался ты хозяину, наши головы оберегая.

— Не обеляй его, — пророкотал с угрозою Кондратий. — За такую продажу я человека порешил.

Данила прятался за спину Тихона, чтобы не выдать обиды.

— Чего, чертушки, понапридумали, — заволновался Моисей, с трудом подыскивая слова. — Никому я не продался.

— Целуй на том крест! — Кондратий раздувал ноздри.

Моисей вытянул за шнурок крестик старого рудознатца, крепко прижал к губам.

— Отныне верьте мне во всем, — сказал он, переводя дыхание. — Червь меж нами заведется — всему делу конец. А дело у нас святое, для всей Руси важное. Есть у меня задумка одна, — помолчав, продолжал он. — Рисковая задумка, все равно что самим в пекло лезть, а иного выхода не вижу. Если заодно вы со мной, дайте тоже мне верную клятву.

Один за другим побратимы приняли в руки бурый кипарисовый крестик. Еким высыпал из ладанки сухую землю, коснулся ее губами, осторожно стряхнул обратно.

— Спасибо вам, други, — сказал Моисей. — А теперь пошли ко мне в избу. Напишем мы на Лазарева доношение в Пермскую казенную палату. Ты, Данила, — грамотей. Я тебе буду говорить, а ты складно излагай.

— Пальцем по столу, что ли? — усмехнулся Данила.

— А может, поостережемся? — сказал Тихон.

— Пермская казенная палата доведет до слуха матушки государыни о наших стараниях, заставит Лазарева покориться… А за пером и бумагой я пойду к отцу Петру.

Кондратий и Тихон в один голос одобрили: отец Петр за нашего брата молится, он поможет.

Первая кизеловская церквушка стояла на возвышении, вытянув к белесому небу одинокую колоколенку. Выбитая перед входом ногами богомольцев земля была бурой, мертвой, завивалась коловоротами.

Моисей прошел за оградку, постучался в маленький рубленый домик, в котором ютился старец. Вдовый и бездетный, жил он на скудные приношения прихожан, ждал смертного часу. На стук отец Петр приоткрыл дверь, близоруко прижмурился:

— Входи, входи, сыне.

Он благословил Моисея, пропустил его в комнату. Посередке ее стояли простой некрашеный стол, две крестьянские лавки, покрытые вытертыми ковриками. На выпуклой крышке зеленого сундучка, обитого крест-накрест полосками железа, дремала кошка невиданной пушистой породы. В углу поблескивал киот со множеством икон, озаренный медною лампадкою с крестиком наверху.

— Что, сыне, привело тебя, какая печаль? Знаю, что в радости ко мне не бывают. — Голос отца Петра был тихим, слова нездешними.

Моисей коротко рассказал о находках и решении всех рудознатцев просить на заводчика управу, а на земные богатства — добытчиков.

— Святое дело для отечества замыслили. — Старец прослезился. — Токмо будет висеть отныне над вами тяжкий меч. Двадцать годов назад великая блудодейка издала указ, иже рек: каторгою да буде караться всякая жалоба крепостного на своего хозяина.

— Дай, отче, перо да бумагу, — твердо сказал Моисей.

— Готово будет — мне принесите, — протягивая рудознатцу гусиное перо, чернильницу и свернутый трубкою лист, говорил отец Петр. — Снаряжу в Пермь верного человека. А принадлежности писания оставьте себе — сгодятся.

Моисей низко поклонился, принимая благословение. Отец Петр долго стоял на пороге, потеряв Моисея из виду, покачнулся, схватился за сердце. Придерживаясь за стены, добрался он до икон, потер виски лампадным маслом, с трудом опустился на колени. Глаза распятого за правду Христа глядели отчужденно, холодно.

— Не одобряешь? — спросил отец Петр и испугался своего вопроса.

А дьявол нашептывал ему новые еретические мысли. Пошто на земле одним геенна, а другим пресветлый рай? Неужто богу угодна эта извечная дележка планид? Неужто ему угодно, чтобы люди, пекущиеся о благе земли своея, шли на Голгофу?

Но, видно, молитва старца на сей раз дошла до господних ушей: никто не встретился Моисею на пути.

Данила прочитал вслух написанное, рудознатцы одобрительно пошумели.

— Скрепим бумагу своими именами, — сказал Еким и потянулся за пером.

— Пускай под доношением будет только мое. — Моисей оглядел товарищей. — Я буду держать ответ. — Он глухо закашлялся, виновато улыбнулся.

— Все, все сгинем, — тонехонько охнул Тихон.

— За шкуру свою трясешься, злого духа в штаны пустил! — освирепел Васька. — А кто на кресте клятву давал?

Данила обмакнул перо, но Моисей взглядом остановил его:

— Тихон говорит верно. А если что со мной случится, вы все совместно либо каждый в одиночку доведете общее дело до конца.

— Быть по-твоему, — сказал Еким. Васька решительно ударил кулаком по столу.

Моисей обернулся и увидел Марью. Она стояла у печи поникшая, бескровная, молила глазами.

— Я отнесу доношение отцу Петру, — сказал Моисей.

— Нет уж, дозволь мне, — пробасил Кондратий. — Дело к ночи. Всякое бывает.

Моисей подал ему бумагу, друзья обнялись, вышли гуськом.

2

— Присядь, Марья, потолкуем.

Голос мужа был непривычно строгим. Марья покорно опустилась на краешек скамьи. У нее задрожал подбородок.

— Думаешь, о тебе и сынишке не печалюсь?.. Да, видно, дал мне господь такую стезю и свернуть с нее не могу… Совесть свою, душу свою нам ли, Марья, закладывать?.. Не себе ищем корысти.

— Да уж какая тут корысть.

— Матушка государыня, слыхал я, о государстве своем ночи не спит — думает. Только творят ей помехи графья да заводчики. Но верю, дойдет наше доношение до самой императрицы и повелит она добывать горючий камень и драгоценные руды на благо работных людей. А которые не хотят на заводах — в землепашцы вернет…

Марья вытерла ладонью слезы:

— Бабье это у меня, дурное. Я тебе, Моисей, не помеха… Буду молиться за тебя…

Моисей бережно погладил плечо жены, по-детски прислонился к нему.

Наутро по строительству разбежалась страшная весть. В поселении нашли двух лазаревских людей с разможженнымн черепами. Ходили слухи, что в здешних местах загуляли разбойники. Приказные и заплечных дел мастера сбивались с ног, но следов найти не могли. В Чермоз был снаряжен нарочный к самому хозяину. Моисей догадывался, что теперь-то их в покое не оставят: кто-то, верно, следил за Кондратием. Надо держать совет, как быть дальше. Подковырнув ломом слоистый камень, Моисей подозвал товарищей на подмогу.

— Твоих рук дело? — наваливаясь грудью на лом, тихо спросил он Кондратия.

Тот не ответил, не то вздохнул, не то состонал.

— А ну, навались! — крикнул Васька и торопливо зашептал: — Бежать надо, бежать в леса!

— Нельзя нам бежать. — Моисей нажал на край камня, крякнул. — Ответа из казенной палаты ждать надо.

— Нельзя бежать, — просовывая под камень веревку, сказал и Еким. — Пусть попробуют дознаться. А раньше батьки в пекло лезть не следует.

— Ждем, будь что будет. — Данила затянул веревку. — Берись дружно. — И вдруг срывистым резким голосом запел:

Ой вы, братцы мои, Горемы-ычники, Пособите мне, Помогите мне!

Взлетела песня, захлестнула всех, отдалась в лесу, подхваченная сотнями голосов. Моисей чувствовал, как подымаются в груди его небывалые силы, сливаются с другими, ощутил биение чужих сердец. Кругом, позабыв обо всем на свете, с какой-то яростной радостью люди вгрызались в работу, словно глуша ею в себе неуемную боль.

— Давай, мужички, давай! — кричал Дрынов, по щербатинам его лица катились внезапные мутные слезы. — Давай, порадей! Так-то лучше!

Ипанов вышел из конторы, устроенной в нижнем этаже особняка, прислушался, покачал головой. Опираясь на клюшку, к нему подковылял отец Петр, дрожащим голосом сказал:

— Если все не соберутся в церковь, быть великому разгулу.

Ипанов понял старца. Он по себе знал, что после таких вот вспышек или раскрылится красный петух, или нападет такое бессилье, что ни рукой, ни ногой не пошевелить. И то и другое может вызвать горестные последствия.

— Соберем, — сказал он.

Вечером огромная толпа заполнила всю церквушку, запрудила паперть.

— Отец Петр слово будет говорить, — слышались голоса.

— Может, про волю что.

— Хрен тебе тертый.

— А тебе пирог с маком.

— Тише. Чего там? Началось, что ли?

Кондратий и Еким, работая локтями, прокладывали в толпе проход. Спертый дух лука и редьки крепко долбил в нос, ел глаза.

— Куда лезешь! — орала щекастая баба, вцепившись Кондратию в бок.

— К тебе ночевать, — огрызнулся Васька, дал бабе леща.

В церквушке нечем было дохнуть. Огоньки тоненьких свечек и лампадок тускло меркли в туманном воздухе. Из небогатых царских врат, придавленный парчовыми ризами, вышел отец Петр, зашевелил беззубым ртом. Слова его с трудом просачивались сквозь шумное дыхание людей, но многие крестились, плакали. Кто-то ткнулся Моисею в спину, пытаясь стать на колени.

— На небе зачтутся ваши страдания, рабы божьи. Не внимайте наущениям диавола, зовущего вас ко греху. Бог милостив, но кара его страшна…

Отец Петр произносил заученные слова, но, казалось, в груди его, острой, кильчатой, как у петушка, копится горечь, готовая вот-вот прорваться. И она прорвалась:

— Сильна царица пушками и солдатами… Не время точить косы да пики. Надо построить завод. А добрый чугун в наших руках на праведную битву может быть употреблен…

«О чем это он?» — встревоженно думал Моисей.

Отец Петр, будто уловив его вопрос, спохватился, поднял дрожащую руку:

— Смиритесь, рабы божьи, и да простит вас господь…

Он схватился за грудь, легонько осел. Разбрасывая людей, Кондратий бросился к нему.

— Конец, — прошептал старец. — В Пермь послал…

Кондратий трубным голосом запел отходную. Толпа низко в сосредоточенно подхватила молитву. И молитва эта была страшна.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Во дворе лазаревского особняка поигрывали плети: кого-то правили. Вчера из Чермоза нагрянул Гиль, привез солдат, стал чинить суд да расправу. На опушке леса замаячили верховые, готовые перехватить заворуев, помышляющих о бегстве. Доглядчики торчали и на плотине. Землекопы, плотники, камнетесы, гательники, припоминая последнюю проповедь отца Петра, прятали недобрые взгляды.

В полдень появился озабоченный Дрынов, поискал кого-то, направился к Моисею и сказал, что управляющий его требует. Еким решил, что пойти нужно всем. Моисей отер перемазанные землею ладони, с трудом распрямил натруженную спину:

— Справлюсь один, так будет вернее.

— До всех доберемся, — пригрозил Дрынов, тряхнув культей.

Вот оно, началось. Даже с Марьей не простился, Васятку не обнял. Ну, будь что будет, а от правды не отступлюсь. Не моя она теперь, за всех я в ответе… Больно щемило сердце. По той же широкой лестнице, обложенной буковыми и дубовыми планками, Моисея ввели в кабинет заводчика. В кресле морковкою-каротелью сидел Гиль с неизменной трубкой в пухлых губах, чуть в стороне, тоже в кресле, покачивался знакомый бритый офицер в зеленом кафтане, засаленном на локтях.

— На два коленка, — приказал Гиль.

Дрынов ткнул Моисея культей в спину, но тот не пошевельнулся. Не меняя тона, англичанин повторил приказание. Офицер с интересом наблюдал поединок, который сразу же стал острым. Видно, и ему претил этот безродный выскочка, с царственным величием восседавший в кресле, обтянутом по локотникам русской кожей. Однако холоп вел себя слишком вызывающе, и офицер тоже прикрикнул.

До боли сжав зубы, Моисей сделал шаг вперед. Он с трудом удерживал незримую вековую тяжесть, пригибающую колени.

— Ладно, рудознатец, — сказал офицер. — А теперь говори как на духу. Заврешься — живьем в землю зароем. Жалобился ли на господина своего Лазарева?

Неужто ответ пришел? Слишком скоро…

— Нет, не жалобился.

— Врешь. Нам доподлинно известно, что ты отправил в Пермь доношение, в котором указывал на господина, укрывающего от казны угольные да серебряные богатства.

Либо посыльный отца Петра на крыльях долетел, либо продал…

— Кажи, господин, эту жалобу, коли она есть.

— Ты нужен хозяину, — выговорил Гиль. — То бы я тебе…

— Так, — перебил офицер, — уведите его и давайте… — Он вопросительно посмотрел на Гиля.

Гиль поднял список, назвал Ваську Спиридонова.

Моисея провели в подвал, втолкнули в темноту. Загремели засовы. Он ощупью прошел вдоль влажной стены, наткнулся на каменную плиту, сел. Ясно, кто-то их предал. Но сути ни Гиль, ни этот офицер не знают. Стало быть, не из своих… Моисей облегченно вздохнул и устроился на холодном камне.

Тем временем приказчик и двое стражников вели на допрос Ваську. Васька всю дорогу поносил Дрынова последними словами, но тот молчал, только по паскудному лицу его пробегали тени, да глаза стали совсем крохотными и колючими. Увидев Гиля и офицера, Васька с такой силой бухнулся на колени, что загудел пол.

— Писал доношение на хозяина? — без обиняков спросил офицер.

— Как не писать, писал.

— Молодец!

— Так я еще сотню напишу!

— Как так?

— Коли молодцом за то назвали…

Гиль скрипнул креслом, поманил Ваську пальцем, назвал его хорошим мужичком, сказал, что жаловаться на хозяина нельзя, потому что это большой грех и будут кандалы и маленький квадратик неба. Васька непонимающе моргал золотистыми ресницами, дергал свою окладистую огненную бородку. Офицер спросил ласково, в чем же Спиридонов обвинял хозяина.

— Да водкой перестал угощать.

— Об этом жалоба? — вскинул брови офицер.

— Истинный крест, об этом. Только мы ее не послали. И было нам видение: явилась богородица в светлых одеждах прямо к нам в казарму…

Офицер с досадою крякнул. Ваську уволокли.

2

Одного за другим вводили рудознатцев. Еким твердил офицеру, что знать ничего не знает и ведать ничего не ведает, Кондратий отмолчался, и о каменное спокойствие его разбились все уговоры и угрозы. Данила сказал, что от жалобы никому из них пользы не будет, их дело — искать богатства земные, а хозяину решать, добывать ли их или оставить втуне.

— Всех под замок, — устало сказал офицер.

Он неплохо знал крестьян и, ходили слухи, даже побывал в руках Пугачева. Он с первого взгляда отлично понял, что ни один из этих четверых даже на дыбе не предаст своих товарищей. Упорство холопьев злило, но Лазарев строго предупредил, что с ними не должно ничего случиться до особого на то распоряжения. Офицер все-таки решил продолжать допрос. Последним привели Тихона. Одуревший от табаку Гиль самолично подкатил к парню, подпрыгнул, за волосья пригнул его к полу.

— За что казнишь? — дурным голосом крикнул Тихон.

— Мосейка Югуоф сказал — ты писал доношение в Пермь на господина.

— Да я ж и грамоте-то не учен, чего он клеветал! — Тихон испуганно снизу глядел на управляющего.

— Мы знаем, кто водил перышком…

— У них один грамотей Данилка, — поддакнул обрадованный приказчик.

— Мы хотим тебе принести избу, коровку. Будешь пить молоко.

— Да не жалоба это была, не жалоба никакая! — прижав руки к груди, с жаром проговорил Тихон. — Просто описали, что уголь нашли и добывать его надо!

— Дурак, — сказал офицер.

Обмершего от испуга парня втолкнули в подвал.

— Слава богу, все в сборе. — Еким взял Тихона за плечи, подтащил к друзьям.

— Пропали мы. — Тихон опустил голову. — Моисей все про доношение рассказал Гилю…

— Вот тебе и на! — Моисей встревожился, от обиды выступили слезы. — Обмотнули тебя вокруг пальца, как дратву.

— Корову обещали.

— Дешево же мы стоим! — Васька размахнулся, но Моисей схватил его за руку.

— Заковать иуду в камни, — глухо сказал Кондратий.

— Ей-богу, затемнение нашло, — плакал Тихон. — Ну, казните, казните меня.

— С каждым может случиться, — жалостливо сказал Моисей. — Ты сам себя казни. А я в другой раз хочу напомнить: не будем верить друг в друга — сами сгинем, и все прахом пойдет.

— Пошло уж, коли дознались, — заметил Еким.

— Рано отпевать начал. — Моисей потер лоб, улыбнулся. — Доглядчик толком ничего не размыслил. А доношение наше уже в Перми, и все равно Лазарева об этом известят. Стало быть, куда ни кинь, одно выходит.

Пока Моисей говорил, Кондратий прощупывал стены. Один из камней оказался не столь надежным, и Кондратий решил его расшатать. Он обнюхивал кладку, трогал казанком проступившее ребро.

— Верно, Кондратий! — Данила даже присвистнул. — Ведь продержат нас в этой каталаге до той поры, пока из Перми не наедут. Скажет им Лазарев, мол, сгинули рудознатцы в лесу, а где уголь да руды залегают, только им было ведомо. А потом всех нас, как Демидов когда-то своих в Невьянской башне…

Еким, Кондратий и Васька рвали из стены цепь. Она хрустела, вылезала вместе с кольцом, железо скорготало так, что по спине бегали мурашки. Кондратий раскровянил пальцы, но не отходил от камня. Он тяжело дышал, шатал камень и снова и снова скоблил крепкую кладку. Наконец за цепь взялись остальные. В процарапанную щель Кондратий кулаком забил штырь, на котором еще недавно держалось в стене кольцо. Разом потянули цепь книзу. Камень легонько подался, штырь вылетел. Обдирая руки, рудознатцы тащили камень к себе. И вот он нехотя полез из гнезда, накренился, все отскочили. Моисей сунул голову в квадратное отверстие. Из кромешной тьмы пахнуло сырым холодом, трупным зловонием.

— Там недоброе что-то. Огня бы сюда.

Еким вытащил из-за пазухи кресало, кремень, кусок трута, высек искру, и в темноте затеплился алый огонек.

— Зажечь-то нечего, — сказал Данила.

— Давай сюда. Подую, все светлее будет. — Васька принял огниво, бесстрашно вполз в проход.

Вскоре он выбрался обратно, стуча зубами:

— Ох, братцы, морока да и только. Ямина там глубокая, а внизу железные зубья. И на зубьях этих вроде бы человек наколот. Спустился я, гляжу — по волосам-то баба, кажись, изгнила вся…

Заключенникн закрестились, спешно втиснули камень обратно. Гулко падали в тишине тяжелые капли, в темных углах копошился страх. Зарокотал засов, мутный свет хлынул в подземелье.

— А ну, выходи! — послышался голос приказчика. — Еще насидитесь!

Щурясь от нестерпимого солнца, мужики полезли на волю.

— Шевелись, шевелись, — поторапливал Дрынов, — али понравилось?

Из дверей особняка выбежал парень в синем добром кафтане, кинулся на лошадь и во весь опор вылетел за ворота. Дрынов, изобразив на лице что-то вроде улыбки, пояснил, что это нарочный к лазаревскому судебному ходатаю Щербакову помчал в Пермь, и ходу доношению рудознатцев не дадут. Он удовлетворенно похлопал по голенищу неразлучной плеткой, ушел.

— Понял, Тиша, с кем ты турусы разводил? — сказал Моисей.

Тихон не подымал головы, глаза его глубоко завалились, в уголках мягкого рта залегли первые морщинки. Моисей ласково похлопал его по широкой спине. Чистый, пропитанный неуловимыми веничными запахами предосенья воздух охмелял покрепче всякого вина.

3

Шли дни, а слухов из Перми все не было. Видно, Дрынов не просто наводил тень на плетень. Лазарев не трогал рудознатцев. Несколько раз появлялся он на плотине и фундаментных площадках со своею свитою, тонкими изогнутыми ноздрями ловил воздух. Приказчики торопили приписных, татей, варнаков. Непокорных погоняли плетью, волокли на правеж, каты мочили в соленой воде розги, со свистом рассекали ими воздух:

— А ну, кого попотчевать?

Будто вспугнутые, поднимались с земли птицы, уходили в теплые края. Пожухла и свернулась опаленная близкими морозами листва, колючими и злыми стали травы. В избе заныли последние мухи, липли на голову.

— Спасу от них нет, — ворчала бабка Косыха. — Видно, к ветрам да ненастью.

— Давно ли ты говорила, мол, осень тихой будет, — посмеивался Моисей.

— А это какой день чего примечает.

Бабка собралась к соседке за новостями. Недавно мимо избы с непокрытыми головами проехали мужики — везли родильнице и ребенку из соседнего прихода молитву в шапках. Выехали они давненько, а время высчитали точно. Что поделаешь, коль своего-то попа нет? Кизеловцы ждали нового батюшку. Говорили, что и сам хозяин в Пермь человека гонял, также, дескать, печется о христианской вере. Ничего нового соседки не сказали Косыхе.

И вот однажды, в Артамонов день, на плотине появился здоровенный детина в рясе и клобуке, вынул огромный крест, помахал им сверху.

— Боговы работнички! — трубно заревел он. — Вонмете ли?

— Вонмем, батюшка, — откликнулись словоохоты.

— Грехи сегодня сымать с вас буду-у! А не придете, портки сыму-у. — Он повернулся и зашагал к поселку.

— Ведмедище.

— И нос в ендову глядит.

— Исповедаться бы у такого, — повизгивали разбитные бабенки.

— Он тя исповедает. Глаза на лоб вылезут.

Вечером пугливые и любопытные женщины, а за ними и мужики потянулись к церкви. Проповеди нового батюшки, отца Феофана, скорее смахивали на ругань, а пел он таким звериным голосом, что душа в пятки улепетывала. Но надвигались холода, а в церкви середь народа было тепло. Кондратий не пропускал ни одной службы, истово молился. Моисей тоже припадал ко кресту, вспоминал Еремку и неведомо куда канувшего Федора, просил бога заступиться за них.

Уходя из церкви, он испытывал еще горшую тоску. Темное, как застиранная холстина, небо сыпало пыльной моросью, лапти разъезжались в липкой, мерзко пахнущей грязи. По указу Лазарева на дорогах у Кизела перекинули шлагбаумы, завели заставы, всех, кто попадался, обыскивали, тащили к хозяину на допрос. Моисею казалось, что поселок теперь прижался к реке, стал совсем темным.

Вечерами в избу приходили рудознатцы, при свете лучинки вспоминали Полуденный Кизел, Федора Лозового. Либо схватили его лазаревские прискребыши и учинили короткую расправу, либо ушел, отказавшись от мести, надумав что-то иное. Ни в поселении, ни среди лазаревских челядинцев никто о нем не слыхал.

В один из долгих вечеров поздней осени, когда Марья, бабка Косыха и две соседки запаривали с междуельником капусту, Моисей снова собрал своих товарищей. Оглядел всех, будто примеривал силы, сказал:

— Надо писать новое доношение — теперь в Горное управление. Под лежачий камень вода не течет. По первопутку отошлем. Ждать больше нечего, кроме смерти…

Еким взволнованно крякнул. Бережно достали чернильницу, подарок отца Петра, отвернули призасохшую крышку, Данила взялся за перо.

По окошкам бежали струйки дождя.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

Лютые морозы щупали полуголую землю, гнали к жилью лесную птицу и чащобного зверя. В день девятого декабря, в Анну Зимнюю, стакнулись стадами волки, кружили около поселения. Лютые морозы выгнали из чащоб человека. Грязный, ободранный, крался он к домам, будто замыслил недоброе. Борода его побелела от снега, но когда он в нерешительности провел по ней рукою, снег не растаял. Человек будто не признавал окрестных примет. Недоуменно озираясь, подобрался он к ближней казарме, выжидательно притулился за ее углом.

Лунная ночь кидала на мерзлый наст голубоватые отсветы. От лазаревского особняка доносились протяжные оклики сторожей:

— Слу-ушай!

— Послу-ушивай!

— По-осматри-ив-а-й!

Человек усмехнулся тонкими губами, подул на руки. Мороз пробирался в прорехи охабня, жег ноги. Круглая безухая шапка-аська слетела в снег, человек поднял ее и замер. Дверь казармы затрещала, в нее пролез огромный мужик, пошел до ветру. Незнакомец подождал, встал на пути.

— Не пугайся, — чуть заикаясь, проговорил он.

Мужик остановился, ответил глухо:

— Не из таковских.

— Кондратий? — ахнул незнакомец. — Да Лозовой я, Федька.

Кондратий ухватил его за плечи, долго тискал, потом молча потащил за собой. Укрываясь в тени заборов, они пробрались к Моисеевой избе. Федор тяжело дышал, давился кашлем. Где-то возрыдал пес, подал голос другой, и захрипели, застенали кизеловские цепные стражи. Кондратий ногтем поскреб ставню. Моисей вышел почти бесшумно, быстро пропустил друзей в дверь. Кондратий убежал в казарму, чтобы не хватились.

Федор жадно и торопливо ел. Тонкая лучинка, прикрытая от окна кожаным козырьком, тихо потрескивала, свет ее прыгал по исхудалому лицу Федора, кровянил седую бороду… Где он укрывался, чем жил?

Румяная от сна Марья подкладывала в чашку, Федор, словно не замечая, продолжал есть. Моисей рассказывал о кизеловском житье.

Лазарев затосковал, по первопутку отбыл в Санкт-Петербург, оставив Гиля полновластным хозяином возникающего завода в сотен душ. Англичанин разогнал порченых девок по деревням. Иных мужики и бабы сразу забили дрекольем.

Гиль с батюшкой Феофаном беспробудно пили. Новый батюшка оказался большим почитателем порок и самолично, закатав рукава рясы, бросал мужиков на станок, обдирал им ягодицы. Он распугал весь причет отца Петра, и запивоха-дьякон, большой приятель Кондратия, увез в Пермь второе доношение. В поселке развелось крапивное семя — всяческие доглядчики и наушники. Из кабака Сирина брали языкатых, цыганистый кузнец Евстигней ладил им на руки браслеты, говорил, что до смерти не износить его работы.

В такой-то завороти куда можно было укрыть Федора, сочтенного в бегах? Моисей знал, что за ним самим установлен особый догляд, и опасался. Но и в казарме, на людях, было того хуже.

— Ты, Федор, ложись, а мы тут потолкуем, покумекаем, как тебя схоронить.

— В третий раз я воскрес из мертвых. — Федор с трудом поднялся из-за стола, не крестя лба, повалился на лавку и заснул.

Марья взяла его маленький прокопченный мешок, открыла и отшатнулась: в мешке лежал дорогой халат, переливающийся радугами. Кое-где на ворсистой ткани рыжели большие пятна.

Говорили в темноте, долго не могли придумать, куда укрыть беглого. Порешили за печкою поставить лавку, отгородить ее досками, а снаружи занавесить вениками да бабкиным травьем.

Зов чугунного била, поднимающий работных людей, пробудил Федора. Моисей еле успокоил гостя, отдал его в руки бабки Косыхи, а ребятишкам строго-настрого запретил распускать языки.

Растертый пахучими мазями, Федор вытянулся на лавке. От печи тянуло сухим жаром, будто рядом была та пустыня Тар, что пересек он когда-то, в далекой молодости. Промерзлые кости ломко отходили. На ладони Федора отмякал аббас — восковой шарик, черный от грязи и копоти.

Марья погремела ухватами, шлепнула по затылку Васятку, тот пошмыгал носом, сказал:

— А я дядьке за печкой нажалуюсь. У него глаза у-у какие страшные…

Федор улыбнулся, что-то непривычное шевельнулось в груди.

— Сигай в печь, — позвала бабка Косыха. — Попарься.

Женщины вышли. Федор с наслаждением скинул завшивевшие лохмотья, по мокрой соломе влез в горячую черную топку. Не хватало воздуху, пот разъедал губы. А бабка, затворив заслонку, подсказывала, чтобы наддал он веничком, веничком — он добрый, с крапивкою. Федор плескал водой, неумело бил себя по выпирающим мослам, приятная истома охватила его.

— Выхожу! — слабеющим голосом крикнул он.

В избе опять никого. Только на лавке стоит жбан, рядом — глиняная, обмотанная лыком кружка. Квас душистый, студеный, сводит скулы. И опять наваливается сон…

Крик бедной девки, провал под ногами… Обеими руками Федор цепляется за край ковра, прихлопнутого западней, втягивает его. Девка пролетела мимо, где-то внизу хрястнули ее кости, даже не состонала… Чувствуя, что ковер опускается, Федор вытягивает ногу, нащупывает выступ на камне. Из щели проникает свет… Федор примечает балку, на которой держится пол, цепляется за нее…

Обрезанный Лазаревым кусок ковра летучей мышью скользит вниз, в темноту, щель закрывается…

Аллах, Саваоф или Будда, услышьте молитву!.. Услышьте мою молитву!.. Под пальцами выступ, еще один выступ. Поспешали безвестные каменщики, вели кладку с уступами… Проходит целая вечность, прежде чем мокрый от напряжения Федор спускается на дно… Железные колья, мягкое изломанное тело… Ее-то за что? Да, на ней был лазаревский халат, тот самый халат, в котором хозяин принял Дерианур. Шелковистая бухарская ткань во время падения соскользнула, повисла на кольях. Федор снимает халат, ощупывает стены, вползает в проход. Пахнет сыростью, под рукой железная заслонка… Она легко приподнимается. За нею река… Здесь будет пруд… Ловко умеет Лазарев заметать следы.

Прячась в яминах, Федор добирается до лесу, глядит в ручей и не признает себя…

Все лето он жил в хвойном шалаше, кормясь грибами, ягодами, мелкой птицею, что попадала в нехитрые западенки. В сердце была беззвучная пустота, будто выгорело оно навечно. И никуда не хотелось, и все казалось ненужным, и мир вокруг был сам по себе, не касаясь Федора и никуда не зовя его. И только когда затрещала хвоя на шалаше от холода, как во сне зашагал он к людям вместе с птицами и зверьем… А зачем?.. Да чтобы снова встретиться с Лазаревым! Чтобы нанести верный удар!.. Там, где Лазарев меньше всего его ожидает. Нет, не умерла ненависть, только затаилась, как искорка под серым пеплом…

Федор понял, что уже давно не спит. Голова горела, губы спекло, нестерпимо хотелось пить, но сейчас Федор не мог слышать человечьего голоса.

2

А перед самым его приходом Васька Спиридонов татем подобрался к сиринскому кабаку, трижды постучал в окно, в темных сенях нашел влажный Лукерьин рот, на руках внес ее в горницу.

— Дай хоть дверь-то запереть, — слабея, просила она.

Потом, поглаживая ее бесстыдное литое тело, Васька говорил в темноту:

— Бежим, Лукерья, довольно нам таиться. Поселимся где-нибудь в скиту, подальше от людского глазу.

— Не надо, ничего не говори. — Лукерья лениво потянулась, на зевке добавила: — Люб ты мне, Васенька, ох, как люб… А добро-то куда кинешь? Вон сколько его накопилось… Сундуки-то куда — нищебродам?..

— В дырявой одежде легче — ни тепла не держит, ни души.

— Не для того, Васенька, бог создал меня.

В сенях неожиданно и громко затопали, дверь распахнулась.

— Лукерья, гостей принимай, — пьяно сказал Тимоха, поднял фонарь.

Васька вскочил с лежанки, бросился на него, кулаком вышиб стекло. Кто-то грузный навалился на плечи, сказал:

— Не сокроешься, грешник.

Васька признал голос отца Феофана.

— Под мошонку его, кобеля окаянного, под мошонку! — повизгивал Тимоха. — Снизу подхватывай!

От страшных объятий отца Феофана в глазах плавали красные метляки. Васька изловчился, лягнул Тимоху в брюхо. Тот, постанывая, отполз. Через сени с фонарем в руках бежал Дрынов. Васька высвободил шею и вдруг нырнул вниз, под ноги отца Феофана, вскочил, сшиб приказчика, вылетел в сугроб.

— Судить прелюбодейку станем, — икнув, сказал Тимоха.

Голая, простоволосая Лукерья стояла под иконами:

— Не подходите, убью.

Отец Феофан и приказчик жадными глазами следили за каждым ее движением.

— Ну-ко, рабы божьи, подышите мразом, — глухо приказал отец Феофан.

— Ты божественный, тебе не положено, — сказал Дрынов.

Щербатое лицо его стало серым, глаза светились, будто кошачьи.

— Не тебе осуждать. — Отец Феофан, легко отодвинув стол, шагнул к Лукерье.

Дрынов железной рукой схватил его.

— А-а, в гости пришли, в гости, — плакал Тимоха.

Лукерья повела плечами, усмехнулась:

— Иду к самому Гилю, все про вас обскажу!

Неуловимо быстрыми движениями она набросила шубейку, сунула ноги в валенки и с гордо поднятой головою прошла мимо дерущихся. Поскуливая, Тимоха семенил следом. Лукерью остановили сторожа, сонно спросили, куда несет ведьму нечистый. Она усмехнулась, ответила, ухмыляющиеся стражники пропустили ее, а Тимохе загородили дорогу…

В это время Гиль, обмотав шишковатый лоб полотенцем, перебирал свои сокровища. Через поблескивающие стекляшки видел он пышные залы Зимнего дворца, напудренных, шитых золотом вельмож. Покуривая свою трубку, Гиль шествует в расступившейся блестящей свите к трону. Императрица гонит Потемкина и юного с девичьим личиком графа Зубова, берет Гиля под руку. Она дарит богатому промышленнику новые заводы, потом они едят кровяной ростбиф и беседуют. Она — немка, он — англичанин, они понимают друг друга… Гиль ненавидит рослых людей, но теперь сам он строен и высок, а лицо его стало по-благородному продолговатым и бледным…

За дверью слышны легкие шаги. Англичанин с досадой захлопывает шкатулки, обалдело глядит на вошедшую, которая быстро расстегивает шубейку…

Утром обессиленный Гиль клялся всеми богами, что готов выполнить любой приказ.

— Уйми Дрынова да святого отца, — не скрывая зевков, говорила Лукерья. — Награди моего Тимоху, он утешится. А Ваську Спиридонова пальцем не трожь. Не сполнишь — поминай как звали, и вся твоя власть не поможет…

— Все буду делать, все буду делать, — бормотал Гиль.

Лукерья полновластной хозяйкой поселилась в доме. Напуганная прислуга повиновалась каждому ее взгляду. В отличнейшем состоянии духа сидел в своем кабинете Гиль, выслав Ипанова на работы.

— Ты будешь ее тело хранить, — сказал он приказчику, а отцу Феофану пригрозил письмом в Пермь.

Тимохе Сирину был отправлен богатый подарок.

Но не утешили Тимоху присланные Гилем деньги. Он не отпирал кабака, ночами, как неприкаянный, бродил по пустой избе, колотился лысеющей головой о стенку. Однажды он натянул ветхий полушубок, треух, похожий на грачиное гнездо, затрусил к казарме. Было сумрачно, под ногами шипела поземка. В Моисеевой избе едва приметно посвечивало окно. По привычке Тимоха приподнялся на носки, заглянул. Все были в сборе, а посередине… Господи!.. посередине сам хозяин, сам Лазарев, в своем халате! У Тимохи глаза полезли на лысину. Свят-свят-свят, уж не дух ли его вызвали! Ох, страх-то какой! Мосейка по плечу его стучит. Стало быть, не дух… И не заложник! А это бывает, что хозяева в народ уходят, чтобы споднизу понюхать, как наместники с делами управляются. Так вот почему не велел он рудознатцев-то задевать, а токмо следить. Ба-атюшки-светы! Ну, теперь не зевать: мол, так и так, господин хороший, ваши денежки на стол, а я буду молчать-помалкивать, как могила. А после, как он будто бы из Санкт-Петербурга накатит, в накладе не останусь…

Тимоха всхохотнул было, но вовремя осекся.

— Ты чего здесь выглядываешь? — сгреб его за воротник Васька.

— Васенька, голубок мой…

— Голуби рыжими не бывают. Дале!

— Тебя хотел увидать. Сказали мне, мол, у Мосея ты… Ну, я-то и поприбежал… — Тимоха пал на колени, заплакал. — Васенька, верни Лукерью, жизни без нее решусь… Верни, ты ведь могешь!.. Озолочу!

— Все бы стерпел, да объедками с хозяйского стола побираться не буду… Пшел! — Васька ткнул ногой безутешного Тимоху.

— Не серчай ты на бабу, уж больно добришко-то она уважает. Через нее ведь я в иуды-то записался, с миром развелся, целовальником стал.

— Иди, говорю. Мне больше она ни к чему.

— Да ну! — обрадованно вскочил Тимоха. — Побожись!

Васька, не оглядываясь, вошел в избу. Тимоха перекрестился, побежал в кабак, быстро зажег свечу, налил вина. В голове зашумело.

— Человек! — крикнул Тимоха в темноту. — Еще налей!.. Праздную я. — Он пошатнулся, сел, стукнул головою по столу. — А чего, поди, не праздновать? Ась? Гляди на меня… В люди выхожу, а все, мол, с мужиками цацкаюсь. Туды и сюды, значит. А чего?.. — Он снова выпил. — Надобно это… Я хитра-ай. Свой, мол. Мужики к своему-то пойду-ут… Ох, и заварю кашку… И Лукерья, стерва, придет…

Он икнул, уставился на свечу, быстро поднялся, добыл жбан огуречного рассолу, присосался к нему, обливая бороденку. Запер кабак, сунул лицо в снег и, трезвея, быстро-быстро побежал к барскому особняку.

На сей раз его пропустили. Всхлипывая и ругаясь, поднялся он по навощенной лестнице, поскребся в дверь кабинета.

— Ага, — послышался Лукерьин голос.

Приседая, Тимоха пролез в комнату, поясно поклонился. Лукерья захохотала. Она сидела в хозяйском кресле, натянув на голову старый лазаревский парик, держала в руках перо.

— Чего пришлепал?

— Смеешься, царевна-королевна, а Васька Спиридонов объедкой тебя величает. — Тимоха радостно съежился, приметив, как взметнулись, как сдвинулись к переносью собольи брови его венчанной супружницы. Ох, велит она засечь Ваську. А наедет хозяин, выгонит ее, и будет дом со всем добром.

— Ну, ступай, изувер, я с ним за это посчитаюсь, — сказала Лукерья.

Ночью, среди бурных ласк, она потребовала, чтобы Гиль забил Ваську в колодки и кинул в шахту. Управляющий разом отрезвел.

— Не могу. Хозяин приказал беречь как свой глаз.

— Теперь хозяин и самодержец — ты.

— Это правда. — Гиль горделиво выпятил пухлую грудь. — Но не могу, не могу!

— Тогда уйду к Ваське.

— Зачем так делать, — просяще сказал Гиль. — Ну, хорошо, хорошо, Васьки не будет.

Лукерья потрепала щеку «самодержца», назвала его милым рыжиком.

Еще не ведая, что судьба его скоро будет решена, Васька вместе с побратимами провожал в дорогу Федора Лозового. Тогда ночью рассказал Васька рудознатцам, что Тимоха таился у юговской избы. Федор решительно поднялся с лавки, взгляд его сверкнул:

— Ухожу в Петербург. Иначе и меня, и вас закуют в кандалы, и никто из нас не выполнит своего долга…

Заигрывала метель, перекладывала на дороге клиновые валики, пощипывала лицо. Тепло и добротно одетый, снабженный припасами, безродный человек Федор Лозовой уходил в дорогу, чтобы, может быть, когда-то снова встретиться со своими знакомцами. Ведь все дороги сливаются на этой тесной земле.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

— Достойно есть яко воистину блажити тя, богородицу, присноблаженную и пренепорочную матерь бога нашего, честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истления бога слова, родшую, сущую богородицу тя величаем.

Распевая стих, отец Феофан шагал по плотинной насыпи. Мужики зло глядели в его широченную спину, переговаривались, что надо бы макнуть святого отца в прорубь, по нем давно наскучались в аду.

— А покудова мы к нему в церкву ходим, — сказал лохматый рябой парень в изодранном армяке, похожем издали на ворох листьев.

— Не попам, а богу молитвы возносим и приношения делаем, — назидательно изрек черный старик с иконным лицом.

— И верно, не бог жрет да девок шшупает.

Между тем отец Феофан приближался к самой плотине, широко, словно сеятель благости, разводя посверкивающим на морозе крестом. Моисей и его соартелыцики работали здесь уже давненько. Нарядчик, приметив способность рудознатцев к плотницкому делу, велел им быть на ларе — особом сооружении, по которому скоро побежит седая струя, обрываясь на колеса. Колеса эти поставят к ларю поближе к весне, соединят их коромыслами да штангами, с воздуходувками. Неподалеку другие плотники ладили высокий сруб, в котором приживается водокрутное колесо, дающее силу мехам, что дуют в домницы. Моисей уже успел допросить плотинного, маленького, согнутого глаголью мужика, прошедшего науки на демидовских заводах. Плотина в Кизеле была подобием Нижнетагильской: длиною около сотни сажен, шириной с вершины — двадцать, а с подножья — на все сорок. Плотники уже подтащили тяжелые плотинные запоры, схваченные железными полосами, изладили железные ухваты для их подъема. Весной да осенью вода в Кизеле своенравна: не выпусти самую лютую силу ее в срок — разнесет плотину по камушку. А выпустишь лишку — летом не поймать, обмелеет пруд, замрут колеса, станет хиреть завод.

Все это плотинный рассказывал нехотя, с оглядкою. Но Моисей с благоговением относился ко всякому мастерству и цепко схватывал каждое слово. Удивлял его и дед Редька, руководивший настилом ларя. Будто склеенный из древесной стружки, ловкий, подвижный, он тормошил плотников, на глазок определял место каждой тесины. Еким, Данила и Кондратий понимали любой его взгляд, словно с люльки вызнали древесное дело. Настоящего имени мастера никто не слыхал. Дед всегда носил с собой кружочки белой сочной редьки и жевал их при первой возможности.

— До ста лет прожить хочу, а этот хрукт способствует, — весело откликался он на вопросы и шутки.

— До тридцати наживешься так, что скулы воротит, — говорил Моисей.

— Не понимает, — жаловался кому-то невидимому дед. — Охота поглядеть, как все люди-человеки солнышко в работе находить будут.

Леденящий ветер подбивал брови, слепил глаза, сквозь рукавицы и исподки коченели пальцы. Чтобы не покусал мороз, мужики надевали наличники-лоскуты с прорезью для глаз. В казарме бабка Косыха выхаживала обожженных.

Гулко хрустели под ногами леса, стреляли тесины, которыми рудознатцы застилали ларь. Моисей подгонял своих товарищей, надеясь, что за рвение их весною снова отпустят на поиски земных кладов, а то и на разработки найденных сокровищ.

— Да поможет вам бог, — ласково сказал отец Феофан, наклоняясь над ларем.

— А он завсегда помогает, — откликнулся дед Редька, приподняв наличник.

— Василий Спиридонов, выдь-ка, потолковать надо. — Отец Феофан помахал меховой, крытой замшею рукавицей.

Поглубже натянув шапку, Васька вскарабкался по лесам, огляделся. Над заметанной сугробами рекой подымался розовый пар, багровое негреющее солнце сидело на синей гребенке тайги, перечеркнутое пылающим, словно плавленный чугун, узким облачком. А на крутой обледенелой насыпи муравьями копошились сотни людей, горели незримым пламенем костры, стучали кайла и ломы.

— Следуй, сыне, за мною, — грустно сказал отец Феофан и повел Ваську к поселку.

Едва поравнялись с первыми строениями, кто-то грузно рухнул на спину Ваське, ему скрутили руки, поволокли, словно куль, по вытоптанной дороге.

— Попался, — услышал он скрежещущий голос Дрынова и решил, что песенка спета.

— Попался, — удовлетворенно повторил Дрынов. — И что я делать с тобой стану? — В голосе его была растерянность. — Пытать тебя — и то мало. Нет такой казни на земле.

Он махнул культей, Ваську потащили дальше.

— Это ты врешь, — засмеялся отец Феофан. — Человецы адовы муки переплюнули, негли ему не найдется.

Кузнец Евстигней кинул на руки Ваське новенькие цепи, притиснул кольца к наковальне, ловко заклепал.

— Носи мои браслетки, молодец, — хохотнул он, однако пряча глаза.

Ваську потянули в хозяйские хоромы, кинули на пыльный затоптанный ковер. Гиль сидел с трубкою в зубах, древняя с ввалившимися синеватыми щеками старуха и курносый конопатый отрок стояли перед ним на коленях. Отрок всхлипывал, трясся мелкой дрожью, старуха каменно, не моргая, глядела на тот свет.

— Первую брачную ночь спать в моей комнате, — говорил Гиль, попыхивая дымком. — Если не будешь трогать жену, — он погрозил отроку трубкой, — сниму шкуру.

— Чего творишь, басурман! — не своим голосом закричал Васька. — Чего творишь!

Железным кулаком Дрынов сшиб его на ковер. Отец Феофан ткнул старуху в кривую спину, шлепнул по шее отрока:

— Идите. Благословляю ваш брак!

Зашипело платье, и в кабинет вошла разряженная, как пава, Лукерья.

— Что, Васенька, теперь и объедкам рад будешь.

— Убью, стерва. — Васька загрохотал цепями, сплюнул кровь.

— Ва-асенька, что с тобой сделали ироды окаянные! — вдруг заголосила Лукерья, падая рядом с ним на колени.

— Убрать бунтуовщика! — вскочил с кресла позеленевший Гиль. — А эту — запереть.

2

Рудознатцы так и не дождались Ваську. Чуя недоброе, на другое утро окружили Ипанова.

— Сделай, Яков Дмитриевич, божескую милость, — поклонился Моисей, — скажи, где Спиридонов.

— Говорить не велено… Заковали его в железы и отвезли.

— Чего же мы, так и будем терпеть? — крикнул Данила.

— Погоди. — Ипанов мягко положил руку на его плечо. — Еще скажу: ежели учините разбой, худо вам будет, а Спиридонову не помощь. Приедет хозяин, решит послать вас на разведку руд, тогда и Василия вернет.

— Все посулами нас кормишь, Яков Дмитриевич, — сказал Еким, дохнув белым паром. — Тебе-то оно, конечно, спокойнее: и вашим и нашим. Терпенье кончится, и тогда пеняй на себя.

Ипанов покачал головой, опять обратился к Моисею:

— Знаю, не особенно вы мне доверяете… Но даю слово, что Василий вернется, а вам — снова руды искать. Потерпите.

— То же и попы нам говорят, — усмехнулся Данила.

Управляющий не ответил, зашагал прочь.

В груди Моисея была какая-то сосущая пустота, словно вынули из-под ребер все. Вот так похватают их поодиночке и задавят. И дело, ради которого они жили, затопчут до последней искринки. Только надежда на скорый ответ из Горного управления помогала еще дышать. Об этой-то надежде и сказал Моисей своим побратимам, чтобы хоть как-нибудь поуспокоить их.

А у самого покоя не было на душе. Раньше, в Юрицком, Моисей любил глядеть, как в канун сочельника девки гадали о суженых, бабы махали метлами, изгоняли из дому беса. И теперь вроде все было так же, и у сиринского кабака игрались песни, но каждый звук казался угрозой, предупреждением. Видел Моисей, что и Марья не находит себе места, все пытается заговорить с ним. От постоянной тревоги потемнело ее лицо, поблекли глаза. А что он ей скажет? Что? Февральские злые вьюги застилают окоем, закидывают земляной вал бугристыми, выгибными сугробами. Кажется, хотят засыпать они холодными иглами и последнюю надежду. А надежда все теплится, протаиваясь через снега. Да разве успокоишь Марью этой живинкой! Зима на душе.

Но Марья сама решила успокоить Моисея. Девятого марта велела она ему позвать в гости всех товарищей. Продрогшие за день до костей рудознатцы входили в темные сени, пропитанные запахами полевых сушенных на солнце трав, долго оббивали лед с прохуделых за зиму валенок. Моисей открыл дверь и засмеялся, закинув голову, по-детски счастливо. У стола притулились притихшие ребятишки, на железном листе против них сидели птицы, слепленные из сдобного теста, причудливо хвостатые, с растопыренными либо сложенными за спиною крылышками. Вместо глаз чернели маковки, а взамен хвостов развевались всамделишные перья.

— Все вы на свете позабыли, — приметив удивленные взгляды рудознатцев, заворчала бабка Косыха. — Сегодня день сорока мучеников. Сорок жаворонков унесли их души богу. — А вот я какую слепил, — подбежал к отцу Васятка.

На маленькой ладони его сидела диковинная птичка с шестью крыльями и изогнутым, как у Шарика, хвостом.

«Растет парень», — потрепав его по щеке, подумал Моисей, похвалил птицу.

Торопливо крестясь, усаживались за стол. Бабка вынесла пирог с гороховой начинкою, овсяный кисель, губницу из брусники с мукой, поставила жбан хмельной браги. Это было настоящее пиршество.

— И за какие святые дела нам такой праздник! — улыбался Еким. — Эх, нет с нами Васьки… Бывало, он говаривал: «Сон да баба, кабак да баня — одна забава».

— Забава его и сгубила, — мрачно проговорил Кондратий.

Моисей поставил кружки про Ваську, Еремку и Федора. Уж трех побратимов не было с ними. Пусть в многотрудной жизни теплом и крепостью согревает их вино товарищества, налитое дружеской рукою.

Марья обносила всех брагой, с поклоном протягивала кружку.

— Спасибо, Марьюшка, — крикнул повеселевший Данила, хотел было по обычаю ее поцеловать, но она ловко увернулась и он попал в воздух. Все захохотали.

— Что праздники, — рассуждал захмелевший Еким. — В праздники мы горе заливаем… Вот здесь, — он стукнул кулаком по груди, — здесь нынче светлеет. — Глаза его остановились на Марьином лице. — Весна идет.

— Вспомнилась мне наша дорога, — сказал Данила. — Сколько воды с тех пор утекло… И кто думал, что жизнь повернется вот так. Читал я, что есть на земле колесо фортуны…

Он покрутил рукой, выпрямился, широко раскрыл глаза, будто видел перед собой нечто необычное, и вдруг тихонько-тихонько запел знакомые всем слова:

Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала, Ах, спотухалася заря.

Кондратий плакал, сгребая слезы тяжелой ладонью:

— В лес хочу, в лес… Человеком был.

— Дай срок, дай срок, — повторял Моисей.

Он взял Васяткину диковинную птицу, посадил ее на ладонь. Лицо его вдруг стало таким светлым, будто вешнее солнце до срока пришло на Урал, заглянуло в избу.

— Лети, птица, выше да выше, под самые облака: погляди, где мается наш Васька, где бродит побратим Еремка, где таится Федор Лозовой. Передай им от нас весточки.

— Да только на зуб никому не попадайся, — строго, без шутки предупредил Еким. — Не то разом схрумкают.

Васятка весело смеялся, хлопал в ладоши. Еремкины ребятишки тоже подбежали к Моисею с птахами, но рудознатец не замечал протянутых рук. Загоревшимися глазами следил он полет своей сказочной вешней птицы.

3

Весна пришла, ответа все не было. Теперь оставалось ждать до лета: может, после установления дорог почта принесет наконец добрые вести. И вот заиграли в овражках первые ручейки, пробуя себе проходы. Еще прохватывал их утрами морозно, прятал под ледяную корку, иссушал жестким дыханием. Но все дружнее, все гуще становился их перезвон, все больше воды притекало в Кизел. Плотиниый не спускал с реки глаз. Горбатый, косоротый, стоял он ночами у ларя, слушал. Приметив его костистую тень, крестились бабы, пугали неуемных ребятишек.

И вот пошли, пошли вешние воды. Солнце приподняло снега своими сильными лучами, разрезало на куски, растопило в сероватую жижу. Вода с клекотом и шипением ударилась в преграду, вздулась волдырями, завертелась от гнева и боли. Носатые ледорезы крушили шатучие льдины, топили их блестящие осколки в ноздреватой пене.

У железных ухватов собралось человек по двадцати, чтобы по знаку горбуна навалиться на затворы. Заскрипело огромное водокрутное колесо, завертелись валы, ходуном заходили штанги и коромысла.

На церквушке приплясывали колокола, толпы мужиков, баб и ребятишек высыпали к плотине, строители целовались, орали, махали шапками, кидали вверх деда Редьку. Он визгливо охал, смешно болтал ногами, будто старался нащупать в воздухе ступеньки лестницы. Степенный Ипанов крестился: теперь приходила его пора — пуск домниц и горнов.

Не дожидаясь, когда просохнет земля, он перегнал мужиков на новую работу. Развернув перед ними захватанные и исписанные пометками чертежи, он терпеливо разъяснял устройство домниц и кричных горнов, немало развеселив этим Гиля.

— Мушик не понимает, его палкой в спину, мордой в землю — делай, делай! — сказал Гиль.

Англичанин шариком катался между фундаментами, постреливал в них трубкой, торопился к Лукерье. Тимоха, видно, махнул на все рукой, нанял в помощь себе ладную молодайку и двух парней, бойко торговал. На брюхе его болталась теперь тяжелая золотая цепка. Он тоже подсказывал Ипанову, дескать, мужикам пояснять ничего не надобно — проку не будет. Но управляющий строительством имел свои правила.

Моисей удивлялся, до чего быстро понимают мужики требования Ипанова. Он и сам ясно представлял высокую десятисаженную башню, в которой яростно бормотала расплавленная руда. Уже каменщики делали кладку огнеупорным кирпичом, уже вырисовывалась нижняя часть домницы — горно, где накапливается жидкий чугун, а Ипанов все не переставал давать пояснения.

— В горне сделаем дыру — летку, замажем ее огнеупорной глиной, чтобы чугун до времени не сбежал. Повыше горна пробьем отверстия — фурмы, а к ним присунем трубы для воздуху. Сверху, через калошник, будем засыпать слоями руду и древесный уголь…

«Почему бы не каменный? — хотелось спросить Моисею. — Он больше жару дает и добывать его куда легче».

Дома он доставал горючий камень, снова и снова разглядывал его черные поблескивающие грани. Виделись угольные мощные пласты, вагонетки, запряженные добрыми лошадьми, бегущие по деревянным брускам от шахт к домницам, к молотам. Синевато-розовый, как парное молоко, чугун льется по железным и каменным желобам в горластые формы. А нетронутый углежогами лес шумит невдалеке, будто благодарит за свое избавление.

Горючий камень… Каким-то особым чутьем угадывал Моисей его будущее. Этот камень плавил руду, накалял медные котлы машин, нес людям тепло и свет… Но плотина чужой воли легла перед ним. И неужто ее не перешагнуть?

Из Перми прибывали курьеры, доставали из кожаных тугих сумок всяческие бумаги. Заводчик из далекой столицы спрашивал Гиля о делах, а курьеры отвозили обстоятельные ответы, писанные рукою Ипанова.

Неожиданно получил письмо Данила. Однажды в поселке появился нищеброд в стоптанных лаптишках, с сумками — боковиком, хребтовиком да переметышем. Собирая подаяние, он выспрашивал всех, где живет-проживает Данила Иванцов, и наконец поздним вечером добрался до казармы, протянул письмо. Данила побледнел, развернул бумагу.

«Дорогой мой соловушко, — читал он. — Пишу тебе ранятый на штурме Тавриды солдат Иван Сидоркин ерой. Жду тебя не дождуся жив ли. Пошли хоть весточку. Тут мета, ето я табак жую дак капнуло. Я все верная тебе остаюсь и никто до меня не докопается. Ежли не свижусь, то уйду в скиты. А нет дак жди будущей зимой к тибе прибуду. Пошли хоть весточку. Иван Сидоркин сын Петра ранятый за Тасю».

Данила схватил нищеброда за плечи:

— Говори, как там она!

— Отец-мать ее, значитца, за другого выдать порешили, — привычно гнусавым просящим голосом протянул нищеброд. — Ну, а она тихонькая, ласковенькая такая, а тут кричит: «До самой смерти ждать его стану, а то руки на себя, кричит, наложу». На прощанье мне наказала: «Передай, значитца, Данилушке Иванцову письмо и заручи, чтобы дуростев не делал…»

— Каких дуростей?

— Не бежал, значитца, а то словят и не свидимся. А зимой она к тебе решила. Пошто зимой? А шут ё знает. Вроде как зарок дала. Да и зимой-то сюда людей гнать будут, дак она уж с имя… Одна-то куда?

Ошалелый Данила прибежал к Моисею, ничего не поясняя, быстро написал ответ. Нищеброд ни на какие уговоры ночевать не согласился, забросил сумку и легким, привычным шагом странника направился по дороге.

Марья не пустила Данилу в казарму, чтобы не наделал никаких чудачеств, но заснуть ему так и не удалось. Все стояла почему-то в глазах белокожая, бархатистая поясками березка, колеблемая ветерком на закраинке пруда, а под нею Тася…

Первый луч зари прокрался в оконце. Данила подставил ладонь, и на нее будто лег невесомый слиток теплого золота.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

В Санкт-Петербурге было неспокойно. Отголоски крестьянских бунтов, письмо светлейшего князя Потемкина о шторме, разрушившем с самого начала Турецкой кампании черноморский флот, быстро согнали ямочки с пухлых щек стареющей императрицы. Воспоминания о сказочных днях путешествия в Тавриду, когда дороги хрустели свежим гравием, подле них стояли сытые, веселые, в чистых одеждах крестьяне, а невдалеке виднелись белые стены хаток, утопающих в зелени, канули в прошлое.

Лазареву вояж государыни принес немалые почести. Потемкин, отбывая из Ропши, похвастал, какой пышной он покажет Екатерине Россию, хотя это встанет в копеечку, обнадежил, что государыня на обратном пути непременно заглянет в имение Иоакима Лазарева. И вот недавно пришло от братца письмо, в котором сообщалось, что в субботу государыня-императрица гостила у него в Покровском, отслушала на другой день литургию и отбыла в Тулу, пожаловав Иоакиму богатый перстень и целование ручки.

С далекого театра военных действий дошла весть и от Артемия. Екатерина Ивановна долго целовала печатку, тревожно смотрела на мужа. Но, слава богу, вести были добрые. Артемий служил в свите светлейшего и в свои девятнадцать лет имел уже чин премьер-майора и генеральс-адъютанта. Подобревшим голосом Лазарев перечитал письмо: сын оправдывал его надежды. Он был горд еще и тем, что император Иосиф Второй в память о тайном своем пребывании в Ропше возвел Иоанна фон-Лазарева в графы Римской империи.

Однако на душе покоя не было. Что ни день скакали по звонким мостовым полунощной столицы курьеры, со знаменами, штандартами и полковой музыкою проходили гвардейцы. Война с турками и шведами завязывалась нешуточная. Она могла принести сыну высокие чины и награды. А может быть, возле армянской церкви на Невской першпективе появится первый могильный склеп, как появилась уже в Москве гробница отца и брата Христофора. Нет, нет, этого не должно случиться!

Бесплодная иссохшая жена, достигшая предела худобы, бродит по дворцу, выпрашивая деньги на постройку церквей, заговаривает об открытии армянского училища. Деньги он ей дает, но война начинает поднимать цены. Лазарев каждое утро просматривает Петербургские и Московские ведомости, приметы беглых, оптовые цены на пшеницу, розничную стоимость крестьянских душ. Все дорожает. Это и радует заводчика, и тревожит. Быстрым неразборчивым почерком пишет он Гилю распоряжения, наказывая нещадно ловить беглых, примерно их казнить и паче всего беспокоиться о строительстве.

Наконец-то с Урала пришло известие о перекрытии Кизела. Лазарев повеселел, обрядился в шитый золотом камзол, телесного цвета чулки и легкие с позолоченными пряжками башмаки, оправил фламандские кружева, надел белый пышный парик. Слуга подал черного дерева трость с рубиновым набалдашником. У парадного подъезда горячие кони всхрапывали в упряжи, переливались атласной коричневой мастью, отражаясь в зеркальных окнах кареты. На запятки вспрыгнули ловкие цыганистые парни в красных фесках. Лазарев удобно устроился на мягком сиденье, приказал везти к Голицыным, прикрыл воспаленные ястребиные глаза. Ровно и быстро цокотали копыта, карету подбрасывало, покачивало. Вдруг раздались крики, она резко остановилась.

— Куда прешь мордами! — орал чей-то надорванный голос.

Разгневанный неслыханной дерзостью, Лазарев откинул дверцу. Дорогу преградили полицейские, молодой офицер вскинул руку к плюмажу:

— Прошу извинить. На Фонтанке бунтуют мужики.

У серого брюхатого дома волновалась толпа, сливаясь цветом с его фронтоном. Могучий мужик в кожаном фартуке, взмахивая кулаком, басовито и уверенно кричал:

— До самой матушки государыни пойдем. Пущай расчет отдают!

Чей-то пристальный взгляд заставил Лазарева обернуться. Неподалеку от кареты стоял в топле седобородый человек, слепыми от ненависти глазами смотрел на заводчика. Лазарев вздрогнул, велел гайдукам взять наглеца, но тот бросил в карету мягкий сверток и смешался с толпой. В свертке оказался бухарский халат.

«Уж не бред ли у меня? — думал Лазарев, снова и снова дотрагиваясь дрожащими пальцами до ворсистой радужной ткани. — Или это привидение? Не может же человек воскреснуть дважды».

Карета бешено мчалась по булыжным мостовым.

Дома Лазарев приказал осмотреть замки и ставни, проверил надежность сейфа. Как удалось ему узнать, слухи об открытии в его дачах угля, золота и серебра до Берг-коллегии еще не просочились, ходатай по судебным делам Щербаков надежно упрятал их. Но теперь надо было опасаться не только Моисея Югова, пугало появление беглого слуги, пугала непокорная толпа на Фонтанке.

Слухи о волнениях работных людишек, привлеченных из разных губерний пышной застройкой Санкт-Петербурга, приносил Лазареву и управитель его столичным имением, тучный пучеглазый человек, преданный хозяину душой и гузном.

— К самому дворцу государыни подходили, даже стекла дрожали от их криков, — докладывал он, чуть вобрав могучее брюхо. — Государыня повелела губернатору удовольствовать работников, отпустить с миром по домам, чтобы опять не приходили ко дворцу…

Лазарев неодобрительно покачал головой, управляющий поспешно поддакнул, что, мол, государыня, видно, забыла Пугача, и откланялся.

Но стекла Зимнего дворца и соединенного с ним галереей Эрмитажа продолжали сотрясаться. Шведский король уже назначил своего петербургского коменданта и возымел намерение силой водворить его в Российскую столицу. Флот свеев обстреливал балтийский порт на берегу Рогервикского пролива.

Лазарева подмывало уезжать. Но пока по пятам его идет этот страшный призрак, пускаться в долгий путь по глухим уральским дорогам было рискованно. Заводчик знал своего слугу с раннего детства и нимало не сомневался, что тот пойдет на все.

Неспокойно было в Санкт-Петербурге.

2

Сидя у камина, Лазарев следил, как чернеют, догорая, последние лоскуты бухарского халата. Вместе с ним как будто сжигал он и свое прошлое: теперь он будет в тысячу раз осмотрительнее, хитрее, в тысячу раз крепче будет его хватка. Усиливающееся влияние его при дворе, забота о процветании, богатстве и карьере сына требовали этого. Но прошлое все идет и идет по пятам, грозит тайным ударом из-за угла. С этим надо кончать. И все-таки, может быть от этого зрелища бунта мужиков в самой столице, на душе было беспокойно. Заводчику нездоровилось. За окном плескал затяжной петербургский дождь, от которого ломило суставы, подкатывала к сердцу липкая тоска. Даже «Московские ведомости» не развеселили, хотя в них отмечался весьма забавный казус: низложенный крымский хан Шагин-Гирей изъявил желание служить ее величеству и был произведен в капитаны лейб-гвардии Преображенского полка. В иное бы время Лазарев немало подивился превратностям судьбы мелких властителей, обреченных на съедение, но теперь заводчика занимали иные мысли.

Надо стряхнуть с себя это оцепенение! Надо действовать, чтобы не быть съеденным! Чермозский и Хохловский заводы работали хорошо. Прямо из-под кричного молота шло в продажу полосовое железо — широкое, узкое, круглое, брусковое, сорта шинного, резного, листового, давая солидные доходы. Ипанов поклялся пустить зимою будущего года первую, а весной следующего — вторую домну. Кизеловский завод тоже будет представлен на рынках. Значит, можно без опасений расстаться с алмазом: выгодно его продать, а еще лучше — подарить… Лазарев отпер сейф, положил Дерианур на дубовый столик. По лакированной крышке столика заиграли огоньки.

Потемкин воюет турок, в опочивальне царицы приютился юный выскочка Платон Зубов. В случае, если не удастся закрыть Югову рот или убрать разбойника, матушка государыня прогневится, и тогда пригодится новый фаворит. Ибо только что сорванный инжир всегда слаще надкусанного.

Но события несколько изменили его планы. 6 декабря 1788 года в Санкт-Петербурге возликовали пушки: пал Очаков. Это означало небывалое доселе возвышение Потемкина. Обеспокоенный, колеблющийся, Лазарев велел заложить карету и поспешил во дворец. Драгоценный алмаз лежал на его коленях в расшитой скатным жемчугом шкатулке.

Облагороженные свежим снегом улицы Санкт-Петербурга сверкали потешными огнями, в блеске иллюминаций померкли жалкие масляные фонари. Пьяные, мрачные и разгульные толпы двигались к соборам, орали, пускались в пляс, плакали. На дворцовой площади тесно стояли зимние роскошные экипажи высшей знати. Сбросив жаркую шубу, Лазарев стремительно прошел в блещущие стройными рядами белых колонн нижние палаты, рослые гвардейцы в золоченых шлемах на манер древнегреческих пропустили его по мраморной с переходом лестнице в широкий зал. В глазах запестрело от мундиров, камзолов, воздушных, как разноцветная пена, шелков. Здесь собрались верховные правители России, владельцы многих и многих земель и душ, пресыщенные почестями, богатством, лестью. К ним теперь, подумал Лазарев, принадлежит и он. Порочные и невинные женщины и девы, по-муравьиному пережабленные в талии, томно опускали ресницы, по-французски грассировали. На секунду мелькнула шальная мысль: уж не обменить ли алмаз на ласки любой из этих прелестниц?

Неподалеку от Лазарева, окруженный пышною экзотической свитой, ждал выхода императрицы бывший хан Шагин-Гирей. Блестящий мундир капитана сидел на его плечах мешкотно, длинная шпага, повязанная богатым шарфом, болталась.

Знать зашевелилась, по рядам прошел шепоток, постепенно обращаясь в многоголосый и многозначительный говор:

— Зубов. Платон Зубов! Граф Зубов!

Из распахнутых караульным офицером дверей быстро вышел розовощекий, невысокого роста молодой человек в синем, словно затянутом серебряным инеем мундире, ловко отвечал на поклоны. Дамы окружили его. Каким-то особым чутьем, присущим ростовщикам и торгашам, Лазарев ощутил, что хрупкая юность теперь более по нраву дряхлеющей матушке государыне, нежели широта и мужество, и очаковская победа ничего не изменит. Вмиг он оказался перед юным фаворитом, с низким поклоном протянул шкатулку. В выпуклых глазах царицына любовника мелькнуло беспокойство, потом покорная слеза:

— Не забуду, Лазарев, не забуду!

Заводчика поздравляли. Одни с опаскою, другие насмешливо, третьи с завистью. Один только Александр Николаевич Строганов доверительно предупредил, что Потемкин посмотрит косо, и хитро улыбнулся.

— Князю-победителю я истолкую это как подобает, — кивнул Лазарев.

Прокладывая в толпах придворной знати широкий коридор, к Зубову приближался глава Управы благочиния обер-полицеймейстер Шешковский. Он улыбался, но железный взгляд его страшил даже самых сановитых. Лазарев мысленно перекрестился, вспомнив рассказы о нечеловеческих пытках, творимых собственноручно в тайных подвалах этим ревностным слугою государыни.

На хорах встрепенулись музыканты, грянула роговая музыка.

— Виват! Виват! — закричали придворные.

Окна дрожали, люстры пылали, князья, графы, приближенные высоких мастей и рангов торжественно шествовали за рыхлотелой, обильно нарумяненной и набеленной императрицей. Она привычно приветливо улыбалась, кивком пышной, усыпанной драгоценными каменьями прически отвечала на поклоны. Лазарева оттеснили, но он не сожалел, на душе стало просторней, словно вместе с алмазом ушла какая-то непонятная боль. И такою же непонятной была уверенность, что и на сей раз он не просчитался.

3

Однако Потемкина Лазарев все ж таки опасался. Надо было под благовидным предлогом уйти в тень, пока светлейший отпирует свою победу и снова будет удален в Крым. На другой же день Лазарев приказал управляющему немедля закладывать обоз на Урал, где вот-вот должна быть пущена первая доменная печь. Сам заводчик выехал налегке, рассчитывая в самое короткое время достигнуть Кизела. Надежная стража готовила коней, чистила пистоли.

Запряженные дикой четверкою сани, ошеломляя будочников, вырвались за Петербургскую заставу, за ними другие, третьи. Добротно убитая и обкатанная дорога падала под копыта, снежной пылью вымахивалась за полозьями… Сраженные руганью и деньгами, смотрители почтовых станков мигом добывали свежих лошадей, Лазарев наскоро перекусывал, падал на медвежьи шкуры. Он и сам не знал, стоило ли так спешить, но желание оказаться подальше от опасного теперь Санкт-Петербурга, но жажда своими глазами увидеть пуск первого чугуна на первом заводе, построенном под его, Лазарева, указом, были сильнее усталости и благоразумия.

Небольшой роздых он позволил себе только в Перми, ибо дальше дорога предстояла потруднее.

Заводчика встретил его ходатай по судебным делам Щербаков, большелобый, с маленьким ртом, похожим на присосок. То и дело потирая липкие, как вываренные макароны, пальцы, Щербаков ознакомил могущественного клиента с ходом мелких, едва заслуживающих внимания тяжб. Лазарев перебил поток его складной речи, потребовав поношение.

— О нем можно позабыть, милостивый мой государь. Но мужики послали второе — в Бергуправление. Дьякон их, хи-хи-хи-хи-кс, дипкурьер, пытан, бумага у меня в надежном месте.

— За верную службу отблагодарю, а мужиков закую в железа, — решительно сказал Лазарев.

— Дозвольте преподать один совет. — Щербаков поклонился, хитрые, как у хорька, глаза его заиграли. — Югов упрям, но может весьма сгодиться. Надо его сломать. — Ходатай по судебным делам хрустнул пальцами. — Все рудознатцы сильны тем, что держатся вместе и подстрекают друг друга… Их надобно развеять. — Он дунул на ладошку, помахал ею в воздухе. — Тихонько отправить на службу государынину. И ни хлопот особенных, и честь хозяину. Одного Югова легче будет приручить…

— А они в гвардейцы годятся, — вспомнив давнюю свою мысль, усмехнулся Лазарев. — Ну и башковито крапивное семя! — Он одобрительно кивнул, велел закладывать.

По нешироким прямым улицам с приземистыми домами лошади вынесли заводчика на белую гладь Камы. Опять замельтешили полосатые версты, поплыли мимо-мимо волчьи леса. Ухабистая дорога выкатывалась на увалы, уныривала в низины. На редких станках заспанные смотрители поспешно готовили страшному человеку ночлег, перепрягали свежих коней.

И вот перед нетерпеливым взором заводчика расступились нечесаные ели, взвизгнул и кинулся вверх шлагбаум заставы, мелькнули упавшие на колени дозорные. А там уже, сквозь редколесье, завиднелись с угора домишки деревни, ровные ряды казарм, сверкнул крест на церквушке. Лазарев приподнялся, жадно впился руками в держалку. Недалеко от плотины высилась доменная печь, издали похожая на статную девку в темном сарафане. Как растрепанная ветром коса, вился над нею густой, цвета воронова крыла, дым. И вот все ближе, все выше она — и дорожный возок, скрипнув полозьями, врылся в снег.

Припадая на затекшие ноги, заводчик поспешил к домне по утоптанному черному насту. Засуетились люди, кто-то истошно вскрикнул. Только простоголовые доменщики, похожие на арапов, словно не заметили переполоха. Одни по деревянным пологим мосткам везли в тачках к вершине печи руду, исчезали в дыму и, кашляя, со слезящимися глазами, скатывались вниз. Другие подбрасывали в короба смоляно-черный древесный уголь, выжженный из лучших сортов березы. Лазарев знал, что целую неделю, день и ночь, идет эта серая цепочка к его печи, попеременно слоями засыпая то уголь, то руду. Печь начала жить, жить для него, Лазарева, и он не даст ей застыть, не допустит, чтобы в раскаленной утробе ее свернулось и замерло густое пламя. Грудь печи курится струйками жара, гудит нагнетаемый мехами воздух. И доменщики — теперь тоже ее неотъемлемая часть… Пусть они пока не замечают хозяина…

К Лазареву неторопливо приближался Ипанов, за ним, приседая и поскуливая от страха, двигались приказчики, челядинцы. Лазарев ободрительно кивнул Ипанову, велел говорить. Ипанов доложил, что домну пускать завтра и хозяин поспел в самый раз. В голосе управляющего строительством звучала нескрываемая гордость. — Где Гиль?

— Отбыл в Чермоз… И всячески мешает делу.

Ипанов огладил бороду, вопросительно глянул на хозяина и, приметив его доброе настроение, решился продолжать:

— Ни чугунных отливок, ни кузнечных изделий не присылает, всех курьеров я загонял. Сроки-то не ждут!

— Брось, брось, — отмахнулся Лазарев. — Клевещешь…

— Коли бы так. А еще связался он с бабой кабатчика Сирина Лукерьей, — не меняя голоса, продолжал Ипанов. Он прятал за бровями хитрецу. — Эта гнусная ведьмица рудознатца Ваську Спиридонова со свету сживает. Гиль догадался, угнал его в Чермоз, а то бы быть беде. Моисей Югов…

— Ваську вернуть. А что за гурия — оценим. — Лазарев ухмыльнулся и в сопровождении Дрынова поспешил в свой особняк.

В комнатах он нашел образцовый порядок, в кабинете все было убрано по-иному, на полу лежал новый с кистями ковер.

— Гилева полюбовница всех нас загоняла, — сказал Дрынов, дернул пустым рукавом.

Лазарев велел позвать ее в кабинет. Лукерья вошла столь быстро, будто ожидала за дверью. Сразу оценив добрый товар, хозяин сказал, чтобы она мыла его в бане.

— Что дашь за то? — спросила она.

— Мало у Гиля захапала? — засмеялся Лазарев.

— У него стекляшки одни…

За дверью, прислушиваясь к торгу, стоял Тимоха Сирин. Руки его шевелились, словно ощупывая деньги, с бороденки капали слезы.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

Домна родилась в рождественские морозы. Отец Феофан почел это добрым знамением и, отслужив молебен, первым двинулся к печи. Моисей из толпы с любопытством наблюдал за торжественным шествием. Над головами людей клубился пар, будто все разом закурили.

Увеличили дутье. От железного кожуха тянуло жаром. Иззябшие воробьи стаями бесстрашно летали вокруг.

— Пора, — определил Ипанов, — в горне уже довольно скопилось.

Испросив благословение святого отца, он взял длинный лом, крякнув, ударил по глиняной замазке летки. Гибким багровым языком выпыхнул огонь, тонкая струя вырвалась следом за ним, и раскаленный добела чугун, окутанный фиолетовым дымом, хлынул по желобу в приготовленные на Чермозском заводе формы.

— Пошла-а! — заревел отец Феофан.

На колокольне затрезвонили. Лазарев снял меховую, отороченную соболями шапку, перекрестился, толпа кричала «ура». Как бы ни жилось рабочему человеку, а делу рук своих он всегда радуется.

— Экую махину изладили, — удивленно сказал косоротый мужик с мочальной бородою, стоявший рядышком с Моисеем, и поглядел на свои руки.

Когда из домны выполз налим — жидкий черный шлак, Ипанов огнеупорной глиною замазал летку, вытер закопченной ладонью вспотевший даже на морозе лоб. А по мосткам все шли и шли мужики с чугунными лицами, опрокидывая в ненасытную утробу домны новую и новую жратву. Только теперь Моисей понял, для чего все лето из Троицких рудников сплавляли сюда руду, а из лесу на телегах возили да возили в коробах жирный уголь. Нет и не будет рудокопам да жигалям и впредь никакого роздыху.

Лазарев на радостях запировал, повелел угостить людишек. Данила Иванцов был трезв, пел песни, ждал Тасю. Напрасно подгулявший Еким тащил его к Сирину. Моисей тоже отказался, как неприкаянный бродил по поселку. От мороза сводило скулы, но в казарме и дома было тошно. Молчание Казенной палаты и Горного управления тревожило. На пути встали неведомые и злые силы, с которыми рано или поздно придется столкнуться грудь в грудь. Добро бы отделаться волосами, как Кондратий в единоборстве с медведем. А тут на кон поставлена вся жизнь, судьба его семьи, его товарищей. Неужто опускать руки, отказаться от помыслов? Нет, ежели придется, дойду до самой императрицы, паду ей в ноги. Петр Великий пекся о процветании России, разве Екатерина против этого? По деревням несется слух о новом рекрутском наборе — воевать турок… Горючий камень способнее к плавке, дает больше жару, стало быть, скорее будет вариться чугун, более пушек будет у России, быстрей вернутся солдатики по домам, сокрушив басурмана. А золото и серебро укрепят казну. Эх, видно, заселили пермские коллегии да управления всякие англичане да немцы, что не хотят видеть Россию могучей…

— Гляди, чуть с ног не сбил, — прервала его размышления высокая тонкая девушка. Лицо ее до глаз было укутано платком, а карие большие глаза весело поблескивали. — Не знаешь, добрый человек, где Данила Иванцов поселился?..

— Тася! — Моисей обрадованно схватил ее за руку, потянул за собой. — Пошли скорее, парень заждался.

Тася шагнула в казарму, поклонилась, сказала певуче:

— Мир честному народу.

— Входи, входи, голубушка, давно ждем, — за всех ответил Еким, который только что вернулся от Сирина и был навеселе.

Тихон растерянно разглядывал ее круглое румяное лицо с ямочкою на подбородке, темные брови, на которых бисеринками поблескивал талый снег. Данила топтался на месте, разводил руками:

— Письмо-то я получил… Письмо-то… И куда я его запропастил?..

— Идем-ка, ребятушки, к Сирину, — сказал Моисей и, когда все вышли, плотно прикрыл дверь.

По хрусткому снегу побратимы, а за ними и остальные обитатели казармы, пробрались к кабаку. Сирин встретил их ласковенько, сам усадил за стол, собственноручно поставил выпивку да закуски. Подкатывал он к Лукерье, что, дескать, хозяин скрывался среди мужиков, но она такую дала ему за дурость выволочку, что открестился Сирин от всяких помыслов. И все ж таки решил быть с рудознатцами поосмотрительней.

— Ну, дай им бог мира да согласия. — Моисей поднял кружку, выпил.

На душе было хорошо, как тогда, в лесу, будто снова на ладони лежали золотые рассыпчатые крупинки…

Тут же договорились, когда играть свадьбу. Ничего не сказав товарищам, Моисей направился к Ипанову.

— Нельзя ли обойти Лазарева? Увидит Тасю — худо будет, беглая ведь она…

— Худо будет, Моисей. Но ведь и не обойдешь. Без отца Феофана никто не повенчает.

Они с полслова понимали друг друга, у обоих поселилась в душу одна тревога. Ипанов попросил погодить, пока умом пораскинет, сел на лавку, жилистыми руками подпер бороду. Моисей с надеждою смотрел на управляющего, нетерпеливо теребил шапку. В избе было душно, пахло перекисшей капустой. Моисей следил за пальцами Ипанова, которые барабанили теперь по столу. Наконец Ипанов сказал, что может помочь только Лукерья и надо пойти к ней.

— Не могу. Эта тигрица Ваську загубила.

— Васька жив-здоров. Гиль побоялся ослушаться хозяйского приказа, отправил его в Чермозский завод… Скоро вы свидитесь. Так вот ты и скажи Лукерье, что, мол, Васька-то кланяться ей велел. Она поймет, баба хитроумная.

Моисей чуть было не кинулся обнимать управляющего, но тот словно не заметил его порыва и продолжал:

— А отцу Феофану деньжат бы подсунуть, чтобы мигом все сладил. Отец святой к таким венчаньям привык: и глазом не моргнет.

— Может, все-таки без Лукерьи?

— Не выйдет. Тимоха живо все пронюхает и через нее хозяину передаст. Что, говоришь, ей за корысть? Резонно, да не совсем. Лукерья знает, что скоро прискучит хозяину. А за Тасю он ее наградит. Лукерья-то заради денег на все пойдет.

— Да где же деньги-то добыть?

Ипанов пожал плечами, встал, развернул какую-то бумагу. Моисей поспешил откланяться. Понимал он, какую тяжесть взял на себя Ипанов: против хозяина пошел. Пускай и в малом, но откроется — и не видать Ипанову вольной после стольких-то трудов. Куда ни кинь — всюду клин!

Когда Моисей возвратился в казарму, Данила и Тася хлопотали у печки, Еким весело над ними подтрунивал, подталкивал в спину Тихона:

— Да помоги ты им чугунок снять. Видишь, вовсе обалдели.

— В лес уйдем, — выслушав Моисея, сказал Данила.

— Невенчанным счастья не будет, — строго произнес Кондратий, отложил валенок и шило.

— Красота-маята, — вздохнул Еким. — Но куда зимой уйдете? Неужто до весны Тасю скрывать?

Звонко палила печка, похрустывали от мороза стены. Моисей потер лоб, отодвинулся подальше от ее расслабляющего жара.

— Бог нас простит, — сказал он, — а поспешать надо.

Мрачный, осунувшийся Данила отвел взгляд от пламени:

— Может, понапрасну мы страшимся?

— Нет, не понапрасну. — Кондратий пожевал дремучую свою бороду. — А Феофану я кое-что присоветую.

Моисей пообещал схлопотать избу, Еким долго убеждал, что Лазарев охоч только до девок, Лукерья не в счет, ибо навязалась сама. Наконец Данила согласился попробовать, но если придется бежать, все надо заранее приготовить. На том и порешили.

2

На другой вечер Моисей направился к Лукерье. Вошел через черный ход — низенькую глухую дверцу со стороны плотины: так было безопасней. Смазливая девка выбежала на осторожный стук, стрельнула озорными глазами.

— Передай, красавушка, Лукерье, что вести ей добрые принес.

Девка впустила его в крохотную горенку, в которой были только две простые лавки да длинный стол. Прислонившись к стене, рудознатец с волнением ожидал. Лукерья вошла неслышно, остро поглядела на Моисея бездонными глазами. «Хороша, ведьма», — подумал он, не подымаясь с лавки. Лукерья это приметила, повела бровью.

— Василий Спиридонов тебе кланяться велел.

— Жив! — вырвалось у Лукерьи.

— Мертвые поклонов не шлют.

— Где он? Что с ним? — Лукерья, казалось, позабыла обо всем.

— Не наседай. Скоро в Кизел будет.

— Стало быть, Гиль меня обманул, — радовалась Лукерья.

— Ведь люб тебе Васька, — чертыхнулся Моисей. — Не могу я тебя понять!

Лукерья тяжело вздохнула, блеснули бусы, огрузившие шею:

— Тимоха взял меня шестнадцати лет у бесштанных родителей. С тех пор только и слышала я о добре да богатстве и сама такой стала. С кем поведешься, от того и наберешься… И появилась у меня одна задумка: сундуки набить, Тимоху прогнать и уехать с Василием. А ему это — поперек горла…

— Пойдет ли с тобой, дьяволицей, Василий? Он парень вольный.

— Кого полюблю — не выпущу.

— Василия не застращать.

— Не застращать, — вдруг торопливо согласилась Лукерья, всхлипнула.

Моисей поднялся, горячо заговорил, что может Лукерья сделать для Василия, для всех его побратимов справедливое дело. Тогда и Василий ее простит! Коротко изложил он суть дела, предупредил, что главное — чтобы никаких слухов до времени не просочилось. И еще просил Лукерью, чтобы добилась она лазаревского разрешения на поход рудознатцев в лес…

В свете одного-единственного фонаря, висевшего на гвозде, лицо Лукерьи казалось исхудалым, темным. Она покачала головой, нечаянно задела фонарь, по стенам запрыгали тени.

— Первое дело слажу, второе — не смогу, не бабья забота.

Моисей удивленно поднял брови: верно сказала Лукерья, не следует ей говорить о другом, Лазарев может почуять неладное. Но как завести разговор о деньгах? Лукерья душу за них продаст. Нет, уж лучше поостеречься… Высоко может взлететь баба, если не свернет шею, думал он и не впервой пожалел Ваську.

На улице было пустынно, работные люди, намаявшись за день, рано ложились спать. Только голодные собаки бродили вдоль заборов, свесив хвосты, уткнув алчные морды в снег.

Чем задарить корыстного попа? Если собрать все деньги побратимов, это ему только за щеку положить. А надо чтобы повенчал он Данилу и Таисью без хозяйского указа и потом не предал.

Во рту пересохло. Моисей сгреб пригоршню снега, понес к губам. Тускло просверкнули снежинки. Неужто? Неужто придется взять золото из образцов? Тогда никто не узнает. Но если Феофан скажет, не видать им всем чистого неба. Надо держать совет с побратимами. Моисей ссыпал с рукавицы снег, заторопился.

Выслушав его, рудознатцы долго молчали. Видел Моисей — те же думы гложут каждого, тревожно ждал. Данила сидел серый, как холстина, говорил одними губами: «Не надо, братцы, не надо…»

Первым поднялся Еким:

— Чего тут рассусоливать! Бери, Моисей, сколько почтешь нужным. А слово, которым Феофана свяжем, я придумаю.

Кондратий кивнул, Тихон вздохнул жалобно, но промолчал.

Моисей поклонился всем, достал из-под пола укладку, отсыпал в тряпицу щепотку золотого песку. Глаза Тихона замерцали, он опять вздохнул, облизнул запекшиеся губы.

Моисей и Еким пошли к отцу Феофану, постучали в знакомую дверь. Густобровая румяная девка отворила, пошла доложить. Чистенькую обитель отца Петра трудно было признать. Всюду стояли кованые сундуки, валялись одежды, пустые бутыли. Отец Феофан, прижимая ко лбу мокрую тряпку, сердито прохрипел:

— Чего принеслись, варнаки?

— По делу, святой отец, — отстранив Моисея, заговорил Еким. — Скажу прямо: богато наградим тебя, если согласишься.

— Сколько? — рыкнул отец Феофан, багровые щеки его затрепыхались.

Моисей развернул тряпицу, глаза отца Феофана округлились.

— Заворуи! — Он хотел было выхватить тряпицу, но Еким оттолкнул его руку.

— А ежели я доложу хозяину? — шепотом сказал отец Феофан.

— От него получишь меньше. Мы все равно не признаемся. Спьяну, мол, святой отец привидел.

— Соблазняете меня, грешники. Но велик соблазн. — Отец Феофан нацедил вина, шумно выдохнул. — Господь и тот бы дрогнул. Зовите молодых. Лукерья меня упредила… Но глядите у меня! Давайте мзду-то.

Моисей обернулся к Екиму, но тот покачал головой:

— Повенчаешь — получишь.

— Целуйте на том крест! — Отец Феофан сдернул с киота иконку божьей матери. — Целуйте.

В церкви было гулко от пустоты. Тщедушный косноязычный дьякон, порыгивая, подтолкнул рудознатцев к дверям, чтобы своим паскудным видом не нарушали благолепия. Отец Феофан торопливо пророкотал положенные ритуалом речи, помахал иконою. Когда дьякон занес раба божьего Данилу Иванцова и рабу божью Таисью Логинову в толстую книгу, в которой заполнены были только первые две страницы, отец Феофан хитро ухмыльнулся:

— Бей жену обухом, припади да понюхай: дышит да морочит — еще хочет.

Кондратий медленно обернулся, ожег его из-под бровей ненавидящим взглядом.

— Ну-ну, не зыркай, — поправляя под ризою сбившуюся набок епитрахиль, погрозил отец Феофан. — А то сделаю тебе глаза вразбежку, мозги набекрень.

— Встретимся еще, — пробормотал Кондратий.

Еким подтолкнул его к выходу. Церковный страж и звонарь, вечно пьяный инвалид, гремел ключами, готовясь запирать.

А в избе Моисея сидел Васька Спиридонов. Лицо парня пожелтело, глаза провалились, рыжая бородка была обожжена. Он односложно отвечал на расспросы, неумеренно пил брагу и вскоре свалился на лавку. Данила и Таисья сидели в красном углу, казалось, позабыв обо всем на свете. Обручальное кольцо, снятое с пальца своего бабкою Косыхой, пришлось Тасе как раз впору. Шума и веселья, конечно, не было. Где уж там? Благо, что пока все по закону вышло. Поговорили, повспоминали, тихонько стали расходиться, оставив молодых в Моисеевой избе. Ваську не трогали, он все так же спал на лавке около печки, во сне страшно скорготал зубами, в бога и в душу клял какого-то приказчика.

— На кричном молоте работал, — шепотом рассказывала Моисею Марья. — Цепью утром его притачивали, а вечером в холодной на цепи же держали. Что с парнем сделали, будто иголку съел… Может, и к нам беда нагрянет… — Она перекрестилась, поправила Васькину голову.

Но пока после тайной свадьбы все шло как по-писаному. Днем работали на строительстве, вечером забывались тяжелым сном, либо шли в кабак греться. Молодые поселились в Моисеевой избе, Тасю пока никуда не выпускали, опасаясь, как бы отец Феофан спьяну не проболтался.

— Сколько прятаться можно? — жаловалась Тася. — Ведь по закону венчаны.

— Погоди, — отвечал Данила. — Переждем немного, уедет хозяин… Все будет ладно.

Побратимы весело пошучивали, примечая, как выпрямился душою, посветлел Данила, как охотно попевал даже на работе.

И все же, сколько ни удерживай воду в сите, она все равно выльется. Беда нагрянула ранней весной, перевернула жизнь кверху днищем. Как ни таился Васька от Лукерьи, остались они с глазу на глаз в той же горенке, освещенной одним-единственным фонарем.

— В горне любовь сгорела, — сказал Васька.

— Пеняй на себя! — Лукерья топнула ногой, но вдруг заплакала, обняла колени рудознатца.

Тот сидел каменным идолом.

— Никого-то у меня не осталось, — причитала она, заглядывая в его лицо. — Хоть чугунину на шею да в воду…

— Молчи, стерва, не будет тебе моего прощения. Гляди! — Он вытянул руки: па запястьях багровели рубцы.

— Ах, не будет? Тогда все хозяину выложу.

— Молчи, змея! — Васька схватил Лукерью за горло, повалил на лавку. С дробным звоном посыпались бусы. Она покорно закивала, выпрямилась. Васька опомнился, потряс головой, понял, что даже боязнь за побратимов не поможет ему перешагнуть через ненависть.

— У-у, гадюка, — выругался он, хлопнул дверью, чуть не прибив озорную девку, притаившуюся за нею.

Он вернулся в казарму, лег на нары, молча уставился в потолок. Надо было предупредить Моисея, рассказать Екиму, но не хватало сил подняться…

Под утро в двери ворвались стражники, приказали выходить. Заголосили ребятишки, одуревшие от тяжелого сна мужики таращили глаза на свет «летучей мыши». Васька поспешно оделся, дал себя вязать.

Возле дома Юговых молчала толпа. Данила сидел на телеге, тоже скрученный по рукам, бабка Косыха крестила его быстрыми взмахами иссохшей руки.

— Ничего, ничего, послужите матушке государыне, — приговаривал Дрынов.

«Только меня да Иванцова продала», — подумал Васька, уронил на грудь яркую голову.

Моисей не замечал слез, стекающих по бороде, кусал губы. Еким ткнулся лбом в стену, Кондратий шумно дышал, сжимая кулаки. Все меньше и меньше оставалось их, а дело, которым они жили, давным-давно замерло где-то на перепутьях. Чего это кричит Данила?

— Поберегите ее, поберегите!

Он ищет в толпе Тасю, а она как сквозь землю провалилась.

Дрынов махнул культей. Бабы крестились, всхлипывали. В серой мути просачивались первые проблески дня, не по-весеннему холодного. По дворам уныло заклекотали петухи, отпевая кого-то. Телега катилась по дороге, наматывая на колеса хрусткую грязь. По бокам ее, будто разглядывая колодников, поднимались тусклые желтенькие головки мать-и-мачехи.

И слышалось Моисею: кто-то голосом Данилы пост издалека последнюю прощальную песню. Уходит, уходит, затухает она, а слова все еще падают и падают прямо в душу:

Как везут, везут добра молодца, везут в город, Отдают меня, добра молодца, в царскую службу, Что во ту ль, во ту службу царскую — во солдаты…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

1

Нежданно-негаданно помер дед Редька. На завод пришли железных дел мастера, и дед Редька вдруг почувствовал, что остался на отвале. Мелкие плотницкие работы его не занимали, а податься куда-нибудь не дозволяли года. Светлый и тихий, лежал он в долбленом, пахнущем смолою гробике, прятал в стружечке усов улыбку: вот, мол, я и обманул всех, живите да майтесь.

— До ста лет хотел пробегать, — сказал Моисей, прикладывая лопатой к бурому холмику земли последний лоскут поблеклого дерна.

Горбатый плотинный посмеялся горловым дребезжащим голосом. Он тоже провожал деда Редьку, хотя забот у него было множество. Лето выдалось пасмурным, моросливым, вода в Кизеле не опускалась ниже отметок, и дюжие молодцы, по указке плотинного, налегая грудью на железные ухваты и дружно матерясь, то и дело выпускали из пруда излишнюю наводь. В день Марии, 22 июля, задули вторую печь, и Лазарев отбыл в Санкт-Петербург, а Гиль торжественно, с большим обозом отправился в Чермоз. Оба наказали плотинному не спускать с воды глаз. Он и не спускал. Но деда Редьку не проводить не мог. И мало кто на строительстве не любил старика. Жуя кружочек редьки, он говаривал: человек, что муравей, ему строить надо. И память о нем должна в строительных делах жить. Всякая остальная быстро померкнет в людской забывчивости. Вспоминал теперь Моисей слова деда Редьки и думал, что плотника-то уж, конечно, в Кизеле долго будут поминать добрым словом.

Незаметно они с плотинным отстали от других, возвращавшихся с кладбища, мимо подернутых мохом крестов свернули в лес. Плотинный паучком перебегал по завалам, суетился, то и дело касаясь обеими длинными руками земли. Наконец он разнял ветви и указал Моисею на округлую, словно зеленое зерцало, полянку, по охвату которой серебряной полуоправкою струился ручей.

— Благость, думаешь? — снизу глянул плотинный на Моисея. — Не верь этой благости, не верь. Гляди — всяк пожирает в этих травах себе подобного.

— Я верю этой благости, — сказал Моисей, — а тебе не верю. — Он вытянул травинку, пожевал ее сладковатый белый кончик. — Был у меня учитель, сказывал он, что по всей земле всем травам и рудам един закон, да и людям тоже… Есть хорошее и есть дурное. Вечно они ломают друг друга и век будут ломать, и другой, и третий, пока хорошее не одержит верх. А как одержит верх и не с чем будет бороться, так жизнь и кончится.

— Для чего этот гриб живет? — Плотинный острым носком сапога пнул круглую бздюху, из нее повалил тяжелый рыжий дым. — Для хорошего или для дурного?

— А для того, чтобы вот эти незабудки рядышком ярче синели.

Плотинный засипел, задребезжал, хлопнул себя длинными руками по голенищам.

— Нет на земле доброго, — утирая слезы рукавом, сказал он. — Одни левиафаны живут… Как заявится-шевельнется доброе, сразу сглатывают. Гляжу я на тебя и думаю, вот и тебя скоро так же. Стена вокруг тебя, а к тебе скоро впустят диких зверей.

— Не трогай душу! — Моисей стукнул сухим, жилистым кулаком по стволу.

— Перешагнешь, мол, через стену-то? Я, бывало, тоже хотел, да запнулся, наверх глядючи, вот теперь и хожу, в землю гляжу — голова-то не подымается.

Он ушел, разметая хвою длинными руками. Лучи закатного солнца поигрывали на траве шустрыми зайчиками, бросались ему под ноги, а плотинный не замечал их, у него был сломлен хребет. Но слова о стене, окружающей каждого человека, если тому вдруг вздумается куда-то пойти, не давали рудознатцу покоя. Не о том ли предупреждал и отец Петр, когда Моисей ходил к нему за бумагой!

Позамолкли к вечеру птицы, только одна еще упрямо потенькала в осине, но голос ее прозвенел настолько сиротливо, что и сама она затосковала, умолкла. Потянул понизовой ветер, будто подкрался издалека. Зябко поеживаясь, Моисей пробирался к дому. На лицо налипали паутинки, предвестницы скорой осени.

Встретив мужа, Марья улыбнулась одними глубоко упрятанными в ямочки уголками рта, тихонько сказала:

— Сына рожу.

— Не вовремя мы с тобой затеяли, — тускло сказал Моисей.

Марья обиженно закусила губу, отвернулась. Хищной птицей налетела бабка Косыха на Моисея:

— Ах ты землеройка черномазая, ах ты кочедыжка эдакая! Дитю своему не рад, нате-ка его за три гроша. Да где такое видано, бесстыжие твои козьи глаза!

— Ты, бабка, не шуми, — сказал Моисей. — В любой час могут меня схватить и заковать в железы… А сирот на земле много.

— И чего раньше времени за упокой тянет. Так-то и жить к чему — в любой час земля разверзнуться может. У-у, страху нагнал. Худые думы гнать надо… Отбрось-ка их подале.

Отбрось… Это ведь не лапти-отопки! Умер дед Редька, свернулся отброшенной ветром стружкою. Куда-то запропала Тася: сколько ни искали, как в воду канула… Может, так и есть. До сих пор Марья плачет, вспоминая ее. Родятся новые люди, чтобы ладить Лазаревым плотину, копать им руду, лить чугун, жечь уголь. Неужто навсегда ушли из жизни Еремка, Федор, Васька, Данила?.. Как просто появляются и как просто исчезают люди… Неужто нет этому предела, а живущему на земле установлен самый краткий предел?..

2

День за днем донимали недобрые думы. Да и друзья принизились: Еким втихую запил, пристрастил к вину Тихона, Кондратнй перестал ходить в церковь, сидел все вечера в казарме, шил и перешивал какой-то мешок. Почти на ощупь чувствовалась стена, охватывающая рудознатцев все теснее и теснее. Или плотинный прав, и нет через эту стену перехода?

Иногда, как бы ненароком, в избу Юговых заглядывал Ипанов, рассказывал Моисею о вестях из Санкт-Петербурга, доставляемых почтою от управляющего петербургским имением. В столице завелся смутьян дворянского происхождения, некто Радищев, написал бунтарскую книгу, которую матушка императрица посчитала опаснее Пугача. Дворянин Радищев был с пристрастием допрошен Управой благочиния, опозорен и изгнан в Сибирь. В Санкт-Петербурге неспокойно, в губерниях и того хуже. В августе месяце адмирал Ушаков побил турка при Тендре, но и это не порадовало государыню.

— Видишь, Моисей Иваныч, дела-то какие складываются, — прибавлял Ипанов, скрывая глаза. — Хозяин велит крепче вас прикрутить, за каждое слово нещадно карать…

Он обрывал на полуслове, уходил, сутулясь, в свою контору. И он мечется вдоль стены, не находя места, где ее переступить.

Птицам можно было позавидовать. Стремительно унеслись, разрезая воздух ножницами крыльев, пискливые ласточки, потянулись из насиженных мест в теплые земли гибкие гусиные треугольники. Утрами по Кизеловскому пруду парусными лодками плыли флоты белого и серого пуху. Наконец святой Фрол вылудил крыши инеем, насек на окошках первые тонкие узоры. Подходила опять безнадежная зима…

В тот день в поселении появилась кучка незнакомых работных людей. Закоптелые, ободранные, с легонькими котомками на спине, медленно брели они по улицам, здороваясь с освирепевшими собаками.

— Откуда такие? — загремел на них Дрынов, выскочив из сирийского кабака.

— Из Чермоза мы, — ответил высокий, с гусиной шеей человек, торопливо снимая сползшую на нос шапку. — Разыскиваем управителя Якова Митрича Ипанова.

— Кем присланы?

— Миром, батюшка восподин.

— В бегах, выходит.

— В бегах, не в бегах, а подай нам Ипанова, культяпый, — по-петушиному крикнул молодой парень, зашелся кашлем.

— А не то живота лишим, — пригрозил низкий, квадратный мужик, подкинув на ладони самодельный с деревянной ручкою ножик.

Дрынов усмехнулся, пошел за управляющим. Мужики стояли кучкой, глядя ему вслед, на серых лицах была обреченность.

Ипанов без шапки, в одной косоворотой рубахе спешил к ним, далеко опередив приказчика. Ходоки разом повалялись в ноги:

— Сделай божецкую милость. Яков Митрич! Наслышаны о тебе… Урезонь немца. Девок портит, стекляшки собирает! Немец — страшный человек: обезьяну выдумал. Сделай божецкую милость, убери ты его от нас!

Ипанов задохнулся, рванул ворот рубахи.

— Не могу, мужики, — шепотом ответил он. — Гиль и надо мной начальник… Я такой же крепостной.

— Не хошь, охвостень! — зарыдал квадратный мужик.

Налетели приказчики, ходоков повязали. На пороге кабака появилась Лукерья. После отъезда хозяина она перебралась к Тимохе. Муж принял ее с подобострастием, но в бабу словно бес вселился. Не раз таскивала она за скудную бороденку своего благоверного, грозилась извести всех рудознатцев. Теперь она стояла, сложив руки под грудью, подзадоривала:

— На дыбу их, подлецов, на дыбу!

Когда ходоков уволокли, она вдруг всхлипнула, схватилась за сердце. Тимоха со страхом следил за нею из-за стойки.

— Ликуешь? — глухим, будто мужицким голосом спросила Лукерья. — Тебе бы только деньги, шелудивый пес. А что в душе у меня творится — наплевать? Вот рассчитаюсь за Васеньку, дождусь обоза и уеду. В Петербург уеду. Понял!

Она повалилась на стол, затряслась. А Тимоха все стоял за стойкой, растерянно перебирал пальцами монеты. «Бабьи думы переменчивы, — успокаивал он себя, — до обоза еще далеконько. А там заведется какой-нибудь с мошной — и сама успокоится, и я не в накладе. Ох-хо-хо, жизня-то какая подковыристая…».

Он сгреб деньги в кассу, от избытка чувств посморкал в угол.

— А рудознатцев этих, Лукерьюшка, мы вместе изведем. Они и мне поперек кадыка встали.

Но пока в жизни Югова и его товарищей особых перемен не случалось. Неприметно подошли морозы, затянули пруд тонким, прозрачным ледком, по которому быстро наметалась жирная заводская сажа. Однажды у пруда появился отец Феофан. За этот год он потучнел, еще шире раздался в плечах. Он шел мимо чадящих горнов и жарких печей, недобрыми заплывшими глазками сверлил работных людишек. Кондратий отбросил лопату и двинулся ему навстречу, низко свесив тяжелые руки. Отец Феофан остановился, пригнул голову, крепко уперся ногами в бурый снег. Ни Моисей, ни Еким не успели охнуть, как оба противника уже сцепились мертвой хваткой и замерли, как кабан и медведь на лесной прогалине. Только не деревья, а люди стояли вокруг.

— Из-за девки дерутся, — печально вздохнула ледащая бабенка, поджала червячковые губы.

От соседних строительных площадок, от горнов, от печей бежали мастеровые. А Кондратий и отец Феофан все стояли неподвижно, только багровели шеи, надувались на них канатами жилы.

— По лыткам святого батю, по лыткам! — не выдержал кто-то.

Кондратий рявкнул, приподнял отца Феофана, швырнул его в снег. Толпа охнула, но отец Феофан устоял, и они снова схватились. Волосы Кондратия спутались, обнажились страшные борозды на затылке. Собрав все силы, он могучей грудью навалился на врага и вдавил его в снег. Послышались крики, стоны. Это Дрынов со своими прихвостнями, как дровосек, рубил плетью толпу. Кондратия связали. Тяжело дыша, стоял он перед отцом Феофаном, не опускал ненавидящих глаз.

— Не трожьте его, — приказал святой отец. — Это первый человек, который опрокинул меня.

Отряхнув снег, он медленно направился к церкви, чтобы опять на много дней завести беседу с зеленым змием.

Ласково, словно детеныша, уговаривая Кондратия, который грозился все равно порешить отца Феофана, Еким и Моисей пошли к казарме. На полпути их нагнал горбатый плотинный, отирая снегом треугольное лицо. Он задыхался.

— Что вы делаете, что вы делаете? — клекотал он. — Мышами затаитесь, мышами… Жалко мне вас!

Проводив плотинного взглядом, Еким постучал себя пальцем по лбу.

— Не спятил, — покачал головою Моисей. — Может, мы спятили.

3

От морозов лопнула старая сосна, чудом уцелевшая у самого поселка. Глубокая трещина молнией прошла по коре, обнажив желтоватую, словно кость, сердцевину… Потом по трещине пробежала первая капля, настыла ледком. Однажды из него проклюнулась струйка, унырнула в рыхлый сугроб у подножья. Рана отсырела, высохла, подернулась корявенькой рыжеватой смолкою.

После работы Моисей всегда подходил к этой сосне, пальцами сжимал трещину, словно хотел стянуть ее рваные болезненные края. И вот теперь, ранней весною, он увидел, что сосна сама справляется с болью, и ему вдруг подумалось: уж не так ли бывает с человеческой душою, и не потому ли жив на земле человек? Он шел к своей избе медленно, а сердце колотилось, будто предчувствуя какую-то особенную радость.

У избы стояли женщины, весело покрикивая в дверь. Моисей побежал. Жидкая грязь всасывала сапоги, ноги скользили, раскатывались. Грудастая соседка преградила ему путь:

— Погоди, не мужицкая забота.

— Что стряслось? — побелевшими губами спросил Моисей.

— Да впустите отца-то! — послышался ликующий голос бабки Косыхи. — Можно уж!

Одним прыжком Моисей преодолел лесенку, ворвался в избу. На постели лежала Марья, зажав в бледном кулаке искусанную тряпицу. Лицо ее было иссиня-белым, но в глазах было столько света, словно в них горели сразу сотни Дериануров.

— Гляди, какого богатыря мы добыли, — незнакомым, теплым голосом проворковала бабка Касыха и протянула Моисею сверток.

Крошечное со сморщенным личиком существо глядело куда-то сквозь Моисея, сквозь стены синими-синими бездумными глазенками, сосало воздух треугольным ртом.

— Сын, — прошептала Марья неслышно.

— Сын, — понял Моисей. — Сын! — Он качнул сверток, прижал его к груди. — Рудознатцем будет.

Марья дернула головой, в глазах наплыли слезы.

— Хватит и одного, — одними губами ответила она.

Моисей погрустнел, отступил на шаг от постели. Он не заметил, как в горницу вошли Еким, Кондратий и Тихон. Еким осторожно положил возле Марьи маленький букетик первых вешних цветов, еще влажных от стаявшего снега.

— Дай поднянчиться, — низким голосом попросил он и принял ребенка из рук Моисея. — На мать похож…

Кондратий впервые смеялся отрывистым, лающим смехом, Тихон чмокал губами, прищелкивал пальцами, будто вот-вот готов был пуститься в пляс.

— Хватит, натешились игрушкой. — Бабка Косыха отняла ребенка. — Кормить-то его никто из вас не способный.

Побратимы вышли на крыльцо. Вечерний воздух был тих и свеж, как родниковая с прохвоинками вода. Последний луч солнца мерцал на медном кресте церквушки, окружая его золотистым нимбом, все не угасал. А понизу надвигались мглистые сумерки, заволакивая очертания улиц, домов, колокольни, подбираясь к лучу.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

1

1792 год был годом Касьяна. Бабка Косыха рассказывала, что родился когда-то на земле в лишний, ненужный никому день недобрый человек по имени Касьян, за сафьяновые сапоги да красную шапку продал душу дьяволу и начал творить всяческие пакости христианам. В его годы горят пожары, помирают в неисчислимом множестве люди, не родит земля. А в другие годы он сидит в преисподней с тамошними немцами да дьяками, придумывает новые пакости. Сидит!.. Тридцать два года прожил на земле Моисей, в волосах пробрызнули первые сединки, но без Касьяна не обходился ни один год.

Вот и нынче в природе стояла великая сушь. Опадали лепестки цветов, желтели сосновые иглы. На плотине были перекрыты все заслонки. 11 мая, на Мокия Мокрого, восход солнца был багряный с кровянистыми прожилками, и бабка Косыха предсказала горестное лето с грозами и пожарами. Беспокойные птицы слетались к человеческому жилью, люди с опаскою поглядывали на небо. Но беда пришла не оттуда. В конце месяца Гиль приказал выжигать на лесных полянах старую хвою, чтобы освободить места для покосов. Ипанов предупреждал, что с огнем шутить не следует, в этакую сушь может случиться несчастье, но англичанин прикрикнул на него.

И вот на полянах запылали кострища. В ярком воздухе полудня пламя было почти незаметным, только белый хлопьистый дым, казалось, возникающий сам по себе над деревьями, неторопливо клубился и растекался в смолистой тишине. Вечером на окоеме чугунным литьем затемнела туча, влажно и протяжно загрохотала. Ослепительные молнии пробили в ней летки, вырвался, накатил бесноватый ветер, раскидал костры. С глухим радостным шумом пламя перекинулось на лес. Туча прошла, плеснув коротким ливнем, а пожар все разрастался. В церкви ударил набат. Тревожные звуки висели в неподвижном снова воздухе, медленно плыли, сшибались, падали на головы людей. Над лесом трепетало сизое зарево, застилаемое клубами дыма, словно в колючей чаще запалили сразу сотню домниц.

Приказчики и нарядчики сгоняли людишек к лазаревскому особняку. Заводчик, недавно воротившийся из Санкт-Петербурга, с непокрытой головою стоял на высоком крыльце, острым взором следил за толпой. Щеки его втянулись, от углов рта и глаз пролегли резкие морщины. Он глядел на толпу, а в памяти все пылало и пылало недавно пережитое, которое никогда не погаснет, никогда не забудется…

Огонь отражался в его глазах, а он видел далекое. В степи под Яссами скончался светлейший князь Потемкин, но горе это быстро погасила дружба с высоко взлетевшим после орла голубком Платоном Зубовым, у которого сразу же начали проявляться коршуньи повадки… И вдруг, в тот же год, красавец Артемий, блестящий офицер, гордость и надежда отца, умер при странных обстоятельствах в Санкт-Петербурге. Долго не мог отойти Лазарев от его могилы, а потом помчался на Урал, подальше, подальше от небывалого горя. Деньги! Только деньги остались единственным его утешением, одной его страстью.

Он смотрел на толпу и не видел ее. Кровавое зарево пожара прыгало, кружилось перед ним. А из огня кто-то голосом чернобородого говорил: «Это кара тебе за твои злодейства».

— Ребятушки! — надсадно кричал Ипанов. — Гибнут запасы угля, завод встанет! Надо душить пожар!

— Божий огонь душить грешно, — сказала бабка Косыха.

— Берите инструмент, разбивайтесь на артели! — Ипанов сбежал с крыльца, схватил лопату, щека его дергалась.

Нарядчики выкрикивали имена. Из конюшен вытягивали лошадей, впрягали в телеги, седлали. Лошади фыркали, ржали, храпели. Подгоняемые ударами набата, люди бежали к лесу. Зарево разливалось, доносился протяжный вой, словно тысячи очумелых зверей справляли панихиду по сгоревшим деревьям. Ели на опушке, казалось, прислушивались к бедствию, стояли иссиня-черные, строгие, как монашки.

— Руби деревья, копай рвы, — хрипло командовал Ипанов, соскочив с неоседланной лошади.

Пламя темными ужами вилось по седой земле, облизывало раздвоенными языками сушины и вдруг кольцами обнимало их, пробегало доверху, а оттуда сотни рыжих сыплющих искрами змеенышей перелетали на соседние деревья. В бушующем море огня долго высились хвойные богатыри, кончики их иголок светились тонкими свечками, будто кто-то зажег их за упокой погибающего леса.

Моисей вытер слезящиеся глаза, осмотрелся. Рядом Еким и Кондрат™ широко кидали лопатами подзолистую землю. Комья секунду багровели и пропадали в гудящей темноте. Тихон стоял на коленях, молился. Горячий ветер обдувал его длинные, красные от огня волосы.

Моисей видел, как пробегают люди, размахивая руками, истошно крича. Толпа подхватила его и понесла, понесла прочь от палящего жара. А пламя длинными стрелами уже подлетало с горы к поселку. Набат захлебнулся, и теперь явственнее был слышен глухой грохот разъяренного огня. Над черным дымом, освещенным желтыми лучами восхода, метались розовые птицы. Ошалелые зайцы, кувыркаясь, проскакивали по улицам поселка. И люди, уже не в силах бороться с пожаром, в страхе отступали все ближе и ближе к казармам.

Вспыхнули крайние казармы, заполыхала старая сосна. Люди с детишками на руках бежали от огненного вала к лазаревскому особняку. Высокий худой мужик, вытянув руки в самое небо, дико кричал:

— Пришла кара господня, пришла!

Отец Феофан служил молебен, но господь был неумолим. К вечеру хищный пожар поглотил казармы и только тогда насытился, медленно угас, оскверняя дрожащий воздух угарным смрадом.

Деревню и завод пламя не тронуло. Сотни работных людей, оставшихся без крыши, табором поселились у церкви, избы были битком набиты бабами и ребятишками.

Обессилевшие рудознатцы собрались на ночлег к Моисею. Еким спрятал за печку спасенный из огня мешочек с образцами, пощупал опаленную бороду. Успокоив ребятишек и Марью, Моисей облил голову студеной колодезной водой, свалился на лавку. В глазах метались искры, огненный вихрь, приближаясь, звал голосом Марьи: «Вставай, вставай…»

Моисей с трудом приоткрыл глаза. Перед ним стоял сам управляющий. Борода его сбилась войлоком, глаза воспалились.

— Хозяин тебя требует, — тихо сказал он.

Когда Моисей вошел, Лазарев коршуном сидел в кресле, тер дрожащими пальцами виски. Сверкнув глазами на рудознатца, с кривой усмешкой проговорил:

— Бери мужиков, сколько считаешь необходимым, добывай горючий камень.

«Вот оно — пришло», — подумал Моисей, но радости не было.

— Тебе надлежит разведывать и новые месторождения, — добавил Лазарев, поднялся, поглядел на бледнеющее зарево. — А ты, Яков Дмитриевич, как погаснет пожар, немедля пошли всех людишек на заготовку древесного угля.

— Может, теперь от тебя зависит моя воля. Пришла твоя пора, рудознатец, — сказал Ипанов.

2

Через день тридцать человек с лопатами, кайлами и обушками вышли к месторождению. Пробитые пяток лет назад шурфы затянула глухая седовласая трава, на дне гнездились коричневые распухшие лягвы.

Моисей безошибочно определил залегание, разбил людей по партиям. Неутоленная жажда поиска, любимого дела снова властно захватила его, глаза заблестели, сам он будто засветился изнутри, движения стали быстрыми, голос — звонким. Добытчики общими силами сняли добрых полтора аршина дерна и земли, и вот он, черный, как воронье перо, горючий камень! Бери его, кидай в домницы, корми печи да горны! Застучали кайлы и обушки. Через несколько дней подле неглубоких шахт выросли первые холмики нарубленного угля. С завода пригнали обоз.

Из поселка приходили бабы с узелками в руках, с кринками под мышкой. Каждый день Моисей ждал Марью, бежал ей навстречу, будто в молодости, наскучившись по ее лицу и голосу. Угольщики споро справлялись с едой, но Марья медлила, заводила разговоры, не мерзнут ли они ночью, не надо ли чего.

— Ты иди, иди, — ласково прогонял ее Моисей. — Ребятишки небось заждались.

На зорьке уходили в разведку в негорелую тайгу. Травы уже отпускали усы, колосились, роняли в пышную, прогретую землю терпеливые семена, ямы и омута затянула водяная чума, пошевеливала зелено-бурыми русалочьими космами.

Еким игогокал, слушал эхо, Тихон опять с опаскою поглядывал в темные овраги. Кондратий на привалах точил ложку. Сначала строгал ее теслою, потом оглаживал ножом, кривым резаком. Присев на хвою либо на пенек, доставал маленькую пилку, выделывал черенок и коковку. Еким посмеивался над ним, мол, не торговать ли вздумал Кондратий. Тот отвечал, что руки заняты, и то ладно… Видно было, что Кондратий тоже тоскует по Ваське и Даниле, но никому того не говорит. А вот Тихон затаил совсем другие мысли. Моисей как-то отозвал его в сторонку, прямо спросил:

— И тебя Лукерья притянула? Поостерегись, Тиша, дурная она. Знаю, что сердцу не укажешь, но подумай и о нашем деле…

Парень потупился, промолчал, ссыпал с ладони ощипанные перышки ромашки. И опять беспокойство охватило Моисея. Не радовался он, что обнаружил новые выходы горючего камня, что на большой глубине тоже покоились мощные пласты. Не радовался, что добыча пошла и под осень, и зимой. Не только недобрые предчувствия были тому причиной. Люди начинали косо поглядывать на него. И сам он все эти месяцы ни разу не погостил в Кизеле, как следует не спал и не ел. Его ли вина, что многие обмораживаются, болеют, что в наскоро откопанных землянках холодно и сыро, что плохо с харчами!.. Но человеку надо, чтобы кто-то рядом с ним был виноватым в его бедах. И вот рябой с разбойным лицом мужик закричал на Моисея:

— Охвостень, кровь нашу пьешь!

— Ничью я кровь не пью, — спокойно ответил рудознатец. — Уголь добывать надо.

— На кой ляд он нам сдался. Жрать его, что ли? — Мужик уставил руки в бока, надвинулся. — Попался бы ты мне, когда я с Белобородкой по заводам гулял!

Углекопы повылезали из своих нор, несли в руках обушки, кайлы, лопаты.

— С земли сняли, а теперича от женок и детишков отвели! Хотим на завод! Казармы-то для нас не строят! — кричали они.

Лица добытчиков были серы от угольной пыли, она заволакивала даже белки глаз. Недобро блестели зубы, из них рвались глухие матюки.

— На лесину его, ребята, и в бега! — крикнул рябой мужик.

Кондратий, Еким и Тихон с лопатами в руках встали перед Моисеем. Толпа медленно надвигалась, наливаясь тяжелой злобой. Кое-кто в ярости уже рвал на груди одежонку, бил себя по кресту. Но вдруг в лесу зафыркала лошадь, по накатанной обозами дороге вылетел из-за поворота Дрынов, замахал плетью. Из ноздрей лошади валил пар. Мужики торопливо отступили, полезли в шурфы.

— Слушай волю хозяйскую! — весело крикнул Дрынов. — Шаба-аш! Ворочайтесь в Кизел!

— Ты чего-то напутал. — Моисей взялся за стремя, губы его дрожали.

— А тебе, Югов, велено к самому быть.

Дрынов сильно повернул лошадь единственной своею рукой, пришпорил. Теперь ярость мужиков обрушилась на колодцы. С криками и песнями крушили они породу, сбрасывали куски угля. Моисей, стиснув зубы, смотрел, как погибает в самом зарожденье давно выстраданное им дело. Глубоко в душе накипали слезы, в горле будто застрял острый кусок горючего камня. Так и не прошибли стену, только что-то светлое мелькнуло на мгновенье в ее серой толще и снова скрылось и теперь, наверное, навсегда…

Из лесу вышли они вчетвером, самые последние. Глубокие сугробы отливали чистой синевою, твердый снег хрустко подавался под ногами, отвлекая от горестных дум. Но думы не уходили. Незаметно для себя свернул Моисей к домнице. Едкий дым защипал ноздри, защекотал в горле. Худой, как мертвец, мастерко в кожаном переднике долго и надрывно откашливался, тряс головой.

— Горючий камень много жару дает, скорее руду топит, — наконец выговорил он, отирая слезы. — Да сера… сера душит.

— На глубине в нем серы меньше, — оживился Моисей. — Придумал я, как переделать колпак, чтобы не угорать. Вот, гляди. — Он взял из рук мастерка железный прут, нарисовал на снегу чертеж.

— Вот бы его, а? — сквозь спазмы кашля выдавил мастерко.

— Это можно мигом сладить. Только бы людей…

— Проси людей. Жигалей бери… В земле копаться все легче, чем уголь жечь.

— Нигде этого «легче» нет. Построить бы добрые избы, накормить досыта…

— Это всего вернее. — Мастерко поправил шапку, морщась от жара, заглянул в печь.

Еким и Кондратий, издали следившие за рудознатцем, облегченно вздохнули.

3

Моисей медленно шел к особняку. Встречные мужики и бабы, словно понимая, что творится у него в душе, не приставали с расспросами, только долго оглядывались вслед. Словно в чаду все еще не погасшего пожара, он поднялся по лестнице, сказал каменному стражнику у дверей, что явился по хозяйскому приказу. В кабинете был один Ипанов, он стоял посредине комнаты, держал на ладони кусочек горючего камня.

— Ничего, Моисей Иваныч, более не могу… Из всех деревень согнали мы мужиков и нажгли довольно угля. Хозяин приказал каменный впредь не добывать. А тебе велено думу свою бросить, а не то, мол, прикуют тебя в руднике.

— Не брошу я думы своей, Яков Дмитрич. — Моисей выпрямился, посмотрел в печальные глаза управляющего.

— Против силы пойдешь? Сломит.

— Сбегу, до царицы доберусь, найду правду.

— Марью и детишек не жаль?.. Я вот так не смог бы…

— По середке, Яков Дмитрич, ходить не умею.

— Ну что ж, подумай… А теперь иди.

Моисей надел потрепанную свою шапку, поплотнее запахнул кожушок. На улице было пустынно, уныло покрякивал снег, хрипло подвывали на Дворе Сирина цепные собаки.

Марья поставила на стол еду, села рядом, обняв притихших ребятишек. Они прижались к ней, словно иззябшие птенцы, испуганно поглядывали на отца. Он молча просидел до самого вечера, так и не прикоснувшись к еде.

Ночью Марья встала, вышла на крыльцо. Небо было высоким и легким, по темному пологу его спокойно помаргивали звезды. В проулках лежали тени, ожидая зари. Собаки, видно, тоже придремали на своих цепях, уткнув свирепые морды в соломенные жесткие подстилки. Марья вернулась, засветила лучину, достала дорожный мешок, с которым Моисей не раз хаживал в леса. Моисей быстро вскочил, шагнул к ней:

— Не надо!

— Иди… Ребятишек выхожу. А ты иди… Завтра будет поздно.

Потом они долго стояли, обнявшись, в холодных и темных сенях. Губы Марьи были жесткими и солеными.

— Накажи Екиму, чтобы пуще глаза остальные образцы берег, — срывающимся шепотом наконец заговорил Моисей. — Детишек-то… детишек обними. Нет, сейчас не надо будить, заревут… А я вернусь, вернусь…

— Не простынь…

Моисей, не оглядываясь, побежал к лесу. Ох, зачем такая яркая ночь! Тени деревьев сливаются на сугробах, плывут по снегу. Стоит напряженная торжественная тишина, будто все эти ели, березы, осинки, мужественно немногословные, желают ему счастливого пути. Как во сне кружными тропинками Моисей вышел на дорогу, по которой отвозили чугун и железо, доставляли харчи, всякие товары. Догнали бы его сейчас, вернули! Но и дорога была одинокой в бесконечных снегах.

От быстрой ходьбы стало жарко. Моисей распахнул полушубок, сдвинул на затылок шапку, остановился. Еще не поздно, еще совсем было не поздно! Только забрать сердце в кулак, только выбросить его под каблук Лазареву, и жизнь, как приученная к хомуту лошадь, опять поплетется по старой колее. А дорога уходит в белесое, извивистая, бесконечная. Трудно отвести от нее взгляд…

Моисей опустился на колени, вдавил в снег лицо. По бороде и по щекам потекли холодные струйки. Долго разгребал он руками снег, отскреб кусочек промерзлой земли, завернул в тряпицу.

Из-за пушистых кустов татарской жимолости сторожко выглянул молодой волк, поводил острыми ушами, потянул воздух. Бесшумно проваливаясь в снегу, он прыжками следовал за человеком, ждал, когда тот повалится от усталости. Но человек шел и шел по дороге, все не надевал шапки. Волк покрутил лобастой головою, остановился, зелеными точками глаз следил за странником до тех пор, пока не потерял его в волнистом мерцании. Тогда он присел на хвост, высоко и прямо поднял морду и стал жаловаться ночному равнодушному небу на свою горькую судьбину.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

1

В 1568 году тароватому человеку Яшке Строганову царь Иван Грозный милостиво пожаловал Уральскую вотчину подле реки Ягужихи и по берегам ее. Ранней весною, повалив наземь могучие ели, строгановские люди заложили здесь поселение, прозванное потом деревней Брухаловой. Через полтораста с лишним лет при устье речки был основан казенный медеплавильный завод, делами которого нередко занимался самолично Петр Великий. Небогатые, но многочисленные по месторождениям медистые песчаники доставляли сюда обозами с речушек Мулянки, Бабки да Сыры. «Птенец гнезда Петрова» капитан Татищев нередко любовался с высокого, окатываемого южными и северными ветрами угора ладной плотиною, под которой быстро пели деревянные лопасти колес, любил наблюдать серебристую рябь глубокого узкого пруда. Мастера литейного дела, переведенные по указке капитана с хиреющего Кунгурского завода, в зеленом чаду лили пушки, красноватые чушки-слитки для торговли. В деревянной толстоплечей церкви, роняющей остроголовую тень на воду пруда, когда солнце уходило за Каму на покой, служили службы во здравие российского императора и дарование ему многих побед.

Годы и десятилетия, что галки, садились на церковный купол и отлетали прочь. Венценосная дочка Петра, плясунья и сластена, быстро распорядилась медеплавильным заводом: на одном из дворцовых раутов вытанцевал этот завод красавец граф Воронцов. Опять слетались и улетали галки, и наконец перед заговором гвардейцев братьев Орловых, владельцы снова сплавили завод казне.

Екатерина Вторая, разрезав для удобства управления и удушения бунтов Россию на губернии, указала сенату, что где-то на Урале, близ Камы, должно назначить губернский город. В 1778 году в Пермский край прикатил казанский губернатор князь Мещерский. «Веселый работный городок» огласился разливистым колокольным перезвоном. Льстя себя надеждою угодить императрице, князь до одури обнюхивал города и все-таки избрал этот. Причин тому было достаточно. Сорок лет назад из Соли Камской перекочевало на Ягужиху управление Пермского горного округа. Ведало оно и припискою крестьян к заводам, и вырубкою лесов на уголь, и судом, и розыскными делами. Чего лучше, когда, по сути, здесь уже скрипят чиновники, властвует начальство да и места кругом прелестные: водный широкий путь, дороги из Сибири и Казани, леса, медные руды…

С бумагой, излагающей сии доводы, в Санкт-Петербург прискакал гонец. 27 января 1781 года Екатерина повелела именовать строящийся город Пермью и даровать ему герб: серебряный медведь на красном поле, а на хребте медведя — Евангелие в золотом окладе и крест.

Когда Моисей оказался в Перми, жители города еще вспоминали день пятницы 18 октября, в который состоялось торжественное открытие нового города — наследника Кунгура, Чердыни, Соли Камской. Тогда на горе было выпалено более тысячи ракет, на берегу Камы пыхали смоляные бочки, наперебой палили пушки, и мещанин Творогов, упившись, бегал по улицам в исподнем и выдавал себя за губернатора.

Моисею посчастливилось. На заре другого после побега дня он нагнал длинный обоз. Закутанные до бровей мужики поправляли хомуты, крепили оглобли, лошади отфыркивали от ноздрей намерзшие сосульки, у леска умирали головни костров.

— Куда путь держишь? — ласково окликнул Моисея благообразный возница в бабьем полушалке. Узнав, что Моисей идет в Пермь, удивленно хлопнул себя руками по тулупу. — Но-о? И в ночь пошел? И не испугался? Да ведь в этаких-то местах волков и разных татей, как на Макарьевской ярмонке. Мы вот ночью-то поопасались.

Возница указал кнутом в сани. В них доверху было какого-то грузу, прикрытого залубевшими рогожами.

— Садись, странник.

«Вот уж и странником стал», — невесело усмехнулся Моисей, поудобнее устраиваясь рядом с мужиком. Застоявшиеся лошади побежали скорой рысцой, снег под полозьями постанывал, повизгивал на поворотах, сани колебались с боку на бок, ныряя на ухабах и рытвинах.

— Везем мы в Пермь-матушку с Верхотурья кожи да пеньки, — радостно и словоохотливо докладывал возница. — Обратно возьмем хлеб да одежду всякую для магазейнов. Из Перми пошлют с нами стражу… Вот так и живем: то на полозе, то на колесе жизнь прокатываем. А ты, мил человек, куда поспешаешь?

В другое бы время Моисей смолчал, но за эти дни столько накипело на душе, что слова сами собой сорвались с губ. Возница с уважением и опаскою покрутил головой и произнес:

— Стало быть, не простого ты званья человек.

— Крепостной я. Рудознатцем только прозываюсь.

Ехали долго. Увидали у Кунгура замерзшую крепким льдом, успокоившуюся до весны Сылву, миновали станок Зарубин, дорога пошла высоким берегом. Ночами у костров сменялись караульщики. За дорогу Моисей наслушался от бывалых мужиков всяких историй, и выходило, будто повсюду одно горе лыком вяжется да слезами умывается…

Чем ближе Пермь, тем больше на тракту обозов, всадников, пешаков. По Сибирскому обогнал их обоз, доставляющий на Каму драгоценные товары: пушнину, китайские ткани, чай.

— Только пробудится река, сплавят все это на баржах на всероссийское торжище, — пояснил возница. — Бывал я на Макарьевской ярмонке и чего-чего только там не навидался!

Моисей не слушал. Все думы теперь были об одном — примут ли его в Горном управлении, дадут ли делу законный ход. И вернется он тогда в Кизел, обнимет Марью, скажет побратимам: «Вот и кончились наши мытарства. Засучивайте рукава, принимайтесь за работу…».

Головная лошадь поравнялась с заставою. Два каменных столба с гербами на головах сторожили въезд в улицу. На гербах толсто лежал снег. Солдаты в тулупах и шляпах заторопились к саням. Уши солдат были обмотаны тряпками, и приказчику, возглавлявшему обоз, пришлось орать. Всю дорогу приказчик для сугреву целовался с баклагой и теперь голос его скрипел, как полоз по глине.

— Чем заплатить тебе не знаю, — прощаясь с возницею, сказал Моисей.

— Иди с богом, — отмахнулся мужик. — Будет нужда, приходи на Торговую улицу. Найдешь обоз, спроси Ивана Безродного.

2

Улица Сибирская, в которую обращался одноименный тракт, была прямехонькой до самой Камы. По бокам ее хвастались низкие деревянные дома купеческого и мещанского сословий, кое-где выложенные по низу плотным камнем. По середке улицы проносились легкие санки с крытым верхом, заиндевелые всадники. Горожане держали лошадей: одни служили «ваньками», другие брали с пристани грузы, третьи ямщичили по тракту.

Прикрываясь от летящего из-под копыт снега, Моисей миновал дома городской управы, мужской гимназии, Казенной палаты, магазейнов. Читать он не умел и потому не вглядывался в надписи над входом в присутственные места и торговые заведения. Остановился он только у кабака, откуда доносилась гугнивая песня, плывущая вместе с запахом жареного мяса. Но денег не было. Моисей подправил легкую свою котомку, вышел на Каму. Белая с пригорбками равнина легла перед ним. На той стороне застывшими синеватыми волнами уходили к небу необъятные леса. А здесь, на самом берегу, торчали запорошенные снегом ребра еще не обшитых барок, верфяные костры — сложенные крест-накрест бревна, длинные штабеля корабельного лесу. Зима утихомирила верфь, посадила ее на ледяной якорь. У берега, вросшие в снег, мирно дремали брюхастые баржи, на склоне лепились хибарки, сараи, склады. В одних кривыми иглами шили парусину, в других плели канаты, накручивая их лоснящимися деревянными крестовинами, подле третьих суетились, кричали. Матерщина, смех, скрип снега…

Широкоплечий кривоногий детина без шапки, в бьющей по коленам рубахе шагал по берегу, дико пел. Кучка мужиков зубоскалила, подбодряла:

— Давай, потешь душеньку. Погуля-ай!

Детина подошел к барже, уперся в нее плечом.

— Чего это он? — спросил Моисей.

— Барку пустить желает, — уважительно ответил гундосый парень. — Одно слово — бурлак…

Но могучие удары не могли разбудить судно, крепко упокоенное льдами. Бурлак хрипло выругался, выхватил из снега березовый кол и побежал на зубоскалов, вертя им над головой. Берег словно выдуло, и Моисей остался один. Ноги его будто пристыли, он, не шевелясь, глядел на бурлака, уронив на снег котомку.

— Зарежу, — сказал бурлак и остановился, в его налитых кровью глазах мелькнула усмешка. — Не пужаешься?

— Боюсь.

— А пошто не сбежал?

— Мне еще много придется бегать.

Бурлак неожиданно облапил Моисея, по-ребячьи всхлипнул:

— И мне придется… Пошли… Со мной пойдем… Гришка Лыткин угощает. Во! — Он раздернул ворот, сорвал нательный крестик, потащил Моисея в закоулок, втолкнул в низенькую дверцу.

В нос ударил спертый, будто настоенный на муравьином спирту, воздух. В тусклом тумане умирали свечи. Моисей переступил через безжизненное тело, лежащее поперек порога, обессиленно опустился на лавку.

— Раздевайся! — трезвея, крикнул Гришка и, раздвинув плечом загульных людей, попер к мокрой стойке.

Тощий и пестрый, как сорока, целовальник на лету подхватил Гришкин крестик, мотнул головой.

— Грейся, — пододвигая Моисею кружку, приказал бурлак.

Маятная теплота заходила по всему телу. Моисей торопливо жевал жесткое мясо, густо пересыпанное луком, сквозь туман вглядывался в лохматую, серую, подвижную, как дым, массу. Откуда-то вклинились в нее бабы, вертя бедрами, растягивала ее по сторонам.

— Да погоди ты! — кричал кому-то Гришка. — Не видишь, измотался человек. Звать-величать как?.. Моисеем? Бибилейское имя. Значит, святой ты человек. Да ты ешь, ешь…

Гришка снова пьянел, светлые глаза его багровели, большие уши двигались.

— Давай весну! — кричал он Моисею в ухо. — По Каме гулять!

В голове все мешалось, Моисей с трудом оторвал ее от скользкого стола, приподнялся. Бурлаки плясали. Он никогда еще не видел такой пляски, исступленной и страшной. Гришка бил кулаками по столу, и, казалось, с каждым ударом хрястали его чугунные кулаки. Кто-то вился посередке волчком, кто-то колотил ладонями по половицам, остальные прыгали на месте, неподвижно держа голову, ощерив рот. А стены и низкий черный потолок колебались, орали нечеловечьими голосами дикую бессловесную песню…

Проснулся Моисей в маленькой хибарке. Мутный, как взгляд пробуждающегося от глубокого похмелья человека, просачивался в нее полусвет. Под головою Моисея лежала куча тряпья. Рядом кто-то богатырски храпел, накрыв лицо Моисеевой котомкою. Храп неожиданно срезался, распухшее, в кровоподтеках и ссадинах лицо уставилось на Моисея.

— Это ты, Гришка? — с трудом припоминая, спросил тот.

— Изрисовали меня, сволочи. Да ты не пужайся. Это, брат, по-свойски. У нас все иконописцы: в один приклад святой образ из тебя сделают.

Гришка спустил с лежанки тяжелые, как две баржи, ступни, почесал заросшую белесым мохом грудь.

— Плюнь ты на все, не лезь в управление. Все одно спеленают тебя там как беглого. Лучше пойдем весной до Волги, воздуху и простору испьем.

«Неужто я все ему рассказал? — подумал Моисей. — Не помню».

— Надо идти в управление. Может, добьюсь своего. Все равно правда есть на земле.

— Ищи рака с тремя клешнями. Оторвут тебе голову.

— Не за себя хлопочу.

— Ладно, правда твоя: артельное дело первостатейное… Ночевать ко мне приходи.

Гришка налил мутного зеленоватого квасу, разломил пополам скрипучую краюху, раздавил луковицу. Моисей поискал иконы, не углядел и впервые сел за еду, не перекрестивши лба.

3

Гришка вывел Моисея по кривым проулкам на Сибирскую. Утро было метельным, насупленным, колкий ветер наотмашь бил в скулу. Низко пригнувшись, Моисей пробирался по улице, ноги вязли в заматеревших за ночь сугробах. Бурлак верно указал дорогу. Вот и Горное управление. Над массивными дверьми, на которых наискось поблескивала медью витая ручка, выпукло виднелись две скрещенные палки, а над палками золоченая надпись. Господи благослови!.. Моисей опасливо толкнул дверь, оказался в просторном помещении, по глуби которого вела вверх широкая лестница.

— Чего тебе, мужичок? — участливо спросил человек в шитом золотинами мундире и пышном парике.

— Нужен мне самый главный начальник, господин генерал. — Моисей торопливо сдернул шапку.

— Я-то не генерал, — засмеялся человек. — Ну, говори, говори…

— Пришел я с дачи заводчика Лазарева, хочу доложить управлению, что открыли мы с товарищами горючий камень, золото и серебро…

— Погоди-тко, — сказал человек в мундире, и лицо его сморщилось, глаза потускнели. — Слыхал… Сейчас доложу. Постой тут.

Не прошло и минуты, а сверху по лестнице уже спускался пожилой офицер в полицейском облачении. Серые чуть навыкате глаза его равнодушно скользнули по затрепанной фигурке рудознатца.

— Это и есть Моисей Югов, господин Болдаков, — сказал тот, кого Моисей принял за генерала.

— Образчики при тебе? — спросил Болдаков приглушенно и оглянувшись.

Моисей торопливо развязал котомку, вынул мешочек, в котором упрятаны были кусок горючего камня и два фунта золотой руды. Болдаков подкинул мешочек на руке, приказал Моисею следовать за собою. Они поднялись по лестнице, миновали длинный коридор. Болдаков распахнул высокую дверь. В большой комнате громоздился массивный стол и широкий шкаф, набитый бумагами. Большелобый хлипкий чиновник, смахивающий на летучую мышь, торопливо полетел навстречу.

— Господин Щербаков, — сказал Болдаков, — Моисей Югов принес образцы.

— Ага! — пискнул Щербаков, приклеил мешочек к ладони, стряхнул его в ящик стола. — Я сейчас.

Он выбежал в дверь, кивнув офицеру. Моисей не подумал об опасности, великая надежда приглушала иные мысли, гулко колотилась в сердце.

— Дело хозяина — добывать или не добывать полезные ископаемые в своих дачах, — строго сказал Болдаков.

Дверь снова распахнулась, вбежал Щербаков, за ним офицер и три солдата.

— Взять беглого! — крикнул Щербаков.

Моисея схватили. Будто все еще в том пьяном тумане видел он пустые метельные улицы, слышал лязг каких-то железных ворот. Потом проплыл в снежных вихрях каменный узкий двор, прогремел коридор с решетками в стенах. Моисея остановили, втолкнули в дверь. Заскрежетали запоры.

Из темноты со всех сторон надвигались на него страшные косматые люди. Кто-то поднял Югова с каменных плит, сунул в зубы кружку. Моисей отхлебнул глоток воды, потряс головой.

— С прибытием, — сказал кто-то. — Откуда пожаловал? Беглый?

— Где я?

— Во царствии небесном, — гнусаво пропел козлобородый дядька, лицо которого приглядевшийся Моисей уже мог различить. — А отсюда прямая дорожка альбо ко господу богу, альбо в Сибирьку, а то к хозяину на угощение.

Моисей захватил голову руками, обессиленно опустился на пол.

— А ты не упадай, сыне, — снова присунулся к нему козлобородый. — И никому из нас сие не подобает. Много здесь народишку всякого, аки голландских сельд в бочке. И конокрады, и тати полнощные, и беглые всякие. Все мы единым миром мазаны, и всех нас вервие намыленное ждет. Ан мы не тужим, три обедни служим…

— Ну, это, отче Удинцев, как глядеть, — грустно проговорил заросший до глаз черной бородищею мужик. — Тужим! Четверых детишков да бабу по миру пустили. А за что? Елку срубил.

— Не в елке грех, — усмехнулся Удинцев. — На хозяйское добро покусился.

— Да ведь изба падала.

Моисей не слушал. Тупое безразличие ко всему придавило его к полу. Каменная стена была совсем близко, до нее можно было дотронуться пальцами.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

1

Днем в Кизеловском поселении поднялась тревога. От лазаревских служб с гиком и руганью поскакали верховые, по заводу коршуньем ходили вооруженные надзиратели и нарядчики. Сколько народишку бежало от непомерных трудов да плетей, но такого переполоху еще не бывало. Белый от гнева заводчик махал кулаком перед носом растерянного Ипанова. Рядом на коленях стоял Дрынов, в мутных капельках глаз гнездилась злоба. Лазарев шагнул к нему, дернул за серьгу, приказчик не шелохнулся, по шее потянулась алая струйка.

— Проворонили!.. Изловить, содрать шкуру! Окружить Кизел заставами, чтобы ни одна мышь не пробежала! — Лазарев кружил по ковру, разрывая на себе тонкое полотно рубахи.

На четвереньках вполз Тимоха Сирин, собачьими глазами ловил каждое движение хозяина. Пересилив ярость, Лазарев велел ему приблизиться:

— Гляди в оба. Зелья не жалей, развязывай языки. А Лукерью ко мне пришлешь, чтобы тебя не отвлекала. Понял?

Тимоха всхлипнул, закивал, попятился к выходу. Лазарев помолчал, сдерживая гнев, повернулся к Дрынову:

— Доставить Югова живьем. Если он доберется до Перми, его перехватит Щербаков. А если он решил дойти до Петербурга, сделай так, чтоб не дошел!

Дрынов задел носом перстни на хозяйской руке. Лазарев приказал допросить с пристрастием жену Югова и остальных рудознатцев, упал в кресло, притянул четырехгранную бутылку с вином.

В это самое время Еким Меркушев, Кондратий Дьяконов и Тихон Елисеев были в избе Моисея. Постаревшая, с ввалившимися глазами, Марья сидела на лавке, отрешенно опустив руки.

— Чего же он нас-то не упредил? — сокрушался Тихон.

Бабка Косыха, выгнав ребятишек на улицу, пригорюнилась в уголке. Она долго жевала впалым ртом, не выдержала:

— Ты не охай. Человек правду искать пошел. А вы здесь ему пособите.

— Верно говорит старая, — заметил Еким. — Мы тебя, Марья, не оставим. Моисей вернется, все кончится добром… А чтобы вернее вышло, напишем теперь мы — доношение в Горное управление… Кто писать будет? Пойду в кабак. Там крапивное семя влаги ищет. Ждите.

Еким перекрестился, вышел.

Днем в кабаке было холодно. В уголочке за столом сидел одинокий тощий, как хрен, дьячок в потрепанной и засаленной на локтях одежке, клянчил у Сирина опохмелки.

— Платить-то чем будешь? Вонючую шкуру твою даже на помойку не кинешь — крысы сдохнут, — хохотал Тимоха, тряся мочалкою бороды.

Бойкая круглотелая бабенка перетирала посуду. Дьячок прицепился и к ней, по-лисьи умильно заглядывая в лицо:

— Помоги мне, бабулечка, уговори идола, еще слаще станешь.

Бабенка запустила в ярыжку тряпкой, но как раз вошедший Еким ловко перехватил тряпку на лету, хлопнул ею бабенку по егозливому заду. Сирин насторожился, суетливо нацедил вина. Но Еким отодвинул его руку. Дьячок укоризненно вздохнул, облизал губы. Приметив на его шее медную чернильницу, Еким повеселел, бросил на стойку монету, велел налить ярыге. Тот кинулся было целовать ему руку, но Еким приподнял его за ворот, приткнул к месту.

— Пиши!

— Это мы могем. К самому господу нашему Саваофу дойдет, коль мы сочиним.

Не обращая внимания на Сирина, Еким спокойно говорил крепко заученные слова доношения.

— Стой, не стану боле писать, — замер вдруг ярыга. — Жить охота.

— Для чего тебе жить?

— Зарока не выпил. Не буду писать.

— Тогда отдавай вино.

— Дак оно внутрях!

— Душу выну.

Ярыжка вздохнул, слизнул обвисшую петлею на кончике пера каплю и, обильно потея, заскрипел им. Сирин мигнул, бабенка выкатилась из-за стойки. Еким сдунул с доношения песок, свернул бумагу трубкой.

— Теперь можешь жить дальше, — сказал он дьячку, усмехнулся, не спеша притворил за собою дверь.

2

Еще накануне проведал Еким, что в Пермь направляется большой обоз с железом и едет в этом обозе по своим нуждам кузнец Евстигней. Кузнеца ведь обыскивать не станут. А предаст — Моисею легче: если схватят — не он, мол, один за руды да горючий камень хлопочет! Да и выхода иного не было, как только очертя голову переть напролом.

Кузня стояла на окраине поселка. Была она богата, на четыре наковальни, с маленьким водяным молотом: кузнец умел жить. И дом его тоже добротный, с крытыми службами, в окнах стекла. Немало за свою черную службу получает Евстигней, неспроста перебрался сюда из старого села.

— За кандалами пришел? — захохотал кузнец, отпирая Екиму калитку.

— Завтра приду за ними, — без усмешки сказал Еким. — А ныне просьба у меня иная…

Евстигней растерянно слушал, его цыганистое разбойное лицо вдруг осунулось, поблекло. Хриплым голосом остановил он Екима:

— Дьявол, всю душу ты мне клещами вытянул… Не могу тебя понять. К кому ты пришел? Да что я после сам себя в железы ковать буду!

— Ты русский человек, не голубая кровь, крепостной…

— Никто мне сызмальства не верил. Привык я… Эх! — Евстигней протянул бугристую, навечно закопченную ладонь. — Все сделаю!

Еким заторопился к Юговым: сердце ныло, что-то предвещая. У дома стояли связанные Кондратий и Тихон, а меж ними Марья. Бабка Косыха крестила их из дверей, плакали ребятишки. Похлопывая плетью по валенку, Дрынов торопил стражников, которые все еще шарили в избе.

— Зря ищут, все Моисей взял, — сказала Марья ломким голосом.

«Были бы крылья, унес бы ее сейчас под облака и опустился бы в тридесятом царстве», — подумал Еким и, оттолкнув стражников, стал рядом. Ему тоже связали руки.

Рудознатцев и Марью завели в подвал. За неприкрытым столом сидел кат в красной рубахе, поглядывал для устрашения на дыбу, на разожженный костерок и клещи, разложенные подле огня. Приказчик скинул полушубок, присел на лавку, опершись на культю.

— Говори, — ткнул он пальцем в Марью.

— Что с бабы спрашивать, — сказал Еким.

— Я скажу, — негромко откликнулась Марья. — Проснулся ночью, собрал образцы и ушел. А эти мужики ничего не знают.

— Врешь. Пытать стану.

— Пытай, коли твоя сила.

Торопливо вбежал Ипанов, страшными глазами посмотрел на дыбу, шепнул что-то Дрынову на ухо. Тот недовольно сморщил свое щербатое плоское лицо, фыркнул вслед управляющему.

— Твоя судьба, что хозяин помиловал. — Он встал, утер тыльной стороной ладони губы. — Да и мне с тобой возиться мало чести. Сегодня же с обозом отправим тебя в Юрицкое. Нечего хозяйские харчи задарма жрать. Иди!

— Никуда я не пойду, пока их не допросишь.

Марья глядела не мигая, голос рождался где-то в самом сердце, звенел тонким железом. Еким никогда еще не видел ее такой!

— Предерзка, ведьма? — удивился Дрынов. — А вас, сукины дети, заворуи, велено угнать в солдаты. Будете турка воевать. Управляющий Ипанов за вас ходатай. Благодарите.

Тихон повалился было на колени, но Еким так посмотрел на него, что у парня захолонуло сердце.

— Не вздумайте бежать, — повелев их развязать, добавил Дрынов. — Кизел окружен кордонами.

Проводив ослабевшую Марью до избы, Еким побежал в отстроенную недавно казарму и, убедившись, что никто за ним не следит, топором приподнял половицу, добыл мешочек, спрятал за пазуху.

Было морозно, вокруг солнца мерцали оранжевые кольца. Снег визжал под ногами, будто жаловался, что и ему очень холодно.

«Ребятишки бы не померзли», — беспокоился Еким, пробираясь к избе Юговых.

Марья собирала пожитки, возле хлопотала бабка Косыха, уговаривала:

— Да пореви ты, пореви. Бабам слеза не напрасно дана. Ежли бы не ревели бабы, давно мужики остались бы на земле одни.

— Ребятишек закутай. — Еким с такой болью и теплотой сказал это, что бабка Косыха всплеснула руками, закусила уголок платка и ушла в горницу.

— Марья, — тяжело дыша, начал Еким. — Давно я хотел сказать… Увидимся ли еще… На вот. — Он вытащил мешочек. — Последняя наша надежда. Сохрани.

— Сохраню… — Марья вдруг всхлипнула, припала к Екиму.

Опустив лишние теперь руки, Еким бормотал что-то про руды, а ему казалось, будто говорит он самые светлые, самые красные слова, какими может только говорить человек…

Обоз отбывал из Кизела во второй половине дня. Еким усадил Марью с ребятишками в сани, накрыл их своим овчинным тулупом, доставшимся по наследству от деда. Старая кошка Мурка поползла было в ноги, но возница вытянул ее за хвост, швырнул далеко в сугроб. Кошек в дорогу не брали: от них сохли лошади. Кузнец Евстигней, багровый от мороза, незаметно кивнул Екиму, присвистнул. Пегие заиндевелые лошади, екая селезенками, дернулись, человечьими криками зазвенели полозья. В памяти навечно осталась длинная вереница саней, вползающая на увал, молчаливый седой лес, черный дым завода, медленно собирающийся и плывущий над белою дорогой.

3

На зорьке другого дня рудознатцев под охраною четырех стражников вывезли из Кизела. Побратимы сидели в санях молча, каждый думал о своем, прощался со своим. Только Еким один раз глянул на дальний лес, в котором он и его товарищи провели самые светлые дни в своей жизни. Кондратий тоже зашевелился, дикими глазами уперся в спину ямщика. Тихон беззвучно заплакал, слезинки замерзли, шариками скатились в бороду.

Ямщик далеко выбросил кнут, вприпрыжку побежал рядом с санями. Один за другим так же грелись и стражники.

— Ну-ка, братцы, не замирай! — затормошил рудознатцев Еким. — Может, еще дождемся праздников. — Он выскочил из саней, загоготал, по-ямщицки ударяя себя руками по бокам.

Стражники не опускали ружей.

К вечеру приехали на развилок, дорога свернула на закат, впереди показался станок. Несколько слепых домишек ютилось на вырубке посреди непролазной тайги. Хлипкий смотритель в накинутом на плечи дворянском кафтане светил фонарем, спрашивал, кого везут по такому холоду. Возница ответил, что везут они солдат государыне — турков воевать. Смотритель опасливо покосился на ружья, покрутил головою.

Спать улеглись на затоптанном полу. Стражники не велели задувать фонарь, караулили. В избе было тепло, по стене по лубковым картинкам ползали в рыжих мундирах тараканы. Двое толстых усачей устроились на постном лике праведника, щекотали его отрешенные от мира глаза. Сунув руки под голову, Еким глядел на низкий закопченный потолок, на котором раскидывались светлые полосы. Горькая судьбина расшвыряла по свету всех, будто отрубила топором пальцы на обеих руках. С болью припоминал Еким смелого, угрюмого, по-южному яростного Федора, певуна Данилу, озорного рыжего Ваську. Где-то они сейчас, вспоминают ли? А может, проросли их насквозь корни трав и деревьев. Но не было сожаления, что свела его судьба с ними, а особенно с Моисеем. Прикипела душа к Моисею. Как-то вольготней дышалось рядом с ним, и земля казалась полной звуков, красок, тепла. Ушел Моисей, кинув все, что, наверное, крепко бы удержало Екима. И теперь ему, Екиму, надо быть вожаком, надо первому принимать на себя удары. Сможет ли, не сломится ли? Моисей верит в него, побратимы верят!.. Марья верит!..

Жил Еким скудно, пахал землю, зимами приходил на Ягужихииский завод подработать деньгу. Девки заглядывались на него, но ни одна не зацепила душу, ни одна не лишила сна. И вот появилась в жизни тропа, указанная Моисеем, своя тропа. Стало в тысячу раз тяжелее и просторней. Не зря теперь коптил он небо, не ради сытости да лопотины проливал пот. И не его вина, что встретил он на этой тропе чужую жену, жену своего наставника и брата. Никогда, ни единым словом не осквернил Еким этого великого братства! И если выпадет на их долю встретиться снова, если пощадят их басурманская кривая сабля и топор палача, он опять пойдет по этому пути…

Тихон бредил во сне, всхлипывал. Кондратий, натянув на голову обшарпанную гуню, не шевелился.

Под утро появился смотритель, глаза его были красны. Он растолкал стражников, безнадежно попросил:

— Взяли бы меня с собой, господа.

— Куда тебе, — захохотал старшой, будто вырубленный из гнилого пня. — На погост пора!

— Цыц! — неожиданно крикнул смотритель тонким голосом. — Я дворянин и не позволю…

— Постой, постой, — перестав обувать валенки, проговорил старшой. — Дворянин… Помнится, не ты ли с Пугачем на Ирбитскую слободу ходил?

— Ходил, — согласился смотритель.

— То-то и оно… Добро, что мы не послушались Пугачевых лазутчиков.

— Позабыл я это… Позабыл…

— Врешь. Такое не забывается. Да я напомню. Священник Василий Удинцев да писарь Иван Мартышев уговаривали народ не слушать варнаков да заворуев. Вспомни, как опоясали вы слободу, орали, что милости великие от царя последуют. Думали, войска у нас нет, стены ветхие — дрогнем…

Смотритель кивал всем телом, быстро-быстро моргал подслеповатыми глазками.

— Ага, помнишь? А помнишь и то, как собрал Иван Мартышев охотников и погнал разбойников аж до самой до деревни Зайковой? А не позабыл ли ты, как отбили храброго писаря и захватили в плен и стали пытать? Божье провидение, что бежал он, опять собрал нас и рассеял мятежников.

— Божье? — переспросил смотритель. — Это я помог ему бежать, потому и не казнен, а сижу здесь.

— Значит, все помнишь. Какой ты дворянин, коли тем да другим передавался?

Старшой подпоясал полушубок, приказал выезжать.

— Бродил бы Пугач по земле, к нему бы небось переметнулись, а? — подмигнул он.

— А мы и без Пугача можем, — огрызнулся Кондратий.

— Но-но, поговори у меня. — Стражник ткнул его прикладом.

Погода медленно теплела. На полосатых столбах сидели вороны, голодными искорками глаз озирая дорогу. Чем ближе была Пермь, тем беспокойнее становилось на душе Екима. Знал он, что не удастся побывать ему на родной земле, поклониться дорогим могилам. Двое братьев работали на Мотовилихинском заводе, не подавали вестей, и теперь повидаться с ними не придется.

Так оно и случилось. В Перми стражники передали рудознатцев солдатам, и те сразу же погнали некрутов в казарму за городом. В ней было много крестьян из разных губерний Сибири и Урала, все держались кучками, в разговоры не ввязывались. Спертый овчинный дух стоял над головами. Вечером, помолившись, все полезли на нары, настланные вдоль казармы с обеих сторон. Стало совсем тихо, только кашель да тяжелое дыхание доносились до слуха часового, дремавшего у входа. Видно, огромная беда подавила недавних охотников, землепашцев, работных людей.

Еким перед этим заикнулся было, не пустят ли хоть под стражей в город — надеялся узнать что-нибудь о Моисее. Но служивый пояснил, что до присяги и думать нечего. В Перми ли эта присяга будет, он не знал. Оказалось, что не в Перми. Утром всех загнали в ряды и повели из города, словно стадо коров на убой.

Кизеловские шли рядышком, вполголоса переговаривались. Идти было тяжело. В день едва оставляли пятнадцать верст. Особого вреда некрутам не чинили, видно, каждый из служивых помнил свою первую солдатскую дорогу. Останавливались в лесу, в деревнях. Солдаты подсаживались к кострам, заводили разговоры.

— Служил я, братцы мои, с самим Ляксандрой Васильевичем Суворовым, — будто сообщая что-то сказочное, говорил подбитый многими шрамами солдат, обтирая с прокуренных до синевы усов сосульки. — Гонял он нас здорово, в три пота. «Тяжело в ученье, легко в бою». Хоть оно в бою-то, братцы мои, не так сладко, а все ж таки всяк знал, что должон делать. Брал я с ним турецкий Очаков. Крепко порубили меня ятаганы, стал я помирать, а Ляксандра Васильевич надо мной и кричит: «А кто за тебя Измаил раскусит!» Поднялся я, а он махонький стоит, морщинки по лбу собрал.

— Так ты и не помер? — удивился парень с таким коротким носом, что на лице виднелись одни круглые дырки.

— Сижу вот. Только на Урал перегнали.

Солдат пососал трубку, загляделся в пламя.

Еким тихонько вытянул с груди ладанку, высыпал на ладонь сбившуюся землю. Перемешалась ягужихинская земля с кизеловской. Теперь весь Урал стал родным. А если быть Екиму за границами, то и вся Россия будет в пригоршне этой земли…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

1

Арестантов выгоняли просить подаяние. Под охраною солдат, берущих немалую мзду, кучками ходили колодники по базару и улицам, заученно тянули:

— Подайте острожнику, бедному заключеннику-у.

Это заунывное «у-у» долго оставалось в улицах.

Моисей держался в одной команде с козлобородым Удинцевым. Ходили разговоры, что Удинцева когда-то высоко вознесли в духовном сане, а потом расстригли и пошел он по Руси, пока не угодил в тюрьму. Удинцев от расспросов отгораживался прибаутками, говорил, что на пустое брюхо вспоминать сытую жизнь, значит, тешить дьявола, но когда вовсе не удалось ничего выпросить ни на базаре, ни на улицах, все-таки поведал свою историю. Арестанты столпились вокруг, сопели от интересу. Удинцев, воздев очи горе, долго разглядывал каменный свод, прокашливался, словно собирался петь стихирь.

— Согрешихом аз…

— Да не тяни ты душу, окаянный!

— Душа бесплотна, яко дым, и не принимает томления… А моя приняла. Был я священником в Ирбите, ярмарочной слободе, за велицое иудство ставшей градом Гоморрой. Осадили нас воины Петра Федоровича, заслали прелестников, дабы мы к нему переметывались. Слеп и глух был я тогда. Сговорился с писарем Иваном Мартышевым, собрали мы охотников и ударили на нь и прогнали мятежных. Не быстро это свершилось, да в длинных реченьях проку нет.

Было нам за сие святотатство вина и елея вдоволь… А указ, пришедший на имя тобольского губернатора, мы наизустно выучили. «С особым удовольствием, — реклось в нем, — известились Ея Императорское Величество, что жители Ирбитской слободы во время бывших замешательств…», ну и восхвалила нас, а слободу повелела учредить городом на основании всех протчих городов российских. Выдали нам тридцать рублей для заведения городской школы, дабы обучать катихизису, читать и писать, арифметике и держанию купеческих счетов и книг. Мартышев стал дворянином, обрел поместье в уезде и награжден был государыней серебряным ковшом.

Нет страшнее на земле человека, из грязи да вышедшего в князи. Засек этот Мартышев на моих глазах десять отроковиц, и раскрылись очи мои. Вся Россия стонала и плакалась в уши мои, проклинала меня. Харкнул я на градской герб, помочился в Мартышкин серебряный ковш и пошел в люди. А покоя все нету. Не предай, бо не будет тебе прощения от совести твоея.

Моисей много думал над этим рассказом. Укрепил в нем Удинцев веру в дело, во имя которого оставлена в когтях коршуна семья, брошены на горькие испытания верные товарищи.

Между тем приметно приближалась весна — время надежд. По дорогам и мусорным кучам начали сраженья воробьи. Пермские щеголи надевали шляпы, появились даже ощипыши в узких коротких кафтанах, но погода все не устаивалась.

«Очистится Кама, отыскать бы бурлака Гришку Лыткина и в путь. До самой государыни», — думал Моисей, прислушиваясь к перекличке капелей, дергая кандалы. Вчера пришел офицер, объявил, что беглого крестьянина Мосейку Югова решено отправить в лазаревские дачи с нарочным приказчиком на управу самого хозяина. Попа-расстригу и заворуя Удинцева погнать в цепях по Сибирскому тракту на царскую каторгу.

— Везде люди-человеки приобыкают, — храбрился Удинцев, вздергивал козью бородку.

— Ну, на дыбе-то либо в строгановских солеварницах и черт помрет, — сердито возразил кто-то, неприметный в темноте.

Загремели запоры, просунулось бритое морщинистое лицо солдата. Он делал Моисею какие-то знаки.

— Присунь-ко ухо, — дыша чесноком, зашептал он. — Завтра поведу тебя в Горное управление к господину Щербакову. Тамо-ка ждет присланный от заводчика Лазарева. На пути по моему знаку тресни меня по рылу до синяка, только не усердствуй, и ходу. Понял?

— Как же так? — потерялся Моисей.

— А вот так!

Дверь тяжело захлопнулась. Моисей недоверчиво поглядел на решетчатое окошечко, пробитое в ней. Неужто освободят? Кто же ему подарит эту свободу, добрый человек или господь бог? А может, Лазарев все подстроил, чтобы кончить его при попытке утечь? Такое бывало — в тюрьме наслышался…

— Не омрачай души суемудрием, — тихо сказал Удинцев. — И не икрометствуй, ибо и стены с глазами. А меня возьми с собой, пригожуся. И думать нечего, Моисей, всякий ручеек щелочку ищет…

Всю ночь камера стонала, молилась, проклинала во сне. Напрягая слух, Моисей ловил каждое движение за дверьми, пока рассвет не мазнул легонько серый камень подле окна. Это, видимо, он пробудил дверь, она раскрылась, и тот же солдат вызвал Моисея из камеры. Моисей сказал, что пойдет только с Удинцевым. Солдат заартачился, тогда Моисей пригрозил поднять тревогу. Глаза рудознатца стали совсем черными, на скулах выступили желваки.

— Ух ты, дьявол, — сплюнул солдат. — Поспешайте.

— Не поминайте лихом, братцы. — Моисей и Удинцев поясно поклонились кандальникам.

— На том свете свидимся!.. Пухом лебяжьим дорожка. Солнышку кланяйтесь, травкам вешним, ежели доведется.

Во дворе по бокам стали еще два солдата, брякнув прикладами по каменным заледенелым плитам. Моисей тер покрасневшие глаза, тряс головой, все еще не веря происходящему чуду.

— Солдаты-то эти на кой ляд? — зашептал Удинцев. — Кого по мордасам?

— Если кто-то решил вас вызволить, стало быть, так и должно.

— Теперь ты меня успокаиваешь.

Мимо полосатой будки они вышли на улицу. Пермь в этот ранний час была пустой, в переулках еще шевелился сумрак, кое-где кошачьими глазами горели фонари. Воздух, схваченный легким морозцем, был чист, как родниковая струя.

— Ну, гляди, Никанорыч, не упусти, — сказал молодой солдат.

— Не упущу. — Строго поглядев на него, Никанорыч ткнул прикладом Удинцева. — Шевелись, варнак!

Солдаты свернули в переулок. Никанорыч подвел арестантов к высокому дощатому забору, огляделся, перекрестил живот.

— Бей, только уговор помни.

Моисей неумело ткнул его в щеку.

— Полохо, синяка не будет.

— Дай-ка я его распишу, — сказал Удинцев и двинул солдата кулаком под глаз. Никанорыч ухнул в сугроб.

— Гляди-ка, лаз в заборе!

Удинцев втянул Моисея за руку, задвинул доску. Они оказались в густом заснеженном кустарнике, из которого выкарабкаться было не слишком-то просто. Барахтаясь в глубоком сугробе, оба пытались что-либо разглядеть, но острые пальцы кустов заслоняли глаза. Неожиданно кто-то крепко зажал Моисею рот. Сильные руки подхватили Моисея и понесли. Кто-то снял с него мешок и поставил рудознатца на ноги.

— Извиняй, Моисей Иваныч. Мы-ста тебя и товарища твоего так окутали, чтобы лишнего шуму не было, — певуче сказал высокий, стриженный под скобку мужик и повел их по просторной пустой комнате.

Моисей и Удинцев очутились в небольшом покое, убранном ворсистыми коврами. Терпкий запах черемухового листа щипал ноздри. В глубине покоя колыхались шторы алькова, разрисованные длиннохвостыми диковинными птицами, медленно раздвигались. На высокой постели, освещенной трехпалым канделябром, лежал горбоносый исхудалый человек, черные глаза его были полузакрыты, седая борода уходила во впалую грудь. Он приподнял сухую, как погибшая ветка, руку, шевельнул пальцами. Моисея подвели к нему, и все вышли из комнаты.

— Вот и встретились, — с натугою сказал человек.

— Да неужто ты? — Моисей даже отступил на шаг.

— Пришел конец моим странствиям, Моисей… Дерианур во дворце Екатерины… Жизнь вся потеряла смысл… Я отравил Артемия Лазарева… Не стало смысла убивать его отца… Когда-то в землянке сказал мне Еремка, что другого посадят… Решил я напоследок повидаться с вами и не дошел… Корней у меня нет, вот и догниваю.

Он снял с груди восковой шарик-аббас, протянул Моисею:

— Возьми… Ты не умрешь так бесцельно… У тебя крепкие корни и ясная дорога… Возьми и этот мешочек… Деньги тебе пригодятся… Больше у меня ничего нет… Обними…

Моисей припал к легкому, сухому телу, из которого торопливо уходила жизнь, напряженно выпрямился.

2

На берегу все кипело. Сотни людей конопатили баржи, стоящие на городках, грузили трюмы. Ободранные дрягили таскали по сходням тяжкие слитки меди, сваренной на заводе, мешки с солью, тюки пушнины, орали приказчики, озоровали шатучие люди.

— Нонича Макарьевская ярмонка будет богатой, — говорил толстый, как баржа, купеческого вида человек с калмыцкой бороденкой.

— Вестимо, медведей не допустим, не-ет, — подняв значительно палец, поддакнул собеседник, тощий, как мачта.

— Лежалых товаров не допустим, — повторил первый, — токмо бы не запоздать.

— Бурлачки выручат. Ежели шкуру с них погоняем сдерем.

Моисей и его спутник с трудом протискивались в пестрой, бурлящей толпе, в которую не рисковал окунуться ни один полицейский. Наконец в проулке показался знакомый кабачок, дверь его была широко разинута, словно рот перебравшего гуляки, из нее выплескивались на желтый снег перепревшие куски пара. На лавках, на полу храпели бурлаки. Ноги их были босы, на ступнях написана цена каждому. Вот чего придумали — и будить без толку не надо!

Гришка спал в дальнем углу, на ногах его были стоптанные бахилы. Моисей долго тряс его за волосы.

— Ну, брат, ждал я тебя, ждал, — тараща глаза, проговорил Гришка. — Похлебку тебе оставил, сходи поешь.

— Да ведь в остроге я сидел, месяца полтора прошло!

— Но-о? Хоть и не бурлак ты, а врешь. — Гришка нащупал на столе раздавленный в лепешку соленый огурец, пососал его.

— Надо мне с товарищем до Петербурга добраться, — сказал Моисей. — Поможешь?

— До Петербурга?.. До Лаишева доведу, а там поглядим… В лямке не хаживал? Наука не велика, да жидковаты вы оба… Ну, ничего, за вас вытяну.

— Деньги у меня есть, может, на барку посадят. — Моисей тряхнул мешочком.

— Дурак ты. Деньги надо пропить. В такой одежде и при таких деньгах вором тебя признают и опять в острог.

— Побогаче оденемся, — вставил Удинцев, с любопытством разглядывая бурлака.

— Пропить надо.

— Чего заладил: пропить да пропить, — взъелся Удинцев. — На это хватит. Купцами нарядимся и никто препон нам чинить не станет.

— Купцами — не гоже. Купцы народ хитрый, кровопивцы. Нагрянут водяные тати: «Сарынь на кичку!». Нас на нос, а вас — за хвост… Русалкам доказывайте, что не купцы. Кажи деньги!

— А ты, скуфейная морда, не лезь!

Моисей высыпал на стол струю золотых с изображением улыбчивой императрицы. Бурлаки на полу зашевелились, будто услышав тайный голос, за стойкой возник целовальник, скребнул пальцами по дереву.

— У-у, брат, здесь несметное богатство, — сказал Гришка. — Споят тебя и нож под левый сосок. Это они умеют… Сможешь ли удержать такие деньги?

— Пожалуй, не смогу… Марье бы послать, жене моей.

— Ладно. — Гришка ребром ладони разделил деньги. — Это на праздник, это братьям по лямке, а это я с верным человеком пошлю. Куда слать-то?

Моисей сказал, что либо на Кизеловский завод, либо в село Юрицкое, наверно, семейство угонят туда. Побледнел, складки набежали на лоб. Гришка спрятал оставшиеся деньги, пояснив, что это сбережет на черный день, которых всегда полно, грохнул кулаком по столу, трубным голосом воззвал:

— Вставайте, отрепыши российские, лошадки тягловые! Будем принимать рудознатца Моисея Югова в свое братство.

— И меня тож, — сказал Удинцев.

— Обличье у тебя божеское.

— Борода моя дьячья, а сам я бродячий.

Целовальник бойко распоряжался. Бурлаки зашумели, полезли лобызаться. Пошла-поехала великая гульба. Моисей пил мало, но было ему хорошо. Надежный, крепкий народ принял его в свою семью.

3

В конце апреля сбросила Кама ледяной покой. Пушечными залпами заахали льдины, зарычали дикими зверями, ринулись друг на дружку, вгрызаясь в бока, отхватывая куски, будто купцы на торге. Но бурая, словно пьяная брага, вода вспучивалась, раскидала их, понесла топить. Баржи нетерпеливо рвались со своих привязей, струнами дрожали смоленые канаты.

Мигом отрезвевшие бурлаки толпились на берегу, весело переругивались, орали бессловесные песни. Недавно, после долгого рукобитья, красивый стройный приказчик переписал их в артель, угостил водкой. Но Гришка тряхнул перед его носом монетами, от угощенья отказался. Приказчик долго двигал гнутыми черными бровями, но последнюю цену все-таки удержал. От Перми до Лаишева, в тридцати верстах от устья Камы, постановили платить работнику десять Рублев, сплавщику — пятнадцать, бурлаку — двадцать шесть, косному — тридцать. Обычная цена, как ни крути. Да и баржа попалась веселая, называлась «Бабой Ягой». Этакой ни песчаные косы, ни туманы, ни даже камни-бойцы не страшны: нечистая сила по-свойски вызволит и протащит.

Гришка подарил Моисею и Удинцеву по бурлацкой ложке-бутырке, которой при нужде можно было порешить человека. Долго пояснял им, как надо ходить бечевой.

— Во, глядите. Крепится она за мачту, а придерживается бурундуком — снастью с блоком, чтобы понижать бечеву или повышать. А это вот наш ремень. — В тяжелых руках бурлака сухая кожа ремня жалобно скрипела. — Трет он груди наши… Это вот на ремне хвост, а это — кляп для захлесту за бечеву.

Он говорил, как надо вовремя расслаблять тело, подавая его вперед, опускать руки, чтобы меньше выматываться. Шишку, то есть его, слушаться надо, он первым пойдет. А самыми последними ходят косные, чтобы ссаривать бечеву, когда она за кусты и коряги захватится. Их тоже надо чуять. И только не рвать, не рвать, общий лад, как в трудной песне, ловить, и тогда сила с другими сольется. По Каме теченьем пойдем, это легче. А вот по Волге до Нижнего передаст Гришка их другим, знакомцам своим. Супротив громадной реки придется переть. Там сноровка да наука в первую голову нужны… Хотя все одно — кабала вверх ведет, а неволя вниз.

Гришка махнул рукой, выбежал из своей каморки. Моисей собирался в дальнюю дорогу. Бережно достал он крестик старого рудознатца, своего учителя, и аббас Федора Лозового. Не свернуть ему с пути, не знать покою, пока не выполнит он завещаний и не принесет людям богатства земли.

— Ну, присядем на дорожку, — сказал Удинцев.

Они сели рядом, отвернулись друг от друга. С далеких незапамятных годин так вот затихают люди перед большим путем, чтобы за один миг вспомнить самое дорогое, что осталось позади, проверить свою душу, глубоко и пристально заглянув в нее, подумать о предстоящем…

Вступили в смертельную борьбу, лицом к лицу столкнулись два многовековых врага: осыпанный милостями и почестями российский магнат и лапотный мужик. За спиною одного сверкали штыки, грозили стволы пушек. За спиною другого стояли такие же мужики, высосанные непосильным трудом, вооруженные только великой жаждой свободы и правды.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Ух, какая она, весенняя Кама! Не окинешь глазом ее раскинувшуюся воду. Словно вжимаются в нее замысловатые берега, которые хвастали недавно своей неприступностью. А на низком песчаном левобережье по колено в воде стоят сосновые да березовые леса, издавна привыкшие пить по веснам бурую брагу.

Вместе с вешними ручьями стекаются к ее берегам и жадная нажива, и лохмотная нужда. Выгоняет нажива с бесноватой Чусовой, со студеной Сылвы, со всех прибрежий и пристаней тяжелые весельные, косные, с угловатыми парусами, пузатые, как купчихи, ладьи, ярославские, богатые, с крышею, мокшаны, богатырские корабли-беляны, слаженные волгарями. Везут в своих кованых сундучках купцы да приказчики манифесты — описи многочисленных грузов. А сундуки купцов и грузы надсадно волокут по бечевым тропам замурзанные лошаденки и черные от ветров мужики.

Моисей ни разу в жизни не видел такого пестрого многолюдья. Оробев от грохота, ругани, толкотни, он стоял у мостков рядом с Удинцевым, прижимая к своим коленям легонькую укладку.

— Ну, ты, недовертыш, пошевелись! — крикнул над ухом согнутый пополам дрягиль, и под ним зашатались тесовые сходни.

— Ты уж извиняй, Моисей Иваныч, — протолкавшись к Югову, сказал Гришка Лыткин. — Переиграли мы с ребятами наш уговор. Не пойдешь ты с нами.

Моисей побледнел. Удинцев выставил бородку, словно собирался проткнуть ею бурлака насквозь.

— Дорога тебе долгая, неведомая, — продолжал Гришка, дернув бородку расстриги. — Поедешь на барже. Деньги мы внесли сполна, приказчик звание не спрашивал…

— Лежать будем, стерляжью ушицу похлебывать, — обрадованно засуетился Удинцев, но Гришка нетерпеливо остановил его:

— Моисей Иваныч с большим делом, а ты просто так шляешься. Кому из вас силы беречь?

— Вестимо, кому, — усмехнулся Удинцев. — Мне! Он дело сделает, на перине отдыхать станет. А я когда белый свет обойду?

— Шутки шутишь? — не понял бурлак.

— Вот что, ребята. Уговор дороже денег. — Моисей опустил укладку на край сходен. — Решил я лямкой идти — тому и быть. А Удинцев пускай купцом едет. Не все ему псом рыскать.

Гришка обнял Моисея за плечи, почти приподнял:

— Да уразумей ты, солены уши, что до Лаишева только силы копить. Дальше и в лямке и с сумой находишься!

— Глас Гришки — глас божий, — сказал Удинцев, вздохнув.

Трудно было не согласиться. Не для себя вышел Моисей в эту дорогу, оставил семью, товарищей. Когда-то Лазарев выезжал из Санкт-Петербурга на Урал, чтобы принести в дар своему десятилетнему сыну прикамские сокровища, обеспечить гвардейцу блестящее будущее. Теперь Моисей выезжал с Урала в Санкт-Петербург, чтобы те же сокровища передать своему сыну, десятилетнему приписному крестьянину, передать людям… «Господи, помоги ты мне добраться до царицы, рассказать ей про утеснения и беззакония, что творят ее своекорыстные чиновники!» Моисей перекрестился и быстро взбежал на баржу.

Мутные мусорные волны со шлепаньем обегали низкие борта, свернутый парус подремывал на смолистых веревках. На корме возвышалась дощатая казенка приказчика с узкою дверцей и окошком. Над ее плоской покатой крышей торчала железная труба, прикрытая сверху против искр воронкой. Приказчик в расшитой огневыми птицами рубахе что-то говорил лоцману, корявому безбородому старику. Приметив Моисея, оба обернулись.

— Прошу быть дорогим гостем, — с полупоклоном сказал приказчик.

Моисея удивила такая церемония. Видимо, встречали его по одежке. Еще накануне Гришка настоял, чтобы Моисей купил себе добрый синий сюртук и дорогие сапоги, подровнял бороду и волосы. Удинцев тогда только руками всплеснул: ни дать ни взять негоциант, да еще и при немалых деньгах…

— Прошу располагаться в каюте, — радушно продолжал приказчик. — Надеюсь, что вас не стесню.

«Грамоте разумеет и хитер», — подумал Моисей и толкнул дверцу.

В казенке был полумрак. Пляшущие солнечные зайчики бежали от окошка к стене, соскальзывали за чугунную печку, установленную на железном толстом листе. Слева и справа от нее чуть приметно желтели нары, а посередке казенки стоял низкий квадратный столик.

— Вот наш дворец. Скоро отдадим концы, а то, неровен час, Лазарев опередит.

Моисей вздрогнул, потер ладонью лоб. Приказчик предупредительно указал ему постель, между делом назвал себя Семеном Гоголевым. Осторожно достал из ящика странный инструмент, похожий на балалайку, только округлую и выпуклую, взял в тонкие пальцы косточку.

— Всегда перед дорогой играю, — смущенно улыбнулся он. — Чтобы удача «Бабе Яге» была.

Тихие журчащие звуки нездешней песни потекли по казенке. То тягуче темные, как смолистый бор, то забрызганные солнцем, словно россыпи освобожденных от земли самоцветов, они переливались, притухали, загорались сызнова. Гоголев произнес что-то на непонятном Моисею языке, спрятал инструмент и вышел.

— То-овсь, — прозвучал над рекою его властный металлический голос.

Терпкие запахи затопленного берега, смолы, воды и солнца ударили в дрогнувшие ноздри. Моисей зажмурился, оперся о борт. Бурлаки и среди них Удинцев ловко отдали канаты, взбежали на баржу, стали у четырех потесей, развернули каждую. У кормовой расставил сухие ноги лоцман, крикнул:

— Держать парус вполдерева!

Махнув Моисею рукой, Гришка хищным прыжком подлетел к парусу, Удинцев и несколько парней потянули веревку. Парус простонал радостно, освобождаясь из плена, неуверенно скособочился и вдруг выпрямился под ветер. Все закрестились. Буйная, громогласная пристань подвинулась влево и стала медленно затихать, отдаляясь.

— Пошли? — удивился Гришка. — Пошли-и! — крикнул он во всю силу своих легких, и притаившееся эхо разом подхватило последний звук и пошло с ним, загуляло по берегу. Удинцев козлиным голосом распевал псалмы. Рыжий парень-наметчик опускал в воду мерный шест и кричал лоцману, словно сообщая некую великую радость:

— Невступно! Невступно! Под таба-ак!

Было солнечно, светло, ярко. Моисей подставил лицо под ветер, неподвижно смотрел туда, где в лиловатой дымке растворялись последние строения Перми. Но никак не растворялись, резко стояли перед глазами кизеловские домницы, печальное трудное лицо жены, разметавшиеся во сне Васятка и Ивашка. Моисей задохнулся, вбежал в казенку, упал на постель, плечи его тряслись, будто придавленные непосильным грузом…

— Нам пофартило — к Семен Петровичу попали. Непохожий он на иных-прочих. Челове-ек. Два годка по Каме бегает.

В голосе говорившего было столько доброты, что Моисей невольно прислушался, выглянул в окошко.

На корме, под самой стенкою казенки, сидели три бурлака, распивая дарованные «посошком на дорожку» чарки.

— Не грех и нам закусить, — заходя в казенку, весело предложил Семен Петрович.

Он ловко добыл из сундучка пузатенькую бутылку, две серебряные стопки. Шустрый веснушчатый паренек неслышно поставил на стол тарелку с горою икряников — сбитых с икрою блинов, положил вяленые ломти красной рыбы каварды и исчез.

— При себе держу, — кивнул ему вслед Семен Петрович. — Макаркой звать. После Петра Великого все рязанцы Макарами стали. Встретил он будто бы в Рязани кряду трех Макаров и сказал шутя: «Буде ж вы все Макары!»… Однако ж лучшие в России целовальники, половые и рыболовы… Ну, за знакомство и добрый путь нашей «Бабы Яги»!

Он говорил, а сам все поглядывал на Моисея, все подливал в его стопку, словно хотел оторвать гостя от горестных дум.

2

«Баба Яга» бодро ковыляла по речной дороге, следом бежали еще четыре строгановских судна. Семен Петрович рассказывал, что велено ему доставить соль в село Богородское в соляные амбары. Соль! Моисей вспомнил страшные повести о строгановских варницах. Там кожа пластами спадает с живого человека, мутными струями вытекают глаза. А в баржу эту соль грузят будто бы нагишом, потому что одежду после погрузки надо выбрасывать. Моисей не спрашивал об этом, больше молчал и слушал. Новая, непривычная жизнь разворачивалась перед ним, и надо было разобраться в ней, ее понять.

На высоком лесистом берегу проглянулось и ушло назад татарское село Нижние Муллы. Обогнали караван барж, тоже идущих под парусами. Семен Петрович сказал, что это лазаревские. Слово показалось Моисею каким-то странным, чужим в этом вешнем загулье неба, берегов, воды. Он долго смотрел на головную баржу, черную от смолы. С баржи махали и кричали…

Кама поворачивала то на юг, то на запад, то сближались, то снова распахивались ее берега. На другой день миновали городишко Осу, стоящий от реки верстах в трех. Дальше в прибрежном лесу показались низкорослые дубки, кое-где заплатками виднелись расчищенные, с давних пор обжитые поля.

На закате «Баба Яга» припала к берегу. Приказчик разрешил короткий роздых, угадывая, что скоро надо впрягаться в бечеву. Моисей перебрался на песок. Сонные волны лизали глинистый обрывчик, пошевеливали коряги. Первая вешняя травка была неуживчивой, колючей.

— К нам поспешай! — окликнул Моисея Гришка.

Он притащил из лесу охапку бурого хворосту, бросил в разложенный костер. На толстых рогатинах бурлаки укрепили слегу, повесили на нее огромный черный котел для ухи. Там и сям по берегу вспыхивали новые костры, аукались голоса.

— Воздуси-то, воздуси-то, — ахал Удинцев, задрав бороденку к зеленому вечернему небу.

Моисей мял в руках мягкую свежую хвою, припасенную для постелей, вдыхал ее знакомый с детства сильный настой. Казалось, вот сейчас подсядет к огоньку Трофим Терентьич, протянет к углям земляные ладони, а рядом прикорнет Еремка. А то вот-вот появятся побратимы, затянет Данила свою песню… Пламя шипело, в его жгучем нутре строились и рассыпались багровые города, падали в прах золоченые священные богини с алмазными глазами.

Белобрысый безбровый бурлак, обтерев громадную, как весло, ложку о рубаху, откинулся на спину:

— Вот такая бы жизня и была. Хлебать уху да считать угольки, что в небо от костров воткнулись.

— А бабу не захочешь?

— Да ну их… Я, можно сказать, через бабу и в лямку пошел. Вот укажи мне сейчас господь бог переться в какой ни на есть ад кромешный, скажу сатане: «Чего ты меня огнем-сковородкой пужаешь? Поди с моей бабой поживи, сам на жареху запросишься».

Бурлаки сдержанно посмеялись. Моисей до боли в ладонях стиснул хвою, бросил в костер, она долго не сдавалась, лежала темная, неподвижная. Но вот кончики иголок поседели, вспыхнули.

— Будем мы проходить село Амары. Берег там высокий, плитной. А в берегу ямина, — рассказывал уже другой, скрытый в темноте. — Посередке ямины скрыт большущий очаг из дикого камня. Был там в позапрошедшем годе разбойный стан. Верховодил им Иван Фадеев — из нашего брата, бурлаков. Дворян крепко мучивал, упокойниками их делал. Да-а, и полюбись тому Ивану Фадееву девка из села. Хаживал он к ней ночью в дорогой одежде, в шелковых онучах. Там его и застали…

— И чего замолк? — вскочил белобрысый.

— Да погоди ты. Тишь-то какая, будто на дне речном лежишь. И не верится, что на такой земле жить невмоготу… Да-а, и вот дал Иван Фадеев мужику, девкиному отцу, пятьсот рублев и велел дом запалить, а сам вскочил на тройку и пошел, пошел по дорогам искры высекать. А погоня — за ним! А он им под ноги — ассигнации! — Бурлак поднялся в темноте, взмахнул рукой, дым костра качнулся в его сторону. — Потом опять бросает, опять! Так и ушел.

Рассказчик присел на хвою, сплюнул в костер.

— Где он теперь, Фадеев тот? — спросил белобрысый.

— А вот он — я.

— Да ты не шуткуй так-то!

— Повсюду он!

— Это ты верно говоришь, — поддакнул Гришка. — Повсеместно ходит Иван Фадеев и пауков давит. Вот тут, недалеко, под Осой, башкирец Карасакал волю добывал. Потом Пугач проходил. И тогда с ними был Иван Фадеев.

Постепенно голоса упадали, угасал костер. Только жгучие искры стремительно пробегали по головням да раскаленные бревна грели верным, печным теплом. Моисею не спалось. Темная высь мигала синеватыми россыпями звезд, неприметная волна побулькивала у берега, на передней барже глазом нежити горел фонарь. Тонкая музыка еле слышно струилась по ветру, рассказывая что-то свое, непонятное Моисею.

И чего он не спит, этот замысловатый приказчик? Видно, тоже тоскует. У каждого человека есть своя тоска, похожая и ничуть не похожая на другую. И каждому нужна своя дорога, чтобы погасить ее.

Над лесом серебряной жилой лежал Млечный путь. Такие широкие богатые жилы таятся и в земле, их надо найти, отдать людям, чтобы не было у людей тоски. И тогда погаснет в сердце Моисея его боль. А может, и не погаснет — земля слишком велика…

Тихо заскрипели уключины. Кто-то вылез из лодки, пошатнулся. Моисей заторопился, удивленно встал. Семен Петрович со своим инструментом в руке бродил по воде, говорил чужим языком.

— Чего, Семен Петрович, на сушу не идешь? — участливо и осторожно спросил Моисей.

Приказчик потренькал струнами, выругался, расхохотался, захлюпал к берегу. Из сапог текла вода.

— Темный ты человек… И все мы те-емные. — Он сел на траву, покрутил головой. — Слушай:

Тот страждет высшей мукой, Кто радостные помнит времена В несчастии…

Суровый Дант, великий итальянец, написал. Не знаю, что ты за человек, но чувство — душа твоя к принятию стихов способна.

«Велика земля, — думал Моисей, вслушиваясь в незнакомые слова, будто вычеканенные из чистопробного серебра. — Велика земля. И повсюду бродит по ней одно горе…» В горле перехватило, Моисей зачерпнул ладонью воды.

Мерные всплески камских волн словно отбивали четкий ритм вечных стихов. Изредка посвистывала какая-то птица, воротившаяся в родное гнездовье из южных краев, может быть, из той же Италии. Угасший костер алел в темноте густой кровью драгоценного рубина.

Семен Петрович вздохнул, положил на колени инструмент, пощипал струны.

— В России жить нельзя… Вот русский бы вроде я человек, а вижу, как всякую песню давят. И как навалится тоска, из мандолины итальянская песня выходит. Слышал я эти песни от венецианских гондольеров. Есть такой город в Италии, вместо улиц его перекрещивают каналы. Плавают по тем каналам лодки с выгнутыми шеями, стоят на лодках гондольеры с выгнутыми лопатками, голодные, худые, поют нежные, солнечные песни…

— Каким ветром занесло тебя, Семен Петрович, в те края?

— Многими ветрами. Совсем юным был тогда еще — борода не пробилась. Служил в капелле графа Алексея Орлова. Сопровождали мы его в Италию. В Неаполе он построил дворец и жил там с княжной Таракановой, внебрачной дочерью Елизаветы Петровны и князя Радзивилла… Обманом увез ее граф в Санкт-Петербург, заточил в крепость, а нас бросил в Генуе. Пели мы по улицам со шляпами в руках. Так добрались до Венеции. И была там одна козочка черноглазая… Вот, сударь, и все… Продал меня Орлов Строгановым, стал я приказчиком.

Над тем берегом уже тускнели, догорев за короткую ночь, звезды. Холодок подкрался от реки, ее широкие, притихшие совсем воды затягивало белыми клубами тумана, обращающимися в призрачные поспешливые фигуры людей.

— Вставайте, бурлачки, в путь! — зычно крикнул приказчик.

— Рано бы еще, — пробормотал белобрысый, натягивая на уши ворот рубахи.

Приказчик сплюнул и жестоко ударил его носком сапога под ребра. Тот вскочил, сонно ругнулся.

Дорожными колокольцами позвякивала якорная цепь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

У древних стен Казанского кремля пахло рыбою, потом и порохом. Запах жженого пороха доносился вовсе не от полукруглых зубчатых башен, обстрелянных два века назад единорогами Ивана Грозного и совсем недавно уральскими пушками Емельяна Пугачева. Запах пороха доносился сюда от Черного Яра — последней цитадели мужицкого царя, от расколотых стен Измаила, от мыса Калиакра, из бурлящей Франции, из болотистых лесов Ржечи Посполитой. По российским дорогам скакали, шли солдаты, уготованные служить немалым аппетитам и полицейским правилам Екатерины. По одной из таких дорог простые телеги везли в Санкт-Петербург бывших уральских рудознатцев, а ныне солдат ее величества — Екима Меркушева, Кондратия Дьяконова, Тихона Елисеева, а с ними и прочих.

В Казани их раздели до стыда, выстроили в большом зале, освещенном долгими окнами. Заслоняя ладонями срамину, мужики гуськом тянулись мимо столов, за которыми восседали дородные офицеры, эскулапы и канцеляристы.

Только что два инвалида гоняли некрутов в баню — «бессрочную муничку побелить». В предбаннике сидели, как две гальки похожие друг на друга, кряжистые парни. Остервенелые от усталости цирюльники схватили их, мигом обстригли широкими бараньими ножницами. Парни заревели, что, мол, бабью морду им сделали: ни бороды, ни усов, ни иных волосов. Голый подбородок Екима щипало жаром. Незнакомый парень с мягким округлым лицом топтался возле полока, рядышком, тяжело дыша, стоял высокий могутный детина, на крутом затылке его багровели страшные шрамы. Еким с трудом признавал своих побратимов.

— И чего еще-то с нами сотворят, — жалобно сказал Тихон. — Узнать бы зараньше.

— Известно чего. — Еким поскреб грудь, шумно втянул горячий сухой воздух. — В солдатское обрядят, артикулам обучат и помирать пошлют.

— Эх, телеса-то, телеса-то у тебя какие, — восхищенно крякнул инвалид, ткнул Екима узловатым пальцем под сердце. — Вот сюды оса и сюды оса — и будут гнить твои телеса.

— Иных она обходит, — сказал кто-то. — Тебя вон не ужалила!

— Так-то оно так. А нога под Измаилом лежит, сам похоронил.

Из предбанника раздалась зычная команда, чтобы все выходили. Инвалид горестно смотрел вслед, по его щеке стекала в усы тяжелая мутная капелька пота.

Лекарь, похожий по обличью на старую каргу, щупал мужиков, заглядывая в зубы.

— Гфардия, — сказал он, отпуская Екима.

Гвардия? Что ж это такое? Значит в Петербург! Там, по слухам, служат Васька Спиридонов и земляк Моисея Игнатий Воронин. Туда идет сам Моисей. Неужто свидятся? Быть вместе — это уже сила! А вдруг передумают!

Однако рослые уральцы приглянулись начальству. Отобранных в царскую гвардию посадили в телеги, и добрые станковые лошади понесли их дальше, дальше, к неведомому и обнадеживающему Санкт-Петербургу.

На привалах иные поигрывали с бабами, балагурили, посмеивались над унтером, краснорожим необъятным служакой, нагулявшим телеса на тылах. Унтер хрипел, что пораспустили солдат Потемкин-князь да Суворов-князь. Была б его воля, все бы стрункой ходил. Он вытягивал ногу, но вторая подгибалась, и служака тяжело плюхался на бугристый зад. Балагуры не унимались, спрашивали, все ли в гвардии так ходят. Унтер грозил: мол, примут присягу, сами углядят!

Но большинство мужиков тосковали по земле. Пришла пора весенней страды, у многих по деревням остались жены с малыми ребятенками, невесты. Одни с голоду помрут или пойдут Христа ради, другие сгуляются. Прислушиваясь к говору, Еким ложился на траву, вдыхая ее вечерние запахи. Опять можно было жить надеждой, без которой давно бы наложил на себя руки любой человек…

— Подъе-ом! — командовал унтер.

От его нечеловеческого голоса коровы метались в стойлах, взлетали в воздух куры.

— И где же эта столица? — приставали новобранцы к солдатам. — Поди, на острове Буяне.

— Завидишь, не рад станешь. Дыши, пока дышишь, моли бога, что путь длинен.

По дорогам навстречу плелись нищие, гнусавя псалмы, бабы с ребятами и котомками. Серая пыль, казалось, навечно проникла в их души.

2

В Курмыше солдаты-старослужащие и тучный унтер получили замену. Унтер похлопал каждого по плечу, пожевал усы, поблагодарил, что не убегли, присоветовал исполнять солдатский устав да наставления, офицерами выдуманные, — и служба пойдет.

Новые провожатые были помоложе. Ночами они по очереди караулили, днем не дозволяли слезать с телег и даже глядеть по сторонам.

— Как арестантов везут, — покачал головой Еким. — Придется, дядя, от вас уходить.

— Ты заткни урыльник! — гаркнул новый унтер, пышноусый, тощий, загорелый до синевы. — Шпицрутенов хошь?

— На нас солдатские наказания до присяги не положены, — попробовал возразить Еким.

— Ныне вы в нашей власти: все положим!

В какой-то день долгого пути заночевали на пологом берегу Оки, дожидаясь переправы. Перевозчик оказался в смолу пьян, пускал пузыри. Унтер исколотил его до юшки, но он так и не проснулся. Вечерело, решили разводить костры.

У огня, подживленного щепой, сидел остроликий, словно лиска, солдатик, опершись на ружье, сонно раздирал глаза. Еким усмехнулся, прикрыл Тихона, прилег с ним рядом. Светлое небо напоминало цветом камень, что видел Еким у Моисея. Штык на ружье солдата тускло поблескивал, такой же стальной была вода у того берега. Где-то, совсем неподалеку, обеспокоенный огнями, скрипнул коростель и примолк.

Трава зашуршала, вроде бы подымался предрассветный ветерок. Вот так же ночью на поле еще не чувствовалось его пробуждения, а земля уже радовалась рассвету каждою травинкой, каждым колоском… Но ветра все не было. Еким напряженно вглядывался в полумрак. Нет, это не ветер шуршит, а кто-то двигается вон там, за кустами! «Уж не леший ли здешний?» — улыбнулся про себя Еким, вспомнив ночные страхи Тихона, осторожно поднялся. Солдатик спал, покачивая ружье. Неслышным шагом Еким унырнул в темноту, вытянул руки. Легкое тело охнуло, вывалившись из кустов, повисло на нем.

— Никак девка!

— Екимушка, милый, это я, я…

— Господи! Таисья!

— Тише… В скитах жила… Да не могу… Решила искать… Где?

— Не знаю… Может, в Петербурге. Нас туда гонят… В Петербурге всё знают.

Еким усадил Таисью под куст, гладил ее шершавые руки.

— Караул! — дико заорал солдатик у костра.

Еким толкнул Таисью в кусты. Солдаты недружно спросонья выпалили из ружей. Пуля со стоном пролетела мимо головы. Тасю бы не тронула!.. Еким прислушался, спокойно подошел к костру.

— Сбежать хотел, сволочь! — уставя в него штык, брызгал слюною унтер.

— До ветру ходил… У караульного спрашивался.

Караульный, виновато моргая, подтвердил. Тогда унтер набросился на него: чего он, сукин сын, поднимал тревогу! Солдатик дрожащими губами лепетал, что Меркушева долго не было и ружье стрелило само. Успокаиваясь, унтер предупредил солдата: его счастье, что некрут не убег, а то бы этакого караульщика на кобыле запороли. По остренькому личику солдатика прыгали темные пятна. Кондратий кинул в костер тяжелое полено, которое до сих пор держал в руке, Тихон потянул Екима за рукав, шепотом спросил, где он пропадал. Еким промолчал.

На шум из дощатого домика вылез перевозчик, долго плевался, постанывал.

— Да как же я вас, ироды, повезу, — широко растягивая слова, причитал он. — Все печенки-селезенки перемешали.

3

Переправа затянулась. Будущих гвардейцев ее величества разделили на пятерки, приставив к каждой по солдату. Еким пристроился к Тихону и Кондратию. Напуганный перевозчик долго шарил в траве ключ от замка, дрожжливым голосом просил посветить.

— Я тебе таких фонарей наставлю, все разглядишь! — орал унтер.

Остролицый солдатик доверительно похлопал Екима по плечу:

— Меня Серафимкой звать. Ладно?

Еким кивнул, поежился от набежавшего с реки ветерка. Небо светлело, разгуливалось, расширяя свои пределы. В кустах затенькали, залились многочисленные приречные птахи.

— Не могу сыскать, — донесся потерянный голос перевозчика.

Кондратий молча направился к лодке, взялся за цепь, крякнул и вырвал ее вместе с колом, глубоко вбитым в берег. С грохотом покатились по цепи весла.

— Только в воду не падай, — предупредил Еким Тихона, когда их лодка плавно вплыла в блестящую от восхода струю. — Таисья пришла.

Тихон широко раскрыл глаза, словно увидел своего лешего, Кондратий тоже услыхал, недоверчиво и невесело усмехнулся. Но на берегу и в самом деле стояла женщина. Молоденький новобранец привстал, указал на нее:

— Гы-ы, баба. Нам махат.

— Чего оскалился? — оборвал его Еким. — Это жена солдата Данилы Иванцова. В Петербург идет, его ищет.

Новобранцы притихли, кое-кто завздыхал. Пока лодка не ткнулась носом в мостки, Еким все махал рукою Таисье. На берегу он отозвал в сторону Серафима:

— Знаю, что не положено, но выручай. До Петербурга она с нами пойдет.

Остренькое лицо Серафима сморщилось, словно он понюхал старую портянку.

— Не выручишь — вознесешься к небесам. Мне терять нечего. — Еким тряхнул головой. — Меня Екимом звать. Ладно?

Серафим прокашлялся и пошел к солдатам. Еким видел, как унтер занес было кулак, но дюжий, как дуб, пехотинец поймал его руку и будто притачал ее к своему боку. Солдатские белесые от соли и дорожной пыли спины загородили унтера.

— Будет нам на орехи, — задыхаясь, сказал подбежавший Серафим. — Бунт из-за девки учинили.

— Может, все в лесок махнем? — обрадовался светлобровый белозубый парень. — Ружьишки есть, кистени нальем. Весело будет!

— Напротив присяги мы не пойдем! — загремел пехотинец.

Связанный веревками унтер сидел у дерева, одобрительно кивал.

— Слушай, Иван Исаич, — повернулся к нему пехотинец. — Ежели бед не будешь солдатской жене чинить, отпустим и опять под твое начало станем.

— Расправы за воровство испугались, сукины выродки! — крикнул унтер. — Ладно, бабу возьмем с собой. А в Петербурге получите вы плетей и пешака в Сибирь.

— На том и порешим, — сказал пехотинец, неприметно усмехнувшись.

Трясущийся от страха перевозчик сидел под кустом, страдал животными болями. Тихон глянул на него, закрыл лицо руками:

— Не надо, ребята, не надо, сама она дойдет, не надо!

— Теперь уж не тебе, а миру решать, что и как, — сказал пехотинец. В серых выпуклых глазах его попрыгивали чертики.

— Слушай мою команду! — Унтер отбросил веревку, выгнул кадык. — Стройся! Шагом арш! А ты, — кивнул он перевозчику, — доставь бабу сюда, скажи, чтобы догоняла. Деньги после.

Перевозчик по-заячьи подскочил, побежал к лодке.

Придорожный станок оказался неподалеку. Он состоял из нескольких грубо собранных домов и сараев. Пока запрягали лошадей, рудознатцы не отрывались от реки, в которую уныривала дорога. Черной соринкой виднелась на ней лодка. Она медленно, слишком медленно двигалась к берегу. Лошадей выстроили гуськом, солдаты по команде расселись по телегам. Унтер привстал, ругнулся, велел трогать.

— Подождать бы надо! — крикнул Еким.

— Молчать!

— Тогда мы слезаем.

— Слушай мою команду: на ру-ку!

Солдаты послушно вскинули ружья.

— Бегут, бегут! — радостно вскричал Серафим.

По дороге во всю прыть мчался перевозчик, хватая широко раскрытым ртом воздух, за ним, подогнув подол, бежала Таисья. Худая, черная, она казалась тенью прежней Таси, появившейся когда-то в Кизеле. Вот она совсем близко, задохнулась, чуть не упала, но солдаты уже бежали к ней, подхватили, донесли до телеги.

Закрутилась бурая непроглядная пыль, оседая на жилистые ладони подорожника, на тонкие листочки рябин, на колючие лапы елей. И опять пошла-потянулась дорога сквозь дожди и суховеи, через леса и болота к далекому-далекому Санкт-Петербургу, столице российской державы, столице доверчивых мужицких надежд.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Кама после братания с Белой-рекой разливается версты на три, а потом втискивается в узкую горловину меж грудастых берегов. По самому краю воды, под селами Тихие Горы да Челны, а потом все дальше и дальше идет-тянется исшорканная лаптями да сапогами бечевная тропа. Вот совсем недавно, передоляясь вперед всем измаянным телом своим, пробрели по этой тропе заморенные мокрые лошаденки. Широкие бурлацкие лямки сглодали кожу на костистой груди, и алчный до крови гнус тучами кидался на свежатину. Длинные бичи лизали лошадиные бока.

Сейчас по этой тропе шли люди. Впереди, опустив набрякшие руки до колен, покачиваясь не то в лад какой-то неслышной другим песне, не то от усталости, медленно переставлял ноги Гришка Лыткин. Посередине, пришпилив бороденкою нагрудный крестик, брел Удинцев. Слева и в затылок ему слышалось тяжелое хрипучее дыхание. Два косных, натужно крякая, перекидывали канат с коряг и кустов, снова впрягались в лямки. Маятниками мотались мокрые багрово-синие руки. Поодаль двигалась другая цепочка бурлаков, третья, четвертая. Медленно и важно шли по реке осадистые баржи. Казалось, двигались они сами по себе, а бурлаки просто тащили из воды и никак не могли вытащить рыбу непомерной тяжести.

Корявый лоцман у кормовой потеси зорко следил, чтобы судно становилось к канату под верным углом, не виляло, не ткнулось скулою в берег. Маленькая оплошка — и бурлачки сорвут пуп, обшивка баржи треснет, как скорлупа ореха, намокнет соль и станет на сотни пудов тяжелее железа.

Бечевная тропа тоже была соленой, но тяжесть этой соли никто не взвешивал.

Моисей договорился с Семеном Петровичем, чтобы перевести Удинцева на баржу, но расстрига стал ругаться немыслимыми словами, а потом сказал, что сорок годов ездил на других и грех надо искупать, коли подошел случай. Моисей не выдержал, тоже стал в лямку на место сомлевшего бурлака. Трудно было дышать, словно грудь схватили железные клещи. Пот липкою паутиной затягивал лицо. Приноравливаясь к шагу шишки, Моисей из последних сил налегал на лямку. В каком-то полубреду видел он высокие очертания берега, камни-голыши на тропе. Вечером он не мог проглотить даже ложки ухи.

— Везде надобна привычка, — сочувствовал Гришка. — Без нее человек жить не сможет. Шел бы с нами все время, втянулся бы… И мы после паруса в лямке хвораем, да ведь что поделаешь. Лошадей кнут подгоняет, нас — нужда. А спасенья от нее нет. И семьи у нас нет, и бабы нет. Все — по бечевной тропе… А усталости работному человеку стыдиться — хуже чем предателем стать.

Бурлаки одобрительно поглядывали на Моисея, толпой провожали до лодки, махали с берега, пока он, постанывая, взбирался на заякоренную баржу.

— Дикий вы человек, — удивлялся приказчик, растирая сухопарое тело Моисея какой-то мазью. — Сами в лямку идете. Деньги дают право загонять туда других. Даже чужие деньги. Хорошо сказал об этом великий Дант…

— А чем я лучше или хуже бурлаков? — Моисей, морщаясь от боли, повернулся на бок, карие, глубоко сидящие глаза его блеснули. — Всех бы в такой лямке поводить.

— Кто же будет в нее запрягать? Чудак вы человек. Века борьбы создали богатство одним и бедность другим. Бедные должны кормиться, и они идут к богатым. Богатые не могут их насыщать и одевать даром, ибо сами в одно мгновенье обнищают. Потому они и требуют, чтобы бедные работали.

— Не моим умом раскидывать все это. — Моисей сел на постели, оживился. — Но ежели все станут работать, то сами себя прокормят. Земля у нас богатющая, только руки с тщанием приложи!

— А музыканты, а поэты? — Семен Петрович даже отшатнулся, красивое лицо его исказилось. — Они съедят ноты и строфы своих стихов!

— Не все, что наработаешь, можно съесть. Излишки отдавать им за усладу.

— Во Франции решили то же самое, господин вольтерьянец. Но я не верю в возможность сего. Излишки ведут к богатству. — Приказчик подчеркнул свои слова резким движением руки, переменил разговор. — Хочу разбогатеть и уехать в Италию, страну песен, музыки, вечно голубого неба. Там даже бедность прекрасна, облагороженная поэзией. Я отыщу свою козочку, буду учиться музыке. В России нашей слишком для этого темно даже богатому человеку. Надо быть Лазаревым, Строгановым, чтобы жить…

— А это, — Моисей указал в окошко, в котором виднелись суровые щетинистые горы. — Это — Россия…

Семен Петрович, не ответив, вышел из казенки. Рудознатец вспомнил Федора Лозового, умиравшего, как дерево, оторванное половодьем от земли, в далекой Перми. Чужим, непонятным был для Моисея Семен Петрович, более непонятным, чем Федор, глаза которого перед смертью стали видеть глубже и зорче. Нет, Федор никогда не жил за счет других, за счет чужой нищеты, за счет чужих страданий. Никогда не будет так жить и Моисей.

Все чаще и чаще впрягался он теперь в лямку, знал, что скоро придется ему прощаться с Гришкой Лыткиным и его бурлаками.

2

К Елабуге причалились на целый день, по причинам, известным только приказчику. Он пригласил Моисея отведать свежей стерлядки в дорогой ресторации. Гришка с Удинцевым нахваливали кабак. Но Югова потянуло на гору, круто вознесшуюся над городком и Камою. На самой макушке горы виднелись развалины какой-то башни, похожей издали на черный гнилой зуб. Словоохотливый малый рассказал, что зовется башня Чертовым городищем, клал ее дьявол, а дьявола осаждал богатырь. При штурме богатырю оттяпали ногу, и она доселе бережется в святой церкви.

Моисей потрогал древние камни, в которых не было ничего дьявольского, спустился по другой стороне горы. Густой лес окружил его знакомыми запахами, веселым перекликом птиц. Невдалеке послышались голоса. На маленькой полянке стоял нараскорячку бревенчатый под крышею сруб, из-под которого легко выбулькивался синеватый ключик. Несколько мужиков и баб натирали водою лицо, до одури глотали студеную влагу, пели молитвы. Изгрызанный струпьями парень истово терся о гладкие бревна, сморкался, плакал. Скоргоча по обнаженным корням деревьев, подъехала телега, звероподобный монах вспугнул людишек, пододвинул к воде бочку, подставил на длинной ручке черпак. Вода билась снаружи черпака, словно отталкивала его.

— Купи, сыне, святой водицы, — неожиданно тонким голосом позвал монах Моисея. — Исцелит она от душевных и телесных недугов, обрящешь ты силу и крепость…

От монаха нестерпимо благоухало чесноком. Моисей поспешил по тропинке в город.

На пыльных улицах Елабуги в обнимку шатались пьяные, мухортая лошаденка равнодушно глядела на шелудивых псов и ребятишек, кувыркающихся в вонючей канаве. К пристани, держась друг за дружку, уставя в небо незрячие глаза, брели нищие. Полицейские проволокли высокого мужика с диким взором и разбитым лицом. Позевывая, глядела ему вслед торговка, из ее корзины лениво перегибались рыбьи хвосты. Всяк живет для себя, всяк живет по-своему!

Когда Моисей пришел на пристань, бурлаки сидели вокруг бочонка, Гришка делил ковшиком вино. Приказчик со своей музыкой пристроился на плоском камне, глядел в сиреневое меркнущее небо. Вот он дернул кудрявою черной головой, пробежал косточкой по струнам и завел плясовую. Гришка удивленно крякнул, поставил на голову глиняную, полную вином кружку и медленно двинулся на приказчика. Вдруг подпрыгнул, будто наступил на гвоздь, хлопнул ладонями и начал выкидывать ногами такие вензеля, что у Моисея дух захватило. Кружка неподвижно, словно прилепленная, торчала на Гришкиной голове. Вдруг бурлак резко остановился, и кружка, оплеснув его вином, вдребезги разлетелась.

— Солдаты, — сказал Гришка.

Моисей опасливо оглянулся: к ним приближались солдаты, звякая ружьями. Семен Петрович притиснул ладонями струны, пружинисто встал.

— Вы… э-э… приказчик? — брезгливо спросил лощеный офицер, тронув эфес шпаги.

— Именем барона Строганова прошу переменить обращение, — глухо и раздельно ответил Семен Петрович.

— Хорошо, милостивый государь. По имеющимся в нашем распоряжении точным сведениям, во вверенном вам караване под чужим именем скрывается беглый холоп статского советника графа Римской империи господина Лазарева Мосейка Югов. Его приметы: рост — два аршина пять вершков, сухощав, обликом смугл, черноволос, знает горное дело. За поимку обещано крупное вознаграждение.

Моисей почувствовал жжение в горле. Может, самому выйти!.. Хоть на миг Марью увидит!.. А потом — гибель?.. Броситься в этот проулок!.. Не успеет… Гришка незаметно отгораживал рудознатца от офицера.

— Тикаем, — шепнул Удинцев. — Я — за тобой!

— Милостивый государь мой, — еще более четко сказал приказчик. — Не в наших правилах брать в работу столь слабосильных бурлаков. Убедитесь сами. — Он улыбнулся, указал на Гришку.

Бурлаки, совсем заслонив Моисея, мощно двинулись к офицеру. Тот вскинул руку к виску и в сопровождении солдат скрылся в переулке. Моисей отер вспотевший лоб, легко вздохнул.

— Ну, господин приказчик Семен Петрович, — сказал Гришка. — Обманул я тебя — казни. Зато требуй теперь, чего могу исполнить.

— Знай свое дело. А за остальное я получил деньги. — Он повернулся и зашагал к лодке, жестом пригласив Моисея за собой.

Рудознатец обеспокоенно озирался. Неужто кто-то выследил? Значит, надо все время ждать беды. Не дремлет Лазарев. Не сделал бы худого Марье и ребятишкам. Чтоб схватить меня, он пойдет на все. И почему приказчик отказался от награды?..

Будто подслушав его мысли, Семен Петрович вошел в казенку а постучал пальцами по столу.

— А ведь и я порой сомневался, простого ли ты звания человек… Я думаю, не в интересах Лазарева чинить беду твоему семейству. Он уповает изловить тебя в Санкт-Петербурге, у самого входа в Берг-коллегию. Мимо нее ты все равно не пройдешь.

Моисей, волнуясь, рассказал ему о своих надеждах. Семен Петрович легко понял их, но по-своему: задумано хорошо. Если Лазарев не сцапает, Моисей может получить вольную и немалые награды. Только не горючий камень ему поможет: Берг-коллегия и сенат клюнут на золотые и серебряные наживки.

— От угля я не отступлюсь. Из-за него иду!.. Спасти от гибели углежогов и мастеровых, уберечь от вырубки леса…

— Жизнь покажет, что дороже, — перебил приказчик. — Но все-таки попутного тебе ветра.

Рудознатец и строгановский приказчик выпили за удачу.

3

А берега Камы все уплывали и уплывали назад, сотнями верст, тысячами притоков отдаляя Моисея от родного Урала. Мимо деревни Сентюх, мимо села Колотовки, приписанного к Воткинским заводам, шли парусом. Приставали к селу Свиногорье, прилепившемуся по крутоярью. У самого бережка штабелями лежали водяные работнички. Людишки унырливого виду шныряли между ними, ласкали пояса, карманы, взрезали подкладки кафтанишек и армяков. Гришка и еще несколько бывалых бурлаков говорили с ласкателями по-свойски, как со старыми знакомцами. Видно, крепко помнили на бечевной тропе проходивших и проплывших, за добро платили добром, за худое — ножом.

За чистопольским широко блестящим плесом стояли лодки-долбенки. Голые мужики бухались в воду с веревками в руках. Проходила целая вечность, пока на поверхности не показывалась мокрая борода, зеленая, как у нечисти, и жадно ощеренный рот. Мужики падали в лодку, очухавшись, тянули веревку. Что-то тяжелое, бурое подымалось со дна, со стуком падало через борт. Моисея удивила такая рыбалка.

— Хе, о такую рыбку зубы обломаешь, — сказал Гришка. — В бури да туманы тут барки тонут. Недавно, в Свиногорье сказывали, ухнули на дно три баржи с Невьянских заводов… Вот мужички-то и кормятся здесь этой железной рыбкой.

Вспомнилось Моисею: когда-то Федор Лозовой рассказывал, как в Индийском океане ловят жемчуг, как персы ныряют в море за монетами, утопленными ради забавы каким-нибудь эфенди. Вот и выходит, что повсюду одинаково…

На берегу пластом лежали два парня, глаза их повылазили, голые синеватые тела дрожали. Гришка жалостливо пояснил, что пересидели они под водой и теперь собираются помирать. Не обращая внимания на несчастных, куда-то спешили оборванные мужики, веселые принаряженные молодицы, задастые бабы. Моисей пошел вместе с ними. На высоком камне, как на троне, сидел, подбоченясь, мужик с необыкновенно широкой грудью. Его крупное землисто-серое лицо обрамляла короткая русая бородка кольцами, в ней посвечивала ранняя седина.

— Хозяин, что ли, ваш? — спросил Моисей у молодайки, быстро щелкавшей семечки.

Та сплюнула с ярких губ семечковую шелуху, прищурилась:

— Нашел хозяина!.. Будто не знаешь? Это Роман Силин, который по часу в воде живет. Все железо разведает и во все лодки погрузит. Мы его поим-кормим и всяко ублажаем!

Она хихикнула, убежала.

А Силин тем временем хрипло заговорил:

— Большие деньги давали мне заводчики, чтобы спасал ихние барыши… А я для вас, мужики, воровски железо добываю. Потому как знаю — это наше железо. Вскорости меня должны ловить, так вы уж глядите!

Толпа загудела, заволновалась. Моисей хотел было протиснуться к человеку-рыбе, поговорить с ним, но прибежал Удинцев, заторопил. Скоро должен быть Лаишев.

И Лаишев поймал барки, притянул их к своему боку. Городок этот небольшой пристроился в тридцати верстах от устья Камы и в полусотне от Казани. По его коротеньким улицам в тот день бродили безработные бурлаки, мелкие лотошники да воришки. На берегу зато было шумно: не протолкнешься. В нескольких лавках стоял стон — из рук казанских купцов выхватывали товары. Напрасно толстый монах со сливообразным носом тыкал прохожих кипарисовыми крестиками да иконками, напрасно церквушка, выложенная из грубого камня, звала людей тихим подсвеченным сумраком. Даже часовня в ее ограде с гробом монаха Варсонофия, закланного разбойниками в стародавние времена, никого не притягивала. А вот у кабака с приманчивым названием «Испей, братец, на дорожку» ругались приказчики, лоцманы, подрядчики, бурлаки, кого-то молча, остервенело били. Казенные и частные караваны готовились к переходу на вольные волжские воды.

Гришка вел Моисея и Удинцева к небольшим баржам, стоявшим в отдалении. Встречные бурлаки бренчали монетой, Гришка отказывался, не выпуская руки Моисея.

Опять предстояла разлука. Неужто вся жизнь складывается из путей-дорог, встреч да разлук? На поверку выходило так. И земля под ногами уже чутко доносила гулы близкой Волги, в которой медленно растворяется кизеловская и камская вода, как и воды многих речушек и рек. Как давно это было: в лесу, на Полуденном Кизеле, думал — увидит ли когда-то путь своей реки. И вот — довелось… И нет рядом с ним никого из побратимов, другие люди стали побратимами, и с ними теперь прощайся… Моисей вытер повлажневшие глаза, покачал головою. И сам он бежит по течению.

Откуда-то послышались голоса, из узкой улочки выплеснулась толпа бурлаков. Глаза их были белы, рты разинуты, топоры, вилы, колья мелькали в руках. Казалось, эта грозная лавина сметет сейчас все, что держится на берегу, перемешает, изотрет в пыль. Гришка быстро втянул товарищей за штабель досок. Толпа двигалась к баржам, стоящим на приколе у самого берега, неподалеку от строгановских.

По улице дробью просыпался барабан. Седоусые солдаты выстраивались навстречу двойной цепью. Первая опустилась на колено, пожилой, бурый от загара офицер усмехнулся и скомандовал:

— Рота-а, слушай меня!

— Пущай деньги сполна, по договору, дают! — крикнул голый до пояса бурлак, пьяно икнул.

— Пущай, пущай! — загалдела, приостанавливаясь, толпа.

— А сколько вам выдали? — опять усмехаясь, спросил офицер.

Бурлак зачесал в затылке, хмыкнул:

— А кто его упомнит: пропили все.

Офицер весело и счастливо выругался по малой, средней и большой матушке. В толпе восхищенно заохали, солдаты отряхали колени, монах спешил от часовенки с кипарисовыми крестиками.

— Такое здесь что ни день, — сказал Гришка. — Пошли!

— Русский мужик на бунт горазд, но отходчив, пока за выю и в самом деле рука не схватит. Тогда — конец! — изрек Удинцев, оглядываясь на опустевшую улицу.

У мостков, возле которых покачивалась лодка с маленького каравана, стоял извилистый, словно уж, приказчик, вел список нанятых волжских музуров. Гришку он встретил с гнусавой ласковостью, спросил, не решил ли Лыткин поглядеть великую реку. Гришка отвел приказчика в сторону, что-то внушительно сказал ему.

Моисей затосковал. Сегодня утром обнялись с Семеном Петровичем, с бурлаками. Впереди было неведомое, пугающее! И только вот этот козлобородый веселый человек, шагающий рядом с ним, Моисеем, на новую дорогу, не отдаляется в прошлое… И нет такой цены, которую можно бы было ему за это дать!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Совсем по-иному виделась теперь Моисею дорога. Бурлаки подобрались угрюмые, молчаливые, да и самому рудознатцу было не до разговоров. Только бы дотянуть до ночлега, сунуть голову под прохудившийся кафтан. Гришка при разлуке предупредил, чтобы новому приказчику не очень-то доверял: жаден и паскуден душой. Таких, как Семен Петрович, больше не сыскать. Моисей зашил остатки денег в пояс, впрягся в лямку.

К счастью, скоро установился крепенький попутный ветерок. С его силою мимо сел и деревень Нарышкиных, где тощие слепые мужики жгли в печках известку, добрались до царицына села Верхнего Услона, миновали косое устье Свияги. Поутру кудрявый лоцман с заячьей губою велел идти бечевой и шестами. Берег неприметно изогнулся и втерся в волжский.

— Прощай, Камушка-матушка, — сказал Моисей. Удинцев перекрестился.

И вот просторная Волга упругим ветром налила паруса. По команде лоцмана поворачивая потесь, Моисей все поглядывал через плечо назад, где в легком мареве растворилась Кама. В горле и в груди жгло, будто загорелся там черный уголь.

За поворотом скрылись пряничные купола церквей и стриженные под кружок крыши купеческих домов города Чебоксары. На его пристани стояли на коленях больные бурлаки-музуры и работники, отставшие от караванов, жалобно кричали вслед каждой барже, что не дают им паспортов и денег и они помирают. По ночам эти крики звенели в ушах. Моисея одолевал морочный кашель. Только бы не захворать, не остаться вот так же на какой-нибудь пристани…

Удинцев приносил от трахомных чувашей орехи, щавель, говорил, что эти божьи растения облегчают недужную грудь. Но облегчения не было. С зарей, словно раскаленное железо, охватывала грудь страшная лямка. Приказчик торопил, огрызавшихся в медлительных вечерами секли — для острастки.

Как-то музуры не выдержали. Проходили мимо знаменитого по всей Волге села Юнчи. Красивые пышнотелые женщины зычно кричали с берега, зазывали помыться в баньке.

— Голу-уби-и! И спинку-у и задо-ок попарим! Косточки-и разглади-им! И-их!

В широкие вороты посконных рубах ярко глядели пушечные ядра грудей.

— Ой, грех, — вздыхал Удинцев, глаза его подернулись маслом.

Музуры, оттолкнув лоцмана, свернули парус, направили барку к берегу. Приказчик вылетел из казенки, брызгал слюной, грозил штрафами, потом махнул рукой, записал что-то в книжечку, серое безликое лицо его дрожало.

Моисей и Удинцев попали к могучей краснощекой молодке. Покачивая литыми бедрами, ввела она их во двор бедной, но опрятной избы. В углу прибранного, в грядках, огорода по-белому топилась баня. Молодка наказала музурам раздеваться, обещала мигом прибежать.

В чистом предбаннике пахло свежим сеном, блаженное тепло обнимало женскими руками каждую косточку. Моисей скинул обветшалую одежду, следом за Удинцевым нырнул в сухой, душистый, как мята, пар. В груди больно резануло, рудознатец закашлялся, отпил из жбана глоток квасу.

— Ложись-ка на лавку, — певуче прозвучал голос.

Молодка стояла перед ним в чем мама родила, тихая, розовая, ничуть не стыдясь своей наготы.

С полока подхихикивал Удинцев.

— Погоди, и тебя человеком сделаю, — окликнула его молодка, окатив Моисея теплою водой. — Только не вздумай, старче, баловаться. Тебе в гроб пора. И у нас здесь строго: ваш же брат ноги тебе повыдергает. Берегут нас.

— Как звать-то тебя, ласка? — похохотав над собой, спросил Удинцев.

— Анной крестили.

Музуры обрядились в чистые рубахи, выпили холодненького с мятою кваску, низко поклонились хозяйке.

— На обратном пути — ко мне, — глянув на Моисея, позвала она.

— Будет ли мне обратный путь, Аннушка, не знаю. Но тебя не забуду никогда.

На барже Удинцев обнял Моисея, раздумчиво сказал:

— Великая сила тянет к тебе людей. Потому как ты блаженный: на два вершка над землею ходишь… В глазах твоих отрешенье от грехов земли светится. Не был бы рудознатцем, в икону бы тебя…

Моисей не расслышал, к ним, извиваясь, подбирался приказчик.

— Любопытствовали тут о тебе, — подкидывая на ладони золотой брелок, процедил он. — Гришка Лыткин для нашего брата человек золотой, да и опасный. Слово свое, что ему дал, сполню — до Макарья тебя доведу. А опосля сам распоряжусь. Бежать и не сочиняй: шишка да косные за тебя в ответе. — Приказчик повернулся на палочных ножках, сплюнул за борт.

— Что же мне теперь? Макарья ждать? — вслух подумал Моисей, облизнул разом пересохшие губы.

— А пока шишка да косные в баньке допариваются, к Аннушке сбежим, — подмигнул Удинцев. — Укроет. Тут на Шелковом затоне разбойнички живут, богаты — онучи шелковые носят. Чем не благодать?

— В Петербург мне надо… Только бы разведать, кто идет по следам.

— Ну, в таком разе чего об этом тужить? Будет милость божия, доберемся до ярмарки. Человек в ней, как иголка, затеряется. Утечем, я дороги до Гатчины знаю. А там и Петербург.

Продираясь через дикие заросли полузатопленного осокорника, Моисей привычно налегал на лямку, а сам раздумывал над словами Удинцева. Божья милость, может, будет, может, и нет, а он должен и без нее прийти в Берг-коллегию, должен довершить дело всей своей жизни. И всякая задержка в пути была теперь Моисею хуже пытки.

А задержки случались часто. На другой день небо было жарким, белесым, вода замерла у берега в горячей дреме, и стайки острых рыбок стояли в ней неподвижно, даже не поводя плавниками. Чуть смерклось, и железный штырь, воткнутый в верхушку мачты, засветился голубоватым огнем.

— Черт! Черт к нам пристал! — закрестился пожилой музур, в испуге пятясь от берега.

С барж, кто в лодке, кто вплавь, бежали люди. Караван остановился.

— Душегубы-ы! — надрывался в трубу приказчик с головной баржи. — Убью-у!

— Стойте, братцы, я как-никак священного происхождения, — сказал Удинцев. — Давай лодку.

Но брать весла никто не решился. Удинцев поругался, нагреб ведерко липкой грязи и сам, оттолкнув лодку от берега, начал править к барже.

— В ад его унесет, — трясся пожилой музур.

Остальные с ужасом и любопытством следили за смельчаком.

Вот он вскарабкался на борт, оттолкнув приказчика, прошел по настилу и быстро, по-кошачьи полез на мачту. Ведерко болталось на поясе. Держась одной рукою за веревку и крепко обняв ногами мачту, Удинцев быстро обмазал глиною штырь. Свечение погасло.

— Я чертей видывал. Не таковские они, чтобы задницей на вертеле сидеть, — выпрыгнув из лодки на берег, усмехнулся Удинцев.

Музуры недоверчиво косились, осеняли себя крестным знамением, говорили, что без беды не обойдется. Так и случилось. Прилетел ветер, с юга быстро наползла черная туча, вдали гулко грохнуло, протяжно заохало.

— Будет еще одна банька, токмо без Аннушки, — сказал Удинцев.

— Крепить баржи-и! — отчаянно закричал в рупор кудрявый лоцман, раздирая заячью губу.

Загремели запасные якорные цепи. Перепуганные музуры заметались по берегу, Удинцев с несколькими, что посмелее, примотали канат к толстому дереву, а сами влезли под две дырявые лодки, валявшиеся на песке. По обшивке дятлами заколотили первые капли, с шумом хлынули струи, вода побежала в щели. Удинцев и Моисей прижались друг к другу, вслушивались в бешеный вой ветра. Но вот на секунду ветер притаился, и все ясно услыхали пронзительный крик. Так вопит раненый заяц под взглядом смерти.

Моисей первый выкарабкался из-под укрытия. В лицо хлестанули косые плети дождя. Волга кипела, как расплавленный чугун, огромные, багрово-синие от молний волны с ревом хватались за берег и обрывались назад, теряя силу.

— Пойдем-ка под лодку! — крикнул в ухо Моисею Удинцев. — Не ровен час, простынешь. А об утопшем помолимся.

Гроза гуляла всю ночь и, еще поворчав для острастки, уползла назад, в сторону Космодамианска. Баржи на реке скособочило, иные проволокло вместе с якорями чуть ли не три версты. А одну барку, что следовала за головной, дернуло о берег и развалило в щепы. О спасении железа нечего было и думать: проныряешь тут, а на ярмарке уже цены установятся, и крупные оптовики все скупят, придется терпеть убыток. Зеленый от страха и усталости, приказчик велел запрягаться.

Мокрый песок уползал из-под лаптей, с прибрежных деревьев срывались потоки холодной воды. А Волга не успокаивалась, все колотилась в берег, выбрасывая хлопья желтой пены. Только когда появился остров, что возле села Великое, стало потише, а потом потянул попутный ветер.

— Скоро и Макарий, — бочком подсев к Моисею, сказал Удинцев.

— Что будем делать? — не оборачиваясь, спросил рудознатец.

— Может, приказчик припугнул тебя, чтобы поторопился ты удрать, а заработок свой ему оставил. Да брось ты, Моисейка, голову не вешай. Смоемся, токмо часу не прозевать!

Моисей поднялся, вздохнул, глянул на Волгу. От подплывающих к Макарью судов река казалась тесной. Обгоняя караваны, быстро прошла огромная машина. Она была составлена из двух белян, меж которыми был настлан помост, опирающийся на их сближенные борта. В помосте прорублен был колодец, в него стоймя уходил толстый вал. Полторы сотни лошадей в три смены ходили по кругу, тянули полсотни рычагов. Вал скоро крутился, в воде вертелось колесо, буруня плицами мутную Волгу. За машиной гуськом подцепились барки с фуражом для лошадей да с грузами.

— Вон до чего люди докумекались, — сказал веснушчатый паренек-музур и от избытка чувств всхлипнул.

— Мастер Огрудинского князей Всеволожских завода Сашка Дурбажев придумал, — откликнулся сквозь заячью губу лоцман. — Только перехватил придумку француз Пуадабер и за свою выдал.

«Иноземцы, всюду иноземцы, — Моисей горестно покачал головой. — Вздохнуть не дают. Неужто царице об этом неведомо?»

— С прибытием, — сказал лоцман.

Музуры ответили недружной урой. Знали они, что неспроста приказчик помечал неоговоренные остановки в книжице — быть великим штрафам и ругани.

2

Оставив на пристани бурлаков, облаивающих приказчика, Моисей и Удинцев тайком унырнули в густую толпу.

Широкие бревенчатые причалы, харчевни, кабаки, гостиный двор, балаганы, шалаши, летние домики — все стонало, кричало, пиликало, лезло в глаза. А вдали сверкали пять репок церкви, оглашающей окрестности колокольными голосами. Плавные медно-малиновые переливы сливались с роговой вопливой музыкою, взвизгами гармошек, треньканьем балалаек, звонами гуслей, гуденьем и жужжаньем дудок, сладкими слезами заморских шарманок. Не было слышно человеческого говора, казалось, будто из открытых ртов текли эти разнообразные многоголосые звуки.

Подальше на канатах с заполошными воплями бегали весоплясы, полыхая красными рубахами, выкрикивали несусветь. На качелях и каруселях взлетали, крутились пестрые сарафаны, алые свитки, яркие рубахи. В тесном охвате зевак добродушные медведи плясали под балалайку, просили пряников, ненароком стараясь вывернуть из ноздрей железное кольцо.

Послушники Троицкой лавры разложили на прилавках красочные игрушки-берендейки, рядом казали свой товар нижнегородские ложкари: межеумки, боские, полубоские, носатые, тонкие — осиновые, березовые, кленовые, сияющие позолотою, горящие жаром. Узкоглазые в длинных халатах негоцианты предлагали мыльный камень, зеленоватый и упругий, из которого китайцы режут истуканов. Подальше торговали индийскими шалями, бухарскими платками, фламандскими блондами, мутно-красной с черными мухами пахтою, персидской шелковой тканью канаусом, ярко-алым карамзином, синею крашениной.

— Добрые люди, а вот — сапоги! — зазывал подгулявший парень. — Тесный разносится, широкий ссядется!

— О благодетель мозолей моих! — воскликнул юркий человечишка и кинулся в толпу.

— Караул! — обрадованно закричал парень.

— Эй, тетка! — орал кучерявый обручник. — Иди сюды-ы, обручи на титьки набью!

У Моисея разбегались глаза. Ошеломленный и ослепший от пестрого круговорота, он ни о чем не думал, ничего не хотел.

— Гляди, о господи, — простонал рядом мужичок. Он опустился на корточки, глаза его повылазили, распался гнилозубый рот.

Перед ними было торжище лошадьми.

— Конь, нога бела — десять рублей; две ноги белы — двадцать рублей; три ноги белы — тридцать рублев; а четыре нога белы — четыре рубля, — кричал веселый приказчик под общий внезапный хохот.

Тощие облезлые мужички радостно следили за плавными песенными движениями коней, били себя по карманам и поясам.

— Лицо-то какое у жеребца, — ахали они. — Благородное!

— У животных рыло безлицее.

— Мерин гнед, а шерсти на ем нет, — выигрывал приказчик.

Удинцев не выдержал, приценился, глаза полезли на лоб.

— Скорей от страшного искуса, — дернул он Моисея. — Ну их, асмодеев, к дьяволу. Айда-ко, посчитаем деньгу и погуляем. На ярмарке быть да вина не испить — лучше не жить!

Он отвел Моисея за лабаз, добыл кожаный кошель, высыпал в полу золотые.

— Откуда у тебя столько? — удивился Моисей.

— Гришка в Лаишеве передал… Великий он человек!

Моисей обернулся в сторону Волги. «Вот если бы умела вода идти вспять, может, унесла бы она Гришке великое мое спасибо…» Он тайком от Удинцева отер глаза.

— Алчущие да насытятся, — изрек Удинцев, подняв перст, и потянул рудознатца к питейным заведениям. — Грешен, ох как грешен, однако люблю ублажать утробу свою.

Но, оглядев их презрительным оком, могучий дядька загородил дорогу.

— Вон оно как, — разозлился Удинцев. — Либо в кабак, либо — обличье менять. Второе полезнее, следы заметет…

— Погоди. — Моисей остановился, провел ладонью по лицу.

Перед ними были самоцветные ряды. Взволнованно оглядывал рудознатец горящий синим огнем лазурит; задумчивый, словно тихое облако, нефрит; гагат, черный, подобный дереву, из которого режут кресты и четки; редчайший насквозь просвечивающий оникс; зеленые смарагды, блеском своим окрашивающие подле себя воздух; алмазные колье, браслеты, медальоны, множество драгоценных табакерок… На великий торг вынесли богатства земли российской, а больше всего «Северной Индии» — Урала.

— А ну, проваливайте, проваливайте, бесштанники! — Солдат перегородил путь ружьем.

— Хорош солдат, обтянутый зад, — сказал Удинцев и обернулся к Моисею. — Дай-кось, куплю одежду показистее.

— С чего бы тебе тратиться? — отмахнулся Моисей.

— А ты не боись. Гроши — дело наживное, как грех перед женою. И поглядеть, как богатеи пьют, тоже польза превеликая. В житейской суете все сгодится — хоть на шею, хоть на ягодицы!

Удинцев был необычайно весел, так и сыпал словами, лицо его порозовело, бородка воинственно торчала. Одернув на Моисее новый кафтан, расстрига затащил рудознатца в дорогой трактир. За столом развалились отдыхающие от жарких торгов купцы. Бойкие гибчатые ярославцы несли на высоте уху из живой стерляди, приправленной налимьею печенкой, уху из процеженных ершей, тащили жареную птицу, икряники, пельмени, лампопо — напиток из холодного пива с лимоном и ржаными сухарями, вина, вина, вина. В углу из толстого инкрустированного ящика вылетала звонкая пряная музыка, от которой сохло в горле.

— Дево-ок, деу-ушек, — вопил тощий, как хорек, купчишка, стянув с пальца дорогой перстень. — Дево-онек!

В залу выскочили три накрашенные большегрудые девки, прикрытые только снизу прозрачными юбчонками.

— Персиянки, гы-ы, персиянки, — загоготал купчишка, роняя слюну.

— Всамделишные, — поддакнул сладенький ярославец.

— Поди сюды, пошшупаю, каки-таки у персиянских девок телеса!

— А сколь дашь? — сказала персиянка.

Бережно пережевывая душистую налимью печенку, Моисей прислушивался к говору трех бородатых большого вида купцов, сидящих за соседним столом.

— Слухи есть, что в Кизеле у Лазарева крепостной нашел горючий камень, золото и серебро.

— Я бы тоже заткнул мужичишкам рот, покедова казна не наскочила.

— Заткнул, заткнул… Да опосля Емельки народишко непужлив и ндравен стал… Лазаревский-то крепостной, сказывают, бежал и пробирается к самой государыне с челобитной.

— Изловят, все одно изловят. Лазарев не спит!

Хмельные персиянки пели волчьими голосами похабные песни.

Пьяные валялись повсюду, слышались крики «караул», женские вопли. Сонный алебардщик почесал за ухом, сказал, что много упокойничков наутро будет.

Велев Моисею обождать, Удинцев вошел в тесовую, крашенную желтым, палатку, долго не появлялся. Над Волгой темнело небо, стаи галок вились вокруг церковных глав. И опять, не впервые за всю дорогу, промелькнула паскудная мыслишка: не податься ли на Урал, не пасть ли Лазареву в ноги. Простит, приставит к делу. И Марья, и ребятишки будут под боком, а над головою своя крыша или могучие ветви родного леса…

Потирая руки, из дверей выбежал Удинцев.

— Сговорился. Наутро обоз с лимонами до Петербурга идет. Лимоны-то, чтобы в жар не попортились, шибко гнать станут. — Он вытянул из кармана пистоль, пощелкал курками. — А это от разбойников.

Паскудная мыслишка ушла, оставив на душе мокрый саднящий след. Моисей покорно следовал за Удинцевым, отыскивающим ночлег. С трудом выкроили место в недорогой, но чистой комнатенке. Удинцев лег с Моисеем, сунул пистоль под подушку.

Моисею снились синие-синие горы, сквозь тяжелые их пласты посверкивали самоцветы, алыми рубахами горел уголь.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

От Новгорода до Санкт-Петербурга осталось несколько добрых перегонов — и пути конец. Унтер Иван Исаич торопил. В заболоченных, тяжелых лесах, сказывали, пошаливают Петры Третьи.

Телеги подскакивали на корневищах. С боков подступали угрозные деревья, их подножья тонули в цепких травах. Таисья сидела с Екимом и Кондратием, в глазах дрожала лихорадка. Солдаты Таисью не обижали, только кое-кто порою поварчивал, мол, придется пропадать из-за бабы. Пехотинец и рудознатцы подсказывали такому, что пропасть можно куда раньше, была бы охота.

Лес глушел, торная дорога стала извилистей. Неожиданно перегородил ее завал.

— В ружье! — скомандовал унтер.

Новобранцы принялись оттаскивать с дороги комлистые деревья, пни и колоды, солдаты стали в круговую оборону.

С криками и улюлюканьем выскочила из зарослей толпа мужиков, в руках у них были вилы, косы, ухваты, а кое у кого и ружья. Солдаты хлестанули их верным залпом.

— Тикай, братцы, обознались! — закричал высокий толстогубый парень, споткнулся о лесину. Еким навалился на его плечи, Кондратий вязал руки своим кушаком.

— Пустите, пустите, мужики, — яростно хрипел разбойник.

Грохнул чей-то залп, взвился истошный голос:

— Унтера убило-о!

— Беги, паря, беги!

Парень застонал, вдруг ловко подплел ноги Екима, толкнул его на Кондратия и длинным прыжком исчез в лесу.

— Держи-и! — заорал у телеги Тихон.

Таисья, прижав ладошки к груди, следила за баталией. Еким легко вздохнул, оглядел мигом опустевшую дорогу, на которой только ползали и валялись теперь несколько хрипящих мужиков. Солдаты волокли их под мышки в кусты: авось свои подберут. Другие толпились у телеги над телом унтера, вполголоса переговаривались:

— Под самую лопатку. Видно, сблизка. Отмаялся.

— Мир его праху, — вздохнул пехотинец. — Так и не дошел до столицы.

Убиенного положили в телегу, прикрыли мешковиной. Лицо унтера было недоумевающим. Начало взял пехотинец, положил в карман унтеровы гербовые бумаги.

— И зачем, зачем люди убивают друг друга? — все не могла успокоиться Таисья. — Разве мало всем места под солнышком?

Еким кивал головой, поддерживал Таисью при толчках. Встреча с нею вселила в душу Екима радость. Он понимал, что вернуться в родные места вряд ли придется. Но Данила отыщется — в Петербурге большие чиновники, все разузнают. И принести ему радость, а может, и свидеться с Моисеем и опять всем вместе пойти войною на Горное управление, на Лазарева — ради этого стоило дышать, стоило жить. Неспроста и Кондратий непривычными пальцами вязал крохотные букетики лесных ландышей, приносил Таисье — видно, тоже отмяк. Серафим после гибели унтера повеселел, подшучивал над рудознатцами — дескать, цветы букетами дарят только благородные. Еким отвечал, что благородные сами не рвут и не вяжут, мял пальцами подбородок свой, на котором уже завивалась мягкая русая бородка.

Его удивляло, как безропотно переносит дорогу Таисья, сколько в ней крепости и кротости, сколько тепла в ее широко распахнутых глазах. И похожа она чем-то на Моисееву Марью, только недостает ей пока материнской земной озаренности. Надо случиться многим бедам, чтобы понять, какие женщины идут рядышком.

А Тихон все держится в стороне, не взглянет на Таисью. Не трудно угадать, что творится в душе парня. Видно, ведьма Лукерья приворожила его, и сохнет теперь скрытный, тихий парень, и печалится, что не она едет с ним на этой раскачистой телеге. Надо потолковать с Тихоном, надо ему прямо сказать, чтобы выбросил Лукерью из сердца: и не стоит она того, и много на свете хороших женщин, от которых сильнее становится душа. Еким как-то отозвал его в сторонку. Тихон вскинул испуганно глаза, стали они светло-серыми, чистыми от слез. Но ни слова не мог вытянуть из него Еким, как ни старался. Решил он тогда, что время — лучшее лекарство.

Когда они вернулись, Таисья спала на Кондратьевом боку. Кондратий не шевелился, словно темная каменная глыба. Еким снял кафтан, прикрыл им Таисью с головой, сам улегся рядом с Тихоном. Но спать не пришлось. Тучи гнуса налетели на бивак, въедались в лицо, в руки, в одежду. Сонные солдаты, сдерживая матюки, метались по поляне, тащили сухую хвою. Задымились костры, но гнус не унимался. В воздухе стоял мышиный писк. Таисья проснулась, сбросила с лица кафтан, Кондратий медленно поднялся, и все ахнули: щеки, лоб и нос его слились в сплошной волдырь. По-звериному клацнув зубами, он кинулся к ручью, вымазал лицо синеватой глиной.

— Ну, человек, — покачал головой пехотинец. — На такого во всем положусь.

2

К их приходу Санкт-Петербург запасся долгим и нудным дождем. Мокрый, как осенняя ворона, алебардщик поклевал носом в бумаги, за веревку поднял полосатый шлагбаум. Пехотинец сказал Таисье, чтобы шла своей дорогой, у них дела, мол, солдатские, женщинам несподручные. Таисья испуганно озиралась: небольшие каменные дома предместья казались ей великанскими, а вдали, сквозь серый сумрак, виднелись неподвижные не то горы, не то облака. Она развела руками, не знала, куда идти. Серафим вздохнул, вытянул из-за обшлага бумажку, спросил, грамотна ли.

— В скитах немножко обучали.

— Тогда бери. И отыщи, голубушка, Васильевский остров… Бабушка моя там проживает. В бумажке все прописано. Берег на случай.

Побратимы втроекрат расцеловали Таисью.

— Понапрасну не тревожься, — уверенно сказал Еким. — Свидимся. Вместе Данилу станем искать. А окажется в Петербурге — к тебе пошлем.

— Ну, солдатушки, стройся. Хоть разок боевым шагом по камням пройдем. А опосля, окромя новобранцев, иным прочим сызнова в Курмыш. — Голос пехотинца охрип от волнения и непривычной речи, со шляпы струйками стекала вода.

Солдаты слились в одну серую массу. Таисья проводила их глазами, всхлипнула, прижала к животу маленький узелок.

Мокрая, съеженная, торопливо шла она по улицам невиданного города. Нет, даже в лесу, когда за подол цеплялись колючие кусты, а по бокам страшно чернели волчьи овраги, она так не боялась. Она просто двигалась тогда, ничего не видя и не помня, а обессилев, упала на мягкий от моха пенек. Там ее и подобрали бабы-скитницы. Отпаивали травами, признали за молчание блаженной.

Секта охохонцев — воздыхателей жила слаженно, все работали, как лошади, с последних звезд до первых… Таисья тоже работала, что ей говорили, но как будто во сне.

В избе она всегда устраивалась в темном уголке, ела без разбору, а когда искала глазами иконы, чтобы перекреститься, мужики сердились, прикрикивали, чтобы не шарила зенками-то: церковь не в бревнах, а в ребрах. Последними словами честили охохонцы всех царей и анпираторов от изначального колена, пели им анафемы. Может, недели, а может, годы слушала все это Таисья. Иногда убегала от молитв и проклятий подальше в лес, вязала бусы из рябины да шиповника, примеряла, смеясь и плача.

Как-то встретились мужики-углежоги, схватили за руки, решили, что она полудурья и надо отвести ее в Кизел. Знакомое слово больно ожгло сердце. Таисья бросила бусы, тихо спросила про Данилу Иванцова. Черный углежог, в груди которого хрипело и булькало, сказал, что вроде бы Данила в Петербурге, туда надо писать. Таисья вскрикнула и бегом, бегом в поселение сектантов. На дурочку особого глазу не имели. Немой ночью выбралась она из избы и пошла наугад через лес, будто прямо за ним вот-вот и завиднеется этот Петербург, в котором скажут, где ее Данила.

А теперь ей по-настоящему страшно. Каналы с чудными железными кружевами по бокам, дворцы, дворцы, дворцы, да какие! Фонари днем горят, огни в окнах, и струи дождя кажутся рядом с ними желтыми, будто пряжа. Спешат-бегут куда-то люди, разбрасывают воду извозчики…

— Иди ко мне, красавица. — Толстомясый парень с вывороченными губами загородил ей дорогу, растопырив руки.

Таисья побежала назад, подгоняемая громким хохотом.

— И куда ты, девка, летишь? Обмокла вся. — Пышногрудая тетка с корзиною в руках втащила ее в ворота. — Чего ты?

Добрый голос и большие ласковые глаза успокоили Таисью, она протянула тетке смокшую бумажку. Тетка покивала головой, спросила, есть ли у Таисьи деньги.

— Нету? Пропадешь, — убежденно хлопнула тетка пухлой ладонью по каменной скамье. — Петербург высосет тебя, как косточку. Да ладно, не трясись. Кончится дождь, провожу. Далеконько это. На лодке надо.

После дождя улицы стали совсем иными. Блестели черные камни мостовой, деревянные настилы по краям. Было на них столько народу — как деревьев в лесу. С грохотом и свистом пролетали кареты с зеркальными окошками, бородатые купцы сидели на козлах, торчали на запятках, бежали впереди, покрикивая: пади, пади!

Голые каменные мужики и девки, выгибаясь, держали балконы и крыши. Лица мужиков и девок морщились от натуги, но никто на них даже и не глядел. С листьев, свешивающихся над чугунными жердями ограды, ветер сковыривал капли. У дворца с гладкими, как продутый ветром лед, стволами, подпирающими крышу, остановилась богатая карета. Выбежали люди в невиданных одежах, кланяясь, кинулись отворять дверцу. Большеносый барин в накидке шагнул на подножку, карета даже покосилась.

— Уральский заводчик Лазарев. Недавно воротился, — сказала равнодушно тетка. — Армянские церкви строит.

Таисья сжалась, будто ее кнутом стеганули, спряталась за спину сопутчицы.

— Экая ты пужливая, девка. Да мы для них все равно что капли эти.

У розоватой, чисто промытой набережной плескалась неспокойная река. Даже волны на Неве были какие-то чудные, богатые кружевом. Бородатый лодочник весело разбивал кружева веслами. Мимо пролетали большие лодки, убранные коврами и навесами, оттуда доносился женский замирающий смех. Вдали тускло посвечивал золоченый шпиль…

Тетка повела Таисью в сырые проулки среди низеньких, тесно прилепленных друг к другу, будто опята, домишек, спустилась по темной лестнице в подвал, постучала. Открыла старушка в чепчике, сморщенное, как печеная калега, личико ее оживилось:

— Матрена? Вот не ждала!

— И не дождалась бы, потому что недосуг. Да родственницу тебе, Кузьмовна, привела. Из дальних краев, заплуталась было.

Кузьмовна близоруко осмотрела Таисью, приперла за Матреной дверь, сказала:

— Ну садись, родственница. У-ух, да ты, как лягушка… На вот, переоденься.

Она сдернула со стены старенькое платье, подтолкнула гостью за ширмочку.

— Чего краснеешь? Налей кипяточку… И говори как на духу, откуда, зачем и где видала Серафима.

3

Кузьмовна торговала луком, петрушкой и другой зеленью. На окраинке острова был у нее свой огородик, соседствовавший с этакими же клочочками возделанной влажной земли. Охранял их за малую плату и кормежку колченогий старик из отставных корсаров, как он сам любил говаривать. Во рту у старика всегда торчала свирепая изогнутая трубка, из которой клубами вываливался дым. Он крутил рукой и кричал, чтобы Таисья не глядела, что Петербург этакий, — на костях город стоит! Таисья не понимала смысла этих пугающих слов, ниже опускалась над грядкой, выхватывая цепкие овощи. Кузьмовна брала Таисью с собою торговать, потихоньку приучала ее к городу.

— Золотые руки у тебя, — вздыхала старушка, примечая ловкость и усердие своей гостьи. — Вот бы внуку моему такую.

Таисья уже знала, что Кузьмовна воспитывала Серафима, но не смогла откупить его от рекрутчины. Последнюю копейку отдала, чтобы в Туретчину не угнали. Копейку взяли, а Серафима отправили в неведомые земли. Сколько раз говаривали Кузьмовне товарки, что-де бывывал он в Петербурге, да вырваться к своей бабушке так и не смог.

— Слабенький он рос у меня, травинка да и только. Вот и бластится мне, что скосили его где-нибудь под корешок.

Кузьмовна крестилась, Таисья брала тяжелую корзину, из которой равнодушно топорщились хвосты всякой огородной овощи.

На улицах Таисья до рези в глазах разглядывала проходящие гвардейские полки. Гремела боевая музыка, развевались знамена, солдаты были все на одно лицо — красивые, рослые, в шляпах, в париках, без бороды. Попробуй распознай Данилу. Может, сердце-вещун подскажет. А оно только ноет и ноет, будто сидит в нем щепастая заноза.

— Если он в городе, сыщем, — успокаивала старушка. — Наша сестра друг друга знает. Есть и такие, что гвардейцев овощью кормят. Потерпи. Да и рудознатцы твои, наверное, не ворон считают…

— Забыли они про меня!

— Не говори напраслину, если не знаешь сути. — Кузьмовна начинала серчать.

Но тянулись дни, а вестей не было, и Таисья изверилась. Как-то под вечер, когда белесое небо еще не померкло, а в подвальчик уже вселялась темнота, Таисья засветила лампу и сказала, что пойдет искать сама. Кузьмовна прикрикнула на нее, велела перебирать лук.

От лукового духу щипало глаза. Прикусив, губу, Таисья искусными пальцами сплетала длинные шуршащие косы-вязанки. Неожиданно сжалось и запрыгало сердце. По лесенке застучали тяжелые шаги, Таисья вскочила, прижала к груди вязанку. В дверь, согнувшись, вошел человек в зеленом мундире с горящими пуговицами, в высоких сапогах, сбросил шляпу, обнажив короткий белый парик. Силился разглядеть комнатушку.

Таисья уронила распавшуюся вязанку, наклонилась подбирать лук и с криком кинулась вдруг навстречу. Данила подхватил ее на руки, притиснул к себе. Кузьмовна незаметно притворила дверь за собою…

Потом они сидели, смотрели друг на друга и молчали. А рассказать Данила мог бы многое. Как прощались с Ваською в Санкт-Петербурге, и легла перед глазами Данилы южная, опаленная солнцем добела Россия, соленые берега слепяще-синего Черного моря. Как искал он турецкой увертливой пули или острого, словно коса, ятагана, как по тонкой, будто судьба, лестнице карабкался на стену Измаила за храбрым офицером Кутузовым, как был отправлен обратно в Санкт-Петербург в охране светлейшего князя Потемкина… Но слов не было. В коротких волосах Данилы крутились сединки.

Он протянул руку, тронул откинутый на стол парик, вздрогнул: пора было идти.

— Еким говорит, что Моисей должен быть в Петербурге, надо искать.

Он осекся, понимая, что не об этом бы сейчас говорить. Таисья кивнула, провела по его лицу горячей ладонью. В глазах ее был такой свет, будто сто свечей зажглись там и не погасали.

Они вдвоем вышли из подвальчика, прижавшись друг к другу, миновали улочки. Изо всех окон и подворотен смотрели на них зеваки, вслед кидались псы. Но они шли и шли до самого берега, и дорога впервые была стремительно короткой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Впервые по-настоящему понял Моисей, что значит иметь рядом такого человека, как Василий Удинцев. Было с кем разделить горькие раздумья, было на кого опереться. Удинцев был хитер, как все попы и монахи, добр и незлобив, как русский мужик, знал грамоту, как Моисей землю. Только одного в нем не оказалось российского — доверчивости, потому что исходил он пол-Руси, видал всякое.

— Вот внемли, Моисеюшко, божьему гласу, — сказал он рудознатцу, когда вечером обоз с лимонами добрался до заставы. — Сматываем удочки. Не то привезут нас прямехонько в лапы его высокородию господину Лазареву и награду примут.

— Все равно мне в Горную коллегию идти!

— Иди, но как в воду зрю — ждут тебя у входа в эту обетованную…

— Да погоди ты, не пугай, — забеспокоился Моисей. — Лучше скажи, что делать.

— Токмо меня, многогрешного, слушай. Не моги ни шагу топнуть, со мною не перетолковав. Я Петербург знаю — за наградами ездил. — Он усмехнулся, подергал бородку. — Доношение-то заготовил?

— Что о нем говорить, коли нет при мне образцов. Одна надежда — спервоначалу, может, и на слово поверят. — Моисей с надеждою глядел в рот Удинцева.

— На слово, — тихонько всхохотнул тот. — Спокон веку в России ни одна приказная вошь на слово не верила и впредь не станет, ибо сама подла. Сигай за мной!

Моисей спрыгнул следом за Удинцевым с телеги, свернул в какой-то переулок.

— Ты хоть за дорогу-то заплатил? — задыхаясь от быстрого шага, спросил он расстригу.

— За добро заплатил добром, — откликнулся Удинцев. — Не занимайся суемудрием.

Они торопко шагали по улицам. Моисея дивила их строгая красота, четкость граней и мощь украшений. Только все казалось каким-то неживым, давило на голову. И шумные толпы народа, и экипажи будто бежали от этих каменных громад, готовых словно бы рухнуть от тяжести собственного пышного величия.

Удинцев зорко осматривался. Вдруг он втащил Моисея в щель меж домами. Они очутились в глухом и влажном колодце, над которым четырехугольником бледнело небо, а понизу лежала редкая осенней блеклости трава. Миновав колодец, через узкие чугунные ворота выбежали они на другую улицу, как и все, прямую, но стиснутую с боков и пустынную.

— Ух, от какой беды ушли, господи благослови. Обозный бы нас прямо в берлогу с ветерком!.. Видел ты его хитрое рыло? Сейчас ему паки и паки попадет по с…! — Удинцев приплясывал, тыкал Моисея бородкой.

Моисей посомневался: может быть, и зря человека обидели. Удинцев с досадою крякнул:

— С тебя бы только икону писать. Иди! Оплошка смерти подобна. — Удинцев вытянул из кармана кошель, побрякал деньгами, скорчил лицо. — Чего-чего только в сем граде не купишь: и гулящую сладку девку, и сенатора. Да ни на то, ни на другое у нас не хватит. Идем-ка, сыне, в темные лавчонки, оденемся богомольцами, странниками божиими, и двинем с тобой в князь Александра Невского лавру. Служит там всевышнему один мой давний знакомец. Богомольцев они за недорогую деньгу принимают, келью дают. Ни один персидский дьявол не сыщет.

— Грех это. Бог покарает, — отказывался Моисей.

— Бог-то бог, да сам не будь плох. Добьешься своего, все грехи твои замолят.

В голосе Удинцева послышались странно знакомые струнки: не так ли говорил с Моисеем когда-то кизеловский старец отец Петр. Горько оплакивали тогда рудознатцы его кончину. Будь он здесь, благословил бы Моисея на этот шаг, ибо делается он не корысти ради. Только все дальше и дальше в грядущее уходит встреча с Марьей, с ребятишками. И если стоять вот так на месте, ничего не решая, встречи этой может и не быть совсем.

Удинцев понимал, что делается в светлой душе рудознатца, и не торопил: у Моисея выбора нет.

В крошечной полутемной каморке, пропахшей мышами, вороватый человечек, сам похожий на мышь, быстро подобрал им жесткие власяницы, потрепанные шапки, два суковатых батога. Подмигнул, что сапожки у них добрые, сменить надо, вытянул откуда-то бурые опорки, обошедшие, наверное, десятки святых мест, обещал вычесть цену.

Удинцев оглядел Моисея, остался недоволен:

— Вервие, сыне, послабже опусти. Наш брат пузо пережабливать не любит, а то про запас жрать некуда будет. И на лике благочестие изобрази… — Голос расстриги стал елейным, глаза невинными, как у козы. — Ну, обопремся о посохи наши, да с богом со Христом, с горчичкою под хвостом.

2

Никто не оборачивался вслед, не казал пальцем на двух богомольцев, смиренно пешешествующих поклониться иконе князя Александра Невского, причисленного к лику святых за победу над псами черными рыцарями. Заложенная на зыбких закраинах Санкт-Петербурга в 1717 году, лавра только три года назад, в девяностом, была застроена. Издали виделись ее высокие колокольни, плывущий с облаками купол собора. А приблизишься — и угадываются крыши монастыря, служб, пристроев, крепко уложенные стены.

По дороге Удинцев учил Моисея, как подобает богомольцу-страннику держать себя при встрече с братией во Христе:

— Токмо ты благочестию их не верь, они такие же, что и мы грешные, притворщики да комедианты.

У главных ворот лавры даже в этот будний день томились нищеброды, жевали хлеб с чесноком, переругивались лениво и беззлобно. С деревьев облетала листва, и нищие в своих желтых, бурых и оранжевых лохмотьях тоже казались сброшенными в пыль с какого-то дерева. Удинцев обошел лавру со стороны, побрякал железным кольцом, продетым в ноздри какой-то выпуклой морды, в низенькую калитку. За решетчатым оконцем кто-то зашевелился, и сиплый голос возгласил, что местов нету.

Как петух, мотая головой, Удинцев пропел что-то, поминая Иисуса Христа, богородицу, а потом масляно сказал, что охота ему повидать отца Феодора, которому кланяется отец Василий из Ирбита. Моисей с беспокойством оглядывал окованные несметными созвездиями медных гвоздиков дверцы. Но вот они со скрипом отвалились, и толстый краснощекий монах упал на Удинцева:

— Господи, да ты ли это, отче Василий, брат юности моей, Прославленный воитель, попереша аспида…

— Аз, аз, — бормотал взволнованно Удинцев, незаметно мигнув Моисею. — Одолели, одолели грехи, во власянице пошел по святым местам.

Отец Феодор провел гостей через обнаженный двор, мощенный широкими каменными плитами, к темному строению, окна которого были густо зарешечены, попросил обождать, пока придет отец эконом, келейки приспособят, да баньку истопят, да отцу игумену доложат.

— Меня, брат Феодор, выдай за простого странника. Я, как ныне говорят, инкогнитом.

В келейке, отведенной Моисею, было полутемно, однако чисто. Простой деревянный столик и кровать, застланная по-схимнически, толстые шлифованные плиты стен успокаивали. В округлом уголке теплилась лампада перед образом Спаса Нерукотворного. Моисей вытянулся на жесткой постели, прикрыл глаза. Перемешиваясь и теснясь, двигались на него пестрые видения пережитых лет, слезы мурашками впивались в веки. Он впервые за много дней остался один и не мог выдержать этого. Он задохнулся, упал на колени перед иконой. Дверь бесшумно отворилась, заглянул отец Феодор, уважительно хрюкнул в бороду и исчез.

Луч света тягуче перемещался по стеке, постепенно угасал. Юный белец, еще находившийся под искусом, принес свечу, бутылку вина, жареного кролика. Глотая слюну, нестерпимо блестящими глазами смотрел на яства.

— Поешь, парень, — сказал Моисей. — Я — не хочу.

Белец не выдержал искуса, схватил кролика и, как лиса, выскользнул из келейки.

На другой день, выстояв заутреню в церкви и приложась ко святой иконе, Удинцев и Моисей вернулись к себе.

— Слышал, как ектению служат? Ни разу? — Удинцев сиплым басом запел за дьякона о здравии государыни и дома ея, а потом тоненько откликнулся:

— Подай господи… И «Четьи минеи», и катихизис узнаешь. Всему обучу.

— К чему мне эти премудрости? В монахи не собираюсь. — Моисей отвернулся к стене. — Дорогу я помню. Пойду в Горную коллегию.

— И вытурят тебя оттуда в три шеи, а то закуют в кандалы — и не видать тебе Кизела, как своей спины. Образцы надобны. Ты же, остолоп, сам отдал их!.. Васька Спиридонов твой, сам говорил, в Петербурге служит. Надо с ним свидеться. А отсюда на Урал по зимнему пути идут обозы?.. Идут. Обратно тоже идут? И обратно идут. Смекай…

В дверь с грохотом ввалился пьяный отец Феодор, рыгнул, загудел утробою:

— Ноне день разрешенья вина и елея. Отец келарь вас кличет. Поспешайте еленями, а не то епитимию наложу.

— Да погоди ты со всякими епитимиями, — сердито сказал Удинцев.

— А ты не ори. — Отец Феодор понизил голос до шепота. — Ску-у-ушно живем, молимся. Чего молим? Брюхо — вот о чем молитва и токмо она доходит до слуха господа.

— Не богохульствуй, отче. — Удинцев оглянулся на Моисея: мол, я тебе говорил. — Богомольцы бы на тебя поглядели.

Отче медленно и старательно сложил дулю, сел на кровать. Она застонала под его тяжелыми телесами.

— А чего не жить? Чего не ж-жить, а? На-ас матушка государыня, царствие ей небес… — Отец Феодор закашлялся. — Тьфу ты, долгие ей лета, крестьянишками не обделила. Да и богомольцы щедры.

Он сытно рыгнул, полез к Удинцеву целоваться.

Моисей хлопнул дверью, пошел по узкому гулкому коридору. Откуда-то доносились не то песни, не то молитвы. Вчерашний белец стоял у окна, кидал сквозь решетку хлебные крошки, глаза его были пусты, как будто выколоты. У решетки хлопали крылья.

Моисей похолодел. Неужто здесь надолго? Неужто придется ждать, пока уляжется до Урала санный путь? Нет, нельзя ждать, лучше каторга, чем этот святой монастырь. Моисей спустился по витой каменной лестнице, приоткрыл тяжелую дверь. Яркий свет обласкал лицо. Небо над двором было бледно-голубым, легоньким, словно выточенные из горного льда облачка висели над куполом собора. Моисея потянуло на свободу. Признав калитку в стене, он открыл скобу и вышел из монастыря.

3

У Игнатия Воронина было приметное лицо: тонкое, чернобровое, с крепким подбородком, с ледяными глазами. В Юрицком ходили слухи, что мать его была горничной при каком-то либо французе, либо немце, посещавшем ради записей в книжку уральские земли, и от него понесла. Зато и беднее Ворониных в селе не видывали. Игнатий ходил в таком рубище, что нищие плевались. Но был сорви-голова. То в заброшенной часовне ночует, то на кладбище. А однажды бешеного волка один на один с вилами встретил. Девки ходили за Игнатием табунами, и он их не щадил.

Но когда дьячок обучил его грамоте, — будто постарел, только над книжками и горбился. Блажь эта скоро прошла — то ли все приходские книжки прочитал, то ли наскучило церковное, только он опять закуролесил. Даже и то не помогло, что рудознатец Климовских брал его на разведки с Моисеем и Екимом. Был Игнатий лет на пяток старше Моисея, но душа ни к чему не прикипала. И нет чтобы, как все парни, поозоровал по-доброму. Куда там? Злые шутки вытворял. Однажды к самому отцу Ивану пришел ночью в саване, перепугал до смерти и бороду обстриг. Саван-то слетел, и попадья признала. Через то и в солдаты скорехонько угодил.

Моисей навсегда запомнил, как его уводили. Два стражника шли по бокам с саблями наголо. Иные бабы жалели, иные ругались — те, что были с лица погаже. Девки плакали в голос. Игнатий кривил в усмешке тонкие губы, не поклонился даже матери и брату.

Лицо Воронина настолько врезалось в память, что теперь Моисей сразу его узнал. Он побежал за высоким гвардейским унтер-офицером, который стремительно шел по улице, шелестя крылатой накидкой.

— Игнатий! Воронин, погоди!

Ледяные глаза Воронина спокойно смотрели из-под изогнутых бровей. Уголки губ были опущены книзу, от них будто когтями процарапаны резкие морщинки.

— Не признаешь, что ли? Из Юрицкого я — Югов Моисей.

— Слышал о тебе, — сказал Воронин. — Давно разыскиваю. Идем.

Он повернулся и четко зашагал дальше, Моисей поспевал за ним с трудом. Они пересекали широкие улицы, сырые переулки. Воронин втащил Моисея в лодку, приказал перевозить, потом они снова шли куда-то, так и не обменявшись более ни словом.

«Зачем он меня разыскивал, что обо мне слышал? Ведь прошло столько лет, мог и позабыть, а теперь с кем-нибудь спутал», — думал Моисей, но спросить не решался.

Воронин спустился в подвал, распахнул дверь. Навстречу поднялись девушка и старуха. Не меняя голоса, Воронин сказал, что привел беглеца, не велел его никуда выпускать. Сапоги его быстро простучали по лестнице.

Только тогда Моисей узнал Таисью. Разговор с нею был долгим и принес рудознатцу много радости и боли. Поистине тесной была огромная земля и чудотворной, если после годов разлуки смогли встретиться побратимы за тысячи верст от родного Урала…

Встретились они немногословно, по-мужицки расцеловались, не стыдясь слез. Унтер-офицеры Игнатий Воронин и Данила Иванцов, мушкетеры Кондратий Дьяконов, Василий Спиридонов и Тихон Елисеев, фурлейт Еким Меркушев и беглый крестьянин Моисей Югов собрались вместе, чтобы начать новый бой за родную землю. Борьба в одиночку кончилась.

Моисей повлажневшими глазами вглядывался в каждого. К чему расспросы, когда все видно и так: солдатская лямка всем побратимам уже натерла шею. У Васьки не было двух передних зубов, Тихон вздрагивал при каждом шорохе на улице, глаза Кондратия совсем упрятались под брови. Еким стал скупее в движеньях и словах, курил трубку.

Каждый из них рассказал бы одно — чего стоило привыкнуть к перевязи, киверу, ранцу, сумке и подсумку, к воинским артикулам, к муштре на манеже. Высшие офицеры полка — вся придворная знать — несли службу только при юбках Екатерины да на смотру. Чего уж там, если сама матушка государыня была полковником! Реформы Суворова, который числился в Преображенском подполковником, особо гвардии не касались. «Бей и маленького: вырастет, неприятель будет», — любил в ту пору говаривать Суворов. А кого бить, истуканом стоя у дворцовых ворот да дверей? Зато младшие офицеры — дворянчики родовитых семей да иноземцы — знали, кого бить. Неужто служба подавила побратимов?

Перехватив взгляд Моисея, Васька неожиданно улыбнулся щербатым ртом:

— Пил я мадеру, да досталось спине и мундеру.

— Вот что, други, — сказал Еким. — Вместе так вместе. Пока не доберемся до государыни, службу нести исправно, делать дело крепко, чтобы ни один по глупости не сгинул. Пригодиться может каждый.

Моисей одобрительно кивнул, Тихон со вздохом проговорил, что, может, потом домой пустят. И Данила надеялся на то же.

— Дела у нас плохи, — ничего не скрывая, начал Моисей. — Без образцов никто, пожалуй, нам веры не даст.

— Приехала бы Марья, — горько пошутил Еким и осекся под взглядом Моисея. — Оставил я ей, — сказал он глухо, — фунтов десять горючего камня и раза в два больше золотой и серебряной руды. Надежней рук нету…

— Может, по санному пути обоз на Урал пойдет, — вспомнив совет Удинцева, перебил Моисей. На виске у него прыгала жилка.

— Обоз? — засмеялся Васька. — Лазарев небось по всем дорогам доглядчиков понаставил. — Он чуть было не смял в руках парик, но вовремя опомнился, отодвинул его подальше.

Воронин, казалось бы, не слушал, поигрывал луковицей, кидая ее с ладони на ладонь. Когда Васька умолк, Игнатий положил луковицу, поднялся, сказал, что через неделю дают ему отпуск, заслужил…

— Поедешь? — Голос Моисея сорвался.

— Привезу.

Васька кинулся было обнимать Воронина, но Моисей остановил, спросив, все ли решено с отпуском.

— Привезу, — повторил Воронин и, не прощаясь, вышел.

— И нам время, — сказал Ефим. — А тебе, Моисей, от нашего брата-солдата приказ: вернись в монастырь и жди. По Петербургу наверняка рыскают лазаревские соглядатаи.

— Может, помолишься в святом месте о деле нашем. — Кондратий поднял брови, посветлел. — Там к богу ближе.

Моисей развел руками:

— Не могу. Нагляделся на них.

— Ах ты, черт, придется тише воды, ниже травы жить! — руганулся Васька.

— Ты уж постарайся, Васенька. Только бы все вышло, только бы на Урал глянуть. — В голосе Тихона была лютая тоска.

Побратимы обнялись на прощание.

Когда Моисей добрался до лавры, было уже темно. Низкие мутные тучи заполнили небо, тонко поскуливал ветер. У калитки на камне сидел Удинцев. От него пахло вином, но говорил он твердо:

— Судьба тебе, Моисей, улыбнулась. Видно, таланный ты человек. Но без меня никуда боле не уходи, сын мой.

Полил холодный дождь, косыми струями ударил в захлопнувшуюся калитку.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Лазарев принимал в Ропшинском дворце тайных гостей. На дороги пал первый снег, и в покоях топили камины. Вытянув ноги к решетке, Лазарев слушал высокого господина, оживленно жестикулировавшего при каждом слове. Второй гость из темноты глядел на пылающие уголья, посасывал янтарный мундштук кальяна.

— Шах Мохаммед-ага не забудет ваших услуг, — говорил высокий, прижимая руку к груди. — Мы счастливы, что вы не забывайте родины отца своего…

— Короче, — сказал Лазарев, помешав щипцами золотые угла — Сколько будете платить и за что?

— Нам нужен чугун для пушек и ядер, — вынув изо рта мундштук, отрывисто пролаял второй.

— Персия готовит войну? — повернулся к нему Лазарев.

— Это угодно аллаху, — торопливо заговорил первый. — Грузия — исконные владения Персии. Петр Первый завязал дружбу с грузинскими князьями. Он был силен. Ныне Екатерина ослаблена войной с Турцией и шведами.

— Разумею. — Лазарев поджал ноги, завозился в кресле. — Чугун, отлитый в России, должен быть обращен против нее же. Вы это понимаете?

Он ушел в темноту, затих. Чуть слышно сопела вода в кальяне. Наконец заводчик спросил, а помнят ли его гости, какой опасности он подвергается. Они долго и горячо торговались.

У двери звякнул серебряный колоколец, Лазарев гневно сдвинул брови, шагами барса прошел к портьере, рывком откинул ее. Перепуганный насмерть слуга прошептал, что пожаловал сам князь Платон Зубов. Лазарев безнадежно развел руками, осмотрительные персы скрылись в другую дверь, и заводчик пошел навстречу государынину фавориту. Румяный от легкого морозца, в блестящем от золота и орденов мундире Платон Зубов показался Лазареву совсем юным.

— Милости прошу, князь. Польщен посещением.

— Развлеки, Иван Лазаревич. Государыня в гневе. Побила арапчонка, меня прогнала, как собаку. — В голубых глазах фаворита всплеснулась ненависть. — От нее дурно пахнет, — полушепотом сказал он, оглядываясь.

Лазарев спросил, что князь изволит пить, приготовился дернуть звонок, но Зубов перебил его:

— Да погоди ты!.. Напомнили государыне про бунтовщика Радищева, что сослан в Илимский острог…

— Коль ты приехал ко мне, князь, — беря его под руку, настаивал Лазарев, — то забудь о делах, будь гостем и развлекайся. Свежинка-то моя, наверное, слаще.

Игриво всхохотнув, Зубов одним глотком выпил вино. Лазарев подумал, что далеко этому воробью до Потемкина, опять любезно улыбнулся:

— Князь Платон, желаешь?..

Зубов опять захохотал:

— И где ты этих персиянок добыл, ума не приложу. Гибкие, как пантеры.

— Я все могу достать, чтобы угодить гостям. — Лазарев хлопнул в ладоши.

Появился гигантского росту негр в белой чалме, склонился до самого полу. Во рту его мелькнул обрубок языка. Зубов, еще хихикнув, последовал за негром. Заводчик успокоенно разглядывал перстни.

— Монах Александра Невского лавры просит принять по тайному и неотложному делу, — доложил невидимый голос.

— Какой еще монах? — Лазарев быстро зашагал по анфиладе комнат.

И в самом деле, неподалеку от двери на креслице сидел краснорожий гривастый поп, шипел толстым носом. В воздухе стоял спиртной и чесночный дух. Завидев Лазарева, поп вскочил, уменьшился в росте, закланялся:

— Скрывается в нашей обители богомолец. Слышал я, изрекал тот богомолец, что унтер-офицер Преображенского полка Игнашка Воронин поехал в село Юрицкое за образцами какими-то. А еще этот богомолец поносил тебя…

— Все это спьяну тебе показалось, — насмешливо ответил Лазарев и повысил голос: — Понял?

— Как не уразуметь!

Пряча деньги, монах попятился к выходу. Лазарев тот же час распорядился послать гонца в Санкт-Петербург с письмом. В письме было велено приказчикам догнать Воронина и прикончить, а Мосейку Югова выцарапать из монастыря и доставить хозяину.

Отдав необходимые приказы, взволнованный Лазарев возвратился к камину. Снова выплыла эта история. И чего нелепей могло случиться того, что все рудознатцы оказались в гвардии, в Петербурге! Будто заодно с ними было военное ведомство. И гляди, каким сатаной оказался раб Мосейка. Против хозяина напрямую пошел! Ну, придется ему жрать этот горючий камень.

За спиной послышался смех Платона Зубова.

— Ну, угодил, Иван Лазаревич, вовек не забуду… Только как с государыней примириться…

— Дерианур все при себе держишь? Жалко? А ты подари. Есть у меня крепостной — великий рудознатец. Дам ему срок, чтобы такой же камень добыл. «Захочет жить — добудет», — добавил он про себя и добродушно улыбнулся фавориту.

— Боюсь, — меняясь в лице, доверительно прошептал Зубов. — Матушке государыне жить недолго. Зна-аю. И что тогда будет со мной, если императорствовать посадят гатчинского упыря! Посоветуй, Иван Лазаревич, нос-то у тебя вон какой, любой ветер учует.

Лазарев, будто не расслышав, продолжал говорить об алмазах. Зубов закричал, что алмазы останутся, а голова улетит.

— Не улетит, если не пустая. А драгоценностями не пренебрегай: они и пустую голову умной делают. Ложись-ка, князь, почивать. На востоке говорят: вечером ишак орет, утром песни поет.

Но Зубов заторопился ехать. Провожая высокого гостя, Лазарев зорко оглядывал темнеющую дорогу. Завтра по этой дороге привезут беглого холопа.

2

Воронин не спал уже третью ночь. Будто кто-то подсказывал ему, что по пятам, захлестывая коней, идет погоня. Содержатели станков не чинили препятствий Преображенскому унтер-офицеру. Кто знает, какие важные депеши везет он в своей сумке. А в каторгу кому охота?

Дороги еще не устоялись, и порою Воронин просто брал верховую лошадь. У берегов рек и речек прилаживался припай, перевозчики матерно божились, что помирать им еще не время. Воронин добывал из-за обшлага заштемпелеванную бумагу, тряс ею перед носом супротивца. Под Арском запрягли тройку в благородную гитару — других экипажей не нашлось.

— Ой вы, Вольтеры мои! — крикнул молодой парень-ямщик, крутнув вожжами.

Воронин подивился, откуда мужик знает Вольтера.

— Какого Вольтера? Не знавал такого! — обернулся тот.

— Как же мог услыхать такое имя?

— Помилуйте, мы часто господ всяких возим, так от них наслышаны всякого.

По дороге гитара треснула. Сунув деньги ямщику, Воронин прыгнул на пристяжного, дернул его за уши. Мелькали дубки, осины, пошла-побежала дремучая ель. Вятская дорога отделилась от пермской. Едва миновали расстань, пристяжной зашатался, охнул и пал. Влажные глаза его по-человечьи укоряли Воронина. Ощупав сломанную бабку, Воронин вложил ствол пистолета в чуткое конское ухо.

— Бачка, зачем?

Три скуластых татарина оттащили Воронина в кусты, ловко содрали с коня шкуру. Или это все снилось ему посреди зыбкого тумана?

Очнулся Воронин в теплой избе. Тело нестерпимо чесалось. Чуть приметные глазу прыгучие твари — блохи скакали по рукам и лицу.

— Убивать царского гонца будим, — по-русски ломано сказал плосколицый старик, неподвижным идолом сидевший на затоптанном ковре.

— Зачем убивать, выкуп нада! — откликнулся другой, и Воронин понял: увидели они, что он проснулся, и пугают.

И снова навалилось забытье. Очнулся в кромешной тьме, вспомнил разговоры. Ползком добрался до двери, приотворил, она заскрипела. Холодный воздух захватил дыхание.

— Бежать нада? — спросил чей-то голос сверху. — Беги давай. Царский бумажка нету, деньги не взяли. Конь у ворот.

— Обшарили, — усмехнулся Воронин. — Столько времени отняли.

Сон освежил его, конь оказался крепким. Он кормил коня в лесу, откапывая из-под снега прошлогоднюю траву.

На другой день показался Кильмес Большой. Между черными бельмастыми избами черемисской деревни виднелась изба русских маркитантов, держащих дорожный постой. Пошатываясь от усталости, Воронин поднялся на чистое крыльцо. Широкобедрая вкусная хозяйка отворила дверь, приохнула.

— Возьмите коня. Вот деньги. Тройку! — сказал Воронин.

Хозяин, мужик лет сорока, стал отговаривать. В пору ледостава мало кто отваживался пробираться на лошадях к Каменному поясу. Но ледяные глаза преображенца были страшны.

— Да хоть поспи ты. Вон красные обводья по ресницам, — упрашивала хозяйка.

— Тройку! — крикнул Воронин.

— Да ведь успеется.

— Тройку!

Воронин схватил со стола жбан, единым духом выпил. Хмель метнулся в голову, прояснил мысли.

— Тройку!

Кони-звери вынесли со двора. Ямщик по-лешачьи гогокал, грел их кнутом. В Кяксах он сказал, что дало не поедет, потому что у него детишки. На звон бубенцов вышел отставной сержант артиллерии, потрепал усы:

— Паром-то кончился. Вале льдом одевается.

Воронин подозвал сержанта поближе, взял за кадык. Сержант обалдело вертел глазами, из избы выбежали ребятишки, заголосили. Воронин отпустил сержанта, вынул пистолет:

— Всех порешу. Лодку!

Сержант сам перевез его по льдистой жиже на другой берег, отдал честь. Проваливаясь до колен в ледяную воду, Воронин выбрался к кустам, зашагал к деревне.

В Сюмеи дали коней. До Юбари он дремал в кибитке. В Юбари был праздник. Девки, бабы, мужики ходили по дворам, пили брагу. Хозяин станка мертвецки спал. Наградив его синяками, Воронин прыгнул на облучок заждавшейся тройки, внамет полетел по стылой дороге. У реки Чепцы кинул лошадей какому-то мужику, велел доставить обратно, сорвал цепь у лодки, налег на весла. Лодка с хрустом ломала тонкий лед. Начала крутить первая метель, выжигала глаза, берег был склизкий, крутой.

— По государеву делу! — крикнул Воронин, входя в ямскую.

По бокам полетел пихтовый лес. И вот впереди — казенная деревня Цепца. У почтовой избы чугунная доска, поясняющая, сколько от стану в обе стороны верст, дабы не случилось обману и спору. Воронин не спорил и не обманывал. А денег в кошельке становилось все меньше.

Село Дубово, дорога между белых гор, и вот уж Оханск мелькнул деревянной церковью, а там и станция Однодворка. В ней — ямщики-почтари, лихие парни, за штоф готовые лихо прокатить хоть к самому черту в гости.

Воронин отсыпался в дороге. Разинув рот, глядели ему вслед хозяева ямов и станков, говорили, что быть беде, поди, Петр Третий сызнова к престолу идет.

В Перми обменять лошадей было проще. Падая на кожаные, набитые сеном подушки дорожного рыдвана, Воронин вспоминал последнюю встречу с рудознатцами. Он сознавал, что на отдых времени не оставалось — там, в Санкт-Петербурге, ждали. Братья-солдаты, которым надо вернуться на родной Урал, рудознатец Югов, покинувший дом и семью ради защиты народных прав, ради веры в правду. И в любой миг их всех могут схватить, угнать в дикие дебри, содрать шкуру. В памяти Воронина возникали строки сочинения Радищева, которые унтер-офицер Преображенского полка ночами переписывал в потаенную тетрадь. Может быть, этим же путем везли в смертный Илимский острог опального сочинителя.

Выйдя из рыдвана, Воронин стал на колени, трижды поцеловал Уральскую землю. Он никогда не был слезливым человеком, редко на людях проявлял свои чувства, но на этот раз не мог сдержаться…

3

Марье не спалось. Старший сын, Васятка, вчера набедокурил: принес откуда-то железную трубку, заклепал на кузнице один конец, а в другой набил пороху и выпалил в колокольню. Глухой звонарь пал в обморок. Дурачок Прошка уткнулся поседелой бородою в снег, захрипел:

Коршун, коршун, Облаки наморшыл, Облаки летят, Перушки ронят!

Совсем отбился от рук Васятка. Когда Марья схоронила мать, он еще побаивался деда. Но недавно умер и дед, скончался тихо, все звал своего сына Моисея. Сухими глазами смотрела на него Марья, шептала молитвы. С той поры Васятка и начал озоровать. Была бы рядом бабка Косыха, она-то с ним бы справилась. Как ее не хватает!

— Лишних ртов везде довольно, — сказала бабка, провожая Марью из Кизела. — По приметам ныне год урожайный: на Евдокию снег выпал. Еремкины сиротинушки милостью божией пропитаются, а мне много ли надо.

Где-то она бродит, старая?.. Жива ли, живы ли Глашины детишки?..

Марья прикрыла разметавшегося во сне младшего, снова прилегла.

Давно это было… Давно ли? Морозной ночью проводила она Моисея… До утра не было слез. Потом допрос и дорога. Угадала Марья, что творилось в душе Екима Меркушева, когда передавал ей горючий камень и руду. В надежном месте, в подполье, хранится мешочек, который, знала она, скоро или не скоро, но понадобится ее Моисею. Если понадобится, значит, недалека и встреча. А надеждою на эту встречу только и жила Марья. День и ночь думала она о Моисее, молилась за него.

Как-то кузнец Евстигней привез из Перми деньги, долго молчал, крякал, тряс цыганистой бородою. Так ничего и не сказал. А потом дошли слухи, что отказался он ковать мужиков. Заковали самого, увезли в острог. Сыновья кузнеца побили в лазаревском особняке стекла и тоже пропали… Доила ли Марья корову, посылала ли сыновей на полоску земли, купленную у Сирина, она всегда добрым словом поминала кузнеца…

А сна все нет как нет. В слюдяном оконце расплываются звезды, где-то кричат петухи. Никак кто-то скачет! Вон как скоро стучат копыта. Остановились у самой избы. Трясут дверь. Господи, что это?

Марья отворила, отшатнулась, увидев высокого человека в теплой военной накидке. Он скинул треуголку, сбросил накидку.

— Ничего я не знаю, — начала было Марья, разглядев военный мундир.

— Зато я знаю. — Незнакомец схватил Марью, притянул к себе, крепко поцеловал. — Это послал тебе Моисей. Он жив-здоров. Давай горючий камень и руду.

Только теперь узнала Марья Игнатия Воронина. Совсем девчонкой она завидовала своей сестре, которая что ни день бродила по улицам в надежде встретить его. Когда Игнатия уводили в солдаты, сестра чуть не повесилась, а потом ушла в скиты. Игнатий до сих пор не знает об этом… Не знает он, что родня его давно в Юрицком не живет. Отец и мать лежат на погосте, жена брата-висельника ушла с ребятишками по миру.

Марья рассказала ему об этом.

— Мне пора, — поднялся Воронин, пряча в сумку мешочек с образцами. — Прощай. — Его металлический голос потеплел. — Жди.

Он прыгнул на коня, огрел его плетью. Марья перекрестила дорогу, погасила лучину и, уткнувшись в шубейку — чтобы не будить сыновей, — впервой за этот трудный год заплакала.

А тем временем Игнатий Воронин нахлестывал коня. Из-под копыт летел снег, комья земли, падала под ноги белая ухабистая дорога.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Мальчишка-белец, обсасывая куричью ножку, невнятно бормотал, что уж другорядь спрашивали его, есть ли в лавре человек, смуглый и сухощавый видом, с черной бородой, и лоб высокий, и глаза тоже черные. По всему явно, что говорили про Моисея.

— А женщины меня не спрашивали?

— Все мужики…

Моисей с досадою качал головой. За решетчатыми окошками лютовал мороз, на железе щетиной куржавился иней, а от Игнатия Воронина все не было вестей. Данила Иванцов прислал записку, что, мол, в полку унтер-офицера числят пропавшим без вести, не почитая его дезертиром.

— Вот оно как, — вздыхал Удинцев. — Загостились мы. Ты, сыне, никому из братии не доверяй: сребролюбцам да мздоимцам токмо бы овечку на заклание. — Он сложил записку, сжег ее на свече. — Из монастыря не выходи — схватят.

Моисей метался по келье, заглядывал в окно: неужто конец, неужто все понапрасну!

— А ты, сыне, успокойся. Давай-ка повторим азы. Алфавит — он мысли в порядок приводит.

Удинцев доставал церковную книгу, водил по строкам суковатым пальцем, велел повторять: «Аз», «Буки», «Веди», «Глаголь», «Добро»…

Моисей читал уже «Четьи минеи» на радость учителю, но в букве «Добро» сомневался, говорил, что Удинцев сам ее выдумал, такой буквы нет.

Да и как не сомневаться, когда совсем недавно, в первую ночь 1794 года, пьяный отец Феодор в слезах покаялся:

— Продал я, продал, иуда окаянный, странника Моисея Лазареву. На тридцать сребренников позарился. И еще продам… Отец игумен в пае со мной…

— А меня не продал? — спросил Удинцев.

— Чего тебя-то? — сморкаясь в рясу, удивился Феодор. — Негли что за тебя дадут?

— Мерзкий ты человек, — сплюнул Удинцев.

— Мерзкий я, мерзкий, — заплакал отец Феодор. — Пошто вы из лавры-то не выходите? Сразу бы уж…

С того дня, ожидая Игнатия Воронина, Моисей не покидал кельи. Мальчишка-белец приносил еду, печально вздыхал. А вестей все не было. Не помогали даже молитвы. Удинцев не оставлял Моисея одного. То заводил долгие разговоры, то приставал с книгами. Вот и нынче расстрига начал свой урок. Но послышались шаги, и в келью, привешивая руками пузо, продвинулся сам отец игумен, сказал петушиным голосом:

— Давайте, как на духу! Который тут Моисейка Югов, беглый крестьянин?

— Вот он — я, — откликнулся Удинцев.

— Собирайся, батюшко, восвояси, даю тебе четверть часу, а не то вышвырнем.

Отец игумен подслеповато поморгал свиными глазками, грузно повернулся, будто большой сноп перепревшей соломы.

— Ты помалкивай, — сказал Удинцев Моисею. — Я-то выкручусь… Я сам по себе, а у тебя воистину святое дело. — Удинцев забрал котомочку, перекрестился. — Ну, до встречи, сыне…

Они обнялись, вместе подошли к калитке. За стеной, поеживаясь от холода, стояли солдаты.

— Спасибо тебе, Василий, — проговорил Моисей. — Только выйдем отсюда вместе. Пусть ведут меня на допрос, может, тогда дойдет слух до государыни.

Через двор, размахивая руками, как крыльями, бежал белец.

— В тюрьму, на плаху, только не здесь! — исступленно кричал он.

Дюжие монахи вывернулись откуда-то, вытолкнули Удинцева и Моисея в калитку. Солдаты бросились к Моисею, схватили за руки. Сержант спросил, который тут беглый. Удинцев весело откликнулся, что — оба. Их повели, белец колотился лбом о стенку.

Под ногами снег. В узких улицах он так глубок, что приходилось идти гуськом: впереди два солдата и позади два. Моисей глянул влево и похолодел. Неужто Таисья? И верно, бежит, рукой машет. Удинцев тоже заприметил, неожиданно развернул мешочек, сыпанул на снег деньги. Сержант и солдаты остановились, полезли в сугроб. Удинцев подтолкнул Моисея и оба кинулись в проулок. Бабахнул выстрел. Сержант спешил следом, выхватив у солдата ружье.

— Беги! — крикнул Удинцев и прыгнул на сержанта.

Снова, но глухо, ахнул выстрел, расстрига схватился за ствол ружья и медленно повалился в снег. Моисей хотел броситься к нему, но Таисья оказалась уже рядом, потащила его за рукав по проулку.

— Солдаты сказали правду, — послышался голос Данилы.

— Разговоры потом, — сказал Игнатий Воронин и втолкнул Моисея в возок…

Потрясенный гибелью Удинцева, сидел Моисей четверть часа спустя в маленьком подвальчике Кузьмовны, дрожащими пальцами трогал горючий камень. Холщовый мешочек, к которому совсем недавно прикасалась Марья, лежал рядом.

— Вот, побратимы. — Моисей сжал камень в костистом кулаке, поднялся. — Снова будем пытать силы свои…

Данила распрямился, прижал к себе Таисью, Кондратий опустил на стол пудовую руку, Васька допил вино, крякнул, будто его ожгло. Тихон смущенно и безнадежно моргал белесыми ресницами.

— Мы готовы, — сказал Еким.

— Пора за все расплатиться с Лазаревым! — с болью и ненавистью выкрикнул Васька. — Давно пора!

Воронин усмехнулся своим мыслям, услышав, как Моисей произнес, что матушка государыня все рассудит, но ничего не сказал.

Еще по дороге сюда Данила коротко сообщил Моисею, что Воронин добрался до Санкт-Петербурга, отсидел за опоздание на гауптвахте. А потом вместе с другими разработал план спасения Моисея от лазаревской осады, благо, один из преображенцев прослышал от своего приятеля, что в такой-то день собираются брать из монастыря беглых.

Моисею трудно было отрешиться от только что пережитого.

— Матушка государыня за все с Лазарева взыщет, — глухо сказал он, возбужденно прохаживаясь по комнатенке. — Будем писать доношение!

Таисья добыла из-за икон приготовленную бумагу, вынула перо и чернильницу, подала Даниле. Моисей вытянул руку, велел писать. На миг призадумался, потирая по привычке лоб ладонью, начал говорить:

— Пиши… Генваря двадцатого тысяча семьсот девяносто четвертого года. Ваше императорское величество…

В памяти вставали илистые берега Полуденного Кизела, пронизанные солнцем осинники, извилистая потаенная речушка Ганаса, неподалеку от которой Тихон увидел лешего… В памяти вставала могила Климовских, бегущий по снегу Еремка, оплывающие свечи над изголовьем Федора Лозового… В памяти вставали изможденные углежоги, плюющиеся огнем домницы. И голоса, голоса тысяч людей, встреченных по дорогам и еще невстреченных… И голос самого Моисея крепчал, трепетал натянутой до пределов струной.

— Все, — помахивая в воздухе листом, заключил Данила.

— Надо приписать, где мы служим, чтобы при нужде нас могли скоро отыскать, — сказал Еким.

— Может, и самое царицу увидим, — засмеялся Васька, потрогал пальцем щербину. — Пиши, Данила, мое имя-званье.

Моисей сам взял перо, с трудом подписался и растерянно глянул на побратимов. Где ж найти его, если матушка государыня потребует всех пред свои светлые очи?

— А ты ничего не указывай. Рудознатец да и все тут, — ответил Еким. — Понадобится — и тебя призовем. А пока что живи здесь.

Он вытряхнул на стол скудное солдатское жалованье, остальные сделали так же. Таисья собрала деньги, улыбнувшись, сказала, что это на ее заботу. Воронин взял из рук Данилы бумагу, сунул за обшлаг мундира:

— Через два дня буду в «уборных». Передам императрице.

— Не знаю, чем тебя отблагодарить… — начал Моисей.

— Не почитай себя выше по долгу перед Уралом, — сухо сказал Воронин.

Преображенцы понимали, на какой риск идет их товарищ. Указ 1767 года о ссылке на каторгу всякого крепостного за жалобу на своего помещика остался в полной силе, и предупреждение кизеловского отца Петра никем не позабылось. Слышали Преображенцы и о первом генваря 1774 года, когда во дворец ночью кто-то из пугачевцев подбросил манифест Екатерине с припискою: «В собственные руки». Государыня пришла в великий гнев, и десять дней спустя сенат обнародовал особый указ об уничтожении сих манифестов, и палач в красном кафтане под гром барабанов публично сжег на площади окаянную бумагу.

И все-таки полные надежд ушли на этот раз гвардейцы из маленького подвала.

Кузьмовна и Таисья устроили Моисею постель за простиранной занавескою, долго и горячо молились. Рудознатец лежал, слушал их шепот, а в памяти все мощнее и мощнее звенели голоса отчей земли, просили его вернуться…

2

У Тихона был отпуск до утра. С недавних пор гвардейцы стали примечать, что парень куда-то зачастил. Присуху, видно, нашел, решили преображенцы. Ну и слава богу, если на пользу. Посмелее, погромче станет.

А с Тихоном творилось неладное, никогда им неизведанное. Как-то под осень занесла его нелегкая в порт. Разинув рот, глядел он на пузатые корабли, опутанные хитроплетеньями снастей, на бородатых матросов, горланящих песни страшным языком. С уханьем поднимали чужеземцы последние грузы, торопясь выйти в открытое море до ледостава. Русские мужики-дрягили бегали по сходням с тяжелыми тюками. А утробы кораблей глотали, глотали, глотали ящики, бочки, мешки и корзины и все не могли насытиться.

Гвардеец захотел есть, заглянул в маленький кабачок, на котором была вывеска, изображавшая размалеванную девку с рыбьим чешучайтым хвостом. Девка была странно похожа на ту, что висела в Кизеле у входа в сиринский кабак. За столиком сидели черномазые моряки, пили пиво. А за стойкою виделась пышная красивая целовальничиха, как две капли воды схожая с Лукерьей.

И Тихон пропал. Снилась эта хозяйка по ночам, бластила днем. И каждый отпуск в город просиживал он в кабачке, тайком следя за нею ошалелыми глазами. Однажды она подошла, обдала его жаром богатого тела, на ходу быстро спросила, чего он время проводит. Тихон смутился, развел большие руки:

— Да ведь из-за тебя!

— Признал? — Она смахнула крошки со стола, ускользнула за стойку.

На другой день в кабачке было многолюдно, матросы в красных колпаках и полосатых чулках дымили трубками, разговаривали. Хозяйка даже не посмотрела на Тихона. Он собрался восвояси, но она вдруг промелькнула мимо, задела мягким локтем.

Иноземные матросы пробовали с нею поигрывать, но под общий хохот улетали под стол. Тихон сидел наготове, детские глаза его непривычно темнели.

В караулах, на плацу, в казарме он только и ждал, когда снова пустят в город.

— Гляди, сгоришь, Тихон. Отравлю, жизнь отниму, — предупреждала она, играла глазами.

— Нашто она мне без тебя, жизнь-то!

Тихон был самым исправным солдатом в полку. Неистово драил амуницию, назубок знал уставы и наставления. Да и Данила много помогал, чтобы солдата пускали в город с ночевкою, понапрасну не любопытствовал. Обалделый от радости, возвращался Тихон в казарму, будто не замечал тяжкой гвардейской службы.

Незадолго до прихода Моисея в подвальчик Кузьмовны он снова остался на ночь в кабачке. Помог Лукерье прибрать столы, подсчитать выручку, все порывался спросить, откуда она здесь, в Петербурге, но не отважился. А она, отставляя стопки монет, словно ненароком поглядывала на солдата: не вспыхнут ли от жадности его глаза, не потянется ли рука к золотистым в озарении свечи кружочкам. Но Тихон смотрел на ее ловкие белые пальцы, на богатые плечи ее под тонкой тканью. Лукерья с фонарем в руке взбежала по лестнице наверх, а гвардеец, как всегда, остался один, сидел и слушал, как живут под полом крысы. Порой казалось, что сверху доносятся чьи-то невнятные слова, но робость приковывала к скамье. За стенами перебирал сосульки на снастях полуночный ветер, лунный серпик то вскакивал на высокую мачту корабля, то снова пропадал в тучах, будто пропарывая их.

— Ты храбрый, Тихон? — вдруг сверху спросила Лукерья.

Преображенец вздрогнул, вскочил:

— Не, лешего боюсь.

— Дурачок. Здесь каждый день столько леших бывает.

— Это не такие. У настоящего бабья одежда и волосы налево зачесаны. Ни глаз, ни бровей…

Лукерья расхохоталась, потом незнакомым голосом сказала:

— Ну и сиди, караульщик.

И захлопнула наверху дверь.

С той поры она будто снова не замечала преображенца. А ему было хорошо сидеть вот так, прислушиваться к ночным звукам, зная, что под одной с ним крышею спит женщина, за которую бы отдал жизнь. И даже мысль о том, почему ни разу не спросила она о Ваське и побратимах его, не отрезвляла Тихона.

С приходом Моисея в душу Тихона стали стучаться новые заботы, новые беды. Теперь труднее было таить от товарищей свою непонятную службу Лукерье, трудно выбираться из казарм. А что будет, если всех их пошлют на Урал? Сможет ли он остаться?.. Тихон отгонял назойливые думы, его мозг не привык так далеко загадывать. И желая и страшась этого, он подписал доношение. Что будет, то и будь. Главное — теперь он снова спешит в кабачок, и все думы его там, рядом с Лукерьей.

До кабачка оставалось несколько шагов, когда послышались крики о помощи. В два прыжка Преображенец добежал до двери. В кабачке бушевала драка: английские и русские матросы били друг дружку скамьями, пивными кружками. Лукерья пригнулась за стойкой, заслонив руками лицо. Тихон никогда в жизни не дрался, но тут не выдержал, выворотил из полузаметенной снегом шлюпки весло и пошел грести им дерущихся. Горбоносый матрос с черной повязкою вместо глаза вытащил нож. Тихон уложил матроса на месте. Все кинулись на преображенца, скрутили его ремнями.

— Вот, — обиженно сказал он. — Их разнимал, а меня связали.

Кругом поднялся хохот. Матросы уже пили на брудершафт, изъясняясь жестами, подсчитывали синяки и ссадины. Тихону протягивали кружку, но он упрямо мотал головой.

— А ты выпей, выпей, — смеялась Лукерья.

Тихон выпил, заморгал, гулко хохотали просоленные многими ветрами глотки. В голове у преображенца завертелись колеса. Сквозь их монотонное зуденье пробивались далекие-далекие слова Лукерьи:

— Ай да сторож у меня. Ловко драку успокоил. Разнесли бы заведение…

— Татем буду, — бормотал Тихон. — А на Урал не поеду… А у нас там речки…

Лукерья осторожно увела его наверх, уложила на кровать, вздохнув, сказала, что он как большой ребенок, погладила спутавшиеся под париком волосы. А он все говорил что-то о камнях, о доношении, которое сейчас передает кому-то его неведомый Лукерье побратим.

3

Игнатий Воронин в блестящем мундире и тяжелом шлеме стоял у высокого торшера, сработанного из уральского орлеца двадцать лет назад на Екатеринбургской гранильной фабрике. Дворец словно вымер. Только иногда вылезающие из шелков атласными плечами и грудью фрейлины вспархивали по мраморным ступеням лестницы, привычно зовущими взглядами оценивая гвардейца. Дежурный офицер в сияющем под люстрами шишаке еще раз предупредил, что скоро начнется малый прием в честь грузинских послов.

Воронин слушал его невнимательно. Он завидовал своему земляку-торшеру, который высился, подымая на лапах толстые свечи, не чувствуя уже два десятка лет никакой усталости. Камень. А сильное тело гвардейца начало протестовать, закованные неподвижностью мускулы задергались. Усилием воли поборов противную дрожь, Воронин терпеливо ждал. Может быть, и торшер только с виду такой недвижимый, может быть, он тоже ждет, когда погаснут огни, а потом сдвинется с места и зашагает по навощенным паркетам к своим многочисленным землякам для тайного и желчного разговора…

А пока мимо торшера и мимо статуи-преображенца идут Строгановы, Черкасовы, попрыгивая на ходу, торопится граф Чернышев — прибывает высшая санкт-петербургская знать.

Надменно прошествовал Лазарев, и Воронин кожей ощутил доношение, спрятанное за обшлаг. Лазарев приостановился, посмотрел сквозь Воронина, усмехнулся чему-то тонкими губами. Среди строгих колонн возник шум. Воронин различил голос князя-фаворита, вытянул поперек лестницы палаш. Зубов удивленно остановился, лицо его запестрело пятнами.

— Прочь, — негромко, но внушительно сказал он.

Через несколько шагов за ним шли большеносые печальные послы.

Воронин молниеносно выхватил бумагу, сунул ее за отворот зубовского мундира и снова замер. Зубов качнул париком, еще раз, будто не доверяя себе, оглянулся на отчаянного унтер-офицера и легким шагом, пропустив грузинов вперед, устремился по лестнице.

Через четверть часа Воронина сменили. Возвращаясь в казарму, он думал об одном: если Зубов не передаст доношение императрице, он сделает это сам.

Однако Зубов доношение передал. После пышного приема в честь грузинских послов государыня вернулась во внутренние покои Зимнего и горестно сказала, что не хватает ей ни силы, ни денег, чтобы оградить несчастного грузинского царя Ираклия от кривых сабель, хотя Демидов, Лазарев и прочие заводчики крестом клялись, что не пожалеют жизни своей ради охраны государства российского и его дружественных соседей.

Екатерина пребывала в меланхолии. Более всего заботила старуху першпектива обвенчать внучку с Густавом Шведским. Тогда бы стекла Зимнего дворца не дрожали от морских пушек, знаменитый Расстрелий не бегал бы каждое утро глядеть свои сооружения, а персы устрашились бы посягать на владения друзей России. Иначе ссориться с ними опасно. Все это императрица произнесла через нос, по-французски, с видимым усилием.

«Время или не время?» — колебался Зубов, мелкими глоточками попивая кофий из мизерной фарфоровой чашечки.

— Что за бумага у тебя, голубчик? — устало спросила Екатерина, и фаворит подивился ее зоркости.

— Челобитная крестьянина лазаревских дач Мосейки Югова и преображенцев Игнашки Воронина, Данилы Иванцова и других.

— Нет, нет и нет. — Екатерина пухлой в синих набрякших жилах рукою сделала величественный жест.

— Но, матушка государыня, — вспомнив твердый взгляд унтер-офицера, посмел возразить Зубов. — В челобитной говорится о горючем камне, открытом на уральских дачах Лазарева.

— Что же сам Лазарев смолчал?

Екатерина уцепила из золотой инкрустированной малахитом табакерки понюшку, по-кошачьи чихнула. Зубов поклонился, сказал, что это, должно быть, навет на заводчика. Императрица взяла бумагу, порвала ее на четыре части и пошла в спальню. Душный запах с примесью тонких на французской чистейшей эссенции духов остался в зальце. Зубов выругал себя за либерализм, снова вспомнил настойчивый, будто гипнотизирующий взгляд унтер-офицера, позвонил в колокольчик, вызывая дежурного.

— Прикажи, — велел он, — Преображенского полка унтер-офицеров Воронина, Иванцова, мушкетеров Спиридонова, Елисеева, Дьяконова и фурлейта Меркушева до особого распоряжения в город не выпускать, а содержать на гауптвахте.

Дежурный офицер отсалютовал. Зубов еще раз пробежал доношение, сложив четыре его половинки, и бросил в камин.

«Который из двух был в карауле?.. Вот и я у тебя не в долгу, Иван Лазаревич, — сказал он про себя. — Допустил было оплошку, но о золоте и серебре Екатерина не узнала, а горючий камень скоро забудет…»

Он удовлетворенно улыбнулся зеркалу и поспешил в государынину спальню, дабы, внутренне морщась от отвращения перед сладострастной старостью, заработать еще одну тысячу крепостных душ.

Но Екатерину обременяли государственные заботы. В Польше поднялись якобинцы во главе с мелким шляхтичем Косцюшкой, и надо было слать туда войска. Якобинская зараза ползла из Франции, где все еще пели «Марсельезу». Коварные союзники Пруссия, Австрия и Англия торопили интервенцию против красных колпаков. А тут еще назло гвардейцы обнаглели и прислали сию жалобу. Екатерина попросила милого мальчика расследовать злодеяние и наказать предерзких солдат, а особливо этого унтер-офицера, что передал доношение.

— Государыня, — почтительно и твердо сказал Зубов. — Огласку сему делу давать не следует. Все-таки гвардия, опора…

Екатерина согласилась, качнула короткими крашеными волосами, из-под желтизны которых предательски лезла серая седина.

— Но наказать. Кажется, Вольтер говорил, что самый лучший смирняга есть посаженный на цепь. — Она томно, в нос засмеялась, качнула жидкими бедрами.

— Будь по-твоему, государыня. — Зубов низко поклонился.

— Да смотри, не поломай сразу дрова, полк ведь мой.

«Вот, Иван Лазаревич, разделаемся мы с комарами единым махом», — удовлетворенно подумал Зубов, достал из кармана ключик, отпер шкафец и вынул драгоценный ларчик:

— Не приметила, государыня, кто сие чудо сюда спрятал!

— Шутник, — погрозила пальцем Екатерина.

Он стал на одно колено, покорно опустил голову.

— Помнится, подобный был у Гришеньки Орлова, — любуясь камнем, вздохнула Екатерина. — Но поменьше размерами.

Зубов облегченно улыбнулся. Лазарев рассказывал когда-то ему о неудаче Орлова с преподношением Дерианура. Теперь молодой фаворит с удовлетворением отметил в мутных глазах венценосной старухи искорки алчного удовольствия, облобызал ее руку и попятился к выходу. Екатерина остановила его, попросила позвать фрейлину, чтобы одевала, и он проводил бы ее в мастерскую. Зубов опять про себя усмехнулся. Когда-то государыня, подражая Петру Великому, сама изволила заниматься огранкою самоцветов. В месте отдохновения — Эрмитаже была отведена особая комната с токарным станком и горном. Но много лет уже не заглядывала туда Екатерина. И на сей раз она до токарной не дошла, положила Дерианур на бархат в витрину. Зубов вспомнил: Екатерина показывала ему письмо, что в молодости — «Она была когда-то молода?», — в далекой молодости писала Гримму о драгоценном сервизе, поблескивающем сейчас под стеклом рядом с Дериануром. Как же она писала? Да: «Сервиз находится в антресоли, именуемой музеем, со всеми товарищами из золота и драгоценными камнями, собравшимися с четырех концов мира, и со множеством яшмы и агата, привезенных из Сибири; там на все это любуются мыши и я…» Теперь и Дериануром будут любоваться только мыши.

— Ну, прощай, Платон, я здесь побуду, — слабым голосом сказала Екатерина.

У залов и комнат, у лестниц и переходов изваяньями высились гвардейцы, охраняя полуночный покой огромного дворца. Не обращая на них внимания, Зубов пробирался к юной фрейлине, позабыв на время и алмаз, и дерзкого гвардейца, и его доношение.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Три дня и три ночи, не уставая, куражилась метель. Ее белые плети хлестали лес, сбивая с него тучи снега, сгоняли к оградам и домам деревушек жаждущие покоя сугробы, закидывали плотными слоями тропы и дороги. Ни зверь, ни птица не высовывали носа из своих логовищ и гнездовий, добрый хозяин не выпускал на двор собаку.

И в этакую-то пору по лесу брел человек. Голова и лицо его были обмотаны лоскутом, на спине заиндевела тощая котомка, сапоги глубоко проваливались в снег. Порою человек останавливался, надсадно кашлял и снова продолжал путь. Если бы кто-то видел его сейчас, то немало подивился бы чутью одинокого странника, ни разу не сбившегося с дороги, погребенной под снегом. Он долго шел по ней, но вдруг остановился и начал ступать в собственные следы, которые уже старательно зализывал ветер. Потом он неожиданно свернул в лес и по пояс в сугробах стал пробираться в чащу. Что заставило его уйти с дороги, не заблудился ли он теперь?

Моисей не заблудился, но и не знал, куда идти. Вот уже несколько дней непомерное горе гнало его по дорогам, не давая передышки. Поселяне почитали его сумасшедшим, выставляли еду, но чернобородый бродяга даже не глядел на пищу, бежал все дальше и дальше.

— На Урал, на Урал, — твердил он потускневшим голосом.

Многолетняя борьба оказалась напрасной. Узнал он об этом из записки, что принесла однажды в подвальчик Кузьмовны торговка Матрена. Записка была от Данилы Иванцова. Моисей долго, по слогам, читал ее помертвевшей Таисье, еще не постигая страшной сути известия. Но вот заплакала бабка Кузьмовна, и он понял: это было концом всего. Никчемными оказались годы, пережитые в Кизеле, бурлацкая лямка, напрасно погиб нареченный отец Удинцев, напрасно пострадали друзья.

Данила писал, что у Воронина при обыске нашли список с книги дворянина Радищева и отправили Игнатия в Сибирь. Остальным уральцам запретили выходить из казарм. Видно, доношение вызвало во дворце только гнев.

— Ну к чему тебе этот горючий камень? — крикнула Таисья. — Разве мало горя и без него!

Моисей быстро оделся, шагнул к двери. Кузьмовна едва успела набросить на его плечи котомку.

Сейчас в котомке лежала последняя луковица. Моисей вполз под сосну, пригораживающую от ветра, негнущимися пальцами соскреб с луковицы сухую кожуру. На глаза вышли слезы, лютая горечь палила горло. Моисей задохнулся от кашля, почерпнул рукавицею снегу, снова встал…

Кончилась вера в государыню, кончилась жизнь. Только бы дойти до Кизела, к Марье, к ребятишкам! А может — пасть в ноги хозяину, облобызать их, во всем покаяться и снова бродить по лесу, искать железные руды, алмазы!.. Нет, каяться ему не в чем, не ему, рудознатцу, лизать ноги господ. Надо вернуться. Но дорога на Урал только через Петербург! Неужто не найдется среди правителей земли русской хоть один человек, который бы по-русски любил ее!

Моисей кружил по лесу, не думая, куда и зачем идет, ближе или дальше становится Урал. С высокой сосны обрушился снег, осыпал его колючей пылью. Сложив уши крестом, выскочил навстречу заяц, перевернулся в воздухе и исчез.

Вдруг чья-то ладонь крепко замкнула Моисею рот, как тогда, в Перми, кто-то набросил на голову мешок. Моисея поволокли по снегу. Послышались голоса, под ногами оказались ступеньки. Рудознатца развязали, он стоял в большой избе, полной бородатого народу.

— Кто таков? — спросил мужик, сутулый, в дорогом кафтане, похожий на лося.

Моисей молчал, молился, чтобы чей-нибудь нож кончил его дорогу. А ножей в разбойной избе было много. Бородатые варнаки сидели за скобленым столом, скалили зубы.

— Доглядчик? — снова спросил сутулый мужик.

Моисей поднял глаза и отступил на шаг.

— Еремка?!

Еремка перекрестился, боком подошел к бродяге, потрогал его и вдруг сшиб скамью, заметался по избе, выкрикивая что-то, выпил ковш браги, очухался, обнял Моисея.

В подворье начали орать первые петухи. Еремка почесал сивую бороду, прошелся по горнице, куда вечером привел Моисея, отчаянные глаза его сверкнули:

— Надо вырезать всех дворян. Бить, бить их смертным боем, пока не изведем до последнего! Потом добраться до Екатерины, вколотить ей осиновый кол.

Он подал Моисею полушубок, за плечи вывел на улицу. Метель за ночь поулеглась, снег стонал под ногами, будто жаловался, что и теперь ему нет покоя. Еремка вел Моисея по протоптанной тропе, бесшумно разнимая длинными руками ветви. Забрехали собаки, два парня, выскочившие из куста, сделали ружьями «на караул». Впереди замаячили избы. Еремка толкнул обитую рогожкою дверь, провел Моисея через длинные холодные сени, распахнул другую. За небольшой потертой красноватою конторкой стоял коренастый и курносый, при черной бороде, мужичонка в синем кафтане с атласной лентою через плечо.

— На колени, — приказал Еремка и сам тяжело бухнулся на пол. — На колени. Это сам император всея Руси Петр Третий.

— Чего надость? — спросил император.

— Великого рудознатца привел, государь, — кланяясь, отвечал Еремка.

— Ты, енерал, уходи, сам с ним перетолкую, — величественно взмахнул заскорузлой рукою император.

Еремка не посмел ослушаться. Император перевернул страницу толстой книги, помусолил палец, спросил, как живем. «Еремка, Еремка, — думал Моисей. — Сам ведь ты посадил его над собой, потому что веришь в него. А это фальшивый камень».

— В моем государстве руды и золото будут потребны. — Император ковырнул в носу, протянул руку для поцелуя. Поворошив в воздухе пальцами, опять взялся за книгу. — А бабу мою, паскудину Катьку, солдатам отдам, может, натешат… Немой, что ли?

Моисей вышел из избы, Еремка ждал его у входа.

— Вместе опять будем? — с надеждою спросил он.

— Нет, Еремка, твоя дорожка не по мне. — Моисей закашлялся до слез.

— Ты не гляди, что он простой, — неуверенно сказал Еремка. — Прикидывается, чтобы к народу поближе быть. Это всамделишный император.

Моисею вспомнился один из разговоров с Удинцевым. Похаживая по келье, расстрига говорил:

— Таков уж наш народ российский. Хоть из пушек пали, хоть огнем кали, а царя себе все равно придумает и лизать ему зад начнет, пока не расчухает. А как расчухает — скинет и нового поставит, чтобы опять лизать. И будет так до поры, пока богатство не кончит властвовать на земле…

Вспоминая приемного отца, Моисей рассказал Еремке, как жили до недавнего времени в Петербурге остальные рудознатцы, поведал о беде, которая с ними приключилась.

— Погоди, — удивился Еремка. — Да ты мне ночью все это уже доложил! Эге, да ты весь горишь. — Он ласково провел бугристой ладонью по лицу Моисея. — Отвезу-ка я тебя к Афанасию-травнику. Чудной человек, неподалеку отсюда живет. Пользует нашего брата целительными травами да снадобьями, как бабка Косыха, только наукой до всего этого дошел. Поживи у него и над моим приглашением покумекай. Только помни, не будет ходу нашим помыслам, покуда не посадим в столицу своего, мужицкого царя.

2

Верстах в двадцати от «императорского» стана в самом непроглядном лесу стояла обросшая снегом избушка. Рядом, из-под корневищ столетней ели пробивался студеный ключ-зыбун, прожигающий снег в самые лютые морозы. Родник бормотал свою извечную песню, кружил колючие льдинки. Набрав в деревянное ведерко ломкой воды, Афанасий приходил к Моисею. Был он высохший, будто корень какой-то травы, безволосый, а в говоре чем-то напоминал Трофима Терентьевича Климовских, старого рудознатца. Только не о камнях и рудах вел он долгие поучительные речи. Вся избушка была завешана пучками всевозможных трав. Отваривая в медном казанке пахнущий Мятою настой, Афанасий говорил. Разговаривать самому с собой, видимо, издавна стало его привычкой. Моисей задремывал, снова просыпался, а булькающая складная речь травника все не иссякала, как родник среди корневищ столетней ели.

— Нет на земле таких болезней, — говорил он, — чтобы не дала она им великого противоборства.

Он помешивал палочкою в казанке, отливал навар в глиняную кружку, ставил в снег, чтобы слегка охладить, и подносил к губам Моисея.

— Болезнь ко всякому человеку крадется, но не всякого поражает. Вот ты, Моисей, стал слабогрудым. Отчего это? От великого самосожигания. Брось свое увлечение, живи со мною. Весной будем лес слушать, будем слушать тишину, собирать травы, в каждой из которых заключена великая мудрость природы.

Долгими зимними ночами слушал Моисей рассказы о полевом хвоще, исцеляющем от подагры; о луке, который почитался у древних римлян укрепителем мужества солдат; о чесноке, исцеляющем раны.

Весной, когда по березам и липам юной кровью забродил сок, Афанасий повел Моисея в лес. Острым ножом тонко ранив кору, он подставил посудинку, протянул Моисею. Они вместе собирали чешуйчатые побеги полевого хвоща, брали плаун, из которого, по словам Афанасия, можно делать порох. В лесу Моисей оживал. Теперь он обучался различать голоса трав, их привычки, душу каждой былинки.

Как-то на рассвете Еремка привез к Афанасию трех раненых. Старик омыл их раны соком чеснока, наложил корни сабельника. Одного долго ощупывал, попросил Моисея принести корни живокости, привязал их к сломанному ребру. Моисей ни о чем не спрашивал Еремку, и тот тоже не решился повторять разговор, помахал рукою. Раненые отлеживались в шалашике, сооруженном в отдалении от избушки, в их глазах стыла волчья тоска. Когда начали колоситься травы и ронять в землю цепкие семена, они ушли к своему императору. У них была какая-то вера, была раз и навсегда выбранная дорога. Моисей с волнением слушал шорохи трав, трогал ладанку, аббас Лозового. Чувствовал, что сам становится травой, и даже мухи не садятся на нее. Когда на болотине распустились поздние цветы сабельника, Моисей засобирался в путь: решил пробиваться на Урал. Афанасий поманил его пальцем, подвел к роднику. В прозрачной воде бессильно крутился муравей.

Афанасий бросил ему травинку и заговорил, легонько выбулькивая струйки слов:

— Природа наносит раны и исцеляет их по твердым законам, познав которые человек становится истинным мудрецом. Вот этот муравей оторвался от леса, от природы и крутился, пока я не помог ему возвратиться. Иначе он бы погиб.

— Природа природе рознь, — сказал Моисей. — Моя природа — не травный покой.

Поглядывая на опечаленного Афанасия, Моисей подумал о том, что Еремка ждет, когда он возьмет в руки ружье и будет убивать. Афанасий-травник сулит вечный мудрый покой среди природы. На далеком Урале лежат и ждут рудознатцев земные клады… Три правды, но две из них не влекут душу. Сильнее их — глаза жены, строгие, отрешенные и родные, голоса людей, встреченных на долгих дорогах, благословляющие его борьбу за право владеть своей землей.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Шах Мохаммед-ага штурмом взял Тифлис. С окрестных гор потоками хлынули персидские воины, багровыми стали мутные воды Куры. Многострадальный город плакал. Погоняемые ударами плетей, шли в неволю гончары и кожевники, пастухи и виноделы, стройные, как чинары, грузинские девушки.

Известие о том пришло в Санкт-Петербург под осень. Начальник кавказских войск генерал Гудович докладывал, что-де грузинский царь Ираклий не внял его советам, как защищать свою столицу, и посему потерпел полный конфуз. Гатчинский затворник Павел, как доносили доглядчики, сказал по этому поводу: «Матушка моя соскучилась по крови».

Услышав это, Екатерина впала в меланхолию. По беспокойству Зубова и растерянности лейб-медиков Фусадье и Димедаля Лазарев заключил, что государыня долго не протянет: любвеобильное сердце ее давно поистрепалось. Значит, год-два, и на престоле будет командовать гатчинский недоумок прусского образца.

Велев заложить карету, уральский заводчик выехал в недальнюю дорогу. Сорок верст до Мызы шли веселыми перелесками, лиственными рощицами, охваченными первым пламенем. Дорога была еще крепкая, породистые кони весело колотили по ней копытами. Под их цокоток Лазарев раздумывал о судьбе грузинской столицы: прошло всего шестьдесят лет с тех пор, как отец получил высокие награды от Надир-шаха за избиение бедных индусов. Теперь сам Лазарев, верноподданный государства Российского, сорвал баснословный куш с шаха Мохаммеда за избиение бедных грузинцев. Кровь приносила деньги, а деньги давали утешение, вселяли спокойную уверенность в завтрашнем дне.

Было покончено и с уральскими бунтовщиками. Зубов тонко помог убрать самых наглых, остальным заткнул рот. Только исчезновение Моисейки Югова вызывало некоторую тревогу, но или в Юрицком, или в Петербурге ждет заворуя страшная кара…

Карета плавно покачивалась на рессорах, встречные мужики сбрасывали шапки, падали на колени. Но чем ближе была Гатчина, тем меньше попадалось их на пути, дорога безлюднела. Павел умел вселять страх.

У полосатого шлагбаума стояли солдаты в непривычной глазу форме: длиннополый мундир с фалдами, узкие короткие штаны, треуголка, из-под которой торчала напудренная косичка, обвязанная черной лентою с бантом. Курносые русские парни выглядели в этом наряде шутами. Лазарев про себя посмеялся, велел вызвать офицера. Поскрипывая тесными сапогами, дежурный офицер долго и монотонно допрашивал. Лазарев начал гневаться, но сдержался. Он понимал, что шлагбаум отделяет особое государство с небывалым еще в России укладом.

Пропущенная в это государство карета мчалась по ровной дороге, усаженной с боков низко обстриженными по шнурку серыми кустами. То и дело в отдалении пролетали серые коробки воинских казарм.

Павел принял уральского заводчика настороженно. Наслышанный о чудачествах цесаревича, Лазарев постарался придать своему послушному лицу выражение внимательного подобострастия.

— Слишал о тибе, — подрагивая попеременно ногами, обутыми в узкие сапоги с высокими раструбами, тонким голосом говорил Павел, Сморщенное хорьковое личико его нервически подергивалось.

«А говорят, он был не таким, — раздумывал Лазарев, наблюдая Павла, который, казалось, совсем забыл о нем и чистил щеточкою длинные ногти. — Помоложе меня лет на двадцать, а совеем сморчок».

Еще в детстве сын Екатерины был нервным, впечатлительным и болезненно жестоким ребенком. Воспитавшая его Елизавета Петровна не стеснялась перед ним ни в чем. Павлу было восемь, когда задушили его отца, а мать шагнула через труп и стала императрицей Екатериной Секунда, лишив сына всех законных прав на престол. Оплеванный фаворитами, загнанный в Гатчину, Павел тешил себя изучением Пруссии, в которую был до фанатизма влюблен, развлекался насаждением ее порядков в своем маленьком царстве, втайне надеялся, что Секунда пролетит быстро…

— Ненавидишь? — резко спросил Павел. — Меня вы все ненавидите.

— Неужели мой визит заслуживает такой оценки? — спокойно возразил Лазарев.

— Сам приехал? — Не то гримаса, не то улыбка проскользнула по морщинам его лица. — Зачем?

Вспомнив опыт Демидовых, Лазарев с низким поклоном протянул Павлу шкатулку с драгоценностями:

— Льщу себя надеждою видеть вас, ваше высочество, своим господином.

Павел порывисто шагнул к нему, ткнулся пуговичным носом в грудь заводчика.

— Идем, — вытерев сухой, словно мощи, рукою губы, приказал будущий самодержец.

Он повел гостя через комнаты и зальцы, в которых, после пышных украшений екатерининского дворца, было пусто и серо. Неподвижные доселе, как манекены, солдаты мгновенно салютировали и застывали снова. Павел пригласил заводчика в обширную библиотеку, большинство книг в которой, как заметил Лазарев, были озаглавлены колючим готическим шрифтом.

— Прошу сюда, — тихо сказал Павел. — Во время долголетнего досуга своего я ошень много думаль. Государство Российское сломать! Заново! Абсолютная и тфердая верхофная фласть!

Он протянул небольшую рукопись на немецком языке:

— Двадцати лет от роду написаль — «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребных для защиты оного и касательно обороны всех пределов». Матушка государыня назвала бредом! — визгливо выкрикнул он. — Бред? Законы — вот общая узда для укрощения всех страстей. Страсти — в барабан, в муштру. Государство спокойно… А это, — он опять понизил голос, — это «Положение об императорской фамилии». Закон Петра Первого о престолонаследии — бред!

Он кинул бумагу на блестящую столешницу из мраморного оникса, печально и проницательно посмотрел на Лазарева.

«Дурак, а умный, — заключил про себя заводчик. — Привык носить маску. Линию свою держит. Не попасть бы ему под ноги. Даже ишак может потоптать, а этот мул сомнет».

От этой мысли вспотели волосы под париком.

— Потеешь? — заметил Павел. Его оловянные глазки вспыхнули, словно под ними зажглись вторые глаза. — Парик с пудрой — и пота нет.

Он внезапно усмехнулся, поднял палец: во дворце глухо забил барабан. Павел под прямым углом вытянул ногу, четко опустил на пол, вытянул другую.

— Делай!

Лазарев так же ловко припечатал шаг. Павел изумился, снова ткнулся носом в его грудь.

2

Обласканный Лазарев возвращался из Гатчины. В ушах все не утихала барабанная дробь. Под нее будущий император быстро проглотил по-солдатски простой обед, под нее расходились на посты караулы, под нее вытягивали и опускали ноги на плацу оловянные солдаты.

Станет императором, всех заставит так шагать. Но наш брат, а тем более высшая знать, не потерпит абсолюта. Однако из такого царствования надо извлечь пользу, а покамест, подобно тигру, выжидать в зарослях, напружив все мускулы для верного прыжка. Заросли эти — не джунгли, а леса Урала, но и в этих лесах он по праву сильного полный хозяин.

Лазарев не любил проволочек в своем решении. Едва улегся санный путь, он сухими губами поцеловал пахнущую ладаном руку жены Екатерины Ивановны, урожденной Мирзахановой, постоял у могилы Артемия и отбыл из столицы, решив по пути заглянуть в Москву. Ехал под надежною охраной. Дороги были чреваты опасностями. Войны перенапрягли казну, и она сорвала становую жилу. На плечи крестьянишек и работных людишек навалились подушные, таможенные, кабацкие и соляные сборы. По дорогам маршировали воинские команды, катили пушки, чтобы бунтовщики не сбросили с себя груз.

Однако в Москве было тихо. Закутанные собольими шубами снегов, кривые улицы бывшего престольного города сыто дремали. Над куполами Василия Блаженного лениво летали галки и голуби. Из бесчисленных церквей, церквушек и часовен выползали благочестивые служители господа справить нужду альбо поблевать на свежем воздухе.

Навестив склеп, где успокоились отец, мать и братец, Лазарев бесцельно бродил по тихим комнатам фамильного особняка. Не хватало петербургского привычного напряжения, постоянного ощущения неведомой опасности, остроты борьбы. Как в тропических джунглях, в северной столице сильные пожирали слабых и сами падали с переломленным хребтом. В Москве хищники были помельче, вроде гиен, питались только трупами, жили помыслами повладычествовать. Несколько лет воеводила здесь Настасья Дмитриевна Офросимова, требовавшая на поклон себе всю Москву. В ее салоне офранцузевшие дородные папеньки бредили Петербургом. Лазарев вежливо слушал их излияния, равнодушно осматривал затянутых в рюмочки барышень, егозивших перед ним, кланялся окруженной встревоженными маменьками Настасье Дмитриевне и уезжал к братцу.

— Так ты не позабудь, — говорил ему Лазарев, хищно ступая по комнате и колебля пламя свечей. — Не позабудь: Екатерина Ивановна не оставляет мысли об открытии нашего училища. Вся надежда на тебя, о мой ученый брат. Архиепископ всех российских армян Иосиф Аргутинский-Долгорукой поддержал нас в правительстве…

— Армяне тебя не позабудут, — проникновенно сказал братец Иоаким. — И я упованья твои оправдаю.

— Из Джульфы пришло известие, что наши подданные взбунтовались. И с открытием училища может быть долгая проволочка. Государи не вечны.

— Не вечны и мы!

— Как считать. Строгановы пережили Иоанна Грозного, полоумного Федора Иоанныча, детоубийцу Бориса Годунова, трусливого насильника Лжедмитрия, лукавого Василия Шуйского…

— Откуда все это познал? — изумленно перебил братец Иоаким, тонкое лицо его вспыхнуло.

— Не бойся, тебя не перескочил. Науки — твой конек. Мой интерес в ином. Я остался без наследников. Ты продолжишь наш род князей, графов. Пусть нашей фамилии восемнадцатый век будет столь же крепкой почвой для корней, как Строгановым — шестнадцатый. И я не пожалею ничего и никого, чтобы почва эта была золотой.

Братец Иоаким удивленно смотрел на побледневшее лицо старшего брата, на его сверкающие жадностью и властью глаза. Он был смущен столь непривычным для него энергическим взлетом фантазии и честолюбия. За эти годы братья редко встречались, но рука Ивана Лазаревича ощущалась всегда и во всем, начиная от мелких подарков и кончая визитом императрицы. Теперь эта рука, сверкая молниями перстней, мелькала перед самым носом Иоакима, сжимала куски воздуха, обращала их в золото. Не отрывая глаз от ее хищных движений, братец Иоаким слушал приказания заводчика. Старший Лазарев говорил об уральских дачах. В Чермозе, в главном управлении, сидит надежный и верный человек — англичанин Гиль, которого со временем надлежит пригласить пайщиком. Кизеловский завод будет окончательно пущен через три года, в чем божится и клянется управляющий строительством Ипанов.

— Если со мной что-нибудь случится, не выпускай этого мужика из когтей. Мани отпускной от крепости и не выпускай. Учти, что Ипанов помог сбежать рудознатцу Мосейке Югову, а это может доставить нам немало хлопот… Но Ипанов много знает, и мы должны использовать его знания, высосав из него все. Когда на заводе он станет лишним, заставим его искать железные руды. Они нам необходимы.

Братец Иоаким согласно кивал головой, поглядывал на часы французской работы, усыпанные сверкающей бриллиантовой пылью: подходило время ужина.

Братец Мина был в отъезде, и потому дорогого гостя принимало только семейство Иоакима. Бесшумные слуги меняли кушанья, по-восточному острые и пряные. Заливая перстни бараньим жиром, Лазарев вспоминал скудный обед цесаревича Павла. За столом тогда прислуживал турок-камердинер, он же брадобрей, Иван Кутаисов, сухой, молчаливый, с печальными и наглыми глазами. Это был один из двух людей, которым Павел доверял чистить свой подбородок, свои сапоги и ведать государственные тайны. Вторым был Алексей Андреич Аракчеев, человек с мертвенным лицом и глазами вурдалака. После вина Павел повеселел, запел веселую песенку. Аракчеев увел его почивать. Лазарев кинул камердинеру Ивану рублевик, тот с жадностью схватил его, прикусил зубами, положил за щеку. Разве мог уральский магнат даже увидеть во сне, что через год камердинер Иван станет графом Иваном Павловичем Кутаисовым и таких «Павловичей» при дворе окажется немало.

3

Морозным ранним утром обоз Лазарева миновал заставу. Над куполами соборов и церквей клубился розоватый туман, воздух был легок и колюч, далеко разносился в нем колокольчатый перезвон. Закутавшись в теплую на соболях шубу, Лазарев зорко глядел в окошечко на волнистую дорогу. Чем ближе был Урал, тем больше опасений пробуждалось в душе. Он не сомневался, что шпионы уже донесли Екатерине о его визите в Гатчину. Спасение было только в силе последнего фаворита Платона Зубова. Но когда, паче чаяния, Екатерина узнает, что заводчик сокрыл от казны золотые и серебряные руды Кизеловских дач, не помогут никакие заступники. Более того, если на престоле окажется Павел, а это Лазарев почему-то очень быстро предугадывал, то рухнут все старые связи, начнутся предательства. Обезопасить себя и упрятать концы в воду! Но как? Всех больше, и документально, осведомлен о кизеловских находках пермский ходатай по судебным делам Щербаков. Этого ублюдка только помани — продаст за понюшку табаку. И тогда полетят накопленные с таким трудом деньги…

Через несколько дней Лазарев гостил у пермского губернатора. Знать и купечество приняли столичного гостя и богатейшего на Урале заводовладельца с пышностью и почетом. Инвалидный оркестр на роговой музыке исполнил кантату в честь его прибытия. Вертлявый человечишка, местный Державин, вытягивая красные руки из коротких рукавов сюртучишка, преподнес Лазареву текст кантаты, собачьими глазами лизнул лицо.

— Звать как? — спросил заводчик, осененный внезапной мыслью.

— Мещанского званья человек Аркашка сын М-мухин.

Лазарев собственноручно наполнил бокал вином, поднес оробевшему пиите. Тот выпил, закричал стихами.

— Изрядно, — сказал Лазарев. — Утром перепишешь и принесешь лично мне.

Дамы в старомодных, времен Елизаветы, платьях весело аплодировали, ахали по-французски, играла музыка, пиита рыдал от избытка чувств.

Наутро он вошел в отведенную Лазареву комнату, изжеванный страхом. Лазарев притворил дверь, долго разглядывал пииту, на лице которого были острым резцом набросаны все человеческие пороки. Заводчика не интересовали вирши, лежащие на столике и дрожащие вместе с их творцом. Ему важно было понять, сможет ли этот мещанского званья человек Аркашка сын Мухин выполнить его план, который окончательно созрел за ночь…

Еще вчера губернатор пригласил гостей прокатиться по Каме на тройках, пострелять зайцев. По просьбе Лазарева приглашение было послано и Щербакову. Удивленный и польщенный столь невероятной честью, ходатай по судебным делам, потирая липкие ручки, с раннего часа терпеливо ждал в зальце губернаторского дома, куда нехотя впустила его охрана. Он намеревался доложить своему благодетелю о последнем доношении, доставленном некогда в Пермь кузнецом Евстигнеем. Все бумаги, связанные с делом об открытии в лазаревских дачах горючего камня, серебряных и золотых россыпей, были надежно погребены в самых пыльных закоулках архива. Отыскать их мог только один Щербаков.

«Господин Лазарев будет премного доволен», — думал он, потирая ручки. Он, конечно, не скажет заводчику, что решил недавно на всякий случай снять с этих документов копии — для собственного интересу.

Неожиданно из-за колонны вывернулся тощий человек, пьяненько икнул, извлек из кармана бумагу и нараспев, помахивая красной рукой, прочел вирши, в которых значилось, что такой-то господин Щербаков прячет важные государственные документы в подвале. Дальше следовал припев о корыстии чиновника Щербакова, берущего взятки за сокрытие сих бумаг.

— Д-дай сюда, — в ужасе прошептал Щербаков.

Колонна пошатнулась и стала медленно падать на него. В животе заскучало. Как узнали, как! Ведь завтра, завтра вся Пермь услышит про это, услышит Лазарев, и конец всему, а там пытки и в лучшем случае — железы да Сибирь!

— Дай сюда. — Он протянул к виршеплету трясущуюся руку.

Пиита хрюкнул и исчез, как привидение.

— Уж не почудилось ли мне, не почудилось ли? — уговаривал себя Щербаков. — Ведь никто же знать не мог… Господи, поставлю тебе!.. Да что же это такое, что же такое!..

— Лошади поданы! — раздался трубный бас.

«Пошлю, все пошлю в Санкт-Петербург. Защиты от Лазарева попрошу». — Щербаков держался за колонну, стучал по ней лбом.

Послышались оживленные голоса, по лестнице спускались знатные горожане в шубах на собольем, горностаевом, лисьем, беличьем и кошачьем меху. Следом за ними двинулись и те, у кого шубы были подбиты рыбьим мехом. Холод колонны несколько отрезвил Щербакова. Завтра же он решил уничтожить опасные бумаги, а там пойди докажи, что в виршах не клевета. Изворотливый ум ходатая по служебным делам находил лазейки и не в таких передрягах, тем более и Лазарев не заинтересован, чтобы бумаги попали в руки Берг-коллегии.

Вот он, Лазарев, с самой красавицей губернаторшей. О господи, дай силы! Только бы он пока ничего не узнал! Его гнева больше всего опасался ходатай. Бочком-бочком стал Щербаков подбираться к заводчику.

Но, увы, надежды ходатая оказались тщетными. Брови Лазарева гневно взметнулись. Поцеловав губернаторше ручку, он двинулся к Щербакову, как гора на оцепеневшую от ужаса мышь. Едва Щербаков открыл было рот, Лазарев вынул из кармана бумагу, сунул обратно.

— Две копии… Так это ты не давал ходу государственно важным документам! — с глухой угрозой сказал он и улыбнулся приближающемуся губернатору. — Вот прошу любить да жаловать — мой друг и советчик господин Щербаков.

— Много наслышан о его бескорыстии и усердии в службе отечеству, — милостиво пророкотал губернатор и, чтобы сделать сановитому гостю приятное, протянул ходатаю собственное ружье с великолепным посеребренным ложем и гладким стволом.

Шатаясь, принял Щербаков бесценный подарок, в беспамятстве упал в возок.

Со звоном помчались порывистые тройки вдоль сверкающей белизною Камы. Укатанная дорога летела под копыта, холодный ветер жег лицо, высекал из глаз слезы. Обрызганные белой пылью до бровей ямщики свистели, гоготали, Лазарев, распахнув шубу, сдвинув на затылок шапку, размахивая руками, что-то кричал губернаторше.

У кромки леса тройки остановились, от коней шел пар. Опытные егеря разводили веселых господ по наметанным местам. Внезапно ахнул выстрел. Ходатай по судебным делам Щербаков лежал у куста. Из ствола дареного ружья вилась голубоватая струйка, ускользая в сугроб. Лазарев на мелкие клочья изорвал вирши, глубоко втоптал в снег.

Через день он выехал в Кизел.

Судьба алмаза Дерианура и судьба горючего камня становились схожими: и тому и другому приносились в жертву человеческие жизни.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Дышалось хорошо. На распахнутом белесом небе светило мартовское редкое солнце. По старым развесистым березам с человечьей руганью скакали черные носатые птицы, похожие на чиновников Горного управления.

И на Урал потянется всякая перелетная птаха. Эх, иметь бы крылья, слетать на родное гнездовье. Но нет крыльев, как не было их у той птицы, что сделал когда-то, давным-давно, в Кизеле Васятка.

В тулупе было жарко. Подвязав его за рукава к заплечной котомке, Моисей пошел в одном залатанном своем кафтане. Сороки, крутясь на столбах, провожали рудознатца злобным стрекотаньем. Моисей погрозил им пальцем, свернул на боковую тропу. Петляя меж деревьями и сугробами, тропа шла в обход солдатских застав и подводила к задам деревенских изб Гатчины.

Лохматая курносая собачонка с рычанием выскочила иод ноги сквозь проломанные колья ограды.

— Пашка, цыц, — отозвал ее худосочный мужик, словно прикусивший изнутри щеки, оглядел Моисея, пригласил нехотя в избу.

Изба скособенилась, будто кто-то хрястнул ее кулаком по соломенной крыше. В душном полумраке копошились ребятишки, надтреснутый женский голос тянул: «О-о-о-о-о…».

Моисей поклонился, положил на лавку тулуп и котомку:

— Как звать тебя, хозяин?

— Ипаткой зови, да не долго живи. Жрать-то нечего.

В избе настала такая тишина, что слышно было, как шуршит на крыше солома.

— Тулуп продай: тепло уже, — сказал Моисей.

Ипатка ошеломленно моргал слезящимися глазами. Не глядя на гостя, истомленная жена крестьянина колотила ребятню по рукам, убирая про запас царскую снедь, что достал Моисей из котомки.

— Павел пьет из нас кровушку, — сказал хрипло Ипатка. — Эх, осиновый кол бы ему…

В голосе мужика было столько ненависти, что Моисею стало не по себе.

— Тулуп возьми, — тихо повторил он.

— Благодарить тебя не стану, — ответил Ипатка. — Не чем. А на полатях место найдем.

Так и поселился Моисей у крестьянина Ипатки. Не раз видел он гатчинских мужиков, с тайной угрозою востривших топоры. Порой, разбрызгивая грязь, скакали ко дворцу обалдевшие курьеры, дорожные кареты с занавешенными от любопытных глаз окошками.

Моисея тянуло в Санкт-Петербург. Кто знает, может быть, ждут его там побратимы, освобожденные от наказания. Лазарев давно, наверное, успокоился, сочтя беглеца погибшим. Надо идти и еще раз ударить в глухую стену, о которой когда-то говорил в Кизеле горбатый плотинный. Но как решиться? Не было той прежней веры в удачу, не было прежних сил. Все оттягивая время, рудознатец пособил Ипатке залатать прошлогодней перепрелою соломой крышу, забить камнями дыры в огнивших бревнах. Вместе выходили они на полоску земли. Ипатка дергал вожжами заморенную лошаденку, выданную на два дня от миру. Черная, влажная земля струилась из-под сохи, тревожила ноздри медвяными запахами.

— Богатая, — с дрожью в голосе говорил Моисей, осторожно разминая в пальцах слипшийся комок.

— Черносошные мы… Все отбирают. Да еще прядем и ткем на мундиры.

Ипатка пожевал щеки, долго сморкался в два пальца.

Черные нахальные грачи жадно склевывали червей, подскакивали совсем близко.

На болотах заурчали лягвы, вылезли из нор серые жабы. Земля набухала соками, опять видел Моисей цветение трав. Схожими были эти травы, как и травы Афанасия, с уральскими, но запахи и расцветки их не радовали, казались чужими. Иногда Моисей доставал образцы, перебирал их, вздыхал. Ипатка с благоговеньем разглядывал уголь, молчал, но однажды не выдержал:

— Иди уж, Моисей, истомился ты, вижу, совсем иссохнешь.

Они лежали за избенкой, смотрели на далекие звезды. В траве ли цвиркали кузнечики, или трещали там, в черно-синей вышине? Ипатка посопел, повернулся к Моисею:

— И для чего эти светляки господь зажигает? Неужели ангелы каждую душу в свете держат? А моя-то, наверно, не светится.

— Светится. Всех ярче, — убежденно сказал Моисей. — Нам видны только алмазные да золотые души…

Кузнечики примолкли, будто их вспугнул донесшийся по ветру стук барабана.

— Ну, дак ты уйдешь? — спросил Ипатка.

— Надо, Ипат. Многие души светятся надеждой, многие ждут меня.

— Знать бы, какая из звезд твоя!

Ипатка поднялся с земли, глубоко втянул в себя весенний воздух.

2

Гатчинские крестьяне, отряженные с приказчиком в столицу, довезли Моисея. В городе все так же бродили пестрые, точно пустая порода, купцы, чиновники, иноземцы, дворяне, раскачивались на рессорах кареты знатных вельмож. Точно глыбы горючего камня, двигались работные люди, мастеровые, дрягили, матросы…

Неподалеку от нового дворца какого-то сановника Моисея остановила толпа. Очкастый крючконосый немец тыкал пальцем в широкую бумагу, орал дурным голосом на угрюмых каменщиков:

— Кариатида, понимайт, езель, кариатида ставить сюда!

Каменщики, рослые, бородатые, в кожаных фартуках, стояли стенкою, молчали, на их лицах лежала толстым слоем мучнистая пыль.

— Аннушку не здеся надо ставить, — сказал наконец один. — Вот здеся красивше будет. — Он указал пятернею на бумагу.

— О, глюпый швайн, — заквохтал немец. — Какой Аннушка? Кариатида!

— Для тебя кариатида, для нас Аннушка.

В толпе хохотали, орали, улюлюкали.

Моисей поправил ремешок, которым недавно схватил отросшие волосы, направился к Неве.

По ее берегу шлялся сытый, праздный люд, колокольцами сыпался женский призывный смех. Моисей хотел есть, но не было даже гроша, чтобы заплатить за переправу на Васильевский остров. К тому же опять ломило грудь, в глазах покачивался лиловый туман. Переборов слабость, Моисей спустился по гранитным ступенькам к лодочнику, попросил перевезти. Здоровенный парень с разбитыми губами сплюнул в воду, спросил, сколько может дать. Моисей признался — ничего. Парень ловко попал плевком в плывущую щепку.

«За бродягу принял… Бродяга я и есть».

Прислонившись к чугунной ограде, Моисей тер лоб, не знал, на что и решиться.

— Пшел вон, — цыкнул на него желтоглазый, пережабленный в поясе модник, толкнул в плечо.

Охмеляющий гнев ударил в голову. Моисей сжал костистые свои кулаки, двинулся на модника, тот жалобно закричал «караул». По ступенькам быстро бежал лодочник. Он схватил Моисея за руку, втащил в лодку, толчком весла отбросил лодку от причала.

Когда пристали к острову, Моисей начал было благодарить.

— Дурак, — сказал лодочник. — За тебя заплатили. — Он сплюнул Моисею под ноги, показал багровый затылок.

«Есть люди, делающие добро другим, но благодарности не переносящие. Таким был Федор Лозовой, таков и этот…»

Спотыкаясь от слабости, Моисей пробирался по уличкам. Вот он, подвал Кузьмовны!.. Рудознатец нашарил в темноте дверь, толкнул ее. Замельтешили красные пятна, до слуха донесся дальний колокольный перезвон. Что-то мягкое легло под голову, стало тепло. Лицо Марьи… платок бабки Косыхи…

Но вот он приоткрыл глаза, увидел Таисью, слабо улыбнулся. Издалека приходил ее голос:

— Ты меня прости, Моисей, что я тогда наговорила. Баба я, неразумная… Данила и все остальные записки с Матреной шлют. Только Игнатий…

Она замолчала, отвернулась к стене.

— Умер?

— Не знаем… В Сибири-то кто выживает?

— И его мы можем спасти, если будет дан ход нашему деду, — возбужденно сказал Моисей. — Я пойду во дворец.

— Милай, — ласково, как с малым ребенком, заговорила Кузьмовна. — Да на версту тебя ко дворцу не пустят. Даниле скажем, что ты вернулся, Екиму. Может, вырвутся они из казарм. Обмозгуете все вместе, и все сладится.

— Не утешай меня, бабушка. Одно меня утешит, если добьюсь правды. За многое ли я ратую: чтобы клады земли не лежали без пользы для человека… Так есть же правда на Руси? Где она живет?

Он схватился за грудь, закашлялся, на губах показалась кровь.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

В ночь на 6 ноября 1796 года в казармах Преображенского полка поднялась тревога. В осенней непрогляди мелькали желтые глаза фонарей, раздавались команды, цокали копыта. Недоумевающие солдаты, одеваясь на ходу, высыпали во двор. Фурлейт Еким Меркушев бежал от конюшен, кричал, что все офицеры полка поскакали ко дворцу, остался только один дежурный, он вовсе обалдел!

— Антихрист идет на землю! — возрыдал кто-то.

— Слушай! — зазвенел в отдалении ликующий голос унтер-офицера Иванцова. — Слушай, ребята! — Он подбежал запыхавшийся, без шляпы. — Скончалась императрица Екатерина Вторая!

Солдаты охнули, закрестились, сами собой выстроились ряды. Все чего-то ждали, но время шло, офицеры не появлялись.

— Гатчинский, верно, над нами сядет, — раздумчиво сказал пожилой солдат с мохнатыми бровями. — Тоже, говорят, кровопиец.

— Кто его знает. Может, послабление дадут.

— Еще домой пустит и денежек на выпивку сыпанет! Разевай рот шире!

Опять вперебой всплеснулись голоса. Стал накрапывать холодный дождь, все вернулись в казармы.

Утром загремели барабаны. Чужие офицеры в прусских мундирах обходили строй.

— Фуй, фуй, — презрительно морщился высокий, как жердь, немец, выкатив кадык. — Не зольдат, чучель. Как подбородок? Напра-фу! Нале-е-фу!

Перепуганные преображенцы заученными движениями послушно выполняли артикулы.

— Фуй, фуй, разве это кфардий. Спрод, шфаль. — Офицер возмущенно поднял плечи и, помахивая тростью, удалился.

У остальных офицеров тоже появились тонкие трости. С опаскою косясь на них, солдаты уныло повторяли слова присяги новому императору Павлу Первому.

К вечеру пришла весть, что император сразу же устроил смотр гвардейскому Семеновскому полку, остался крайне недоволен и сказал свите, что потемкинский дух вышибет шпицрутенами и все сделает иначе, чем было при матери.

Все портные столицы и губерний шили новые мундиры. Полк от полка отличался теперь расцветкою воротников и обшлагов — красной, розовой, оранжевой, белой. Семь потов сходило с портных, пока они подбирали такие невероятные оттенки, как селадоновый, изабелловый, кирпичный. Общий любимец полка поручик Перлин, проходя мимо караулки, сказал дежурному офицеру Козловскому: «Здравствуй, прекрасная маска!» Ночью Перлина арестовали, угнали в Сибирь. Из Сибири же, по указу императора, возвращались опальные при Екатерине дворяне да служилые люди. Данила узнал, что помилован и унтер-офицер Воронин. Друзья порадовались, но на душе кошки скребли: круто начал Павел Первый, а куда гнет — бог его знает, ничего не разберешь. Рушились вбитые в голову за долгие годы правила и устои, новые пока что не определились.

В парике с косичкою, в тесных башмаках, Тихон сидел на нарах, драил пуговицу толченым кирпичом. В ней уже видно было родинку на подбородке, а он все тер и тер, будто решил превратить ее в порошок.

С тех пор как запретили им город, парень двигался будто во сне. Ночами звал кого-то, на расспросы не откликался. Напрасно рудознатцы так и сяк подкатывали к Тихону. Наконец подумали, что бедняге опять показался леший, отстали. Всем было не до него.

Тревожила судьба Моисея, томила неизвестность.

И вот Тихон ожил, будто переборол недуг. Может, отпустят, может, снова увидит он свою хозяйку! Так думал Тихон, натирая пуговицы.

Данила читал солдатам изданный по повелению Павла Первого Устав — буквальный перевод с прусского.

— Статья сорок седьмая главы третьей. — Унтер-офицер прокашлялся, пошуршал страницей. — Слушайте внимательно. «Надлежит солдатам, маршируя, иметь вид настоящий, солдатский, голову и глаза иметь направо. Если мимо кого маршируют, то на ту особу глядеть. Тело держать прямо, не сгорбившись, маршировать вытянутыми коленами…»

Васька соскочил с места, щелкнул каблуками:

— Читай помедленней, испробую.

«…коленами, — продолжал, кивнув, Данила, — вместе поднимать ноги, носки иметь вон».

В казарме всхохотнули. Васька старался поднять разом обе ноги, но сел на пол. Еким покачал головою, предупредил, что смех смехом, а если к завтраму не усвоим, спустят шкуру.

— Тихо! — прикрикнул Данила. — Еким правильно говорит. Дальше: «Сомкнувшись плечом к плечу, маршировать прямо, порядочно держать ружье, скобку прижимать к телу так, чтобы ружье не могло шевелиться, а правую руку спустить на правую сторону и держать недвижимо. Когда солдат не по вышеописанному марширует, то всегда будет похож на мужика».

Данила охрип от волнения, закончил, вытер платком вспотевшее лицо.

— Ну, братцы, ждите беды. Мы — мужики, но мы и гвардия. С нас особо и в первую голову взыщут.

Преображенцев поротно вывели на плац. В воздухе вились лающие прусские команды. По солдатским мордасам заходили страшные офицерские трости.

— Колено, колено! Айн, цвай, драй! Штейн ауф! Ты что, швайн, ферштейст нихт?!

Васька поднял голову. Перед ним стоял капитан, узколобое лицо его дергалось от гнева.

— Да я же не понимаю по-вашему, — ответил Васька, вытянув руки по швам.

Удар тростью замутил сознание. Васька не стерпел боли, размахнулся — и капитан без звука брякнулся о землю. Тихон закрыл лицо руками, Еким и Данила крепко схватили Кондратия, который шагнул было на помощь побратиму.

Васька крутил ружье, схватив его за ствол. Преображенцы растерянно отступили. Капитан лежал у ног Спиридонова, белыми от ужаса глазами смотрел на мелькающее над ним ружье.

— Взять! — надрывались офицеры.

— Васенька, покорись, — умоляюще позвал Тихон. — Не век же будешь махать. Через тебя всех нас кончат.

Васька бросил ружье, тяжело дыша, протянул руки. Его связали, и капитан поднялся, тряся головой. Солдат поспешили развести по казармам. У всех на душе было скверно, словно над каждым висела неминучая гибель. Что-то теперь будет!

Днем полк выстроили в каре. Зычно был оглашен приказ о наказании рядового Василия Спиридонова за поднятие руки на офицера тысячью ударами и каторгою. Сотни людей, казалось, не дышали. Обманутый тишиной, воробушек опустился на плац, поклевал что-то, подобрался к самым ногам Екима. Барабан вспугнул птицу. Под сухую дробь палочек с Васьки содрали мундир, прикрутили руки к прикладам двух ружей. Снова глухо и тревожно ударил барабан. Молоденький солдатик истово наигрывал палочками: «Тра-та-та-та, тра-та-та-та». Васька улыбнулся щербатым ртом, на щеках его проступила золотистая щетина. Огромное розовое тело его переливалось бугристыми мускулами, оно казалось несокрушимым, волосы без парика ярко пламенели.

Снова лающая команда. Меж двумя рядами преображенцев — бесконечно длинный коридор. У Екима в руках гибкий зеленый прут, которым нужно ударить… своего побратима!

— Сволочь, почему тихо бьешь? — раздается в самом начале живого коридора. — Десять шпицпрутенов самому!

Гремел барабан, Васька улыбался. На спине кровавились рубцы. «Шлеп-шлеп-шлеп-шлеп…»

Тихон обмерев, стоял рядом с Кондратием, на пуговицах плясали зайчики. Кондратий шумно и часто дышал через широкие ноздри свои, глаза его наливались кровью. До побратимов осталось десять шагов, семь, три… И вдруг Васька рванулся и с прикрученными к рукам ружьями, разбросав солдат, побежал по плацу.

— Прощайте, братцы! — крикнул он нечеловеческим тоскливым голосом.

Капитан достал пистолет, хладнокровно прицелился. Васька остановился, будто под ногами его вдруг разверзлась пропасть и он успел ее увидеть. Жизнь все еще бурлила в его могучем теле. Капитан взял у солдата ружье, снова выстрелил. Васька дернулся и пошел на полк, волоча по земле ружья. Не доходя несколько шагов, сломился, пал на колени, ткнулся золотой головой в убитую землю.

А полк с приспущенными знаменами и прикрытыми траурным крепом барабанами выступил на улицы Санкт-Петербурга, чтобы сопровождать гроб своей бывшей полковничихи. Рядом с ее гробом везли гроб с останками убиенного ею мужа. Павел Первый сидел на черном коне, маленький, черный, словно нежить, отбивал тростью по сапогу барабанный такт. Огромные толпы по сторонам мрачно и равнодушно следили за траурной процессией.

Подавленные гибелью Василия Спиридонова, его товарищи шли в строю, глотали слезы. Удары барабанов отзывались в самом сердце.

Через несколько дней после траурной церемонии им объявили, что разрешается отпуск в город. Но никто из них на сей раз не испытал радости.

Санкт-Петербург был серым и мертвенным. С Невы дул пронизывающий влажный ветер. Не шумели на улицах экипажи, не толпился праздный люд. На Невской першпективе маячили алебардщики.

— Император, император! — вдруг истошно закричали они.

Вихрем пронеслась затянутая черным карета. Вышедшие к несчастью своему из магазейна богато одетые дамы стали на колени в грязь. Таково было повеление нового санкт-петербургского коменданта Аракчеева. На другой же день после воцарения Павла верный слуга его получил это назначение, на следующий стал уже генерал-майором, а четыре дня спустя был награжден орденом Анны. Петербург стал солдатским.

Преображенцы с опаскою шли по боковым улицам. Данила торопил, тревога за Таисью росла с каждым шагом. Он выхватил у перевозчика весла и сам погнал тяжелую лодку.

2

Опираясь на подушки, Моисей приподнялся с кровати. Друзья с болью смотрели на его желтое, обтянутое кожею лицо, на горящие болезненным и неукротимым блеском глаза. Снова заразились побратимы его яростной жаждой найти правду, отдать отечеству богатства уральской земли. Тихон только хотел что-то возразить, но замолчал, уставясь в угол.

— Преображенскому полку скоро черед в караул у императорского дворца, — сказал Данила.

— Память о Василии требует, чтобы мы были осмотрительнее и тверже, — произнес Еким, на лбу его собрались глубокие складки. — Я передам доношение новому императору.

— Будем писать! — Моисей закашлялся, начал глухо диктовать, Данила заскрипел пером:

«Ноября 29-го дня 1796 года, Ваше Императорское Величество. Ниже сего означенный подданный Вашего Императорского Величества осмеливаюсь…»

— Погоди, — остановил его Моисей. — Может, первое сохранилось где-нибудь во дворце.

— Укажи, что вторично, — кивнул Еким.

«…осмеливаюсь напаметовать вторично, — вывел Данила, — сим о донесенном нами земельном богатстве, находящемся в Пермском наместничестве Соликамской округи в дачах Господина Ивана Лазаревича Лазарева поблизности железного ево завода Кизелова по речке Полуденному Кизелу в Черном лесу Галанский уголь, на Артемьевском руднике на девятой сажени золотая руда да при том же заводе подле часовни повыше заводу по речке Кизелу по течению правой стороны серебряная руда, в селе Купровском по речке Пою самолучшая доброта серебряная ж руда положение и место толщиною два аршина, в селе Манкорском — по речке Ганасе серебряная руда ж находится гнездами, по речке Исыле по течению на левой стороне под деревней Азовской серебряная руда толщиною в пол-аршина, о каковом земляном богатстве в точности показывает Пермского наместничества Обвннской округи Юрического села Господина Ивана Лазаревича крестьянин Моисей Югов…»

Моисей взволнованно говорил о кознях и проволочках, творимых всяческими чиновниками Пермского горного управления и Пермской казенной палаты, говорил о великих возможностях горючего камня, если пользоваться им с раченьем и умом. Наконец Данила посыпал бумагу песком, отер выступивший на висках пот.

— Пиши мое званье! — неожиданно крикнул Тихон со слезами. — Пиши!

Назвали себя и остальные. Моисей благоговейно принял до-ношение, шевеля губами, принялся читать.

— Пропустили мы здесь, в конце, фамилию нашего басурманина. Гляди — «Ивана Лазаревича крестьянин…»

— Верно, — удивился Данила. — Да ты, я смотрю, грамоте обучился!

— Удинцев научил… Писать не умею…

Данила быстро приписал сверху: «Лазарева», подал бумагу Екиму. Все встали, Моисей поднялся тоже, притиснул Екима к впалой груди. На прощанье побратимы троекратно расцеловались. Надежда, что новый император по-иному примет их слова, разрешит выехать на Урал и заняться разработкою горючего камня, огоньком затеплилась в душе каждого. Даже стращанья Кузьмовны, что-де Павел Первый — великий сумасброд и рехнувшийся с ума, сгноит их всех, не поколебали. После гибели Василия Спиридонова надо идти на все, иначе, кто знает, не ждет ли и их столь же страшная судьба.

Поддерживая Моисея под руки, Еким, Кондратий, Тихон и Кузьмовна вышли на улицу. По небу бойко бежали серые, клубящиеся спереди тучи, завывал жалобно ветер. Всюду было пустынно. Только у соседнего дома крутился подгулявший человек, бессмысленно плевал в львиную морду, выпукло торчавшую на двери.

— Дай бог вам удачи, — сказала Кузьмовна.

Они стояли с Таисьей у Невы, глядели, как прыгает по разъярившимся волнам лодка. Тихон и Данила все махали шляпами, пока не исчезли из виду. Таисья повторила бабушкины слова и заторопилась к Моисею.

3

Император укрепился в Павловском дворце, велел окопать его рвом, остричь кусты ниже человеческого роста. На каждом мосточке и переходе, у каждых ворот и дверей стояли рослые гвардейцы. Император хорошо помнил, как умер его обожаемый отец.

— Император спит! — кричали протяжно часовые.

— Император спи-ит! — как эхо откликались алебардщики на перекрестках, у будок, солдаты на заставах.

— Император спи-ит! — отдавалось в порту.

— Император спит, — шепотом говорили целовальники, выворачивая карманы поздних питух.

Император спал, Россия дрожала от страха. А другая Россия копила гнев.

Еким Меркушев, прислушиваясь к ночным голосам, стоял на карауле у бокового, никому, пожалуй, ненужного входа. Сегодня он узнал, что император, в пику своей ненавистной матери, отменил указ о последнем наборе рекрутов и самолично решил принимать жалобы любого своего подданного. На позлащенном столбе был вывешен особый ящик для таких жалоб.

Надо было им воспользоваться, потому что, сколько бы ни простоял тут Еким, другой возможности нет. Еким долго колебался. Вот-вот его сменят, а до следующего караула неделя! Что будет с Моисеем! Смогут ли они рискнуть еще раз… Неужто так и погибнуть на чужбине? Господи благослови!

Рискуя навлечь на себя страшную кару, Еким крадучись покинул пост, подобрался к ящику. Бумага прошелестела в темноте, скользнула в отверстие. Озираясь, Еким вернулся, снова вытянулся по-уставному. Кажется, никто не заметил!

— Император спит, — негромко окликнул его соседний караульный.

— Император спит, — ответил Еким.

А мысли его были далеко от этих грузных каменных стен. Припоминались тоскующие глаза Марьи, скрипучий обоз, уходящий и уходящий в белые снега, струи Полуденного Кизела и бронзовый от загара Моисей, весело обливающий себя студеной водою…

Еким вздохнул, поправил ружье. Тяжелая косица больно натягивала затылок, ворот мундира резал шею. Гвардеец прислонился к холодной стене.

Застучали четкие шаги приближающейся смены. Сейчас он так же, вытягивая в коленях ноги, промарширует до казармы, постарается уснуть, чтобы скорее наступило завтра.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Император проснулся, понюхал сморщенным носом воздух, вскочил с постели, по-солдатски жесткой, начал приседать. Он приседал то на одну, то на другую ногу, хватал воздух треугольным ртом. Потом быстро оделся, рассмеялся, припомнив вчерашнее. Вчера все дворцовые фрейлины сожгли при барабанном бое в печах екатерининские шелка да парчу, вырядились в аркадских пастушек. Придворный пиит и статский советник Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий весьма угодил императору, сочинив премилые куплеты по сему поводу. Пиит был мал ростом, толстобрюх и тонконог, славился амурными похождениями. Павел не любил людей атлетического сложения, помня Орловых, и благоволил к пииту. Нелединский-Мелецкий этим пользовался, он знал государя своего, как музыкант знает свой инструмент, угадывал вперед, какой звук отзовется на прикосновение.

Куплеты лежали на малахитовом столике рядом с дамской подвязкой. Император снова хихикнул, дернул шнурок колокольчика. Вошел изящный женоподобный унтер-офицер с принадлежностями для бритья, руки его приметно дрожали. Павел строго глянул, сел в кресло, поставил торчком сухие ноги. Унтер-офицер затрясся, бритва заходила в его руках.

— Иван! — закричал император гневно.

Появился Кутаисов в мундире, с андреевской лентою через грудь, поклонился.

— Иван, прогони этого… Брей ты!

Кутаисов снял через голову ленту, засучил рукава мундира, вздохнул и принялся за свое привычное былое ремесло. Затем собрав кисточки, тазик с шапкою мыла и бритву, снова надел ленту.

Император велел ему позвать Аракчеева, отер салфеткою густо припудренное лицо, потянулся. В дверях появилось серое, будто вытесанное из камня, лицо петербургского коменданта. Он низко поклонился, подал Павлу бумагу.

— Жалоба, государь.

— Уже? — Павел удовлетворенно нюхнул воздух, развернул бумагу, быстро пробежал ее. — Казну обманывать? — вскипел он внезапным гневом. — Дать бумаге ход. Лазарева — ко мне… Я говорил, что ему верить нельзя.

Император забегал по комнате, сбросил со столика куплеты и подвязку. Аракчеев привычно наклонился, подобрал, сунул в карман, не шевельнув лицом.

— Сыскать этого рудознатца! — крикнул Павел, так же внезапно остыл, заговорил о другом. — Узнай, принял ли он присягу… Всех в России приведу к присяге… Да, вели семейство актера Волкова лишить пенсии, что пожаловала майне муттер.

Аракчеев откланялся, унося бумагу. Он предугадывал, что пресловутый ящик скоро наполнится бумагами ругательскими и придется его снять, верил, что Павел на время забудет об этом доношении, но только на время. Как-нибудь, при случае, можно за него поплатиться: император вспомнит «доверие к нему народа». Поэтому генерал решил на всякий случай переслать бумагу в Берг-коллегию — пускай там разбираются! — и вызвать статского советника Лазарева, который, судя по сообщениям, уже спешил с Урала в Санкт-Петербург.

Павел снова остался один. В его маленькой голове все еще никак не укладывалось, что он по воле божьей в мгновение ока превратился из опального игрателя в самодержца всей огромной и тайной земли по прозванию Россия, с которой никак не могла по-настоящему управиться его мать. Да и он не представлял, что это такое — Россия…

Он прошелся по спальне, принимая перед зеркалом разные величественные позы, и зеркало послушно лгало ему, потому что даже стекло, покрытое снизу ртутью, должно покоряться императору. Павел знал — оно лжет. Но это не повлияло на его настроение. Вовремя получила Екатерина убийственное для нее известие, что Густав Шведский отказался от брака с ее внучкой, куда как вовремя! Не женскими путями сводни пойдет Павел на перемирие! Император усмехнулся, толкнул сапогом дверь.

Часовые стояли недвижимо, как монументы. Павел не воспринимал этих гигантов как людей, а посему обратил на них не больше внимания, чем на кресла, столики и пуфы, мимо которых пробегал. Хорошенькая, в золотистых кудельках фрайляйн склонилась почтительно, император липкими пальцами взял ее украшенное мушками личико за подбородок, пошарил за корсажем, милостиво разрешил идти. Из другой двери, по-воробьиному попрыгивая, выпорхнул Нелединский-Мелецкий, поцелуйно сложил губки:

— Ваше императорское величество, воцарение ваше знаменуется вспыхнувшей любовью всенародной.

— О чем это ты? — покрутил рукою император.

— О доношении уральских рудознатцев.

— Займись-ка им тоже и мне докладывай, — сказал Павел, так и не вспомнив на сей раз, о чем идет речь.

Он прошел в кабинет, осмотрел все углы и уселся за стол, выпятив петушиную грудь. Военный губернатор Санкт-Петербурга граф Пален вытянулся на пороге:

— Государь, в Орловской губернии взбунтовались крестьяне Апраксина и Голицыной, числом в двадцать тысяч душ. Присягнув вашему императорскому величеству на верноподданничество, почли они себя изъятыми из владения помещичьего. У крестьян свои укрепления и пушки…

Лицо Павла приняло зеленый оттенок. Он задохнулся, смахнул со стола приборы и пронзительно, словно скребнув иглой по стеклу, закричал:

— Потопить в крови!.. Волю покажу!.. Лично буду участвовать в подавлении!

Пален щелкнул каблуками, пожав плечами, вышел. Павел заметался по кабинету. Дворец замер. В такие минуты никто не решался попасть императору на глаза.

2

Лазарев тоже был разгневан. Новости, услышанные от управляющего санкт-петербургским имением, были неожиданными. Хотя Лазарев и предусматривал, что с воцарением Павла в России произойдет великая и нелепая ломка, однако новый веник мел с такой скоростью и силою, какой он не ожидал. И почему Лазарева несколько дней назад, еще до приезда, потребовали во дворец? Может быть, император вспомнил о его визите в Гатчину? А не пробрался ли в Санкт-Петербург Мосейка Югов, чтобы воспользоваться тем, что новый император гнет по-иному! Или разведали о помощи шаху Мохаммеду? Ведь император благоволит Грузии…

Заводчик расчесал черные с обильной проседью волосы, поскреб крутой подбородок, поросший железной щетиной, велел позвать доглядчика. Вбежал юркий мещанского вида человек, доложил, что высмотрели Мосейку Югова в подвале на Васильевском острове. Хаживали к нему преображенцы Данилка Иванцов, Екимка Меркушев, Тишка Елисеев.

— Все слетелись? — Лазарев чуть обнажил острые белые зубы.

— Югова в Управу благочиния взяли!

— Не бредишь, пес?.. За сколько продал?

«В Управу благочиния… Выходит, доношение попало в руки Берг-коллегии, а может быть, и императора, — думал Лазарев, вышвырнув за дверь доглядчика. — Вот как сложилось… И за хлопотами не успел завести при новом правительстве своей руки…»

Причина вызова стала проясняться. А когда управляющий принес запоздавшее предписание Берг-коллегии на выдачу крестьянина Моисея Югова, Лазарев окончательно убедился, что доношение рудознатцев дошло до дворца. Убедился и встревожился. Сейчас все зависело от самого Лазарева. Оставалось одно — сыграть на ненависти императора к Екатерине. Приняв решение, Лазарев мигом успокоился и продиктовал секретарю: «Моисея Югова при доме моем и по селам моим здесь не было и не имеется».

Подчеркнув этим самым, что Югов — беглый, заводчик обрядился в новое платье, приготовленное управляющим, нацепил все ордена, сел в карету и велел гнать ко дворцу.

После долгой, уже знакомой Лазареву по Гатчине, церемонии его пропустили. Поеживаясь от внутреннего холодка, он взбежал по лестнице, попросил доложить. Император принял его одновременно с почт-директором Пестелем,[1] сухо, сдерживая гнев, обратился к Пестелю:

— Почему не задержали иностранную газету? Радуетесь, как в ней написано, будто я мадам Шевалье приказал отрезать уши! Выпустили газету в свет! На что это похоже?

Лазарев зорко подметил, как по львиному лицу Пестеля промелькнул страх. Но почт-директор сразу же нашелся:

— Точно, выпустил, государь. И именно для обличения иностранных щелкоперов. Каждый вечер публика в театре убеждается, что уши мадам Шевалье никуда не делись!..

— Верно! — посветлел император. — Прости, виноват.

Он быстро, разбрызгивая чернила, написал что-то на лоскутке бумаги.

— Вот, приказал отпустить из кабинета бриллиантовые серьги на шесть тысяч рублей. Возьми серьги, отвези и накажи, чтобы надела непременно сегодня, как выйдет на сцену.

Пестель быстро удалился.

«Шесть тысяч, — с сожалением подумал Лазарев, позабыв на миг о своих тревогах. — Целое состояние… Так вот и Дерианур кому-нибудь кинет…»

Император пошевелил бескровными губами, поманил к себе:

— Вранье в газете — дело рук английских писак… А ты по какому делу?

«Не помнит или ставит западню?» — насторожился Лазарев.

— Искать справедливости и защиты, — сказал он с чувством.

— Я готов помочь, — с фальшивой величественностью произнес император.

— В Кизеловских дачах моих обнаружено рудознатцами золото и серебро, но…

— Знаю, — вспомнил вдруг Павел. — Воруешь?

Лазарев хотел было сказать, что ждал воцарения Павла, чтобы не отдавать богатства казне Екатерины на пиры да потехи, но уловил настроение императора и смело возразил:

— Отнюдь, ваше величество. Доношение ложное. Думаю, что Берг-коллегия не поддержит мужиков, которые, пользуясь всяческими попустительствами Екатерины, подняли бунт и решили избегнуть возмездия, назвавшись рудознатцами. Один из них — беглый холоп, другие отданы в солдаты…

Заводчик спрашивал себя: неужто император клюнет на столь наглую и бессвязную выдумку? Но император клюнул.

— Мне приходится подтягивать бразды России, — произнес он. — Однако казна опустошена. Матушка моя разорила казну. Не пеклась о ее пополнении. — Он стал в позу Петра Великого, выписанного на парсуне. — Золото и серебро нам необходимы. Посему, хоть тебе и верю, но проверю. Твои холопы первые обратились к монаршей милости. Бунтовщики так бы не сделали. А если они бунтовали против моей матушки, это тоже я не браню. — Павел подозрительно глянул снизу в темное лицо Лазарева. Заводчик поклонился, голос его дрогнул послушно:

— При дворе немало высокопоставленных лиц, государь, которые могли бы засвидетельствовать мою…

— Знай, — перебил Павел, — при моем дворе высокопоставленным лицом можно назвать только того, с кем я разговариваю, и только в тот айн ауген блик… в тот момент, когда я с ним разговариваю.

— Благодарю за честь, ваше величество, — по-военному отчеканил обрадованный заводчик.

— Посещение Гатчины помню. Ступай. Получишь! — Император красноречиво указал на грудь, покрутил в воздухе рукой.

Лазарев подмигнул стоявшему на лестнице часовому, бодро сбежал вниз. И вдруг кинжалом кольнуло сердце. Лазарев опустился в кресло, схватился рукою за грудь. Беспокойно прожитые годы начинали сказываться.

— Что с вами, сударь? — спросил участливый голос.

Перед Лазаревым стоял, чуть наклонившись, лобастый старик с морщинистым лицом, в пышном белом парике. На мундире поблескивала бриллиантовая звезда. Заводчик узнал знаменитого ученого, президента Берг-коллегии Андрея Андреича Нартова. Книги Лемана и Скополи «Минералогия» и «Металлургия», переведенные им на русский язык, много помогли Лазареву в постройке завода. Несмотря на слабость, уральский магнат почтительно поднялся:

— Зашалило сердце.

— С кем имею честь?

Лазарев назвал себя. Нартов пожевал губами, сказал со значением:

— Много о вас наслышан. Заинтересован открытием месторождений каменного угля, золотых и серебряных руд в принадлежащих вам Кизеловских дачах. Отдал распоряжение вызвать в коллегию для личного опроса и отобрания сведений рудознатцев из Преображенского полка. Не смею вас волновать, но вынужден просить, чтобы вы не чинили более им никаких препон. Дело государственное.

— Понимаю, ваше превосходительство, — кивнул ослабевший от боли Лазарев. — Отдам и я необходимые распоряжения.

Нартов откланялся. Растирая ноющую грудь, Лазарев взобрался в карету, велел трогать.

Обильный снег падал на город, обволакивая его сырым туманом. По сторонам улиц холодными тусклыми цветами мерцали масляные фонари, громко кричали ямщики. Лазарев приказал ехать медленней, осторожно прилег на подушки.

Екатерина Ивановна всплеснула руками. Послали за доктором, опустили шторы. Неподвижно глядя в потолок, Лазарев думал. Нет, не мог он признать своего поражения, добровольно расстаться с накопленным и обещающим баснословные прибыли богатством. Впервые в жизни был ему нанесен сокрушительный удар, от которого не просто будет оправиться. И удар этот направлен руками его подданных, руками его рабов, животом и смертью которых он до сих пор располагал по своей воле и даже по своему капризу. Нет, Мосейка Югов должен дорого заплатить за это унижение. Урал далеко от Санкт-Петербурга, на Урале дремучие леса, глубокие сугробы, на Урале Лазарев сам президент Берг-коллегии, визирь и шах… И быть по сему!

Толстый, надушенный, подходил к постели знаменитый лекарь Димедаль, долго щелкал языком, считал пульс.

— Утомление сердцу. Нехорошо. Надо много лежать, выкинуть из головы мысль…

— Попробуй выкинь, — усмехнулся Лазарев.

— О, просто — один пара пустяков. — Димедаль собрал вальцы в щепотку, отбросил их в стороны. — Нету!

Екатерина Ивановна, трагически заламывая руки, проводила эскулапа. Лазарев сердито посмотрел вслед, сунул ноги в мягкие туфли, отдернул штору. Метель разгуливалась, била по стеклу колючими ладонями. Издалека, казалось, доносился могучий гул взбудораженного моря, ломающего льдины.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

В низенькое каменное помещение гауптвахты свет проникал через одно окошко, забранное толстою решеткой. Время от времени набегала на него тень часового. Было слышно, как на плацу трещат барабаны.

— Даже мундиры сняли. Тут нам и конец, — тусклым голосом пожаловался кому-то Тихон.

— Надо бежать, — зашептал Еким. — Скажем, чтобы парашу вынесли.

— Я сломаю часового, — прогудел Кондратий.

— Только не убей, — попросил Тихон. — Свой ведь брат…

Данила вздохнул, оглядел массивную кладку. Гауптвахта построена была на окраине полковых квартир, за нею высилась стена, а дальше путались узенькие переулки, в которых сам черт не сыщет.

— Другого выхода нет, — согласился Данила. — Заберем Тасю, Моисея и — в лес, к Еремке Демину. Иначе нас сгноят…

Их привели сюда на утре, без суда, без приказу, кинули на холодный пол. Но теперь никто из них, кроме, пожалуй, Тихона, не согласился бы по-кроличьи жаться в уголке, ждать ножа мясника. Надежды на царей больше не было.

Ночью преображенцы приблизились к двери.

— Эй, на часах! — крикнул Еким. — Параша полна!

Никто не отозвался, Еким снова повторил, опять тишина. Но вот заскрипели шаги, преображенцы приготовились. Дверь с лязгом отворилась, и в нее втолкнули солдата. Снова грохнул замок. Солдат растерянно топтался на месте, дул на иззябшие руки. Преображенцы горестно переглянулись: посторонний нарушал их планы.

— Из-за бабы влопался, — сказал солдат смущенно. — Теперь вот за двое суток в ледышку обращусь.

— По амурным делам, выходит?

Еким чувствовал в темноте запах табаку от солдата. Не так давно фурлейт пристрастился к трубке: голубой пахучий дым уносил с собой тяжелые думы, негромкое сопение носогрейки успокаивало душу, словно усыпляло ее. Теперь всякое напоминание о табаке вызывало тоску.

— А покурить у тебя нет?

— Какое там? — обиженно прохрипел солдат. — Все отобрали… — Он тихо похихикал. — И вовсе не по амурным. Положи с самой наисладкой девкой, все равно засну — годы такие… А тут стою на часах, время к смене, гляжу — черт несет на хвосте бабульку этакую смазливенькую. Заревела, разжалобила… Найди да найди ей Данилу Иванцова, унтер-офицера… А-ах! — Солдат охнул в руках Кондратия.

— Не мни его, он ведь не медведь, — предупредил Еким. — Скончается, не доскажет.

— Ну, брат, десять годков из-за тебя не доживу…

— Говори, — торопил Данила, стараясь разглядеть в темноте лицо солдата: не выдумывает ли? — Что там стряслось?

— Вот, мол, — продолжал солдат, покрякивая, — Юкова какого-то в Управу благочиния забрали. Нагрянули и забрали!

— А она где? — крикнул Данила.

— Управа-то?..

— Таисья!

— Эта бабулька-то? Известно, вспять пошла… Да вы-то кто ей будете?

— Это и есть сам Данила Иванцов, — подсказал Еким.

— А я-то, дурошлеп, целый вечер искал, искал, с копыт сбился.

— Спасибо тебе. — Данила недоуменно обернулся к товарищам. — Что теперь станем делать?

— Пущай в Управу, — сказал Кондратий.

Проговорили до утра, однако ничего иного придумать не могли. Но вот двери отворили, караульный приказал арестованным выходить, и только солдату с прокуренными усами велел «не рыпаться».

Подошел поручик Козловский, сказал, что их требует Берг-коллегия. Обрадованным преображенцам вернули мундиры, Еким набил трубку, блаженно затянулся.

В сопровождении поручика и часовых они шли по улицам Санкт-Петербурга. За ночь метель поулеглась, на смену прислала крепонький морозец. Вдоль Невы летели санки, кошевы, катились конькобежцы. Шумные торговки нахваливали горячие пироги, сбитень. Закутанные до глаз, похожие на маленьких медвежат барчуки катались на лубках с ледяной горки, няньки стонали и охали наверху, переговаривались на разных языках.

— Благодать-то какая, — протянул Еким.

— Живут люди, ни о чем не думают. — Данила вздохнул, покосился на молчаливого поручика. Тот шел, низко опустив голову, шевелил пальцами, затянутыми перчаткою.

Высокое, в несколько этажей, здание Берг-коллегии показалось таким мрачным, что у рудознатцев захолонуло сердце. По лестницам и коридорам, из двери в дверь, как мыши, шныряли чиновники, перетаскивали укладки с бумагою. На столах стояли введенные еще Петром Первым зерцала-рамки с орлом и тремя указами. Осовелые писцы и подканцеляристы сонными глазами провожали рослых гвардейцев, чесали кончиком пера за ухом.

— Ждите здесь, — проговорил низкорослый с квадратным подбородком чиновник, указывая на деревянные диваны. — А вы, господин поручик, можете быть свободны, — кивнул он Козловскому, подав гербовую бумагу с печатью.

— Ребята, дай вам бог, — вдруг подобрели солдаты.

От их сапог на паркете остались мокрые следья.

Время тянулось, будто в гору крестьянский обоз. Побратимы не разговаривали, всякий припоминал свое, думал, какие беды опять приуготовила им судьба.

— Если что, — нарушил наконец молчание Еким, — все возьмем на себя.

— Служивые, вас просят, — вывернулся в коридор безликий старикашка и повел рудознатцев, шаркая ножками, вдоль всяких дверей. Несколько раз он останавливался, прикладывался к табакерке.

— Ты гриб, душу не тяни, — обозлился Данила. — Укажи нам, куда направляться, и хоть всю табакерку в нос толкай.

— Торопыги. Наше дело обстоятельность любит. — Старикашка толкнул массивную дверь, сам остался в коридоре.

2

За широким выгнутым столом, поставленным на возвышении, сидели сановитые чиновники с орденами и лентами. Посередке в кресле с длинной, выше головы, спинкою сидел, сгорбясь, важный старик со звездой на груди. По сторонам верткие писцы за конторками подсовывали под бумагу графленные листы-кераксы, чтобы строчки ложились ровно.

— Прошу сесть, господа гвардейцы, — произнес старик со звездою, указывая на скамью из лакированного дуба, поставленную неподалеку от входа.

Преображенцы растерялись от неожиданности, все продолжали стоять, по-уставному вытянув руки по швам.

— Прошу сесть, — негромко, но настойчиво повторил старик.

Еще больше бы растерялись они, если б знали, что с ними разговаривает сам президент Берг-коллегии Нартов, который редко занимался подобными делами, предоставляя их решение начальникам отделов. Совпадение случайностей, которыми изобилует начало всякого царствования, поистине оказалось полезным. Придворный пиит и статский советник Нелединский-Мелецкий показал Нартову доношение уральских рудознатцев. Президент заинтересовался, подумав о крайней выгоде для казны, ежели золото и серебро въяве окажутся открытыми в Кизеловских дачах статского советника Лазарева. Это же сулило и более прочное положение ему, Нартову, ибо он не знал, как отнесется к его президентству новый император.

Чтобы не случилось с преображенцами никаких непредвиденных бед, Нартов испросил разрешения наложить на солдат арест, не подозревая, что полковое начальство переусердствует. Накануне заседания коллегии президент направил Нелединскому-Мелецкому письмо: «Как завтрашний день Берг-коллегия откроется, то и почту я первым долгом своим сие ей предложить на рассуждение. Предварительно, однако ж, просим вас, милостивый государь мой, завтра же прислать самих доносителей тех руд в коллегию для взятия с них надлежащих объяснений».

— Кто из вас главный рудознатец? — спросил прямой, как штык, чиновник, не по-русски четко выговаривая слова. — Кто Югов?

— Моисей Иванович Югов арестован Управой благочиния, — звонким от волнения голосом ответил Данила.

— Уже успели, — покачал париком Нартов. — Господин Шпрингер, распорядитесь, чтобы навели справки… Господа гвардейцы. — Он повысил голос. — Вы понимаете, что, если все, что написано в доношении, соответствует истине, Моисей Югов, а по всей вероятности, и все вы будете отправлены на Урал для разведки. Каменный уголь нужен нашей промышленности, золото и серебро — казне. Отсюда, интересы Берг-коллегии, стоящей на службе государственных выгод, и ваши — совпадают. Так истинно ли все изложенное?

— Мы не наврали, — сказал Еким.

— Унтер-офицер, расскажите все по порядку, — снова поднялся чиновник-штык.

Данила вытянулся, несколько раз вобрал в себя воздух, чтобы успокоиться.

— Все в доношении верно. Первым заметил горючий камень при постройке плотины на реке Кизел Моисей Югов. Он же доказал пригодность камня для домниц и горнов. Моисею разрешили разведки, и тогда мы нашли руды…

Когда Данила заикнулся было о кознях Лазарева, чиновник сухо проговорил:

— Мы спрашиваем только о земных богатствах.

Кондратий глянул из-под нависших бровей на президента: лицо Нартова было каменным.

— А мы говорим и о муках, которые претерпели по вине Лазарева, — не выдержал Еким. — За наши доношения мы были забриты в солдаты, а шурфы заводчик велел засыпать. Кто брал из них образцы, был жестоко пытан. Сколько людей погибло, сколько погибнет еще! И сейчас в Управе благочиния, может, умирает наш Моисей! — Голос Екима задрожал, упал до шепота.

Писцы дружно скрипели перьями, чиновники тихо переговаривались. Допрошенный затем Кондратий Дьяконов сказал, что ничего добавить не может.

— Да отпустите вы нас! — с неожиданной тоской и страстью закричал Тихон. — Доколе маяться!

— Слушайте, рудознатцы, — поднялся Нартов. — Сегодня вам надлежит возвратиться в полк. Зла вам никто причинять не станет. Мы со тщанием расследуем вашу жалобу, примем необходимые меры.

Когда за преображенцами закрылась дверь, президент распустил коллегию, устало привалился к столу. Он хорошо понимал Лазарева и знал, что бороться с ним опасно. Накануне какой-то человек принес шкатулку редкой восточной работы и передал просьбу Лазарева принять эту безделушку в знак преклонения перед учеными трудами президента. Нартов уловил скрытый смысл по-восточному витиеватой фразы. Теперь Лазарев будет действовать по-иному, употребляя влияние при дворе, полном иноземцев. Да, он тоже принял меры! И чем прочнее будет власть Павла Первого, тем сложнее будет отстаивать свои убеждения.

Еще отец Нартова много страдал от козней чужеземцев и приблизившихся к ним сановников. Был отец личным токарем Петра Великого. Молодой царь перевел его из Москвы в дворцовую токарную мастерскую за незаурядные способности в делах технических, навигацких и математических. Андрей Андреич с детства перенял от отца трудолюбие и бескорыстие. За это его уважали однокашники в гимназии, друзья-студенты в университете при Академии, товарищи по кадетскому корпусу, солдаты-артиллеристы. Но воинская карьера не пришлась по душе человеку, влюбленному в горное дело и металлургию. Полковое начальство не особенно препятствовало его отставке. Нартов сбросил офицерский мундир, занялся переводами, организовал Вольное экономическое общество. Вот уже девять лет состоит он его ученым секретарем. Перед самой смертью Екатерины Академия наук предложила Нартову занять президентский пост в Берг-коллегии. Он согласился, с любовью и тщанием начал обобщать опыт горной промышленности России. И теперь, с болью убеждался он, засилье иноземцев и корысть чиновников и дворян налипают на ее колеса, как болотная жижа. Однако же власть, как говорится, переменилась, и костлявые руки занявшего трон самодержца еще не схватили Нартова за горло. Но разве ожидание этого может повлиять хотя бы на простую порядочность? Нужно действовать так, как подсказывает сердце, разум, многолетний опыт…

Разволновал старика допрос уральских рудознатцев. Нет, не просто будет убедить членов коллегии в необходимости добычи каменного угля. Лесов в России много, и дармовой рабочей силы хватает с лихвою. Кто пойдет на убытки, хотя бы весьма кратковременные, чтобы принять этот горючий камень? Тем более — уральский магнат Лазарев, вольготно властвующий вдали от столицы. Только не наметившиеся еще, так сказать, технологические процессы внутри дворца, а в связи с тем и неуверенность весьма большая, могут дать делу верный и скорый ход. На это и надо рассчитывать.

Нартов пожевал губами, достал бумагу, перо и неторопливо принялся писать, по памяти восстанавливая рассказы рудознатцев, их горячие слова об огромном будущем каменного угля в России. Между тем день затухал, на зеленом сукне стола дрожали солнечные зайчики, собираясь на ночлег. В коридоре раздавались гулко голоса: Берг-коллегия кончала присутствие.

Нартов сел в крытый возок на санном полозе, закутался в теплую шубу. Через несколько минут, пока он дремал, возок остановился у мрачного дворца, где размещалась голова Управы благочиния, охватившая щупальцами всю Россию. Полицейские подхватили президента Берг-коллегии под руки. Пожилой усталый офицер с прискорбием доложил, что господин обер-полицмейстер выехал с его императорским величеством в Гатчину, а на месте только его правая рука.

Правая рука — розовощекий немец — попросил ученого сесть, сам опустился в кресло, обтянутое кожею. Нартов подчеркнуто сухо изложил просьбу об освобождении рудознатца Моисея Югова из-под стражи и препровождении его в Берг-коллегию.

— Дело большой государственной важности, — для вящей убедительности добавил он.

— Именно это изволил отметить и господин губернатор, когда приказал нам арестовать смутьяна, беглого человека статского советника Лазарева, сбивавшего на бунт гвардию.

Каждое слово полицейского было как будто вырезано из промерзлого металла.

— Югов отнюдь не смутьян. Это полезный отечеству человек. К тому же он смертельно болен….

— Извините, но у нас свои выводы. Без приказания господина губернатора мы не можем освободить из-под стражи беглого холопа.

Нартов, чтобы не выдавать вскипавшего гнева, быстро поднялся. Предупредительно распахнул дверь полицейский. Глядя в его розовую макушку, Нартов сказал:

— Вынужден немедля просить аудиенции у господина губернатора.

— Господин губернатор сопровождает государя в Гатчину, а затем в имение статского советника господина Лазарева — Ропшу.

«Потянуло поглядеть столь памятные места», — раздраженно подумал старый президент.

3

Моисей метался в жару на узком топчане тюремной больницы, похожем на гроб. Липкий пот заливал глаза, щипал веки. Рядом стонали, бредили, хрипели. Тусклый чадный фонарь чуть освещал мечущихся в беспамятстве людей, и это похоже было на ад, о котором когда-то читал стихи приказчик Семен Петрович. Только что два санитара свернули на парусиновые носилки желтый легкий труп, скверно ругаясь, вынесли.

Сосед Моисея поднял с набитой соломою подушки распухшее, как свиной пузырь, лицо, прохрипел:

— Еще один!.. Еще!

Моисей прикинулся спящим. Он верил, верил, что не сегодня, так уж завтра призовут его к ответу, и берег силы. А может, Лазарев заточил его в этот ад, и в последний миг своей жизни увидит Моисей не Марью и побратимов, а затянутое ржавой решеткой окно, желтый фонарь… Нет, нет, такого не может быть, не может!

Моисей с трудом дотягивался до глиняной кружки, в которую иногда наливал из кувшина воду его сосед.

— Немтырь ты, что ли? — все спрашивал тот. В груди его что-то переливалось, булькало. — А мне говорить охота, с людьми говорить! За что на смерть обрекли? За что? За то, что золото нашел и написал об этом… Да ведь я отрекся, отрекся — ничего не находил!..

Он стонал, плакал, булькал громче.

Отрекся?.. А может, все это в бреду… Черные пласты горючего камня наползают со всех сторон, душат, душат!.. Вот — вырвался из черных тисков, господи, воздух-то какой!.. Навстречу, полыхая жаром, как чугун из печи, бурлит поток расплавленного золота. Ипанов плавит золото!.. Отрекся, отрекся! Кто — отрекся?..

Моисей выплывал из кошмара, переворачивал мокрую, испревшую подушку.

Он заставлял себя съедать жидкую вонючую бурду и кусок хлеба, терпеливо ждал, ждал, ждал… Больные молились, проклинали, требовали лекаря, умирали. А он берег силы.

И вот за ним пришли.

— Кто тута Моисей Югов? — спросил равнодушно небритый санитар, дохнув винным перегаром. — Айда в бергную коллегию.

— Слава тебе, господи! — Моисей радостно перекрестился.

Стены завертелись, пол качнулся, пополз набок. Моисей стиснул зубы, шагнул к выходу. В маленькой каптерке все тот же санитар выдал ему одежду, залатанную руками солдатской жены Таисьи Иванцовой.

Крепкий, морозный воздух прояснил голову. Пошатываясь, Моисей ступил в снег. Посыльный Берг-коллегии подканцелярист Полыцуков подхватил его под руку, довел до саней, укрыл меховым пологом и опечаленно покачал мелкою головой. Моисей не вглядывался в прохожих, не дивился красоте зимнего города. Он обдумывал слова, которые сейчас скажет людям, пожелавшим его выслушать. Десять лет копились эти слова в груди, покрылись горькой окисью. Надо было промыть их, просеять, отобрать самые веские, самые чистопробные.

Без посторонней помощи поднялся он по лестнице, миновал коридор. Изумленно смотрели члены Берг-коллегии на исхудалого, седобородого человека с ясным выпуклым лбом и яркими черными глазами. Он откинул косматые волосы и вдруг улыбнулся. Улыбнулся простой и светлой улыбкой, какой улыбаются только дети и старики.

Коротко и отчетливо отвечал он на вопросы, поглядывал на подканцеляристов: пишут ли? Потом забылся, повысил голос. Нартов откинулся на спинку кресла, прикрыл ладонью глаза. Он не прерывал Югова, хотя где-то в сознании билась тревожная мысль: таких речей в Берг-коллегии тебе, президент, не простят. Коллегия тоже молчала: одни сочувственно, другие гневно, третьи — ошеломленные дерзостью беглого холопа.

— Я хочу одного — чтобы богатства земли служили человекам, — закончил Моисей и вдруг покачнулся.

Полыцуков уронил перо, успел подхватить рудознатца. Нартов распорядился отправить Моисея Югова в лазарет и лечить, а затем, проводив его долгим взглядом, обратился к коллегии:

— Уважаемые господа, ваше решение.

— Несомненно, — после продолжительного молчания начал один, — беглый крестьянин Югов — главный рудознатец и хорошо осведомлен о месторождениях золотых и серебряных руд.

— Почитаю своим долгом отметить, что Югову необходимо возвратиться в Кизел для изысканий, — заключил другой.

Одни говорили осторожно, другие попрямей, но каждый имел в виду, что за происходящее в конце концов несет ответственность президент. И Нартов это тоже понимал. Но расчеты его оправдывались — мнения сходились на одном: начать разведку и при ее удаче — разработку месторождений, ни в коем случае не ущемляя интересов владельца этих земель статского советника Лазарева. Было решено на местах тех, где крестьянин Лазарева показывает руды, сделать по горным правилам необходимые опыты надворному советнику Гладкову, который занимался в то время поиском руд около Сысертского завода госпожи Турчаниновой. Но успех его работы в Кизеле во многом зависел от Югова.

«Отправить Югова через помещика Лазарева, на его щет, с тем, чтобы с его стороны Югову и его семейству никаких претеснений не было», — записывал подканцелярист Полыцуков, весело слизывая с кончика пера волоски.

Он с удовольствием, пошевеливая потертыми локтями, перечитывал ровные строки, в которых говорилось, что статский советник Лазарев обязан выдавать Югову с 26 декабря по десять копеек в день на пропитание.

Нартов зорко подметил ликование мелкого чиновника, опять пожевал губами. Он не был полностью удовлетворен. Как он и ожидал, о каменном угле речь не шла. Золото и серебро для казны, только золото и серебро. И все же президент не смог сдержаться, поднялся с кресла, протянул руку и торжественно произнес:

— Господа, сей человек свершил беспримерный подвиг во имя процветания своего отечества.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

Весь Санкт-Петербург звенел. Мерзлый снег подвизгивал под санными полозьями, хрустел под сапогами, мягко шелестел, подаваясь от легкой женской ножки, крякал, придавленный обутками мужика, скорготал под лопатами дворников. Этот многообразный звон ошеломил преображенцев, когда они вышли из Берг-коллегии. Старикашка-табачник их провожал.

— Узнай, дедушка, про Моисея Югова: когда его в коллегию призовут, что он будет говорить, — попросил Еким и, чтобы задобрить старикашку, потянулся к табакерке. От могучего чиху с фонарного столба ухнули воробьи.

Старикашка рассолодел:

— Скоро и Моисея вашего привезут, я так скажу. Допросят. И помчитесь вы на Урал, потому как в жилку попали. Укрепится новый император, случаев таких более не случится.

Обрадованные гвардейцы зашагали по улице. Данила торопился на Васильевский остров. Еким и Кондратий решили идти с ним: столько времени прошло, мало ли что могло там случиться, когда забирали Моисея.

— Хоть казните, а я — налево, — остановился Тихон.

— Скажи ты нам наконец, — строго поглядел на него Еким, — присуху себе нашел?

— Нашел, — покраснел Тихон. — И увезу ее обратно на Урал.

— Целым обозом покатим, — улыбнулся Еким. — Только смотри — лазаревских псов остерегайся. Теперь небось всех нас караулят, чтобы некому было показать руды. Ну, ступай, ждем.

Тихон полубегом заспешил по скрипучему снегу. Остальные подошли к Неве. По реке крест-накрест лежали дороги, как лямки на солдатской груди. Вдали ярко поблескивал на морозном воздухе шпиль крепости Петра и Павла. У парапета, поглядывая на этот шпиль, стоял высокий сутулый офицер, задумчиво теребил подбородок. Миновав его, Кондратий сердито прогудел:

— На осины бы их всех.

— Тише, ты. — Еким оглянулся. — Теперь каждый из нас Моисею нужен, как никогда.

Данила торопил, говорил, что на сердце что-то неспокойно. Вот он толкнул заиндевелую дверь подвальчика, крепко обнял Таисью.

— Осторожней, — непривычно густым голосом сказала она. — Ребенка жду.

— Братцы, — крикнул Данила. — Ребенок будет!

Он поднял Таисью, закружил ее, совсем по-молодому припевая: «Ой, люшеньки-люли, ой, люшеньки мои!»

— Жизнь-то какая пошла, а? Жизнь-то какая! — кричал он, опустив Таисью на пол, поблескивая повлажневшими глазами.

— Господь бог внял нашим молитвам, — со вздохом перекрестилась Кузьмовна.

— Был бы он, так не допустил бы всего, — проговорил Кондратий, переставляя сапоги, с которых на пол натекла лужа.

— Опомнись-ка ты, антихрист!

— Да не верить-то не могу, в крови она — вера. — Кондратий хмуро отвернулся.

— Скоро на Урал, — не обращая на них внимания, радовался Данила. — Срубим в лесу избушку, я буду искать руды, добывать горючий камень, Таисья — нянчить ребятенка. И Екима и Кондратия поженим. Надо, чтобы после нас добрые рудознатцы остались!

— Ну их к дьяволу, баб этих, — снова заговорил Кондратий.

— А что так? — с деланной обидой спросила Таисья.

— Беспокойство одно.

Еким мял пальцами край стола, словно не знал, куда деть руки.

2

В уголке кабачка сидел коричневый, как пиво, пухлогубый матрос, медленно жевал мясо. Из огромных глаз матроса капали в тарелку слезы. Тихон, положив ему руку на плечо, участливо спросил, чего он ревет. Матрос вздрогнул, залопотал что-то, слезы потекли обильнее.

— Да говори ты по-человечески, — тряхнул его Тихон.

— Петербург… Дели… Англичанин. Матрос. Холодна…

Тихон все равно ничего не понял, сердито отвернулся. Матрос сложил вместе сухие фиолетовые ладони, попятился из кабачка.

— Стой, обезьяна! — окликнула появившаяся в двери Лукерья. — Гроши гони.

Матрос виновато закивал, выложил российские монетки, неслышно вышел. Растерявшийся Тихон бормотал:

— Горе, поди, есть у него какое, горе, поди…

— Мне-то не печаль. Пожрал — плати! — Лукерья изогнулась всем ладным телом своим, кинула монеты в кассу.

За время разлуки стала она еще краше. Сквозь матовую кожу просвечивал густой румянец, зеленое платье переливалось, отмечая каждую округлость. Тихон жадно следил за нею, а она проскакивала в кухню, где хлопотали приходящие стряпухи, выбегала обратно, огибая его, будто какое-нибудь бревно.

Но вот зрачки ее глаз потемнели, зажелтели, сузились, ровные зубы закусили яркую нижнюю губу.

— Ну чего так глядишь? — похолодев, спросил Тихон.

— Скоро службе твоей у меня конец.

— Разве мешаюсь?

— Конец, — повторила Лукерья глухо.

Тихон, как в тумане, протянул к ней большие свои руки:

— Поедем обратно на Урал. Корову купим…

— Ха-ха-ха-хах-ха! — проговорила Лукерья. — Корову!

Тихон отвел глаза, сказал шепотом:

— Все еще того любишь?

Лукерья услышала, сорвала смех, быстро оглянулась:

— Вон! Вон отсюда!

Она метнулась к двери, распахнула, подтолкнула его в спину.

Гвардеец испуганно схватил ее за плечи, посерел. Лукерья сдвинула густые брови:

— Отпусти!.. Вот так… И если хочешь приходить, больше не вольничай.

— Все брошу… От всего отрекусь, — лепетал Тихон.

— Ладно. Возьми кассу и неси наверх. Я мигом приду.

Тихон послушно поднялся по скрипучей лестнице. Комната Лукерьи была богато убрана коврами, на стене висели сабли и пистолеты, насеченные золотом, серебром, чернью. За бархатной занавесью виделась другая комната, поменьше, с кроватью, притененной тонкою перегородкой. На перегородке бродили косоглазые мужики в бабьих халатах и с длинными косами и усами, махали веерами, зонтиками.

Лукерья вошла, вытянула из волос клыкастый гребень. Звенящие от тяжести косы покатились по спине.

— Хозяйка, — прогремел внизу, в кабаке, бычий голос.

Тихон вздрогнул, поставил кассу на пол. Лукерья быстро прибрала косы, побежала по лестнице. Тихон слышал громкие захмеленные голоса, но разобрать ничего не мог. Затопотали ноги, все затихло. Медленно заскрипели ступеньки под шагами Лукерьи, вошла она белая, губы дрожали:

— Беги! Беги в полк!

— А кто тебя стеречь будет! — ухмыльнулся Тихон. — Теперь уж я не уйду.

Лукерья загребла горстью деньги:

— На! Беги! Слышишь! Скажи Екиму — утром у коллегии их будут стрелять.

Тихон притронулся к ее волосам и вдруг понял, словно ожегся, оттолкнул Лукерью, выбежал. Он бежал мимо полузаметенных снегом бочек и тюков, перепрыгивал через обледенелые канаты и тросы, перелезал через ржавые разлапистые якоря. Ободранные портовые ребятишки свистали и улюлюкали, женщины с удивлением оглядывались, извозчик покачал головой, стеганул обшарпанную лошадь.

Придерживая шляпу, Тихон ворвался в казарму, еле дыша, передал разговор. Но имя Лукерьи произнести не мог — до слез сдавило горло.

— Охота… Началась, — сказал Кондратий.

— Спасибо тебе, Тиша. — Данила обнял побратима за плечи, усадил на скамью.

На плацу, как всегда, ревели барабаны. Но, по ходатайству Нартова, рудознатцев пока не трогали; теперь они и сами не выходили никуда, с часу на час ожидая, что их опять призовут в Берг-коллегию. Решили было пойти на другой день после допроса, но и Тихон предупредил, и надоедать поопасались. Зато Тихон не спал до утра, весь день чистил пуговицы, а потом запросился в город:

— Похлопочи, Данила. Надо мне! Похлопочи. В последний раз ничего вам не скажу. Надо!

Данила покачал головою, вышел. Тихон замер на скамье. Солнечный лучик пролез в тесное оконце, пробежал по скобленому, затертому локтями столу и вдруг погас, словно перерубленный топором.

Тихон потрогал пальцем то место, где лучик только что жил, глотнул воздуху и выскочил из казармы.

3

— Надо ехать на Урал, — сказал он Лукерье.

Даже в этот час в кабачке было пусто. Тихон не знал, что поблизости негоциант синьор Челлини по поручительству самого губернатора открыл роскошное заведение с заморскою музыкой и сладкими девками. Захаживать туда инкогнитом стали даже санкт-петербургские богатеи. Лукерьин кабачок скудел. Никто не мешал разговору.

— Надо ехать, — неуверенно повторил Тихон.

— Поезжай. В караульщиках больше не нуждаюсь, — бросила через плечо Лукерья.

— Без тебя не могу!

— Тогда оставайся.

Говорила она это равнодушно, думая о чем-то своем. Потом вдруг двинулась к нему, затряслись губы:

— Ненавижу вас всех! Ненавижу!.. Слышишь ты!.. Вот — сама хозяйкой стала! За это Лазареву продалась! Сирина бросила. Васеньку убила… — Она всхлипнула, куснула губу.

Тихон моргал, медленно пятился к двери.

— Не-ет, ты не уйдешь! — крикнула Лукерья и опавшим голосом сказала:

— Запуталась я, совсем запуталась. Ближе вас — нет для меня на свете людей!

В дверь без стука вошел моряк с серьгой в ухе. Лицо его было до черноты обожжено солеными ветрами, но глаза были веселыми, ярко-синими. Он внес железную вывеску, на которой сиротливо сидела девка в чешуе с рыбьим хвостом, бросил в угол. На лице девки таял снег, и казалось, что она плачет.

— Это твой караульчик? — чуть коверкая слова, насмешливо спросил моряк, снял запорошенную теплую шляпу, наушники.

— Он и есть, — сердито улыбнулась Лукерья, быстро уняв слезы.

— Синьор Челлини нас ждет.

— Не пойду! — В голосе Лукерьи прорвалась боль.

— Тогда попутного ветра с этим медведем на Урал. — Моряк кивнул на Тихона, столбом стоявшего поодаль. — Там прикуют к тачке. Нищая будешь. Лазарев больше тебя не возьмет. Я вез его железо через море, я знаю его…

Лукерья опустила голову. Матрос вынул из кармана жемчужное колье, набросил ей на шею и потянул ее за собой. Лукерья покорно пошла, будто на привязи.

— Куда? — спросил Тихон и схватил моряка за руку.

— Уходи! — сказала Лукерья. — Ничего мне больше не надо!

Она тряхнула головой, протянула гвардейцу деньги.

Тихон помертвел. Медленно-медленно, словно волоча пушечные ядра, вышел он из порта. Деньги ледышками плавились на ладони. В белесом тумане дымились росою летние травы. Пряча лицо, к костру подошел низкорослый человек в бабьей одежде, безбровый, безбородый, волосы его были зачесаны налево, в распухшей мочке висела серьга.

— Это леший, братцы! — сказал Тихон.

Леший похлопал лапой по широкому поясу, сдернул его и сыпанул в лицо Тихона деньгами. Их становилось все больше и больше, они захлестнули Лукерью, они душили гвардейца. Отталкивая круглые звенящие огни обеими руками, Тихон бежал по улице…

— Теперь нас осталось четверо, — сказал Еким, когда наутро в полк пришло извещение, что мушкетер Тихон Елисеев был подобран и скончался в горячке.

Они замолчали. Кондратий сидел на засаленной скамье, по-крестьянски уложив меж колен тяжелые, набрякшие руки.

Через несколько дней рудознатцам разрешили навестить Моисея. Был Моисей в полосатой одежде, на бритой голове торчал дурацкий колпак. Вскочив с койки, он шагнул побратимам навстречу:

— Только что был у меня подканцелярист Полыцуков…

— Да погоди ты, о деле потом, — перебил его Еким.

— Я только делом-то и живу, — быстро ответил Моисей, ища глазами Тихона.

Глаза лихорадочно дрожали, по впалым щекам прыгали пятна.

— Еким, Кондратий и… Тихон пока останутся. Так решила Горная коллегия. Поедет со мной только Данила. Нартов уговорит императора. Если наши показания мы подтвердим, тогда пустят на Урал всех…

Данила грустно поглядел на товарищей.

Еким сжал челюсти, Кондратий упрятал глаза.

— Сначала хотели меня одного, — торопился Моисей. — Да я знаю Лазарева, знаю пермских чинуш. Отхлопотал Данилу. Без надежного человека — запутают…

Побратимы поддакивали, чтобы не волновать Моисея.

— Да вы не беспокойтесь, начнем разведки, опять вместе будем, — говорил Моисей. Он теперь не кашлял, дыханье было чистым, но каким-то уж очень частым.

«Неужто оправится? — обрадовался про себя Данила. — Все деньги на свечи отдам, на весь Урал песни петь буду!»

— Ждите — скоро!

Моисей протянул руку, она пылала огнем. Видно, этот огонь сжигал рудознатца.

— Десять лет ждали, — сказал Кондратий. — Еще обождем.

В душной, напитанной запахами лекарств палате было еще несколько больных. Они безучастно разглядывали желтые стены или надрывно кашляли, сбивая подушки. Появился толстый лекарь в больших очках, на выставленном туфлею подбородке его серел нюхательный табак. Кабаньи глазки лекаря ощупали преображенцев, разочарованно попритухли.

— Будем быстро уходить, — каркающим голосом сказал он. — Больной нужен спать.

Он ткнул волосатым пальцем в металлическую доску, на которой был написан лазаретный распорядок.

Данила вынул рубль, зажал его в кулаке. Рука лекаря, словно к магниту, потянулась к нему, глаза повлажнели.

— Заходите навещать. Дорожка ко мне. Спрашиваю господина сэра Барка.

Он вежливо подождал, когда гвардейцы попрощаются, проводил их до выхода.

— Не по сердцу мне этот англичанин, — сказал Еким, когда их пропустили в ворота лазарета Управы благочиния и они вышли на улицу.

— Берг-коллегия Моисея в обиду не даст, — улыбнулся Данила.

Но на душе Екима было пасмурно. Столько лет рвался на Урал, столько лет тайно думал хоть краешком глаза еще разок глянуть на Марью… Теперь снова ждать, ждать, ждать. Выдержит ли муштру, мордобой, которые снова обрушатся на него? Вынесет ли это и Кондратий, в до сих пор непонятной душе которого копятся какие-то тайные страшные силы? И кого поставят над ними вместо Данилы Иванцова?

Скудненький чиновник с поблеклым лицом мягонько окликнул рудознатцев:

— Увидал, что в лазарет прошли, решил обождать… Подканцелярист Илья Полыцуков, — назвался он с поклоном. — Андрей Андреичем Нартовым поручено с Юговым связь держать…

Полыцуков избегал говорить «я» и потому выражался странно.

— Опасаемся мы, чтобы сэр этот не навредил, — сказал Еким.

— Опасаюсь, судари мои. — Полыцуков дальнозорко поглядел на блестящий шпиль Петропавловки, шмыгнул носом. — Ну-с, осмелюсь нижайше… Десять ребятишек-с…

Он быстро засеменил мелкими ножками, скрылся за углом.

— Хороший, должно быть, человек. А пешком, — заметил Кондратий.

— Кареты не для хороших ладят, — усмехнулся Еким, прибавил шаг.

В Санкт-Петербурге скрипел снег, словно город ходил по костям. Скоро он потемнеет, потом раскиснет, обратится в желтую жижу. Потом сырые ветры Балтики слижут его, смоют моросливым дождем. В ложах своих успокоятся реки и речушки, озера и озерца, проглянут дороги. И тогда — не теряя времени, на Урал. На Урал!

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

Юрий Александрыч Нелединский-Мелецкий и сам не понимал, как согласился передать императору бумагу Нартова, в которой президент испрашивал разрешения на отпуск унтер-офицера Преображенского полка Данилы Иванцова в Кизеловские дачи. Просто пришла такая минута, и Юрий Александрыч отказать не мог. Теперь он вызван был за ответом. Как всегда унюхав добрый момент, придворный пиит, сладенько улыбаясь, впорхнул в кабинет российского самодержца. Правда, улыбка получилась не совсем удачной, ибо император мог и прибить, да к тому же со вчерашнего дня Юрия Александрыча, как изжога, изводили строчки ненавистного мужика-выскочки:

Дерзайте ныне ободренны Раченьем вашим показать, Что может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать.

Легкий мозг Юрия Александрыча никогда доселе не держал столь нелепого грузу. И надо же было этому жалкому подканцеляристу Берг-коллегии продекламировать сии вовсе не в русском духе писанные вирши. Статский советник боялся даже вспомнить имя виновника этих строк, слагавшего когда-то оды Екатерине. Павел Первый не простил бы такой памяти даже своему любимцу.

Обычно император чутко улавливал все оттенки улыбок, но на сей раз искусство Юрия Александрыча было превыше всяческих похвал.

— Англия дерет нос! — крикнул Павел Нелединскому-Мелецкому. — Буонапарте идет в Египет, беспокоя союзную с нами Турцию.

Он побарабанил бледными пальцами по столу, выхватил из бювара бумагу Нартова и, казалось бы, без всякого перехода произнес:

— Золото и серебро нужны казне! Золото и серебро! Урал — надежда!

Нелединский-Мелецкий на лету поймал бумагу.

— Статский советник барон Римской империи господин князь Лазарев, — четко доложил дежурный офицер, выросший в двери.

— Жду, жду, жду, — быстро проговорил Павел.

Сияя орденами, радуя глаз пиита горделивою, полною достоинства и силы осанкою, в рабочий кабинет императора вошел Лазарев. Бывшему подданному Надир-шаха, бывшему армянскому князю и негоцианту, а ныне уральскому магнату недавно перевалило за шестьдесят. Но он казался вечным, как вечны казались орлы в гербе, украшающем императорское кресло.

— Продаешь Ропшу? — спросил Павел.

— Подданные не могут дарить императорам.

— Хитер. Но — договоримся.

Павел подхватил Лазарева под руку и, в сопровождении Нелединского-Мелецкого, они покинули кабинет.

В маленьком зальце с зашторенными окнами фехтовались два наследника: девятнадцатилетний Александр и семнадцатилетний Константин. Александр вяло отвечал на удары, почти не делал выпадов. Кажется, оба не заметили императора.

— Надежды нет, — уныло сказал Павел. — Насквозь вижу. Если бы на месте каждого стоял я, они били бы насмерть. Гроусмуттерахтунг.

Лазарев знал, что Александр был любимцем Екатерины Второй, и про себя усмехнулся, посмотрев на петушиную шею императора с острым кадыком. Голова на шее держалась непрочно.

«Платон Зубов склоняет меня в сторону наследников, — думал заводчик, проходя об руку с императором анфилады комнат. — На свою голову не убрал Павел последнего фаворита Екатерины. И, пожалуй, Зубов выиграет. Военный губернатор Санкт-Петербурга граф Пален, вице-канцлер Никита Панин — особо доверенные лица Павла — начали плести паутину заговора. Надо ставить и на эту карту». Так подсказывало Лазареву особое чутье придворного, полученное в наследство от отца и развитое годами близости к трону.

Император заговорил об уральских горных промыслах, и Лазарев насторожился.

— Если золотые и серебряные руды окажутся богатыми, возьму твои Кизеловские дачи в казну. Деньги получишь немалые…

Лазарев внутренне сжался.

— И не перечь, и не перечь! — крикнул император. — Никто не смеет перечить!

— Не допускаю помыслов таких, — смиренно ответил Лазарев.

— Ну, ну! Знаю. Все знаю.

Они возвратились в кабинет. Лазарев так и не понял, для какой цели устроил император эту прогулку по дворцу. Нелединский-Мелецкий сумел улизнуть, приметив на переходах юную пастушку. В руках у пиита была бумага, подписанная Павлом. Лазарев успел углядеть имя Данилы Иванцова. Надо скорее всех убрать, а Гилю строжайше наказать, чтобы безвозвратно уничтожил все следы разведок. Уголь, на дурной конец, можно будет разрабатывать, чтобы успокоить рехнувшегося хрыча Нартова. Но самый главный враг — дико и смешно подумать! — Мосейка Югов, его крестьянин, его раб, находится под защитой Берг-коллегии. Надо найти способ помочь Моисейке издохнуть. А то, чего доброго, доберется еще до Кизела: живуча, на редкость живуча эта черная кость.

— А золото и серебро нужны, — садясь в кресло, опять повторил император.

— Мы твои рабы, государь, — сказал, кланяясь, Лазарев. — Но если вскроется обман, нижайше прошу наказать преображенцев так, чтобы другим было неповадно.

2

Поздним вечером в Ропшинском дворце Лазарева тайно собрались участники будущего государственного переворота. Они сидели в той же комнате, где когда-то пьяный граф Григорий Орлов швырнул на пол отца Павла — неудачливого российского самодержца Петра последнего. И в этом был какой-то символический смысл. Пока еще ничего определенного не было сказано. Английский посол лорд Витворт советовал не спешить, пока не выяснится окончательно позиция Павла относительно великой морской державы. Дальновидный британский дипломат угадывал, что разрыв России с Англией и неизбежный затем застой иноземной торговли повлечет за собою недовольство российских дворян и купечества. Тогда, как яблоко, созреет благоприятная обстановка для решительных действий. Сейчас же осторожно и разумно следует убирать преданных Павлу людей, которых, кстати сказать, с каждым днем и даже часом становится все меньше и меньше…

Все это передавала Палену, генералу Бенигсену, Нижите Панину и Платону Зубову женщина средних лет, не утратившая еще удивительно приманчивой красоты. Лазарев знал, что Ольга Жеребцова, добрая сестрица Платона Зубова, не утратила и других качеств, свойственных прекрасному полу. По-видимому, ценил это и лорд Витворт.

В полумраке комнаты трудно было разглядеть лица. Но Лазарев видел холодную непроницаемую маску Палена, видел напускное добродушие и хитрую простоватость Никиты Панина, видел двигающуюся беспрерывно тяжелую челюсть Бенигсена. В поблеклых глазах Платона Зубова светилась ненависть. Если бы видел это Павел! Лазарев чувствовал себя удовлетворенным. Теперь и он, как Строгановы, переживал временщиков и царей, ничуть не поколебавшись на своей золотой почве. Но вот он собирается свергнуть императора, а с мужиками сладить не может! В конечном счете все связывается в один узел: с одной стороны, мужики подкапывают его золотую почву, с другой — император, в нелепом союзе с ними, тоже запускает костлявую руку в его карман. Значит, нужно убрать Югова, а потом при помощи императора покончить с преображенцами, а затем рассчитаться с самим Павлом…

Пока вельможи плели козни, а потом глядели персидские пляски, Лазарев отдавал необходимые распоряжения.

День за днем доносили ему, что сэр Барк старается отработать полученные от Лазарева деньги, что Берг-коллегия выхлопотала Югову и Иванцову нужные бумаги. Лазарев даже знал, что скопленные за время пребывания в лазарете три рубля из выплачиваемых заводчиком грошей Югов передал чиновнику Полыцукову…

Но Югов все жил! Отгремели мартовские грачиные песни, на Неве вспузырился лед, скидывая солдатские лямки дорог. На проспектах появились женоподобные петиметры в летних шляпах. Весна пробивалась с моря.

Лазарев торопил лекаря.

— Беспокойства не имейте. Весной чахотка пиф-паф убивает, — увещевал сэр Барк.

Но все чаще англичанин недоуменно поднимал плечи. Югов жил. Почему?

— Почему? — гневно спрашивал Лазарев, когда ему обо всем этом доносили.

3

В окошко заглядывала ветка тополя. На ее гладкой зеленоватой коре пупырышками сидели почки. С каждым днем они зримо взбухали и однажды вдруг треснули, чуть приобнажив нежные полоски. Быстрые капельки лучей весело стекали по ним к стволу.

«Скоро просохнут дороги, и в путь», — радовался Моисей.

Родная земля, набранная когда-то в ладанку на заснеженной дороге, пахла весною, аббас Федора Лозового прилипал к пальцам.

Все, Федор, кончены наши мытарства. Помнишь, говорили мы о горючем камне. Вся Россия — горючий камень… Я это понял… Кое-кто до сей поры думает — не загорится. Загорится, дай только побольше огня. Я это увидел… Трофим Терентьич научил углядывать силы, которые таятся в камне… Углядел я их… Углядел…

Явь и бред перемешивались, стекали каплями по ветке.

Лекарь сэр Барк поместил Моисея в отдельную комнатенку с решетчатым окном. Здесь никто не мешал думать, никто не мешал беседовать с побратимами, которые навещали его, с побратимами, которых приняла на вечный покой все рождающая и все вбирающая в себя земля. Моисей давно понял, что Тихон, так же, как и Василий Спиридонов, так же, как отец Удинцев, никогда не увидит ни одной былинки на родимой земле. Никогда!.. Надо, надо выжить, надо за всех выжить! Добраться к Каменному поясу!.. Их именами рудники и шахты назовем… Детишкам о них расскажем… Детишкам!

Перед воспаленными глазами его проходила вся бродячая и бродящая Россия, он снова и снова перебирал в памяти весь огромный и тяжкий путь, превыше всяких драгоценностей обогативший его… Вот говорил горбатый плотинный: стена, которую не прошибешь. Прошибли!.. А?.. Прошибли. Если бы пошел на нее один, с голыми кулаками, слег бы рядом, искровянив казанки. Сколько людей помогало, сколько! Не хватит пальцев, чтобы пересчитать… А почему помогали? Нет, скажи, почему? Народ — правду чует!

Моисей падал на скрипучую койку, вытирал потный лоб.

— Оу! — поражался лекарь, сжимая волосатыми пальцами руку Моисея. — Карашо!

Однажды сэр Барк вбежал, суетливо повертелся вокруг рудознатца, залопотал, что пожаловал сам Нартов и Моисею надо сказать, как здесь хорошо врачуют. Он ласково похлопал Югова по костлявой спине и засеменил к выходу.

Нартов в пышном парике и строгом темном кафтане недовольно поморщился, войдя в спертый воздух комнатенки, движением руки отослал лекаря.

— Ждем вашего выздоровления, — сухо сказал он.

— Да я уж здоров, ваше превосходительство. Могу хоть сейчас.

— Найдут ли горючий камень и руды, зависит от тебя, — не меняя тона, продолжал Нартов. Руки его чуть приметно дрожали.

— Ну, не только от меня, — возразил Моисей. — Данила Иванцов да Еким Меркушев стали добрыми рудознатцами. Они помнят все места, где мы пробили шурфы…

— Опасаюсь, доберетесь ли вы в безопасности до Кизела, — проговорил Нартов. — В тридцати двух губерниях крестьянские волнения.

— Верно! Верно! Все верно! — горячечно обрадовался Моисей. — Говорю: вся Россия — горючий камень.

Нартов сурово промолчал. Накануне император вызвал его во дворец, брызгая слюною, долго поносил за бунтарские речи, произнесенные рудознатцами в Берг-коллегии.

— Смотри у меня! Графы и князья теряют головы! За ученость только спасен!

— Югов смертельно болен, ваше августейшее величество. И прерывать его было неосмотрительно: мог разволноваться и не докончить своих показаний, весьма и весьма полезных для отечества.

Император закончил аудиенцию. Оказывается, причина была не только в рудознатцах. Под большой тайной придворный пиит Нелединский-Мелецкий сообщил президенту, что против него ведется подкоп и готовится приказ Павла об удалении Нартова с поста.[2]

«Только бы успеть и помочь хоть бы этим уральским рудознатцам», — думал Нартов, слушая отрывистые слова Югова.

Он видел, что часы главного рудознатца отбивают последние удары. Вот так же в конечные мгновения жизни своей был оживлен и бодр отец Нартова — токарь-ученый. И блистающие глаза, и острый румянец на проваленных щеках — знаки огромного пожара, сокрушающего последние постройки человеческого организма.

— Сколько тебе лет, Моисей Иванович? — неожиданно для себя спросил Нартов.

— Скоро тридцать семь… Впереди еще много!.. Оправлюсь, войду в силу — мне бы только воздухом подышать уральским! Сколько еще кладов земных отыскать можно!

— Ну, прощай, Моисей Югов, может быть, когда-нибудь встретимся, — проговорил Нартов и быстро шагнул к дверям.

«Неужто и с ним что-то стряслось? — разволновался Моисей. — Трудно быть русским… Подлецы только высоко взлетают».

Грудь резануло, стало трудно дышать. Моисей прилег, почувствовал вдруг небывалый голод. Неожиданно в комнате потемнело. Василий Спиридонов закрыл спиною окно, громко позвал: «Пойдем, Моисей, отдыхать пора…» Из красного облака выплыло лицо Марьи…

В это время Нартов ехал в Берг-коллегию. Не снимая теплой шубы, велел подканцеляристу Полыцукову писать прошение на имя его императорского величества Павла Первого, чтобы вместо рудознатца — крепостного крестьянина господина Лазарева — на Урал разрешили отбыть фурлейту гвардии Преображенского полка Екиму Меркушеву. Полыцуков удивленно вскинул чуть приметные бровки, по лицу президента все угадал, уронил на бумагу кляксу.

— Перепиши, — сказал Нартов. — Срочно.

Наутро Полыцуков пришел в коллегию с красными глазами. Чиновники подтрунивали над ним за излишества в поклонении Бахусу, а он молчал, ожидая кого-то. Пред ним лежала бумага, свернутая пополам, сверху на ней было написано: «Апреля 13, года 1797».

В высокие окна Берг-коллегии врывались лучи утреннего солнца, на подоконнике прыгали воробьи, воровато заглядывая в свое отражение.

Наконец-то появился старикашка, понюхал табачку, сладко чихнул, сказал, что Полыцукова спрашивают преображенцы. Подканцелярист заторопился, опрокинул чернильницу.

Внизу у лестницы стояли Данила, Еким и Кондратий.

— Мы с Таисьей давно готовы… Когда же выпустят из лазарета Моисея?

Полыцуков всхлипнул, сунул в руки Даниле бумагу и убежал. Данила начал читать: «Моисей Югов, находясь в неизлечимой чахоточной болезни, 13-го числа сего месяца волею божею помер».

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

Вешние леса торопливо всасывали солнечное тепло, бродящие земные соки. Ели, пихты, лиственницы поводили помолодевшими ветвями, широко распахивали их навстречу теплому ветру. Клейкие листочки осинок радостно крутились на ветках, и деревца казались летящими. Белые с бурыми бархатками стволы юных берез ярко блестели, освещая лес. По глинистым косогорам медными искорками цвела мать-и-мачеха. Гомонила мелкая лесная птица, оповещая сородичей, что место под гнездовье уже занято, пусть ищут другое.

— Хорошо на воле, как хорошо. — Еким дышал полной грудью и не мог напиться ключевым, душистым воздухом.

Таисья удивленно озиралась по сторонам. Она, прожившая столько лет в лесу, никогда не думала, что в нем может быть этакая красота.

Серые санкт-петербургские камни, редкая бледная зелень садов остались позади, далеко позади. Маленький дорожный возок, верх которого при непогоде можно было поднимать, быстро катили по дороге три крепкие лошади. На деньги Берг-коллегии и часть жалованья рудознатцы запаслись и оружием.

Данила долго уговаривал Таисью: дорога дальняя, опасная, пусть останется в городе, родит, а потом он приедет и увезет ее. И Кузьмовна, пригорюнясь, тоже поддакивала. Но не находилось таких слов, чтобы убедить Таисью.

— Будь что будет, а только лишь бы вместе, — упрямо твердила она, и на ее раздобревшем лице была такая решимость, что Данила все-таки сдался.

Долго стояли они у могилы бунтаря и балагура Василия Спиридонова, долго молились за упокой чистой и слабой души Тихона. А перед самой дорогой три побратима пришли на бедное кладбище тюремного лазарета. На влажной земле могильного холмика показались зеленые глазки травинок, толстый жук добродушно ворочал комышки глины.

— Ну… прощай, Моисей Иваныч, — моргая, сказал Еким. — Прости…

Он задохнулся, в горле заклокотало. Данила стоял, низко уронив голову, по-ребячьи всхлипывая. Кондратий хрипло прокашлялся, тяжело опустился на колени, припал щекой к березовому кресту. И вдруг поднялся, ахнул, погрозил безоблачному небу черным кулаком. Скорбно, молитвенно пели сосны.

Кондратий проводил побратимов до заставы. Одиноко стоял он на дороге, без шляпы и парика, опустив огромные руки, ссутулив плечи, навсегда таким врезаясь в память…

Дорога была знакомой. Оберегая Таисью, ехали медленней, чем хотелось бы. По очереди рудознатцы садились на козлы. Еким рассказывал о приключениях, которые выпали на их долю в этих вот местах. Ныне дорога была безлюдна, только содержатели станков в ужасе смотрели на солдат-преображенцев, торопливо кормили их, отводили лучшие места для ночлега.

Вскоре путники вызнали и причину этого. Ветер принес запахи застарелой гари. На повороте вытянулись печные трубы, черными пальцами торчащие из перемешанной земли, сквозь которую пробивались первогодные злые травы и побеги молодой крапивы. Бельмастый старик копался в головнях толстым суком. Завидев солдат, он заойкал и трусцой пустился к лесу. Еким нагнал его, притащил за ворот.

— Да ты, дедко, не пугайся, — ласково сказала Таисья. — Мы такие же мужики.

— Все вы такие жа! Да я и не пужаюсь, просто обык бежать, — прошамкал старик.

Глотнув из фляги вина, он совсем расхрабрился:

— Пымали в нашем лесе анпиратора Петра какого-то, не помню, да еще евонного ватамана Еремку. Пымали да зачали казнить. А народишко-то, само собой, за анпиратора поднялся — с вилами да аглобельцами. Еремка-то на конь и ходу. Сколь человеков постреляли, анпиратора удушили, а домишки пожгли…

Старик заплакал, пошел в лес. Еким в сердцах хлестнул лошадей вожжами. Вот и Еремки нет в этих лесах. Где-то он скитается, что-то ищет? И перевозчик через Оку оказался другой — шустрый, хитроглазый. Благо, что с гвардейцев три шкуры содрать не посмел.

С каждым оборотом колеса придвигался Урал, и все больше и больше волновались рудознатцы. По дороге встречались угрюмые люди, недобрыми взорами следили за возком. Гремя копытами, проехал взвод улан. Пожилой офицер с коричневым шрамом через все лицо остановил преображенцев, проверил бумаги. Видимо, печать Берг-коллегии возымела действие, потому что он, поглядев на Таисью, предупредил, что здешние леса кишат бунтовщиками.

— Мы вооружены, — сказал Данила.

— Вряд ли это поможет. Но как вам угодно.

Он откозырял, на кустах осела пыль, взметенная конскими копытами.

К вечеру другого дня небо покраснело заревом. Далеко-далеко постанывал набат. Данила в нерешительности остановил лошадей.

— Надо ехать, — сказала Таисья. — Если простоим всю ночь, назавтра что изменится?

— Верно, — поддержал Еким. — Лето короткое, не успеем Моисееву да нашу правоту доказать — снова в солдатчину.

В набегающих сумерках дорога казалась ровной, как речная вода, но возок встряхивало, швыряло. Еким придерживал Таисью.

2

Наконец-то завиделись купола кафедрального собора и церквей, крыши домов. Через Казанскую заставу, подле которой вразлад вызванивали бесчисленные кузницы, побратимы въехали в Пермь. На постоялом дворе отыскалась недорогая комнатенка. Оставив Таисью на попечение горничной девки, Данила и Еким заторопились в Горное управление. Быстрый чиновник, обнюхав бумаги, вскинул на преображенцев раскосые глаза и повел обоих по лестнице, сказав на ходу, что их давно ждет Аникита Сергеевич Ярцов.

В просто и строго обставленном кабинете сидел высокий гладко выбритый человек в мундире высшего чиновника горного ведомства.

— Меркушев и Иванцов? — переспросил он. — Знаю. Все ваши показания Андрей Андреич Нартов прислал мне. Срочно вызываем в Пермь надворного советника Гладкова. Обеспечим маркшейдерским инструментом и деньгами. Пока отдыхайте. Кстати, поздравляю: Лазарев распорядился начать добычу каменного угля.

Ярцов резко встал, преображенцы четко стукнули каблуками, по артикулу вышли.

— Эх, Моисей, Моисей, не дожил ты до такого времени, когда наша правда взяла, — сказал Еким.

Данила тер глаза: уж не во сне ли, не на казарменных ли нарах привиделась вся эта сказка?

Вышли на Каму. После весеннего загулья она вернулась в обжитые берега, но скрытая сила все еще чуялась в упругих коротких волнах. Десятки мужиков складывали бутовым камнем крутой склон берега. Стражники волокли по земле огромного большеухого парня, ноги его беспомощно болтались по камням.

— Докатился человек, — сказал благообразный каменщик с редкими долгими волосами, схваченными ремешком. — Первый бурлак на всю Каму и Волгу был. — Он показал головой, ударил кувалдою по камню.

— Нет, не время еще радоваться, — промолвил Еким, — нет, не время.

— Идем-ка, брат, купим что-нибудь Таисье. Да и самим перекусить неплохо.

— Данила, гляди, никак преображенец!

У самой воды, спиною к рудознатцам, стоял рослый унтер-офицер, неподвижно следил за облачком, бегущим по той стороне Камы над щетиною леса.

— Эй, служба! — весело крикнул Данила и вдруг попятился. — Игнатий!

Воронин спокойно ждал, когда они подбегут, улыбнулся, но глаза не смеялись.

— Император помиловал. Возвращаюсь в Петербург.

В коротких словах поведали товарищи ему обо всем, что произошло за эти злосчастные три года. Известие о гибели друзей нисколько, казалось, не задело Воронина, только холодные глаза его приобрели оттенок стали да неуловимо поблекло лицо. Преображенцы пригласили его в гости, и вскоре все сидели в крошечном, пропахшем мышами номере. Горничная принесла снизу вина и закуски, повздыхала на гвардейцев и упорхнула. Воронин пил сквозь сжатые зубы, не говорил ни слова. Еким и Данила тоже молчали.

— Виделся в Перми с Радищевым, — наконец заговорил Игнатий. — Головы не склонил. Но сломалась внутри какая-то малая пружина. А Россия все такая. Нас отпустили, чтобы потом снова сажать. Это закон царей. Все переиначат, заклеймят предшественника, а потом будут делать то же самое… Неужто втуне писал он и страдал? — Воронин прошел по затертой ковровой дорожке. — Нет! Пробуждается дворянин, пробуждается мужик, пробуждается солдат. Сколько лет продлится это пробуждение?

Он налил вина, выпил. Данила с испугом подумал о том, что их могут подслушать, но не двинулся с места.

— А какие леса в Сибири, — продолжал Воронин, отдаваясь уже другим мыслям. — Какие пространства, какая богатая земля… Ну, мне пора, — неожиданно закончил он, лицо его снова стало холодным и спокойным.

Друзья попрощались. Еким попросил Воронина передать Кондратию, чтобы ждал.

— Я расскажу ему, как это делается. — Воронин повернулся и вышел на улицу.

На другое утро они опять были в Горном управлении. Надворный советник Алексей Гладков оказался человеком весьма покладистым. Небольшого роста, жилистый, с крепкими ногами бродяги, он встретил рудознатцев как старых знакомых. Долго и внимательно расспрашивал подробности, все время подкидывая и схватывая кусок яшмы.

— Ну, добро, не будем терять времени. Шесть рудокопов придут к нам ввечеру. У вас есть вопросы? — приметив смущенное лицо Данилы, сказал он.

— Жена со мною. Из Петербурга.

— Смелая женщина…

— Так вот, хотелось бы ее в село Юрицкое отвезти, к семейству Моисея Югова.

— Ну что ж, только поспешайте. Потом — в Кизел. А мы с рудокопами обозом двинемся в путь. Думаю, вы нас легко догоните.

Он пожал рудознатцам руки, ушел к Ярцову.

И вот в подлаженный возок впряглись быстрые казанки, Еким сел за ямщика, Данила обнял Таисью, и под колеса скатились первые версты. До села было не слишком далеко — верст с сотню. Лошади несли дружно, Таисья радовалась. Заночевали в лесу у костра, дым которого показался необычно сладким, а на зорьке, распугав любопытных пичужек, заторопились дальше. Скоро, совсем скоро будет село!..

Чуть не загнав лошадей, они примчались в Юрицкое. Собаки всех цветов и статей грозились перегрызть рудознатцев, задыхались от лая. Бабы, девки, ребятишки выскакивали из ворот и калиток, чтобы поглазеть на рослых гвардейцев, летящих во весь опор.

Изба Марьи прохудилась, дыры на крыше были кое-как забиты соломой, плетень покосился. С бешено колотящимся сердцем Еким натянул вожжи. Марья уже бежала навстречу, а за нею следом семенила бабка Косыха и двое ребятишек. Женщины обнялись, заплакали.

— Старшие-то в Пермь на заработки ушли, Ипанов разрешил, — повторяла Марья, а глаза ее неотрывно спрашивали.

Да как же ей сказать! Нет таких слов, нету!

— Марья, — дурным голосом проговорил Еким. — Помер!

Марья пошатнулась, переспросила что-то белыми губами, бабка Косыха и ребятишки заголосили.

— Входите в избу, — сказала Марья отрешенно.

— Да ты пореви, пореви. — Таисья с силой прижала голову ее к своей груди, всхлипнула.

Еким увидел в волосах Марьи седые пряди…

Преображенцы истратили почти все свои деньги — накупили у сиринского приказчика всяких припасов. Обнаженные до пояса, могучие, клали на крышу белый звенящий тес, крепко били по нему обухами топоров. Таисья заставила Марью утыкать мохом пазы, ребятишкам велела оттаскивать щепу. Изможденные, ободранные крестьяне приходили глазеть на этакое диво. Приплелся и седобородый вечный дурачок Прошка, хотел было пропеть свою песню, но из горла шел только петушиный клекот.

— Долго мы нищебродили, — говорила бабка Косыха, — сколько дорог обошли, а нигде сытости нету. Может, привалит она с легкой руки рудознатцев.

— Надейся, бабка! — кричал сверху Еким. — Надеждой-то все мы живы.

Но пора было в Кизел. Так ни слова и не сказал Еким Марье. Опять обрядились рудознатцы в опостылевшие свои мундиры, потерявшие уже былой блеск. Выпасенная Еремкиными ребятишками лошадь нетерпеливо перебирала короткими ногами.

— Найдем золото да серебро — приедем, — сказал Еким. — Ждите.

Данила долго не мог оторвать от себя Таисыо, словно чуяла она, что видит его в последний раз. Бабка Косыха крестила отъезжающих иконою божьей матери-заступницы, доброхоты держали двух лошадей, оставленных для хозяйства.

Минуя околицу, рудознатцы оглянулись впоследок: две женщины и старуха все еще были на дороге, едва различимые в густой пыли. И казалось, что с ними стоит Кондратий, такой, каким оставлен он был на заставе Петербурга.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

1

К приезду Гладкова прикатил из Чермоза в Кизел сам компаньон Лазарева англичанин Гиль. За последние годы пухлое лицо его обвисло, как яичный желток, зубы совсем потемнели, под глазами набрякли мешки. Двигаться он стал медленней — мешало брюхо. Важно шагая по заводу, он снизу брезгливо оглядывал закопченные лица рабочих. Драгоценный камень посверкивал на его пальце. Давно уже стеклышки и камешки, которые бывший механик собирал с такою верою, обратились в подлинные драгоценности.

Прикованные на длинные цепи к печам и горнам, работные людишки, наказанные за воровство против хозяйских порядков, провожали главного управляющего колючими взглядами. Ипанов, сопровождавший Гиля, чувствовал эти взгляды на своей спине, глубже вбирал побелевшую голову в сутулые плечи.

— Скоро конец всему строительству, — с надеждою говорил он Гилю, — так вы уж похлопочите, чтобы слово свое хозяин сдержал.

— На угле каменном работает? — спросил Гиль, указывая на горн, прикрытый сверху зеленым колпаком.

Старый мастерко заглядывал в пламя, рискуя сжечь бороду. По морщинистому лицу его катились горошины пота, багровые отсветы плясали на впалом лбу.

— Мишка колпак соорудил по чертежу Моисея Югова, — потеплевшим голосом пояснил Ипанов.

— Не помни бунтовщика, — рассердился Гиль и зашагал к особняку.

— Кровохлеб! — прокричал кто-то из-за штабеля досок.

Гиль прибавил шагу. В кабинете ждали уже два приказчика — длинный однорукий с серьгою в распухшем ухе Дрынов и звероподобный Феофан. Года два назад Феофан сложил с себя сан священнослужителя, взял в руки полюбившуюся треххвостую плетку. Гиль отослал Ипанова, сел в кресло, полюбовался перстнем.

— Так вот, стало быть, — начал Дрынов, наклоняя плоское щербатое, как ржавое железо, лицо. — Все мы с Феофаном осмотрели. Шурфы они не найдут. А примеченные заворуями деревья мы порубили и уволокли еще в прошлом году.

— Екимке и Данилке не найти, — подхватил Феофан. — А без Кондратки тем боле. Повидаться бы с ним сейчас. Я б ему…

— Надворного советника принять здесь, — старательно выговаривал Гиль, — рудокопов поместить в пустую избу. Препятствий им не делать. Пусть копают, и-ищут!

От горнов и домниц подымался густой черный дым, оседал на окрестные леса. Гулко скрежетало железо под кричными молотами. Завод работал четко, как большая машина. Домны проплавляли до девятисот пудов руды каждая. Всего при заводе насчитывалось теперь двести пятьдесят различных строений, работало пятьсот опытных мастеровых, кроме сотен прочих. Гиль умел считать, удовлетворенно потирал ручки. Каждая полоса железа, каждая чугунная чушка приносила теперь ему деньги, деньги, деньги… А с деньгами он всемогущ.

Нежилые комнаты особняка его тяготили. Лазарев теперь весьма редко заглядывал в Кизел, зато Гиль не забывал наезжать к своему старому «приятелю и выручателю Якоу Ипаноу». Какой завод построил мужик и не понимает этого! Гиль наслаждался, когда у этого русского мужика дергалась щека, тряслась борода, он нарочно при Ипанове сек бунтовщиков на «кобылке».

Ипанов терпел. Терпел он потому, что до последнего кирпичика стройки оставалось всего месяца полтора… А там Ипанов будет вольным человеком, заберет жену, детей, поедет в Пермь… Аникита Сергеевич Ярцов пригласил его на Александровский завод, где недавно проложил рельсовый колейный путь. Ярцову-то даже и в голову не пришло, что Яков Ипанов — крепостной. Да и хорошо, что не знал об этом: разговору бы такого не получилось.

Глубоко затаив тревогу, Ипанов ждал рудознатцев. Несколько ночей не мог заснуть, когда узнал от улыбающегося Гиля о смерти Моисея Югова. Но Еким Меркушев и Данила Иванцов едут! Стало быть, Моисей все-таки победил и этого распухшего зверя-англичанина и самого Лазарева. Однако ж так легко хозяева не отступятся. Неспроста нагрянул сюда Гиль, неспроста зачастили к нему верные псы. Сколько Ипанов ни хитрил, но узнать ничего не удавалось.

— Скорей бы уж, скорей, — шептал он, бродя по темной избе.

Пламя лампы колебалось на стенах, потрескивало. В раскрытое окно влетали мотыльки и падали, обгорая. За ними следом вплывало густое дыхание домниц, сухое стрекотанье кузнечиков. Уныло скрипел коростель, словно надломленное дерево при легком ветре.

Ипанов развернул чертежи, достал циркуль, но работать сил не было. Тускло побледнели на востоке облака, начали побудку петухи. Управляющий строительством умыл лицо и шею ломкой колодезной водою, вышел на дорогу. При неверном брезге родящегося дня пыль казалась темной, как обуглившаяся кровь.

Ветерок донес далекий лошадиный всхрап, скрип телег. Все ближе, ближе… И вот прямо на Ипанова полезли лошадиные головы, телеги с людьми, а за ними — легкий возок.

— Ночью ехали, — вздохнул Ипанов. — Все лето спешат захватить.

Два преображенца бежали к управляющему.

— Ждал, Яков Дмитриевич? — В охрипших от бессонья голосах были удивление и радость.

Ипанов широко растворил руки, сказал с волнением: «Добро пожаловать». Рудокопы снимали с телег шанцевый и маркшейдерский инструмент, надворный советник Гладков в простом кафтане и высоких сапогах негромко распоряжался.

Как из-под земли вырос Дрынов, протер заспанные глаза.

— Милости просим, господин советник, в хозяйские хоромы. — Он согнулся в полупоклоне. — Вас, солдатики, приглашаем к Сирину. А вы, мужички, в казарму.

— Позвольте, — возразил Гладков. — Вместе приехали, вместе и заночуем. Веди, Яков Дмитриевич, в казарму.

2

Еким и Данила нагнали Гладкова неподалеку от Кизела. Надворный советник пересел в возок, все расспрашивал преображенцев об Юрицком.

— Жаль Моисея Ивановича, искренне жаль. Мне Ярцов много читал его показания. Такого человека сгубили…

Шестеро рудокопов негромко пели тягучую песню, поскрипывали колеса телег.

Когда завечерело, отпустили лошадей в траву, развели костер. Место вроде было знакомое. Не здесь ли сидели они давным-давно и Моисей рассказывал про богатства Урала, а Данила пел песню.

— Нет больше песен в душе, — переломив ветку, сказал Данила. — И никогда не будет.

Возница, невысокий мужичок с округлой мягкой бородою, подряженный от Перми до Кизела, внимательно прислушался к разговору.

— А я ведь Моисея-то в Пермь вез. Зима была, помню, лютая, а он пешочком, пешочком… Странником его тогда прозвал… Как не помнить. Помню! — неожиданно крикнул он.

— Помню-у! Помню-у! — отозвалось эхо, будто откликнулся весь большой, угрюмый лес.

И заново отстроенные после памятного пожара казармы тоже напоминали пережитое, и слюдяные окошки домишек так же бельмасто глядели в дорогу, и дым из домниц был таким же черным, удушливым. И плотина, в которой захоронили когда-то башкирца, а теперь был зарыт горбатый плотинный, и кладбище, где спали Еремкина жена, дед Редька и сотни других, — все напоминало о прежнем.

Ни Еким, ни Данила об этом не говорили, но понимали друг дружку.

Слух о появлении рудознатцев, должно быть, уже пронесся по заводу. Когда они шли вместе с Гладковым к Гилю, работные люди махали руками, орали. Старый мастерко с обожженной бородою низко поклонился:

— Святое дело Моисей Иваныч замыслил и чую — в добрые руки передал.

Еким обнял старика за костистые плечи:

— Памятью его живем, дедко.

Гиль принял Гладкова церемонно, произнес краткую речь по поводу рачения владельца завода о процветании государства. На рудознатцев не взглянул. Еким и Данила еле держались, чтобы не швырнуть в ненавистную морду всю обиду, весь гнев, накопленные за десять лет.

— Прошу, господин надворный советник, со мной позавтракать, — льстиво сказал Гиль.

— И вас, солдатики, просим, — загремел Феофан. — Вы уж в людской не побрезгуйте. — Он стоял в дверях, утюжил дремучую бороду, недобро, устрашающе косил глаза.

— Благодарю, милостивый государь. Но нам необходимо готовиться, не теряя ни секунды. Назавтра утром выходим в лес. Засим разрешите откланяться. — Гладков повернулся, пригласив рудознатцев за собою.

У ворот стояла молчаливая толпа. Костяной темнолицый мужик выступил вперед, протянул Гладкову бумагу, пал на колени:

— Уж не оставь нас, батюшко. Уж не оставьте, земляки-господа-солдаты-ахвицеры. Будете в Питербурхе, доложите государю, мол, силов никаких больше не имеем, сквозь брюхо кулак пролезает и до ветру ходить нечем.

Гладков испуганно и растерянно вертел бумагу.

— Мужики! — Еким поклонился на три стороны. — Работные люди! Приехали мы сюда ненадолго: горючий камень да руды искать, добычу наладить. И сами не знаем еще, будем ли в столице…

— Эх, Еким, Еким, — простонал мужик, не поднимаясь с колен. — Скоро ты позабылся. Брехать-то обучился у господ!

— Брехать! — Еким расстегнул ворот мундира, захватил нательный крест, ладанку. — Вот, клянусь крестом и родной землей, что не продались мы никому. Подождите. Говорю — если поедем в Петербург, возьмем.

— Сразу бери! В мундире-то клятва нетвердая! — заволновались в толпе.

Уже набросились на мужиков приказчики, нарядчики да пристава, и работный люд медленно потянулся в гремящий, огнедышащий ад.

— Не нравится мне вся эта история, — беспокоился Гладков. — Она может помешать осуществлению наших планов.

— Найдем россыпи да горючий камень в больших запасах, все обойдется, — примирительно сказал Данила и осторожно сошел с крыльца.

Втроем дошли они до первой каменноугольной шахты, заложенной прошлым летом за прудом. В узкой дыре на корточках сидел черный голый мужик, долбил обушком литой пласт. Отбитые куски швырял в бадейку и снова долбил, долбил. Рядом с ним копошились другие углекопы. Белые полосы пота ползли, ползли по щекам, по шее, по голым спинам. Подле дыры вырастал глянцево поблескивающий на солнце холмик.

— Ну, как работка, добрые люди? — лишне спросил Гладков.

— А чего? — откликнулся бадейный, совсем еще молоденький парень, рыжий от веснушек. — Вот — кусаем да подымаем, зубы ломаем.

— Нет, здесь нисколько не легче, чем у «кабанов», — сказал Еким. — Не о такой добыче мечтал Моисей, не о такой.

Данила тоже помрачнел: не стоило больше допрашивать.

3

Росным звончатым утром надворный советник Гладков, два рудознатца и шестеро рудокопов, захватив лопаты, кирки и лотки для промывки, двинулись в Кизеловский лес. Все было так же, как при Моисее, только не виделась впереди легкая, быстрая его поступь и лежал на плечах непомерный груз пережитых лет.

— Здравствуй, батюшка, — сказал Еким, опустившись на дремучую светло-зеленую траву.

Данила чутко прислушивался к птичьим пересвистам, глаза его стали опять синими, ласковыми.

В лесу вроде бы ничего не переменилось. Безмятежно покоились по сырым низинкам россыпи голубики. Мелкими лиловыми звездочками цвел вереск на открытых, забрызганных солнцем склонах. Облетали метелки трав, кидая по ветру цепкие до жизни первые семена. Побулькивали ручейки, перекатывая серебринки через поперечные прутья и корневища. Все было по-прежнему. Но через столько лет ярче казались краски, резче проступали среди трав июльские цветы, и глаза, уставшие глядеть на серый камень, отдыхали…

— Господи, тишина-то какая, — ахнул рудокоп, одно ухо которого было изувечено рваною раной.

— Поспешайте, ребятушки, поспешайте, — торопил Гладков.

Еким и Данила теперь шли впереди, обеспокоенно оглядывали деревья. Все было прежним, но в том-то и таилась главная беда. За десять лет в лесу успели народиться и подрасти тысячи одинаковых деревьев, сотни стволов-близнецов лежали поперек речушек. Иногда попадались пеньки срубленных осин. Засечек не было.

Гладков недоуменно посвистывал, рудокопы ворчали, что шляться впустую им недосуг.

— Скоро уж, скоро, — все больше и больше не веря себе, повторял Данила. — Еще верста, и речка проглянет.

Через полчаса путь перебил неглубокий овраг. По дну его плутала речушка, густо и дико затянутая смородинником, пикановыми трубками.

— Слава богу, — облегченно вздохнул Данила.

Еким молча сел на кочку, обхватил голову руками. Гладков распорядился бить шурф, приготовить лоток, рудокопы быстро скатали дерн, замахали лопатами. Надворный советник поднял отброшенный камень, посверкивающий желтоватыми и серебристыми искорками.

«Обычный известковый камень с вкраплением желтого и белого блеска, — сказал он про себя. — Неужто это ввело рудознатцев в заблуждение? Жаль, что нет образцов. Не может быть, чтобы Югов ошибся!»

Напрасно Данила сам промывал лоток за лотком — клубилась беловатая муть, даже шлихов не было.

— Нечего тратить время, — горько сказал Еким. — Без Моисея ничего мы не найдем. Не дается оно нам в руки, потому что с корыстью мы пришли: освободиться от солдатчины.

Гладков подивился мужеству признания и не обиделся, что преображенец по простоте своей упрекнул и его в незнании рудных земель. Решил ободрить:

— Отчаиваться рано. Места богатейшие… Ясно, что россыпи где-то имеются.

Но он не сказал, что на длительные поиски ни времени, ни разрешения у них нет, — это все знали и так. Надворный советник прекрасно понимал, что грозит преображенцам, если поиски будут безуспешными: Лазарев не упустит возможности отплатить им сторицею.

— Искать, искать, — торопил он.

Данила, как сумасшедший, бегал по лесу, без толку звал рудокопов.

Ночь застала их на бережку маленького ручеишки, сонно бормотавшего под ступенчатым камнем. Истомленные зноем и работою, рудокопы скоро захрапели, на хвойной подстилке придремал и надворный советник. То надвигающийся на пламя, то отскакивающий в стороны лес был полон неведомых враждебных сил. Где-то злорадно ухал и хохотал глашатай этих сил — ночной тать филин.

Прислушиваясь к зловещим крикам нежити, Еким прислонился к Даниле, зашептал, что надо бежать, земля ничего не отдаст.

— Что земля? Сами виноваты, плохо Моисея слушали, не туда смотрели.

— Бежим!.. Все равно крышка. Опять в полк?

— Не могу. Таисья ждет. Ведь она сына без меня родила… Уедем с ней в Петербург…

— А если нас прямо из Кизела погонят на расправу за обман?

— Может, завтра найдем…

— Клятву, что дали Моисею, мы сдержали: горючий камень пошел в добычу, — не отставал Еким. — Бежим в Юрицкое, а потом в леса.

— Нет, Еким, нет… Надо найти золото и серебро, выкупиться из лямок. Не век же Таисье маяться в бегах! А ты — можешь!..

Еким тяжело вздохнул, отвернулся. Ему хотелось встать на четвереньки и по-волчьи завыть на весь лес, чтоб от этого вою похолодела кровь в жилах, зашлось сердце. Никогда еще не чувствовал он себя столь одиноким и беспомощным, как в этом лесу, где растут такие знакомые травы, деревья, где напевают такие родные ручейки.

На небе занялась чуть приметная заря. Она то посвечивала ярче, то вовсе угасала. Похоже, что восход, но вроде бы рано… Не пожар ли?.. Еким поднялся. Нет, в самом деле скоро быть утру, вон затаенным под золою жаром заалели облака.

— Так и не заснул? — спросил Гладков, поеживаясь, натянул на плечи кафтан. — А я за вас поручился…

Он взглянул на Екима, набил трубку, побрасывая на ладонях уголек, жадно закурил.

Еким тоже вынул из кисета маленькую солдатскую носогрейку.

— А что ж делать, господин надворный советник?

— Искать! Искать! — Гладков вскочил, выбил трубку о каблук. — Сколько лет верили, а теперь сдавать! Не позволю!

Поиски продолжались. День за днем земля не сдавалась, накрепко спрятала золотые и серебряные клады. Однако рудознатцы были хоть немного вознаграждены: Гладков обнаружил богатые месторождения железной руды.

— Вот оно — главное! — радовался он. — Дорогая находка.

Рудокопы кричали «ура», рассчитывая, что за это к награде добавится еще одна чарка.

Наконец надворный советник вынужден был скомандовать возвращение. В лесу сразу потемнело, из низин потянуло запахом гниения. Еким и Данила шли медленно, словно к ногам были прикручены многопудовые ядра. Гладков, тоже не торопясь, шагал впереди, все еще пристально вглядываясь в землю. Возле самого Кизела он нашел серный колчедан и шифер.

— Ну и богата же наша земля, — приговаривал надворный советник. — Ведь диво дивное — на каждом шагу сокровища!

Но клада, который помог бы побратимам разрезать солдатские лямки, возвратиться домой, к семьям, так и не оказалось. Полоненные горькими предчувствиями, рудознатцы вышли из лесу и по склону горы направились к рабочему поселку. Зелено-черная стена сомкнулась за спиной, бесповоротно отсекая их от надежды.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

1

Еще издали в ноздри бил едучий запах гари. Над заводом стаей метались вороны, истошно орали. Первый же встречный мужик в страхе сообщил:

— Тати ночью красного петуха пустили. Особняк-то и заводское управление до тлов погорели. Сказывают, Еремка Демин орудовал, что в бегах скрывается. Гиль-то в одном исподнем выскочил. — Мужик оглянулся. — Мы полегоньку подпихивали его к огню, да не захотел. Приказчики-то ему лошадей, он в телегу и в чем был — в Чермоз. Сейчас солдатики нагрянули, допрос ведут… Ой, что-то будет?

Он поглядел на небо, быстренько покрестился и вдруг, подмигнув Екиму, быстро побежал в гору к лесу.

Рудознатцы подходили к дымящимся развалинам. Огня уже давно не было: насытясь, он угас; но душный чад все еще курился над головнями, струился из черного провала, уходящего глубоко под землю. В чудом уцелевшей ипановской избе вел допрос капитан, старый служака, повышенный в чинах за темные и мокрые делишки. Солдаты в грязных треуголках и засаленных париках караулили дверь, толпились перед избою.

— Ну, как золотишко-серебришко? — спросил капитан, когда рудознатцы вошли в избу. — Плывет в руки?

— Благодаря стараниям сих гвардейцев, — чуть повысив голос, ответил Гладков, — обнаружены в Кизеловских дачах весьма полезные отечеству богатства.

Ипанов сидел тут же, глаза его были красны, борода свалялась, щека дергалась. При последних словах Гладкова он приподнялся, с надеждою глянул на советника. Тот покачал головой.

— А я, господин надворный советник, — четко произнес капитан, — получил из Санкт-Петербурга приказ, который гласит: ежели унтер-офицер Преображенского полка Данила Иванцов и фурлейт того же полка Еким Меркушев не обнаружат указанного ими же золота и серебра, почитать их обманщиками государя и под надежной охраной отправить в Пермь для подробного допроса. — Капитан протянул Гладкову бумагу.

Еким побледнел, кинулся к дверям, но солдаты преградили путь, набросили на руки веревки. Данилу тоже связали. Ипанов задохнулся, выбежал из избы. Гладков шагнул к капитану, заикаясь от волнения, сказал:

— Я протестую!

Капитан спокойно спрятал приказ, серые глаза его неожиданно поголубели:

— Не советую, господин… надворный советник. У нас имеются сведения, что унтер-офицер и фурлейт подбивали мужиков к бунту. В наше время заступаться за бунтовщиков все равно что добровольно принять яд. В Перми, если угодно, во всем разберутся.

— Я в этом убежден!

Капитан усмехнулся, махнул рукой, и Феофан с Дрыновым ввели костяного мужика, что подавал недавно Гладкову прошение. Приказчики, не скрывая торжества, оглядели рудознатцев.

— Вот и долетались, соколики, — сказал Дрынов.

Капитан неожиданно схватил костяного мужика за волосы, с силой ударил его лицом о стол. Мужик хрустнул, сплюнул кровь.

— Да что же это вы, ироды, делаете! — метнулся к столу Еким, но солдаты держали крепко.

— Не тужи, человече, — заговорил мужик, невнятно проталкивая слова разбитыми насквозь губами. — Подымемся силой великой, оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жаждных, проводим мертвых — заслужим небесное царство…

— Ты его заслужил, — сказал капитан. — Заковать поджигателя!

Екима и Данилу вывели, посадили, как когда-то, в телегу, солдаты пристроились по бокам. Снова начинался путь из Кизела, снова теплилась в душе надежда, что, мол, разберутся, отпустят хотя бы в Юрицкое. Гладков обещал, что как только закончит описание месторождений, примчится следом. Аникита Сергеич Ярцов поможет, в Берг-коллегию и Нартову самому напишут. Медленно, отводя глаза, подошел Ипанов.

— Может, свидимся еще, — со слезами в голосе сказал он.

— Дай бог, чтобы ты вольную получил, — пожелал Еким.

— Немного уж осталось. Завершаю завод.

Впервые Ипанов поднял голову, вздохнул всей грудью, словно вышел уже из крепости, в которой пробыл долгие годы.

— Понужай! — крикнул старшой солдат, и лошади побежали.

Еким и Данила не оглядывались, руки и ноги словно налились свинцом. Кандалы капитан разрешил снять, зная, что рудознатцы до Перми доедут: от надежды не бегают.

Рудокопы и управляющий стояли на угорышке, махали руками. Гладков прятал за обшлаг бумагу, в которой Данила Иванцов написал, что без помощи Югова месторождения серебряных и золотых руд указать не может. Расписка эта могла пригодиться, если самого Гладкова вздумают обвинить в недостаточном тщании при поисках.

Вскоре Ипанов остался на угорышке один. Он мысленно следовал за арестантиками, веря, что скоро, совсем скоро проделает этот путь от Кизела до Перми, но приедет в губернский город не в оковах.

Иссиня-черная туча бесшумно надвигалась на Кизел с запада, неспешно раскручивая пепельные щупальца. Если бы Ипанов умел угадывать судьбу, он отшатнулся бы от этих щупалец, привязал бы к лесине крепкую веревку. Подобно рудознатцам, жил он одной надеждою на справедливость. Но Лазарев слал уже из Санкт-Петербурга приказание об отстранении Ипанова от строительства. Это был головной край тучи, заслоняющий отца от выстраданного и любимого детища.

Если бы Ипанов обладал даром провидения, он прочел бы на туче письмена, которые нарекали, что, когда отдаст уральский магнат свою душу сатане, в тот же год, что и обласкавший его Павел Первый, перейдет завод в руки Иоакима Лазарева.

— Слушай, Ипанов, — скажет Иоаким сгорбленному, поседевшему старику. — Если ты поведешь дело хорошо, я тебя отпущу на волю через шесть лет. Покойный брат мой простил тебе непристойности и зло…

Не знал Ипанов, что придется ему писать родственникам своим: «Обещают мне вольную в шестьдесят лет. Тут не о вольной думать надо, а о гробе и погребальных одеждах…» Не знал Ипанов, что, отпустив двух его старших сыновей, а потом и самого на волю, Иоаким Лазарев оставит в крепости его жену и остальных детишек.

— Гляди, — скажет Иоаким, — отпущу всех, если за каждого из них найдешь по одному месторождению железной руды.

Не ведал Яков Дмитриевич, что придется ему, разбитому ревматизмом старцу, бродить по долам и весям. Земля быстро откроет горюну свои клады, но через три дня после получения от Лазаревых вольной он навсегда закроет свои истекающие слезою глаза…

А пока царил еще над Кизелом Иван Лазарев, пока живы были манящие, как чаруса, надежды, пока телега с рудознатцами въезжала по горе в лес, а с запада двигалась черная туча, в которой Ипанов видел только отягощенные влагой и молниями, слитые вместе облака.

2

— Тэк-с… Крепостной статского советника Ивана Лазаревича Лазарева унтер-офицер гвардии его величества Преображенского полка Данила Иванцов, от роду тридцать два года… Крепостной того же владельца фурлейт упомянутого полка Еким Меркушев, от роду тридцать три года… За ложные показания против своего хозяина, за обман государственной казны…

Канцелярский ярыжка бросил читать, зевнул, почесал длинным ногтем затылок. За окном лил затяжной дождь, и вдоль улицы неслась бурливая река, обрызгивая подвальные окна грязными волнами.

Прислушиваясь к плеску воды, Еким и Данила сидели в каменном мешке, терпеливо ждали своей судьбы. Но длинная рука Лазарева накрепко заперла все выходы.

Тщетно надворный советник Гладков метался по канцеляриям и управам. Аникита Сергеевич Ярцов был переведен начальником канцелярии правления Екатеринбургских заводов, президент Берг-коллегии Андрей Андреевич Нартов был смещен и тоже ждал своей участи. Под руками Гладкова оказалась зловещая пустота.

А судьба обоих преображенцев была решена в Петербурге. Прикованные друг к другу, словно государственные преступники, Еким и Данила ехали по дважды знакомой дороге. Дождевые капли стекали по цепям.

— Все одно сбежим, — грозился Еким солдатам.

— Железки не дозволют, — хмуро отзывались те, прячась от дождя под реденькую мешковину.

— Думаешь, нам слаще. Вы вот — рестанты, стало быть, разбойники и убивцы. Ан вместях сидим, на одной телеге. И опять же, у вас цепи, а у нас — она, верная жена. — Круглолицый солдат лет сорока хлопал ладонью по мокрому ложу ружья.

На станке-однодворке распрягли лошадь, улеглись спать. Неразговорчивый смотритель жарко протопил печь, солдат разморило. Все четверо заиграли в роговую музыку.

— Данила, слышь? — как тогда, в лесу, зашептал Еким. — Присунь-ка цепь, чтобы не гремела… Хоть на своих поглядим, тогда и умирать можно.

— А если в Петербурге разберут?

— Не верю. Там — Лазарев, там — император…

— Цепи-то разбудят.

— Держи руками. Давай разом.

Кажется, целую вечность они вставали, целую вечность продвигались до порога. Вот Еким осторожненько подтолкнул дверь. В сенках было пусто. По крыше остервенело барабанил дождь, свистел ветер. Данила медленно перетянул через порог ногу, подтянул другую, прикрыл дверь. Теперь можно было побыстрей. Оба дождались сильного порыва ветра, разом спрыгнули с крыльца в жидкую грязь.

Свет фонаря выстрелил в глаза. Содержатель станка в другой руке держал пистолет.

— А ну вертайтесь тем же ходом. В цепях все одно со мной не сладить.

Еким бросился было на него, но Данила остался на месте, оба упали.

— Вот так, — сказал смотритель. — Чтобы не было вам же беды, ступайте шелковым шагом обратно, пока не прочухались солдаты.

Не глядя друг на друга, рудознатцы поднялись, но было уже поздно. Солдаты, щелкая курками, выскакивали во двор.

Теперь всю дорогу они не спускали глаз с колодников.

— Эх, черт побери! — вдыхая терпкие запахи леса, тронутого первыми просверками осени, кричал Еким. — Эх, черт побери!

— Отпустите нас, ребята, — просился Данила. — Мужики вы или нехристи?

— Мужики-то мужики, да под присягой, — назидательно отвечал пожилой солдат. — И опять же своя шкура дороже.

Остальные угрюмо молчали.

Солнце пекло немилосердно, отдавая земле последнее тепло. Серая пыль дороги подымалась над телегой, окрашивая лица солдат и колодников в один тусклый цвет, серая пыль российских дорог ложилась на ресницы, застилала окоем.

3

Маленький чиновник Берг-коллегии Илья Полыцуков в волнении расстегнул крючки мундирчика, дрожащими пальцами вытянул из почты серый сверток.

— Господи, помоги, — жалобно попросил он чернильницу и сломал сургучную печать.

Колючие дождинки вперемешку со снегом колотились в стекло, будто просились к теплу. Полыцуков шмыгнул носом, открыл первую страницу рапорта надворного советника господина Гладкова. Рапорт был прислан Пермским горным управлением. Чем дальше Полыцуков читал, тем забавнее кособочился паричок на его птичьей голове. Наконец паричок сполз на затылок и упал к ногам. Но Полыцуков не наклонился за ним, он листал страницу за страницей, уши его багровели.

— Не нашли, о господи, не нашли. Что-то будет теперь с ними!

Кондратий иногда заглядывал к Полыцукову в гости. Хмурый, тяжелый, садился он на крошечную скамеечку, осторожно, не притрагиваясь, гладил ребячьи головенки. Жена Полыцукова поила преображенца чаем, он молчал, глядел на подканцеляриста из-под лохматых бровищ. Тот отрицательно мотал головой. Кондратий морщился, с трудом натягивал на ноги тесные башмаки.

Что ныне ответит Полыцуков на его немой вопрос? Вцепится Лазарев в горло рудознатцев, кончит их единым махом.

Полыцуков обреченно поморгал, скоренько подготовил бумаги к заседанию. Только теперь он заметил, что без парика. Этак-то не приметишь, как без головы останешься!

Когда присутственный день окончился, он вприпрыжку поспешил по лужам. Сквозь мокрый зонтик протекала вода. Рядом торопились такие же чиновники всяческих ведомств и канцелярий, которых развелось в Санкт-Петербурге видимо-невидимо.

Разметывая воду, летели кареты петербургских звезд разной величины и светлости. Спасая от грязи свою шинелишку, Полыцуков кое-как добрался до узенькой улички, где много лет снимал меблирашку.

У двери ждал незнакомый унтер-офицер. Холодными, ледяными глазами оглядел он подканцеляриста, властно спросил:

— Нашли?

— Нет-с, — испуганно вздохнул Полыцуков.

Лицо унтер-офицера дрогнуло и застыло. Он резко повернулся и четким шагом вышел.

Сняв в теплой передней валяные калошки, Полыцуков утер лицо платком, осторожно просунулся в дверь: Кондратий не приходил.

Угомонились ребятишки, заснула исплаканная жена. По кирпичной стене, на которую выходили окна меблирашки, скользили тусклые блики фонаря, катились и катились дождевые потоки. Прижав облысевший лоб к холодному стеклу, маленький чиновник вглядывался в промозглую темноту, казалось, окутавшую всю Россию, и все ждал, все ждал чего-то. Липкая дрожь пробегала по телу. Он накинул на плечи женину шалюшку, вытер ладошкою мокрое лицо. Строгие вопрошающие глаза унтер-офицера не давали покоя.

Рассвета не было. В синей мути сочились желтые пятна, просверкивали фонарики карет. Ежась от холода, пробрался Полыцуков по гулкому коридору Берг-коллегии, натянул пошорканные нарукавники, подсел к столу. Буковку за буковкой вписывал он в толстую книгу названья всех исследованных Гладковым и рудознатцами месторождений. Слышалось чье-то напряженное дыхание, но Полыцуков не оглядывался. Это чудилось ему, что рядом стоят они, уральские люди, к которым на всю жизнь прикипело его сердце. И думал Полыцуков, что записи эти не пропадут, как не пропадет мечта рудознатцев, и что в верные руки передаст он эту бесценную книгу веры и борьбы.

Как во сне шел Полыцуков на утреннее заседание. Издалека донесся до него голос нового президента, который нехотя, сквозь зубы процедил:

— Считаем, что Кизеловское месторождение каменного угля действует.

Полыцуков радостно вздрогнул, поправил сползающий паричок: «Слушай, Моисей Иваныч, слушай, брат мой…»

Он осторожно обмакнул перо и четко вывел, будто отвечая тому, неведомому унтер-офицеру:

«Дело сие почитать решенным».

Примечания

1

Отец декабриста.

(обратно)

2

В том же 1797 году этот приказ был издан. С 1801 года, после государственного переворота, А. А. Нартов до конца жизни был президентом Академии наук.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Горюч-камень», Авенир Донатович Крашенинников

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!