Владимир Личутин Скитальцы, книга 2
Часть первая
Глава первая
В тюремный замок его привезли в канун Рождества, когда встали дороги.
Попали в город в то самое предвечернее время, когда зимний день кротеет, гаснет на глазах и фонарщик, вытерев усы от тресковой подливы и откланявшись домочадцам, с кряхтеньем подневольного человека обряжается в каждодневную справу и с лесенкой тащится на Ломоносовскую площадь, чтобы оживить первые фонари.
Донат, завернутый в тулуп, лежал на дне пошевней, как оковалок мерзлого сала, и унтер, не давая арестанту помереть, часто оборачивался и незлобиво хлестал кнутовищем: «Эй ты… жив ли, злодей?» А кто знает, жив ли? Все вроде бы при месте; несколько пудов плоти, обернутой кожей, еще чувствуют холод и жесткое днище саней, но душа, которая обычно живит утробу, была в сонной памороке[1], откуда так близко и желанно до смерти, да и окаменевшее сердце билось без воли, через раз. Может, тряская дорога и не давала умереть, да выводил из забытья дурной поскок худо подкованной лошади. И только дважды Донат оживился: когда в распах двери из белой харчевни мещанской вдовы Маремьяны Миловановой поманило кулебякой с палтосиной; тогда живот дал знать, затомились изголодавшиеся черева; и когда с Троицкого прошпекта мимо архангельского собора свернули к городовой таможне и сквозь нагиб дерева Александровского сада попались в глаза высокие стрельчатые окна, полные жаркого золотого свечения. Тут снова пробудился Донат, и сердце его больно стоскнуло. Запоздалый богомолец отпахнул дверь, оттуда, из жаркого, натопленного придела, выкатился густой бас протодиакона Ксенофонта.
Сам-то громоздкий парень лежал немо и безгласно, лишь лиловый глаз сиротски и безнадежно подглядывал из-за окоченевшего ворота тулупа, но сердце жалобно выдало смуту и вскрикнуло, застонало по-голубиному.
– Ревешь, что ли, злодей? Проняло небось, – встрепенулся унтер. Близкое чужое страдание несколько утешило его и скрасило будущую пустую дорогу. Варнаку что, ему постеля, ему харчи, голодным не кинут, его в тепло да под охрану, а тут вон обратная попажа[2] какая, почитай, на край света. Полицейский горько пожалел себя и невольно вздохнул. – Реви, реви, проказник. Вот ужо, тамотки, ты погоди… Там тебе бачины намнут, охальнику. Небо с овчинку покажется. Но ты ничего, слышь, ты крепись. Ты не поддавайся, молодой еще, шерсти много нарастет.
Донат не отозвался, слова сыпались бесплотно, как снег. Миновали гауптвахту, чиркнули отлетом саней за угол саженной заиндевевшей стены, возле столба с ящиком для доброхотных подаяний остановились. Сопроводитель остановил лошадь у тюремного замка, попросился в ворота караулки. Их скоро впустили, и осталась позади воля, размах окоченевшей реки, сизая покать предночного неба с редкими огнями потерявшихся изб. Ничего не видел Донат, но все это отметилось в душе невольно и само собой. Унтер отдал подорожную, стянул с Доната тулуп, валенки и шапку, чтобы вернуть в уездную полицию, и ушел. Парня посадили на скамью и при свече овечьими ножницами обкорнали половину головы. Из глубины тюремного замка, из своей квартиры, пришел тюремный смотритель Волков, невысоконького росточка, в растоптанных валенках и широком бухарском халате. Большеголовый, он долго ходил вокруг арестанта и повторял жалостливым голоском: «Голуб-чи-ик, ой голуб-чи-ик». Доната еще более выпрямило, будто аршин проглотил, но внутри на эти слова отозвалось и затосковало. Смотритель сел за стол, зажгли перед ним еще одну свечу в медном шандале. Тонкими восковыми пальцами Волков скоро пролистнул дело.
– Кудрявый у вас писарь, кудрявый. Он что, у вас пьяница там? Слыхал, на Мезени все пьяницы, – скороговоркой спросил смотритель, путаясь в словах.
Волков был из бывших кантонистов, в свое время получил добрую выучку на царского писаря, после отличился в кампании двенадцатого года, но с той поры особенно любил глядеть за писарской рукой.
Доната раздели, тюремный фельдшер осмотрел наружно, нет ли побоев иль иной любострастной пакости. Волков сам обошел новичка, потыкал в ребрину холодным острым пальцем.
– Не из скопцов? – спросил вдруг, но Донат и тут промолчал; слова доносились издалека, сквозь снежную глухую пелену и не вызывали ни робости, ни иного ответного чувства.
Он слышал, как фельдшер серьезно ответил:
– Да не-е, все при месте.
Караульщики засмеялись, но тут же осеклись. В больших детских глазах смотрителя мелькнул тот упреждающий грозовой просверк, коего боятся люди, хорошо знающие эту примету. Смотритель вернулся за стол, ему подали свечу, и, подняв ее в руке, он пристально рассмотрел высохшее лицо с проваленными щеками и отметил немую посторонность взгляда.
– Голуб-чи-ик, голуб-чи-ик, как же ты, а? Ну, ничего, у нас тебе хорошо будет… Верно, братцы?
– А что, худа не сотворим. Только пусть не балует, малец.
Низко склонясь над тюремною книгой, облизывая от усердья наморщенные губы, смотритель вывел военнопи-сарским рондо гордый строй высоких буквиц, начисто лишенных каких-либо поросячьих хвостиков: «Донат Калинов Богошков из деревни Дорогой Горы, крестьянский сын, росту 2 арш. 9 вершк. Волосы русые, густые, брови черные, густые, одна от другой отстающие, глаза серые, большие, слегка навыкате, нос прямой, длинный, тупой внизу, широкий, рот большой, зубы малые, частые, белые, здоровые, подбородок продолговатый, с ложбинкою; лицо большое, продолговатое, чистое, лоб высокий и широкий. Особые приметы: на правой ноге вершка на два выше пятки беловатый, почти круглый шрам с копейку; на левой ноге выше пятки шрам около двух вершков». Смотритель присыпал письмо из песочницы, перо тщательно вытер тряпицей, положил в футлярец и спрятал в кармане бухарского халата.
– Ну, голубчик, прощай, – со слезой в голосе сказал смотритель. – Да веди себя пристойно.
И снова Донат смолчал, тупо озирая высокую каменную стену, и широкую скамью за столом, и темные сальные пятна, вытертые на штукатурке затылками в долгие ночные бдения. Надзиратель теплым коридором отвел новичка в цейхгауз, где выдал шапку, рукавицы кожаные с варегами, баранью шубу, коты, онучи суконные, мешок, рубаху, исподники, брюки с ремнем и пряжкою, армяк, суконное одеяло, простынь и покрывальницу. Деревянной витой лестницей поднялись в башню, сторож отпер камеру и, посветивши фонарем, показал на лежанку:
– Устраивайся, с Богом.
Дверь мягко подтолкнула в спину, скрежетнул запор, и темь обступила, объяла парня и поглотила его. Тоска сердечная, до сей поры вроде бы забытая, полонила с такой глубокой разрывной силою, что Донат, не сдержавшись, невольно сдавленно заскулил: «Ы-ы-ы». Парень завыл не столько от страха перед грядущим, сколько от отвращения к себе, от стыда за душевную свою слабость, что вот не мог сотворить задуманное, слюни распустил, и теперь жизнь предстоящая казалась насмешкою. «Байбак, раздевулье, полудурок, кого пожалел?» Бился затылком о стену, но становилось не легче от того, а все маетнее и больнее. Осатаневшее сердце, так и не отмякшее за долгое сидение в мезенской арестантской, по-прежнему саднило и истекало кровью. Вот кричать бы так, кричать долго, пока не задохнуться: «Тая, прос-ти-и-и. Ы-ы-ы».
Но что это такое? Вопль сердечный, гулко отдаваясь в сводах башни, вроде бы разбавлялся иным голосом, иные слова, оттолкнувшись от невидного потолка, возвращались к тесаным плитам лещадного[3] пола.
Донат вздрогнул на очередном вое и, устыдившись своей слабости, словно бы кто зоркий подглядывал со стороны, открыл глаза и уже осмысленно вгляделся в глубину камеры. Оказывается, не так и темно было в келье: в зарешеченное открытое оконце прокрадывался зыбкий, мятущийся свет от коридорного ночника, и у противоположной стены совершенно ясно увиделся человек, до того плоский, что его можно было принять за тень от прежнего, давно умершего сидельца. Арестант стоял лицом к стене, напряженно вытянувшись, бесплотно, почти не дыша.
Постоянно оглядываясь на соседа, Донат расправил тюфяк, набитый соломою, и упал в сон. Он очнулся от всхлипа и плача, от бестолковой говори. Сосед метался по ночной камере, изогнутая тень то преломлялась под куполом, то пласталась по полу, повторяя немыслимые извивы неистового тела.
– Отстань, не приемлю, – вопил арестант, – не приемлю ни в нашем, ни в будущем веке!
Порой он кидался к двери, наверное, с намерением позвать кого-нибудь на помощь, и Доната поразило, с какой легкостью, почти не касаясь ногами лещадных плит, пересекал камеру; но у решетчатого оконца он замирал, опадал грудью, загораживая и вовсе скудный коридорный свет, потом отпрядывал назад к ложу своему и, скорчившись в постели, кричал:
– Изыди, беси, изыди! Прочь, прочь, супостат!
Донат вскочил, пробовал поймать сожителя, но тот как бы просачивался сквозь пальцы, и, не на шутку испугавшись, парень принялся стучать в дверь, обитую жестью. Эхо разносилось глухо, спотыкаясь об извив коридора. Где-то караульщики играли в карты и распивали косушку зелена вина, занятые ночной утехой, а тут два страдальца боялись друг друга и не могли дозваться. Когда, наплакавшись и жалко затихнув, уснул больной, тревожный человек и Донат начал забываться, овладев собою, вдруг запоздало явился ночной страж, постукал о решетку тесаком и спросил с укоризною беспричинно обиженного человека:
– Ты, сволочь… Эй ты, сволочь?
Было непонятно, к кому он обращался в камере. Острое лицо соседа, запрокинутое назад, казалось мертвым, и Донат так решил, что караульщик строжит его:
– Тебе, тебе говорю, мышь ты лабазная!
– Я, что ли? – отозвался Донат.
– Ну так чего ж, и ты сволочь. Чего орешь-то? Людей не видал?
– Да с умалишенным-то поспи. Тебя бы с умалишенным.
– Я тебе покажу малишенного, – лениво, но грозно перебил караульщик. – Я, если захочу, и с покойником тебя положу… Молодой ишо, а чего захотел. Ты не бойся. Он, можно сказать, мать свою убил, – прошептал сторож, приклонившись к окну и вытянув губы трубочкой. Он так прошептал, словно и сам боялся злодея, замкнутого в темницу.
Но тот, оказывается, не спал и все слышал, встрепенулся вдруг и снова пронзительно, с ненавистью закричал:
– Не убивал я, не убивал. Он врет все, врет, врет. Убивать грех.
Страж плюнул, фонарь у входа запалил пуще, подлив жиру, и ушел.
Сосед дышал ровно, еще что-то бормотал угасающе, потом голос его ушел в стены, в купол, пророс сквозь камень, и там, под сводами, в скрещениях каменных арок, еще долго что-то шуршало и сыпалось, гнездились твари невидимые и нежить. Сосед издал фистулу, Донат приподнялся на локоть и увидел вроде бы мертвое, далеко назад запрокинутое лицо. Видел ли он сейчас в тревожном сне мать свою, распластанную на печи, со спущенными нитяными чулками, грузную, простоволосую, мертво глядящую в потолок, где словно бы запечатлелось бессмысленное и жестокое лицо сына.
Дарью Насонову, вдову акцизного чиновника, нашли на печи окоченевшей, с порубленной головой: возле приступка стоял топор. Сына же ее, заподозрив неладное, отыскали на берегу моря у карбаса, возле соседней деревни Ковды. Был Андрей Насонов одет в старое пальто серого сукна, на голове теплая суконная шапка без козырька, обшитая синим галуном, на шее два женских платка, один – гарусный, другой – бумажный; подштанники холщовые, полосатые, закатанные по колена, ноги, несмотря на сентябрь, босые и уже синие от холода, под мышкою, однако, теплое одеяло, где завернута была икона старого письма. Пономаря-расстригу вернули в карбасе в Нюхчю, в родной дом, привели к покойной матери для следствия, но он упорно отказывался признать вину.
И лишь однажды, в порыве любви и жалости, когда Дарью Насонову хоронили на погосте и уже покрыли домовину крышей, Андрей вдруг похватился на колени, запричитал и тут же заговорил, запризнавался, будто, когда маменька спала на печи, к ней вдруг залез черный монах в колпаке и стал приставать, и он, Андрей Насонов, этого монаха ударил топором по голове, чтобы тот отстал от матушки. Но когда следователь попросил повторить, Андрей Насонов заперся, и никакие допросы с пристрастием, ни свидетельства печищан не могли уличить его; даже на исповеди он клялся всеми святыми, что руки его чисты, не обагрены родною кровью.
Глава вторая
Донька проснулся от распевного торжественного голоса, словно бы подле службу вели. Грустно было, и не хотелось разлеплять глаза: веки набухли, натекли от сырости, что скопилась, не пролившись, в маетном сне. Что за смысл жить теперь, куда приведет жизнь эта каторжанская? Заклеймят, прикуют к тачке, и солнца более не видать.
Донька скосил глаза: в высокое зарешеченное оконце скудно попадал зимний утренний свет; плесенью мазало по нагим стенам; уныло и скудно было в этой подневольной келье. И уже раскаялся, что глаза открыл, ибо снова душа содрогнулась, замлела. Когда при уездной полиции сидел, ловчее было, да и жил как бы во сне. Стены бревенчатые, как в доме своем, и, опять же, голоса людские слышны. Вот словно бы встань, отряхнись, толкнись в дверь – и ты на воле.
Сосед по камере стоял на коленях и высоко возносил голос, при каждом поминании Бога отбивая поклон. Расслышал скрип дерева и, прервав молитву, оглянулся, сказал грубовато:
– Молись, грешник, убийца рода человечьего.
– Лихо, да и молитвы забыл…
– Я напомню. Не ленись, встреть утро. Жива душа-то, жива, братец…
Насонов встал, отряхнул колена. Был он тонок, и серая холщовая рубаха висела как на сухом коле, бледное лицо испито тайной немощью, но черные глаза кротки, чисты и печальны. И хоть бы малый намек на ночные буйства, на душевную неукротимую болезнь. Будто грядущий день, едва народившийся в застиранных серых пеленах, излечил человека от смуты и обновил кровь. А так и есть, наверное? Кто из живой твари не пугается ночи? Какие только призраки не являются к нам в ночные часы и не хозяинуют в сонной душе, совершенно переиначивая время настоящее и прошлое. Донат с любопытством разглядывал соседа, несколько робея перед ним и чувствуя в нем тайную силу человека, отмеченного особой печатью.
– Барин, что ли? – поинтересовался Донька, глядя на длинные узкие руки, нервно лежащие на острых коленях: сквозь белую кожу просвечивали вялые голубые жилы.
– Сын Божий, – кротко улыбнулся Насонов. Толстые, неряшливые губы приоткрылись, показав кривоватые зубы, отчего лицо неприятно преобразилось.
Он вдруг замкнулся, потускнел лицом, призакрыл глаза, и в них появилось то отсутствующее выражение, которое обычно настораживает постороннего человека. Тут явился тюремный сторож, приказал вынести парашу и идти на кухню за вытью. Расстрига-пономарь навряд ли и видел и слышал караульщика, и, привыкший к послушанию, Донат покорно вытащил деревянную лохань во двор.
Высокие каменные стены, сложенные из необхватных валунов, окружили его, как бы изгибались внутрь колодца, отчего небо виделось невзрачной полыньей, не вызывающей желаний. Арестанты выбегали, стуча котами по зальдившейся, натоптанной тропе, плескали в лицо снегом и, словно тени, растворялись во мраке камня. Слышался смех и рассыпчатый мат, кто-то прихватил в коридоре бабу, и она заверещала, не скрывая в дурашливом вопле нечаянной и скорой женской радости. Живое – живым, куда деться.
– Черт губастый, плешивый каторжанец. Пообрываю руки-ти, – заливисто вскричала прижатая бабенка, не успевшая скрыться в женской камере.
Казенный дом ожил, задышал, скидывая с себя мертвое оцепенение.
Тюремщик принес в котле выть, а Донату особую алюминиевую мису под номером «тридцать три», раскидал по посудам жидкой гречишной каши и взглянул на бывшего пономаря с тем особым пристрастием и недоверием, как глядят на строптивых людей, любящих устроить пакость. Насонов же чашку свою поместил меж высоких колен, ел неторопливо, с ленцой, словно бы чрево худо принимало пищу. А не доевши более половины, накрошил туда остатки хлеба, перемешал все руками и выплеснул за печь. Вот откуда в камере вонь, вот откуда кислая душнина. «Возьмите, делюсь, но не приемлю. Каждый живет по своему разуму, по своему пути. Отриньте, насытившись, и не приемлю вас, бесовские орды».
Вернулся надзиратель, сразу заглянул за печь, вскричал не то с угрозой, не то с радостью, что все повторилось и его, караульщика, предположения оправдались:
– Опять бесов кормил, сорочий сын?
– Кормил. Дал отступного, чтобы замириться.
– Я тебя сейчас солененьким поугощаю, я тебе трещиной по затыльнику наезжу. В секретную хочешь, сорочий сын?
Широкое волосатое лицо надзирателя странно улыбалось, слегка перекосившись, но в узко поставленных глазах не виделось той обыкновенной злости, которую вызывает поперечный, неуживчивый человек.
– Меня трогать нельзя. Я Божий человек! – торопливо воскликнул Насонов, уже покоряясь предстоящей выволочке.
Донат с любопытством вглядывался в эту новую, странную для него жизнь, как-то забывши на время о своем несчастном положении: ему казалось, что двое вздорных приятелей затеяли постоянную безобидную игру.
– Я в сношения с батюшкой-царем войду, я устрою тебе препорцию сквозь зеленую рощу, харя ты мужицкая.
– Да ты еще угрожать? Я при должности и при бляхе. А ты рванина арестантская!
– Не смей так глаголать, не смей! – взвизгнул Насонов, потеряв былую кротость. – Как ни плох я, как ни злодей, но я из благородного звания.
– Я тебе покажу, ваше благородие, как с бесами бороться. Я сейчас тебя пареной репой наугощаю, – прекратил надзиратель словесную перепалку, в которой явно терпел крах в силу своего мужичьего происхождения; но как отставной унтер-офицер, еще не забывший воинскую выправку, он живо прихватил Насонова за шиворот, пронес через камеру, установил на четвереньки и ткнул лицом в лужу. – Худо тебя, расстрига, учили духовному званию, – бормотал он. – Вот тебе и репа пареная, вот и квас с редькой, и капуста со свиньей. Хля-бай, хля-бай, говорю. Да чтоб дочиста.
Утомленный, но довольный собою, надзиратель покинул камеру, и Насонов тут же поднялся, утерся подолом рубахи: на лице его не было и тени гнева, а, напротив, какая-то умильная тихость сошла на него.
– А ты, парень, убил кого? Как тебя звать-то? – Насонов не получил ответа, да и не особо добивался, занятый собою. – Убивать нельзя, ты смотри, не-не. Убивать – грех великий. Избави мя от крови. Убить человека каким-либо тяжелым орудием, камнем или дубиною, равно зарезать его ножом или зарубить топором – грешно, ибо пролитие крови наблюдается тут. А лишить человека жизни, – при этом Насонов усмехнулся и вздел в потолок палец, – например удавить, вовсе не грешно, как ты ни толкуй. На меня клевещут, говорят, ты убил мать свою. Да возможно ли поднять руку с топором на родившую мя и опустить на седую главу? А удавить не грешно, не-е, и я жалею, что не удостоился сам лишить жизни мать свою, ибо она получила бы тогда отпущение всех грехов и стала бы воистину праведной.
Утечь бы, раствориться сквозь соломенный тюфяк, сквозь лещадные плиты, сквозь заколелую землю, улечься там и утихнуть. И Тайке воля: поживет сколько-то одна, утишится, смирится, обратно вернется в семью, детей наставят. Прости, Тая, что кинул тебя, прости, что пал духом. Квелый, слабый человечишко, тюфяк. А как поступить было? Убить нельзя и не убить нельзя. Только вошел на высокое крыльцо, толкнулся в дом, где землемер квартировал, а он сам на пороге лицом к лицу, в ситцевом халате, в руке чубук. И так убить захотелось, таким скотиньим показалось безмятежное, улыбчивое лицо, что рука вроде бы отвалилась, не смогла за голенище сунуться, где нож таился. Только и крикнул: «Распетушье, распетушье!» Да полноте, кричал ли? Хриплым петушиным голосишком выпехнул, едва сам расслышал свой противный, слабый скрип. А он-то, майор Сумароков, поднялся на дыбы, да ни слова лишнего и сразу чубуком ореховым по голове и раз, и другой по переносью и кожу живую содрал. Тут двое десятских подскочили, скрутили под руки, и лишь однажды изловчился Донька, когда ломали, гнули спину: по детородному месту достал ногою майора Сумарокова. С такою неутоленною злостью пнул, так осквернил безмятежно стоящего человека, сосущего чубук, что тот поначалу согнулся вдвое, переломился, а после и упал на затоптанный пол, как на плаху, сронив редеющую намытую голову. Полицейские растерялись, приотпустили парня, и еще не раз бы достал Донька тяжелой ногою под боки, кабы не валялся Сумароков хуже пропадины: а падшего человека, как и собаку, не бьют, не валяют. Только плюнул в скулящее, скорчившееся, расхристанное бессилое тело, да тут и подхватили десятские, больно завернули руки, наклали по вые, так что голова загудела, и впихнули в арестантскую. А разве ж так хотелось? Такой ли понималась, полагалась месть? Что-то иное мыслилось, пока бежал из суземья до Мезени, пока в трактире сидел, отогреваясь чаем с баранками, и дожидался светлого морозного дня, когда ничто не сокроется от догляда в пакостном человеке и душа его трепещущая будет как на ладони. Да нет же, ни о чем не думалось, ни о чем не помышлялось: ноги сами несли, а голова была в тумане, душа в памороке, и только кожей голени словно бы постоянно слышал нахолодевшее жало ножа. Ведь так полагалось, что более не видать Тайки, потому и простился с нею душою, как бы на смерть ушел. Чужую жизнь возьмет и свою тут же отдаст. А как случится-то – на одного Бога полагал да на случай. Что говорить, что! Не с пустой же головою бежал. Сколько всего пронеслось в голове, да вот не запомнилось, это верно. И мать, наверное, не раз встала в памяти, и отца помянул, просил у того прощения. Но вот все забылось, все: туман один. Черный весь, кожа лафтаками[4] сползла с лица, мясо заголилось на щеках – таким и явился на квартиру землемера, сам страшнее лешевика…
«Но не во мне ли грех?» – впервые подумалось с ясностью необыкновенной, так что душа повернулась и заныла. Не пожелай жены искреннего твоего… Нет, не отымал жены ближнего. Это у него, Доната Богошкова, осквернили любовь, единственную и навечную. Не быть больше на миру радости утешной, не свидеться мне с тобою, Тая, не восхититься, не утешиться. Во мраке пребываю я, и некуда больше падать: скотина я последняя. Увлек тебя, замутил, соблазнил, наобещал и кинул. И ниоткуда помощи тебе, как перст ты одна на заледенелой дороге. Отныне каждый надсмеется и заденет больным словом, и нет у тебя заступы, нет надеи, нет затулья, нет крепости, за которой бы затаилась, нет стены, куда бы заступила от чужого догляда. Коли можешь когда, прости, Тая, Тася, Таисья. Таюш-ка-а, прос-ти-и…
И сам не слышал Донат, как заплакал, слеза давножданная пролилась, ожгла щеку, насквозь проточила соломенную подушку, прободала лещадный пол и ушла в землю. Сколько еще плакать придется? Сколько плакалось до него? Скопится там, в мерзлой темени, озерцо невысыхающей очистительной влаги. Вот где живая-то вода. Испить бы ее и излечиться. А там хоть на плаху, голову напрочь… Простонал Донат едва слышно, резко повернулся на спину, разлепил мокрые глаза и устыдился своей слабости.
– Откройся, брат, что с тобою? – услышал жалостливый просительный голос. Склонилось иссохшее лицо с редкой бородою, разномастной на щеках. Черные глаза казались звериными. – Облегчи душу, брат мой.
Но отвечать Донату не пришлось: открылась камера и привели нового постояльца. Он поклонился поясно и надолго, с видимой тревогой и скорбью застыл у порога, словно бы опасаясь проходить. Наверное, ждал, что вот кликнут и позовут обратно.
С его морщинистого, бледно-желтого лица, слегка шадроватого, не сходила растерянная полуулыбка обманутого невольного человека. Пришелец озирался, как бы подстерегая насмешку иль злой умысел. «Мир сему дому», – сказал он и отряхнул ладонью седую округлую бороду. Но чем долее привыкал гость, тем ровнее становился взгляд: хотя, казалось, чего обнадеживающего могли найти его сталистые, вприщурку глаза? Высокие, покрытые штукатуркой, оббитые людьми и сыростью стены, двое полатей для собратьев по камере и широкое чрево печи, топящейся из коридора. У арестанта, видимо, было свое особое намерение, иначе зачем бы с такою пристрастностью разглядывать будущее пристанище? Тюфяк, набитый соломою, он бросил подле печи, не брезгуя грязью и будто не заметив параши и вони в ближнем углу, потом обошел камеру, отыскивая гвоздик или какую-то выбоинку, но ни полочки, ни штыря, ни спицы не нашел он на гладкой стене: захочешь ежели удавиться, то смекалка нужна особая, хотя, ежели сказать, желающий смерти и крови найдет их, не сходя с постели. Металлической расческой, оказавшейся в арестантском армяке, новичок навертел в стене дырку, воткнул туда спичку, потом из-за пазухи добыл иконку старого письма, обмотал ниткой, повесил и принялся молиться. То был бывший соловецкий сиделец Алексей Старков.
Во все то время, пока устраивался пришелец и пока молился, а стоял он на коленях не менее часа, арестанты пристально наблюдали, каждый, наверное, соображая о своем. В ужну Насонов растерялся, долго скреб ложкою в миске, но пищи так и не принял: душа его страдала, а лицо покрылось болезненной бледностью. Насонов так взмок вдруг, что пот заструился по впалым щекам, впору подбирать полотенцем. Он с жалобой и тоскою взглядывал в запечный угол и все же переборол себя.
– К поморскому согласию склонен? – спросил Старков.
– Не склонен, а верую, еретик, – неожиданно грубо отозвался Насонов, сейчас особенно ненавидя соседа: ему страшно было валиться в постелю, уходить во мрак.
– Всем спать, всем спать, – прокричал караульщик, и раскатисто прокатился по коридорам требовательный голос.
– Замолчи, амбарная сучка, – раздалось в ответ где-то глубоко внизу, как бы под землею, и так же глухо засмеялись камеры.
Беглый священник сложил руки крестом на груди и легко, бесплотно откатился в сон. Донат же маялся на ложе и с сердечной судорогой ждал ночи, когда вскинется бешено Насонов и завьется по камере.
Старков увидел, что больной плачет, не стыдясь слез. Он тут же подсел на кровать, поднеся руку свою к губам Насонова, и тот вдруг, не поколебавшись, поцеловал ее и приложил к груди, не отпуская более. И так, не отымая руки, Старков принял исповедь.
– Отец, я убил беса в монашеском колпаке. Он хотел соблазнить мою мать, и я зарубил его топором. – Насонов говорил хотя и болезненным, тихим голосом, не подымая и не опуская его, но взгляд его был чистым и здравым, а слова ясны и полны законченного смысла. Ничто не выдавало той недавней душевной болезни, что мучила Насонова ночью.
– Может, привиделось тебе? – усомнился Старков.
– Нет-нет, матери я не убивал. Меня подозревают, но я вовсе в том не виноват. Я в то время не был дома, а на рыбной ловле и, возвращаясь в деревню, не доходя верст двух, вдруг был схвачен… Отец, они меня схватили и привели, они мне объявили, что я убил свою мать… Вот беса я хватил топором, и теперь они меня окружают каждую ночь. Я знаю того антихриста, я видел его, он живет в Керети под обличьем крестьянина Федора Пономарева… Смотрите, отец, он поставил мне антихристову печать, он заклеймил меня. – Тут Насонов с испугом поднял голос, глаза заблестели со страхом и тревогою. Он порывисто, насколько позволяли силы, заголил руку. Но ничего Старков не усмотрел на бледной, вялой коже. – Посмотрите, вот она, черная печать.
– Успокойся… Ничего не вижу. Немощная рука, забывшая труд, и немытая кожа. Жилы твои забиты дурной кровью, вот и все, что я вижу.
– Как, вы не видите? Вы не видите эту черную печать? Мы все окольцованы черной печатью, мы жить не можем, двигаться, любить, дышать без нее. Кругом антихристова печать, вглядитесь, отец. И на вас та же печать еретика и антихриста… От Никона она, Петруши-царя и поныне, поныне царствует. Все заперли, все закрыли, колесо печати катится по России-матери, огромное колесо, и мы подавлены, запечатаны им… Сколько бумаг, чиновного люду, полицейских будок. Стена печатей. Без печати шагу не ступить, сразу ты бродяга, вор, тать, сразу умыкнут, запрячут в каторгу, сошлют в Сибирь. И нету тебя, нету, как и не было…
– Это не антихрист завладел нами, а власть, – попробовал образумить Старков.
– И власть антихристова. Все под властью, все-е…
– Ты стариков-филипповцев наслушался, сын мой… Но нам-то грешно нынешних тихих царей признавать антихристами.
– Тихие?.. А пошто вы здесь? За какую кару? Иль убивец? Потому и угодили сюда, отец, что без пачпорта шатались. А что есть вид на жительство, как не печать антихристова, особым родом внушенная, чтобы вовсе опутать нас, оковать, отградить друг от друга, от свободы, от наших желаний. Чтобы не могли мы жить сами по себе, как Бог научал…
– Но чтобы и сохранить нас вживе, чтобы сохранить. Иначе рассыплется все, и человек пойдет на человека, и потекут реки крови, и погинет Русь… Вот вы глаголете: Никон-антихрист. Мученик Аввакум, которого мытарили двадцать восемь лет и наконец сожгли, он учил, что антихриста еще нет. И Никон не последний антихрист, а так, шиш антихристов, изник из земли нашей.
– Бес ты, бес, и ничего в тебе русского, ничего святого. Изыди от меня, пока не плюнул в бесовскую рожу.
Но и тут не вспылил Старков, но только напрягся весь, и волосы, подбитые кружком, как бы вздыбились. Отошел к печи и уже издали продолжал с настойчивой, неколебимой силой:
– Сам ты еретик, и вера твоя беспоповская самая ни на есть еретическая. И вдвойне ты еретик, что в никонианской церкви служил, в колоколы зазывал прихожан к врагам своим, смущая душу, а сам крестился дланью. И втройне ты еретик, что, отвергая по вере своей жену, однако женат был. А много ли надо, чтобы рухнуть душе? И вот рассыпалась она от блуда, ибо нельзя верить во много вер сразу. Отсюда и бесы в тебе, ибо ты самый безверный человек, и крест тебе не подмога. А бесы чуют слабую душу, чу-ют.
Но Насонов, отвернувшись к стене, смолчал, не желая более тратить слов на еретика. Лишь под вечер, когда навестил надзиратель, расстрига-пономарь попросился в тюремную больницу. А через неделю в башне затеяли ремонт, и сидельцев перевели в общую камеру.
Глава третья
Два ката было в тюремном замке, и вдруг оба запросились с бессрочной должности.
Илья Лазарев, крестьянин из Пурнемы, был замешан в убийстве крестьянской девки Авдотьи Егоровой. Приговоренный когда-то к восьмидесяти ударам розгой, арестантской роте и ссылке в Восточную Сибирь, испугался лечь под розги, битым быть, и с такой робости пошел в палачи. Восемнадцать лет отслужил заплечных дел мастером и вот сдал ныне: сухая чахотка точит грудь, ломота в ногах, в глазах студень, видит от близорукости не далее четверти аршина. От плохого зрения не раз, случалось, попадал розгою не по тем частям тела, куда полагалось, за что и сам бит неоднократно по распоряжению полицмейстера Шепетковского. Какая гроза от палача, какой ужас? Ныне одна жалость при виде заплечного мастера Ильи Лазарева: волос с головы пропал, щеки к зубам присохли, серые, как овечья шерсть, плечи согнуло. Волочится по тюремным коридорам как тень иль долго стоит в тени и смотрит куда-то вдаль. Кажется, плюнь на такого – упадет и растает в тюремном камне. Одного мгновения однажды убоялся – лечь на скамью и вынести первый ожог плетью; а там вой, рычи, кляни матом, расслабься киселем. Эка невидаль – восемьдесят розог для сильного человека; да никто от них на веку не умирал. А тут запечатал себя, как в монастырь, без конвойного ни на шаг из замка: идешь на базар, чтоб сайку крупитчатую пятикопеечную взять иль трещочки фунтик, а сзади часовой волочится, дозорит. Если жена Акулина когда навестит, так в палаческой намилуешься, как наплачешься. Собачья жизнь. Пока в катах состоял, пока иго то носил, народились сыновья Санаха, Петруха, Никишка да две девки. Его ли, Ильи Лазарева, они иль чужие пестуны, пойми: меньшой-то, Феньке, полтора годика, а волосы как пламень. Нет, не нашего она роду-племени, не лазаревского.
Наверное, сырые стены выпили все здоровье, ибо кашель трясет. Иной раз не знаешь, как ночь осилить, тут и к Богу не обратись: он кату не подмога. А утром, болен ты или на смертном одре, придет смотритель Волков, и коли неловко вскочишь, слегка замедлишь, то и по щекам налупит, отправит в секретную суток на трое, где ни кровати, ни постели, но горсть соломы на каменном полу. А куда жаловаться, где воспримут душевно, что и кат – человек? Да мало что без повода упрячет в карцер, так и обзовет прилюдно: «Животное, скотина!» А ты улыбайся, ты не скаль зубы, а то и в зубы получишь, ты глаза не пяль в гневе, ибо и в глаза наплюет смотритель. Садись, милый, на дроги, арестанта вези на торговую: черные дроги в светлом летнем городе, и рубаха твоя алая, будто кровью напитана. И камнем-то в тебя кинут, и крикнут не раз: «Палач едет, палач». И младенец навзрыд забьется, завидев тебя.
А и у тебя сердце, палач, у тебя своих пятеро, хочется и меньшенькую Феньку на коленях потешкать, хоть и явно не от него она, не от Ильи Лазарева. А отвлекись чуть в раздумьях, разжалобись, рука-то и ослабнет, в ней будто червь зародится, и заноет она от кисти до плеча, и на глаза набежит непрошеная слеза. Расползется тогда, возопит подневольное тело, разложенное на эшафоте, превратится в одну зиящую рану, и от крови чужой вдруг вздрогнет каменное сердце и кипяток ожгет его. Как ни трави себя, как ни суровь норов, но жалость душевную не избыть: не знаешь, не чуешь, как и когда вдруг выкажет себя. И свистнет розга, но уже не с той силой, ожгет – но уже не туда, пониже поясницы: ах, промашка, будь она неладна, и сразу отзовется ошибка в палаческом теле. Ловит мгновенье полицмейстер Шепетковский, неукоснителен в службе. После казни уже Илью Лазарева ведут в полицию, и там раскладут беднягу на лавке, сядут двое на голову и ноги, а третий – отходит беднягу без жалости. Если сосчитать, сколько снес палач по ошибке на своей спине, то, знать, куда более превысил он свое прежнее наказание. Вдесятеро, может быть, иль куда более.
Тюремный врач Страшнов освидетельствовал и нашел, что Лазарев к службе ката негож. Восемнадцать лет отбыл в заплечных мастерах и копейки не нажил; выбросят ныне, как старую утварь, и жалость ни в ком не ворохнется. А был указ от тридцать второго года, что «палачей, поступающих из преступников по добровольному их на то согласию, назначать на сию должность бессрочно, но если кто окажется неспособным к дальнейшему отправлению своей должности по старости иль болезни, то распределять в 60-верстном расстоянии от губернского города для пропитания посильными трудами, и если есть родственники, то отдавать на попечение».
Вернулся Лазарев в Пурнему, на свою родину, благо она рядом. Жена на порог не пустила, сбежалась с другим, и для народу он как чудище. Как жить, где найти пропитанье? Ноги не носят, глаза худо видят, грудь ломит. И возопил Илья к Богу, взмолился в полицию, чтобы отправили его в Соловецкую обитель. Хорошо еще, архимандрит снизошел, глядя на жалобный вид бывшего ката, и не отправил в острог под караульный надзор, а постриг в монахи…
Помощником Лазарева был Александр Спиридонов, парень молодой. Ночью взломал замок и украл у вдовы Марфы Бобровой денег и разного добра на девяносто рублей. Присужден к восьмидесяти пяти ударам, отдаче в исправительные арестантские роты гражданского ведомства на полтора года с последующей ссылкой. Устрашился дороги дальней в неизвестный край: помыслилось, что покинет отчие пределы и уже никогда не бывать тут. Так все жутко нарисовалось, что напросился в ученики ката. Глаза дерзкие, волосы дыбом и грудь колесом. И уже здесь, в тюремном замке, стакнулся с крестьянской девкой Марьей Неплюевой, влюбился, можно сказать: маленькая, кроткая белянка, с тонким, прозрачным голосишком – Божий одуванец, и только: дунь покрепче – и взлетит, сердешная, как серебристая пуховинка. С виду перо лебяжье, а внутри – кремень, сама неуступчивость: пыталась мачеха ее в крендель свить, тогда дом подожгла. Получила Марья вечную высылку в Сибирь и сейчас покорно дожидалась ее, готовилась к долгому пути. А тут вот палач на глаза попался. Парень видный, чего грешить, но решил на дешевинку девку прищучить: дороги ей не давал, то в коридоре прижмет, то во дворе облапит, будто понарошке повалит в сугроб и сразу рукой в потайки лезет – и по-лошадиному: хо-хо. А руки длинные, по колени, лешевой силы руки. Не они ли и смутили? Есть на кого опереться. В затулье за такой силой и душа ровнее. А что бабе надо, как не мирной жизни?
– Я бы, может, по тебе симпатию поимела, – призналась однажды девка, – да ты палач, а палачи кровью пахнут.
– Да какой я палач? Я маляр, я кровельщик, у меня топор из рук не выпадет, я все могу. Поди, Марья, за меня. Я и деньги умею делать. – Вроде бы в шутку добавил и расхохотался: – Как плетью жигану, так и рупь.
Но на той же неделе подал Спиридонов прошение господину начальнику губернии: «Благость и милосердие, являемые вами ко всем несчастным, дали дерзновение и мне прибегнуть к милостивому покровительству вашего превосходительства, всепокорнейше прошу о следующем: я возымел намерение принять себе в жены содержащуюся в здешнем замке арестантку, крестьянскую девку Марью Неплюеву, которая по решению дела ее следует в сибирские пределы на вольное поселение. Явите милость разрешить вступить мне с нею в законный брак, она на таковой изъявила согласие… Вашего превосходительства имею счастье быть раб палач Александр Спиридонов».
Но арестанту в просьбе отказали. Он запил, ушел без конвоя на рынок, оттуда в кабак, здесь попался на глаза дежурному унтер-офицеру, был обыскан, и в кармане обнаружилась фальшивая оловянная монета. Палач долго запирался, но еще более навлек на себя подозрение тем, что в камере был найден порошок едкого свойства, о котором Санкт-Петербургский монетный двор отозвался, что «подобное вещество употребляется при расплавлении металлов». Но Спиридонов упорствовал, показывал, что тряпица с порошком не его, а забыта Лазаревым, а монету он нашел затоптанную в тюремном дворе. Лишь после упорного допроса сознался, что он якобы получил монеты от неизвестного торговца рыбой в сдачу из трехрублевого билета, а пользовался ими, не зная будто бы, что они фальшивые. Но следствию открылось, что он, Спиридонов, ходил на рынок утром, когда не рассветало еще, когда в сумраке легко одурачить ближнего, обвести наезжего мужика вокруг пальца и сбыть тому оловянный рубль за серебряный. Спиридонову удалось объегорить холмогорского рыбака Никитина, через неделю Спиридонов мечтал нажиться на торговце Маркове, но тот по причине всегдашней подозрительности взял монету на зуб и, почуяв ее фальшь, сразу завопил на все торжище. Палач, не мешкая, выхватил монету из его рук и кинулся прочь, оставив там замешкавшегося конвойного солдата. С той поры, наверное, и послеживали за катом, пока тот не попался. Да и было ли чего, был ли умысел? Может, и был, да не успел разгореться… Баловался, когда из болванки вырезал форму: руки тосковали, дела хотели, нож с радостью и терпеньем впивался в дерево, вил кружева. А охота пуще неволи… Плеть да розги пальцы крючили, убивали прежнее умение к ремеслу. И так случилось, что из дурости, из игры – прибыток, неожиданный, а оттого еще более радостный… Но те, кто с мошною, разве мало дурачат нашего брата, чтобы кошель разбухал, чтобы кожаная киса грузно билась о коленку, греясь о причинное место, чтобы кованый сундук беременел от деньги.
В общем, поел селедок на дармовщину, на том и кончился промысел Спиридонова. Правда, большего доказать не смогли, ушел палач от каторги, но остался в сильнейшем подозрении. Наказали его при полиции сорока пятью розгами, а смотритель Волков отхлестал его по щекам да зуб выбил и кинул ката на неделю в секретную на хлеб да воду. Тогда в большую печаль от своей скотской жизни упал палач и, выйдя из одиночки, подал вице-губернатору Гринбергу новое прошение:
«Ваше высокородие, прибегаю к стопам ног ваших и умоляю вас, воззрите милосердным оком вашим на мое хворое бедственное положение, которое претерпеваю два года шесть месяцев, имею иго на себе палача. А как от долгого содержания в тюремном замке лишился здоровия своего, даже временно имею замешательство рассудка в себе. Но как угодно вам, исполнять я более не могу оной должности, которую занимаю по оно время. Из повиновения и власти законов не выхожу, а чему я по закону принадлежу, прошу привести в исполнение, удалить от занимаемой должности. А что вам угодно исполнять впредь, я исполнять не могу оной должности палача…»
Как ни жалобься, как ни изводи прошениями губернскую канцелярию и тюремный комитет, но замок без палача не стоит, а жизнь арестантская вроде бы теряет всякий законченный смысл. По всем уездным полицейским управлениям разослали срочные бумаги с требованием подыскать вольного мещанина на должность ката, но желающих иметь четыреста рублей в год ассигнациями да кормовых денег пять копеек серебром в день – не нашлось. И тюремные сидельцы на отказ пошли, видимо не желая душу свою томить. Ведь с какою жалостью ни бей страдальца, но всегда капля мученической крови брызнет тебе в лицо, и тот след не стереть до скончания жизни. И куда бы ты после ни делся, куда бы ни пошел, а все будут оборачиваться, плевать вослед, и тыкать пальцем, и шептать: «Кат, кат», пугаясь громко крикнуть. Какой-то ужас, непонятную зачумленность несет на себе человек, решившийся вступить в заплечные мастера. Он окружен той стеной недоверия и душевного страха, кою не разрушить самыми добрыми намерениями, самым честным взглядом и ласковой улыбкой: в глазах палача настаивается та темная вода, похожая на крутящий омут, которой остерегается всякое живое существо. Ведь как бы ни провинился человек, он всегда полагает наказание неправедным; значит, и служба ката неправедна и зла, из каких бы намерений она ни проистекала и чья бы власть ни стояла за его спиною.
… Степка Рочев вошел в камеру, как в избу родительскую после недолгой отлучки. Весело обвел взглядом каждого сидельца, дескать, вот я, орелики, встречайте долгожданного, и, напрягши грудь, хрипловато выкрикнул:
– Здорово, братцы!
Полдень был, и каждый, управившись с тюремными работами, сейчас в ожидании обеда вел свое заделье, коротая время и тяготясь неволей. Никто вроде бы, кроме Доната Богошкова, не откликнулся, но каждый поднял глаза, и в каждом взгляде, если не был он больной иль безразличный, читалось: «Давай, давай, соколик, покрикивай. А там мы посмотрим, что ты за птица». Свой рогожный мешок с арестантской одеждой он кинул посреди камеры, мельком глянул на свою пустую койку, где валялся тощий комковатый тюфяк, набитый соломою, прошел к Донатову месту и нахально, широко сел возле, как-то сразу оттеснив хозяина на край постели.
– Старших уважать надо, – строго сказал Степка и назидательно вздел палец в потолок. – Скучно живете, господа хорошие! Что-то веселья не вижу.
– Уж какое тут веселье, – нехотя откликнулся кто-то. – День да ночь, сутки прочь. Скорей бы уж, что ли, гнали до места.
Степка уже вознамерился было возлечь на постель: стянул коты, размотал суконные онучи, показал широкие стоптанные ноги с уродливо разбухшими пальцами: худо зажившие ступни кровоточили и были покрыты пятнами трупного цвета.
– Чей такой? – спросил Донат, слегка подавленный дерзостью новичка.
В нем уже поднималась глухая волна темного бешенства, ибо с малых лет он ненавидел нагловатых, куражливых, беспричинно веселых людей. Это как зазывистый чертополох под окнами, от которого, однако, одна маета. Но вот эти обездоленные больные ноги обескуражили парня, и он не знал сейчас, как повести себя, чтобы не уронить достоинство, но и новоявленного постояльца одернуть. Вишь, ловкой кочет: сначала вторгся в избу, влез на печь, а теперь из дому прочь гонит.
– По пачпорту – Королев, по имени Иван-непомнящий. А зови меня просто: Король. Не похож али обличьем негож, деревня косорылая? Видишь, отец пришел в неволю. Старшего, отелепыш[5], обязан уважать. Иль худо учили, так я поучу.
– Ты, слышь, ты не обзывайся, – угрюмо остановил Донат.
– Вы слышьте, ха-ха. Робя, вы слышьте? Этот младенчик что-то вякнул. Ну поди сюда, я тебе сопельки вытру.
Камера присмирела, ждала грозы: всякого тут скопилось народу, и некоторые хорошо знали тюремные нравы. Пришел жестокий, своенравный гулеван, который ежели своего не получит, то и за шило примется.
– Может, ты по званью и король, а по виду кислый опарыш, – отозвался Донат. Нашла коса на камень, и полетели искры.
Степка медленно опустил с кровати ноги, его неширокие костлявые плечи загорбатились, налились той отзывистой силой, которая тут же ударит в кулаки. Но и Донат – парень не промах, не шаньга дижинная, которую всякий о стенку размазать может, коли того пожелает: у него тело сбито молотами, а руки свиты из верескового коренья. Кабы ведал Степка, разгульный, норовистый человек, что не на того упал его взгляд. Ошибся Король, глядя на младые, зеленые годы. Степке бы на следующую койку позариться, где сутулился квелого вида арестантик, уже глаза зажмуривший от непонятного страха, до тоски душевной боящийся всякого дерзкого шуму. Глаза у Степки посоловели, он вроде бы худо стал видеть от гнева, и появилась в них та смутная неживая пелена, которая прорастает у людей бешеного нрава. Но что же тогда останавливало Степку? Какое предчувствие вязало руки? Он вдруг скрипнул зубами и стал приподниматься над кроватью. Все замерли.
– Ты поди давай, не пыжься, – неожиданно весело, с едва уловимой дрожью в голосе упредил Донат. – Поди скорей на свое место, а то родишь…
Камера зареготала. И Степка нехорошо засмеялся, оскалил пустой черный рот, обметанный седеющей кудрявой бородой. А Донату хоть бы страх на душу; слегка приоткинулся и нахально вперся в Степкино лицо неотвязчивым взглядом. Вот парень какой оказался, ну и парень: все дни молчал, слова не вытянешь, упырился[6], закаменел, а тут неожиданно отмякло сердце, и, почуяв азарт, кинуло в голову буйную кровь. И стал, пусть на время, Донька прежним деревенским отчаюгой, коего ежели понесет, то ему и сам сатана – брат.
– И не боишься? – свистящим шепотом протянул Степка. В глазах его сквозь неживую пелену просверкивали молоньи, предвещавшие грозу, а в углах губ вспучилась белая пена.
– Боюся, ужас как боюся, – поднялся Донат, правою рукой схватившись за железную перекладину кровати. – Боюсь тебя убить. У меня рука чугунная…
Кто знает, куда бы занесло петухов, чья бы неуступчивая душа первой лопнула, кому бы кислую шерсть выбили в скорой потасовке, кабы не вмешался беглый поп Старков. Серый, как мышь, с кротким голубеющим взглядом, он вырос за спиною Доната:
– Ну, братия… Вспомним-ка вслух и пропустим сквозь душу, трепещущую в напрасном гневе: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи…»
– Поди прочь, рожа! – процедил Король, боясь отвлечься на долгие слова. Сказал, как камнем из пращи кинул, столько презрения было в голосе.
Но как ни калил себя, как ни вздымал сердечный пар, закрыв всякие, отдушины для смирения, и все же упустил время: пыл угас, и невольно смерил бродяга взглядом загрёбистые руки соперника, его грудь наковальней и уловил по веселому взгляду арестанта, что тому страсть как хочется нынче почесать кулаки. Король (отныне под этой кличкой потечет его жизнь) ничего не подумал, а только решил звериным чутьем человека, много пожившего в бегах и тягостях, что тут ему не отликовать победы; но и труса праздновать не хотелось, этим как бы зачеркивалась вся прошлая, небогатая страстями жизнь и все ее крохотные завоевания.
И Король легонько, однако с плохо прикрытой злобой ткнул Доната в плечо и с усмешкой сказал:
– Ну ладно, живи, косое рыло. Разрешаю!
И сразу заерничал, лицом заиграл, толстыми седеющими бровями и морщиноватым клейменым каторжным лбом, и синяя кожа наполовину обритой головы тоже собралась складками.
– Уж и пошутковать нельзя, экий дуболом. Нынче все строгие, ужас. Лучше бы пожалел. Пожалей давай! Пожалей! Я едва от смерти ушел. Помоги старику.
– Помоги, помоги. От поклона спина не переломится, – посоветовал сзади беглый поп. – Чти старшего, да долголетен будешь на земле.
Донат сходил во двор, набил мешок и подушку свежей соломой, заправил холщовой простынью и одеялом. Король, не высказывая особого удовольствия, с прежним грозным лицом возлег на постелю, задрал бороду в потолок, переживая обиду и придумывая отмщение. Так, наверное, решила вся камера. Душная, с тем смрадом плохо проветриваемого, забитого людьми жилища, который лишает всякого настроения жить у чистого душою человека, с захарканным полом, кишащая всякой потайной, желанной до крови тварью, она, однако, была мила Королю, в общем-то незлобивому, откровенно-веселому вору. Он так, для виду еще кочевряжился, а сам-то своим зорким доглядом уже давно обыскал камеру, нельзя ли что стырить, да к кому приткнуться при случае, и с кем карты раскинуть. Главное, чтоб поняли – хозяин пришел: не какой-то побирушник иль лакей, стянувший у своего барина червонец. Нет, явился атаман, коего ничем не пронять. Вдруг беглый поп Старков, желая утишить адскую душу бродяги, подсел в ногах, завел спасительный разговор, дескать, тюрьма представляется ему подобием ада. Как в темницах адовых сидят души грешников и дожидаются суда праведного, а еще более наказания, так и тут кто-то ждет отраду, пусть и малую, а кто и большего наказания. Вот его, Старкова, пусть и не нынче, но обязательно выпустят на волю, ибо он не кат, не душегуб, не убивец, а странник и спаситель, направленный по дорогам Руси волею Христа. Но вот ему, Королю, надобно немедля подумать о спасении души, чтобы не попасть на муки вечные. А там лихо, ой лихо расправляются с вашим братом: кого крюком под ребро, кого в смолу кипящую, иному каждый день голову станут отсекать на чурке. Так не лучше ли покаяться нынче же в грехах да тем и облегчить участь.
– Так покайся же, сын мой, – возгласил Старков и достал из-под тельной рубахи литой серебряный крест.
Король скосил блестящие глаза, полные мокрети, словно бы плакал вор, и с хриплой дрожью в голосе, запирая волнение, отозвался:
– А у меня грехов нет…
– И неужели тебе не надоело в тюрьме?
– Я тюрьмы не боюся. Чего ее бояться? Кормют, поют. Зиму перемогу, а там на волю.
– Ну, а после-то? Набегаешься когда… На том свете не убоишься муки вековечной за грехи свои?
– Разве воровать грех? В воре – как в море, а в дураке – как в пресном молоке. – На мгновение лишь приоткрылся Король, но тут же состроил постное лицо. – Ой, батюшка! Дураком-то боюся быть. Говорят, из дураков сатана себе тройку ездовую собирает. Коренником-то, сказывают, ты, беглый поп, тараканий лоб. А я с тобой в пристяжные не хочу.
– Вот и снова ты на пустое мелешь… А, однако, воровать страшный грех.
– Я думаю – не грех. Вот как хошь, а не грех. Я не раз исповедовался, но мне священник никогда не говорил, что воровать грех. Только спросит: за что сидишь? Отвечу: за кражу. А он скажет: завтра готовься причащаться.
– Ой худо, худо ты говоришь. Вот уж и знай: вора помиловать – доброго погубить.
Последние слова, видно, крайне задели вора: он вдруг вспыхнул, приподнялся на кровати:
– Тебя еще не секли? Дак вот, когда будут секчи, повторяй, дижинник волосатый: у вора одно горе – с попом говоря. А теперь поди прочь. Надоел ты мне хуже горькой редьки.
Старков, нимало не смутившись и не чувствуя себя в оскорблении, пошел в свой угол. Тот самый робкий человечишко, похожий на общипанную сову, что поместился возле Доната, штафирка, коллежский регистратор и беспробудный пьяница, укравший на опохмелку енотовую шубу у столоначальника, сейчас вовсе протрезвел и с тоскою и страхом думал о близкой субботе, когда его посадят на колымагу и отвезут на Торговую площадь, где кат Спиридонов испишет его спину. Страх-то Господний, ой страх: но чтобы нынче забыться, чтобы не биться в мыслях, позарез нужна косушка. Можно бы и к палачу наведаться, у того всегда в схороне отыщется полуштоф, но, во-первых, ни гроша ломаного за душою, а во-вторых, Спиридонов сам нынче во гневе и опале: нынче ему не перечь, ибо можно неловким словом да развязным языком усугубить будущее наказание. Никита Павловский, рыжий, как огнь, с красными же осоловелыми глазами и молочной белизны лицом, в прошлом месяце убивший целовальника на Онеге, размышлял, как бы ловчее оправдаться и очернить приятеля своего Гришу Попова, который сейчас лежал на койке, укрывшись с головою. Зубов, архангельский мещанин с бельмом на левом глазу, сейчас заново вползал в лавку купца Трифонова, и все у него выходило наилучшим образом. Донат Богошков избивал землемера Сумарокова, и ни капли жалости не отыскивалось на сердце. Король же, потерши зудевшие пятку о пятку, перекинулся в воспоминаниях на сожительницу свою, которая, наверное, уже схлестнулась с Ванькой Штырем. С этим горьким предположением Король слез с постели, расстелил одеяло на полу и кинул засаленную колоду карт. Бывший соловецкий сиделец Симагин, которого после шестилетней отсидки ссылали в Тобольск, встал позади Старкова на молитву. Вор же Зубов, скоро смекнув одиноким зорким глазом, подсел к Королю, и стали они играть в три листа и заводить дружбу.
Глава четвертая
Есть на миру люди, которые рвутся в острог, что в дом родной: и до того на него находит охота, в такую тоску он приходит от воли и от народа, окружающего его, что готов человек в петлю лезть да таких грехов натворить, чтобы тут же препроводили его в тюремный замок. Трудно нам распознать верно, норов ли то особый иль странная болезнь, неслышно овладевающая молодцом, однажды побывавшим в тюрьме. Вот как бы дурманной травки понюхал и испытал такой сладкий сон, в такие небывалые картины окунулся, что с той поры неотступно преследуют они и призывают к себе. Иные из бывалых каторжных, когда спрашивают их, отчего же так неотступно тянет в острог, отвечают неожиданно и без раздумий, не скрывая своего интереса: «Больно весело там, а с вами скушно». Так неужели скука жизни до такой степени овладевает человеком, что даже отравляющая душу несвобода бывает особо желанной…
А ведь, казалось бы, какое тут веселье, средь четырех стен? Хорошо еще, что зима разбавляет скучную, монотонную жизнь: то снег огребать – полдня на улице, грудь забита морозным воздухом, и поневоле забываешься тогда; иль дрова рубить – березовые звонкие поленья с хрустом разламываются под топором, и каждая жилка в теле тогда поет; иль печи топить, бездумно уставившись в зазывистое багровое чрево топки. Но вот вечер, дверь в камеру запахнута на засов, и неслышно вонь окружает, затхлый, липкий воздух окутывает, и опять прежние серые лица мозолят глаза. И вот царапает человек на штукатурке гвоздем, отмечает день прожитый, как бы поскорее прощается с гостем, гонит его прочь, не думая, что тем самым невольно торопит смерть себе; а тот час и день, когда наконец распахнут камеру и погонят по этапу в Сибирь, уже мыслится ему желанным, обещающим жизнь необыкновенную.
Для Доната камера была как мышеловка. Пока путался в отчаянных мыслях – дни коротались сами собой, плохо различимые, как вода в ночной реке, и жизнь тюремная протекала мимо глаза. Как бы в полусне, в памороке, в темени предосенней жил парень, худо запоминая приметы нынешнего состояния. Но однажды боль сердечная приутихла. Донат очнулся, разглядел вокруг себя искрящийся рождественский снег, голубой осколок неба над головою, угрюмую подозрительную ворону на крайнем куполе замка – и горло перехватило. Ворона заметила пристальный взгляд арестанта, грузно снялась и пропала за скатом крыши. А Донат промокнул рукавицею глаза и надолго впаялся взглядом в укосину крыши, где пропала птица. Тут кто-то прихватил лопатою в задники обутки, коты подались, и Донат взмахнул руками, едва удержавшись. По-звериному бы рыкнуть на мужичонку, что нарочно подсадил лопатою под пятки, да голос не поднялся. Из глаз Старкова свет неяркий льется; может, от неба такая ласковость во взоре. Разве отыщется человек, что плюнет в эти обволакивающие глаза? А беглый поп давно обхаживал парня, как бы за сыном своим присматривал, несчастным и кинутым всеми.
– Сыми камень с души, – едва слышно сказал Старков. Может, мерзлые губы мешали говорить внятно. Донат не обернулся, расслышав слова, но плечи его, покрытые овчиною, дрогнули… – Вижу, как томит тебя грех.
– Отстань, старик… Больному и златая кровать не поможет.
– Сердце-то заклинило. А ты выскажись, сыне… Душа в тебе страждет. Ты ее не купори, сыне, а то на плохое может выйти.
Донат махал лопатою, снег вздымался ворохами, и серебристая пыль, вспыхивая на полуденном солнце, поднятая морозным засиверком, отлетала прочь, как чья-то мирная успокоенная душа. От слов ли легче становилось иль от крови, мчащейся по крепким молодым жилам, но только наледь на глазах растеплилась. А может, он и не слышал нравоучений: ведь что значат слова? Они как махорный дым из сосульки, что раскадил сейчас Король. Вору блаженно, ему счастливо: воткнул лопату поглубже в забой, оперся спиною, по-лисьи зажмурил глаза. Но вприщур все видит, все примечает. Боже, райская жизнь!
Вот махорный чад виден, он вьется кольцами и раздражает горло, туманит голову: не случайно говорят старики, что табак – из чрева блудницы. А слова не видны, это как бы ничто, истекающее в небеса из одной души, но они неисповедимым образом попадают в другую душу и исцеляют ее. Есть, знать, те невидимые пути, которые соединяют воедино все доброрадное человечество. Донат рылся в снегу, пахал, как лось, оставляя провал, а Старков суетился за спиною, подчищал кромки коридора и сыпал, сыпал словами.
– Есть еще время, сыне, еще не все пропало.
Слова были сказаны с такой жалостью, так серебристо отозвались они над снегами, что Донат вздрогнул и сердце осеклось. Показалось, отец за спиною.
– Отец, помоги, – взмолился Донат. – Убить хочу. Такая душа нынче, как сито. Словно гвоздем насквозь протыкана. И кровища хлещет.
Старков не удивился.
– За что сел-то? – спросил.
– Землемера хотел убить.
– И что, сробел?
– Рука не взнялась. Пнул в причинное место, собаку. Под самый корень.
– Заповедь-то забыл? – Старков пожевал губами: лицо было голубоватое, худое, постное. – Ишь вот, ты его в родову… А вдруг убил? Семя его убил, детишек убил?
– Да ну? – искренне удивился Донат: совсем еще молод парень, недавно из отроков выпал. И задирался бы вроде, гнев напускал, супил разлатые густые брови, но губы-то вовсе детские, припухлые, и едва русый пух закустился. Неожиданный исход разговора смутил Доната, и он услышал в себе дальнее торжество, так необходимое смятенному сердцу. – Это ведь как ладно, ежели бы засохла пырка. Его бы, по-людски-то, за это место и повесить мало. Пусть виснет, собака.
– А вот зря…
– И ничего не зря! – напустился, побагровел лицом. – Если не пролить крови, то как наступит отмщенье?
– Ах, сыне, сыне… Безумье и на мудрого бывает. На больного разве подымется рука, а тем паче нога? Вот как бы ты, предположим, валялся немощный середка дороги, и каждый нет бы помочь, протянуть руку помощи, пинал бы тебя, как паршивую собаку… Молчи, молчи. И твою правду зрю. Вижу, обидели. Но и ты, опять же, погляди на себя: кому худо? Сидишь нынче в камере, как тать. Скоро закуют в железы и погонят. А обидчик твой – в благости. И душа твоя, говоришь, как сито. Видишь, одни убытки, одни потравы.
– Врешь, беглый поп, врешь! Потому ты и от церквы прочь, что там насквозь тебя видят! Может, ты аблакат у сатаны? Нынче много аблакатов развелось.
– Сыне, сыне… Я же за чистоту помыслов.
– Дурнина ежели взросла под окнами, ее взглядом не убьешь. Ее надо из поля вон.
– Добротою спасемся. А ты восприми на один лишь миг, что месть на месть пошла, зло на зло! Земля тогда задымится. Не того ли и хощет сам антихрист. Он гордыни человечей хощет.
Уже долгий пласт жизни отмерил Донат: от люльки до мягкой щетинки усов. За девятнадцать-то лет чего только и не прокрутилось перед его глазами, и уже непосильную тягость испытали его плечи, и долгие горем мучилось сердце. Рос пока – и каждая обида разрешалась просто: обидчику в зубы, скрутил его в калач, намял боки, излил душу, чтобы назавтра и простить же, не копя желчи в груди. Но вспомни, Донат Калинович, всякую ли обиду в кулаки возьмешь? Всякую ли злость выместишь зуботычиной? А если старший покусился на тебя, к примеру, хошь Петра Чикин, Тайкин отец? А если и деревня от тебя отвернулась с радостью, не взяла на поруки? Может, и прав беглый поп? Вот уж как ловок старик, какими вкрадчивыми словами выстелил… Ах, душа, душа, ты же мягче воска: едва поднесли огоньку, подтеплили с краю – и потекло, разжижило сердце. И смутно пока, ой как далеко забрезжили мысли о прощении. Но Тайкино-то лицо перед очию, зареванное, вспухшее, заломленное назад.
– Нельзя так, врешь, попишко! – вспыхнул снова, залился краской. – Коли меня бы обидели, я бы еще ладно… Но коли друга сердешного. И-эх! – взмахнул рукою, вонзил лопату, пошел прочь, в камере бросился на койку.
Думал, долго думал, с головою уйдя в одеяло. И в какой-то миг осенило, и своя сердечная смута стала понятной. «Ведь не все же смирные. Кто-то норовистый, не захочет. Не все парны. Вот он на смирных-то и сядет, и поедет. Ведь на смирных и едут: ногами шею оплетут – и едут. Да и мало что едут, дак всяким худым словом обзываются. И тогда выходит, что ты вовсе скотина: всем хорош и всем гож. А ежели на меня сядут, выходит, и я вези? Э не-е. Не на того напали. Дай срок воли дождаться».
С одной стороны от Доната жил штафирка, коллежский регистратор, которому вышло наказанье в тридцать пять розог, и он с тайным трепетом поджидал его. Подходил к каждому и со слезами на глазах вопрошал: «Братцы, перенесу ли позор?» С другой стороны, ближе к дверям, занимал койку Петр Симагин. Симагин был молчалив и необычайно бледен; глаза туманные, смутные, как закопченное стекло; он постоянно дергал головою, старался подглядеть за плечо; наверное, виделось, как гонятся за ним и настигают. На работы его не слали, и Симагин, ежели не гулял по двору в одиночестве, заложив руки за спину, то сосредоточенно сидел на койке и углубленно думал. Никто не пробовал его задирать или выведать что о прошлой жизни, видно, туманные, словно бы пустые глаза, глядящие сквозь, отпугивали любого охочего до насмешки человека. Симагин, однако, ни словами, ни поведением своим не выказывал слабости духа: он, наверное, собрал себя воедино, чтобы более уже не расслабляться и все перенесть, что уготовано судьбой. И хотя за все время он ни разу ни с кем не завел разговора, но часто, без особой причины в деле иль беседе, каждый невольно оборачивался в ту сторону, где находился безмолвный преступник, словно бы искал поддержки и совета…
Донат и Симагин долго были в камере одни, пока прочие сожители вели повседневную работу, но и тут меж ними не затеялось ни слова, ни полслова. Явился Старков, подсел к парню, часто нагибался, пытался в куколе одеяла разглядеть Донатово лицо.
– Будущая кровь мучит, – осторожно начал беглый поп. – Она еще не пролилась, но уже отзывается. Не убий, сыне…
И тут Симагин впервые разверз уста: голос был сухой, скрипучий, слова отрывистые и ударяли, как розгой.
– Врешь же, отец! Разве на свете сотворено два Адама? Разве был Адам-господин и Адам-раб? Хоть чистого вьюношу не сбивай с пути живого! Не сбивай!
– Я не сбиваю, но я лечу. Я же духовник. Ты говоришь: все пошли от Адама. И верно, все дети Божии, все мы стадо Христово. Но как деревья в лесу разные, так и дети пошли разной дорогой. Бог велел ограничить богатство, но он не велел отнимать его совсем, чтобы богатые имели возможность помогать бедным.
– Его не будущая кровь мучит, – ткнул Симагин перстом в сторону Доната. – Его мучит непролитая кровь, которой надлежало пролиться. Но вот прольется кровь, и какой же цветок вырастет на ней? Вырастет дерево счастья. Доколе же терпеть, доколе! – неожиданно вскричал Симагин и вскочил, заметался по камере.
Только сейчас понималось, как мучит его неволя, как жаль ему несбывшихся надежд. Теперь осталось терпеть лишь. А сколько терпеть и готов ли он? Старков с жалостью смотрел на Симагина, наверное предвидя все его будущие душевные страдания. И если телесные муки еще можно перенесть неукротимому человеку, то сердечные – нестерпимы, коли нет смирения.
– Ежели без смирения, ежели кровь-то пролита, и неуж вы думаете всерьез, что она не отзовется? – с жалостью посмотрел Старков.
Донат лежал в одеяле, вроде бы невидимый, но словесный бой шел из-за него. Наверное, каждый хотел сейчас поднять парня и спросить: а ты-то как мыслишь? Но не поднимали, не взывали к арестанту, ибо каждый не мог до конца сказать: «Я прав!»
– И что же сулишь ты? – остановился Симагин и с неожиданной ненавистью взглянул на беглого попа. – Ты вот против нынешней церкви, а значит, и против властей, против царя. Ибо царь горою за антихристову церковь. Как-то у тебя странно, а? Значит, кого-то надо заключить в монастырь, сослать в Сибирь, кровь пролить. Как же без насилия обойдешься, старик? Как же без крови?
– Смирением лишь. Истинная вера с огнем повенчалась, но не покорилась. В смирении великая сила и необоримая. К нашим-то ревнителям, учителям нашим и с пушкой-то шли, и с увещеванием. А они – нет! Не хотим с шишами разговаривать. Летом семь тысяч двести первого года в пятницу двенадцатого августа в пудожском погосте вместе с соловецким иноком отцом Иосифом предали себя огню несколько тысяч истинных христиан. А могли бы в ружья, в колья… Вилы бы схватили. А вы задумывались, отчего наши деды на костер шли, но кровь чужую не лили? Их пепел нынче в наших сердцах. А насчет царя… Так стадо без пастуха не живет, паства без начетчика и учителя не стоит.
– Вот и хорошо, Старков! Тебя, отец родимый, в каторгу нынче! К тачке прикуют! Пой там Лазаря!
– И воспою… Может, я для страданий и живу на свете, чтобы их претерпеть до конца.. Мне вот тебя жалко. Ты-то вот без смиренья как перенесешь муки? Это ж тебе как в аду гореть.
– Меня ненависть держит. Доколь можно, чтобы человек над человеком-то измывался? Доколь? Когда очнетесь, православные! – возопил вдруг, схватился за голову. – И ты мой главный враг! Ты сатана! Ты душу мирскую превращаешь в снег, пепел, кисель, сон-траву. Смиренный же и продал нас, за тридцать сребреников продал! Крови не хотел – и продал.
– Это в тебе гордыня кричит… Ты сначала свою душу устрой. Тогда и к народу поди. Вот ты сейчас кричишь, желчь в голову ударила. С самим собою управиться не можешь. Но я стану молить Господа, чтобы дал он тебе силы выстоять.
«И у всех-то Бог: все под прикрытием Бога грешат и ради него страдают. За кем правда? – мучился Донат. – Если был Исус великим человеком и искупителем, разве бы потерпел он, чтобы из-за него страдали? Ведь нет большего мучения душе, когда знаешь, что из-за тебя несчастен человек. Что за радость, что за удовольствие Богу в этом?»
Донат и не заметил, как давно уже сидел на кровати, и в широко распахнутых глазах его полоскался ужас. Может, этот страх заметил Старков и прервал спор.
– Сыне, сыне, очнись, – позвал он осекшимся голосом.
Последний солнечный луч упал в крохотное зарешеченное оконце, все в этом столбе вспыхнуло, заиграло; но скоро солнце скатилось на запад и на месте золотого столба оказалась громоздкая печь с дымоходом. В коридоре топили, и там по стенам плясали багровые отражения пламени. Синие сумерки, похожие на кухонный чад, залили камеру. Кто-то у своей койки запалил свечечку.
– Что с тобой, сыне? – повторил Старков, уже пугаясь за арестанта.
Всяких на веку он видывал людей. Вот сидит человек, вроде бы при своем уме, ведет беседу, смеется, деликатен и остроумен, и вдруг, так же увидевши что-то, немеет и начисто теряет память. Сколько раз допытывался о видении и не мог получить вразумительного ответа. Вот и сейчас парень смолчал, сыро обвис, хоть выжимай, выкручивай его, как вехоть.
Но Старков все домогался ответа, и Донат устало сказал:
– Да так, поманилось. Два кочета клюют друг друга, аж перья летят.
Беглый поп усмехнулся и перестал домогаться.
Камера скоро заполнилась сидельцами, воздух загустел, хоть топором руби, настоялся мокрой овчиной, махоркой, едой. Внесли парашу. Лишь пропал Король. Ночной сторож отыскал его в палаческом житье уже пьяного и, особо не церемонясь, приволок в камеру. Нынче у Короля был удачливый день. Король хорошо покутил с тоскующим палачом Спиридоновым. Тот плакался на свое житье, что вот несет на себе иго ката лишь по глупости своей да по той причине, что некому сменить ныне.
– Дурень ты, дурень, – ругал Король палача, – тебе сам Господь в руки деньги сыплет.
И тут же пьяный не пьяный, но смекнул ходовой человек, что не дурно бы и ему, Королю, устроиться на хлебную должность. Спиридонов, не медля, нацарапал губернатору прошение и, растрогавшись, долго целовал сотоварища, обливая его слезами.
В таком вот праздничном настроении вернулся Король в камеру, вернее, втолкнули его в житье. Но арестант не обиделся на сторожа, а нагло оглядел сожителей, мечтая, с кем бы сыграть в ремешок. Король был сейчас в том наисчастливейшем состоянии духа, когда все ему братья, кроме ревизоров, коим страсть как хочется пристыдить, поучить распьянцовскую удалую голову. Вот над таким доходягой Король бы и покуражился: не от злобы повыхаживался бы, не от гнева или темени душевной, а так, чтобы и самому позабавиться и других потешить. Но упаси Боже супротивное сказать в эту минуту иль отпор дать… Тут пиши губерния.
– Эй, штафирка, – крикнул Король поначалу бывшему коллежскому регистратору, – готовь барашка в бумажке. Скоро сечь тебя буду. Такой приказ вышел.
Чиновник, укравший у столоначальника енотовую шубу, покорно проглотил намек и лишь жалостно, умоляюще пытался улыбнуться исподлобья. Дескать, все понимаем, мил человек, это шуточки-с; пусть и несмешные, коварные, но шуточки-с… Король милостиво похлопал чиновника по голове и пьяно, прилипчиво уставился на Симагина; но тот, занятый собою, не видел арестанта. С лица его, обращенного на крохотное зарешеченное оконце, не сходила смутная торжествующая полуусмешка. Старков же скоро уловил опасную маету вора и мягко попросил:
– Лег бы ты, сыне, на постелю да побратался бы с подушкой. Подушка – наилучша подружка.
Но что-то в голосе раскольника, видно, не понравилось Королю, и он сразу прицепился:
– Поп – тараканий лоб. Гли-ко, братцы, попа-то клопы искусали, – захохотал Король, намекая на шадроватое, желтое лицо Старкова.
– Уймись, сыне, – снова кротко попросил Старков. Глаза у вора побелели от бешенства.
– Святых и на нюх не выношу, – закричал, – от них вонько пахнет!
– Худо пахнут худые люди. А хорошие люди пахнут хорошо, – убежденно сказал кто-то из глубины камеры. Коварные слова, смутные, полные умысла.
– А я что говорю! А я!.. – торжествующе закричал Король.
Старков не отозвался более, замкнулся, не сводя глаз с клейменого и обреченно ожидая участи своей, но взгляд его пронзительно заголубел.
– Ну-ко сдвинься. – Король грубо отпихнул Доната в сторону, опустился подле священника и прихватил за плечи. – Вот сейчас пошшупаем у попа причинное место. У него, поди, не как у людей.
Камера притихла. Симагин не отрывал взгляда с зарешеченного оконца, но губы его закаменели и слились в голубую черту. У Старкова дыханье вроде пресеклось, так он бесплотно дышал, отдаваясь во власть вора. Король победно оглянулся на Доната, и тут власть его над обитателями камеры до обидного скоро кончилась. Донат как бы из ружья выстрелил – с такой неуловимой скоростью метнул кулак в беззащитный воровской лоб. Король, как скошенный, не ойкнув, пал плашмя поперек кровати, и скуластое смуглое лицо наполнилось мертвенной бледностью.
– Правда без крови не стоит, а, Старков? – Слова Симагина прозвучали жестоко и весело.
– Ну что ж ты, сынок? Что ты наделал? Видишь, сколь скора смерть и дешева.
– Да нешто он помер? – еще дрожа от горячки, воскликнул Донат. – Да я щелчка и отпустил. Нешто от щелчка помирают? – бормотал Донат. – Раз и перекрестил только… Все видели. Хлипкий, а лезет, варнак. А у меня рука смертного боя. Братцы, боюсь я ее.
Старков, не мешкая, расстегнул рубаху, приложил ухо к мохнатой груди Короля; сердце в груди спеклось, едва барахталось, с трудом перемогало внезапную запруду. Надо ж так, с одного тычка сгорел бывалый находальник-подорожник.
– Ох, пим дырявый, сам на рожон лез, – сокрушался беглый священник, жалея беспамятного. – Что ни говори, живая душа, не звериная. Пусть и шерстяная, моховая. Ах ты, беда: долго ли дух выпустить. Щелчка хватит.
Доната жалко, куда жальчее этого невинного еще парня: темный его путь станет беспросветным, и солнце засияет другим. Заклеймят, поставят неистираемый каленый знак, и не видать более желанной воли.
– Дави вору грудину, дави пуще, – спохватился Старков, боясь упустить время: разобрал у вора кудрявую седеющую бороду и, нашедши губами черный безмолвный рот, принялся дуть. Их дыхания смешались. Неужели не разжижалась, не ослабевала скверна, сгустившаяся в одиноком расхристанном сердце?
Глава пятая
Как, однако, трудно носить личину, если ты не сросся с нею и не отупел до той степени, когда душа твоя похожа на пятиалтынный. Ведь душа, если она не свыклась, не затупела, то едва ли навечно притерпится, ибо внутри ее негасимо искра шает[7], готовая вот-вот нечаянно разгореться, потому и усилья постоянные нужны, надзор за собою. Носи в себе караульщика неустанного; уста затвори в оковы и мыслей своих не выдай нечаянным, неложным словом; глаза притуши, залей пустенькой водицей, чтобы не выдали они шалым блеском тайных твоих чувств; и во сне-то не забудься; и дерзким взмахом руки, капризом каким иль нечаянным поступком не предай и не выдай себя истинного. Ведь когда ты сам по себе, ты как трава под вешним солнцем, не придавленная гнетом; но у тебя же змей неусыпный внутри, и ты не потрафь ему, сосущему твою кровь и желчь.
Шесть лет высидел Симагин в соловецкой тюрьме, не раз подвергался увещеваниям архимандрита Досифея и вот на последнем году, кажется, утих, успокоился, вернулся в лоно прежней, не расхристанной мыслями, наивной души. И желтый цвет лица от долгого постничества, кажется, уже закрасил былую багровость щек, и волос, подбитый в кружок, обильно покрылся изморозью; и от долгого сидения в камнях кожа на руках просторно обвисла, покрылась ранней стариковской ржавчиной; ступням стало ходить тяжко, и сердце потускнело, замирилось с бренной жизнью. И однажды на шестом году заточенья вдруг ясно и озаренно сказалось себе: «О чем возмечтал, червь земляной? На что покусилось твое рабье сердце?» И в темени заточенья Симагин долго хохотал в одиночестве, и тоненько утекала прочь мучительная душевная боль, и голова прозрачно светлела.
И так успокоенно зажилось, когда смирился и написал настоятелю объяснение, дескать, «я же обещаюсь до исхода моей жизни при помощи Божией не верить впредь никаким сновидениям и прошу прощения, во-первых, у государя, во-вторых, у господ и всех властей, как духовных особ, равно и правителей государства». И, прощенный, отправился в ссылку в Тобольский приказ, пересек обратно Белое море, пристал к Соловецкому подворью, а там с кандальным перезвоном, неловко мостясь, уселся на высокие дроги и под конвоем проехал через Архангельск в тюремный замок. И тут душевная кротость вдруг показалась личиною, ибо в сердце вновь заселилось при виде людей странное беспокойство, и мысли о всеобщем братстве и любви вновь полонили Симагина.
Исповедь Симагина. «… Отцом мне назывался Иван, крепостной крестьянин княгини Александры Николаевны Лобановой, содержавший в селе харчевню и питейный дом. Мать же была бродящая солдатка, бывшая других господ, определилась в работницы к вышеупомянутому Ивану. Они начали жить так хорошо, что Бог дал им в короткое время одного сына и четырех дочерей… Но я, видит Бог, не Иванов сын и упомню, что приезжали из Сычевок судьи, делали мне допрос при свидетелях, чей я сын. Я сказал им: такой-то женщины. Да с кем ты прижит? Я им сказал: мать моя жила на большой дороге, и там идут и едут. Да где же твой отец? Я им говорил: когда я еще родился, то мать моя сказывала, что был какой-то Дорофей, которого отдали в солдаты. Почему же ты называешься Ивановичем? Потому что мать моя жила в работницах у Ивана.
Покусившийся на харчевню и питейный дом управитель Гамов при каждом месячном отчете бил нашего отца и мать нашу немилосердным образом, бил палками, розгами, батогами, кнутами. Добил Ивана до чахотки, после чего перевели его на оброк, но было поздно. Иван и года не пожил на оброке. И мы кричим и плачем, глядя на родителей своих, желая, чтобы жалостливыми воплями и слезами подвигнуть к жалости мучителя наших родителей. После смерти Ивана мать мою взяли в солдатский дом, меня отдали доучиваться в церковную азбуку, а сестру господин управитель за провинность отправил в рогатках в самую трудную и черную работу, и ежедневно положена была ей порция поутру и вечером по нескольку ударов батожьем и розгами. Сестра сбежала к тетке в другое село, и на допрос взяли мать мою. Взята была она в пытку и допрашиваема была разнообразными и мучительными пытками. На шее у нее были рогатки, на ногах взбиты колодки, и так же к дополнению на шее у нее была цепь с замком, и цепь вколочена была в большой деревянный называемый «стул» весом около пудов двух… Боги праведные… избавьте от этого мучительного Бога, который всем велел терпеть и мучиться! Владыка Всемогущий, когда ты пошлешь прекратить несчастное сие наследство, а ты, мучитель, доколе еще будешь путать род человеческий в своих сетях и еще будешь слепить, как лягушек болотных? Нет, время уже прекратить это мученье…
В одиннадцать лет отдали меня на ткацкую фабрику работать полотна. Я был уже за станком, работал пятичетвертное полотно, работа была непосильной. И через великое раченье и видимого страху на четырнадцатом году начал харкать кровью, но продолжал мое дело… меня же по глупому моему желанию выбрали в Петербург учиться поваренному искусству в кухню князя Андрея Николаевича Долгорукова. Тут счастье мне послужило: я начал хорошо понимать поваренную должность. Через год был отдан в поварскую службу к одному итальянцу по фамилии Деликати и мамзель Терези. Мамзель Тереза ежедневно избивала, а однажды до тех пор меня била, что укровенила всю переднюю комнату. Вышеупомянутый Деликати однажды вскочил из-за стола и хотел мне ножик вонзить в брюхо, а вслед и в спину. Я же от внезапного страху стоял как окаменелый, и его схватили его сотоварищи.
Затем у графа Панина я прослужил два года и был отправлен в Москву к высокопревосходительной старушке М. Я. Салтыковой. Тем временем князь Лобанов сделался нездоров, и я поехал с ним в Париж. В Париже пробыл три недели и обратно был отправлен морем в Петербург. Я получил там пашпорт и определился к князю Андрею Павловичу Гагарину. Прожил у него с год. Лобанов-Ростовский приехал в Москву, чтобы отправиться в поход в турецкую кампанию, и взял меня с собой. Были под городом Рущуком, под местечком Туртукаем, были и под Браилом, только немного опосля стояли в молдавской деревне, где князь поехал осматривать бригаду в лагерях и сделался нездоров ногами. Нам пришел приказ, чтобы ехали в Яссы. В Яссах князь получил дорожную. Мы ехали через Цицарию и прочие разные земли, приехали в Париж, остановились на улице Рю-Солезар. Тут, отдохнумши немного, князю заблагорассудилось отдать меня к одному кухмистру учиться сухих пирожных. Мне это слишком не понравилось, ибо я ожидал от него совсем другого и хотел было остаться там. А князь объявил поход в Россию. Я с ним немного погрубил и хотел было идти в полицию, но я вспомнил, что я уже никогда не буду должен возвратиться домой или на свою родину, пришел к своему князю и просил у него прощения за мой дерзкий проступок. Он обещался простить, когда я доеду в Россию. Я приехал в дилижансе преблагополучно, получил от братца его князя Алексея Яковлевича пашпорт и был долгое время без места и пролежал в Обуховской больнице месяца три в жестокой лихорадке.
С марта месяца сего 1830 года силился я слабым моим рассудком постигнуть начала или причины бедствий рода человеческого и в особенности страждущих от деспотизма. За какую мы веру и отечество должны кровь свою проливать. Это, верно, за то, что по возвращению с битвы за отечество вздыхать и рыдать, глядя на своих соотчичей, на ихнюю губительную жизнь, какую они терпят на барщине и от наложенного на них господином оброку. От непросвещения ли людей это происходит, или что законы Божеские и гражданские, обуздывая греховные страсти, были сему причиною? Что такое сильно впечатлелось в моем сердце, что я денно и нощно размышлял о сем предмете и искал таковых книг и сочинений, которые бы способствовали к моей цели. Но ни одной книги я не находил такой, чтобы с мнениями моими была сходна.
Обращаясь по знакомству с дворовыми людьми его сиятельства графа Румянцева официантом Григорием Ивановым и поваром Леонтием Дмитриевым, которыя, читая вместе со мною книги разных светских сочинений, заметили меня помешавшимся в разуме по той причине, что я спорил с ними о всех материях и заключал, что все книги исполнены пустяков. И когда я старался уверить и о себе, что я не сумашедший, то более утвердил в этом мнении…»
А однажды в полуночное время с Симагиным случилось необычайное. Вдруг затосковало, заугрюмело сердце, впору руки на себя наложить, и напала на душу такая смертная печаль, что повар заскрипел зубами и слеза сама собой пролилась на изголовье. Свеча в шандале доживала, но не было сил задуть огарыш, и при этом неживом скудном пламени свет казался белым, покойницким. Едва приподнял повар голову – и увидел на подушке кровавую слезу. Тут Симагина потянуло всего, закорежило, затомило, руки сами собой вознеслись над головою и сцепились в мертвый замок, так что захрустели козонки и странное тепло заструилось от холодных пяток вверх по телу, по натянутым, разом занывшим жилам, горячим варом налило грудь, запрудило ее, сердце пышкнуло и, наверное, вовсе остановилось: такое было чувство, что семя родящее вместо бабьего лона вдруг кинулось позвоночным столбом в черепную коробку, а там вспыхнуло отчаянным солнечным пламенем, так что голова словно бы раскололась и разлетелась вдребезги. И стало так хорошо, как случается редко с кем, хорошо ежели однажды в жизни. За такое-то мгновение и не жалко жизни всей, только бы испытать его, испить кипящую хмельную чашу. Потом свет рассыпался тысячами искр и увидел себя Симагин в самом своде небес. Сияла алмазная луна, утвержденная в диком камне, и был ему ниоткуда необыкновенный проникающий голос: «Здесь пребывает свет чистый и праведный».
Очнувшись, Симагин так понял сон свой, что для просвещения народного он сам может писать наставительные книги. Не мешкая, он утром же отправился в лавку, накупил серой дешевой бумаги в восьмую долю листа, гусиных перьев и чернил и с огромной страстью и внутренней необуянной дрожью принялся за труды. Две недели, не вылезая из-за стола и забыв про еду и сон, писал Симагин о свойствах и качествах человека.
Из письма Симагина к Николаю Первому. «… Пришли, государь, за мной. Да еще лучше при свидетелях, как-то: французах и наших соседях, а ваших родственниках – пруссаках, ибо они свет прежде нас увидали, и они здраво и хорошо могут об этом судить…
Хотел я, государь, выпустить в свет свои сочинения без отцовского ведома. Но счел за благо уведомить тебя, государь. Не думаю, чтобы счел ты сие за глупость. Добродетель права, а мщение виновато… А только ты, государь, на своих столбовых не надейся: никогда свету не увидишь. Я тебе писал и в прежнем своем письме, чтоб ты не брал их с собою в дорогу, что ты с ними одного разу не ступишь по пути истины и добродетели…»
И еще один сон. А привиделось Симагину, будто он на каменном острове, а вкруг его море. И будто бы не просто на острове, а в остроге большом иль тюрьме какой, забитой множеством невольников, скованных кандалами. Смотрит он в небольшое оконце, забранное решетками, и видит ровную тюремную площадь, а посреди молодое дерево, еще не покрытое листом. А подле него пень огромного дерева, срубленного чисто и ловко, и около этого пня лежит человек, положив голову на пень, и ужасным голосом просит: «Предайте меня смерти». И Симагин от этого ужасного рева и стона проснулся.
Из объяснения Симагина. «… Я не мог сдержаться от радости своего открытия „Нового света“ и поделился мыслями с другим официантом графа Румянцева Григорием Ивановым. И сказал ему с радостным восторгом: „Григорий Иванович! Да познаем самих себя, для чего мы произведены на свет! Для того ли, чтоб царствовать и веселиться или чтоб во всю жизнь страдать и мучиться? Я скажу: чтобы царствовать и веселиться! Ведь человек родится совсем не для того, чтобы он мучился или кто бы его мучил, а человек единственно для того родится, дабы он украшал природу и землю“. Однажды же Григорий ответил мне: „Тогда это может быть, когда здесь прольются кровавые реки, а иначе воля искуплена быть не может“. И называл меня сумашедшим.
Я с ним сношения прервал».
Из письма к Николаю Первому. «Я… писал к тебе об указании законов… И сказал, что ты не прежде их должен увидеть, как прошедши две немалотрудных дороги; они для умного, государь, совсем не трудны. Эти две дороги означают две картины твоего государства и в каком положении оно находится. Ваше государство находится не в дальнем расстоянии от большого несчастья…»
И еще один сон. А привиделось Симагину, будто он в тесном коридоре фабрики убил фабриканта пожилого, а другого, что гораздо моложе, взял за туловище и перебил ему ноги. И тот в мучении говорит Симагину: «Что же мне делать?» А Симагин сказал ему: «Ты должен умереть». И ушел, не оглядываясь, с надеждою, что тот непременно умрет.
Из письма к Николаю Первому. «… В этом озере рыбы хорошей водиться никак было не можно. Отчего же? Оттого – мутна от непросвещения. Отчего же красна и солона? Ведь это должно знать. Это же краска, которую братья наши достают у нас из носу, изо рту, из спины – вот какая это краска! Отчего же солона? Оттого, что естли об этом хорошенько подумаешь и погадаешь, сердце стеснится, слеза навернется. Сейчас узнаешь, отчего она солона. Итак, государь, как же должно рыбе радоваться такой хорошей воде? Ведь прыгает кверху, смотрит на плотину, скоро ли она обрушится: вот-вот пойдет гулять! А того, глупая, не подумает, что естли не приготовишь хорошей и ровной надежной лощины заблаговремя, то раскидает ее от большого стремления воды по лугам и болотам, и опять достанется в жертву цаплям и воронам, а иначе совсем обмелеет – и так может пропасть…
Естли я теперь по какому бы то ни было притеснению или пытке скажу, что я это учение выдумал, то я уверен, что Бог так без возмездия не оставит. Он или меня накажет, или того, кто к этому меня понуждал…
Я квартирую в доме графа Сиверса в Почтамтской улице, нанимаю квартиру у прачки. Номер дому – 186».
Из доклада Бенкендорфа. «… Симагин отвергает Христа Спасителя, предлагает уничтожение веры христианской, расстраивает все связи гражданские и проповедует свободу состояний. Мы находим в его бумагах новые катехизисы, наставления священникам, воззвания к народу и т.д.
Между тем полагая, что свободное обращение подобного человека между простолюдинами может подать повод к различным соблазнам, превратным толкам и вредным впечатлениям, осмеливаюсь испрашивать высочайшего вашего императорского величества повеления на помещение Симагина в какой-либо отдаленный монастырь под особое наблюдение местного духовного начальства, которому и поставить в обязанность обратить его благоразумными увещеваниями на спасительный путь религии».
Из воззвания Симагина. «Почувствуйте, мученики, к чему я себя подвергаю за ваше спасение. Да разрушится ваша окаменелая нечувствительность! Сжальтесь, несчастные, над самими собою! А о себе я вас не прошу. Знайте, Мученики, что я на то родился».
Глава шестая
Взъем с поскотины крутой, унавоженный, дорога врезалась в гору, как в проран меж крутых, голубых от снегов склонов, испятнанных сухими дудками чертополоха. Мерин поднатужился, уркая чревом, втащил пошевни в ущелье горы, и, словно в последний раз, как в приоткрытую дверь горницы, увиделся распах поречной долины, обметанной ивняками, угрюмая стена недальних настуженных ельников, только что с трудом выпустивших скитальцев, и желтая отсюда, змеистая дорога от Мезени на Петербург. И по этой пестрой витой опояске особенно сиротливо и ненадежно семенила напористая гнедая лошаденка, сунутая в розвальни: на санях грудились двое, рослых, в теле, один в башлыке, явно военного сословия, другой, с туго заведенными назад руками, был подневольным. Чуть бы подзадержаться Гришане Богошкову у росстани, и не миновать бы ему встречи с племяшом, Тайке с возлюбленным, а Яшке – с крестовым братом-супротивником. Но старик, согбенно взбирающийся в гору возле мерина, ухватясь за передок розвальней, ничего не видел, кроме унавоженного корыта дороги и вихлястых, сбитых долгим путем лошадиных ног. Тайка же тупо и безгласно пропустила взглядом напористую кобыленку, дверца в неоглядный простор тут же прощально захлопнулась, но ничего не запечатлелось в туманной, тусклой бабьей голове. Скрипуче подались ворота, деревня сразу обступила, поглотила, и низкое шерстяное небо, забывшее солнце, с головою накрыло скитальцев рогожным кулем. Постылый лежал возле, скрипел зубами во сне ли, наяву, мучился, сердешный, перемогался, вызволяясь из смерти, но каждый вздох и хрип недвижного, беспамятного мужа против желания отдавался в Тайкиной груди, словно два посторонних чужих тела были спеленаты одной вервью. И если один порывался куда-то, и другому становилось больно. Освободившись от рукавицы-мохнатушки, женщина нашаривала в покрывальнице пылающий лоб мужа и тешила, оглаживала его настуженной ладонью, сымая жар. Не девицей красной и не самокруткой, не вдовой и не послушницей, не бобылкой-старожилкой, но изменщицей-заугольщицей возвращалась Тайка из бегов: как бы из занебесной воли, вкусивши райского плода, испивши из гремящего ручья, вдруг была Таисия низринута на землю, как самая распоследняя грешница, обманом проникшая в рай.
Въехали во двор, Тая затворила ворота от любопытного глаза, Гришаня Богошков волоком на одеяльнице втянул больного в избу, вдвоем осторожно завалили страдальца на кровать. Старик сразу засобирался домой, распрощался, не глядя в лицо бабе, и тут же ушел, намереваясь засветло попасть в Мезень, чтобы вызнать о племяше. А Таисия встала посреди избы, как вешка придорожная: каждый ветер обнесет тебя, обдует, а ты смирись, держись стойко, упирайся, чтобы отметить обманчивую дорогу для запоздавшего путника. Для чего, для какой нужды уготована именно ей такая судьбина? Давно ли покинула хозяйка дом свой, а как бы в чужой вернулась, едва признавая его: да и полноте, был ли он когда своим, поглянулся ли когда сердцу, припал ли когда полюбовно к тоскующим бабьим рукам. Словно в посторонней охотничьей зимовейке жила всегда, лишь настолько прибирая житье, чтобы только вовсе не зарасти от грязи. Мати Пресвятая Богородица, дай вернуться в память, дай выстоять в разуме…
Сумеречными глазами, полыселыми от душевной боли, оглядела обзаведение, привыкая к нему, но взглядом каждый раз миновала чужое, непризнанное обличье мужа. Уголек угольком лежал на отсыревшем одеяле, и только мертвенно-бледная кожа лица светилась в полдневной настуженной избе. Не от знобеи, не от скорбута, не от червя животного, но от ее руки повалился человек и навряд ли встанет.
Паутиной заткало в углах, куржак в простенках, снегу, хладу надуло в подоконья, ледяная броня на окнах. К печи прикоснулась легко, по-бабьи и отпрянула, как от покойника. Не печь, но гроб занимал половину избы. И Тайкина мысль сразу наладилась: печь оживить, а там и дом задышит, и сердце ее оттает, и муж Богоданный почует тепло.
… Не из гнева же пальнула тогда, но от страха животного: как ситного каравашек пробила пулей, и выпала из Яшкиного тела всего одна кровинка не больше брусничной ягоды. Так почудилось вначале, что пала на холстинную рубаху запоздалая клюквина и покатилась. А после обнесло Тайку, выкинуло из памяти, и рыжий мужичок-икотик, что постоянно мучил под грудью, вдруг взял в полон, перевязал горло волосяной удавкой и поволок куда-то горами-долами, как худую падаль, чтобы бросить на росстани и забыть; но взвилась болезная подобно странной светящейся птице с длинным сиреневым хвостом, и долго плавала она в середке черной вихревой тучи, пока держали крылья…
А когда больно свалилась из вихоря наземь и очнулась у порога, то увидела скрюченного мужика: не в луже, но в море крови валялся Яшка Шумов, и от руды той, от горячей краски налились пламенем стены, и на потолке проступили багровые разводья, и густой печеночный цвет застил бабе глаза. Тая тупо окунула руки в присохшую кровищу, в комья печенки, мазнула себя нерешительно по белой льняной рубахе, от груди и ниже, где нарождалось дитя, и на покрове отпечатались пять дрожащих неведомых птичьих троп…
И вот лежит муж Богоданный на кровати, лицом изжелта-бел, как изветренная скотская кость, в подглазьях синие пятаки: и оттого, что так выхудал, нос еще более загнулся, и черные войлочные брови, сросшиеся на переносье, встали торчком, как у нажившегося старика; говорят, под такими бровями живет недобрый взор, оттуда выглядывает худая душа.
Только в заделье можно не засохнуть, только в работе можно избыть горе. И Донат нареченный словно выпал из памяти, хоть бы раз всплял в сердце, как добрый вестник: так далеко изгнала из души любимого, будто и век не ознавала. Только порою, как вопль, взметнется тоска, пронзит тело: кинул, бросил во темном лесу, как худую скотину. За что надсмеялся? Какого худа принесла, что придорожным камнем пригрузил меня и забыл? Ведь как просила, умоляла: «Донюшка, не езди! Душа чует, худому быть!» Дак как тать, как подорожник, полоснул взглядом острей ножа. Лучше б в реку кинул, да насовсем чтоб. И тут под грудью толк-толк: и заелозит, задышит, и пойдут два сердца вразнобой. Но не радостно телу, будто веригами окутана Таисия, и столь истомно ей, столь нелюбо и неласково, что впору насильно выпростаться, выбить, выжечь из себя давно ли еще желанный плод… Боже, хоть взглядом подскажи, замоли́м ли грех мой! Если упасть мне велено, так сделай так, чтобы не встать боле… Ведь был то не милой мне товарищ, а сотона-разлучник, змей подколодный. Дал будто яблока райского отведать, а как червей наелась, до того тошно мне. Крови-то на теле, кровищи, соскоблить ли, отмыться ли?
А с постели едва слышно, как шелест, как всхлип, будто со дна реки пузыри:
– Тая, Таисья… Подь-ка, суженая, благоверная.
Из земли сырой, из могилы голос. С такой-то раною, сквозной дырой разве может жить человек? Что за адская сила в мужике, из какого теста слеплен? И неуж на нем такое сильное благословение, что и пуля не берет. Как убить хотела, а не смогла.
Подошла, присела возле, а в лицо мужу страшно глянуть: вот как со смертью своей поздороваться. А рука его, потная, горячая, неслышно скользнула по одевальнице и ожгла Тайкину руку, как ножом полоснула. Вздрогнула женщина, вскрикнуть хотела, но пересилила неласковость, зажгла в глазах теплую свечечку.
– Прости, Яша, – сказала вдруг, переломив себя, насильно стараясь согреть голос.
А там-то и накатила такая жалость, от которой впору кричать иль захлебнуться слезами. Лишь робкий шажок сотворила, а там по трясине да сломя голову, пока вовсе не засосет. И не понять уже, себя ли жалела, свою незадавшуюся жизнь, иль этого чужого, при смерти лежащего мужика, на ком вины ежели, так на воробьиный коготок.
– Простишь ли, Яша? Иль убей сразу.
А он словно и не слышал, не чуял ее смертного, надсадного крика, иль, может, усладилась его душа и хотела лишь долгого покаяния. Яков лежал, призакрыв глаза, и только широкие черные ноздри нервно вздрагивали. Синь молока был белее, но на лице его блуждала какая-то дьявольская похотливая тень. Дождался праздничка, через смерть прошел, не дождался: знать, долговекий, недаром волос в носу черный и жесткий. Не сронить этого человека, не полонить.
Мысли блуждали тайные, давние, и, перемогая в себе дрожь, попросил Яшка смиренно:
– Ты приляг возле, согрей! Спасу нет, как холодно.
– Так не прощаешь, Яша?
– Два года обвенчаны, а как брат с сестрой. Дай хоть перед смертью пошшупать, – настаивал Яшка бесплотным голосом. – Экая ты баба, однако. Курица и есть, – пытался весело пошутить.
А чего ей валиться-то подле, коли всего высмотрела, когда у старухи с косой отбирала, мыла да обихаживала, как малое дитя: грудь-то широкая, как у жеребца-трехлетка, и тверже камня, и вся шерстью пестрой обметана. Коли копытца бы да рога нашарила, в волосье, то и признала бы дьяволенка. Всего напомнила, постылого, а хоть бы раз что грешное вспыхнуло, хоть бы одна телесная жилка вздрогнула.
– Не неволь, Яша! Дай срок, не неволь лишь, – сказала, вроде бы что наобещала.
И тут же охолонула, прикусила язык. Ведь словно бы клятву, обет какой иль зарок дала. Но и опомниться, впопятную пойти уж нельзя: жалость душит. Мать-Богородица из угла перстом указует. – Я худая кругом, я хуже злодея-супостата. Касаться-то меня, прокаженной, и то грех незамолимый. Ты, Яша, не прощай меня. Мати-Богородица простит – нет, а ты, Яшенька, не прощай. Ты казни меня, исказни худо-нахудо, чтобы вскорости засохнуть мне, как топтун-траве. Ты не привечай меня, не обласкивай, не припускай близко к сердцу. Вы́хожу я тебя, вымолю, как прощенье, а тогда бей ты меня кажин день без пропуску, чтобы шерсть от меня летела клочьями. Как мне жить-то дале, ка-ак! От крови-то мне не отмыться вовек, никакая байна не отмылит, никакой котко́ не отлижет, никакая душегрея не высушит, ни одна повитуха не выбелит. Гони меня, Яша-а! Наизгон гони. На кой я тебе, если в убитой гордости диавол утеха, если порчена я да под грудью чужое семя растет. Спусти-и-и. Ну что тебе за счастие?
– Если долго ждешь – дождесси. И я дождался-а. Дерево-то корнем сильно.
И, чего уж никак не ожидала Тая, вдруг ущемил потной ладонью за бедро, сквозь пестрядинную юбку будто углем прожег, словно кляпцем звериным придавил, и, не дав опомниться, за рукав рубахи поддернул к себе. Вот тебе и болезный, вот тебе и ранетый, ведь кровища, как из гремучего ручья, хлестала. И охнуть не успела, как в Яншины руки, будто в тугой хомут, сунулась, да тут же и запряглась. По́том шибануло, прелым мясом. А муж вдруг притих, как в простыне, истаял, и тускло, мрело глядели в потолок смоляной темени глаза. Тайке бы забиться, завыламываться из постылых рук, а она вот и не связанная будто, а как в оковах: и сила куда-то подевалась.
– Мы с тобой по гроб, как Иван да Марья, – шептал немилый, обжигая щеку дыханьем, а изо рта запах могильный. – Ты к смерти – и я к смерти, – меж тем продолжал нашептывать Яшка. – Ты к жизни – и я к жизни. Я ведь сколотыш: вырос без отцов, без матин, без сестрин, без братнин. Как вешка на поле белом, – словно бы вымаливал жалости Яшка; но уже за молчанием учуял, что уломал Тайку, приручил, отныне можно веревки из нее вить.
И не болезнь удержала, не немощь неотвязная, не мокрота тошнотная в груди, но вот тихость, вялая бабья покорность подсказали: не спеши, торопливого коня кочка ссечет. И не полез к жонке за пазуху, не ожегся горячей шелковистой кожей, не приник к желанному телу, о котором столько мерещилось в ночах. «Есть Бог-то, есть!» – вскричал, в душе торжествуя, но тут же и замер, чтобы не спугнуть счастье, слегка приотпустил руки, выпуская птицу, а после и вовсе развел, раскинул по изголовью крестом: желтые, вялые, в каких-то проточинах, будто черви исползали. Так жилы бескровные запали.
И не снялась ведь Тайка, не вспрянула, а покорно осталась возле, касаясь налившейся грудью, и скошенный зеленоватый глаз в ранней паутине морщин готов был вылиться на подушку. Яков даже испугался, вскрикнул, остерегаясь новой беды: «Тая, Тасенька?» А она, как ошалелая, как опившаяся дурман-травой, вдруг приподнялась на локте и стала разглаживать рану на Яшкиной груди, едва затянутую младенческой пленкой, откуда еще сочилась сукровица. Какая ямина посреди груди, будто пику кованую втыкали, пытаясь пригвоздить лешака к земле. По всем приметам был не жилец, а вот вынянчила, выходила, у зори-зоряницы вымолила, попросила унять руду-рудяницу алой шелковой нитью. И вдруг, осмелясь, поцеловала губами самую-то боль, словно бы рану остудить намерилась, и как бы сердца коснулась, столь близко металось оно прямо под кожей, в сукровице, в самом распадке груди. И что-то шепнула, внезапно озарясь, выпела с ласковым зовом, наверное, чужое имя позвала, звонкое и особенное, как колокольный бой. Яшка смолчал, лишь скрипнул зубами и откинул к стене голову. Большей боли не могла бы причинить жена: будто каленым железом повернула в самой-то ране, где сердце обнажилось.
Ушла Тайка в красный угол, посторонними глазами оглядела родовое Шумово поместье. Словно палом прошлись, огнем выжгли долгую фамилию, и вот последний сын, случайно нажитый корешок, засыхал на постели, мукой великой мучился, но не желал умирать. А она-то, выходит, как змея подколодная, как Иродова дочь, тонкую нить своей рукой потянет, а не решится вовсе оборвать пряжу. Какой еще вины боялась, пред кем держала ответ? Ну, пусть грех на ней неизносимой кольчугой, не снять, не сносить его, но слезы ее, беды ее измерить ли какою мерой? За что она сердце-то свое половинит, душу своими руками вынимает на посмотрение? Ведь как умоляла: «Донюшка, не покидай. Худое чую». И ушел, делся, уплыл в осотраву. Хоть бы весточку, хоть бы знак дал. Проклясть бы, искоренить, выжить из памяти; но в утробе его отросток…
А этому, постылому, чего надо? Чего он-то домогается до ее сердца? Пошто ее на разрыв тянут, как завертку у саней?..
Муж истоне́л совсем, провалился под одеяльницей, как палый поздний лист, корежился в простынях, скрипел зубами. И самому бы себе не признался: жалости ждал, отзывчивого прикосновенья, робкого, ждущего тела. Где-то крестовый брат, что стал его кровным врагом? Последнюю бы кровь отдал, только бы Доньку изжить. А там хоть и самому в прах.
– Скрипи, скрипи зубами-то! – вдруг вспыхнула Тайка, вскрикнула в красном углу. Яшке головы не повернуть, чтоб взглядом пронзить, руки тяжелой не поднять, и на распухшем языке, гири хуже, нудный непроходимый веред[8] – ни сплюнуть, ни выматериться. – Тебе больно! А мне не больно, дьявола подручник? Как мяли меня да измывали меня, тут был ты смиренней топтун-травы. Паршивую взял-то, с проказой! Душа в чирьях, и утроба в чирьях.
– Мол-чи, – только и простонал.
А убить готов был, застегнуть на месте, столько жгучей надсады скопилось в груди, разом натуру повернуло. Была бы подле кованая палица, раскроил бы бабу надвое. А не можешь отбояриться – смирись, задави гордыню: хотя на чужой погляд в Яшке гордости с бородавку. И сейчас, подавив зло, не плакал он от тоски гремучей, но нещадно скрипел зубами, словно бы выкрошить хотел их.
Хорошо, ко времени пришел тесть. Явился Петра Чикин, не просясь, не стукнувши в ободверину, словно бы в коридоре подслушивал смертную ссору, и, улучив момент, когда тянуть более нельзя, явился как миротворец. Тайка и отца бы на отпор, ведь как худо расстались с осени: тогда чуть ли не ухватом прогнала батюшку. Но вошел Петра Чикин, будто не отлучался, с тихим подтаявшим лицом, вроде бы добрую весть нес. У порога на спицу накинул треух, поклонился поясно, сладко пропел:
– С пути-бываньица? Каково дорога легла?
Будто не знал ссоры-немилости, словно не ведал дочернего неприличия – ведь от мужа венчанного самокруткой сбежала да в тайге канула. Месяца три не видала Тайка отца, но как переменило его, выпило: борода неровная, трехцветная, лицо подсохло, глаза голые, как слепые, и на плешивой голове откуда-то взялась огромная белая бородавка. Долго ли пробыл Петра Чикин в избе, а все приметил: дочь вот простоволосая, как девка на выданье, повойник скинула, дрянь такая, и зять на кровати – пластом, синь молока бледней, а дух от него «порато чижолый, как от пропадины худой». Но вот сошлись-сбежались, и то слава Богу: вместе в избу воротились, может, собьются в кучку, обживутся. Сарафан на дочери в облипку, как с чужого плеча, пузо – ядром, видно, понесла от которого-то, не ветром же надуло. Ой как неладно, ой как горько: трех девок имел, и все неладно зажили. Горько было Петре и тошнехонько: мало что самого грызь съела, будто в черевах кто кишку крутит, так с дочерьми-то горюй. Не для себя надсаждался, житье подымал, для них, колобашек, не раз согрешил, с лешим сватался, а они вместо благодарности, ах ты… И с досады такой не сдержался Петра, указал дочери:
– Не срамилась бы! Голову-то покрой, срамница!
В прежние-то времена в трепет бы вошла девка, а нынче лишь брови насуровила, и глаза по-кошачьи загорелись, зрачки торчком. Злая стала, некрасивая, старая, лицо в ржавчине. Его ли это любимая дочь, тешоная-бажоная? Но смолчала Таисья, слова подходящего не нашлось. Два злодея собрались в избе, окружили, а ей-то как обороняться?
– Чего как барин? – спросил зятя.
– Да вот… Простыл где-то, – Яшка вымученно улыбнулся, а Тая взвилась:
– Это я стрельнула, я… Жаль не до смерти!
– Цыть, баба!.. В Сибирь захотела! – круто оборвал Петра. – Отцову голову позорить, срамница.
– Я хоть в Сибирь. Хоть головой в прорубь. – И вдруг повалилась с лавки, стукнулась лбом о пол, запричитала: – Батюшка-а посты-лый… и што ты со мною исделал. Кажинный день бей меня по пяти раз, да только к себе забери.
– Цыть!.. Поперек кровати лежала – не бивал, а сейчас и эх! И зря, и зря, сучье вымя! Знатьё бы дак. Спустил бы кислу шерсть, чтоб отцову седину не позорила. Цыть! – пристукнул ногою Петра, обрывая бабий рев, от которого и каменное сердце ворохнется, и хриповатый голос его невольно сдал. – Ах ты неладная. Ну что ты душу-то рвешь, беспутная, да на себя пустое городишь? Посмотри на себя, Таисья, на кого похожа. Что ты под колокольны звоны лезешь, дурья башка. Падешь, костей не собрать.
Отвернулся Петра Афанасьич от дочери, чтобы не выказать слабость. Тайка мешковато поднялась с пола, ушла в шолнушу, но выть кончила, наверное, подслушивала.
– Ты, парень, как хошь… А покрывай. Муж да жона – одна сотона, – тихо советовал тесть. – Это промеж вами. Как случилось-то?
– И сам не войду в толк. Настиг их в бывшем поместье Ханзина. Вора-то, вишь ты, не было, снялся, собака, о ту пору, а то бы одному из нас смерть. Тайку ночью хотел повязать, чтоб без шуму. А она и встренула. С ружьем, вишь ты, в обнимку лежала.
– Вор доигрался. В Архангельско свезли и навряд ли спустят. На царского слугу руку поднял. А за это по шерстке не гладят… Ты поднимайся скорей, – советовал Петра, – да за хозяйство круче берись. Все прахом пойдет.
Тесть собрался уходить, когда Яшка попросил склониться к изголовью.
– Боюся, как бы рук не наложила, – шепнул. – Ты б пришел на ночевую.
– Эк раскуражилась, дура. Привяжи ко кровати, никуда не денется.
– Кабы мог…
– Ну что ты за мужик, коли над бабой управы не сыщешь?
– Люблю дак, – вдруг открылся Яшка и вымученно улыбнулся, выдавая сказанное за шутку. – Пуще смерти, может. Как собака палку.
– Люблю, люблю, – передразнил Петра и ушел, но к вечеру вернулся.
Долго сидел за ужной, откушал водочки, дочь учил, как жить, и своей судьбой хвалился. Тайка молчала, была белее холстинки, но глаза лихорадочно блестели. В общем, засиделся Петра, а после сослался на поздний час да на нынешние страхи перед теменью, когда не знаешь, где тебя встретит тать подорожная и застегнет гирькой по виску; забрался мужик на печь, дав себе слово глядеть за дочерью, но косушка вина скоро ввергла в сон. Спал Петра тяжело, будто жернова ворочал, но Яшке страшно, ему ночь не в ночь. Затылком слышал, как стонала, всхлипывала Тая, как запалила лампадку и усердно молилась, просила прощенья. Раза два подходила к постели, но Яшка замыкал глаза и нарочито всхрапывал, сам каменея весь и боясь неисповедимой угрозы: все думалось, что в отчаянье таком и с дурной головы схватит Тайка косарь-лучинник и отсадит Яшке голову напрочь. Грудь полымем горела, но пугался Яшка не раны, но Тайкиной руки. Уже за полночь снялась жена с лавки, в одной рубахе скоро вышла за дверь. «Наверное, на двор», – подумал, но насторожился, ибо и поветные ворота чуть слышно скрипнули. «Зачем бы это?» – озаботился и с тревогою стал ждать, чуя худое. Время шло, а жена не возвращалась, и Яшка вскричал тестя. Вроде и тяжело спал Петра Афанасьич, но очнулся с первого окрика.
– Батя, поди ищи дочь, – сказал Яшка и заплакал, жалобно всхлипывая.
– Убери сопли-то, нюня.
Петра набросил полушубок и отправился искать: но разве впотьмах скоро наткнешься на человека, который решил затаиться? Обошел поветь, окрикивая дочь: сначала ласковыми словами хотел ублажить, после в худых душах заматерился, когда спичкой деревянной, где упряжь прежде висела, рассадил лоб и, наверное, до краски, ибо защипало и потекло. А мороз палил, Боже милостивый, в исподники сразу холоду набилось, и испитое тело скоро закоснело, затомилось. Попала бы Тайка в ту минуту, нещадно бы застегнул. За лучиной бы вернуться, запалить бы ощепок березовый, но уже тревога закралась в сердце, и постановил себе Петра: торопиться надо, душа велит торопиться. Не на волю же подалась? Чего бабе на улице делать середка ночи? Но ворота распахнул. Снег голубел, искрился слегка, луна была молодая, крохотная и светила младенчески робко. Подумалось: в такую ночь и умирать сладко: лег, глаза призакрыл – и не встал боле. Говорят, в снегу умирать желанно.
Другой бы, наверное, не подумал отыскивать страдалицу на задах, в огороде. Лишь отец мог понять дочь, ее умысел и пойти по наитью. Таисья лежала на снежной целине, слившись с нею, уже припудренная инеем, и лишь алые намышники на исподней рубахе выдали женщину. Как побитая, кинутая всеми собачонка, свернулась она клубком и не ворохнулась даже, когда, скрипя по насту, шумно явился Петра. Он поднял дочь на руки, подивившись ее заматерелости, и понес в дом, как чужую, незнаемую женщину. Что и куда подевалось от прежней Тайки, алой клюквины на белом снегу, которую он так любил, бывало, тетешкать на колене и подыгрывать ее радостному заполошному смеху.
Петра повалил Таисью на печь, укрыл тулупом: но дочь стала биться, срывать окутки. Скоро взялась она крутым огнем и впала в горячку.
За неделю до Рождества бабушка Соломонея приняла от нее мертвенького. Явился староста, засвидетельствовал: крохотный сморщенный кусок плоти, ничего пока человечьего. Завернули в холстинку, пошел Петра на огород, работнику не доверил. Смеяться, поди, будет, а то и пхнет просто в снег, а там растащат, разорвут собаки. Схоронить надо, предать земле, откуда попытался взрасти росток: проклюнул на свет полдневный, а сил не хватило укрепиться, подуло засиверком, и свернулась травина, скоро осыпалась прахом. Все из праха, и все в прах. Не на кладбище же нести, не долбить же мерзлую землю на жальнике, но и скотине не бросишь на потраву: суеверно и боязно.
Пошел Петра на зады избы на репища[9], снег лопатой убрал, пробил пешней дырку, как дупло в закаменелом древесном теле, и укрыл нежившее тельце в землю. Внуком бы оно могло быть, бегать по земле, баловать и тешиться, за сохой бы встал, надеей, укрепой вырос бы и глаза бы закрыл матери старой, как пришла бы пора ложиться на погост. Все могло бы случиться, кабы не судьба, кабы Бог досмотрел и вдохнул дух в сморщенную багровую плоть.
Заровнял Петра могилку, скрыл снегами недозрелый плод, коий скатился с ветки до времени, подточенный скрытной плодожоркой.
И отчего-то заслезился Петра Афанасьич, – может, снегом подбило глаза? – но такое было чувство, словно себя схоронил. И смерть своя вдруг представилась совсем близко.
Но пока не настигла старуха с косой, дал себе Петра Афанасьич тайный обет, который надлежало вскорости исполнить.
Глава седьмая
Свищут ветры, седые клочья облаков разметая по небу, вьются зимними тоскливыми полями, вихорем встают над луговинами, заметая одинокие следы, тешатся над сиротливой лошаденкой, едва пробивающей след, путают ноги, заливают сырою водою заиндевелые ноздри, и оттого тужится, хрипит кобыленка, с трудом протаскивая розвальни.
Шепчет, шепчет сам себе зазяблый путник, а то и закричит то ли кобыленке, то ли духу своему на укрепу, а голосишко не толще посекшегося волоса; и подхватит его ветер, кинет в забои, в слепые снега – и пусто; ни ответа ни привета на весь мир. А зябко, а хладно, совик не спасает, в тобоках ноги стучат, как два песта, ничего уж в них живого, а в теле жилы стянуло, будто балалаечные струны: сейчас сбренькают и запоют. Тпру бы крикнуть, брюхо подвело, надо лошадку остановить, но губы не слушаются: заморозило губы, завязало язык, и что-то вроде стона вытянется из почернелой глотки.
Какое царство теней и стужи; кажется, насквозь окована земля и никогда уже ей не оттеплеть. И человечишке ничтожному нет спасу на сем миру, не укрыться от хлада, не сберечь бренную, жалкую плоть, едва прикрытую одежонкой. Так и кажется, как беспутных шальных тараканов сживет Морозко людей со свету и на расплод не оставит. Ан нет, не под силу это ему. Поморянину бы угол добро конопаченный, да каравашек ситного, чтоб не переводился, да на мясоед, коли удача, баранью похлебку досыта, да коли грош завелся, чтоб разговеться косушкой водки иль стаканом мадеры.
И вот он, Сочельник: снег шелестит, почти невесомый, он будто бы не спадает с небес, а подвешен на длинных нитях, и едва уловимым дуновением полдника раскачивает его, и нет этому движению конца. И тихо так, точно сама мать-земля за снежными полотнищами прислушивается к чреву своему, где идет пробужденье, где зреет-выспевает весна. И посту край, конец капустным щам и киселям, редька обрыдла, репа в горле стоит, так мясца захотелось, скоромного, смазать утробушку, что ссохлась, будто заячиное горлышко. Рожай, рожай, мать-земля пресветлая.
Вышел Петра на порог сеней с ложкой киселя, выплеснул на двор, сказал:
– Мороз, мороз! Приходи кисель есть. Мороз, мороз, не бей наш овес, лен да конопли в землю вколоти.
Не потерялся, не зазевался, не замедлил нос свой сунуть прохиндей Клавдя, нынешняя последняя надея и сердечная Петрина утеха. Если припомнить, от Павлы затеялся он когда-то как забава, без всякой надежды, азарту и умыслу, и смотри ты, на пустом месте зародился головастик, коему прозванье – сын. Нажористый, дьяволенок, за столом мечет пуще взрослого, характером – вьюн парнишко, на месте не усидит, часу лишнего на полатях не выспит, зря ноги не растянет, палкой не уложить, и упаси Боже, чтобы реветь, захлебываясь соплями.
Вот и сейчас сунулся:
– А это че, это че? Приманка иль обманка?
Все в деле, в заделье каком-то, такой ли оголец, все чего-то мудрствует, напрягает умишко, словно бы постоянное соображенье живет в человеке и не дает покоя. От такой породы обыкновенно иль широкой, деятельной натуры выходит человек, иль, напротив, атаман-разбойник лютых кровей, у кого в мирной жизни что-то не сладилось, и оттого душа как бражный лагун: не дай ходу хмельной силе, тут и затычку в потолок.
Уши у Клавди лопухами, прозрачные, и как бы сквозь светится тонкая кожица; такое чувство: вот заведи мальца в самую темень, их и там узришь; волосы мышиные, с зализом на макушке; один глаз светло-зеленый, другой – темно-серый; в общем, пестрый парнишко, с постоянно полуоткрытым от любопытства ртом.
– Закрой хлебало-то, – бывало, заметит Петра, осердясь, – ворона залетит.
– А я ее сырком съем…
– Ну ты и гаденыш! – поймет намек Петра.
И так весь разговор, по какому бы поводу ни завелся он. Будто бы игра старого с малым, но порой злая, и не раз уже испробовали Клавдины ягодицы деревянной каши.
– Ну, дак как каша наша? – спросит Петра, уже не сердясь.
– А каша в самую пору, маслица бы конопляного ленуть, – ответит сын, протирая рукавом набухшие, но непролившиеся глаза.
– В следующий раз разбавлю березовым соком, – пообещает Петра, намекая на березовую вицу.
– Только пожиже, а то скусно больно.
Ну что с таким арапчонком попишешь: рассмеешься только и руками разведешь. А в сердце досады ни на мизинец, но лишь непонятное теплое веселье, незнаемое ранее. Сын, так сын и есть: то тебе не девка-аржануха, житняя колобаха, у которой ум впоперечку, а чуть обнадейся, она тебе такую плепорцию устроит, что и в жизнь не расхлебать.
В Сочельник отмякло чуток, снегами отбило каленый мороз, попритушило, но все одно опасно лошадей к майне гнать, поить скотину из ледяного корыта: ненароком охолонут, прохватятся, будут черева тоскнуть. Потому захребетнику надо воду греть да кобылиц в денниках поить.
– Смотри мне, чтоб лошадей на застудить. Уши пообрываю! – кричит Петра с крыльца, намереваясь и сам быть в конюшне: для того серый холщовый кабат[10] натянул поверх меховой потянушки.
– Не впервой, бат, сам знаю, – отговаривается конюх.
А Клавдя рядом с отцом стоит, как приказчик, и пальцем грозит:
– Как чирьяк раздавлю, посмей-ко на худо!
– Петрухич вонькой… От горшка два вершка, а туда же морду воротит… квашня косорылая, – бурчит работник, но не настолько громко, чтоб услыхали: кто знает, куда жизнь повернет. А захребетник с хозяином не борись, норов свой смири и гнев утишь, ибо как поведешь себя, таково и счастье твое. Да и сейчас полегче, пока зима: лошади в обозе, на Канин ушли за навагою, там с аргишей[11] перегрузят на подводы дерюжные кули с рыбою и, пока дороги не растеплило, отправятся до Москвы и Питера, до тамошних торговых рядов. А ходу туда поболее месяца…
Утром в сутемках с фонарем ходил Петра в конюшни, сам корму надавал, сам и напоил. В полдень его снова туда тянет: тепло там, живым духом пахнет, хрустят сенами жеребые кобылицы, всхрапывает застоявшийся жеребчик в деннике, и глаза его сияют, как два полураскрывшихся росных цветка. Посоленную корочку сунет Воронку, и тот, будто младенец, едва коснувшись бархатной губой, сияя фарфоровыми нестершимися зубами, подберет горбушку с жестяной Петриной ладони; словно колонковой кистью мазнут вдруг по крестьянской душе, и станет вдруг отрадно и покойно. Жеребчика-то взял на Маргаритинской ярмарке по большой цене; долго обхаживал, глаза оставил, нездешних, невиданных кровей был Воронок. Головка маленькая, бараньего склада, шея лебяжья, глаза бирюзовые, с глубокой искрой, уши острые, ноги сухие, хвост трубой. Сон можно потерять, раз увидевши такого жеребчика. По зубам подсчитал: по седьмому году, лошадь в самых соках. Сам гнал, под Холмогорами едва от конокрадов ушел, под Пинегой только случаем от снегов заполошных оборонился, когда застала его в дороге поносуха, и двое суток высидел Петра в береговой расщелине у реки, топил в котле воду, выпаивал, отхаживал Воронка, чтобы не пропал. Черный жеребчик, смоляной, как темень ночная, со звездой на лбу, где белая шерсть слегка кудрявит. Разбирал то волосье, думал отыскать шрамы, ан нет – родовой талисман. Рождается же на свете такое чудо: выбросил на одном замахе восемьсот рублей, как от сердца оторвал кровоточащий кусок, наверное, впервые в жизни так забылся, так потерялся мужичонко, что и вся предстоящая жизнь не в жизнь, коли не будет подле такой животинки. Только провел по прямой, как столешня, спине, тут и отозвалось в груди, как бы умер от счастья, так перехватило горло. Нет, что ни говори, подобной радости не доставляют даже самые красивые и достойные люди, ибо они полны умысла и неясных желаний; и только лошадь, почуявшая однажды твою доброту, будет бесконечно тебе благодарна; ни зависти в ее сердце, ни свары, ни гордыни, ни злости, ни униженности. Она такая вот, какую ты хочешь видеть. Словно бы обнаженная душа к душе приникает, когда влажные, мягкие щекотные лошадиные губы касаются твоей руки, а дрожь атласной горячей кожи, струящаяся по упругому, подобранному телу, невольно переходит в тебя и укрепляет слабеющие жилы…
Лошадник Петра Афанасьич, записной лошадник, на сто верст в округе знакома всем его страсть, из-за коей он худо может причинить ближнему, коли заступить на дороге: мужик настолько любит лошадей, что готов весь мир превратить в поскотины, средь которых паслись бы табуны. Кабы не иные какие дела, кабы не гордыня человечья, поселился бы Петра Афанасьич в деннике, кинул бы в ларь с овсом овчину, сверху бы принакрылся одевальницей – и как бы хорошо тут дневать и ночевать под хрупы и вздохи, когда кисловатый слегка, напитанный лошажьим потом воздух струит в тебя, как живая вода, и обновляет тоскующие черева.
Прошелся Петра Афанасьич по стойлам, хотелось знать, как впервые поработал нынче припускной жеребец: масть-то у него дивная, стати королевские, хвост трубой, шея свечой, но каковы-то ядра, какова мощь. Хотя чего грешить – не сдался, особой слабости не выказал, по две садки на день, но ни разу понурой головы не увидал у него Петра: столько охоты в груди, столько ярости, столько огня. Не выплеснешь коли – сгореть можно. Приходилось жита молодого давать, чтобы охладить Воронка, притушить азарт боевой.
У какой кобылы крестец впал, брюхо опустилось – ту и на расстоянии видно, что не порожняя; к иной утробе, чтоб без ошибки, Петра ладонь прикладывал, там, где вымени быть, шевеленье слушал, ибо на седьмом месяце, коли есть жеребенок, он себя выкажет; в матери надоело лежать, сердешному, на волю просится. Нет, не сплоховал Воронок, не зря на лбу светлую звезду носит. Ни одна кобылица в холостых не осталась.
Сын Клавдя неотступно следом, руки за спиною, как большой, и, что Петра ни сделает, тут же и повторит; горбушку из кармана добудет, круто подсоленную, обласкает волосатую кобыленку-мезенку с прогнутой спиной, – знать, с молодых лет рано впрягли в работу, и поддала хребтина, – брюхо ей ощупает, готов ухом приложиться к утробе, где бьют токи иной жизни; и хвост-то подымет, не брезгуя нисколько, осмотрит, и ноги кобыльи проверит, не засели ли копыта наземом, не забились ли трухою. И тут же очистит, навоз из стойла выкидает, если работник не поспел, свежей ржаной соломы накидает, в колоду воды дольет… Ну оголец, глаза разные, а все видит, даже сам Петра эким не бывал. Да про Петру, пожалуй, иной сказ, он-то из самой лядащей захудалой семьи вышел, где впору было с зобенькой[12] ходить по миру; он-то заугольник, примак, он во чужой двор пришел, да только своим норовом и выбился в люди. «И у червяка этого моя порода? Смотри как выказалась! – изумится порою Петра, с неожиданным умилением для зачерствелого сердца оглядывая серую головенку сына. – Мать-то, бывало, корову доит, а Клавдя у ней под брюхом ползает и не боится, что наступит скотина. Все норовит к вымени припасть. Зазевайся баба, а он уже присосался».
Вот и нынче прижмется Кланька к вислобрюхой лисьей кобыленке, будто мать обнимет, и весь вздрагивает, от пяток до макушки, и полнится той радостью, которая выказывает душу, склонную ко всякой животине, лишь бы живым теплом от нее доносило. «Может, о матери скорбит, по матери томится?» – подумает Петра и неожиданно завиноватится отчего-то, смутно припоминая кулемистую, кроткую Павлу и в лошадиной вислогубой морде вдруг замечая что-то бабье, доброе и терпеливое. Все судороги жизни как бы проходят мимо таких существ и никак не запечатлеваются в простеньких серых глазах, окаймленных сивыми ресничками, будь то человек, лошадь иль корова. А вид-то один, что за вид: заплетенная рыжая челка (наверное, опять Кланька баловал), и толстая развалистая грива, опущенный живот с набухшими жилами, уставший рожать, и безвольно отпавшая губа, обнажающая пожелтевшие зубы… Может, за терпение и любил Петра лошадей? Иль за покорство? За отзывчивость, когда даже крохотная толика добра не пропадает втуне? Но упаси Боже ударить, ожечь плетью: когда и случится, так после же себя и исказнишь да поскорее ржаной горбушкой и покроешь лошадиную обиду. Ой, не выходил бы из этой дремы, тихости, сумрака, ибо здесь, в конюшне, он сам по себе, – не мужик-каяф с зачерствелым сердцем и лысой больной головой, из которой лезет проклятая шишка, похожая на костяной рог, но маленький дитешонок, еще не выпавший из гнезда, еще за пазухой у мамки-татки, когда позади все счастливо, а впереди лазорево и туманно, но не менее радостно и вольно. Что там мамка с таткой, они не указ, у них своя судьба, своя и упряжь: схлестнулись, везут, надрываясь, воз, да не той, поди, дорогой. Там мыслилось-то, так… Есть ли на миру (порато интересно знать) хоть один парнишонок, что не любил бы лошадей: то, поди, не робёнок, а камень-голыш с лаптем вместо сердца, когда все скрозь течет и ни одна кровинка не засвербит в груди. «Знать, все ребятенки одинаковы, коих даже напересчет не взять, – вдруг решил Петра, с теплой грустью присматриваясь к сыну. – Знать, все от рождения одним елеем мазаны. Сколько чертополоху лезет из души, сколько дурнины, сколько поганого пламени из утробы. Я-то агнец, не я ли один и сохранился в чистоте, – вдруг подумал о себе с гордостью. – Сколько через меня людей укрепу нашли на земле на матери, скольким корму дал, пропитанья, скольким род продлил. Я-то перед Господом не согрешил, чужого не взял, кровищи не пролил, в лености не пребывал, табачиной черева не опоганил, нищему в куске не отказал, не пожадничал – не позавидовал, на чужую жену не позарился, пашню попусту не заращивал, зверя зазря не губливал… Ну покопаться ежели, грешок-другой сыщется: не согрешишь – не покаешься, без стыда рожи не износишь».
Не сочинял, не врал перед собою, искренне верил Петра, смутно видя исход свой, себя проверял на слово и мысль. Ну, ежели и был, случился какой грех, так неужели работой каторжной не замолил? Килу ведь нажил, грызь сосет, и без опояски шагу не шагнуть.
Приуныл, задумался Петра, было такое чувство, что мысли покаянные лезут через темя, щекочут кожу, выпирают овчинный треух. Кланька беспонятливо глядел на отца, томился в безделье; он уже обежал пустующие стойла, а сейчас гнедой кобыле кулаком грозил шутки ради, лошадь задирала морду и несердито скалила еще молодые, нестершиеся зубы. Уши острые, назад завалены: злая кобыленка, злая, может и за нос хватить мальчонку, ульешься тогда слезами. Памятно Петре, когда мерин однажды куснул за щеку, непонятно за что осердясь, и летел мужик сажени полторы, а после долго лежал на земле, трудно приходя в себя, и не знал, смеяться ли ему иль гневаться. Ну пасть так пасть, хорошо, зубы оскользнули, и осталась на щеке лишь кровавая полоса.
– Ну ты, прохвост, не балуй! – остановил Петра сына и осмотрелся вдруг как чужой.
Позавидовал Кланьке, что тот молодой еще, сосунок-стригунок, и ой как долго ему летать луговинами приречными, трубой задрав хвост. А он, Петра, для чего убивался, на что мытарился, люди добрые, чтобы все по смерти оставить кому-то? Потому и колотился рыбою об лед, что хотел на вышине быть и перед народом прочим шапчонки не ломать, но чтоб каждый пал ему в колени иль смиренный взгляд уронил. Есть ли выше и сладостнее чувства видеть себя на высоте, когда каждое слово твое как перст указующий. Но вот вошла в тело грызь, присогнула плечи, повыпила телеса, вытончила жилы, высушила глаза, и киса кожаная, набитая деньгой, уже не подымает дух: такое нынче у Петры состояние, будто сам он готов каждому пасть в ноги, и уже дерзко и зорко, как прежде, не задрать головы. Был орелик – да сплыл, стал будто кукша вонючая. Взять да, почуяв близкую смерть, день ее и час, и пустить пал; ярый огнь все съест, подметет начисто. Иль ночью тайно войти с топором да и посечь все живое, развалить кобыльи мяса, залить жаркой кровью, да тут и кончиться самому. Ведь как худо, когда тебя не будет, а все прочее останется. И этот приемыш будет жировать, есть-пить, пальца не приложивши к нажитому. И Петра с плохо скрытой злобой прикрикнул на сына:
– Ремня захотел, черное мясо?
– А чего она уросит[13]…
Тут в соседних яслях жеребец призывно заржал, вскрикнул гортанно, зазывно; он вскинул маленькую голову, блеснули в сумерках улыбчивые лазоревые яблоки глаз.
– Эх, брошу все к едрене-фене да махну в степя коньми торговать, – вдруг с тоскою воскликнул Петра. Столько нетерпенья и небывалой горести было в голосе, словно тут же и собирался мужик исполнить обещание: шапку об пол, да охлупью[14] на коня, и, турнув его пятками, вынестись на простор.
Но двенадцатилетний Клавдя холодно осадил отца:
– Степя тебе, степя… Там тебя каждый цыган объегорит. К коновязи приструнит за ноздри…
– Замолчи, гаденыш…
– Гады-то ползают, а я на своих двоих, – не отступал Кланька, входя в азарт. Может, полусумрак конюшен распалил? Парнишка вскарабкался на заборку и оттуда болтал пришивными катанками, словно бы играл над отцом.
– Застегну, – грозился лениво Петра, – перья повытряхну… пущу по Владимирке.
– Пымай сперва, ты пымай. А я отмашку дам, – смеялся Кланька и скалил зубы: восторг, похожий на хмель, вдруг овладел им. – Я нынче пест, а ты ступа. Пест ступу переест.
– Негодяй, змей подколодный! – Черная бешенина застила глаза. – Застегну, – вопил Петра Афанасьевич, и в нем на мгновение вдруг явилась та прежняя лютая сила, с какою он, бывало, ставил жеребцов на коленки, схвативши за удила.
С неожиданной прытью подскочил к обнахалившемуся сыну и, как шишку еловую, сдернул Кланьку за валенок. Тот, услышав близкую беду, однако, упрямо хохотал, но смех его звучал все натянутей и тоскливей, когда Петра супонью примотал его руки к столбу и сурово спустил штанишонки.
– Ярись, чего замолк-то?
– Всякому своя ж… мила. И неуж, батяня, лупцовки дашь?
– Молчи, сколотыш! Загунь, скотина худая…
– Бей, бей! – взвизгнул Кланька. – Чего сробел, бей наотмашь! Но ужо…
И вдруг, чего не ожидал Петра, завсхлипывал сын, залился горючими слезьми. У мужика и руки опустились: заднюшка жалкая, костлявая, мосолики выпирают, как у зайчонки. Один гонор, а тельцем-то как худой житный снопик. И сам Петра зажалел вдруг сына, чего прежде не бывало, но для острастки ожег парня чересседельником, с протягом проехался, так что прорезался и вспыхнул алый рубец.
– Ну и как, славно?
– Слав-но-о, слав-но-о. Лу-пи-и, ба-тя-ня-а! – давясь слезами, выл Клавдя. – Но ужо…
Ох, не в мать пался, не в мать. Та смиренна была, запряг – и поезжай, словечком не вскинется. А тут крапивное семя, что Яшка, то и младшой. Сейчас не приворожить, после покажут: ох, не пришлось бы наплакаться через них. И за этим Кланькиным тоскливым «но ужо» вдруг открылась Петре бездна грядущих несчастий. Не умереть так просто, не умереть, как бы не належаться пластом, горькою сиротиною, как бы не нахлебаться слез.
– Ты вот надо мной смеешься, а у меня, может, талан, – оправдываясь и виноватясь, сказал Петра. – Может, талан на коней. Какая жисть выходила, а я сжег через вас. Ты оглянись, сучий сын, живешь ведь как королевич. Какая жизнь досталась. А я тридцать лет спины не разгибал, пока-то выпрямился. Ан грызь – и все. Эх, Клаша, Клаша, кислый ты подчеревок, волчий малахай.
Но Кланька молчал, задумчиво уставясь в крохотный проем волокового оконца, куда струил морозный воздух. Вдруг нагнулся, подставил ягодицы гнедой кобыле, и та послушно, охотно стала зализывать ожог на пупырчатой коже. Кланька вроде бы забыл обиду, ежился и похохатывал от щекотки:
– Ой, чекотно, ой, чекотно!
– У меня талан, – тупо повторял Петра. – Ты не гали, ты не смейся, выродок… Лошадь-то не собака. Она повыше кума-свата и родного брата. Лошадь что баба, без изъяну не живет. Ты слушай, слушай, песий малахай, рыло не вороти, хитрого из себя не строй. На каждого хитрого свой хитрован козни строит. Плут на плуте стоит и плутом погоняет.
Повлекло Петру на словеса, потянуло: только смерть близкую чуя, вдруг так затомится человек, и потечет из него искреннее слово, кое не понять и не принять даже, столь неожиданно оно; просто человек распахнуться хочет наизнанку, устав от одежи, обнажиться на посмотрение, дескать, глядите, печищане, эвон я какой, и душа-то моя не вовсе протухла от кривой жизни, не похожа на гнилую баранью печенку, золотится в ней и светится, но коли что и вершил дурное, замывал ближнему зубы, прохиндейничал, то вовсе не от скотской моей натуры, но по великой нужде лишь и привычке дурной. С тем-то и открылся, братцы-миряне, чтобы память обо мне не потускнела, как забытая на наблюднике медь, чтоб не ушла в землю назьмом, но чтобы сияла в вашей будущей жизни как крохотный венчик лампады под образом Спаса. Смерть не минуешь, не объедешь, но только ужасно не хочется скрываться в жальнике с душою чернее смоляного навара…
– Нарожал баб, а что с них? – вдруг без явного повода сказал Петра. – Это как коровий послед прочь выкинуть. А ты мужик у меня, мужчина-простофиля, коваль. Ах ты Боже…
– Да, коваль тебе. У тебя покуешь. Руки-то отмотай, гугня лешева.
Только тут спохватился Петра, что сынище его разлюбезный, Павлин подарок, стоит прикованный к столбу. Освободил от привязи, штанишонки из пестряди сам натянул, завязал потуже гасник. Подумал: век прожил, а за дитею не ухаживал; росло на стороне, как семя чертополоха, а в нем, оказывается, таилась и его, Петрина, радость. Приобнял мужик Кланьку, залез рукою в армячину, нашел худенькое тельце, и вдруг запрудил дыханье живой горький ком. Едва проглонул – так взволновался.
– Бедолага ты мой, бедолага. Чего ж ты молчал?
– А сам че, слепой?
– Выходит, слепой, – заморгал Петра. – Талан, талан, распелся соловьем, – упрекнул себя. – А парня чуть не проморгал… Но и ты цыть, шшанок! Чтоб без натуры, понял?.. Ну и лихой же народ ныне пошел, скажу тебе, – протянул задумчиво Петра, вглядываясь в стойло, где мирно вздыхала кобыленка, с томлением и тревогой ожидая грядущего освобождения. – Не видал я более лихого народа, чем барышник. У него, знать, у собаки, искус такой – провести ближнего, навесить дюлю на нос, на его слезах возрадоваться. Без обману дня не прожить. Во народец, скажу! Думает, проклятый, ежели без пороку, без изъяну животинка, так чего ее продавать? Дескать, нет того антиреса. Ему антирес, собаке, а мужику слезы. Ему счастье так глаза ближнему задурить, чтоб тому медная полушка сошла за руль… Но и ты, покупщик, коли у тебя голова на плечах, а не кочан капустный, так ты пошевели умишком, тряхни норовом, верно? Так себя направь, чтобы не клюнуть сердцем на похвалебное слово. А он, барышник, мастер стелить, колокола лить, ой лихой же мастер. Повидывал я на веку всяких; такую паутину на уши навесят, так глаза умаслят, таким елеем задурят… Поддашься – и пропал ни за понюшку, верное дело. Во двор заведешь кобыленку, радый безумно покупке, дак будто от сна восстанешь. И вовсе, оказывается, не восемь годков твоей лошадишке, а все шашнадцать; волос седой над глазами повыдерган, чашки на зубах вытесаны в кузне долотом, и только сейчас ты разглядел рубцы, а на самом-то деле зубы уж давно съедены; в глазах туман, и едва Божья искра высекается, оттого и пуглива кобыленка, что не знает, бедная, куда брести ей; и ноги-то у нее в шишках и наростах, а барышник, долго не лукавствуя, перед тем как продать, провел ее по грязи; да и ленива-то она от старости, замордована, и только потому веселой виделась на базаре, что хозяин, перед тем как сбыть, хорошенько выходил ее кнутом… Вот как проснешься на своем подворье, так и заревешь дикими слезьми. И тогда, сколько ни казни себя, по всему выйдет, что ты глупый дурак на весь белый свет…
«Ой, сколько держивал лошадей, – подумал грустно Петра, внезапно замолкая. – Гнедых и вороных, горностаевых и чалых, сивых и чубарых, рыжих и саврасых, буланых и пегих, красных и лисьих… Но ни одна барышная душа не могла закогтить, ибо у меня на скотинешку четвероногую, будь она неладна, талан. Ведь бывало же, что барышник мне меринка с пороком сбудет и руки потирает, радостный, но не знает, собака, что я тот изъян сразу разглядел, но нашел иное, к чему бы прицепиться, да цену-то и сбил… Взять Лыску. У нее, у дьяволицы, уши назад. Может, характером нервная? А может, спотычливая, иль пуганая, иль хворь утробная. Но гляжу я таким порядком: глаза живые, искрят; ноздри сдавил – запала нет, ни сапа, ни мыта, из носа по-худому не течет. Барышник, он ведь как. Дрочит лошадь, не дает ей покоя, и чем ленивее она, тем больше горячит, голову задирает, вертит, ни минуты чтоб спокою… А ты лошаденку успокой, проедь, опустивши поводья, дай ей волю. Только тогда и узнаешь, горяча она иль ленива, каков у нее ход, хорош ли рот, не урослива ли, как удила принимает. А уж коли глаза у лошади печальны, то настращал ее барышник, напугал… А после и на поводу заставь пробежать рысью, погляди, не переливается ли она задом, не хромает ли да как голову несет. Слабая лошаденка да старая, та головы не держит, шею тянет, а ежели когда и подымет морду, так у нее сил нет держать, у сиротины. Она все как бы милостыни от тебя просит… Вот и я нынь, как худой мерин, в запале и мыте, и голову мою клонит: натерло хомутом, натерло. Прежде-то был как конь необкладенный, все горело во мне. А тут Петрухич, мною же обласканный, щенишко, на меня тявкает».
– Ты слышь, Кланька… Ты больше на меня голосу не подымай, – вдруг попросил Петра сына. – Ты к уваженью-то привыкай.
Глава восьмая
Маленькая рыбка лучше кислых штей.
Как отдавать за Калину Богошкова, сказал отец Евстолье: «Стерпится – слюбится». Ночь выплакала девка, думала, и часа не ужиться: экий старый да бородатый. Ляг с эким в постелю, так волосьми защекочет. Правда, и сама не первых соков, не цветочек аленький, уж старая дева, можно сказать, и не было в Дорогой Горе парня, который бы загляделся на девицу. На ней, скажут, черт горох молотил: вот и все разговоры. Где уж там до сватов. Некрасовитая была Евстолья, не зоревая, росою не мывалася на веку, по Рождество не гадывала, на Покров снежок не полола и в зеркало не глядывалась. Да и когда глядеться было, коли хозяйства – воротить не выворотить: с чугунами да ухватами наломаешься, около скотины убьешься, на поле пуп сронишь, на сеноставе жилы вытянешь. Старшей дочери в семье – не рай, орехами на закормят, конфетами не усластят, да ежели обличьем не писаная.
Это нынче поняла, не старый был Калина, а седатый, телом будто невидный, но жиловатый: шея, как кочедык березовый, твердая, на излом не шла и гнуться шибко не любила. Как за каменной стеной была за мужем-то, такому затулью-завитерью любая баба позавидует. Не сглазил ли кто? Не наложили ли прикос дурной? Мало ли завистливых людишек на миру, коим чужое счастье, что рыбья кость в горле. Вроде и самим от чужого горя не особый прибыток, но так и норовят пакость устроить, ибо от посторонней радости завидное сердце чернеет, сажей исходит. Не случайно говорится: нет хуже зависти, завистливый да жадный у черта в помощниках.
А он, Каменушка, взял да и пал на каменном острову: не навестить его, не приветить и могилку не обиходить. Вот когда поняла Евстолья: маленькая рыбка лучше кислых штей. И если оглянуться назад, то оказывается, и стерпелось, как говаривал батюшка, и слюбилось, раз сына вот нажили, Глеба. Сын в семье – это как самородок найти: едва из пуза вылез Богоданный, уже надивщик, можно сказать, четыре десятины землицы на душу выложь да подай. Растить бы сына и радоваться, но словно бы язва моровая пала на семью; и не просто рухнула она, источилась, но с бесчестьем. Еще Донька в арестантской сидел, а мир постановил уже изгнать парня из Дорогой Горы, а имение его передать по долговой записке Петре Афанасьевичу Чикину. Покойный Калина триста рублей забирал у Петры взаймы, чтобы выгородить сына от службы, но отдать сполна не пришлось; смерть не подождала, скосила косою. Насчитали всего имения богошковского на семьдесят шесть рублей да пять гривен, а остальной долг кто покроет? Не зря говорят: деньги в долг давать – что терять. Раз наследников более не осталось и не на кого расписать остальной долг, решено было родовые чищеницы и пожни отдать во владение Чикину. Лишь малый Глеб был помехою в сем деле, его-то наследства не лишишь? Но и тут Петра Афанасьевич на кривой обошел.
Явился однажды к дочери и без обиняков, будто брезгуя даже посидеть на лавке и с внуком поиграться, отрубил:
– Евстоха, доколь тебе захребетницей жить? Я уж стар, на меня ныне надея плоха. Ты слыхала, Евстоха, во мне червь. Ест и ест поедом, собака. Я-то его ну ублажать, чего ни запросит, а он меня на кулак, он меня ну мотать-выматывать. И смерть ко мне приходила во снах, как кошечка, во эка, – развел руки с аршин длиною. – Ну, может, чуток помене. И два рожка во лбу. И говорит мене, говорит: я смерть твоя. Ну, я и отвечаю смиренно: коли смерть, то погоди грызть. У меня дети не устроены, худо живут.
– Ой, папенька! – воскликнула Евстолья. – С коей стороны кошечка приходила к вам? Коли с правой, то к нажитку.
– Брось, дура, брось! Когда кошечка была к нажитку? Какое было, ты прожила. Не смогла удержать, просеяла сквозь пальцы, чего ж теперь?
– Ты по мне-то, батюшка, не болей. Я-то перебьюсь-перемаюсь. Богу, знать, угодно пострадать.
– Ну, Евстоха, тресковая голова. Я тебе, можно сказать, щасье принес в руки. Только крепко не обнимай, как объявлю. Здоровье у папеньки худо-нахудо. Так слушай: в Мезени есть домок, я откупил. Поезжай-ка ты, Евстоха, в тот домок, будешь жить-поживать да просвиры в церкви печь. Да и жизнь-то там не в пример: станешь с мезенскими барынями чаи-кофеи распивать да орехи шшолкать. Ну чего ж ты не радуешься, корова!
– Ой, батюшка-а! Как и высказать? Да пошто ты меня в землю заживо кладешь? И куды-то меня и го-ни-ишь? – завыла, запричитала, пробовала поймать отцову ладонь, оросить слезою, чтобы до сердца прожгло.
– Цыть, дура, тресковая головизна! – вскипел Петра. – Со временем в мещанское звание запишут. Это ж как манна с неба. А я от вас когда ли добра дождусь? Паду-то на койку, дождусь ли тогда из ваших рук хоть мусинки – каши житней похлебать? Воды не подадите, не што иное.
Как подкову ни мни – калачом не станет.
На трех лошадях Евстохино житье повезли: на первых санях рыжий зять, волосы кружком, лицо постное. Тешил зло на тестя, но невольно, обижаясь на все чикинское отродье, втихомолку ругал примак и Евстолью. На днях опять столкнулся с Петрой, зло сошлись грудь в грудь, дескать, давай делиться, вот и дом дочерний пустует. А Петра наотказ: есть, мол, да не про твою честь. Заробь, тогда и рот разевай, заугольник. Зачем было обижать? Нет бы тихо уладить дело, насулить что, наобещать золотые горы, а далее жизнь покажет, с кем ругаться, а с кем брататься. И не оттого раскричался Петра, что примак делиться захотел, но от бессилия своего вскипел: понял, что укатали сивку крутые горки, своими руками разросшееся житье не удержать, протечет сквозь пальцы, впустую рассыплется. Ах ты Боже! Добила жизнь, доконала: как средь бела поля с чужих саней слез. Впервые понял вдруг, что без подпорки не прожить; и как ни утешай себя ныне, но втайне-то понимаешь, что не хозяин ты, не большак. И оттого, что унижаться приходилось перед рыжим мосластым примаком, до дурноты разгневался Петра и не однажды пригрозил даже. А на зятя замахиваться что на мельницу о двух поставах дуть в безветерье: у него самого кулаки как две сохачьих лопатки. Кричал Петра, а будто жалости вымаливал:
– Почтения требую! Едино, что почтения! Коли заслужил человек – поклонись, пади в ножки, не возьми за стыд. Как-то норов надо отметить, верно сказать. Пошто ныне за стыд почтение-то отметить! Ты склонись, не переломишься, собака, килу не наживешь. Трудно картуз скинуть, повеличать! Да в глаза-то не гляди, не гляди, собака! Все так и норовят, чтоб глаза бесстыжие уставить, бельма-то свои собачьи. Ах ты пропадина. А ты в землю, в землю, да выю-то согни, от стыда еще ни один не пропадал. Стыд-то поперек красоты выведет, он куды выше любого талана. В ком стыд, в том и совесть. А ты молчи и грудь не выпячивай. Я еще кое-что смогу, смогу и салазки, и в трубу скакать.
Кричал на зятя, а видел всю жизнь свою окаянную: так полагал, что над всякой нероботью, над каждым тугоумным он в вышине, ибо чего достиг, трудно подумать. Каяф ныне, первый мужик на деревне. Из примака, из заугольника в первые каяфы заступил. С пустой-то головой разве возможно? Ой не повезло на зятьев. На меньшую, Тайку, была надея, с нею свои планы плановал, когда так полагал, что в самом Архангельске каменную лавку откроет на Торговой улице и в купеческую гильдию запишется. А то бери и выше – в престольную, в красавушку. У него ли не талан! Но Тайка, горемыка-горюха, отщепок запоздалый: как с тобой не заладилось, знать, черт сторожил, когда из мамки ты выпала. И не открестили тебя, не отмыли. И неуж на девятый день бабка Соломонея худо размыла родильницу, а я денег пожалел кинуть в кувшин, и оттого, видать, тоскнули у повитухи руки, и она в обиде навела на девку отказ. И рожалась не как все, мамку-то вымучила, как худую скотину, и выпала из родовы нежданно, когда через хомут протянули бабу: голова в волосье белом и глаза зеленей березового листа. По глазам-то его, Петрина. Ой, Тайка-Таиска, я ли тебя не величал, я ли тебя не баловал. Сама свою судьбу сыскала, а нынь как мне: «Татушка постылый». Спасибо, доченька, неизбывное спасибо за оплату… Может, в новом доме заживете по-людски? В новом-то доме стеколки цветные, в нем по утрам разные солнца светят, и вдруг твое солнце придет и загостится. Доколь в кушной избе жить, сажный дым глотать, волоковые оконца соломенными обвязками закрещивать. Поживи как барыня. Думал-то что? Ведь думал: внука принесешь, будто новой жизни схватишь, а там и потянет на ребятишек. Главное – начать. Ведь как хорошо, когда много обабков по лавкам: катаются, собаки, ревут наперебой: «Мамка, ись, мамка, ись!» Ведерный чугун с мусинкой на стол, пусть лопают. Грешная каша – сила, житняя похлебка – жизнь. Я-то бы команду наковал, кабы не жена-постница. С худой рожалкой попалась, с худой: будто казенник у ружья заело – и ни в какую…
Ты воспрянь, Таюшка, воспрянь, не рви душу. Не на Доньке же клин сошелся! Ты не чинись, смири гордыню. Вот оно без почтения-то как: одно худо. Пропало почтение к старшему – и жизни не сочинить. Послушалась бы, что старшие велят, – не случилось бы экой напасти… Если какая напасть на нас, если она поедом ест, то оглянись на себя и увидишь, как ты кругом виноват. Что и не послушлив был, и в гордыне сердце свое попустил, и возмечтался Бог знает о чем. Как воспротивился человек против смирной жизни, так, считай, язву на душе нажил. И будет она жечь, выжигать человека. Все беды кругом от нашего непослушания лишь.
Евстоха-то против отца ни словом, ни полсловом впоперечку, но все одно, не вышел Петра проводить дочь, не подтыкал под ноги меховую полость, щеки ее не оцарапал колючими усами, внука не осенил на дорогу благословением, ведь как-никак, но из отчего дома изгонял, не спросясь: надышал проталинку в окне да как в прорубь и подглядывал, уставясь на двор зеленым притушенным хворью глазом. Зять будто чуял Петрин догляд, постоянно косился на то окно, часто сплевывал и, что не водилось за ним ранее, без особой нужды бил лошадь по храпу. Правда, легонько, но хлопал, подтыкал мерина по атласным закуржавленным губам. Знал, собака, Петрину слабость, хорошо знал и тем самым словно бы намекал на что дурное. Но Петра стерпел и, когда сани тронулись, сам закрыл ворота подворья и уже по-хозяйски обошел чужое, ныне опустелое житье Калины Богошкова.
Со всех сторон, как мнилось Петре, окружала его людская худая зависть, и надо было обороняться от нее. Но чужую кознь в засаде не пересидишь, и, коли душа не может пребывать в тихости, надо настраивать ее на приступ.
Чужую кознь лишь своим умыслом притушить можно, ибо на тихом человеке злодей воду возит.
А если желание есть покуражиться, то и повод сыщется.
Зиму высидел Петра в Дорогой Горе как за семью запорами, барсучьим да медвежьим салом отваживался, но под Троицу Евстоху навестил. У нее застал соседку Прасковью Жукову по прозвищу «Коптелка», известную на Мезени сплетницу-переводницу. Лет двадцать назад ее били батогами, как подручницу Мишки Клобукова, покравшего из церкви серебряный ковчежец да серебряную же лжицу, два шелковых плата (литона) да из жестяной кружки доброхотный денежный сбор. Три же года тому за распутную жизнь с Федоткой Ванюковым и «за зарытие в землю на острове Брагине якобы мертворожденного ребенка» выдержана в тюрьме десять дён.
Разбитная бабенка; ей под сорок, а она мужиками вертит; на вид худорылая, тельцем как рюмочка, на правой щеке родимое пятно с голубиное яйцо, в шелковом платье немецкого покроя, на голове шелковый же плат повязан столь хитро кустышками, что надо лбом как бы два заячьих уха стоят. Шибко не пила, не ела, хорошо, если чашку чаю напусто приняла, а как захмелела – и в глазах сизый туманец. Петра даже поогляделся, не спрятала ли Евстоха кавалеров в горенке; да нет, куда ей, кособокой, тут же успокоил себя. В синем пестрядиннике да черном повойнике сидит на лавке будто кулема: разве кто позарится на эку красу. И даже рассердился-пообиделся на дочь, что она такая уродина, словно ее вина в том. А у Коптелки в ушах два дутых золотых колеса, а над висками два черных завитка, и она, греховодница, волос тот слюнявит да накручивает на палец и на Петру сорочьими глазами стреляет. Казалось бы, чего ей до Петры? Правда, и не старик летами, но лицом желт, и борода до пояса. С бабой своей не спит, это верно: уже по разным постелям валяются. За сорок мужику, – значит, веку жеребячьему конец, пора душу в чистоте хранить: так поморская вера велит. Покудесничал, полюбезничал, по бабьим юбкам пошарился, грехов натворил, а теперь замаливай, сердешный. В посту ныне Петра, в суровом посту, и женским духом его не опьянишь. Как от табаку, что выращен из чрева блудницы, отмахнулся, на версту не терпит дыму, так и от женского отродья наубег… Но не поглядела, собака, что у гостя борода до пояса и сединой побита, но в самую душу проникла, где черт ночует-блудит. Крохотный такой чертик, не более рукавицы, но мужику не дает должного сердечного мира.
Домой ведь собиралась Коптелка, но, как появился Петра Афанасьич, будто к стулу примерзла и все врала, лила колокола, молотила с три короба, сплетница-переводница. А все обиды были на Сумарокова: узнал тот через мещанина-кисереза, что Коптелка рубила в лесу без разрешения, и мало того, что отобрал дрова да посадил на трое суток в холодную, но ведь какой стыд, Петра Афанасьич, какая позора, миленький, повязал меня супостат на одну веревку с бабами-развратницами. Не сам вязал, конечно, дело, он ручек не опачкает, такой барин-антихрист, но повелел десятскому Минкину, а тот, злодей, нисколько не чинясь и не входя в мое одинокое положение, повязал меня на долгую веревку и водил по Мезени, как распоследнюю распрости Господи, которая под красным фонарем промышляет. Мстил, нарочно измывался, потому как она, Прасковья Миколавна, честная женщина, почти из благородных, и не далась ему, грязаве кушному. Вот как над ней, одинокой женщиной, силу свою выказывают. А трудно ли, великого ли труда стоит вдове горюшка причинить да обесчестить?..
Петра согласно кивал головою: да и как не пожалеть, хотя бы словесно, одинокую бабу, у коей нет притулья и защиты и любой, у кого сила да власть, может вдову беззащитную на позорные дроги кинуть и повезти на всеобщее обсмеяние, когда каждый, кто схочет, прилюдно пальцем ткнет и обзовет распаскудным словом. Разве тяжело на дармовщинку пожалеть? Ты сейчас пожалей, не скупись на доброе, ласковое слово, а после, когда-нибудь, отзовется и пригодится твоя недорогая доброта. И вот прижалел Петра Афанасьич легкомысленную вдовушку, о коей вести ой как далеко растеклись, но сам, однако, подумывал потаенно: «Чего глядишь, стерва, чего досматриваешь, кабыть чего я должон? Ох собака, ох Лиса Патрикеевна, не ровен час, посватать на себе хочешь? Ведь мужик если с деньгами, так его и девки любят».
Евстоха переменчивым взглядом из-за самовара на подругу выглядывала и вдруг утыкнула недобрым словом:
– Ты, Парасковьюшка, не печалуйся. Я для тебя-то дроги позорные без промедленья выдам.
Петра с недоумением взглянул на дочь, и та заторопилась объяснить:
– Ой, татушка, запамятовала. Дак знаешь чего? Открыли намедни торг с переторжкою, не согласится ли кто хранить палаческие дроги да эшафот. Холера бы их забрала. А у меня пустой сарай. Думаю, чего зазря месту пропадать? И согласилась хранить за десять рублей годовых. Как учил тятя: без гроша рупь не живет. А тут как на дороге нашла.
– Твоему сынку не привелось бы на тех дрогах-то ехать, – посулила Параня и обидчиво собрала губы.
– Дура, дак. Дурой рожона, так до смерти. На дороге-то что ежели найдешь, дак после вдесятеро потеряешь.
– Ой, татушка! Да за што гнев-то?
– Постегать бы тебя, да палки жалко. Зря ломать о деревянную ступу.
– Я и говорю, подруженька… Как бы твоему Глебушке не пришлось на позорной колымаге ехать, – повторила Прасковья, снова завивая прядку волос на палец и косясь на Петру.
Еще прошлым летом довела Ивана Шишова до того каленого состояния, что средь ночи полез мужик к Прасковье в окно в самом непотребном виде, а вдова с ним сражалась с ухватом, и в гневе побил Ивашка все окна у легкомысленной бабы. В каждом людском скопище сыщется не только дурак и юродивый, голова в высокой шапке и наипервейший лежебока, у которого бока к печи примерзнут, а он и не сдвинется, но и найдется та азартная бабенка, что станет подпускать своего подручного дьявола-любостая к самому каменному сердцу; и не столько из женского интереса какого, а чаще из любопытства, из игры, чтобы испытать свою прихотливую, непонятную силу. А тот, Ивашка Шишов, потому и оказался в обиде, что в двери бился-колотился – не открывают ему; полез в окно к любезной сударушке, прежде не раз допускавшей к себе, – а тут ни в какую: на отпор – и все, в глазах полымя драконово, в руках рогач сажный, на губах ни одного ласкового, обнадеживающего слова, до которых особенно была щедра Прасковеюшка. Знать, поздновато попадал Иван из кабака, припозднился, сердешный: не знал, не ведал он, что уже другая шапка висит в то самое время на можжевеловой спичке у порога. Хмельной мужичонко побаловался лишь, унял досаду и норов на чужих оконцах, и ему даже оправдываться не пришлось, лишь построжил становой пристав да и отпустил с миром. Но Прасковьюшке, когда дознание вышло, пришлось отсидеть месяц в Архангельском тюремном замке. Вот тогда-то и привезла она из губернии немецкое платье, чулки шелковые с подвязками, порошка нюхательного и черепаховую табакерку с вензелем на крышке. Не из прибытку какого любила Паранюшка многих мужиков, но из любопытства лишь да от скуки: уж очень хотелось узнать ей, как устроен этот странный народ и нет ли меж их, мужиков, какой-либо разницы. А они как на одну колодку кроены, грубы и заносчивы, чуть что не по ним, сразу в гнев, в морду норовят, и нет никакого тебе ласкового обхождения. Боже мой, Боже мой, какая скука… Кто знает, может, хотелось Прасковеюшке жизни иной, непохожей и такой особенной любви, от которой бы сердце истаяло бы вконец: даже и лопнет – леший с ним, для такого раза и сердца не жалко, лишь бы случай явился. Тем более что торопиться надо, поспешать, уходят зрелые, соковые годы. Может, втайне мечталось ей узнать барина-землемера, то и крутилась возле: какие у него ухоженные руки, какая детская шейка с намытой кожей, и белокурая челка, и кудрявые баки, и длинный чубук, оправленный медью, и долгий бухарский халат… А он, длинношеий, и глядеть-то не хотел, да мало того, еще в арестантскую засунул.
– Мужика с деньгами и девки любят, – внезапно сказала Паранька то, о чем Петра только подумал. – Ой, Петра Афанасьич, заворот ума. – Вспыхнула гостья, замалиновела, но простенькими серыми глазками нахально и зазывно сверк-сверк. Ох ты, протобестия.
– Если про меня, то пустое, – внезапно смутился Петра.
Его-то зазывными глазками не прошибить, подумал. Странное дело, вот далеко ли от Мезени Дорогая Гора, а будто уж вовсе иная земля, и тамошние народы вовсе другие. Взять, к примеру, чаев там или кофиев и в помине нету, или чтоб тебе чепец на голову, как прощеголенка, иль маркизетовое платье, хотя и у нас есть люди при деньгах, может, и более при деньгах сыщутся, чем мещане. Но не позволяют себе, не позволяют, и экого нахальства у баб наших не сыщется; разве что девка какая пустоголовая перед венцом побегает, перед кем и раскинется украдкою да парня в дом принесет. Это не диво. Тем более парня: это будто самородок найти. С парнем-то сколотным девка не засидится, живо замуж ускочит. Может, от отца родимого попадет шелопов, накидает батюшка горяченьких, заголив платье, исполосует уступившее заневестившееся тело. Но тут, на Мезени, вовсе иные манеры, тут и со старыми людьми говорят, глаз не опустивши долу. Как с ровней, будто и непочтенного возрасту. Ой ты Боже, ой Боже! Сам с собою порассуждал Петра и даже головою покачал. Знать, с заморских стран бесстыжие ветры. Шатается Русь, шатается. И прежней веры нет. Вроде бы от Параньки табачным духом несет. И неуж насмелилась?
Надо бы грозою напуститься на гостью, но отчего-то сердце словно взыграло. Потянет его и отпустит, потянет и отпустит. Знать, с дороги томит. А Прасковьюшка, эка тебе стерва, вдруг задрала шелковое платье, где-то в укромных местах порылась – стыдобушка-то, ой, – и достала черепаховую табакерку с вензелем, да нос укупорила табачищем, и ну давай чихать и давиться слезами. Евстоха будто бы брезгливо сморщилась, а глазенки-то мышиные горят, самой хочется запретного спробовать.
– Ой дерет, ой пронимает. Пуще вина. Как любушка целует. Мочи нет. Ну и забава! Ой забава, дак! – пристанывала Параня, а Евстоха отчего-то тоже вдруг принялась дурашливо, внагинку хохотать, да кланяться, да бить по коленам, и слезы в два ручья.
Ну не диво ли? Одна нюхает, но и другой сладко.
И снова не заругался Петра Афанасьич, не поднял голоса, не одернул пустосмешек, но отвернулся к окну.
Тут в окончину постучала молодая девка, по толстым губам так вовсе ребенок: лицо широкоскулое, клюквенной алости, глаза собачьи, преданные, с синей окалиной в белках. На животе зобенька берестяная накрыта холстиной. Христарадница, по милостыню пришла.
– Ну что тебе? – окрикнул Петра и открыл окно. Евстоха живо кончила смеяться, зачем-то руки отерла о костыч, скоро перегнулась через отца и подала краюху житника, со стола куски да грош залыселый.
– Это Никиты Тярина девка. Кимженска. По кусоцькам ходит, – пояснила, наблюдая, как тяжело, увалисто идет по улице христарадушка. – Вот мала годами, а как баба. Вот сколь ествяна.
И вдруг подумалось и сразу все сообразилось в Петриной голове: «Любостай-то мой падок на ягодку. Он норовит сорвать, не даст выспеть». И повеселел, залоснился лицом.
– Вот растет, проклятая, – пожаловался на шишку на голове, осторожно погладил ее.
– Лишний ум выходит, – польстила Прасковья.
– Какой там ум. Умны-ти по другой цене идут. Нас-то связками за грош.
– И не скажите, Петра Афанасьич, – не отступала гостья. – Ум, поди, он как квас. Портиться начнет и сразу пузыри дает.
– Да и то верно. Куда было тратить? – согласился Петра. – Прокисли мозги-ти, прокисли. В медвежьем углу живем, на краю света. С моим-то умом, конечное дело, ворочать бы капиталами большуханскими.
И тут же подумал: «Если страшишься плюнуть вражине в лицо, то постарайся, чтоб другие харконули». И внимательно, оценивая, с особой пристрастностью вгляделся в Парасковьино скоро меняющееся обличье: то туманцем скорбным омыто, то солнцем будто вызолочено, то луной-молодиком овеяно. Ой, переменчива баба, переменчива: оставил на ней знак свой антихрист, оставил. Вон он на щеке, будто голубиное яйцо. Вот век прожил, а не баловал, не игрался с вольной женщиной. У них, поди, все по-другому исполнено, они другую любовью знают, что хмельней зелена вина. Если бы не таили чего иного, разве бы тянуло мужиков? Вот Параньку возьми: ведь как ворона худа да черна, ни кожи ни рожи, а как приворотное зелье. Знать, иной скус. Вот ягоду рвешь, зеленицу, иль груделую[15], иль спелую, – разный скус, уж не спутать. Так и малину с черницей не сравнить… С Павлой-то я, бывало, блудил, так то своя, деревенская: это как бы водицы испить, никакого хмеля, тем паче безумья. Поистратишься, да и забудешь… Десять лет терпел, бабы не знал. А тут дьяволица супротив, ведьма на помелище, так и мечет глазом-то. Тьфу-тьфу и помилуй.
Но вслух, однако, спросил, слегка морщась от боли:
– Ты вот, баба, слышь? Животы там шшупать ино чего, говорят, мастерица? А меня червь съел. И тоскнет нутро, и тоскнет. В баньку-то приди нынче, баба. Не пообижу. Ты приди, – не то просил, не то настаивал Петра.
– А поче не прийти, Петра Афанасьич. Мне ль кобениться? Мужик с деньгами, так и девки любят, – подмигнула Паранька.
– Деньгами здоровье не устроишь. Грызь черева ест.
– Попьешь травки изгон, и всякая дурь вон. Приду, искуситель, явлюся…
Следующим же днем и случилась банька, где состоялся меж ними сговор без чужих глаз.
Намытый и ублаженный Петра Афанасьич навестил Благовещенский собор и положил двести рублей ассигнациями на вечное свое поминовение. Загодя мужик расставался с душою, загодя пекся о ней.
Глава девятая
Господи, тоска-то! Положительно некуда себя деть, а впереди день. Воленс-ноленс, представишь, что ты мучной червь с мокрыми глазами, ничтожный белый подоенный выползок с красной головою. Да и как не червь-то, коли в пах пнул господина ничтожный раб, а сейчас желвак там и тянет, спасу нет. Убить бы мало, на месте стоптать! Так я же червь, у ног раба пресмыкался на торжество низменной души его. И все от самонадеянности вашей, разлюбезный Никита Северьянович. Чтоб не унизить себя, чтоб не пасть в глазах черни conditia siné qua non[16] диштанцию соблюсти непременно надо. А я чубуком его, чубуком пронять хотел, руку поднял и тем унизился. Но куда слаже и потешнее, когда раб сечет раба: и в этом своя прелесть… И все эта дыра виною, она и самого-то благородного из благороднейших затопчет в грязь. Воленс-ноленс, в скотину вырождаешься, ибо желаний много, а где исполнить их, где возможно прельститься, возрадоваться и тем скоротать время. Сколь длинна, оказывается, жизнь и сколь никчемна она… И скука-то, Боже мой. И пойти некуда развлечься, кругом подлец на подлеце, негодяй на негодяе. Одно веселье нынче, что исправнику по шапке. Воистину судьба распоряжается особым образом, чтобы вовсе не сойти с ума в дикой туземной дыре… А разговоров-то, перетолков! Ай да Пушкарев, ай да исправничек. Заработал славы наш титулярный советник. Горек хлеб насущный, но горька и наша слава, коли приведется она… Но каков скотина оказался, каков скотина!
И манеры вроде бы, и лоск, мастак пыль в глаза пустить, и судит все. Однажды пари изволил заключить со мною: дескать, я, Никита Северьяныч Сумароков, уездный землемер, никуда без его дозволения не тронусь из Мезени. И выиграл пари: приказал гребцам, сукин сын, не везти меня. Иначе, кричит, в каталажку, сгною там. Ну а кто правит, тот и едет… Пришлось, однако, ставить прохвосту дюжину шампанского.
Но и тебя, исправник, сгубила жадность, жадность к добру не приведет. Ты бери взятки, бери, коли можешь, да и как без них проживешь, но ты не зарывайся, полет свой понимай да меру блюди. А главное, знай, на что тебе недоброхотное подаяние, кое ты, быть может, через слезу вырвешь.
Но, однако, какую грозу навел Пушкарев, какую смуту, ежели до Петербурга докатилось. Вот как ты хошь суди, скотина скотиной, но и смелости в нем не отберешь. Правда, не по уму, не по чести зарвался. Может, и не хватило-то таланту на гривенник иль того меньше, поддался – и разом все прахом. Но ты подумай, туземцы сколь предерзки. Два года тому отказались ехать под Мезень строить мост, дескать, тягостно, дорог нет, ни верховых, ни колесных, путь в семьсот верст неодолим; да скотский падеж случился на ту пору. Он-то хитер, Пушкарев, нашел способ в чужую мошну залезть: кто за семьсот верст поедет киселя хлебать, вот и откупались зыряне от дорожной повинности. Но тут заартачились и просимую сумму не выкладывают. Тогда исправник губернатору донос, так и так, мол, ижемцы производят противу власти бунт. Губернатор выставляет у архангельского собора триста человек войска с двумя пушками. Преосвященный отслужил молебен, и начался поход. Слава Богу, что государь прознал да остановил сие войско на Усть-Ваге, и приехал по следствию генерал Крузенштерн. Потом-то и открылось, кто не знал: не тридцать ли возов пушнины присвоил Пушкарев, а денег – несчетно. За непомерное лихоимство сослали исправника в Сибирь, а губернатору де Траверсэ подыскали иное доходное место…
«Вот она, матушка, прихоть наша: знать, превыше всего утеха; даже самый ничтожный червь, видать, живет на земле ради блаженств, может, и не подозревая о том. – Так размышлял Сумароков, возлегая на измятой постели, от коей еще не выветрился ночной дух, и, азартно раскуривши чубук, опустелым, скучающим взглядом провожал немыслимое дымное облако. – Вся беда наша в том, чго чувства, кои суждено испытать в утехах, весьма скоро притупляются по одной лишь причине – что не забываются они, не истираются из памяти. И воленс-ноленс, приходится изобретать что-то новенькое. Острота нужна, искус, приправка, горячительное, чтобы кровь живей бежала, а иначе сдохнешь от скуки. Но исправник-то сквалыга и какой-то черт, однако: налихоимничал, а распорядиться деньгами не мог. И оттого еще больше дурак».
– Графинюшка! – крикнул Сумароков, закидывая туфлю на туфлю и заслонясь пахучим дымом. – Гра-финюш-ка-а, вели подать мне рюмку пикадора.
За дверью засуетились, но долгонько никто не показывался, и Сумароков уже начал раздражаться, когда появилась экономка, особа из местных, лет двадцати пяти, недавно взятая в услужение мещанская дочь Глафира Крапивина. Она вошла в барскую крохотную спаленку, шумя великим множеством туго накрахмаленных юбок, и сразу запахло сыроватым заневестившимся телом; на девке было ситцевое немецкое платье из лавки Шевкуненко, низко декольтированное, откуда туго выпирали груди, на руках перчатки с обрезанными пальцами. Лицо у Глашеньки круглое, мясистое, с наивными серыми глазенками и туго приглаженными русыми волосами, намазанными мусатовскою помадой. Может, помадою так и запахло дурно и душно, что разом перебило запах чубука. На вытянутой руке, стараясь ловчее и поизящнее ступить, экономка поднесла серебряный поднос с конвертом и хрустальной рюмкой, наполненной французской ординарной водкой. Когда она ставила поднос, прикусивши от усердия клюквенно-яркую губу, Сумароков с невольной брезгливостью отметил ее неприятно пухлые пальцы с грязными ногтями.
– Графинюшка, ручки-то мыть надобно.
Девка сконфузилась и залилась краской.
– Ну Бог с тобой… Ступай! – приказал Сумароков. – Но я же требовал пикадора!
– Пикадору в лавку не завезено, – откликнулась Глаша, поддерживая непонятную для ее ума барскую игру…
То пикадору ему, то рокомору, то лупиньяку. Глупости одни, чтобы лишь ввести в краску порядошную девицу. Нет бы сказать: водки хочу. Сам, кроме водки, и знать ничего не хочет. А голову-то кружит, кружит, вот и грудя приказал наружу выставить. А сам-то, прости Господи, как раздевулье, ни парень, ни девка. А такой подтыкало, так со словами-то и лезет, в чужие дела суется. Все на смех ведь, чтобы на смех ее, Глашу, поднять.
«Сюда бы, на Мезень, эскадрон гусар кровь бабью разбавить. Закисли, одним словом. Пренеприятный, однако, народец», – подумал Сумароков, проводив взглядом шумно шелестящий крахмальный колокол, душно пахнущий мусатовской помадою, и, чтобы заглушить неприятный запах, погуще затянулся табачиной. Залпом выпил рюмку подслащенной водки, взял с подноса конверт, уже зная от кого, лениво достал письмо, но сразу не развернул, а понюхал на сгибе золотообрезную бумагу, ощущая легкое дуновенье розовой воды, которой было спрыснуто посланье. «Ах, Натали, Натали, – подумал Сумароков с легкою насмешливою грустью. – Какой куриоз, какое, однако, несчастье. От счастья нашего остался лишь запах пармезана. А все папенька».
«Ангел мой Никитушка, – писала дочь бывшего исправника Пушкарева. – Ты совсем забыл меня, чем заслужила такое невнимание, право, не знаю. Мне, кажется, я всем жертвовала, а ты посмеялся.
Ах, прости, прости, любезный! Разлучили нас с тобой, Не забудь меня в разлуке, Не пленися здесь другой.Хочу напомнить, что завтра мы с маменькой уезжаем отсюда насовсем. Желала бы в последний раз увидеться с тобою тайно. Но городок такой маленький, где бы нам уединиться? Прости, прости, что в отчаянии так неделикатна. Я решительно тебе не могу ничего сказать, кроме того, что Бог с тобой! Ты лишил меня покоя, теперь думаешь о другой! Почему вы нас избегаете, сударь? Неужели только оттого, что я так легкомысленно и безоглядно отдалась в вашу власть? Боже мой, Боже мой! Знать, мне за любовь останется одно страдание. Ангел Никитушка! Так как вы любите поцелуи, посылаю их в этой записке целую кучу. Распечатывайте осторожно, а то растеряете. Не теряю надежды еще увидеться с вами. Любящая вас Н. П… По прочтению записки непременно сожгите ее».
Что-то похожее на досаду, легкую горесть иль вину поначалу смутило Сумарокова, но, чтобы не разбираться в своих нынешних чувствах, он тут же решительно обиделся на девушку, столь откровенную и легкомысленную в своей переписке. Она сети вила, а он, Никита Северьянович, не угодил, и в этом, впрочем, своя прелесть. Куриоз, однако, какой куриоз… Несчастная девочка, прелестнейшее, шаловливое существо. Как из богемского стекла отлита, хрупкая, насквозь видна. Но, впрочем, все в прошлом, все в памяти. Скушно. Эта ее претензия возражать всему, скрывая глупость. Явная глупость ей бы более к лицу. Но ежели ножки взять, личико – все, однако, прелесть. И стоны эти сквозь стиснутые зубки. Еще не поцеловал, а уже стонет. Противно, однако.
С необыкновенным удовольствием, как бы освобождаясь от лишней памяти, Сумароков скомкал записку, набросанную изящным почерком прилежной гимназистки, и сжег ее, неотрывно сквозь прищур ресниц разглядывая пламя, в котором медленно прорисовывалась грудка пепла, похожая на гроб. Властно и решительно он распахнул окно и сдул золу во двор, поросший топтун-травой. Напротив, на втором этаже флигелька, тут же, будто по команде, распахнулось окно, и в проем вылез до пояса зять хозяина дома Ефим Окладников, рыжебородый, толстолицый мещанин с заспанными хмельными голубыми глазками. Он назойливо, с излишним любопытством заглядывал сверху в спальню землемера, словно бы что хотел уловить запретное, чтобы тут же разнести сплетню по Мезени, но ничего интересного не нашлось, и мужик тяжело и сочно зевнул, тут же перекрестивши рот. Сумароков раздраженно вспыхнул, захлопнул створку и задернул штору.
Ну как тут не киснуть, коли свежего порядошного человека съесть норовят: каждый полагает за фалду зацепить да чтобы этого порядошного раздеть, оголить на посмеяние. Смейтесь! – хочется воскликнуть, а я перемогу. Воленс-ноленс, я здесь, но дай Бог укрепы, разумного настроя сердцу моему, а час мой грядет. Господи, ну скоты какие. Что от силы моей толку, коли употребить я не в способностях. Была бы придирка, а слона раздуть мы сами не свои. Все стряпчий Сутович, скотина, видишь ли, я не одолжил ему по случаю проигрыша пятнадцать рублей. Ему отыграться хотелось: на чужом кармане много охотников отыграться, а после получи с него. Обиделся, состряпал дельце, скоренько устроил. Выходит, нынче безобразнику и морду не причеши? А я против горцев под пулями хаживал, головы не склонял, труса не праздновал. И вот он, бумагомарака, сочинитель гнилозубый, от которого мертвечиной несет, он полгода вынюхивал, собака. Он, выходит, выслеживал, аки цепной пес. И выкопал, водянка бы раздула, вынюхал. А ныне по службе рапорт. Анны лишился, теперь изволь раскланиваться да оправдываться, виноват, мол, ваше высокопревосходительство. Копию дела прислали из губернии, распишись, мол, и будь доволен монаршей милостью, что легко отделался. Из мухи же раздули, из мухи…
Сумароков заново перечитал копию дела; какой-то бездарный писака не пером водил, а топором рубил; пера-то ему не зачинить, а тоже в писаря лезет, скотина. Все на даровой хлеб, всем бы за стол да в столоначальники… На рыхлой, зернистой бумаге какого-то коричневого цвета, словно бы из елового корья вытесан лист, косые, худо поставленные слова едва читались, и эта манера неизвестного делопроизводителя тоже выводила Сумарокова из себя: «Еще в июне тридцать седьмого года, идя по Мезени в партикулярном платье с охотничьим ружьем, встретил он, Сумароков, инвалидного рядового Михайлова и за то, что он не отдал ему, Сумарокову, чести снятием фуражки, нанес по лицу удар, несмотря что Михайлов оправдывался, что его не узнал, и притом имел в одной руке мешок с хлебом, а другою по случаю хромоты опирался на костыль. Следствием же доказано, что Сумароков наносил Михайлову удары рукою и вырванным у того мешком не один раз, и от того битья Михайлов находился в больнице девять дней, и, следовательно, землемер Сумароков в несправедливом гневе нанес битье без вины и повода.
И потому постановлено оштрафовать в пользу казны десять рублей серебром и взыскать в пользу рядового годовой оклад его жалованья 2 руб. 25 коп. и на возврат в больницу общ. приз. 3 руб. 37 коп.».
Значит, нынче балбеса и в чувство не привесть? Дорого же обошелся мне каждый тычок, не по пяти ли рублев. Да этаких-то денег негодяй и весь с потрохами не стоит. Вот так о жизни невольно раздумаешься и впадешь в тоску, ибо кругом канальи, сатанинское племя, ни чести, ни благородства… Вот того же городничего взять. Пьяница, да-да, пьяница и без малейших нравственных понятий человек. Успел за два месяца всем надоесть до того, что перед ним закрывают двери даже канцелярские крысы, что, однако, не мешает ему, сколь скоро предосторожность эта забывается, прорываться в дом и просить водки… А казначей, вы смотрите, что за казначей, ежели даже в Мезени, на краю света, он успел прослыть за образец дурака.
Возьмите опять же доктора: он отроду не прописал здесь ни одного рецепта, потому что ни одной минуты не бывает трезв, если же когда это и случится, то тотчас же бежит за своим рецептом обратно и рвет его. И ходит себе наш эскулап по нашей единственной улице, окруженный мальчишками и провожаемый их криками: «Шарик! Шарик!»
Судья же предпочитает, наоборот, вечное сидение в своей конуре и сочинение своих судебных приговоров, из которых еще ни одно не было никогда утверждено ни уголовной, ни гражданской палатой… Из второстепенных чиновников выдается один дворянский заседатель, пойманный на краже штуки ситцу в лавке. Другой же чиновник уворовал совик и вынужден был возвратить. Третий, из земского суда, постоянно что-нибудь ворует, но тотчас же и возвращает, коль скоро к нему пристанут. Однажды при проверке казенной суммы спрятал в рукав ассигнацию и был уличен… Это ли та публика, кою можно ставить в пример благородному человеку? Вор на воре и каждый пройдоха, отъявленный плут. Бежать, стремглав бежать в Россию иль туда, на худой конец, где я сам себе голова.
Тут дверь приоткрылась и на цыпочках, как бы замыслив дурное, а может, и было такое намерение, потому что Сумароков вздрогнул от внезапного протяжного скрипа двери, прокралась известная на Мезени бойкая баба легкомысленного поведения Параня Коптелка. Она так внезапно явилась на куньих лапках и с такой тайностью, будто хотела внезапно застать Сумарокова спящим и учинить над ним худое.
– Вас кто просил? – нервно вскрикнул Сумароков, запахивая халат и как бы загораживаясь от непрошеной гостьи. – Прочь, прочь, и чтоб ноги тут не было. Вам прописано дважды на неделю в лазарете быть для проверки, а вы здесь?
– Ваше благополучие, в мыслях не держу дурного. Поклеп все, ваше почтение, милый баринок, – с нарочитой робостью и дрожью в голосе протянула Коптелка, потупила глаза долу и затеребила в руках цветастый шелковый плат.
– Прочь, прочь, не хочу и слушать…
– Иду мимо, думаю, скушно же ему. Молодой баринок, холостякует. – Коптелка понизила голос, оглянулась и свистящим шепотом добавила, странно ужимаясь, дергая плечами и подмигивая сорочьими глазами: – А кровя-то поют… Кровя-то играют. А вы пост блюдете. Ваше высокоблагородие, не угодно ли вам, ваша милость, молодую девочку. Она тут, недалече, возле городничего правления.
Сумароков неожиданно засмеялся, он вдруг понял, отчего с такою пристрастностью подглядывает нынче из флигеля Ефим Окладников; вот и сейчас, будто бы ненароком, мелькнула в окне его огненная рожа; да и сам хозяин Шевкуненко весь день толчется в коридоре, будто забыл там что и словно бы подслушивает иль строит какую каверзу. Сумароков снова засмеялся и кивнул головою на стену, за которой располагалась лавка купца Шевкуненко.
– Не он ли и подослал, любезная сводница?
– Нет-нет… Господом Богом клянуся, – неожиданно сробела Параскева, будто увидала пред собою человека в сатанинском образе; да и как не дьявол-то, Господи, ведь с полуслова все прочитал, все выведал, будто сквозь зрит. Глаза проваленные, как в пещерах, неотрывные и прилипчивые. Куда легче, если вовсе от них прочь. – Как зеркальце чиста, глядеться можно.
– А ведь он подослал! – снова засмеялся Сумароков.
– Батюшка, барин, заступничек наш! – взмолилась Паранька, круто играя голосом, но духу не теряла, хотя, чего говорить, руки у землемера цепкие. Норовист мужик, крутоватенек, живо в холодную сдаст, где не столь давно трое ден просидела, как в преисподней, считая грехи и молясь Пресвятой Богородице.
– А-а-а! – торжествующе потряс пальцем Сумароков, радый забаве, что вот разбавил скуку, можно вихлястой бабенке нагнать страху, подпустить перцу в укромное место. – Маруха, сводня! Это ты давеча выбранила письмоводителя Ставровского вонючим секретаришкой? Вот сейчас же под арест! Прочь, ведьма, пока на веревку не повязал да не выставил на потеху. – Сумароков для острастки даже ногою притопнул.
– Батюш-ка-а, свет наш лазоревый, цветочек Богоданный, – неожиданно завыла-запричитала Коптелка, залилась слезами, вдруг стала платье на груди рвать или только порывалась растелешить себя. – Хотите, платом шелковым расстелюся, вехотью под ваши ноги паду. Вытирайте ноги об меня, только не гоните прочь. Дайте коснуться личика белоснежного, волосиков льняных.
– Сдурела! Чего мелешь-то! – даже растерялся Сумароков.
Такого уж никак не мог предполагать, эк куда кинуло бабу, в какой-то вертеп заманивает. Надо ж так обескуражить, что ни слова, ни полслова не сказать. И Сумароков с любопытством, будто никогда ранее не видывал жонку, оглядел придирчиво, с неожиданной похотью смуглое нервное лицо, блестящие вороные волосы, завитые на висках.
– Да ты не хочешь ли меня заразить любострастною болезнию? Сознайся! – вдруг спохватился и скоро проговорил он, пытаясь издали рассмотреть тонкую склоненную шею с тяжелым пуком волос, зашпиленных на макушке.
Сумароков испугался не на шутку, и пришлая женщина показалась ему особенно тревожной и опасной.
– Ой, ваша свет-ло-ость… Наше благо-по-лу-чие…
– Ну ступай, ступай, – с брезгливостью, нетерпеливо прикрикнул землемер.
Но едва успела выйти непрошеная гостья, как и Сумароков скоренько собрался, натянул вытяжные сапоги, поверх сюртука – плащ на теплом подкладе, покрыл голову пуховой шляпой, не забыл и трость, чтобы отбояриваться от назойливых собак.
Скоро Троица грянет, русальный праздник на дворе, а смотри ты, никак не распогодится, на улицах лужи застоялись, и через улицу, полную жирной грязи, где телеги скрипят и ползут по самую ступицу, не перейти без сапог. Где-то теплом тешатся, где-то сады отцвели, а тут изо дня в день тянет мозглым холодом, словно бы никогда и не быть лету. Река вот недавно вышла, ныне вешница[17] гуляла во весь размах, и посейчас еще льды лежат на поскотине, как уснувшие коровы. Но небо вразлив, синь режет глаза, и, пожалуй, сознаться стоит, нигде так не пахнет весною, как здесь: светлый негасимый день посетил закраек Руси. Все блестит под солнцем, искрит, взор щемит от небесного сиянья: не отсюда ли и грусть сердечная? Из-под угорья, с заречья, тянет пряным запахом просыхающих бережин, первой щекотной травки, заливающей зелеными озерами долгие приречные луга, смольем с низин тянет, костровым дымом; а сзади, с болот, терпкий багульник наступает на Мезень, цветущие заозерные болотины своим душным настоем залили окраинный городишко: задохнуться можно от этого настоя. Так хмельно светит и пьяно пахнет лишь на краю света. И на что чужой человек для этих мест Сумароков, но и у него душа вдруг потянулась и заслезилась, и почувствовал он себя русским до самых глубоких корней. Он спохватился и вдруг споро пошел, пошел угором, заворачивая все влево, самым закрайком, глинистой, красной тропою, будто напитанной кровью: ему неожиданно захотелось быть там, где едва ощутимо вспыхивали кострища по всей длине мутного ручья, где мужики варили смолу и чинили распяленные на катках лодки и карбаса, напитывали бортовины паклей и варом. Ладил народ посуду, чтоб скоро сдвинуться вниз по реке на камбалу и селедку, а там и семгу жди с моря, свежиной запахнет на Мезени, и в каждом доме закипит щерба из семужьих черев, а бочки с нельмой и чиром, гольцом и семгой полезут по сходням в раньшины и шняки[18], шкуны и лодьи и водою уйдут на Россию. Жаркие дни приступают к мезенским мещанам, и крутиться им ныне, не зная роздыху, до первых снежных мух.
Бабы, что шли навстречу, почтительно кланялись, мужики уступали дорогу: главный земляной человек шел по Мезени; вдруг какая муха укусит, он тебе так намежует, что после зубы клади на полку.
Думал-то, быть может, к Натали зайти, она сейчас, поди, на клавикордах играет. Вся-то Мезень с версту, где разгуляться? Три церкви, присутственный дом, шесть лавок да три кабака. Но отчего-то квартиру Пушкаревых стороной обошел, пересек площадь напротив Благовещенского собора и безо всякой нужды осмотрел городничее правление: сбоку его стояла гнедая кобыленка с водовозной бочкой – пожарная лошадь, и на этой кляче верхом, свесив ноги на одну сторону, сидела здоровенная краснощекая девка с наивными блекло-голубыми глазами и пухлым улыбчивым ртом. Увидала барина и осклабилась, но тут же и вроде бы застеснялась, надвинула черный плат на глаза. Кобыла взмахнула грязным хвостом, ударила девку по загорелым толстым ногам. Та задрала холщовую замызганную юбку и лениво обтерла ладонью икры, однако не сводя взгляда с Сумарокова. «Эка дрянь, однако, ну и чучело», – привычно подумал землемер, испытывая некоторое смущенье. И в то же время практическим умом своим предположил: «Лет пятнадцать, поди? В какую же цену Коптелка сватала мне ее, такую госпожу?»
Солнечный день ненадолго пробудил праздник в сумрачной душе, но скоро и неожиданно потух, и сердце Сумарокова опять затомилось: он вдруг снова возненавидел и этот городишко, и край света, выказывая этим полнейшее пренебрежение, и зачем-то стукнул по водовозной деревянной бочке тяжелой тростью – та издала пустой утробный звук, а девка белозубо и понимающе улыбнулась. Но Сумароков отвернулся и ушел, не сказав ни слова.
Дом Шевкуненко, где землемер стоял на квартире, был, пожалуй, самый выдающийся на Мезени, в два жила, хорошо ухоженный, с косящатыми окнами и резными наличниками, с огромным двором, средь бела дня обычно доступным. Сбоку помещалась лавка с красным и съестным товаром, куда вело затоптанное, незавидное крыльцо. Сумароков хотел увидеть купца и сказать ему что-нибудь грубое за его дерзости, но видимых причин не было придраться, и землемер миновал лавку, парадным ходом поднялся к себе. В обширных проходных сенях было две двери, одна – на квартиру землемера, другая – в покои купца. И не странно ли? Едва Сумароков успел войти в сени, как из хозяйской двери высунулась нахальная рожа. Это что – догляд, досмотр? Какие-то лазутчики кругом? Предерзостный, однако, чванливый народишко… Этот Михаила, что выглянул, купецкий сын, вдруг однажды барина вздумал поучать, дескать, это нехорошо заниматься рукоприкладством, это не по-Божьи. Бог, дескать, завещал всех любить… Ну, собака, а тростью по мордасам не хочешь? Мигом облагодетельствую, свинья, только облизывайся. Вот и получи по вые, схлопочи по зубам, а после поди-ка в полицейский участок на хлеб на воду, чтоб неповадно.
С тех пор и замкнулся купец, в глаза не смотрит: знать, не может простить обиды за сына своего. А кто он такой, чтобы не прощать? Купчишка третьей гильдии, тряпишник, гнусный бессермен, линялый подчеревок, а тоже, гляди ты, с амбицией, со своей гордостью. Откуда что и берется! Не он ли и подослал ныне Коптелку, чтобы подловить и ославить меня?
«И отчего я стал такой бранчливый? Что меня гложет? – вдруг подумал Сумароков о себе, с тревожной тоскою поджидая длинный вечер, который надобно прокоротать. – Прежний-то исправник, конечное дело, скотина порядошная, но с тем, бывало, водочки графинчик разопьешь да и засядешь за карты до петухов… Эх, а сердце-то как бы зубами кто рвет».
Сумароков рано повалился в постели, светлая вечерняя улица гомонила за окном под незаходящим благословенным солнцем; лешакался, вываливаясь из кабака, пьяный мужик; где-то на угорье девки песню вели, высоко-высоко посылали вослед прозрачным пуховым облакам; во флигеле хозяйский зять пошумливал, не тая чувств, учил молодую жену новой жизни, и не понять было, то ли плакала она иль смеялась меж поцелуев, и каждый чмок лопался, как дождевой пузырь, будто возле землемерова уха. И тут безо всякой причины встала в изножье та девка из Дорогой Горы, которую однажды взял в санях, посреди снежного болота, в каком-то пьяном сатанинском угаре поимел, бессмысленно и грязно. Как пасть можно, в какую преисподнюю скатиться, но и в этой отраве есть сладость своя. Сумароков озирал девку с любопытством, ее русальи волосы до пят, глаза что зеленее вешнего березового листа, но мертвые, тупые, глядящие сквозь. Белая льняная, до щиколоток рубаха вздымалась, отплывала к порогу, утягиваемая легким сквозняком, но сквозь тонкие пелена намечалась темная странная пустота. И только тут спохватился Сумароков, что перед ним наваждение, чары, кудесы, мара, и пытался вскрикнуть:
– Сгинь, сгинь, нечистая! – Но губы не послушались.
Опять странно знакомое обличье смутно засветилось в изножье. И Сумароков закрыл глаза, боясь его; но оно просочилось и сквозь плотно сомкнутые веки. Не знал землемер, что отныне судьба его жить с этой неистрачиваемой памятью до смертного исхода, и придет даже такое время в его жизни, когда, прежде чем уснуть, он каждый раз будет вызывать в свою ночь этот больной, овеянный зыбким светом образ.
Сумароков еще долго воевал с расхристанными мыслями, кои никак не собирались в одну кучу, а потому и сон бежал…
Чем же я отличен от арестанта, закованного в кандалы? Тем лишь, что могу вольно ступить за порог да к тому же несу тяжкий крест службы. Поднадзорный, каторжник ничего не может, но и я не смею того, чего хочу? Ежели я хочу, почто нельзя мне того, чего хочу я? Кто может воспретить мне получить то, чего хочет душа моя и трепещет? Если не могу совершить, чего хочу, тогда зачем я родился. Одно лишь страшно: веселья нету, веселья, а я возвеселиться хочу, чтобы дрызг, вразлет, чтобы – ах! – и в пепел. Иначе закоим жить? А тут прозябаешь, аки скотина, и службы не бросишь, тянешь лямку за-ради куска насущного, для пропитания. Вези, Никита Северьяныч, каторжный воз на краю света, посреди идолищей поганых, вези, пока не отправят на живодерню. А куда деваться, куда? Деревенька в тридцать душ заложена-перезаложена, староста – плут и ворина, мужики – пьяницы и лень на лени, с них ни натуры, ни денег. Воленс-ноленс, служи, аки червь. Но бабочка уже не вылупится из того червя. Тут поневоле отдашь душу дьяволу за ненадобностью последней… Господи, прости! Все меньше вспоминаю тебя, ибо не несешь мне ничего, кроме скудости и тоски…
Глава десятая
Саньке Тяриной, лупастой, наивной лампоженской девке, никто не давал ее юных лет, столь щекаста была она, зорева лицом и тельна: ну, девка на выданье, хоть сейчас ставь в большом наряде в хоровод средь заневестившихся хваленок на посмотрение ухажерам. Была она первой у бедного мужика, а следом полная лавка насыпана; вот и выпроводил Тярин дочь свою на прокорм в Мезень «по кусоцьки» христарадничать, ходить с зобенькой по миру за милостыней, благо, город большой и всегда найдется жалостливый человек с голубиной душою. Пуста у Саньки голова, ветер гуляет в ней, весь мир просвечивается сквозь ее умишко, как весеннее разливанное зарево, и остается лишь веселый сполох смутной, неопределенной радости. Весело кругом, ой весело, так благостно жить, душе туго и тесно оставаться в сырой почке, и она норовит распуститься, и оттого всегда улыбчивы ее молочной бледности глаза, и зубы постоянно просверкивают сквозь созревшие губы. Идет Санька по Мезени, как шальная, берестяная зобенька на животе прикрыта холстинкой, редко когда скажет она невнятное слово и тут же засмеется сама себе, и невольно каждый печищанин посмотрит вослед и чему-то непонятно позавидует.
Вот ее-то, Саньку Тярину, и приметила для своего умысла Коптелка. В канун Троицы заманила блаженную в дом, одела в кумачную рубаху да поношенный ситцевый сарафан и белый передник, не пожалела и нитяных чулок да кожаных башмаков, толстую гриву русой волосни упрятала под платок и новела к землемеру. Перед тем долго толковала, плотно накормив девку, дескать, барин ее в кухарки приглашает, работа сытная, без куска не останешься. Только с барином не строжись да шибко не упырничай, коли он тебя обхаживать почнет да особые знаки внимания выказывать. Это дело, дескать, благородное, высокопочтение без ласки не живет. А как он приставать почнет да на худое коли кинется, так ты не смолчи, а реви пуще, как медведица, люди-то и прискочат. Санька слушала, улыбаясь себе, и прозрачные глаза ее светились. Да что говорить, хоть и запоздалая весна, еще ледяные коровы на поскотине не вытаяли, но все же весна.
Напротив купецкого дома мужики толклись, говорили насчет промысла, тут и десятский полиции Иван Рогачев, служивший по приговору общества, озирал площадь. Как увидели мещане Коптелку, одетую в короткую малицу, но простоволосую, с вороньей вертлявой головою, приободрились сразу, засуетились, довольно скалились, и разговор переметнулся на баб.
– Куда, Коптелка, торописсе? – крикнули почти разом, словно бы каждому хотелось, чтобы его голос заметила и отличила эта разбитная жонка.
– Да вот… девчоночку землемер затребовал. На смотрины веду. В кухарки норовит взять. Приодень, говорит.
Она подмигнула сверкающим бесноватым глазом, дескать, не дураки, сами крутите на ус, что при чем, и торопливо провела Саньку на белое крыльцо. И только они скрылись за дверью, как тут же из лавки явился незваный купец и, подойдя к зевакам, спросил:
– Не видали, мужики, что за девушку провела Коптелка к землемеру?
– Да, поди, не наша, – доложился за всех десятский, кланяясь и снимая фуражку. – Поди, верховьска девка-то?
– Уж больно молода. Постарше не нашлося. И эх…
– Дак ему, поди, не для того дела?
– А на кой ишо. Бесстыдник. На блажную позарился. Бог-то не простит, поразит его громовой стрелой.
Купец нарочито говорил громко, чтобы далеко слышалось. Мещане развесили уши, довольные новостью, охали, глаза навострили на белое крыльцо, будто ожидали чуда. Коптелка тут же выскочила одна, с распаренным лицом, пробегая, сказала лишь: «Ничего не видела, ничего не знаю!» – и умчалась.
Сумароков только чаю со сливками выкушал, еще чубук утренний не выкурил, а уж по Мезени понеслось: «Землемер христарадницу лампоженьску снасилил». А молва людская – деготь, скоро не отмоешься, не отскоблишься. Зять купца Ефим Окладников понес по соседям новость.
– Интересно, – говорит, – дюже интересно. Это что ж, думаю, за азарт. Как бы на худое не вышло. В замочную-то скважину тырк-тырк. А многое ли увидишь. Он девку-то в боковуху, да и повалил, знать. Слышу невдолге крики, помогите, дескать. Ах ты прокудник, думаю. Дитешонок ведь, ишо титок настоящих не народилось. Дверь-то толкнул за ручку, а она закрыта. Да с тем и отступился.
Досужие люди принесли весть к Санькиному отцу Никите Тярину, тот скорее в Мезень да на фатеру, где стояла дочь; стал расспрашивать, девка и созналась. Никита заплакал и больно высек Саньку, а после отправился к Сумарокову и сказал:
– Осмелился к вашему высокоблагородию прийти и спросить, точно ли, что приводила Прасковья Жукова дочь мою Александру в кухарки к вам или для чего другого?
Не выслушав дикого гостя с его безумным наветом, вспыхнул Сумароков, избил мужика тростью по голове, пустил кровь да вытолкал в сени, где Тярин закричал истошно: «Караул!» Его услышал хозяин дома Еремей Шевкуненко, вышел в сени из своих покоев, да зять его Ефим Окладников с женою сунулся в двери. Землемер крикнул десятского, приказал отвести Тярина в арестантскую и держать там трое суток. Через три дня с ямщиком Тярина отвезли в волость, но он невдолге же подал уездному стряпчему объявление в том, что дочь его, Александру, насильно развратил землемер Сумароков.
И закрутилось дело.
Сумароков всех свидетелей отставил, подверг сомнению истинность показаний, потому что они показывали без клятвы.
– И неуж безумец я иль потерявший ум человек! Примите это во внимание, что я потомственный дворянин, однако чтоб так пасть в разврат. И ради иронии лишь, вот предположим, что попутал бес, совратил: так неуж средь бела дня покусился бы я на блаженную? И темени бы не дождался? Экая любовь сладострастная охватила меня, право дело! Может, я косой, хромой да горбатый, что ни одна девица из благородных не посмотрит на меня? Коли захочу, лишь свистнуть, право дело, сразу прилетят. К тому, однако же, говорю, ежели бы такое напряженье случаем в крови… Но одного не пойму, за што-о-о навет!
Следствие тянулось до осени. Прасковья Жукова упорно стояла на своем, не открывая тайны, да некуда было отступать бабе: в какую сторону ни осмелься, везде пропасть. А случилось же тогда так: поднявшись на парадное крыльцо и скрывшись в сенях, Санька вдруг зауросила, несгибаемо уперлась руками в двери, и как ни боролась с нею Коптелка, но совладать не могла.
– Ду-ра-а! – шипела Прасковья и щипала девку за полные плечи, да с выкрутом, до посиненья, и смуглое лицо ее перекосилось от бессилья и злости.
Санька же улыбалась широко, скаля белые лопатистые зубы, словно бы все загодя понимала и сейчас играла с Коптелкой, потешалась над ее затеей.
– А я не хочу – и все. Тёта Параня, я не хочу, – бормотала девка, горбом выгнув спину, а после и вовсе лбом подперла дверь, оббитую войлоком. И вдруг заплакала, шумно сморкаясь, пыхтела, как корова.
У Коптелки спина жаром облилась от страха. Вдруг невзначай кто войдет иль землемеру невтерпеж захочется выйти на двор, а как тогда объясниться?
– Дура, дура набитая, прости Господи, – шипела Коптелка и била девушку козонками пальцев по затылку, так что голова у той гудела. Но тут же и смирилась, сообразила: – Поди, глупая, в купецкие покои да сиди смирно, не выкуркивай, пока знака не дам. Носа-то не выказывай, горюшко ты мое.
Наверное, с час высидела Санька в купеческой горнице, чай пила с баранками, орехи-гнидки щелкала, не столько съела, сколько за пазуху напихала: приведется ли еще случай в эком удовольствии побыть, ну как в раю. А как уходить, получила Санька от хозяина семь трехкопеешников медных, чтоб вела себя по наущенью да как допрос будет, чтоб от слов своих не отступала.
Может, стряпчий что сообразил, разглядел тут умысел злой, иль худо столковались Петра Чикин и Еремей Шевкуненко, а может, наивная Санька где подвела, но только суда землемер миновал, лишь был оставлен в некотором подозрении. Получил Сумароков долгожданный четырехмесячный отпуск в Санкт-Петербург, откуда и отправлен был впоследствии уездным исправником в Березов; стало быть, оказался полнейшим властелином бескрайней российской окраины.
Прасковеюшку Жукову за прелюбодеяние и изветы отвезли в Холмогорский женский монастырь для наложения трехлетней епитимьи.
Санька вновь пошла по миру с зобенькой.
А Петра Чикин и тому был рад, что сжил Сумарокова с северных земель. Как не окажется его поблизости, так, может, и душа Тайкина отмякнет и очнется.
Глава одиннадцатая
В полуночь кто-то окликнул Тайку по имени.
Она вздрогнула, открыла глаза в непроглядную темь. С неясным шорохом и тонким звоном от продушины, захлопнутой на ночь деревянным пятником, пролетела неожиданная муха; шурша крыльями, она дважды билась о полати, наверное попадая на печь, и скоро затихла подле. Тайку удивила незваная ночная муха, взявшаяся невесть откуда под Новый год, и она стала ждать беды. Душа ее обмирала, боясь забыться во сне. Жонка обшарила свое незнакомое, чужое тело, дивясь ему, и подумала, что у нее противный огромный живот: наверное, все икотики собрались в утробе на мирской сход и сейчас норовят выйти на свободу. Муж храпел на кровати, задыхался; видно, кикимора нашарила его безмолвный рот и хотела задушить больного; говорят, в полуночь отходит прочь измаянная нагрешившая душа. О муже Тайка подумала, как о чужом странном пришельце, пущенном на ночлег, и тут же забыла его. С засторонка печи вдруг снова окликнули ясно и кротко:
– Та-я, Таись-я!
– Ну што тебе? – готовно отозвалась женщина, словно бы давно ожидая этого голоса.
Она склонила голову с печи, волосы от пота слиплись в колтун под повойником, плат ссохся и затвердел, и Тайка с отвращением сорвала его. От нервного движения окутка сползла с плеча, и сразу показалось нестерпимо студено в избе. У порога призрачно замерещилось, как бы сквозь стены просочился тайный голубоватый свет, заиграл длинный, под притолоку сполох, скоро загустел, и безобразная девка встала подле печи, противно чмокая по полу гусиными лапами: один глаз тусклый, с вывернутым веком, другой – горит бесовски, а по зеленым волосам, распластанным и похожим на совиное крыло, скачет к печному приступку жаба с лестницей на плече.
– Я тебе лестницу принесла на гору Сионскую. Нажилась ли ты?
– Ой и нажи-ла-ась, – счастливо выдохнула Тайка, понимая, что пришли гости по ее душу.
– На-жи-лась, – гулко вздохнула нахолодевшая изба.
– Ну дак и поцелуемся, – сказала безобразная девка, склоняясь над Тайкой. Губы зажгло, защипало, огнь заструился, и разом рот обметало белыми водяными пузырями.
– Пошли-и!.. – позвала гостья.
– Иду-у! – отозвалась Таисья.
И тут же возгорелась она, как пламя в печи, волосы затрещали от жара, и глаза накалились. Ох, Тайка, Тайка, ну зачем же ты поддалась марухе, зачем отозвалась на оклик и открыла послушно глаза? Ведь пришла за тобою лихоманка-огнея.
Отец навещал, часто плакал. «За грехи мне, за грехи!» – шептал, оглаживая беспамятное дочернее лицо, и Тайкины муки будто бы передавались его телу, так корежились и тосковали изношенные кости. Уж собирался Петра на потолок лезть да вырубать там лаз, чтобы свободнее и вольнее взлеталось бабьей душе, чтоб меньше мук испытала дочь перед исходом. Священник приходил, давал воды испить со креста, монотонно пел, встав в изножье, и лампадка в переднем углу трепетала, готовая угаснуть.
Слушал Петра святой наговор, но глаз с лампады не сводил, боялся, как бы не погас трепетный огонек.
Навещала бабушка Соломонея, совсем остаревшая и глухая травница, ведьма ведьмой, лицо спеклось в луковицу, и рот запал в морщинах, как бы зашитый наглухо. В таком-то теле, говорят, и помещается колдовская душа, что, ночами вылетая из дряблого тела, вихрем летит на шабаш на Лысую гору. Надевала ведунья на Тайкину шею обруч, поила вином, настоянным на золе, терла лицо и грудь противу сердца, трижды слизывала хворь с Тайкиного лица, с подбородка до лба и со щеки на щеку, и, сплевывая наземь пот, шептала:
– Зоря-зоряница, красная девица! Избавь рабу Божию Таисью от матухи, от знобухи, от летучки, от гнетучки, от всех двенадцати сестриц-трясавиц.
Пожелтела Тайка, как лютик в поле, как морошка зрелая на болотной кочке. Яшка уже вставал, ходить замог; вещунья выгоняла его прочь, распахивала на Тайке одевальницу: экое матерое большое тело, ныне желтое, как топленое коровье масло. Помнила ее махонькой, с веретенце, волосья на голове были густые, грубые, как у взрослой девки. Мучилась Густя, ох тяжело рожала Тайку, будто жерновом освободилась. И вот бабушка Соломонея ныне сама не больше рукавички-исподницы, скольким пуповину перевязала, скольким дитешонкам звезду зажгла на небесах, правда, своих-то ребятишек не имела и мужней ласки не знавала. Сиротой-сиротеей выжила век и на чужой перешла, чужой жизни прихватила. Такое нынче чувство, будто в новой деревне живет и давно повымерла та Дорогая Гора, в которой появилась Соломонеюшка на белый свет, на долгую дорогу. Вот как бы закроешь глаза, и в памяти лес людей от мала до велика, и все в разных обличьях, и средь знакомого народу светлое Тайкино лицо.
– Ах ты Боже, какая добрая тёта, – горевала травница. – Жить бы тебе да рожать. Из тебя бы детишки-то пошли как коврижки. – Щупала, наглаживала живот, сбрызгивала наговорною водою, легонько хвостала летошним веником, палыми пожухлыми листьями осыпала бабье тело. – Не помереть бы тебе да возродиться. Помоги, батюшка Сисиний, прогнал бы ты, святой отец, девиц-трясавиц, что идут на царьство русское род человеческий мучити, тело повреждати, кости ломати, в гроб загоняти… Дедко, дедко, – закричала вдруг в сени. – Слышь, отец родимый, Петра Афанасьич. Перекрещивал ли ты девку в нашу веру, в поморское согласие, иль антихристову церкву она исповедует? Как земле-то ее предашь? Ведь мучиться ей в геенне огненной, шакалы-ти будут грызть нещадно, и день-то ей, горемычной, покажется за тыщу лет. Ой, Петра-Петра, с наживой своей и сам-то убился, как лешачина, и девку попустил на худое. Подумай, на какие грехи-то спроваживаешь…
Муха откуда-то взялась, давай виться над Соломонеей.
– Вот она, иродова дочь… Сгинь, сгинь… Тьфу! Сгинь! – Замахала тряпочными ручонками, зашамкала. Да разве беззубым ртом скажешь нынче крепкое слово, чтобы сразу отшатнулся в страхе оборотень. – Петрованко, ну где-ка ты. Ах ты Господи, сколь увалень.
Вдвоем долго гонялись за трясуницей. Сунула старушонка муху в яичную скорлупу, запечатала воском, перевязала ниткой, подвесила в трубе.
– Вот как наша Таюшка-деушка мучится, так бы тебе, девице-трясунице, мучиться бы тыщу лет да один год, не зная покоя.
Тем же днем подговорила Соломонея баб. Причитала:
– Вот горит наша красавушка, аки огонь, а лежит, как столб повапленный[19], и нету ей покоя сердешного.
На гремячем ручье начерпали ковшом пятиведерный ушат воды. Шесть баб несли ту емкую посудину с подугорья, две бабы вениками след заметали, а девятая, начетчица, по требнику читала. В избу вошли да, на восток помолившись, встали с изножья: шесть баб ушат подымали, две помогали опрокидывать и той водой прорубной, студеной до ломоты, из гремячего ручья окатили болезную, беспамятную Тайку, погрузили в купель, перекрестили в истинную веру. Вскинулась жонка под купелью, судорогой всю пронзило ее и перекосило, начало рвать и мучити, и корчити, а уж так страдалица зубами скрипела, ну больно слушать и непереносимо.
Но не смертным ведать судьбу. Не пришел Тайкин черед, не грянул. Ее, простоволосую и нагую, захлестнуло внезапным вихрем, закрутило и подъяло в клубящуюся темь, и сквозь просверки молний и сполохи огней она, оглушенная тяжкими небесными молотами, долго блуждала по преисподней, и глазам ее представлялись картины одна жутчее другой, отчего сердце каменело от страха. Мучительно искала средь этого содома, средь этого кающегося человечьего собора свою родненькую бабушку Васеню, и, не сыскавши ее, очень радовалась Таисья, что давний детский сон был не случаен. Тогда явственно причудилась баба Васеня в длинных золотистых пеленах с сияющим, умиротворенным лицом, и спросила ее маленькая Тайка:
– Баба, а тебе хорошо там?
– Ой как хорошо, внуча. Мы яблочки молодильные едим, живой водой запиваем да с серебряных горок кажинный день катаемся на салазках, аж дух запирает.
– Возьми меня к себе, баба, – запросилась Тайка.
– Поживи, поживи, внуча, на мати-сырой земле.
Долго, может, тыщу лет и один год, пробиралась Таисья сквозь тартары, все закоулки чистилищ высмотрела. «Ой как измаялась-то, ой боле мочи моей нету!» – хотела взмолиться она, но и тут с непонятным упорством пересилила себя и спросила кого-то невидимого и властного, чье дыхание непрестанно опаляло щеки, но леденило жилы:
– А мне-то что за казнь уготована, коли помру я?
– Гляди, дщерь! – прогремело.
И с лязгом пали засовы, заскрипели кованые ворота, пахнуло на Тайку смрадом немытого тела и бабьего скопища, и во чреве горы увидала Таисья нагих женщин, к грудям которых ненасытно присосались лютые змеи с огненными языками. И стон в пещере стоял непереносимый, и от великой боли изнемогала, сокрушалась бабья плоть.
– За что же их-то, несчастных?
– За прелюбодейство. И тебя ждет сие, и тебя не минет искупительная чаша!
– Боже! – в ужасе возопила несчастная. – И неуж столь черна душа моя?
Тайка вдруг увидала бабу Васеню: была она в лапоточках, обшитых белой холстинкой, и в долгой смертельной рубахе, но лицо ее было по-прежнему синим и одутловатым, засиженным мухами, как и в ту прощальную минуту, когда лежала в домовине.
– Ба-ба! – заплакала Тайка. – Тебя-то за што?
– За грехи, Таюшка. Нету утопленницам ходу, не-ту. Триста лет, поди, биться мне еще лбом о землю. Но это не в труд мне, а в радость. Ой, внуча, вну-ча, – вдруг вскричала баба Васеня, и мухи слетели с ее распухшего от воды лица. – Молись пуще – и спасешься. Вот откушай яблочка молодильного и сымет болезню, сы-ме-ет. А есть, Тая, монастырь во далекой земле, и идти туда год со днем. Поди туда пеши по заходу солнца, и жить тебе в келейке. Слышь меня, вну-ча!
– Чую, баушка, чую, родименькая, золотая ты моя, серебряная.
Ожила Тайка после крещенья в морозный солнечный день. Знать, печь худо топилась, дым закидывало в избу – баба закашлялась натужно и открыла непонимающие глаза. Радостный светлый день стоял на воле, солнце ломилось в оконца, и золотистый столб развалил избу пополам. Дверь всхлапывала часто, с потягом, кто-то бродил, надсадно кашлял, выбродившим тестом пахло одуряюще; кислый дрожжевой запах опары вошел в Тайку и всю разом разбередил. Она улыбнулась, с трудом размыкая почернелые губы, и длинно, жалобно застонала. Над глазами ее маячил близкий, хорошо прошорканный потолок с морошечным отливом, сейчас, овеянный солнечным светом, особенно заманчивый и живой; он светился сквозь волоконца дыма и казался иным, нерукотворным. И особенно странной казалась дыра, вырубленная в потолочинах, виднелся свежий скол, а еще далее черный гудящий мрак, полный вихрей и снежных мух. Тайка испугалась, думая, что это мерещится ей, и закрыла глаза.
Сноп света пробивал болезные веки, бередил глаза, в них невольно накапливалась водица, и вот первая тяжелая слезка выпала на щеку. Тайка снова вздрогнула и поняла, что она жива. Подошел Яшка, живой Богоданный муженек, лицо жесткое, острое, обметано черной кудрявистой бородой. Хотел сменить тряпицу на лбу, встретился с обнаженными, осмысленными глазами и вздрогнул.
– Ожила, жонка? Ожила, да? Ах ты, право! – захлопотал Богоданный. – Думали-то как: нажилась, мол. Богу душу. Вот помогчи хотели. Душе штоб легше. Лети-и, душа-то, ле-ти-и, бат, не жалко. Ох и мучилась. Ах, што я мелю, бестолочь.
Засуетился Яков, отпрянул от жены, наверное пугаясь ответного противного слова, забегал по избе, не зная, за что приняться: стряпал что-то, кулемесил по-мужски, неумело, прятал от Тайки лицо, тихо плакал, орошая тесто слезами. Ох и солона будет коврига, солоноват испечется каравашек. Думал что-то суматошное, беззлобное и тут же мысленно клялся, что все минувшее быльем поросло: заживем отныне дружно-мирно, детишек наставим, людей не насмешим. Доколь кудесить, доколь по миру волосьем трясти, уж коли баба замужняя, повойником повита. Прошлась, прокатилась по нам телега, плечи болят, а сердцу и пуще того больно. Но отнынь все: заживем по благословенью.
Бил, мял кулаками тесто, ворочал его, как кабанчика перед убоем, задыхался от дыма и слез, и улыбка сама собой ширила губы. Вдруг улыбался во весь рот и тут же строжил себя, тряс головою, и серебряная серьга в ухе моталась шально. Заморозив лицо, оглядывался, видел Тайкин прозрачный, испитый силуэт, источенный болезнью нос, пятнистый от обильно выпавшей росы. Дышало Таисьино тело, исходило по́том, и рубаха-исподница взмокла, хоть выжимай. Как маленькую обиходил жену, поил брусеницей да малиновым взваром, гладил такую крохотную ныне, исхудалую головенку, ну как дитя свое укачивал, и сердце заходилось жалостью. Сиротой вековечной жил, а сердце-то, оказывается, ждало ласки. Обихаживал Яков Таисью, помогал в самом житейском, в сухую рубаху облекал и будто заново вылеплял жену. А она покорно отдавалась, вяло, будто хлебный снопец никудышный, шаталась в его сильных руках и тут же валилась в постелю, строгая, с постным, отрешенным лицом.
И соки стронулись, и древо зазеленело. Скоро встала Тайка на ноги, но смотрела на жизнь словно бы из другого мира, иной земли. Нельзя сказать, чтобы сонная бродила, вела заделье; нет, изба сразу воспрянула, скот задышал, тепло вернулось в хоромы, муж зарозовел, и вскоре молодое сальце проложилось под засмуглевшей кожей. Но взглянешь в Тайкины глаза – а они слепые, глядят куда-то сквозь стены, но ежели на воле, то сквозь подсинелый морозный воздух, не то в поднебесье, не то за таежное половодье, где, сказывают, лежат иные земли. Наверное, чудилось Тайкиной душе, что она уже издержала то время, назначенное жить на миру, и хотелось ей взять батожок, за спину кошель берестяной да и пойти прочь той самой тропою, какой задевалась когда-то тетка Павла.
Однажды на ночевую легли вдвоем: муж привалился робко, а она не погнала, кто-то погрозил Таисье сверху сквозь вечернюю хмару, и жонка готовно смирилась. Она только заглубилась в постели, ужалась к самой стене, а Яшка, чуя силу, сразу хмельно накатился и взял бабу, как полонянку, но вкуса не почуял и жажды не утолил. Лежал, скрестив над головою руки, глядел в потолок хмуро, темно, не ублаженно. Крестовый брат Донька впервые померещился, щерится тонкими губами. Обиду, и ревность, и злость услышал Яков и скрипнул зубами. Как получилось тогда, что не настиг, не захлестнул обоих на березовом суку? Болтались бы нынче, и вороны выели глаза, песцы выгрызли бы пятки. Вот и хорошо, вот и сладко. Увидал такие картины, но содрогнулся, прильнул к жене, обшарил: худющая, экое мозглетье, а он, дурило, столько лет желал ее. Но ведь никакого товару. Еще раз судорожно обшарил, но и зло, и желанием досадить впился корявыми пальцами, сделал на глядкой коже крутой защип, будто узел завязал. Вот и нашла пора отмщенья, накатилась. Жена не шевельнулась, лишь тонко вскрикнула от внезапной боли, но тут же перемоглась, глубоко и горестно вздохнула. И то, что она не вскричала, не взмолилась, остервенило мужика до той самой крайности, когда и убить возможно. Худо помня себя, он заголил на Таисье исподницу и давай ее нахлестывать, приговаривая: «Вот тебе, любостайка», и до той поры полосовал ладонью, пока рука не онемела. Но и тут женщина не вскричала, но, тупо отстранившись, словно бы норовя слиться с бревенчатой стеною, спросила вдруг:
– Ответь мне, Яша. Вот ты бьешь меня. Дрянь я, и бить меня надо, а может, убить. Но ты-то… землемер-то меня насилия, и неуж тебе не жалко меня бы-ло! Ты пошто за меня не заступился-то, Яша-а?
Этих-то слов более всего и пугался Яков: он ждал их со дня на день, смирился с ними, давно и оправданье себе сыскал, но тут от них дыханье зашлось. Было-то все, оказывается, по-иному, совсем не так, как в приноровленной памяти улеглось: ведь не девку соседскую, но будущую жену на растленье отдал и муками ее насладился. Выжечь бы виденья, вытравить каленым железом. Но память не просеешь сквозь сито, вся она клубится в тебе и жжет. Ком в груди, непроходимый тугой желвак стоит в горле, и не сплюнуть его, не проглотнуть: железную спицу забили в грудину, и запрудило там, кусок ржанины не лезет. Какая дьявольская сила полонила, переполовинила человека. И чтоб смять, вытравить в себе ревностную надсаду, излиться от нее, Яков с присвистом сквозь выбитый зуб прошептал, запаливая себя:
– Молчи, сука!
И от этого вскрика снова загорелось в грудине. А ведь только что виниться хотел, жалобиться, чтобы прощеному быть. Но его ли прощать, какой такой грех свершил он? Нет-нет, она его подлее, она предала по своему хотенью, она Божье благословение осквернила, а должна бы в ножки пасть. И, уже полный мщенья, в бешеной тоскливой тьме видя грядущий путь свой, Яшка выкрикнул, не тая голоса, зазвенел накаленно:
– Мол-чи-и, дрянь! Тебе бы под мужиков стелиться! Похотью изошла, похотью. Ведь сама захотела с землемером-то, любостайка, сама норовила. А ну! Скажись!
– Ой, Яша, и что ж ты такое, Яша-а!
– Молчи! Пока не убил!
Ткнул кулаком в грудь, где изменное сердце билось, в живот – ведь из этой утробы вылился чужой послед, в губы – ведь этот рот миловал ненавистный человек. Привстал на коленях, навис над распластанной Таисьей и бил тяжело, молча, как на току молотил. Опомнился, когда жена пугающе тяжело вздохнула и замерла. Встал, запалил лучину, с пристрастностью оглядел жену. Принес утиральник, лохань, давай замывать лядащее, растерзанное тело. Светил лучиной, пламя выхватывало слепые нагие глаза, спекшийся почернелый рот, пенистые от сукровицы вереда. Обихаживал Таисью, и уже приглаживал ее с тоскою безвинно оскорбленного человека, и втайне радовался, что не забил до смерти. Хуже всего увидеть бы мертвую, тогда хоть сам в петлю. Жена не противилась, лежала покорная, светлела голубоватым, нездоровым телом, и ребра проступали под кожей, как кокоры у лодки.
С того вечера Таисья без синяков не хаживала: лицо желтое, глаза ввалились. Бабы осуждали Якова:
– Забьешь жену, ирод. Ее не жалеешь, себя хоть пожалей.
Приходил Петра Афанасьевич, сидел подолгу, горевал за дочь, ведь из такой болезни вызволили, а тут новая напасть. Не сдержавшись, остерегал:
– В Сибирь норовишь, зятелко?
– А мне че, и в Сибирях, быват, люди. В случай чего ежели, так себя вини, тестюшко. Через твой омман моя проклятущая жизнь.
– Не-не… я клятвы не переступал.
– За что же мне отраву такую подсунул? – намекал на жену. – Вот как есть, забью до смерти. Мне все одно!
– В Сибирь упеку! – грозился тесть.
– А я тебя топором по вые да и в реку, – шально вспыхивали Яшкины ночные глаза, и сочные толстые губы наливались кровью.
Но однажды не стерпела Таисья, взмолилась, разжала наконец онемевшие губы. Голос оказался глухой, утробный, нежилой:
– Чего тянешь-то, Яша? Убей сразу.
Яков посерел, внезапные слова подсекли, не сразу нашелся с ответом:
– Помучаю ишо, помучаю. Я из тебя жилы вытягну, на кулак намотаю.
– И неуж Христа не боисся?
– Боюся… Но Господь меня простит. Ты изменщица…
Разговор случился вечером, уж под самую Пасху. И света не запалили, а от лунного огарыша сквозь косящатые оконца разбавляло темень. Тайка лежала на кровати, Яков мостился на печи, и сверху лицо жены казалось русалочьим, голубым. Тяжело, угрозливо бормотал Яшка, но самому себе слова эти казались чужими, легкими, сказанными лишь для испуга, ибо засветилась перед взором иная, добрая жизнь, которой вдруг поверилось. И в Тайкиной душе на мгновенье прояснилась хмара, и она призналась:
– Ой, не могу боле жить, Яша. Сидит заноза в сердце. Яша-а… – вскричала, взвыла по-звериному. – Не могу, заноза в сердце. Заноза, вытащи мне.
Яков вздрогнул, волосы на голове поднялись, слова не говоря, спустился с печи, подсел в изножье. И за многие дни впервые сказал те слова, что многие годы носил в себе:
– Ну что ты, Тасенька. Любимая ты моя, ласточка!
– Яша-а… Заноза в сердце.
Тайка вдруг рванула сорочку, схватила груди и давай кромсать их неистовостью безумного человека.
– Иди ко мне, – вдруг позвала Тайка горячечно, едва ли что соображая. – Вынь занозу.
И она отдалась с таким желанием, с такой судорогой и смертельной мукой, что Яков без страха не мог в те минуты смотреть на ее искаженное страданием лицо, разверстый черный рот – и закрыл глаза. А жена вдруг обмякла и сквозь наступающее беспамятство прошептала:
– Ой, кажись, отпустило. Вышла заноза, вышла.
Таисья вскоре уснула, но Яков ночь не спал, сменяя на лбу тряпицу: жена была жаркая, потная, истончившаяся. При свете свечного осколыша казалась усопшей, и не хватало лишь одеть белые тряпочные ступни, чтобы возложить в домовину. И Яков так пожалел ее, с такой любовью обласкал усохшие щеки, что минувшие страданья показались странным виденьем, хмарой пьяного безумного человека. «Что за наваждение осилило нас и ввергло в смертный бой?» – подумал он и заплакал, и долго ревел, как младенец.
С той самой ночи более не задевал Яков жены своей. Переселилась она в горенку, стала нравом светлая, тихая, покорная, и зеленые глаза ее разбавились золотой водицей, как бы солнце оставило там свой луч. Мало куда выходила она из дому, разве что до лавки, а больше в подворье своем жила.
Но вот и весну наслало, ручьи потекли, трава полезла, росы упали. Пришло время репища копать. Пошла Тая на зады усадьбу подымать: земля волглая, пряная, тяжелая, живьем заселена. Красного шура уйма; толстый, жирный, ленивый, сквозь продырявил землю червь, как пулями пробил. «И тут, в земле, сколько живого зверья», – подумала Таисья с неожиданным умилением. И вспомнилось: «А где-то мой недоспелыш, мой недородыш? Летает его душа неприкаянная, и нет ему затулья, нет ему схорона, и гора Сионская не принимает его…» Вдруг кукушица за поскотиной на веретье вскинулась, где средь лысой поженки стоит одинокая сосенка, подняла голос и зачастила, завыкликивала: позовет и прислушается, отклику ждет. Нет большей печали, знать, как в кукушьем голосе, и зовет кукушица, как мать-печальница, вдова неутешная. С тяжелой душою вывернула Таисья холодный пласт, а вместе с ним и сверток: еще не зачернел, не загноился, словно бы кто клад схоронил от нечаянного взгляда. Как зачарованная подняла куль тряпочный. Ей бы кинуть: раз в земле-то – бросовое дело, а она уж все поняла. Тут кусок ее плоти, тут человечек незрелый, ее дитя недопетое, ее души краюха незарастимая, ведь не случайно ноет с упрямостью сердце, как бы червь его точит. И ни испуга, ни брезгливости в женщине. Пошла на межу, к пряслам, где прошлогодние житние снопы висли, села, вытянув ноги (так к выти готовятся на поле жницы, притомясь от поля и полдневной жары), развязала плат, готовясь к самому худому. А как развернула сверток, так и обмерла: не то куропатка ощипанная заморная лежала там, уж загусевшая, почернелая, как пропадина, не то засохлая змеистая рыбина, не то ягнячий выкидыш. Хоть бы что человечье, памятное, знакомое и родное. Ничего и не было, значит. А раз ничего не было, так стоит ли страдать? Вот во что вылилась ее любовь и Донькина – в зряшной плоти отломок. А меж тем что-то заставляло ее неотрывно смотреть на недозрелый плод. Она даже понюхала его, стронула пальцем, вроде бы желая увидеть внезапное шевеленье, вздрог и вскрик. Нет, не худо стало с памятью, и сердце не замутилось, но как бы зачарованная жила сейчас женщина!
– Ой ты нехрестеныш мой! – вскрикнула Таисья, пожалела мертвенького, как живого, запеленатого, сонного. И заторопилась, вскочила, побежала, часто озираясь: заползла под крыльцо, вырыла ямку поглубже, выскребла лучинников, выгребла пальцами, схоронила нероженное, нетленное дитя да сверху для верности накатила лиственничный чурбак. Теперь-то уж не насмелится никто подступиться к жилому порогу, где человечьим духом пахнет, не выкрадут боль и слезы Таисьиной утробушки.
Бросила Таисья копать репища; блины заварила, напекла горку, часть на подоконье оставила, остатки отнесла на могилу к бабе Васене, била там красные яйца, приговаривала:
– Русалка-царица, красная девица! Не загуби душки, не дай удавитца, а мы тебе кланяемся.
Посидела с краю погоста, где утопленницы лежат, глаза закрыла, хотела бабу Васеню живой увидеть – и не смогла. Стоит перед глазами синее напухшее лицо, и ползут по нему черные мухи.
– Господи, – взмолилась сухим, натянутым голосом, – есть ли на миру кто святее моей бабушки? Так чьи же грехи она отмаливает?
– Тво-и-и! – словно бы послышалось ей.
– И то правда… мои, – покорно согласилась Тая, не удивившись гласу. И так же покорно поднялась и вместо своей избы отправилась куда ноги понесли.
И оказалась она в зареченских лугах: вода хлюпала под ногами, вешняя снеговица еще таилась под щетинкой молодой зелени, ивняки обвеялись мелким листом, кулички-хлопотунчики под ногами путаются. И почудилась Таисье возня человечья, хотя ни души кругом, и будто бы голос младенца послышался над головою, ее дочери голос:
– Мамушка, мне так зябко и страшно здесе-ка. Мамушка, как мне нехрещеной-то быть? Я боюся!
Опомнилась, спохватилась Таисья, напрягла память и, боря головную нестерпимую боль, торопливо зачастила:
– Крещаю тебя, Марьюшка!
И от этих слов разверзлась в бедной Таисьиной головушке черная пропасть, красное полымя полыхнуло, и черепную коробку пробило сквозь, а длинные шелковистые волосы встали стоймя. И воздух зазвенел длинно и тонко, будто струна возле лопнула, ласково обвеяло прохладным крылом бабье лицо, и откуда-то будто опять донесся голосок:
– Прощай, мамушка!
И Таисья опомнилась. И почуяла она себя так легко, как лишь в детстве далеком живала, и не слышалось в сердце натянутой больной жилы, и утробушку словно бы кто помазал нежным куропачьим пером, обиходил свежим коровьим маслом – так облегчало, запело и восхитилось легкостью Таисьино тело. Очнулась она, огляделась вокруг и подивилась праздничному вешнему миру, полному голосов, тепла и света. Женщина еще прислушалась к груди, где прежде сидел рыжий злой икотик, к черевам, где прятался надоедный хромой мужичок, к левой титьке, которую кромсал бородатый черный карлик, перевязанный красным кушаком, – и не нашла никого. Так случилось, что боль болью поборола Таисья.
Глава двенадцатая
Сомлел Король от Донькиного удара; на один лишь вздох пресеклась его жизнь, только на мгновенье затмилась шалая голова, но душа-то, скоро очнувшись, тут же и заиграла. Лицедей Король, скоморох, оставивший по чужим изголовьям жесткую смоляную волосню и растерявший зубы на долгих каторжанских перегонах. Старков чистое неоскверненное дыханье отдавал Королю, дух, пахнущий сухой ромашкой и постной утробой, но арестанту хотелось сплюнуть и рожу утереть надоедному попишке. От него, от бродячего раскольника, находила угроза, от этой святой простоты исходила мука для вора, и вор, остерегая душу от корчей, пуще всех ненавидел Старкова. Ведь что получилось: это как бы стали крестовыми братьями, это как бы душами поделились. Как тут себя поведешь? Тошно Королю, ой тошно и мерзко от сухих, шероховатых постных стариковских губ.
В голове-то кружилось, дымилось от тычка, чуть черепушка не лопнула пополам, во Король крепился, зажимал в себе воздуха, смирял сердце, отдавался рукам раскольника, но уши держал торчком. Вдруг зажалеют, вдруг всплакнут лежунцы, мать их в кочерыжку. Но все молчали, никто, кроме Старкова, не прослезился над вором, и тот от досады и долго смиряемой ярости вдруг обхватил руками голову Старкова и вонзился зубами в нижнюю губу спасителя своего. Как бы острогой просадил, и кровью окрасились две пестрые бороды. Мычал Старков, мотая головою, и никто в камере в толк принять не мог, что случилось; но вот сжалился Король, а может, и захлебнулся чужою кровью, и, отпустивши объятья, закричал:
– Что, сю-ка, попался? Причастился кровушкой твоею!
С бледным, как опока, лицом Старков ушел в свой угол, не сказавши ни слова, ни полслова, стал на колени лицом к стене и долго сутулился там, отбивая поклоны, и слышно было, как стукалась его горящая от боли голова о лещадный истертый пол.
А камере как? Смеяться или плакать? Ибо в соседстве живут радостный смех и безумный плач. Кто-то откровенно захлебывался в смехе, кашлял и икал, радый забаве, иной, понурый, сутулился на своей кровати, как подорожная травка, лихорадочно потирая озябнувшие руки. А Король победно обводил взглядом сожителей, и его черные, с желтым отливом глаза сияли восторгом.
– Грянет ужо… Накатит наш день! Попишем кровью ужо-тка. Натешем осиновых кольев попам в зад! – кричал Король, озирая камеру, но накаленные глаза каждый раз возвращались к Донату и все щупали, обирали взглядом молодое поджарое тело, наверное, отыскивали для верного удара смертную жилу.
А Донат сидел как после внезапного ожога, и ком сердечный, заперший грудь, не проходил, не истаивал. Он и не замечал, как его мелко трясло и волосы стояли колтуном. Он не отпускал взглядом облитую кровью бороду Короля, и, может, от этой крови его позывало на тошноту. Знать бы, ведать Доньке, что перед ним скоморошничал и изгалялся отец крестового брата Яшки Шумова, то рука бы его, не дрогнув, снова взнялась для последнего смертного боя.
– Ты ведь убить меня мог? – вдруг успокоенно спросил Король и зачем-то подмигнул парню. На лбу синё налился желвак, как бараний молодой рог, и оттого что вор не видел вереда, но чуял лишь свою изворотливость и ловкость в каждом начатом деле, превращало сцену из обидной в комическую.
– Порвал губу-то, варнак, – отмякая, сказал Донат, уже не чувствуя жажды мщенья. – Ты ведь под преступленье мог меня подвесть.
– И убил бы?
– А у меня рука смертного боя, – вдруг по-детски прихвастнул Донат и засмеялся. – Ты поди, повинись. Понапрасну старика-то…
– Эй, поп, тараканий лоб. Слышь-ка! – подошел Король к Старкову, приобнял того за сутулые плечи, сам нарочно играя туловом и топыря зад: – Слышь, дедко. Ты, говорю, прости, как на духу, слышь? – Приклонялся, сдавливая плечи раскольника, дышал перегаром, но со стороны не видать было новой издевки и странного ненавистного воровского промысла. – Ты, поп, не молчи. Говори громче. Ну-ка!
– Бог простит, – шептал Старков, клонясь под клещатыми жадными пальцами, впившимися в ключицу. Такое было ощущенье, что вор собирался выдавить, вывернуть кость всем на посмотренье.
– Пуще, пуще! Не слышим…
– Бог простит…
– А сам-то простил ли?
– Несчастный ты… А на несчастных да потерянных разве можно держать зло? И не поравняюсь ли я тогда с лядащим грешным человечишкой? – Старков вознес голос, глаза его, обращенные в потолок, сияли кротостью.
Вор плюнул смиренному скитальцу в темя, тычком завалил старика на пол и удалился в свои владения с гордо вскинутой головою. Опустился на коврик, скрестив по-восточному босые шишковатые ноги, и как бы вовсе исчез за кроватью, и оттуда лишь выставлялся мерно раскачивающийся седой кочан волосни. «Предерзкий, однако, мужичонко», – наверное, каждый подумал в это мгновенье, но сердце ежели и ворохнулось в жалости, однако пожалело не беглого попа, но себя прежде – невольного и обделенного судьбою. Вернее будет сказать, что чувство некоторого удовольствия посетило многих и утешило, ибо рады были арестанты редкому представлению, украсившему их невзрачную, вонючую житуху. Ведь если и сохранилось в тебе что человеческое, то в этом общежитье, посреди скуки однообразных, тоскливых дней, все угаснет, скукожится, замрет; тут чужому горю невольно станешь рад, ибо каждая такая картина и подобная вот гнусная сценка, свара, раздор, зуботычина так свежо и неожиданно скрашивают и разбавляют скуку. Да разве есть на миру что-нибудь жесточее скуки, когда жизнь мыслится бесконечной и вовсе не нужной и нет сил продлить ее хотя бы на сутки…
Видно, нет большего одиночества для человека, чем в толпе и в людной клоповой камере. Ты видишь это огромное немое безглазое существо, обжимающее тебя и лишающее воли, и тебе стремительно хочется бежать в свою келью, судорожно замкнуться, и тишина, обступившая тебя, покажется чудесной и исцеляющей, и ты, перемогши день-другой, уже являешься вновь к людям, добрый и чуткий, чтобы вновь испытать отвращение. Но это из толпы можно ускользнуть, пока она не растерла тебя равнодушными ногами, но в камере тюремной вроде бы все заняты собою, шьют, порют, тачают, играют в карты, ссорятся и мирятся, давят блох, чешутся и зевают, предаются унизительным слабостям, но меж тем каждый добровольно и невольно надзирает за тобою, дозорит, ловит взглядом каждое твое движенье, учитывает каждую твою подспудную мысль, чудным образом выпытывая ее, и оттого существованье в каменном логове становится особенно невыносимым, а каждый сотоварищ превращается в ненавистного врага. И потому высылки иль каторги арестанты ждут как манны небесной: пусть тяжко будет, пусть непереносимо, прикуют к тачке, зашлют, куда и Макар телят не гонял, но это будет где-то и когда-то, а к тому времени, Бог даст, все может перемениться к лучшему.
«Лучше бы в хлеву средь скота жить, – размышлял Донат. – Скотина, та хоть греет. Приластишься, к брюшине притулишься – и тепло. Как на печи».
Симагин сутулился напротив, сложа ногу на ногу и пристально глядя на носок тюремного башмака. Еще в Соловках Симагин дал архимандриту Досифею обет послушания, за что был прощен, но вот нынче будто насквозь прожгло грудь каленым перстом. Хотелось говорить много, возвышенно и горячо, и от долгого бессловья язык терпко обложило горечью, будто объелся черемухой. Если бы кто присмотрелся сейчас к Симагину попристальнее, он бы заметил, как набухла спутанная грива, а обычно землистое, подсохшее лицо, редко знавшее вольный воздух, сейчас зарозовело и пошло бурыми пятнами. Жесткое было у Симагина лицо, словно бы постоянно сожигаемое изнутри, и даже нынешнее воодушевленье не смягчило его, а щетинка темных усов еще более подчеркивала каменность скошенных упрямых губ. Вот когда-то человек улыбнулся и улыбку забыл стереть с губ, хотя тяжелые, угрюмые глаза принакрыты постоянной мутной поволокой.
«Вот здесь мы, аки скоты, в дерьме и низости. Это мы, цветы благоуханные жизни, для радости сподобленные. – Симагин обласкивал взглядом стоптанную, белесую от старости чуню, но будто бы видел всех разом, страждущих в камере. – Ведь все равны один другому и подобны друг другу, как братья однокровные. А одни пребывают на вечном пиру, запились чужою кровью и только, чтобы продлить это блаженство, дерут этих несчастных розгами, палками, кнутьями, только что кожу живьем не сдирают. Так где же пребудет правда? Пора ее найти, ой по-ра-а… Пришло, однако, время сотворить Новый свет на земле и сыскать правду».
В соловецком сидении все прошлое казалось сном странным и пречудным, все измышленья – дурниной, проросшей в голове, а долгое писанье – болезнию; и как радовался, что вот излечился от наважденья и пухлые самосшитые тетради пропали в жандармском корпусе и не будет к ним возврата. Какое же это, оказывается, счастье жить с просторной прохладной грудью, когда вериги сомнений, натершие бедное сердце до кровавых мозолей, вдруг опали и стало возможным дышать безмятежно.
Но что за странную власть несут в себе люди даже самые бросовые, погибельщики, тати подорожные, бродяги и шатуны, шиши лесовые, ворье и домушники, расстриги и нежити; жалко вот их, до болезненного страдания жалко и хочется излечить. Страдальцы, мытари, не по доброй же воле искрутились они в рогозку.
Одноглазый вор Зубов долго слонялся по камере и нет-нет да искоса поглядывал на Короля, ожидая зова, оклика, милости и прощенья за молчание и измену, а не дождавшись приглашения, будто случайно оказался возле дружка.
– Больно звезданул-то? – спросил виноватым шепотом и робко, с некоторой униженностью опустился подле, стараясь не занимать истертый коврик.
Король молчал и деловито чесал шишковатые босые ноги, нижняя губа презрительно отвисла и выказывала полнейшее отвращение ко всему миру.
– Ты бы ему, падле, шмазь исделал, – заискивающе советовал Зубов, стараясь задобрить сотоварища. – Ты ему, падле конской, так не спущай. Ты пошшупай его, как он виться-то станет. Как дым на костре, – не отступал Зубов.
– Дай срок, – смилостивившись, отозвался Король. – Я ему глаз на причинное место натяну.
– Как из тюрьмы выйду, стану один воровать. Сам-то себя никогда не продашь, верно? – повысил голос Зубов, и вся камера невольно прислушалась. – Одному-то куда боле с руки. Чего хочу, то и ворочу.
– А я постоянно один ворую, – сухо, гордовато сказал Король. – Одному куда свычнее.
– И я бы один, да вот нет хорошего приемщика. Ты бы стал принимать, а я носить. Вот бы и зажили.
– Чего, и стану. Что хошь приноси.
– И по рукам. Как выйду из тюрьмы, стану один воровать и тебе носить. А чего лучше всего воровать и сходнее?
– Всего сходнее, кабыть, воровать чай. Я его много, приятель, ворую во время ярманки. Почитай, целыми яшшыками.
– А почем ты мне положишь, любезный? – настроился Зубов на деловой лад. Словно бы осталось ему встать да пойти в торговые ряды, присмотреться тайно, что где лежит, смекнувши хорошо, затырить, а дуван в карман: живи – не хочу.
– По кругу коли, так шестьдесят копеек за фунт. Только тебе, как другу.
– Дешево… Эдак мы никак не столкуемся. Если я одноглазый, то и вполцены? Не-не… воруй сам. Вот ты не поскупись да положи по семьдесят копеек за фунт, вот и стану носить.
– Дороже давать никак нельзя. Это себе в убыток да порядошным людям в насмешку…
Часа полтора еще тянулся ровный ленивый разговор, каждому не хотелось подымать голоса, но впусте молотили воздух, благо время шло: обсуждали два вора, как лучше обирать магазины и лавки, как сподручнее обмануть приказчика, обвести купца, оставить с носом торговца, чтобы и комар носу не подточил. На глазах у камеры строилась будущая компания и тут же рушилась, не причинивши никому убытку. Только беглый поп, бросив петь каноны, не стерпел более дерзкого сговора и бросился увещевать грешников:
– Отступитеся! Добывайте же хлеб насущный в поте лица своего.
Трудно было взывать к падшей расхристанной братии, душа Старкова еще невольно и смутно сочилась слезою, и порванная распухшая губа причиняла боль, и чтобы ловчее говорить, Старков приоглаживал пегую клочковатую бороду. Потому и слово выходило тухлое, неживое и слабо волновало, пробуждало сердце. На воле-то порою уж как смешон праведник, как надоеден, ибо постоянно дозорит за вашим сердцем, не дает насладиться жизнью и свободно окунуться в пороки. Потому нет-нет да и бросят вослед камнем. А тут, в камере, где каждый почти испытал искус падения и нашел в нем некую тайную прелесть, беглый раскольничий поп казался непонятным больным человеком, полным придури, коего слушали лишь от скуки и тюремного томленья, чтобы занять часы.
– Это не по нас, – оскалился Король. – По нас дак вот… Кто веселый уродился, тот и с горем не знаком. Аль нет?
– Скаль зубы-ти, скаль! А там-то сатана скажет: любил ты, паря, на белом свете по чужим кладовым шариться, а теперя, мои подручные, отведите-ка его в баньку огневую да положите на ложе огненное. Вот и поведут тебя черти, сукин сын, да и напарят горящими вениками, раскладут на раскаленном ложе да окунут в огненный колодезь. Больно хорошо?
Но не успел Король и рта раскрыть, как Симагин заговорил: начал потухше, глухо, но без сбоинки, как с листа читал, будто по писаному, такой ловкий мужичонко оказался и скорый на язык. Вроде бы дворовый человек, неоткуда и грамоте взяться, но не запнется на слове: знать, искусен в споре и поднаторел.
– Ты, Старков, скажи-ка лучше. А что Исус твой сказал нащет птиц?
– Он о людях пекся…
– Не знаешь… Так и скажи нам, дескать, простите, не знаю, – торжествующе поднял голос Симагин. – Ты вроде о народе печешься, если вкруговую обнять твои мысли и подойти всерьез. Но сулишь, однако, пещь огненную и все грозишь, грози-ишь. А ты, Старков, вызволенья от нужды на сей земле посули, ты не скупись, братец. А Исус нащет птиц небесныих сказал так: взгляните на птиц небесныих, кто питает их? Но эти, братья твои, падшие во грехе, разве не птицы ли?
– Давай, давай… воров возвеличим. Падших в ангелы призовем, – горько потряс Старков пальцем.
– И призовем. И последний станет первым.
– Последний, но раскаявшийся. Ты вот забрось промысел воровской да вериги одень, цепями окуй да в рубище оденься и поди по Руси, взывая радостно: братцы, исцелился я.
– Обман все, твой Христос. – Симагин поднялся с кровати, и глаза его, обычно оловянные, сонные, прояснились. Такие, наверное, прозрачные глаза были у Симагина в детстве, пока не познали душевных страданий. – Христос – обманщик: не беспокойтесь, говорит, что будете есть и пить, ни о том, во что облачено ваше тело. Не заботьтесь о завтрашнем дне, завтрашний день позаботится сам о себе. А как те, кто капиталы скопили, кто шкуры ваши спустили, кто, кровь вашу выпив, развратные животы нынче лечат на теплых водах? Они пошто не каются, пошто они не боятся ада, где корчиться им и купаться в огненном колодезе. Кабы все было так, они бы уж давно, наверное, одели вериги и рабов своих пораспустили, отдавши землю. Да в ножки, кабыть, пали бы, дескать, простите, век молиться за вас станем, кормильцы дорогие. Дак нет же, мало того, что шкуры с нас живых снимают, дак взяли манер, должно быть, от Иосифовых братьев, которые продали брата своего Иосифа в Египет. Вот и господа, которые продают нашего брата, играют роль Июды… Бедные черви, по земле пресмыкающиеся! И неужель вы не чувствуете тягости вашего мучения… А оттого и не боятся господа, что все враки, а они, промотавши наш труд, над нами же и смеются, сочиняя такие враки. Молчи! Молчи! – грозно упредил Симагин, заметив нерешительное намерение Старкова перебить.
Неожиданно в камере потускнело, посерело, зарешеченное оконце завесило мрачным пологом, лица едва проступали в сутемках. И оттого, что надвинулась потемень, души особенно раскованно и желанно внимали каждому слову, находили его своим, необычным и желанным. Никто вроде бы не трогался со своих лежбищ, многие лежали на койках, прилепившись телом к истертому одеяльцу, но сердцу становилось невозможно и настолько тесно и маетно, что хотелось немедленно мщенья, огня, воли и крови.
Старков, бывший невдали от Симагина, даже в сумерках особым душевным зрением увидал, как исковеркалось судорогою изможденное, испепеленное лицо, и, невольно потупившись, сокрушенно пожалел сожителя: «Боже праведный, как тяжело, кабыть, гневному, растерянному человеку. К пропасти мчит и не ведает пути гибельного». Доната Богошкова слова захлестывали, и он словно бы выпрямлялся от необычности их: вот воскликни сейчас Симагин, дескать, поди за мной, вьюнош, и Донат не колеблясь, словно слепой и зачарованный, преданно пошел бы служить проповеднику.
– Ты вот скажи, Старков, нищей братии, чтобы она успокоилась. Скажи: ада нету, не-ту-у! Слышите меня? И рая нету! И все придумка, врака богатых развратников, чтобы лучше творить свои утехи. Они-то хитрые, они знают, что там ничего нету, а вы, дурачье, слушаетесь господ да мучаетесь покорно, как бараны бестолковые. Иль взять вон Евангелье. Оно повествует о чудесном Рождении Христа. Для чего же? А для того только, чтобы быть мучиму и распяту на кресте и чтобы весь род человеческий пострадал подобно ему. Только он мучился, может быть, двенадцать часов, а весь род человеческий должен мучиться 1829 лет и семь месяцев. Хорошо же он над нами подшутил! Мы носим на себе его крестное знамение только за то, что вывел он нас из одного заблужденья и ввергнул во вторую напасть, не меньше ужасную. И велел нам всем мучиться, то есть терпите, на том свете заплатят… А душа твоя, Старков, о которой ты так печешься, во время твоего издыхания останется в воздухе и превратится в ничто. Знайте же, братцы, что аду и раю нету, да никогда и не бывало, а истинный ад тут, на земле, и в нем мы ежечасно пребываем до самой кончины…
– Несчастный, замолкни! – возопил Старков. – Да как не поразит тебя гром небесный! Если бы все на миру истинно мечтали попасть в Царствие Небесное, то давно бы это царствие, этот рай устроился на земле. Вы сами не хотите этого рая, са-ми…
– Вот, вот… Жирные никогда не захотят сравняться с тощими. А значит, обман все и ересь. Слушайте, братцы, я вам несу новый свет. – Симагин захлебнулся, и весьма вовремя, ибо загремел ключ в двери и появился надзиратель, высоко вздымая фонарь над головою и подозрительно разглядывая камеру.
Что-то, видно, он уловил смущающее, разлитое в самом загустевшем воздухе, и, подсчитав наличие арестантов по головам, закричал придушенно:
– Пошто без света? Пошто впотемни без дозволенья?
– Безумец, – прошептал Старков, жалея новоявленного проповедника.
Вот, казалось, снизошла монаршья милость, простили человека, достали из соловецкого мешка и повезли в Сибирь на высылку. Худо-хорошо, но все-таки по-человечьи жить можно, дом завести, жену, там и дети пойдут. А он как с веревки сорвался, вон куда занесло, беднягу. А если донесут, если найдется суконное рыло, гугнивый наушник, захотевший подзаработать на ближнем? Поди, есть такой? Без наушника ни одна камера не живет.
– А ну, чтобы запалить! Да без дурачества мне! – командовал надзиратель.
– Гроши-денежки хороши. Нужды за-ради экономим, господин надзиратель, – угодливо отозвался Король. Чиркнул кресалом, запалил огарыш.
Камера ожила, наполнилась лохматыми тенями: они зашевелились, потянулись к потолку, к порогу, схлестнулись с тенью ночного сторожа.
– Чтоб без баловства. Не то живо в секретную! – прикрикнул беззлобно караульщик и захлопнул камеру.
– Ну и речист, бродяга. А коли пытать учнут?! – спросил Король.
Подкрался неслышно, будто хотел тайно ударить ножом, лицо его щерилось, из черного, спекшегося рта несло перегаром. Желвак на лбу при свете ночника выглядел уродливо темным, разросшимся.
– И пытать начнут, не отступлюся, – подтвердил Симагин, нерешительно отступая к стене и сливаясь со своей тенью.
Ему вдруг стало зябко и опустошенно, будто излил, выговорил всего себя.
– Слышь, Зубов! Тащи складничок, говоруна пытать будем. Проверим фраера на бойкость, – может, поддразнивал Король, или такое намерение имел, желая вернуть былую власть, или скоморошничал, думая продлить то невольное, разгульное настроение, что воцарилось в камере от симагинских речей.
Но Донат, особенно зоркий сейчас и благодарный Симагину, обрубил веселое настроение вора:
– Эй ты, гуня, заткнись. А то на уши наступлю.
– Ты, козлик молочный, канай отсюдова. Но, впрочем, младенец, я всегда готов выпить за ваш счет, за мое здоровье. Может, чокнемся?
– Давай чокнемся…
– Эй, братцы, отступитеся! И пошто вас мир-то неймет? – закричали из глубины камеры.
– Скушно-то как, Господи! – повел плечами Король и, нарочито широко зевнувши, кобениться, однако, бросил и отступил в свои владенья.
Глава тринадцатая
Остались же на сей день в камере сидельцы: отставной рядовой Лукьян Новиков, что обвинялся в намерении растлить девочку Балдышеву; Степан Логинов, судимый за противозаконный сбор денег по шесть копеек с крестьян за подводную провинность; отставной унтер-офицер Павлов, застреливший из ружья вдову Анну Митрофанову; Никита Павловский да Гриша Попов, сидящие по ограблению питейного дома; да Симагин, страдающий за вольные мысли и недозволенные письма к императору; Алексей Старков – противник никонианской церкви – и Донат Богошков, угодивший за дурное намерение на жизнь уездного землемера.
Пятеро были пороты тем самым катом Спиридоновым, который пытался делать фальшивые деньги, после влюбился в арестантку Марью Неплюеву и собирался взять в жены. Дозволения же обручиться с девкой Неплюевой ему не вышло, и Сашка Спиридонов, окончательно разочаровавшись в несчастной своей судьбе, захандрил и забросил палаческую должность. Он так запустил свое ремесло и так паршиво исполнил на площади заплечную работу (два раза промахнулся и ожег пониже ягодиц да пару раз шкуру вспорол кнутом), за что и сам в кордегардии был немедленно выхожен розгами и в своей тюремной комнатенке, затоптанной и заплеванной, стыдясь помощника Рюмина, долго плакал от пьяной злости, заливая слезами копеечный гербовый лист: «Прибегаю к стопам ног ваших, прошу и умоляю как милосердного начальника нашево воззрить милосердным оком на мою судьбу определенную всемогущим Богом за мое прегрешение. Я осмелился в третий раз прибегнуть к вам, но как к милосердному отцу, ближнему начальнику своему, и прошу обратить внимание ваше об увольнении от настоящей должности, занимаемой мною. Прошу вас, ваше высокородие, дабы отправить меня к следованию пути, куда я принадлежу по закону, потому как еще в сухое время дабы пройти неудобный трахт. Дороги, особенно в осеннее время, в здешней губернии худые, грязный чежолый путь. Но как товарищ мой Рюмин обязуется исполнять один оную должность ката до определения вновь на мое место другово палача, то ваше высокородие будьте столь милосердны, заставьте за вас вечно Бога молить дабы уволица от занимаемой мною должности и следовать куда я принадлежу».
Фанфарон был Степка Рочев, по прозвищу «Король», фанфарон и игрок с ребяческими замашками, вовсе недостойными для пахана, кое место напрасно тщился занять кудрявый седой бугенок с тавром на лбу; и потому зряшно он кобенился, выгибал грудь и строжил глаза: выпирала натура, выпирала, и не спрятать ее. Есть такая порода людей: и сердитый вроде бы, и покрикивает часто, и грозой грозит, норовя испепелить встречного-поперечного, но вот никто его не боится, никто не остерегается. Истинной злобы не народилось в Короле, той самой молчаливой злобы, которая неисповедимым образом передается другим и угнетающе страшит, стоит лишь взглянуть на побелевшее каменное лицо с напряженно сжатыми губами. Споткнешься об это лицо и в молчании вдруг услышишь, как скрипят, выкрашиваются зубы и кипит, готовое лопнуть и кинуться вразнос, атаманское сердце…
За месяц сидения после стычки впервые подошел Король к Донату и, не сымая с лица презрительной ухмылки, попросил:
– Дружок! Подкинь пятиалтынный на косушку! Душа просит.
– Откуда… От сырости?
– Ну гли, паря, гли. Скупого черти дерут.
– И были бы, дак не дал…
– А нет, так будут, – шепотом наобещал Король, еще не думая, что к чему, и тут же сладил в мыслях гнусненькое дельце.
Все ушли на утреннюю выть, а Король остался. Он после отправится, когда опустеет трапезная, пропахшая капустными штями, и повар Герасим устроит ему на сковороде телячьей обрези со свиными шкварками: вчера караульщик принес с рынка четыре фунта холмогорского мяса по пяти копеек за фунт да кулек кедровых орешков. За что такая честь душегубу? Ведь даже тут себе выгадал, устроил особый распорядок, столовался отдельно от прочих, параши не выносил, дров не таскал, печей в камерах не топил. Видно, чем-то взял смотрителя (не на испуг же?) и повара Герасима Тюрина, соломбальского лысого мещанина, купил иль улестил. А может, устрашил? Напугал своей странной, дикой выходкой появляться внезапно и вроде бы ниоткуда, при закрытых дверях? Настращал так, что бедный Герасим при виде Короля сразу с лица линял и худо с ним приключалось. Да и как не худо? Сами возьмите в толк: явится вот такой шиш лесовой средь кухонного чада, как тать полунощная, словно нежить сатанинская, сподручник дьявола, на неслышных шагах подберется, длинный поварской нож ловко украдет (куда бы ни прячь его) и давай точить его о край плиты за спиною Герасима. Три раза повар надзирателей кликал, и бить пытались, в секретную кидали на хлеб и воду, а Королю неймется. Снова: вжик-вжик…
Сидел Король, смекал умом, как бы лучше вылезти из неприятной истории. Край как не хотелось идти снова в каторгу, кормить вшей. Вот и замечталось Королю угодить в палачи, постегать людские казенные спины. Пока распутица, пока дороги раскисли, можно под крышей перетерпеть. А из кандалов, когда окуют, попробуй перекинуться, тут уж не до воли. Это здесь, в палачах, вроде бы и в тюремном замке, но опять же в своей каморе, сам себе хозяин и распорядитель, каждую неделю с конвойным можно и на базар наведаться иль посетить целовальника, опорожнить косушку. Тут ты вроде бы и с дозорным, но и сам по себе: на базаре народу как мух мясных, толкутся, орут, лавок да палаток сотни, да всяких посудин на Двине у прибегища тыщи. Долго ли затеряться маленькому человечку, а там, глядишь, и в Норвегу открытый путь иль куда далее: цеди рваным неводом воду, лови рыбу.
Как услышал Король, что пропали у повара деньги, сразу смекнул, чья работа. Явился Зубов в камеру под чертиком, знать, денег раздобыл, да и не один разговелся, в компании сидел. Долго шатался Король по коридору, приглядывался к зарешеченной двери, где помещалась женская больничная камера, двугривенный сунул надзирателю, чтобы не приставал, дозволил прохлаждаться в запретном месте. Все-таки дождался арестант сына Авдотьи Осетровой (что сидела в замке с четырьмя малыми детьми), насыпал пригоршню кедровых орехов, поинтересовался, как дела, расположил скоренько пятилетнего мальчишку, а парнишонок, радый, что с ним так запросто разговаривает такой матерый человечище, живо все выложил и про жизнь свою, и про мамку, что у нее вот нынче денег куча цельная появилась и теперь они, Осетровы, добро-хорошо заживут.
Эх, мальчонко-мальчонко, не душа у тебя, а ватный комочек, продутый ветром; да и то сказать, откуда взяться в сердчишке твоем хитрости и коварству, хотя и сидишь ты средь сомнительного люду и видишь то, запретное и ужасное, что и взрослые-то люди боятся знать, от чего обороняются вечерней молитвой, укладываясь спать, и шепчут: «Упаси Господи». Многое ты успел впитать, многое, и все-таки наивное простодушье не иссякло пока по младости лет. И сказал Король:
– Слушай, Санаха, ты мировой парень. Поди позови мамку. Дело есть.
Побежал мальчишка, позвал мамку, радый услужить. Посмотрел Король сурово и заморозил бабу, простоволосую, с припухшим, нездоровым лицом. Спросил только:
– У тебя деньги?
Она согласно кивнула головой, не сводя взгляда с лица Короля, потом покорно пошла в больничную камеру и принесла четырнадцать рублей с полтиною.
– Благодари Бога и меня, – не гася жестокой ухмылки, сказал Король. – А то б гореть тебе в геенне огненной. А деньги я верну повару.
И баба снова покорно кивнула головою, и пальцы ее, впившиеся в решетку, побелели.
– А теперь поди, – разрешил он, и баба вяло, неживо повернулась и, как усыпленная, пошла прочь.
Дверь камеры распахнулась, и в проеме Король увидел ровный ряд кроватей и двух девчонок с подоткнутыми холщовыми юбками, красных, распаренных, с вехтями в руках. Это были дочери Осетровой, двойняшки, они, наверное, мыли пол; уже сейчас, в своем малом возрасте, были они удивительно схожи с матерью этой припухлостью лица и глуповатыми распахнутыми глазенками. Они словно бы родились в камере и собирались здесь состариться, так чувствовали себя здесь уютно и домовито. Меньшая из них, увидев Короля, хихикнула, показала язык и, споро нагнувшись, плеснула в его сторону из лохани помойной водой.
Последним заявился в трапезную Король; его уже поджидала сковорода с телячьими вырезками, пузырились, пряно пахли золотистые шкварки. Ел арестант неторопливо, как господа кушают, вилкой и ножом управлялся ловко, с той деликатностью и манерностью, коей владеют благовоспитанные люди. Рот красный, сочный, жадный, но ел, однако, душегуб, как девица на выданье, за ухватками и привычками коей досматривает жених, отыскивающий в невесте скрытые пороки. Распорядился сполна, зачистил арестант увесистую сковороду, квасом запил, рыгнул и обругал повара между прочим:
– Полорото чудо, эх полорото…
– Чего так напустился на меня, Король? Это вместо благодарностиев-то, да? Вот тебе и здорово живешь, – решил обидеться Герасим.
– А вот так… Раззявь пасть-ту пошире, дак и не то еще стырят. Ядра обрежут да кисет пустой пришьют, а ты и не услышишь. И много взяли-то? – скучно спросил, без видимого интереса. А знать хотелось: не обманула ли баба Осетрова.
– Пятнадцать рублев взяли, паразиты. Весь наличный капиталец, да ишо, коли по правде, кисет кожаный, шитый стеклярусом. Ты пошто про кисет-то заговорил? – вдруг перебил повар объяснение, заподозрив в чем-то Короля.
– Полорото чудо, эх полорото. Я ли не друг тебе?
– Да и то верно…
Воистину простодыра Герасим, и тюремная служба не выветрила доверчивости. Ведь не зря же Король целыми днями торчит в коридоре, как на службе: притаится за углом, сольется со стеною и, как тень, едва очерченная скудным, рассеянным светом, дозорит за всеми. Идет мимо сторож, вздрогнет, плюнет в его сторону, вскрикнет, осердясь: «Пошел в камеру», руку вскинет, норовя дать взашей, но остережется. Лишь долго ворчит, гремя ключом в дверной скважине. Все видит, все знает Король; и не ускользнуло от его глаз, как подымался повар по лестнице наверх к смотрителю, и как возвращался оттуда, едва владея туловом, после мертвецки павши на деревянный диванец в углу кухни, и как скользнул туда Зубов, а после вынырнул, воровски озираясь, и, насвистывая песенку, бодро прошел в камору к палачам. А ему-то, Королю, какой смысл наведываться к Герасиму? Так нет же, посетил кухню, в сундучке порылся, но ничего годного не нашел, лишь подобрал походя со стола кисет, шитый стеклярусом, да долго крутил в руках нож, примерялся взглядом к лезвию…
– Ты бы пошарился у нас в камере. Глядишь, и нашлись бы, – вдруг посоветовал Король уже с порога.
– Дак шарились…
– Худо, знать. Ты не медли, не медли. По секрету ежели… Есть у нас длинный такой, с Мезени. Больно рожа воровская. Не в подушке ли он чего таит.
И скользнул в мрачный сырой коридор: горела сальница, пламя качалось от сквозняков, но душнину от звериного жиру не пробивал даже свежий воздух. Сначала собрался в палаческую, но раздумал, решил погодить, затаился в затулье. Сновали арестанты, носили дрова, грохотали беремями, затапливались первые печи, и веселые багровые отсветы стекали на сумеречный лещадный пол, заплесневелый в углах. Со стороны караулки вскорости же появились смотритель Волков, надзиратель и повар; они ненадолго скрылись в камере и тут же повели с собою мезенского долгого парня. Повар, задышливый и тучный, порой подскакивал сбоку и все норовил Донату кулаком в печень; арестант вскидывал норовисто голову, но молчал.
– Вот как хорошо. Уж больно как хорошо. Сто шишов ему, кулачному бойцу, – прошептал Король и отправился в палаческое житье.
Робко постучался Король в палаческую; старший кат Сашка Спиридонов валялся на месте, скулил от тоски, волосы на палец крутил да разглядывал, заведя глаза под лоб. Его подручный Рюмин, овладев вполне заплечным делом, был в отъезде на Онеге, отправлял должность, жег чью-то спину и метил лоб.
– Пойти бы зарезать кого? – мечтательно протянул Спиридонов, завидев гостя. – А тебя, братец, стричь пора. Вон каракулю наростил. Прямо затулье для вши.
– Лучше задницу для кнута готовь. Испишут нынь по первое число, – обещал Король, а сам мечтательно улыбался и в камеру не входил, но выглядывал в коридор, косился в жиденькие сумерки, где едва маячила фигура надзирателя. – В кордегардии есть умельцы. Ой распишут…
– А за что? – Спиридонов уселся, сбросил с кровати ноги.
– Найдется за што… С Зубовым намедни водку пил? Пил… На ворованные деньги глотку мочил. У Герасима Тюрина свистнул. Только ты молчок, слышь?
– Не хочу катом, не хо-чу-у, – вдруг завыл Спиридонов. – Мочи нету, рука сохнет. – Палач понарошке иль всамделе скрутился на постеле, голову зарыл в подушку, глухо, с придыхом тянул: – Не хочу ка-то-ом…
– Дурак… Хлебное место.
– Рука сохнет.
– Ты с Зубовым не вяжись. – Король еще раз выглянул в коридор и торопливо захлопнул дверь. – Это еще та паскуда. Он тебя под монастырь. Ты откажи ему, скажи – не хочу. Не хочу тебя в преемники – и точка. Да и сам посмотри, какой из него палач: его плетью перешибешь, это ж сопляк кривой, мозгляк. Там рука нужна, там норов, оттяжка… Ты меня научи: я смекалистый, живо в науку войду.
И, будто случайно, прихватил за щетинистый волос, плотнее надавил в затылок большую ушастую голову, готовый удушить ката. Тот лишь мычал, но не вырывался шибко, будто готов был сладко замереть тут же, и видно было, как побагровела, налилась жгутами шея. А Королю отчаянно и весело, звериное желание накатилось на душу, и так хотелось ущемить и напрочь перехватить чужую жизнь: вот еще дернется головенка, вздрогнут мозолистые коричневые пятки – и нету более на свете палача.
– Ты откажись от него, слышь? – вдруг рывком приподнял голову, заломил назад, так что скрипнули позвонки, и глаза, животные, равнодушные, налились кровью. – Откажись от Зубка, а то сломаю. У меня ведь скоро. И никто не узнает. Я и так могу, слышь?
Перекатил Спиридонова на спину, как бревно, как топляк замлелый; тяжелый кат, будто свинцом-оловом залит. Тот очумело водил глазами, трудно приходя в себя, еще не воспринимая случившегося: словно мечом небесным неожиданно ударило, покарало за грехи, попробуй очнись тут.
Глава четырнадцатая
И были Таисье сны один чуднее другого. Бабы приходили, судачили, им дивно было, что такая-то молодая жонка в веру ударилась.
– Во здравом ты уме али как? – приставали с расспросами. – Взабыль коли ты, девка, так за нас помолись.
Одна же спросила:
– Тайка, ты в неби-то летала, мужа мово там не встренула?
– Много народу всякого встренула, ой много, – задумчиво отвечала Таисья и замолкала, словно бы зажимала уста, чтобы не проговориться, не сказать лишнего: ведь как знать, не примут ли за блажную дуру, кою к цепи привязать да чтоб сидела в запечье, не показывая носу.
– Вишь ты, – рассуждали бабы. – Баешь, народу-то много. Дак и то. Куда им деваться.
С радостью душевной стала Таисья собираться из мира: из штуки отбельного холста сшила себе саван да ступни с завязками, белья пару пестрядинного да синий старушечий сарафан-костыч, черным повойником повязала голову, и губы, прежде цветком алым расцветшие, ныне потонели, увяли, заголубели, и две горькие складки оттянули рот подковкою. Но взгляд просветлел, и как в родник можно было глядеться и видеть всю кроткую, хрустальную глубину его. Первые дни, узнав, куда собирается жена, Яков грубо всхохатывал:
– Ну и поди, дура! Тебе, кочерыжке, в самый раз.
Кобенился у порога, вожжи перекидывал из руки в руку, будто жгли иль примерялся, как ловчее подступиться к бабе да ожечь сплеча, чтоб сквозь пробить рубашонку и вспахать льняной белизны тело. Ой, сколь желанно оно, сколь ненасытно: пил, а напиться не мог; вот как воды ключевой брал на язык, а заглотнуть вдоволь опасался, чтоб не обмануть горло студянкой, не заморозить его. Вот и пил вполглотка, лишь дразнил себя. Да потому и напиться-то еще не мог, что как колоду брал Тайку: вроде бы и поддавалась руке и к телу никла, но словно рыба квелая, хватившая на берегу воздуху. Режь ножом, пластай на звенья – будет лишь покорно взглядывать из-под тяжелых, напухших век, а глаза белые, сонные, снулые: каменья-голыши, облитые морской пеною, но не глаза. Ах ты, прости Господи. Валял и мял бабу, только что через коленку не гнул, так хотелось Яшке, чтобы вскричала, взвыла, прокляла; чтобы голос взвился, чтобы щеки заалели. Порою такая тоска горячая приступала, минувший год заново всплывал, что ненавидел Яшка бабу и брезговал ею, и тело казалось липким, неживым.
И вот засобиралась Таисья, а все не верилось Якову, думалось – игра, забава, чтобы растравить, распалить сердце, обновить душу, а тогда любовь, как перевертень, иное обличье примет.
Кобенился Яков, играл вожжами:
– От Господа-то брюхатеют, дак святыми опосля. Поди-поди, а я посмеюся.
– Христос с тобой, Яшенька, – вздымала брови Таисья. – Ты почто на худое рожен, голубчик?
– Голубчики-то в жеребцах ходят, а ты меня лошадью обкладенной сделала. Поди-поди, хоть руки мне развяжешь.
Темнел и без того ночной взгляд, диковатый, с проблесками коротких гневных молоний в глубине, а тут стал, как вар, черным. Татьбой бы такому человеку заняться, душегубством, самое время в зеленые братья пойти, а он вот от любви горел уж который год и от постылости своей исплакался нутром. Знать, постылым коли рожден, то сиротою и заморожен. Не выбиться из судьбы, не переиначить, как ни выкручивайся из кулька в рогожку, сколько себя ни обманывай.
И ведь счастье вроде бы пришло, житейское счастье – зажился, житьем обзавелся, женой вот, но все счастье какое-то однобокое, безрадостное, с червивинкой.
А у Таисьи нынче взор светлый, радостный, нет в глазах прежнего зеленого любостайного хмеля, подвигающего к соблазну, не тешатся похотью тайные мысли, не подвигают на грех и истому. Говорят в народе, что от такого кроткого детского взгляда не деться никуда самому скрытному, лукавому человеку, ибо самую-то черновинку, самое потаенное и коварное добудет из глубины, и, почуяв, что пронизал тебя бесхитростный кроткий взгляд, ты вдруг заалеешь лицом, готовый провалиться сквозь. И подумается тогда: какой же я, однако, черный, испепеленный человек и как только меня мати-земля носит.
Вот и схлестнулись глаза в глаза – и Яков не выдерживал жениной кротости, смирел, как покоренный трехлетний жеребчик, принявший в загубья железную затычку, и нутро его все сжималось, корчилось от скорби, и горло становилось деревянным. Но ведь он мужик, он хозяин, натуристый, своевольный, ему ль унижаться и падать ниц; а готов был, честное слово, готов был склонить выю, подол целовать, когда уж впрямь подошло, накатило к сердцу, когда понял разумом – все, уходит благоверная, покидает Таисьюшка. Не уезжает на ночевку к сородичам, не к соседке в гостевое застолье намерилась, не поклоны бить в приморский монастырь, прося за ближних, но собралась из дому навовсе. Вот шагнет за порог – и как не было, как приснилась в душном летнем сне в пологу. Ковырял крюковатым пальцем, будто сорина угодила в глаз, но себя стропалил, ожесточал, улыбка ехидная не покидала губ: дескать, давай, давай, касатушка. Дом-то кинешь, дак как бы в обрат не вертаться. Вернешься да поцелуешь дверной пробой, вот какие дела твои.
Закинула Таисья за плечи берестяной пестерек с нехитрым дорожным зажитком, осенилась раскольничьим знамением, мужу поклонилась в пояс:
– Прости-прощевай, Яшенька, коли что. Во скиты иду и обратно дороги не чую. Прощевай…
И не успела за порог ступить, отец явился, серый, как песец-крестоватик, весь высохший, испитый, не признать в нем прежнего, дородного и громогласного.
– Настропалилась? Уходишь?.. А может, унялась бы? Приневолило?.. Все-все… – спохватился, перебил себя отчего-то испуганно, хотя дочь молчала, смотрела сквозь, куда-то в пространство, и смутная полуулыбка жила на стершихся поникших губах.
– Прощай, татушка! – грустно ответила Таисья. – Вишь, Бог призвал.
– И поди, коли призвал, – поднял голос Петра. – Поди, поди! Молись за нас, грешных. Провиант, ежели что, деньги ли, так дай весть, – уже крикнул вдогон, выйдя на поветь. – Ах, доча, доча, – прошептал.
Как перст, стоял на взвозе, словно с жизнью простился навек, увидя край. Все бежал иноходью, ломил, как лошадь, дня-ночи не знал, за семерых робил, забывая поесть. Вот и глотом прозвали, что был столь зараженным на работы, – времени жалел на выть. Однажды кукушку живьем съел. И к чему копил, к чему? Любимую-то дочь не устроил, как есть продал и предал.
Качнулся Петра, маленькая гадючка под грудью ожгла, потянула, начала сосать нутро: ожила грызь, воспрянула. Еще сколько-то потешится, поиграется с мужиком, а однажды ночью и удавит.
А ведь сколько всего было в мыслях: какие прожекты, в какие-то только страны и не залетал в мечтаниях. Вот пока вперед смотришь – и времени нет, и исхода нет, и как наивный бессмертный человече намечаешь себе столько всяких трудов и забот; но вдруг оглянулся назад, а там – жуть.
Дочь, как ольховинка приречная, вся в черном. Уже батажок был готов заранее: из-под взвоза достала, поотряхнулась, привыкая к пестерьку, и заулком, по репищам пошла прямиком к реке. Странница шла, вечная скиталица, коих много на русских путях-перепутьях: вольется она в многострадальный ручеек, и понесет эту соломину куда как далеко путями неисповедимыми. И где бы ни водило ее, в какие бы басурманские земли ни заносило, как бы ни помышляла калика перехожая о Боге, но мыслями-то всегда будет неотступно в доме отеческом, на родимой земле. Только не оглядывайся, Таисья, настрой неспешный шаг, иди смиренно все далее, далее, пока не захватит, не поглотит лесное суземье. А там и остановись, и поплачь, коли придет охота. Не оглядывайся, доча, иначе не будет тебе пути.
Ведь оглянешься назад, а там – жуть. И сердце твое колыбнется в растерянности.
Прожита жизнь, прожита.
Посреди людей будто бы, и дом полон, а как перст одинок нынче Петра Афанасьич Чикин.
Оглянись, до-ча-а, оглянись! Одумайся, доча-а! Смирись, охолонь, заживи с мужем, дети пойдут, заселят лавки, весело станет в избе – и все дурное забудется. Будь проклят Донька, Калинов сын, и отец его будь проклят, пусть кости его на каменном острову растащат псецы.
Запнулась? Мелкий камешек попал под ступню? Нога в лодыжке вихнулась, приноравливаясь к заскорбевшим дорожным чуням? Иль что-то позвало из темного поветного нутра, где, затаившись, плакал Яшка? Иль нерожоное дитя, схороненное под порогом, окликнуло? Кто теперь охранит его, кто заступится?
Чуть замешкалась Таисья – и не оглянулась, вдоль городьбы прошла замежком, по-за репищами неловко перелезла, путаясь сарафаном в суковатых жердях; потом оправилась, присогнулась, привыкая к долгой ходьбе, и превратилась в черницу, в монашенку, в христарадницу, в коей уже трудно будет признать прежнюю белоголовую Тайку.
Спустилась к бережине, крикнула перевозу, на правый берег надо попадать, где желтым пояском взбегает на всхолмье песчаная дорога. Спит, поди, перевозчик-то, дремлет в избенке, прячась от паутов: полез на белый свет ошалелый овод, спасу от него нет, ни терпенья. Уже по-иному, с мягкостью в сердце подумала Таисья о всем живом и ползающем, что вились вокруг, обвеивая крылами восковое лицо и нестерпимо звеня.
– Э-эй, перевозу! – тонко позвала.
Огляделась, а на тебе: возле своего приколу и стоит, вот их, шумовский, стружок и весельцы, под задним уножьем деревянная плица, садись и поезжай. И только вознамерилась ногу через бортовину закинуть, как сзади топот. Не сдержался, не стерпел Яков в поветной темени, выскочил на волю, догнал супружницу. «Как через реку попадать, верно? Андрейко Косой, поди, дрыхнет, а бабе что, помирать? Засобиралась, дак не отступится». Так оправдался перед собою Яков, больной душе дал слабину, короткое утешенье. Но сажней за десять смирил бег, подошел степенно, суровя брови, столкнул стружок на быстерь. Греб резко, нервно, закидывая назад голову, порой запинался весельцом о струю, окатывал Таисью ворохом прозрачной натеплившейся воды. А она и не замечала вроде бы, устремив взгляд на противный, скоро надвигающийся берег. Стружок ткнулся в песчаную рёлку (сажени три не дошли до пристани), Тайка не удержалась, шатнулась вперед, в готовные мужние руки. Сразу не отпустил Яков, попридержал жену: не упиралась, не рвалась, но словно бы чужую бабу перехватил случаем; пахло от нее речной свежестью, ладаном и тем иноческим травным духом, коий скоро обретают много постящиеся и молящиеся.
– Может, вернешься? – вдруг не сдержался Яков, спросил надорванно, никак не мог отрешиться от надежды.
– Может, и вернусь, – легко согласилась Таисья, только чтобы утешить сиротею. Бездумно согласилась, но ничего не увиделось впереди. А на сердце ни зла прежнего, ни скорби, ни отвращенья к мужу, но жалко было его, как дитя свое, выношенное под грудью, когда покидаешь вдруг, не зная обратного пути. Ведь любил все-таки, и, знать, крепко любил, коли страдал и плакал, как лесной голубь, и все-все простил. – Похожу и вернусь, ладно? – смиренно повторила Таисья, словно бы спросилась согласья на отлучку, но душою-то знала наверняка, что уже никогда не увидит благоверного.
Застыл Яков, как дрын проглотил, лицом почернел и вовсе сдался: нашла натура на натуру, и вроде бы слабенькая, как стебель плешивца, бабешка одолела, пересилила своенравного, жиловатого мужика. А и что говорить, есть в бабе та тайная отрава, та пагуба, то колдовское зелье, что вливается в тебя неслышно и вяжет по рукам-ногам: все силен вроде был, а тут вдруг пал, и нет в тебе воли. Уж такое это существо. Где уж Якову с его надорванным любовью сердцем покорить Таисью, вернуть в постылый дом? Долго смотрел мужик вослед жене, как подымалась она на взгорок, трудно проволакивая ноги в серой мучнистой пыли, и вот словно бы размыло ее в июньском мареве, призавесило туманцем, и уже не благоверная супружница отшатнулась на запольки, к синей гаежной стене, куда вступал мезенский тракт, а черная собачонка покорно трусила в поисках изгон-травы. Встряхнул Яков головою – никого на дороге, пропала Таисья, как и не было..
Казалось бы, это Евстолье Чикиной по ее нескладной, неурядливой судьбине самое время служить Господу в монастыре иль скитской келье, а младшей сестрице положено продлевать род человеческий, чтобы не скудел он на земле на матери, ибо писаная лицом была девка от рожденья. Немногие пока знали Таисью в обличье, прежде редко выезжала она в мир, и разве кто из родственников, ежели случаем попадет в дороге, так выспрашивал, дескать, далеко ли, свет батьковна, срядилась в страдное время, да не стряслось ли в семье греха какого, да здоров ли сам-то, имея в виду большака, Петру Афанасьича. А Таисья и ответствует, потупив голову:
– В скиты вот иду, в кельи, за вас Бога молить иду.
Серьезно скажет, печальным, задумчивым голосом, а после подымет кроткие, сквозь глядящие глаза, от коих не скрыться; и если бы кто любопытный и захотел бы поначалу рассмеяться от неожиданного признанья, то, глядя в мирное, восковое от долгих постов лицо, тут же и погасит ненужную усмешку.
Ну а если прижмет Таисью голодом, когда корочку постную иль сухарик пососать самое время, вот и пристанет она ко крайней избе, коли случится в ту пору деревенька иль выселок какой.
Дошла Таисья до Мезени, странницей-черницей притулилась под косящатое сестрино окно и уже по привычке, гнусавя, затянула песню нищей братии. Евстолья дома привелась, окно-то готовно отпахнула, в руке колобаха житняя на коровьем масле да полпирога рыбного трескового. Вывесилась в окно, проем забила туловом, сама себя шире баба, лицо зоревое, надутое, в зеленоватых припухших глазенках умильная сытость: развезло Евстолью на добрых харчах. Нынь сама себе голова, вольная хозяйка, ни попрека, ни упрека: хочу – встану, хочу – лягу. А когда Калина погинул, думала попервости, до смерти уревется, не отойдет от дурной слезы, уже голову до темени зашибало: ведь молонья грозовая в самое сердце угодила, и как было тут не завянуть сиротине, да с малым дитешонком на руках.
Милостыньку-то сует Евстолья, видит из проема синий пестрядинный сарафан-костыч на узких девчоночьих плечах, на ногах башмачонки дорожные, заскорбелые, на голове черный плат шалашиком; но как ни туго затянуты, запеленуты волосы, но две белые кудерки выбиваются на виски. Что-то знакомое почудилось Евстолье, и уже со смутным сердцем спросила:
– Чья ты будешь, голубеюшка?
С интересом спросила: поди, с дальних земель бредет черница, много чего повидала. Не из семженских ли келий ходила по свету в арапские Палестины.
Но подняла странница голову – и охнула Евстолья:
– Да не ты ли, сестреница? Поди скорей в избу-то да сказывай, горемышная, куда намерилась в монашенском обличье? Не с дому ли ушла?
Не ответила Таисья, лишь кивнула головою: чего объясняться, по одеянию все видно…
За столом-то у самовара чего только нет, но Таисъя лишь отщипнула от рыбника постный окраек, пожевала задумчиво, как беззубая и глухая, и сказала вдруг:
– Ты вот Богу служишь, просвирня, а толстая, как порося. Грешишь, видать, много?
– А кто без греха-то? Без греха рожи не износишь, – растерянно хихикнула Евстолья, не зная, как себя повести. «Вот те и раз, – подумала она. – В кои веки свиделись, а сразу просвирней обозвала. С полюбовником-то бегала, дак не набегалась, и с мужем постылым не нажилась». Тайно выбранила гостью, но угодливой улыбки с лица не согнала. Хотя осердиться бы надо, вон как на сестреницу родную накинулась; но коли озлишься, то всегда при своих интересах и останешься. Да и опасно, ой как опасно сердиться. Как бы сквозь незримым пламенем прожигает Евстолью, и сразу тоска под сердцем. – Ты меня понапрасну не кори. Онамедни хоть в гроб ложись, а ныне встала да оклемалась – и опять как ягода. С сердцем-то прижмет – и катаюсь, оттого и лицом-то будто брусеница… А ты-то не к семжанам ли в кельи?
И снова Таисья молча кивнула, не сводя взгляда с порога, словно поджидала кого. Тут сын Евстохин прискочил с улицы, рыжеватенький, мордочка козья, клинышком, глазенки перламутровые, удивленные, вопрошающие. Впился в Таисью, мгновенным взором оценил пришлую и долго не сымал с гостьи взгляда, и Таисье под этим проникающим досмотром сразу захотелось исповедаться.
– Глебушка, это твоя тёта. Она в кельи намерилась, – сказала Евстолья. – Позвало, что ли? – спросила грустно, отчего-то пугаясь сестры.
– Аха… Позвало… Ты ведь помнишь, как прихватило меня? – тихо заговорила Таисья, не сводя взгляда с племяша. – Я в горячке-то было и память потеряла, нечто иное. И вот однажды лежу на кровати, а все видения. А пред тем, как повиделось, навещал татушка, читал житие преподобной Феодоры-мученицы, а я слушала, помнится, и думала: вот бы и мне увидеть, что на небе-то делается, – ой хорошо было бы. Я бы про все людям рассказала. Ведь кто ни бывает, а не слыхала я, чтобы кто назад-то ворачивался…
– Вот и я про то же…
– Ну да. Как-то под Паску в одну ночь, вижу, дверь в нашу избу отворилась, и вошла госпожа в белом платье, в чепчике с цветами и идет, идет прямо к моей кровати.
– Помстилось иль заправду?..
– Вот как тебя сейчас вижу. Сиянье такое, сиянье, как солнцем озарило все, вспыхнуло, аж глаза защемило, таково ярко стало. Я испугалась, а она и говорит: не бойся, дескать, я за тобой пришла. Я, говорит, мученица Феодора, пойдем со мной на небо, ты молила об этом. А правду коли сказать, я много молила, чтобы Бог-то взял на небо да и показал все… Тут вдруг потолок нашей избы разверзся, и мы полетели сквозь него на небо; большие белые крылья вдруг замахали у нас за плечами. Я оглянулась, а у нас на спине-то крылье…
– И неуж? Охте мне… Птичьи, перьевые, иль с полотна сурового?
– А кто знает, я и не приглядывалась. Вижу только, что крылье. С день-то мы летели времени, я смотрю, на земле люди уже махонькие такие, точно божьи коровки. Все ползут и ползут куда-то, словно нетерпеж бьет. Я спросила мученицу: много ли, дескать, верст мы пролетели? Верст, говорит, тысячу, раба Божия. Но чувствую я, однако, что мне все жарче становится, и солнышко делается к нам все ближе и ближе. Скинь, сказала мне мученица, твою земную одежду и оболокись в небесную! И, снявши с себя верхнее платье, она одела меня им, а сама осталась в другом платье, еще белее этого. Брось, говорит, земную одежду, да только посмотри, нет ли в карманах чего тяжелого, чтобы не убить кого на земли.
Я осмотрела карманы своего сарафана, а когда не нашла в них ничего тяжелого, то и бросила его на землю. Смотрю, он закружился, точно птица: вот иногда падает она, когда обожжет крылышки у солнца, залетевши высоко… Подойди ко мне, Глебушко, – вдруг отвлеклась Таисья, позвала племяша, а когда тот послушно приблизился, то зажала его тельце меж коленами и положила ладонь на рыжую маковку, будто и его посвящала в долгий путь. – Когда мы пролетели другой день, то я спросила мученицу: а теперь, мол, много ли верст мы поднялись от земли? Теперь уж, говорит, две тысячи верст.
Я посмотрела опять на землю, а там уж одне трубы на домах виднеются, а люди точно комары ползают-ползают по земле-то. На третий день мы подлетели совсем к солнышку. Смотрю я, а оно привешено, как сито к потолку, и не шелохнет, так это утверждено крепко. Палит, вижу, это солнышко, как пламя в печи, а мне совсем не жарко, и ветерок небесный так и порхает круг меня да продувает… А много ли теперь верст мы отлетели от земли, спросила я в третий раз мученицу. Теперь уж, говорит, мы поднялись на три тысячи верст и сейчас будем на небе. Пролетели мы тут вдруг синюю стену скрозь, земля с солнцем вовсе пропали, и мы очутились на небе.
– А что за стена? Деревянная? Из кругляка рублена иль из камня морского лещадного? И сколь толста? Поди, из каменья, чтобы небо-то нести на себе, – не вытерпела хозяйка.
– Дак будто пух, будто облако перьевое. Будто сквозь перину пуховую…
– Поди ж ты… Ну и ну, видано ли? Это ведь какую решимость надо! Тут смотришь коли, ведь шея заболит. Голова внаклонку, глянешь, а небо как зеркальце. А ты слетала, сеструха, не забоялась.
Евстоха побледнела от внутреннего восторга, и лицо ее, обычно зоревое, сейчас попритухло. Следом за Таисьей летела она на небо, и брал ее страх и восторг. Смотрела Евстоха на сестру, на постное желтоватое лицо и верила всему, что не вымолвит Таисья: по глазам понятно – не колоколит, не плетет небылиц, не дурит голову. А гостья, впервые доверив стороннему человеку свою тайну, по сестриным переживаниям видела впечатление и уже сама полностью уверилась, что да, слетала на небо, и не только слетала, как птица, но и в обрат вернулась. И ранее Таисья верила, что побывала в занебесье, но дальнее сомнение иль смущение, скорее всего, точило разум: а вдруг не в своем уме была, порчу какую испытала да на себя же навет навела. Разве мыслимо на небе побывать вживе? Слыхано ли сие дело? Скажи кому – засмеют. Но ведь не смеется Евстоха, каждое слово ловит: значит, была, как есть, была в райских владеньях и яблочка молодильного откушала.
– Может, одумалась бы, Тая? – вдруг жалостливо остерегла сестра. Отвернулась, слезу сронила, будто на смерть провожала Евстоха. – Ты така молода да така разова. В самом соку девка, тебе бы рожать, а ты яловая. Скитниц-перестарок и без тебя много, старых-то старух.
– Не-не… Дай срок, много будет! А пока мало! – твердо обронила Таисья. Уверилась она в себе, и что-то пророческое, властное прорезалось в голосе. Даже встала, как манатейная монахиня, и клюкою пристукнула об пол: легкий березовый батожок не издал особого грому, но трепету навел Таисьин голос. Глебко вздрогнул, не ожидая в тетке подобной перемены, испугался и заревел в голос.
Таисья мимоходом обжала влажную Глебкину головенку, ушастую, шелковую, словно бы к сыну своему прикоснулась, но тут же насуровила себя, настрожила, отшагнула за порог. Дверь, не сильно отпахнутая, закрывалась долго, с мертвым ночным скрипом: как вот призрак чужой побывал, незваный, маревый и обманный, и растаял, как пар.
И откуда что взялось? Была девка-хваленка, голубеюшка с льняными волосами, батино охвостье; завидовали только: как цветок черемховый сестрица-то наша; каждой приласкать, приголубить хотелось, ведь чего самой не досталось, все Тайке сполна выпало. А тут, смотри-ка, и двадцати не минуло, едва из девиц выпала, переменило Таисью, изжелтило. По-простому, по-деревенски уж и не окликнешь, матушкой хочется назвать…
Глебко вжался в угол кровати, плакал навзрыд, но не как дитяти, а по-взрослому, скрипуче и жестяно; плакал и тряс головою, и волосы встали на макушке, как голубиное перо.
Спохватилась Евстоха, отмахнула оконную раму, вывесилась в проеме над мезенской улицей, проросшей кипреем. Уже далеко отшагнула Таисья, властно пристукивая батожком по деревянным мостовым. И не позвать ее, не вернуть. Да и что окликать, коли ведет калику перехожую свой голос.
А маковка лета была, самая меженная пора, когда ветра опали, воды сухие, кроткие и солнце незакатное: едва коснется реки, опалит, зажжет, оплавит мерцающие струи и, отряхнув огнистые перья, опять катится вверх.
Идет, поторапливается Таисья. Бережиной да поскотиной, травяными зыбучими лывками да крутым угорьем, где набитой тропою, где скотиньим следом, через прясла и осеки, через ивовое кустье да монастырские нищенки. А кругом соитие, любовная страсть, игра и томленье; даже запах напоенных трав – это запах любовной игры, затеянной природой. Томится плоть, как бы сквозь все тело пронизывает тонкий холодок, от которого непонятная щемь на душе и, может, хочется возврата в мир, и уже с прежним восторгом не спешит под ногами тропа, и не так зазывно, лишь закрой глаза, сияет крест невиданной скитской часовенки.
Да полноте, раздумается Таисья, сбивая короткий шаг, а туда ли правит ее сердце? Те ли скраденные в лесах домы назначены были в вещем сне? Но тут же одернет себя, насуровит, губы сведет в голубую гузку, чтобы вытравить, изжить из них всякую неприметную спелость.
Глава пятнадцатая
Неделю Донат отсидел в секретной, не признаваясь в краже: на допросе молчал, тупо моргал глазами, переминаясь с ноги на ногу.
На деревянном примосте без тощего тюфячка, да в нетопленной сырой камере, да на хлебе-воде, когда горячей баланды и черпачка не перепадет, ой худо, ой скучно, невольно загорюешь и впадешь в отчаяние. Правда, к такому житью не привыкать, не из барского теста леплен, а из житних колобов. На рыбных иль звериных ловах разве такое приходилось видеть, когда небо с овчинку и загуселому сухарику рад да глотку воды, лишь бы омочить заскорбелую утробу. По знаемым превратностям жизни тут-то рай, экое чудо, жить да жить: над головой не каплет, хлеба-воды подадут. Но вот тоскливо, но грустно, хоть вой: от обиды грустно, что вот наклепали по-пустому, со всяким воровским, гулящим людом невольно поставили вровень.
Смотритель Волков каждое утро призывал Доната пред очи, домогался признанья. Нет бы высечь, намять боки да с тем и кончить смешное дело, коли нашлась пропажа. Отпустить бы на потраченный полтинник двадцать палок, пусть знает негодник, как шарить по чужим укладкам. И повару Герасиму утешенье, и все бы утихло в замке.
Волков сидел обычно на венском стуле, как бы коня оседлав, двойной рыжий подбородок на гнутой спинке, глаза навыкате задумчивы и печальны, в правой руке ореховая трость с вензелями и точеным костяным набалдашником. Кто гневил смотрителя, тот знавал цену его трости, ее крепость и вес. В архалучке с накладными петлями нараспашку, откуда виднелась тонкая кружевная батистовая рубашка, на ногах пушистые натоптанные валенки; сидел как тюремный хозяйнушко, большеголовый, чудной, и младенческий детский волос топорщился перьями.
– Сгною ведь, братец, – встречал кроткими словами. – Пошто крал? Это худо – зариться на чужое. Раньше за чужое руку и… Эх! – Смотритель резко взмахивал тростью, как саблей, и рубил наотмашь. Он вдруг наливался кровью и начинал кричать, брызгая слюною: – Сгною, запорю!.. Эй, кто там, за дверью! Старостин, веди скотину прочь! Убью, видит Бог… – Но когда караульщик собирался отвести арестанта в секретную, снова останавливал на пороге: – Ладно, уйди!
Донат мялся, как стоялый конь, мотал головою, а в голове тупо и пусто. Чего сказать, чего молвить, ибо нет мочи оборониться: вот как худой бессильный мерин, запряженный в сани. Попробуй вылезть из хомута.
– Не крал я… Не из воровского племени, – повторял монотонно.
– Он не крал, он не крал, а деньги сами попали в изголовье? Я вот велю тебя постегать, – успокаивался смотритель. – Я страсть как люблю, когда вашего брата лупят. Ежели ты не крал, так кто же? Может, на кого имеешь подозрение? Скажись, не таи… Здесь, в тюрьме, только потатчики на худое. Всякую скверну надо вот так, вот так. – И снова рубил в воздухе тростью, по-воробьиному подпрыгивал, и смешно тряслась в кружевном батистовом воротнике большая круглая голова…
– Вы бы посекли меня, барин! – однажды высказался Донат, уже принявший очередной разговор за некую причуду смотрителя. – Жалко ведь глядеть, как вы мучаетесь. Посеките, сделайте милость.
– Я бы тебя постегал сам, да лихо, рука не подымается, – не удивился Волков выходке арестанта, но в глазах его пробудился живой интерес. Все клевал носом человек, тянул время через дрему, и вдруг свежим сквозняком приобдуло, веселей жить стало. – А вдруг невинного человека постегаю?
Донат хотел огрызнуться, но смолчал, смотритель напомнил ему затмившиеся страданья. Смотритель поймал волчий заугрюмевший взгляд и отослал арестанта обратно в секретную. Забава? Причуда иль отеческая жалость? В тонком, выразительном лице мезенского парня увиделось смотрителю Волкову сыновье, кровное и доверчивое. Порой вот бывает: бродячий псишко путается под ногами, его бы пнуть под сусала, а собачонка неожиданно взглянет на вас мокрыми пуговицами, и сердце охватит такая внезапная жалость, что невольно подымешь сукина сына на руки и обласкаешь, да еще и накормить прикажешь, ежели подвернется возле часовой. Знать, есть, живет во всем невидимом миру постоянное согласие похожих сердец, кое не обмануть, не придать и не обойти. Не об этом ли и размышлял смотритель, воткнув под пшеничные усы короткую трубочку с медным мундштуком… «Такой поморец убить может, только заведи натуру; вспыхнет – и убьет. После-то и плакать будет, поди, навзрыд реветь и убиваться станет, коли загубил, извел душу ни за понюшку табаку, но это все после… Но ежели за живое возьмет да бешенством застит глаза, то по буйной искренности натуры запросто прольет кровь, чтобы всю жизнь страдать и каяться. Для собственного же страданья, выходит, переймет чужую жизнь? Вот, братцы, получается какой вопрос. Но чтобы украсть? Ни-ни… Я, говорит, не из воровского племени».
От скуки иль жалости, но невольно затянул дело смотритель, а раскрылось оно вскорости само собой. От военного губернатора Королю пришел отказ на палаческую должность. Не простили ему, что уж больно дешево оценил он чужую жизнь: за пятьдесят рублей серебром вынул Король душу целовальнику, а теперь, сказали, пусть на каторге в Сибири спасает молодец свою. Вернее всего, что почуял военный начальник тайный умысел душегуба, не поверил ему.
Тогда-то и явился, не мешкая, Король к смотрителю и, не сморгнув ночными нахальными глазами, принял вину Зубова на себя.
Дескать, черт поманил и вину свою понял. А крайняя нужда была Королю попасть в секретную, чтобы оказаться одному. Ведь этап не за горами, вскоре после Троицы, как окротеют реки, обуют всех сидельцев в железы, стреножат, окуют и погонят сердешных сквозь Россию-матушку. Той дорогой не с год ли пехаться: это барану толсторогому на роду написано бодать дубовый тын, а у Короля пока на плечах не берестяной туес. Его цепями спеленай, а он и из них рыбкой…
Сидит Король в секретной, поет со святой физиономией на лице: «Прекрасная темница, любезная моя дружница! Пришел я тебя соглядати, потщися мя восприя-ти…» Поет страннический канон, а сам с решетки глаз не сводит: страж за дверьми, шагами коридор меряет, глянет в оконце, а Король папироску курит. Не махорную соску, не травяную закрутку вперемешку со мхом и коровьим навозцем, но самую настоящую барскую папироску. Ведь вроде бы обыскан, только что не нагишом перед подчаском стоял, вылупив бесстыжие глазищи. Но вот нынче курит, разбавляет слова святой песни: «То тюрьма моя родимая, помилей отца и матери! Вы, дозорцы, люди добрые, помилей мне красна золота, подороже крупна жемчуга! Вы, залетны мелки пташечки, погребите мои косточки на чужой дальней сторонушке».
Тюрьма любым художествам научит; третий раз Король в замке и ныне любую отмычку соорудит, пачпорт подделает, фальшивую печать вырежет, монету фальшивую отчеканит и ассигнацию отпечатает наилучшим образом. Недолго маялся страж, отворил дверь, хотел папироску у вора отобрать, ан в секретной ни пуховинки дыма. Как сон, мара, чудо… Только дозорец в коридор – у Короля в руках длинный кухонный нож, и он тем ножом горло себе пилит, и явственно видит надзиратель, как льется, полыхает из разверстой шеи кровища, вот-вот дверь тюремную подтопит. Сторож опять дверь секретной нараспах, но снова внутрь не поспешил, остерегся, лишь порог на сей раз переступил, сапогом взболтнул лужу, а ее и нет, лишь странный отсвет рудяной от дальнего невидного солнца. Не на шутку озлился страж, стал собачиться, заглушая страх:
– Ты што это, вредина, учудил? Ты че, изгаляться надумал, грибан лешов? Вот как возьму на привязку да и сделаю из тебя козульку, паршивец. Сразу другую заволынишь песенку!
Только что вор корчился, готовый Богу душу отдать, а тут вдруг легко встал на колени, загорготал по-лешачьи, широко разевая пасть. В един миг козлом лесным перекинулся. Перекрестился караульщик, едва успел дверь захлопнуть, чтоб подале от беды: ведь такими шишами сам сатана правит. А Король пластом на кровать, отвернулся будто бы равнодушно от соглядатая, но сам думает упорно: «Ты сторожкий, ты мудер да езжан, посивел, как старый лисовин, но я и тебя облукавлю».
У вора уже все загодя готово, он лишь время приноравливает, чтобы все задумки сошлись: кирпич в тряпицу запеленат, ждет под кроватью, петли в двери смазаны из ночника, ключ от тюремной церкви в ширинку спрятан.
Затеял Король шутейный разговор:
– Ишь ты, братец, ты уж не серчай.
А охранитель молчит, надулся, да и сон его долит, одна забота, как без греха утра дождаться.
– Ты уж не серчай. Я хотел миром… Коли на том свете свидимся, так не поминай.
– На этом-то не развязаться. Хуже горькой редьки. Упаси Господи там встренуться.
– Вот коли побегу, так ты шуметь шибко станешь?
– Спробуй, сучий сын. – Караульщику эти слова показались настолько смешны и нелепы, что он искренне засмеялся, тоненько, со всхлипом, с близкой простодушной слезой. – Ой уморил, зараза… Я тя вздену, дак. Не промахнусь, бат. Ой с охотой вздену. Ты спробуй лишь!
– Дак ты не серчай, тятя! – тоже заливался Король. А сам меж тем добыл из тюремных котов тряпицу с порохом да серник, насыпал на примост кучкой и поджег; порох зашипел поначалу, потом затрещал, и высокое пламя вскинулось в потолок, забивая камеру черным удушливым дымом.
– Горим! – вскричал Король. – Тятя, спаси, отец родимый! Не дай погинуть!
Часовой заметался по коридору, наконец решился, отпер камеру. Сам бледный, ворчал, унимая тряские руки:
– Небось сразу: тятя, тятя. Изгильник мне! Ну где ты там? Родимец бы тебя забрал!
Вор натужно кашлял в дальнем невидном углу секретной, согнувшись в три погибели; но только караульщик подскочил, прикрывая глаза от пламени рукавом, и схватил арестанта за шиворот, намереваясь вызволить от напасти, как тот внезапно разогнулся и ожег часового кирпичом по голове. Беззвучно повалился жалельщик, не дернулся даже; заволок Король его на примост, прикрыл рогожкой, сам же, не медля, в коридор, отомкнул церковную дверь. Но как ни спешил, как ни рвался на волю, как ни терзала лихорадка нетерпенья, однако совладал с сердцем, смирил его – столько холодной решимости было в груди. Запер за собою дверь и даже за ручку дернул, проверил, достаточно ли надежны замки, а зажегши восковую свечу от неугасимой церковной лампады, не дрогнув, вступил в алтарную. Перед престолом прошел, не осенив лба, только подумал внезапно об убиенном, зная свою безжалостную руку: «Если убил, то и слава Богу. Знать, Всевышнему так угодно. Не поп, дак и не лезь в ризу. Кого надумал укараулить. Благодари, братец, что в рай помог попасть. А как-то нагрешил бы, и не угодить бы тебе в ту заведенцию».
Сдернул Король с престола и жертвенника пелены, взял серебряную чашу с дароносицей и положил за пазуху. Копьецом, которым обычно достают кусочки просфор, взломал церковную кружку, куда с нескудеющим доброхотством вносил подаяния смотритель Волков.
– Горе вам, ложные учителя, – шептал вор. – Всех благоденствующих и царствующих ненавижу, и еще долго плакаться вам от меня и трепетать. Велик ли грех мой пред вашим? Да пушинка лебяжья пред облаком…
Шептал, как в наваждении, нимало не беспокоясь о себе и не думая о спасении. Иль так неколебимо был уверен в себе? Переполнен был самонадеянностью? Но, опять же, есть такие люди, которые с самого рожденья ничего не боятся: знать, пасет их незримая черная сила и не дает пропасть. Вот и сейчас Королю поскорей бы выбраться из замка иль что-то предпринять, а он будто бы сундук свой с недельной выручкой открыл и сейчас размышлял в тиши, куда бы понадежней да повыгодней поместить капиталец. Серебро вор сложил в правую грудку, ассигнации сразу засунул в башмак под стельку: самое тихое место. С медью же он некоторое время медлил, как лихой гулевой человек, не любящий мелочиться, колебался еще, брать или нет, но в последний миг вспомнил об острожной братии и смахнул обратно в церковную денежную кружку.
И, словно только ожидая этого момента, в тюремном замке вдруг всполошились: часовой, заметив в ночной церкви мельтешенье свечи, поднял тревогу. Но пока ломились в дверь, Король приставил к паникадилу найденную в церкви лестницу, употреблявшуюся обыкновенно для зажигания паникадила в большие праздники, потушил огарок свечи и, забравшись на подвеску, спихнул на пол лестницу, а затем по цепи влез в церковный купол. Пока-то взломали дверь да пока-то искали с фонарями и факелами вора, лазали под престол, жертвенник и даже трубы печные обшарили, Король тем временем через купол выбрался на крышу тюремного замка, по водосточной трубе спустился на землю – да и был таков, не поминай лихом. «Прощай, квашня и мутовка! Загуляла старая чертовка!»
Глава шестнадцатая
С радостью встретила камера известие о побеге Короля; будто праздник воцарился средь арестантов, словно бы кроткие пасхальные дни приступили к душе каждого, столько смирения и тихости появилось на лицах сидельцев. Даже говорить громко побаивались, чтобы не спугнуть нечаянно счастливого случая, и, наверное, каждый из лежунцов примерял себя к этому побегу и невольно раздумывал: а смог ли бы он сам оказаться столь удачливым?
– Ах он сукин кот, – говорили в камере, – снял сливки и не опачкался. Да и время подгадал. Сегодня ты король, а завтра уже дешевле горохового стручка.
Действительно, поймал время Король: по тому напряжению, по той нервозности тюремной жизни уже чуялся близкий этап. Канцеляристы подытоживали бумаги, в цейхгаузе перетряхивали залежавшиеся вещи, в кузне проверяли кандалы, готовились к ковке, из тюремного комитета наведывались не раз и не два, ревизовали, как одет арестант да как хранит свой билет, а у кого до крайности испачкан, тому стряпчий в течение недели заменил на новый.
И что сказать, чуялась близкая перемена в надоедной жизни, и побег Короля позывал к особенной зависти: каждый всматривался в себя, готов ли он поймать синицу за хвост, да втайне и смирялся: дескать, сравнил нос с телегой, а табакерку с кораблем. Смотритель Волков ходил мрачный, зубы не считал, но тяжелой тростью нет-нет средь ночи и прохаживался по двери, свету не давал гасить, потемок не терпел: вдруг распахнет дверь, скомандует подъем и, не брезгуя тяжелым воздухом, скопившимся в камере, давай бегать по камере, пришлепывая стоптанными валенками, только полы зеленого жандармского мундира с оранжевой выпушкой взлетают крыльями.
– Ка-наль-и! – зарычит, но нестрашно, с какой-то тоской уставшего, нажившегося человека. – Прогоню зеленой улицей. Не хотели добренького, получите черта с железными рогами. За-бо-даю, канальи! – снова вскричит на прощанье, ускочит, только слышно – резко всхлопают соседние двери.
– Знать, птица, добрая птица, улетела из клетки. Лови, лови, хлопай руками! – радостно воскликнет вдруг Симагин, блестя трезвыми глазами и словно не зная сна: весна его будоражила, близкая свобода, он точно в наваждении, опьяненный мухомором, пребывал в последние дни, ничего не боясь и не стережась. И странное дело, что не находилось в камере наушника, страстного доносителя, любящего поживиться на чужой крови; иначе бы не вылезать Симагину из секретной и не видать желанной высылки, а заново мерить тесаные плиты соловецкой кельи.
А Донатово сердце мечется меж словами, как стружок в порожистой реке меж каменьев: и там гибло, и там улово; кинешься, где мнится спасенье, а под светлой мерцающей пленкой огромный валун-лежунец, обросший зеленой тиной. Вот и мчись, отдавшись струе, как смилостивится судьба, куда поведет спасительная рука. Смутный, с постоянной застывшей ухмылкой, Король призраком стоял в изголовье, и голые холодные глаза мерцали обманчиво. Все переступил дьяволов сын, и оттого сам сатана дал ему черные крылья. А иначе бы, ежели бы без крыл, разве можно покинуть тюремный замок с саженной толщины стенами? Будто воспарил, истаял, просочился сквозь камень, но свою неиссякаемую тень оставил в камере для досмотра. Что за странную такую силу имел этот вор?
Лежал Донат, и жгло у него сердце, палом палило, будто заноза торчала там, погрузившись глубоко в нежные кровяные мяса, и то замирала боль, засыпала, то вновь вспыхивала. Чем бы достать ту спицу, как добыть из-под реберьев ту острогу, какими крючьями выломать, чтобы не саднила грудь? Такое чувство живет, будто кровь, больную, зараженную, вредную, кидает по всему телу, и потому тягуче ноет, не замирая, каждый возбужденный член.
«Вот убить надо было байбака», – думает Донат, ворочаясь на плоском тюфяке, на котором до него маялось, изнывало не одно арестантское тело: засаленная, протертая, плоская, как березовый лист, подстилка уже худо спасала от дощатой лежанки, от хлипкой кровати, крашенной в казенный зеленый цвет, заселенной полчищами клопов.
И порой так ярко представится несвершившееся убийство, в таких подробностях вдруг случится оно, с таким незнаемым ранее чувством насладится Донат, придумывая все новые и новые истязания, что, очнувшись, вдруг устыдится, больно и неприкаянно, будто прикоснулся к нечистому и запретному.
А ярость живет, изводит, преследует желание мести; причем хочется так убить, чтобы только удовольствоваться виденным, потом же пускай землемер воскреснет, будто бы и не умирал он. В жизни это невозможно, и лишь в мечтаниях невольного человека, в размышлениях арестанта может случиться то, что захочет униженный и несчастный. У него одно лишь удовольствие, кое невозможно запретить, – это мечтать, строить иллюзии. Но от них-то и больнее всего, ибо они неисполнимы; и так мыслится, что если не убьет Донат, не свершит мести, то и не жить ему, сдохнет, лопнет от тоски.
Но тут же, под самым горлом, крохотный комариный голосишко с печалью нудит: «Ну кончишь ты его, Доня, пустишь кровь, а как после-то? Заможешь ли жить? Не заест ли тебя вина горючая? Волен ли ты вершить судное дело, мальчик мой? Охолонь, горячая головушка, покорись, сынок, – и все образуется. Есть над нами высший праведник, и он рассудит. Не море топит, сынок, а лужа».
Это матин голосишко издалека тянется волосяной паутинкой, какая будто бы крепость в ней, протянувшейся из самого детства, когда даже самого-то себя уже не помнишь, не видишь маленьким, молочным, но вот оказалась та невидная паутинка вернее корабельной верви: канату пеньковому столько не жить, манильскому тросу износ прежде случится.
– Неужель я зверь? – содрогнется парень, расслышав материн голос, и одеяло, шитое из холщовых обносок, окрасится вдруг рудою. – Знать, зверя к зверю тянет.
А с тюремного оконца в клетку почти не сымалась розово-голубая пелена, маревила, забилась она, обманчиво вспыхивала: то отражалась близкая двинская вода, полная розового свечения. Весна настойчиво звала в открытую фортку, запахи становились настойчивее и гуще: отполыхала, отгремела вешница, смирилось половодье, льды сплыли к морю, река закротела, вернулась в берега, и тогда от ближнего прибегища приступал иной дух, житейский, родной, близкий; скрипели уключины под тяжестью гре́бей, бухали к придонным каменьям якоря, всхлапывали паруса, ненадолго прощаясь с поветерью, и эти шумы вдруг прорезывал заливистый, родной, горластый голос; он вспыхивал вроде бы в самом изголовье и долго несся в весеннем распахнутом воздухе, располовинившись на два крыла и живя по-птичьи, уже сам собою. Вот вскрикнул внезапно и счастливо человек, и от его душевной открытой радости родилось иное существо, коему отныне доступна любая встречная душа.
Знать, с Мезени приплавились мужики, с Терского берега пришли поморяне, с Мурмана, со становий, прибежали первые лодьи и шняки, с Подвинья спустились груженные свежиной карбаса и тягловые баржи; рыбой запахло, дух морской, звериный, терпкий полонил набережную, смешиваясь с шиповником, и казался для Доната сладким. Да он и воистину был сладким, дух потерянной свободы. Звуки иной, запретной жизни сплетались в прелестную музыку, от которой, казалось, отвыкло ухо и сейчас по-особенному внимало, выхватывая из этих сполохов родные, свойские и понятные. Сейчас звуками и запахами определялась внешняя, потаенная жизнь, и Донат расплетал ее, как толстую вервь на прядена. То был дух воли, свободы, легкости душевной, когда сам ты себе и сват и брат, что хочу, то и ворочу, и никто тебе не указ. Наступит ли еще такое время, когда сам собою распорядишься, не зная секретов и дозоров. Под властью ныне, под прижимом, под мохнатой лапой – и свобода, о которой прежде-то и не помышлялось, ибо жил как слюнявый теленок, зная лишь свою стайку, нынче вдруг оказалась недоступной и оттого вдвойне сладкой и ненасытной.
Ну как тут было не завидовать беглецу; тут любая, даже особенно крепкая душа затомится вдруг и загорюнится, вспоминая приметы прежнего вольного житья. Сотни посудин под таможней, парусами ныне расцвела река, плюнуть некуда; отсюда, из тюрьмы, кажется, любая из них примет, лишь пожелай, любая лодейка затаит в трюме, лишь захоти, а уж далее-то Россия-матушка велика. И даже Зубов, досель столь словоохотливый, ныне примолк, вылинял и без особой радости встретил весть о давножданном палачестве. Сидел у себя на коврике, поджавши по-турецки ноги, играл сам с собою в наперсток, но счастья душевного не выпадало.
– Ей-Богу, лопни мои глаза, провалиться мне на этом месте, коли он не у тещи в гостях. Поди, гоняет чай пуншиком, ох-те мне, да в потолок поплевывает. Знай наших плешивых, обходи шелудивых, – начинал Зубов.
– Далеко, поди… Такой и у ко́рги веслами табанить не будет. Он у черта сват, – поддерживала камера.
– Мне бы нужда коли… И сто гончих не скрасть. Я-то ужас бойкой на ноги, – умилялся Зубов и единственный глаз возводил горе́.
– Аха… сторонись, калоша, дай лаптю проехать. Видал такого, что с квасу брюхо наел. Сиди, кикимора. Туда же со свиным рылом да в калашный ряд, шестерка косая…
Зубов мрачнел, обижался и, лениво протаскивая ноги меж кроватей, удалялся в дальний угол, бормотал:
– Бывает, и шестерка над тузом начальник.
Вор-вор, но, однако, возле иконки, подвешенной подле постели Старкова на суровую нитку, не забывал боязливо обнести крестом лоб. Беглый поп лежал тихий, плоский, кроткий, и только поясная разномастная борода ровно колыхалась на проваленной груди, выдавая его живое состояние. На соседней кровати, натуго сцепив пальцы, сутулился Симагин, вроде бы ушедший в себя, и оловянными глазами неотрывно проглядывал сухие слабеющие колена. Он боялся недавних речей своих, ожидал с боязнью ныне возмездия и всячески усмирял сердце, но с каждой минутой его добрые намерения слабели, и Симагин лишь ждал повода, чтобы схватиться со Старковым. Беда, ой беда, коли вместе два проповедника: ведь даже в толпе трудно быть двоим пророкам, ибо каждый хочет во имя своих неясных желаний и мечтаний завладеть людскими душами и повести за собою.
Но тут, в камере, оказалось два пророка, да еще соседями по постелям: клопы кочевали от кровати до кровати, переносили их кровь и смешивали в себе, но нельзя соединить разъединенный дух; и лишь бессилость Симагина да кротость Старкова как-то позволяли уживаться им вместе, но тем самым невольно усиливалась к ним неприязнь прочих сидельцев. Эти двое волновали своих сожителей неопределенными желаниями, и, когда в камере кипели страсти, когда распаленные слова носились над головами, высекая искры, они невольно задевали и замученных долгим ожиданием арестантов. Тем сразу хотелось перемены жизни, иных чувствований, крови и движенья. Эти двое лишь дразнили, что-то обещали, но ведь истину слова нельзя взвесить, проверить на долговечность и крепость: пустое ли оно, как полова, иль отборное, прорастимое зерно.
– Твой Христос изолгался… Пожалте-с, пожалте-с, наше-с – вам. Страдайте, сукины дети, а я посмеюся, – не сдержался Симагин, заговорил, будто бы ни к кому не обращаясь, но понятно было всем, что слова назначались сопернику. – Изолгался весь, изоврался… Не с миром, но с мечом к вам. А опосля же: я пришел в мир не губить души, а спасать их. Вот и верь ему. Так зачем же он явится к нам, протобестия, чтоб голодом изморить, да? Хлеба надо дать, хлеба… накормить вдосыть. Распорядиться надо жизнью самим. Мы – чудо природы, мы сами цари, вот што!
Старков не замедлил, но ответил бесплотно, не поворачивая головы: да и не надо было ему кричать, нужды такой не было, ибо голос Симагина уже взорвал тишину.
– Много есть непокорных, пустословов и обманщиков, каковым должно заграждать уста: они развращают целые дома, уча, чему не должно, из постыдной корысти.
– Выходит, я пустослов? – вскричал Симагин. – И по сопатке недолго, слышь?
– Ты, сын мой, хуже пустослова, ты на уши паутину весишь, злыдень…
– Ну знаешь ли… – растерялся Симагин.
– А вот как хошь понимай…
Симагин натянуто рассмеялся: он не умел пользоваться кулаками, а слово его оказалось бессильным, и самое бы время отыскать соратников, но все глазели и злорадно жаждали юшки, пролитья крови и синих фонарей под глазами.
– Ты бы уста на замок, – посоветовал Старков, жалея сидельца и опасаясь за него. – Ведь вернут в подвалы, где и вше тесно. Тамотки запоешь лазаря.
– И запою, и запою, не восплачу! Мне на роду написано страдать!
– Опомнись, сердешный… Ты от злобы запекся. Помолись, отпусти душу, вот и полегчает. А то какую науку подаешь товарищам своим? – посетовал Старков, подсел подле, ладонь свою сухую положил на костлявое колено проповедника, словно хотел унять, утишить его боль. – Хочешь быть услышанным – молчи крепче!
– Вот дядька ерестится, а мне понятно, все в самую душу, – вдруг вмешался Донат. До того сидел покорный, редко кто слыхал Донькин голос, а тут высказался несчастный. – Не блажь то, не придумки… Я сам как распятый. Через свою доброту распятый, слышьте-ка! А я убить хочу, мочи нет, хочу. Чтоб бра́тину крови выпить.
– Во-во… Не рюмку, не косушку, не стакашек, но бра-ти-ну во удовольствие! – захихикал Симагин, воспрянув. – Слышь-ка, парень, я принимаю тебя в мой легион. Подручным апостола будешь.
– Так пусть он убьет меня! Пусть! Слышь, сынок, коли в тебе такая жажда, ты убей меня, – попросил Старков, обнажил ворот холщовой рубашки и задрал бороду. Сморщенная жалкая старая шея с обвисшей пупырчатой кожей, белая и неживая. Оказывается, сколь худая, немощная плоть облекает непокорную душу бродяги-аввакумовца. Донат смутился и, прикрывая нерешительность неловким смешком, отговорился скоро:
– Твоей крови, старик, и клопу не испить.
– Брезгуешь? Худая кровь, молвишь? – задумчиво протянул Старков. – Значит, не клоп? Вольному воля… Не хошь тюри с маслом – ешь с солью, вьюнош.
– Во, паря, как он тебя отбрил… Ишо слаб в коленках, – заговорила камера, испытывая симпатию к беглому попу. – У него слово кремень.
И вот задрал Донат ногу, и тюремный кузнец, положивши проушину на наковальню, ручником умело ударил по заклепке; таким же образом оковали несчастному и вторую ногу, и ежели днем ранее была неволя временной, зыбкой, все мнилось, что наступит скорый час и распахнутся настежь ворота, то отныне всякие надежды прочь.
И понялось сразу, каково бродить по выгону стреноженной лошади, неуклюже прискакивать в опутенках, ей, рожденной в соперницы ветру… «Да за что же наказанье-то? – подумалось вдруг. – Настолько ли велика дерзость, чтобы намертво пресечь ее восьмифунтовыми кандалами?»
Первый раз повалился в постели – и будто змею пригрел: долго холодила цепь, шуршала, звенела, железный холод проникал сквозь исподники, и даже щиколотки зальдились. И камера вся наполнилась незнакомым, мертвецким щемящим звоном: будто заживо отпевали.
Тут не до шуток, как-то все скоро пригорюнились, не нашлось сразу легкого на слово человека, баюнка, враля, ёрника и балагура, который бы возвеселил, поднял сомлевшую душу.
И даже Зубов, вечно неунывающий вор, сутулился на своем коврике, старался в глаза сотоварищам не глядеть, ибо он-то как бы оставался на воле, с завтрашнего дня он – подручный ката и будет жить в особой каморке. Может, он пожалел сотоварищей и боялся открыто радоваться, а может, и стыдился своей проклятой новой работы, кою уготовила ему судьба на сороковом году.
Эх, птаха ты, птаха, вольная разбойная душа, надоело тебе бродить зеленой улицей, надоело считать спиной розги и батожье, висеть на прикладах, когда ведут сквозь тысячу, и заново коротать на каторге у тачки прописанные тебе восемь лет. Но и в новой-то уготованной жизни что за радость, несчастный; тут уж не сробей сердцем, предерзостным будь и отчаянным, отлучись от жалости и состраданья, зальдись грудью и на глаза напусти слепую поволоку и гордовато вздыми голову. Будет тебе, подручник ката, новая красная рубаха, новые порты, и сапоги трубою, и картуз, и долгие рукавицы с раструбами.
И отныне все станут бояться тебя, как наместника дьявола, и стоит лишь показаться на улице, как каждый мальчишка, поспешая следом и корча всяческие рожи, станет кричать: «Гли-ка, палач… Палач, гов…ый калач, ва-ва».
А ты оглянешься вдруг, играя, насуровишь брови, а чего их суровить, несчастный, ежели они и без того взялись паклей и завесили глаза, и оттого выпуклые белки кажутся розовыми от крови и дикими.
Ой смутно Зубову: однажды потерял человек фамилию, а ныне приобрел богопротивное и премерзкое ремесло; и захотелось бы возврата на родину, где славных и досточтимых родителей могилки, но уже все дороги назад перекрыты. Не примет родная деревенька, отринет община, открестится от тебя, как от нехристя… Благослови, скажут, нас от этого дьяволенка…
А этапникам что, у них грусть переходящая, как пена морская, как соль на спине. Лишь бы ночь перемаяться на день, а там и новая давножданная жизнь придет, и в ней не меркнут надежды.
Пока жив, надейся, грешник. Правда, от кандалов, как бы ни легки они были, уж не избавиться: от перехода до перехода, по всем долгим хлябям этапов до Сибири, и там, далее в каторге, несъемны эти поющие бессонные железки, высушат они ноги, выедят щиколотки.
Наутро погнали в тюремный двор: из дверей заструился мышастого цвета ручеек, поначалу растекся в лужицу, загомонил, заерестился, вот уже табунки образовались в провале меж красных кирпичных стен, но тут же унтер-офицеры грозным матерным словом разобрали человечье месиво во фрунт, солдаты огородили, вскинув на плечи ружья.
Огляделся Донат: смешно и грустно.
Серые круглые шапки в руках, половина головы обгрызена ножницами, волос выеден ступеньками, другая же половина взялась колтуном. Десятки неряшливых, понурых голов, бледные, отечные щеки. «И сам таков же; значит, и я как баран». Оглядел сотоварищей, будто на себя со стороны глянул. Сбалагурил от тоски:
– Дайте-подайте сена с хреном, соломы с уксусом.
– Получишь и хрена по зубам, и уксусу по заднице, – огрызнулся сосед по шеренге.
– Халат-то подбери… Дурак с печки бряк.
– Кобел… Молодой, да ранний. Погоди ужо, окорнаю язык.
– Ага… Глаз в небо, а нос в нюхальнице…
Поогрызались лениво, беззлобно, и каждый отчего-то небрежно пнул серый дерюжный мешок, лежащий возле ноги. Тут из караульни вышел смотритель замка Волков, партионный начальник, врач тюремного госпиталя и еще два этапных офицера.
Смотритель был необычайно важен, при той парадной форме, в которой арестанты не видали своего отца-благодетеля. Он скорыми куриными шажками пробежался вдоль строя, каждого понурого арестанта окидывая взглядом, а детишек, стоящих в конце фрунта подле матерей своих, даже обласкивал ладонью, сморщенной, ярко-розовой, по-младенчески чистой.
– Ну что, дети мои, понурились? Не научила мамка, так научит лямка! Верно, братцы?..
– Дурни, как есть, темны головы, без креста на шее, – ответил кто-то угодливо.
– Бог не оставит терпеливых. Он охочий до смирных! Претензии какие есть до меня? В одежде, в питании?
– Премного благодарны, отец родной, – отозвался из шеренги тот же голос.
– Ну и с Богом! А теперь до самой Москвы престольной вот ваш начальник. – Он жестом указал на партионного командира, высокого сутуловатого поручика, а после встал рядом, и все увидали, как невзрачен и мал смотритель. А этапный командир приосанился, из шинели достал бумажный лист и стал зачитывать список. Каждый вызванный выступал вперед, взяв суконный мешок, а унтер-офицер проверял билет и личность, сомневаясь, нет ли тут подлога, потом обыскивал с ног до головы скользящим движением руки и копался в мешке, проверяя, все ли казенные вещи при арестанте.
– Есть ли всё? – отрывисто спрашивал партионный начальник.
– Всё в порядке.
– Марш вперед! – командовал поручик, и ссыльный, гремя кандалами, становился в этапный строй. То же самое проделали с Донатом, и, когда руки унтера пробегали по телу, парень брезгливо дернулся, что, однако, успел заметить служивый, и, подняв багровое от напряженья лицо, с особенным пристрастием оглядел арестанта и для чего-то обшарил его заново.
– Чего ерзаешь? Чесотка? – тихо спросил унтер, закончив осмотр поклажи.
– Нет, кондрашка.
Унтер улыбнулся и оставил дерзость без внимания, но этапный строй, все слышавший в эти минуты, сразу ожил, все почуяли близкую настоящую перемену.
И вот проверка закончилась; выстроились поначалу каторжные в кандалах, с наручными браслетами, потом ссыльные, прикованные к железной цепи, далее телеги с женщинами, детьми и нехитрыми арестантскими пожитками. Партионный начальник отдал команду, ворота замка нехотя, с натугой распахнулись, и первый после зимы этап выкатился на архангельскую набережную: мимо Александровского сада, мимо собора, на Торговую улицу краем рынка, и далее, к Смольному, чтобы сесть на баржу и переправиться на другую сторону Двины.
Женщины толпились во множестве, с кошелками, с корзинами, полными булок, саек, яиц, соленой трески: конвой не запрещал подаянье, и мещанки с плачем одаривали несчастных, пристально оглядывали, будто надеялись найти своих. Все жалели несчастных, и не было, пожалуй, в толпе ни одного человека, кто бы ненавидел арестанта или желал ему худа: это были христовенькие, закованные и до того уж горемычные и жалкие до последней степени, что несчастнее этапных нет, пожалуй, никого на свете. Но что странно: ведь искренне жалеют и сострадают, но попробуй бежать из-под стражи – догонят, свалят, заломят безжалостно выю, наволочат по спине, выкрутят руки, а воспротивься – и напинают.
Коли бежал, то уже подручник дьявола, почти сам сатана, коего боятся, сторонятся, кем пугают своих детей.
Может, оттого с такой безжалостностью ловят и не дают укрыться, что беглый арестант невольно несет на себе нестираемую волчью печать и его звериную натуру. Сам блеск отчаянных глаз, дерзкие ухватки, совершенная способность переступить всякую жалость и сострадание невольно отличают беглого шиша от всякого смирного сельского люда. Но заново окружат, затравят, схватят, навалтузят, сдадут волостному старшине – и вновь ты уже несчастненький, и снова тебя все жалеют…
Крик поднялся, шальная вопленая песня кинулась в небо, знать, кто-то уже успел опорожнить косушку.
Толпа с непокрытыми головами, звеня кандалами, окутанная июньской жаркой пылью, побрела по Торговой улице, и уже скрылась она в подугорье, скопилась на прибегище, готовясь к отправке, а звяк железа все висел в воздухе, тихо и обреченно потухая.
Зной ли, дождь ли, ветер ли засиверок, пронизывающий сквозь, когда каждая жилка исхудалого тела стынет, – бреди, несчастный, меряй означенные версты, не ропща и не прощаясь с недеждою: а вдруг прощение придет иль указ на амнистию особого разряда, к которому и ты принадлежишь, иль скрыться тебе удастся зеленой улицей; да мало ли какая удача может выпасть, если ты очень желаешь ее.
Так дойдешь ты до Москвы до Бутырской тюрьмы, до главной российской пересылки, еще там покормишь вшей, пока-то соберется этап, и уже после загремишь по Владимирке за три тысячи верст. Кто на высылку, кто на каторгу, на рудники по самому страшному разряду на пятнадцать лет.
От этапа к этапу, по вонючим ночлежным избам, полным неистребимого зверья, босиком и впроголодь, если неурожай в степях, и тогда десяти копеек дневного довольствия едва хватает на полтора фунта черного хлеба.
Кабы не жалость российская, кабы не сострадание бедного русского мужика и бесхитростной бабенки, разве мог бы несчастный Донька добраться до Березова, где следовало ему отныне проживать до скончания живота своего.
Войдут в попутную деревню, как калики перехожие, бренча железами, перекатывая цепи в ногах, у всех шапки долой, наполовину обкорнаны головы, жалостно и обреченно склонены, и вот вся-то эта сотня несчастных вдруг на самых высоких щемящих тонах воспоет не песнь, но скорее плач нищей каторжанской братии, у коей нет впереди просвета: «Подайте-ка нам, люди добрые, хлебушка».
Подойдут выборные с мешками под окна, и подадут крестьяне хлебом и яйцами, вареной говядиной и рыбой. Выступили на околицу, сразу привал, все подаяние разделили поровну – вот и трапеза.
Сейчас можно тянуть мощи и мерить версты…
Часть вторая
Глава первая
Наверное, если где и возможно чудо, то лишь на Руси – столь пространственна она; ведь даже сам завораживающий простор и есть преддверие близкого чуда и неисповедимой тайны…
Уже пятый год, после мытарств и скитаний, Донат Богошков здесь, в Обдорске, на краю света.
Помнится, как еще в детстве мать, желтоволосая Тина, говаривала сыну не без грусти: живем, дескать, мы, дитятко, на краю пропасти, у лешего в гостях, почитай, у самого дракона в охапке. И хотел бы вырваться, да некуда. Далее нас и дорог-то нету.
И хотя по своему корабельному ремеслу, бывало, много езживал Донат по родимой земле, в тайболу захаживал и окраинный поморский берег перемерил не раз, но края земли, о котором говаривала мать, не обнаружил. И вот здесь, на вечном поселении, вдали от отчего порога, вдруг обнаружился истинный конец света; и, глядя из натопленной горенки в наледь крохотного оконца, за коим лишь глухо мерцающие суметы снега, верится без сомненья, что за всхолмьями ледовых торосов, похожих на зубья дракона, за грядою опушенных снегами гор, смахивающих на тулово идолища поганого, и таится тот скорбный черный провал без меры, без краю, где плавает великанский кит, держащий на хребтине мать-сыру землю.
Кой день уже па́дера дует, поносуха; не дай Бог, кому в пути очутиться – пропадет душа ни за грош: долго ли погинуть – упал человек, и нету, утек в снега до весенней полой воды, если только псец не выест до той поры… Где-то в дороге и хозяин дома Еремей Скорняков; и если оглянуться мысленным взором по-над занесенной Обью, чтобы отыскать взглядом заплутавший аргиш, над лесными увалами, над тундряной ерою, над наволоками и бережинами, то на полторы тысячи верст, почитай, до самого Березова ни искорки света. И только кой-где знающему, внимательному взору откроются черные копны чумов о край таежного лесу: там остяк иль самоедин готовит свой немудрый ужин, растелешивается около потухающего очага, располагаясь на сон, устало ласкает жену: они заворачиваются в душные меха, сливаются тело к телу, чтобы переливалось, перетекало, зря не растрачивалось скудное, с таким трудом нажитое мясное и древесное тепло. Хоркает близкое стадо, за пологом напряженно дышит собака; без боязни выдает себя затосковавший с голоду волк; трепещет, сваливаясь в снега, запоздалая птица. И вновь наваливается та стеклянная, жуткая тишина, где новому человеку не пробыть и получаса, и словно бы от нее, а не от стужи скоро леденеет, свертывается кровь.
Изба вздрагивает, садится на все углы просторный крестовый дом, будто в подворье палят из пищалей: то гуляют ныне крещенские морозы. И при этой пальбе взметывается пламя свечи в долгом медном шандале. Сумерки густели, и в углу высокие часы черного дерева уже походили на стоячий гроб с вензелями на взглавье и вигой затейливой выпушкой. Жарко в избе, душно, натоплено с запасом, из поварни пахнет вечереющими щами и гречневой кашей со шкварками, обложенной подушками и дожидающейся хозяина Еремея Скорнякова. Донат скидывает собачью душегрею и скоро ходит по горенке, обкусывая зубами зачерствевшее от засохших чернил гусиное перо. В эту зиму он временно и за приказчика и за поверенного, много пришлось мотаться по становым избам, улусам, кочевьям…
С Рождества уже пятый год пошел с той муторной этапной дороги; вспоминать не хочется всех злоключений, но не выпадают из памяти два спутника, бредших рядом и так же прикованных к железному пруту. За длинные ходы Донат выучился у Симагина счету, а у Старкова – духовному чтению. И, знать, все идет впрок, всякая наука поселяется в человечьем общежитье до своего времени-часу и незаметно оперяет человека и побуждает его к полету, к иным мыслям. Вроде бы ты прежний, но тебе-то не видно, как ты уже оброс крыльями и уже куда как высоко подымает тебя над землею, и мысленно где ты не побываешь только и чего не увидишь. Стараниями духа и мысли вовсе меняется человек не только сердцем, но и обличьем. Прежде был Донат петушист, угловат, прям плечами и дерзок на язык – нынче стал носат, глазами глубок, обочья потемнели и заголубели, и в тех колодцах глаза наполнились глубоким чувством и притяженьем; рот стал жестче, суровее, и будто что-то черствое проявилось в белом, слегка обрытом оспою лице. Донат мерил горенку, и потолочины сразу приопустились, заставили принагнуться тугую непокорливую выю: высок и обширен телом Донат Богошков.
Весною купец решил рубить новые становья по краю Обской губы, а лес сплавной, издалека, и нужно загодя обо всем позаботиться, чтобы и хозяину не в убыток, и работнику не в печаль. Так размышлял, не то споря, не то советуясь заглазно с Еремеем Скорняковым, где-то сейчас пропадающим в тундре… Ежели сто двадцать дерев на становье, так… Почем они нынче, дерёва-ти, не по двадцати ли копеек с комля? Положим… да надобно принять в расчет двести штук досок, со штуки сдерут копеек по тридцати, никак не менее, да плотнику на топор положи все про все за работу сороковку. То да се, нижние венцы можно на каменьё бросить, не жировую избу вековечную ставим; опять же печку чугунную надобно о двух гнездах для котлов и чайников – на ярманке на Рождество была она нынче по пятнадцати рублев; да по две бочки угля в месяц, по восьми пуд каждая, клади еще по двенадцати копеек за бочку; да железо, да гвозди, да там и баню не забудь, не турок какой, чтобы от сажи черстветь; да погреб для рыбы, для соленья, да четвертной опять же кинь на прочие расходы, мало ли что приведется – ведь не в губернской столице, чай, дом рубим, где все под рукой. Все двести пятьдесят рублей натянет, ни копейкой меньше, как ты ни крути. Поди, хозяин-то поначалу шерстить будет, дескать, мот ты, Донат, мотище, живешь, как барин, на широкую ногу; тебе позволь, дак ты все по свету промотаешь, пустишь хозяина по миру в одних исподниках. Но без обиды будет, без обиды; хозяин – мужик свой, за копейку и сам не удавится, и ближнего со свету не сживет. Но и на него свой еретник нашелся с железными зубами. Как бы нынче не перенял в пути хозяина да не причинил обиды. Выходит, от судьбы не убежишь, и от сатаны своего не денешься: свет клином сошелся. Надо было пять тыщ верст ломить, чтобы на краю света своего обидчика встретить; вот и таись нынче, как мышь в норе. Сказать бы хозяину, доложиться, что обидчик, мол, у нас общий, и сыскать бы ему какую казнь для острастки, так ведь не поверит, не-е, скажет, смеешься, братец, над стариком…
А беспокойство душу травит; не стерпел Донат, накинул оленный малахай, вышел на волю. Вот будто бы крышу домка приподнял, вынырнул, а кругом земля давит, темь злая взахлест, и куда хватает глаз, едва светятся снега. Река Полуй под снегами не дышит; пятьдесят домов без признака жизни, лишь невдали, словно бы из глуби, протаивается желтый квадрат. Спит Обдорск у лешего за пазухой; пораньше лег, пораньше встал, а все одно из ночи так и не выпал: до первого благословенного солнца царит над этими краями темень смоляного налива. Другому бы попасть сюда – волком вой от бесхлебья: никакой утехи тебе, ни забавы, ни девки-поровенки, ни престольной лихой гульбы, ни гор-ледянок-покатушек; выморочно, глухо, слепо; не зовут эти места к жизни, не высветляют душу. Но Донату таково на сердце, будто из родины не выезжал: та же торопливая гово́ря, тот же заливистый высокий голос, та же трезвость и простота быванья. Свои мужики, с Мезени да с Холмогор, поди, лет сто назад заехали сюда, поженились на туземных бабах и детей народили уже смуглых, скуластых, раскосых, но рослых, отзывчивых душою, рисковых натурою.
Жил себе народ, никого не теснил, детей копил, но однажды наехал на них еретник, прежний исправник Крыжеблоцкий с казаками, приказал избы срыть в Полуй, а самим убираться на все четыре стороны, под тем предлогом, что якобы поселенцы мешают жить остякам. Взялись казаки за дом купца Скорнякова, выломали окна, двери, но сам хозяин убежал из Обдорска и явился в Енисейск к губернатору Гасфорту со слезной жалобой. И привелся в ту пору в гостях у генерала член Государственного совета Анненков. И это спасло Обдорск. От великой благодарности Гасфорту поселяне Обдорска решили поставить ему памятник: за полторы тысячи верст из Тобольска привезли на дощанике кирпича, из него сложили памятник в виде Румянцевской колонны, на Екатеринбургском заводе отлили чугунную доску. Правда, в написании фамилии освободителя Обдорска от местных управителей была допущена ошибка, и доску отвезли обратно на переливку, да так где-то и потерялась она. Но с той поры купцу Скорнякову не было милости от березовских властей: покинул студеные места исправник Крыжеблоцкий, наживший немалое состояние (поговаривают, приехал в сии места в одном холщовом сюртуке, возвращался же с обозом пушнины и нажив имение), на его место заступил Сумароков, а метла его оказалась еще более мстительной и жестокой. С давним своим обидчиком Донату пришлось встретиться при обстоятельствах самых неожиданных. Помнится, когда прибыл в Березов на поселение, исправника на месте не было, он где-то ревизовал округ, и его замещал заседатель Кожевников: оценил парня – молодой, рослый, красивый – и говорит:
– Поезжай, любезный, в Обдорск туземную кровь разбавлять.
Так и не скрестились пути; но жить в одном округе под железной пятой исправника-властителя да чтобы не столкнуться, где такое писано?
Три года тому, как раз в эту же пору, ехал Еремей Скорняков от Хатанги с пушным товаром и где-то под Кушеватым, крохотным выселком в четыре дома, исправник с казачьей командою подстерег обоз. Окружил, потребовал своею властью показать, что везет купец и нет ли там якобы запрещенного товару. Скорняков пробовал возразить, подойти к сердцу отца-благодетеля, просил милости, но Сумароков и слова не дал сказать, раскричался, не жалея глотки (в такую морозину долго ли запалить горло), плюясь в башлык, приказал казакам потрошить обоз. Пушные товары перекидали в сани исправника, а бедный купец и слова не молви, стой смиренно, как солдат под красной шапкой; но руки тряслись, выдавали гнев, и Донату, стоявшему подле, было жаль хозяина.
А Сумароков кричал:
– Ты не Скорняков, собака, ты из Аида леший с рогами. Ты Свиньин, ха-ха, ты Свиньин, из свиньи, значит, от самого премерзкого животного, и сам скотина, воленс-ноленс. И прошу не перебивать! Свиное рыло, квасная душа, вонючий лавочник. Награбил! Награбил, алтынник! В острог, в плети, в плети его, ребята! Ату-ату!
Казаки реготали, довольные исправником, да и побаивались сами, этим смехом скрывая робость: только пикни, живо отправит конюшни чистить, а то и далее куда. Они сбивали работников лошадьми, строжили плетьми и, заиндевелые, по глаза окутанные башлыками, пожалуй, мало походили на людей. Есть же на миру такие двуголовые звери о железных зубах. Волки, как есть волки: из снежной тундры, из распадков, от самой Хатанги гнались, скрадывали по следу, а выждав момент, налетели наметом, окружили – и давай кочевряжиться, выхаживаться над бедным бессильным народом. Жалко было хозяина, но и воля не своя, чтобы образумить исправника: почитай, сам царь, явившись перед очию, куда бы меньше произвел грозы, чем окружной начальник, владыка и наместник Бога, нет, пожалуй, сам Бог. На тыщи верст найдется ли тот человек, что смог бы укорот навести, смирить гнев его, утишить и привесть в чувство? В сумерках, при затухающем пламени кострища Донат толком не разглядел исправника, да и хорошо, что не понял, кто перед ним, но не прозевал, однако, как Еремей кинулся к передовому оленю, где в нартах лежало его ружьишко, и сам бросился следом, перехватил руку на прикладе.
– Хозяин, погоди… Еремей Пафнутьич, охолонь!
– Пус-ти, собака! Забью! – прохрипел Скорняков с одышкою, но сразу же и остыл, обмяк кулем, опомнился и, уже не переча, безмолвно смотрел, как заворачивали казаки коней, как Сумароков усаживался в розвальни и унтер заботливо укрывал ноги начальника медвежьей одеяльницей. Но прежде чем тронуться, Сумароков пригубил рому из фляжки и с насмешкою прокричал, заломив назад голову:
– Я тебе покажу, свинья, как жаловаться! А теперь сгинь, алтынник!
Вернулся в Обдорск Скорняков и загрустил, неделю не выходил из молельни, и плешеватая голова его за эти дни от скорби заголилась еще более и посветлела. Хозяйка в одиночестве ходила потерянная, и работники, чуя домашнее несчастье, не подымали голосу и ели без интересу. А как ожил слегка купец, пригласил к себе Доната, бывшего до сего времени в скотниках, и долго смотрел на него с умилением и непонятной радостью, будто сына потерянного озирал, с коим не чаял свидеться. И вдруг заговорил, как проповедник, да с такою откровенностью, с какою, пожалуй, не говаривали с Донатом с младых лет.
– Небось презираешь за животность чувств моих, сын мой? – заговорил, и некоторая робость была написана на одутловатом широком лице, обметанном круглой бородою. – Вот трус, дескать? Убоялся?
Донат промолчал, но отказно покачал головою, дескать, в купецкой смелости не ошибался.
– Он ведь мозгля, пальцем защелкнуть! Дублянка, полое, гнилое дерево. И пошто я не посмел, подумал? Пошто я не решился? Мне-то в горе, а кому-то в радость. Как ни кумекай, куда ни поверни, а ворогу в радость. При счастии человека враги его в печали, а в несчастии и друг разойдется с ним… Немного счастья ворогу дал. А много не дам – не-е. Лучше на колючке, на бородатом деде последние холщовые штаны оставлю, но ворогу радости не принесу. Окружили, окружили, стая, стадо, ха-ха!.. Было всяких страстей на голову исправника послал, чего только не посулил: и камней с неба, и трясуницы, и чирья в глотку… Боже, Боже… Но как подумал, что убить бы мог… Ой-ой… Ожгло меня, будто плетью жигануло, значит. Гляжу, руки-то в крови, в кровище руки-ти вот по эти места, по локти, значит, в кровище. Я давай тереть о колена, а после как зареву, как зареву, значит. Ой-ой, что надумал, чего восхотел, пакостник. Я ведь человека убить восхотел, паскуда я распоследняя. А с углем-то каленым на душе как бы жить! Это в петлю, значит. Своею рукою в петлю! Человек – тварь Божья! И я тварь-то Божию… А разве я рожал, разве я тетешкал, разве я выпускал на свет? Так какое имею право решаться на чужую жизнь? Кто такое право мне давал, Донька? Кто? Кто дозволенья дал мне? На, дескать, эту треклятую глотку и застегни ее, захлестни на месте. Ой, Донюшка, нет хуже, чем на другую жизнь покуситься. Это хуже тавра на лбу. Никто не видит, вроде чистый ты как стеклушко перед другими, но сам-то ты себя видишь непрестанно. Знавал я одного разбойника-душегуба. Много невинных душ он отправил к праотцам. И вот остарел он, седатый стал, как лунь, глазищи черные, угольями; было жалится мне: не могу, говорит, душу печет, будто, говорит, жаровню в груди развели черти и дуют, дуют. Надел вериги, опоясался цепями пудовыми и пошел по Руси. Сказывают, под престольной видели, ползет на коленях. Уж и ходить не решался более, чтобы вровень с людьми не быть, такое вот дело… И как пришло мне все это на ум, и подумал я: «Да лучше голым по миру пойду, да лучше с ясачным в одном чуме спать буду, заеденный вшою… Да лучше в речную стрежь к рыбам в гости». – Помолчал, пожевал клок бороды, и мерно двигалась на правой щеке большая рыжая бородавка. – Не совета прошу, но гляжу… Парень ты не промах, с головой. Случится, что вдруг не будет меня в дому, может, и навовсе в чужой земле лягу. Сыновей Бог не дал, дак будь за сына, не откажи, сделай милость! Вот тут батюшке-государю написал писемушко с превеликой просьбой послать меня в солдаты, если где затеется война, на каких рубежах. С нарочным сегодня же отправлю и буду ждать.
Открыться бы Донату, а он отчего-то скрыл, что давно знаком с исправником. Знать, прискорбно было признаваться, что насильника, обидчика своего неотступного спас, за кем охотился, бывало, желая лютой смерти, нынче от пули заслонил. Вот и признайся теперь в своей слабости, да после искренних исповедальных слов Скорнякова.
Два года ждал купец царской милости, из далекого Обдорска отправил еще три прошенья; но, видно, войны особенной не затеялось и не было нужды в добровольцах, ибо молчал государь, не отвечал на богомольный кающийся голос. А теперь ноги стали сдавать у Скорнякова, ходил уже плохо, и очень сокрушался он, что не может исполнить обета, а стычки иль заварухи какой на российских рубежах все нет и нет; но ежли и призовут вдруг, то не сможет он, Еремей Скорняков, верно, не жалея живота своего, послужить отечеству. И оттого, что стал безвольный и бессильный, что слову своему не ответчик, сильно тосковал купец; но он, сердешный, даже и не помышлял, какие беды подстерегают его здесь, на краю земли, и сколько зол падет на его безволосую добрую голову.
Глава вторая
Воистину человек предполагает, а судьба располагает. Разве думно было Никите Сумарокову получить во владение такую вотчину? И ежели прикинуть мысленно пространства, кои под твоею опекою, то невольно оторопь проберет насквозь, а одумавшись, тут и возгордишься собою; и хоть мал душою человечек и мелок характером, но вдруг откуда только что и возьмется – и осанка, и вид, и слова достойные, и норов; в крупном предприятии даже самый ничтожный человечишко для себя и прочих вдруг становится крупным, достойным и незаменимым. Что судить, любое европейское государство, ежели примерить его к этим землям, незаметно потонет в сих болотинах и марях, и, пожалуй, не сыщешь его рубежей. Хоть и народишку вроде тридцать тысяч душ обоего пола, но просторов-то, просторов! Месяц скачи – не обскачешь. Правда, куда скакать, если от Обдорска до Березова в одну лишь сторону на пятистах верстах две деревеньки (Мужи да Кушеватово) в четырнадцать дворов; ежели к Уральским нагорьям податься, по Сосьве-реке вверх на двести верст, то случится там Сосьвинское село, столица Ляпинской волости и древнего остяцкого народа; а коли к югу скакать, то опять же в пятистах верстах будет Сургут, а еще случится Нарым и Пелым. Если же к Енисею намериться, там и вовсе версты не меряны, там ясачный народишко (тунгусы да самоядь) живет таинственной звериной жизнью. Гуляй, Никита Сумароков, верши земной суд, ведь каждая выя то ли купчишки березовского, то ли вахтера хлебного запасного магазина, иль станционного смотрителя, иль ясачного князишки, угодившая под твою начальственную руку, готовно и безропотно подставлена, покорно ожидая милости иль наказанья. Ведь сладко, ой сладко, как тут крови не закипеть в жилах? Ехал-то сюда, попадал на перекладных с робостью тайной и смутным неопределенным страхом: коли рассудить по правде, то будто живьем в могилу пехался, добровольно поближе к каторге норовил, предвидя участь. Убегал ли Сумароков от кого иль от тоски сердечной искал спасенья, но здесь, в Березове, пока не примерился к пространству, вел себя тихо и великодушно. Ведь коли даже самому откровенному злодею дай новую вотчину и освободи от смертного наказанья его темную душу, он и тогда не сразу примется за кровавый пир: ему надо поосмотреться, попривыкнуть, освободиться от последних ничтожных сомнений и на всякий случай убедиться, нет ли где за спиною засады иль чужого коварного промысла…
Ой, Сумароков, Никита Сумароков, празднуй жизнь, но помни: даже самую лихую натуру сомнут, опрокинут эти пространства, если не умерить гордыню; сие место не раз напомнит тебе о тщетности суеты, о гибельности честолюбия и мгновенности тщеславных упований; все канет в пучину и останется лишь слово Памяти. Сколько ни полагайся на беззастенчивость свою и хватку, сколько ни ловчи, надеясь на наглость и бесовскую душу, но конец виден.
А случилось несчастье…
Вахтер хлебного магазина Прыгунов отказал остяку в крайней помощи. Несчастный шел на Новоселовское зимовье за двести верст, а ему от ворот поворот. Горемычный вернулся ни с чем, подстрелил жену и сына, высушил их и съел, как юколу. Князь этой орды Бахтияров отказался быть судьей, сказав, что поступок его не подлежит нашему осуждению: остяк съел семью, не имея хлеба, которого не послало начальство. Ето может наказать только Бог. Орда поставила виновного в середину круга, каждый из остяков подходил к людоеду и, схватив его за волосы, таскал, сколько мог и желал, и так продолжалось до последнего в кругу.
С разбирательством на зимовье прибыл Сумароков; он долго мытарил-изводил вахтера хлебного запасного магазина, а гот прикидывался беспонятливым, словно и не догадывался, что исправник ждет подношения. Дай мзду, позолоти ручку – и отступится, пригрозив для острастки. Но вахтер испытывал судьбу и всячески противился воле исправника. Перед бывалым казаком поставили скамью, и он, уже немолодой, седой, как песец-крестоватик, прыгал через нее, подстегиваемый лакированными ножнами тесака, пока не споткнулся и не закровенил лицо. Но и тут не пошел Прыгунов на попятную, так решившись, что лучше на дыбу, чем из своего кармана лиходея улещивать. Вины своей вахтер перед ясачным не чуял, дескать, мало ли что взбредет безумному в голову, а настигнувшее наказанье думал достойно перенесть; то ли еще случалось в его длинной жизни. Налетит вот такая же гроза, разнесет в пух и прах, чуть ли не на дыбу норовит упечь, каторги наобещает, а вся-то пыль пущена в глаза с одним лишь умыслом – с виноватого шкуру снять, кредитным билетом ублажиться.
Ничего не добился Сумароков от вахтера и отправился на выселок Мужи для следствия, куда поджидал и остяцкого князька. Прыгунова заставили бежать возле возка, и когда падал он, измаянный так, что дух вон, глубоко зарывшись в снег, и, замрелый, желанно закрывал глаза, тут его стегали ножнами, а исправник кричал:
– Изверг! Забью… За-по-рю, скотина.
Потом Прыгунова кинули в сани, доставили на почтовую станцию и здесь, в холодных закуржавленных сенях, казаки под командою унтера отпустили прижимистому мужику еще семьсот палок. Дорого обходился вахтеру четвертной: он кусал зубами скамью, а после, не сдержавшись, высоко, по-волчьи взвыл.
– Прикажи, чтобы не выл, – велел Сумароков уряднику, – отдохнуть не даст, скотина, прости Господи!
Морозом нажгло щеки, да после самовара да чаю с пуншиком исправника натуго набило жаром и распирало. Сумароков осоловел, и только неясное любопытство удерживало его ото сна. Поклонится ли вахтер, падет ли в ноги, запросит ли прощенья, скотина худая. И вот воет-воет, берет на жалость.
– Скажи, чтоб заткнулся! – крикнул в сени. – А то четвертной набавлю!
Прыгунов запнулся и замолк. Палки хлопались лениво, будто выбивали пыль из мучного мешка: казаки, знать, прижаливали ближнего. Скушно, ей-Богу, скушно. Приезжал бы скорее ордынский князек, с него-то уж не слезу, дам выволочку.
Словно бы подслушав надежды Сумарокова, из хозяйской половины явилась за самоваром жена смотрителя, скуластая, бесцветная бабенка с черными, высоко вздернутыми глазами, – странная, несуразная помесь русского мужика с инородкой, – но чистоплотная, судя по обшитому кружевами сарафану. Уперся, словно бы подозревая в чем, долго и любопытно осмотрел хозяйку от цветастого повойника до калишек[20] на ногах.
Баба засмущалась от досмотра, едва не опрокинула самовар.
– Охте, охте… – справилась с собою, спросила отчего-то шепотом: – Постелить прикажете? – Бледные щеки слегка зарозовели.
– Пожалуй, лягу, – кивнул исправник и, пока хозяйка налаживала перину, назойливо продолжал обыскивать взглядом, так решив вдруг, что баба хочет его и только ждет слова.
– Клопы, блохи? – спросил неожиданно и грубо.
– Без них, отец родимый, не живем. Народу-то… быват, переселенье света. И едут, и едут… какая нелегкая несет. – Баба оказалась словоохотливой, говорила без натуги и, судя по искренности речей, давно не видела свежего человека, а хозяин, знать, приелся. Она так и стояла, спиною к гостю, узкоплечая, широкобедрая, резко стесанная на клин, ожидая иных, обещающих слов. Но Сумароков неожиданно зевнул и попросил звать смотрителя. Он явился без промедления, – наверное, ждал за дверью, – худенький, как подросток, седые волосы ежиком, а в серых глазенках неожиданная раскованность и смелость. Эта смелость Сумарокову не понравилась, он уставился на смотрителя исподлобья, стараясь прожечь чиновника четырнадцатого класса взглядом; обычно от такого досмотра ежился и самый-то наихрабрейший человек, но тут смотритель вольно повел себя, часто потирая руки и улыбаясь тайным своим мыслям. По скользящему, с искрой взгляду смотрителя, по косой, мелкой улыбке Сумароков так решил, что смотритель блаженненький, – и успокоился.
– Будет в сих местах жизнь невиданная. Только что молочные реки не потекут, и все друг по дружке в пояс, вот эдак, вот эдак, – земно, круто выгибая узкую спину, поклонился смотритель. – За волосья таскать не будут, не-е, этакой страсти не приведется, злобою до хладных каменьев не иссушатся и корочку постную позабудут, а будут кушать все калачи да сдобы. Все разом переменится, и все станет иным, да-с, милостивый государь. Есть молва, грядет Беловодье. Есть оно, живет и ширится, а когда обоймет землю и примет в себя и человек не станет человеком, а вовсе иным существом, и тогда вся земля наша будет райской и сладкозвучной… Давно имею охоту, сударь, пойти и сыскать ту землю обетованную. Хотя дело многотрудное, – добавил смотритель, понизив голос, почти переходя на шепот, и обыкновенно искрящиеся глаза его принакрылись слезливой мутью. – Опасливое то дело, сударь мой, – склонился к самому уху Сумарокова, будто хотел доверить тайну, и пахнуло на исправника кислым и нехорошим, отчего замутило душу. – Много охотников до той жизни, ой много, да не всем приведется! Намедни Скорнякова-купца работник туда ходил – нашли-с мертвым. Говорят, в лузане калач сдобный лежал, не нашей моды калач, не нашей выпечки…
Смотритель внезапно споткнулся, его умильное лицо налилось еще большей сладостью, он вдруг всхлопнул ручонками по засохлым ляжкам и метнулся к двери:
– Давний гость, жданный гость, с тех мест… с тех!
«Дурак, как есть дурачок, – недовольно подумал исправник, однако нисколько не осердясь на станционного чиновника, забытого Богом и царем. – Ссылка-то, поди, слаже, там хоть край есть», – вдруг пожалел ослабшего умом человечка, и этой внезапной жалостью был настолько сам тронут, что лишился охоты спать.
На воле за стеною раздался олений храп, забрехала цепная собака, звонко упал на нарты хорей, под неторопкими шагами, ломаясь, захрустел снег. Звуки были ясные, чистые и обещали морозную погоду назавтра. Добрая погода нужна была, ибо исправник уже решил про себя, что едет в Обдорск. Он краем уха слушал чужую возню, всхлипы и вскрики, а мыслями был уже в гостях у купца Скорнякова. «Ведь не известил, собака, – подумал Сумароков, его начальственная душа была уязвлена не столько этим известием, но слухами, что доносились из Красноярска. – Успел нажаловаться, алтынник, уже что дурное замыслили». Хорошо, прикрылся Сумароков бумагою, просил уволить со службы по причине телесной слабости и немощи, но тут же был обнадежен и вознагражден самим губернатором, который просил послужить еще на этом посту насколько возможно. «А нынче же покажу жалобщику. В тот раз пощадил скотину, нынче же шкуру спущу. Я ему устрою веселую жизнь за сокрытие трупа».
Сумароков улыбнулся злорадно, не замечая, что уже давно беседует сам с собою вслух; по гортанным вскрикам на хозяйской половине понял, что прибыл остяцкий князек и с минуты на минуту войдет сюда. Но Сумароков событий не торопил, он уже был весь в игре и сейчас, полный мыслями предстоящей поездки, наскоро сочинял для себя забаву. Любил поиграть с людьми Сумароков, ой любил, особенно нынче, когда под его пятою экая благословенная вотчинная земля без конца и краю. В прошлом же годе в Пелыме устроил Сумароков презабавную шутку. В ближнем лесу под деревней нашли труп мужчины с признаками насильственной смерти; исправник приказал его немедленно перенести в местную мертвецкую, будучи хорошо осведомлен, что подобного помещения не имеется. Крестьяне устроили из еловых веток носилки и, положив на них труп, по велению Сумарокова направились к дому самого богатого печищанина. Под его окнами сложили носильщики свою скорбную ношу, а исправник объявил испуганному мужику, что он должен до прибытия уездного доктора принять мертвое тело к себе в дом.
– Господи! Боже мой! – взмолился хозяин. – Да как же я могу принять в свой дом труп на несколько дней, когда у моей дочери нынче свадьба.
Сумароков давай уверять хозяина самым серьезным образом, что ему крайне жаль, но до прибытия врача ничего поделать не может: преступление очень серьезное, труп предать земле нельзя, пока не удостоверят личность убитого и не составят протокол; дело это, кстати, может наделать много неприятности всему миру, и пусть мужики молят Бога, чтобы все обошлось хорошо. Крестьянин в отчаянье, он знает, что исправник по закону имеет право перенести труп в избу, и также понимает он, что за сопротивление властям может схлопотать каторгу. Он давай умолять исправника, чуть не в ноги пал, чтобы отменил тот свой приказ, а он, в свою очередь, готов заплатить пятьдесят рублей, только бы не откладывать свадьбы. Этого-то Сумароков и поджидал; он еще продолжал для виду кобениться, строжился и кричал на мужика, но, получив ассигнацию, приказал положить труп под окнами другого богатого дома, да и разыграл ту же комедию, и здесь удалось ему вытянуть четвертной. Таким образом убитый совершил путешествие из одного конца деревни в другой, и лишь под вечер исправник, вполне довольный откупом, приказал перенести труп в заброшенный сарай…
Это вспоминать ладно по прошествии некоторого времени, и эта история уже ничего не вызовет, кроме легкого добродушного смеха даже у самих потерпевших, и ежели у кого случится негодование, то и оно живет не дольше вешнего снега: знать, душа человека не терпит долгих обид и своею забывчивостью хранит себя. «Это же надо сочинить такую штуковину, – восклицают обычно не без доли восхищения, ежели Сумарокову случается когда рассказать эту историю. – Острого вы ума и веселого сердца, сударь, надо сказать». Добавят не без лести, постоянно памятуя о должности Сумарокова. Да и то сказать – скучища неописуемая, когда снегами забьет городишко, а на улице ветер воет до памороки, до тоски сердечной, и не то в гости бы куда пойти, так ведь носа-то высунуть страшно, – вдруг подхватит и унесет в преисподнюю. При этакой жизни любому веселью рад, лишь бы учинить что позаковыристей да позабористей. А придет на ум мыслишка какая невзначай – давай ее тешить да голубить, так и эдак раскумекивать, чтоб случилось все самым необычным образом на потеху натуре. Да коли душа сама готова к проказе и мрачна, так тут и без всякой зависти иль злобы такое насочиняешь, лежа в постели и посасывая чубук, набитый суворовским табачком, в такие фантазии ударишься, полные коварств, что и самому сатане в удивленье. Валяешься этаким манером долгий зимний вечер и невольно думаешь, распалившись и дав волю желчи: «Если я хочу, предположим, так почто мне нельзя того, чего я хочу? Разве кто может воспрепятствовать тому, что хощет душа моя и трепещет? Ежели не могу совершить, чего хочу я, тогда зачем и родился, закоим явился на свет Божий, если не могу проявить своей воли?..»
Остяцкий князек Бахтияров вошел не спросясь и поздоровался с той сдержанной гордоватостью, что свойственна инородцам:
– Сюнь пасе, русейка начальник.
И хоть бы капля подобострастия на смуглом маслянистом лице, хоть чуть гибкости в хребтине; мог бы и присогнуться, есть кого уважить, есть, не простой человек ждал в застолье. Сумароков показал рукою на стул, но князек повторил снова:
– Сюнь пасе, русейка, сюнь пасе, благополучный человек.
«Ну и вырядился, остолоп», – подумал Сумароков и сказал, улыбаясь:
– Что ж ты, как скоморох?
Бахтияров тоже ответно улыбнулся, думая, что исправник похвалил его, и полез в меховой мешок, шитый из оленьего лба. Князь воистину был одет странно, как могут одеваться лишь чистосердечные люди; на плечах его был длинный, зеленого тонкого сукна камзол с медными штучными пуговицами. Войдя, Бахтияров сразу же распахнул камзол, – знать, душе не терпелось похвалиться, всего себя показать, – а там у него оказался ярко-красный бархатный жилет, да белая расшитая манишка с высоким стоячим воротником, да пышное атласное жабо, подпирающее синий от щетины подбородок. И только лосиные брюки да длинные, по колена, кисы, сшитые из оленьих камусов, выдавали происхождение остяцкого князя. Он еще потоптался, манерничая, ослепительно сияя лунообразным лицом и показывая нерасшатанные зубы, – наверное, радовался тому впечатлению, какое произвел на русского начальника, – а пройдя к столу, тут же достал из мехового мешочка пачку кредиток.
– Ясак, русейка, ясак. Сто пясят, с орды ясак.
Он пошарил глазами по столу, отыскивая зеленый полуштоф, и пустая столешня разочаровала Бахтиярова. Сумароков, зная, что инородец не обманет, сунул кредитки в укладку и, чуть помешкав и пристально наблюдая за лицом гостя и наслаждаясь теми сменами настроения, что будоражили гостя, все-таки сжалился над инородцем и достал из дорожного сундучка штоф сладкой французской водки. Бахтияров мгновенно выплыл из отчаяния, и горестное лицо его сразу залоснилось от улыбки; он резво сел за стол, звеня монетами, вплетенными в косицы, и гордо откинул голову. Все-таки в любом народе порода выдает себя повадками и покроем самого лица, привыкшего повелевать.
– Почему, старик, волосы? Ей-ей, как баба! – капризно спросил Сумароков, смеясь над гостем: сальные косицы, давно не знавшие горячей воды, слиплись и походили на деревянные. Исправник брезгливо, но с тем же любопытством, с каким рассматривал гостя, дотронулся ладонью до его головы и даже качнул справа налево, удостоверяясь, что она слеплена из живой плоти. И князь снова по-детски откровенно улыбнулся, радуясь впечатлению, произведенному на исправника. Он еще не догадывался от простодушия своего, что Сумароков смеется над ним и готовит каверзу.
– Зачем, однако, волосы, ваша светлость? – переспросил исправник и дернул князя за косицу, ощутимо тяжелую от серебряной подвески. Бахтияров сморщился, но ответную дерзость подавил.
– Такой привычка, кудря такой, – отозвался он мирно и зачем-то улыбнулся.
Исправник же тянул время, наслаждаясь внешней невозмутимостью гостя, хотя пальцы, сильно и нервно сцепленные на колене, выдавали лихорадку остяцкого князя. Тому хотелось вина, нетерпимо желалось горячей хмельной воды, от которой голова полнится блаженным радостным туманом. А Сумароков спрашивал об орде, о жизни, о промысле, худо слушая гостя и еще менее понимая его. Князь отвечал отрывисто, гортанным, лающим голосом, словно бы и ему, в свою очередь, было неприятно разжимать губы и что-то объяснять:
– Соболя гонять не будем, собака гонять будем. Белка лаем, куница лаем, хороший собака. На охоту ходим, мало-мало горносталь бьем, косач бьем, писяль всех бьем.
Князь говорил, а широко поставленные узенькие глаза, лежащие где-то чуть ли не у висков, наливались нехорошим звериным блеском.
Исправник не испугался, не-е, чего ему страшиться в своей вотчине да коли в служебной комнате казачья команда: живо обротают инородца, возьмут в плети, смирят гордыню. Но лицо Сумарокова, обычно бледное, каменное, приобсыпалось холодной росою. Рысь он увидал перед собою, рысь, теряющую осторожность. Исправник поискал взглядом посудину, но каждая казалась мелкой, не годной для дальнейшей игры, и нацедил в медную полоскальную чашу. Пить явно было неудобно, княжья голова скрылась в посуде, но, жалея драгоценную влагу, Бахтияров пил медленно, вернее, не пил, а цедил, стараясь продлить удовольствие. А опорожнив братину, какое-то время еще сидел закрыв глаза и тихо покачиваясь, как остяцкий идол; лицо его из мрачного постепенно становилось блаженным и ласковым. Князь сразу вспотел, от него запахло звериными шкурами.
– Русейко хороший, русейко атя, отечь наш, – протянул напевно и облизнул тонкие сухие губы.
Гость сразу захмелел, осоловели и косо сместились крапчатые глазки его; князь уже всех любил и каждого хотел приласкать. На язык просилась песня, и Бахтияров запел заунывно: «Живет кулик, живет-живет кулик… Так-то ветром качает кулика, так-то теченьем несет его». Присогнувшись, князь Бахтияров запрыгал по комнате, и его обветренное лицо сразу обрело птичье задумчивое выраженье: он скрючил руки в локтях, наподобие подбитых крыл, и, загребая, медленно поплыл из угла в угол, бормоча что-то и вскрикивая. И вдруг скрылся в сенях, приволок сангулдык – музыку, вроде долбленой лодки, с четырьмя струнами, поставил на колени и, ловко перебирая туго натянутые оленьи жилы, запел: «Атя давно умер, ома давно умер, сестра давно умер. И стал я пустой, как этот сангулдык». И тут князь завсхлипывал, развесил губы.
Исправнику же стало скучно, и он сказал:
– Слушай, ваша светлость. Я устал, спать хочу. Царю нашему плати ясак и убирайся. Право, надоел ты мне…
– Русейко начальник. Пошто говорит – ясак давай. Ясак давал Бахтияров. Бахтияров не врет. Он князь честный. А ты хитрый. – Бахтияров засмеялся, не веря в беду.
– Давай ясак и поди прочь, собака, – прикрикнул Сумароков, не глядя на гостя.
Тому стало печально, и он понял, что с ним не шутят. Князь быстро крутил головою, норовя миновать западню, но его обложили сетями, как жирного линялого гуся. Он-то не ведал, что исправника давно уже известили, что ордынский князь на ярмарке в Обдорске продал много пушнины и сейчас при деньгах.
– Ты не крутись, как на угольях. Слышь, князь. Отдай ясак и поди.
– Отдавал я…
– Пить не надо, все забыл. Собирался отдать деньги, а после раздумал и в карман положил. Ты посмотри лучше, светлейший князь.
Но при этих словах Бахтияров вдруг кинулся в сени, оттуда на подворье, пнул передового оленя, лежащего в снегу, заторопил упряжку, подгоняя важенок хореем, но от этой спешки спутались постромки; набежали тут казаки, повалили ордынского князя лицом в конские катыши, заломили руки, отобрали меховой кошель, забрали еще сто пятьдесят рублей и, надавав подзатыльников, выпроводили прочь с почтовой станции. Смотритель метался по двору – боялся смертоубийства – и был смешон среди рослых, матерых казаков. Кто-то походя обматерил его, чтоб не путался в серьезном деле, кто-то подставил подножку, и чиновник четырнадцатого класса, мечтавший о Беловодье и райской жизни, зарылся по плечи в забой, кто-то с нахлестом огрел плетью по куцему кожушку, вырвал клок собачины.
Сам же «гроза», в ту пору выкушав чарку вина и закутавшись в медвежью полость, уже почивал, прихрапывая со стоном и во сне по-прежнему болея неизживаемой тоской и скукой. Где-то средь ночи привиделось Сумарокову, что его хоронят заживо, он хочет крикнуть, что жив и тут вышла ошибка, но князек Бахтияров, насмешливо грозя пальцем, дескать, не рыпайся, лежи смирно, накрывает домовину крышей и начинает деловито бить гвозди. Потом услышал Сумароков, как гроб, покачиваясь, пополз вниз, зашуршала о боковины земля, сверху гулко посыпались комья глины, нестройные голоса затянули панихиду. Обдирая пальцы и ломая ног ги, исправник пробует выломить крышу, но, окованный узким последним жильем, его тесными надежными стенами, понимает безнадежность последних усилий и с мольбою кричит: «Братцы, я жив! Брат-цы!»
От своего же крика Сумароков очнулся и был невыразимо обрадован, что жив. На воле начиналась поносуха, хлопались ставни, будто резко и настойчиво забивали гвозди. И этот мерный бряк дерева по дереву, давно ли казавшийся невыносимым и жутким, сейчас успокаивал и возвращал к жизни. Сумароков приложился к лафитничку, в сплошной тьме помня и зная о его присутствии, и, обогретый сладкой французской водкой, заснул с мирной и счастливой душою.
Очнулся он не то от дурного сального запаха свечи, иль от кислой рыбы-сырка, замоченной хозяйкою (а эти ароматы и вообще-то невозможно переносить, дай Бог ноги в руки да и выметайся на свежие воздуха), иль от сумеречного взгляда в крохотную вытайку в ледяной брони оконца. Еще раздражения не было, и даже кислая рыбья вонь не будоражила исправника, не позывала на гнев: жило в душе чувство редкое, полузабытое, когда детское сердце, ничем не отягощенное, полно счастливого неведения. Сумароков повыше натянул медвежью полость, желая продлить душевное благорастворение; робкий тихий голосишко, будто сквозняк, дунул в притвор двери, худо слышный, но завлекающий своей непонятностью. Пришлось откинуть меховое одеяло с головы и направить слух к хозяйской половине. Знать, обряжалась жена смотрителя, брякала посудой, соображала завтрак своему благоверному, но вроде бы жаловалась гостю-исправнику:
– Распостылый старый муж, он лежит на руцки, как колодушка гнила, сыра, дубовата.
«Эк припекло, – довольно подумал Сумароков, пробовал представить бабье лицо, но образ показался невыразительным, стертым и постным. – С лица, конечно, не воду и пить. Но припекло. Да и мужичок-то, конечно, так-с, выразиться ежели, клякса, тьфу», – неизвестно за что подосадовал исправник на смотрителя.
Даже сама тишина огромного станка[21] угнетала его: храпит, протобестия, а службы не ведает. Небось кони не поены, не кормлены, ямщики пьяны, сукины сыны, дороги не вешоны, не пробиты. Ну, я покажу каналье.
– Эй, баба, слышь-ка! – крикнул, приподнявшись на локте.
Заслоняя ладонью пламя свечи, вошла хозяйка, робкая, приспущенная, в странном своедельном салопе из потертого бархата. Модница, однако, ой модница: при скудном свете она даже показалась ничего, сносной и почти миловидной.
– Что, батюшка, прикажете? – остановилась поодаль, но Сумароков грозно пригласил ее указательным пальцем, и она не осмелилась возразить.
– Бьет муж-то? – спросил Сумароков строго и, не мешкая, по-хозяйски властно огладил широкое упругое бабье бедро снизу вверх и руку позабыл на талии. Подол задрался, и заголилась нога. Сумароков не мог оторвать взгляда от странного сиреневого потека, стараясь распознать его происхождение; нога в щиколотке была толстая, некрасивая и вызывала отвращение. «Боже мой, Боже мой, ни одной приличной мадам», – разочарованный, внутренне простонал исправник, но еще продолжал играть роль важного повесы. – Если бьет, мне доложись. Я с его, канальи, живо шкуру спущу.
Женочонке бы отпрянуть, заслониться дверью и грудью хозяина иль разгневаться на крайний случай: но, знать, робость раньше ее родилась. А вдруг что да не так, да не тем концом и не по тому месту. Ты словом возрази, а на муже и отзовется.
– Значит, как поешь-то? – насмешливо продолжал Сумароков, упиваясь своею властью. Он так воспринял молчанье хозяйки, что она не прочь бы поиграть, наставить муженьку рога. – Значит, распостылый старый муж, он лежит на ручке, как колода, говоришь, гнила. Воленс-ноленс, природа пойдет в наступление. Да-с…
Женщина потупила глаза и не отвечала, лицо поблекло, и на щеках проступила ржавчина. Сейчас располовинь ее, исказни, шкуру спусти для собственной утехи – не дать бабице обороны. Хорошо, сам отступился, прикрикнул, встряхиваясь от наваждения:
– Ты буди его! А не то погоню со станка. Напинай в бока да скажи, что я велел!
А ведь была блаженная минута, когда вся жизнь казалась Сумарокову милой. Прошло это чувство нежданно, как призрак накатило и так же неслышно утекло; ухватить бы его и продлить, но тогда надобно вовсе перемениться, стать иным, новым человеком. Вернее, вернуться к тому наивному и безгрешному, который был задуман природой, да вот не случился. Сел Сумароков на лавку, растирая закаменевшие колени, и подумал зло, тягуче, обычно: «Пороть надо. Пороть и пороть. Ежели потворство давать сукиным детям – живо распоясаются. Ведь удержу не знают, никакой чинности. Все чтоб вровень. Главное, чтоб в мыслях про волю ни-ни. Это все с Запада. Как с Запада, так слякость и гнилье. Сами сгнили и нас норовят в труху. Вольность, братья… Отсюда и всякие тьфу».
В Обдорск Сумароков собрался быстро, нервно, с тычками и окриками; по правде, иного обращения уже и не ведал он, за эти годы свыкнувшись со службою и своим положением. Раньше голос-то был визгловатый, растерянный, а ныне огрубел, то ли от частого вина, иль от прохватных морозов, иль от сознания своей важности; видно, от всего охрип, осел голос, и раскат проявился в нем, медвежий, начальнический, устрашающий раскат. В службе что главное? Главное – голос свой установить, чтоб с раскатом был голос, чтоб никаких сомнений не оставлял в подневольном, но где надо по службе, ежели к начальнику с подношением иль с просьбой вошел, там умел чтоб подпустить кошачью мягкость и покорливость. Нет, как ни говори, для службы перво-наперво надо голос поставить, а во-вторых, состроить выраженье на лице, ту самую мину, которая введет в заблуждение самого-то пронырливого и понятливого человека. А для той осанки и особенно выраженья нужно и душу, оказывается, слепить особым образом; вернее, не столько слепить, сколько дать потворство тем полузабытым иль тайным особым качествам, что хоронились на сердце без нужды. Сложное все это дело, скажу вам, господа, но наука приятная и на какое-то время избавляющая от скуки. Правда, сотрется новизна впечатлений, все войдет в норму, в наезженную колею, жизнь станет привычной, серой и невзрачной, и каждый новый день, особливо с утра, покажется мозглым, нудным и обрыдлым…
Прежде чем тронуться к Обдорску, решил Сумароков вручить смотрителю прогонные деньги на год. Глядя на чиновника, на его одрябшее личико с мокрыми мешками под задумчивыми глазами, подумал: «Все одно пропьет, сколько ни дай ему». Не узнать было в смотрителе вчерашнего словоохотливого философа. Философ-то пил, оказывается, попивает, каналья! Сумароков даже повел носом, но услышал только кислый рыбий запах.
– Давай, Каменев, – велел смотрителю, – давай расписку в получении прогонов.
– Я неграмотный…
– Это поправим. Пиши ты, Комаров, – обратился исправник к писарю, – да штоб мне без ошибок. Так и так, дескать, я, Каменев… Как тебя по батюшке?
– Александр Петров…
– Значит, я, Александр Петров, прогонные деньги на почтовую и обывательскую гоньбу в сумме сто двадцать восемь рублей ассигнациями получил, в чем и расписуюсь…
Писарь живо накатал бумагу, исправник удостоверился, окинув ее взглядом.
– Все верно? – спросил смотрителя.
– Кабыть, на слух-то и правда.
Сумароков сложил расписку вчетверо, сунул в карман, пошел прочь из дому и сел в сани.
– Батюшка, – закричал смотритель, – а деньги-то я не получил.
– Зато я получил расписку, – ответил Сумароков, странно кривясь холодным неживым лицом. – Канальи, писать не умеете, а хотите получать деньги.
Исправник ткнул кулаком в спину казаку, сани тронулись по неторной дороге; смотритель станка вздрогнул, закричал, кинулся следом:
– Ваше благородие! Ваше благородие! Смилуйтесь! На голодную смерть обрекаете… на каторгу… Ваше великодушие, отец, окажите милость!
Смотритель бежал за санями, раскатываясь подшитыми валенками в колее, застоялые кони худо набирали ход, пробиваясь сквозь снежные суметы, и мужичонке удалось догнать возок. Смотритель ухватился за розвальни, но лошади дернулись, перешли на рысь, и бедный наш смотритель, не устояв на ногах, поволокся за санями худой рогожкой, но, однако, закоченелые пальцы не разжимал и все вопил:
– Батюшко, отец родной, сжалься!
Казаки ухмылялись, скакали следом и лениво, беззлобно стегали нагайками.
– Отчепись, собака!.. А ну отымись! Не мешай службе!
Каменно сутулился исправник, сплошь покрытый необъятной медвежьей полостью, и казалось, что крики несчастного не достигали его сердца. Но вот дрогнула спина, слегка подалась к вознице, Сумароков ткнул казака нагайкой, приказал остановиться. Потом молча полез в тайный внутренний карман, где уже загодя лежали приготовленные прогоны, и так же молча бросил деньги смотрителю.
Лошади спохватились, почуяв безгласную команду, прянули колокольцы, залились, и скоро скрылась казачья команда за обмыском реки. А бедный наш смотритель, едва спасаемый от холода заячьей душегреей, еще долго стоял на росстани, не решаясь повернуть к станку: словно думалось чиновнику, что вот стоит отпустить взглядом ту дальнюю излучину, за которой скрылся исправник, как тут же и вернется он, крылатый и всесильный, и смертно окует смотрителя. Стоял он, как перст, посреди снежной бескрайней равнины, которой не было ни конца ни края, и не знал, то ли плакать ему от жалкости своей и неприкаянности, то ли радостно и безумно смеяться от нежданной удачи. «А ведь удача выпала, удача, чего там, – внушал себе смотритель и тер кулачком покрасневшие глаза. – Исправник-то горлохват, артист. Концом нагайки чего хочешь отымет, из самого горла, кажись, выхватит, лиходей, за-ради забавы лишь. А там чинись с ним, рядись. Воля и добрую жену портит, а тут, гляди, на какой вышине человек числится, какую землю под себя подмял! Дух захватит, не то ино!..»
И всплеснул ручонками смотритель, более похожий на подростка, и огляделся кругом, обнимая взглядом всю Русь, коя палась ему на глаза с его незавидной вышины. И те пространства, что охватил он духовным взглядом, показались вроде бы знакомыми, как и прежде, но с печатью некоей неизбывной тайны.
Вот там, говорят, где солнце правит свою дорогу после полудня, меж Камнем и Великой рекой лежит Беловодье, куда путь грешному человеку заказан. И только помыслить хватило о райской земле, чтобы тщедушный человек распрямился, лишился робости, заискрился глазами и недавнее горестное несчастье уже мыслилось игрою и забавой.
Нет, не раболепен русский человек, как бы хотелось то видеть иному, но гордость свою он хранит для особого случая, какой представляется обычно раз в жизни. И не его вина, что иной и сойдет в могилу с согбенной выей, так и не познав счастья полностью выпрямиться, но это-то чувство не уходит вместе с несчастным в тлен, но невидимыми путями передается в другую душу. «Иное худо, – думал смотритель, – гнетет Русь антихристова власть, сковала она волю, и не знает народ, как выйти из ига. И разбить бы эту печать, дать хоть глоток воздуха, и тогда совсем иными глазами глянут люди друг на друга…»
Смотритель размашисто перекрестился, и расхотелось ему дальше думать, да и замерз он. Темень и мрак, стыло так, ой стыло. И захотелось, нестерпимо захотелось выпить ему и вернуться к прежним недодуманным мыслям. Вышла на захлевье жена, забрякала колотушкой в таз, боится за мужа, как бы не заблудился он. Долго ли на Руси пойти кривою дорогой, затеряться на росстани иль вовсе свихнуться?
Рядом с бабою неожиданно замаячила другая фигура: то из чулана, едва дождавшись отъезда грозного начальства, вылез избитый вахтер хлебного магазина Прыгунов, и сейчас ему тоже не терпелось залить вином нежданную напасть.
Глава третья
Две главные заботы у человека: ладно жениться да вовремя помереть, чтобы самому не настрадаться да людей не напозорить, не ввести в тягость и расходы.
Молодого работника Ангулея случайно нашли в трех верстах от Обдорска. Кочевой чум Хантазейских, наткнувшийся на гиблого, поневоле сделал крюк, чтоб не кинуть сородича на съедение псецам да и с тайной надеждою на благодарность. Старшинка рода постучал в заплот хореем, попросил вызвать самого, а когда вышел хозяин, запечалился тонко и невразумительно.
– Узяс, ой узяс… Сапсем, сапсем худой. Твой человек, хозяин? Маленько, маленько мертвый.
Скорняков подошел к нартам, отогнул оленью шкуру, накрывавшую труп, увидел скрюченного человека, в котором лишь по синему шраму над левой бровью признал Ангулея, с месяц назад пропавшего. Приказал отнести покойного в холодный амбар, самолично же подал старшинке Хантазейскому картуз костромского табаку мятного, трехфунтовую пачку чаю и четверть вина. Инородцы, сидя посреди единственной улицы, которая была чуть ли не вровень с крышами, тут же выпили водку и с шумом, гиканьем отбыли за Обь в тамошние боры, чтобы весною вновь откочевать назад к морю.
Мерзлого Ангулея пытались разогнуть, но рука деревянно хрупнула, и от покойника отступились. Завернув в холстину, его отпели в местной инородческой часовенке, но Скорняков отказался отвезти его обратно в тундру, где тело объедят псецы и лисы, а душу почившего подберет верховный бог Нума.
Решить-то решил, но попробуй отрыть могилу в насквозь промерзлой земле, когда каждая дровина золотая, и купец по некоторому раздумью так постановил, что отпетый Ангулей до весны полежит в холодном амбаре, а после, когда оттеплит земля на аршин и позовет к себе, тело его положат под крест. Правда, у Скорнякова однажды мелькнула нечаянная мыслишка, дескать, как бы худа не случилось из этого: волчина рыскает по Оби, не сидится исправнику Сумарокову в Березове, и ему лишь зацепка ничтожная нужна, чтобы обидеть ближнего и ввести его в новое несчастие.
Нет, не вовремя нашел свою смерть крещеный самоедин Ангулей…
– Что-то псецы на усадьбу повадились, – уже на третий день, как положили Ангулея в холодный амбар, пожаловалась хозяйка. – Не мясо ли нашли? И ходить-то опаско, кровь леденит.
Скорняков с приказчиком Донатом обошли вдоль заплота высоченных палей[22], высмотрели жировую торную тропу и по ней дошли к вонному амбару, стоящему в дальнем углу двора. Так и есть: зверье ненасытное прогрызло угол и уже полголовы отъело у бедняги. И так-то смерть не украсила молодого самоедина, а тут и вовсе смотреть жутко.
– Сколь смерть безобразна, – с неожиданной тоскою признался хозяин, когда возвращались в дом. – Уж сколько лет живу на свете, а привыкнуть не могу.
– А, смерти не избежать, – отмахнулся Донат, не принимая купеческой печали. Да и то сказать, богатым-то легко ли умирать: наживалось горбом, и в одночасье пойдет прахом. Вот и горюет хозяйская душа. – Всем свой срок, – по-стариковски рассудил и с отчаянной веселостью снова махнул рукою. – А я, как ты хошь, Еремей Пафнутьич, вот ни на эстолько смерти не боюсь. Придет коли, дак я ее смехом встречу.
– Еще не живал, дак… Вот и дурак. И я, может, не боюсь, как знать. Да и пошто помирать? – уже в гостиной переспросил Скорняков, озирая солидную российскую мебель из доброго дерева, щедро освещенную восковыми свечами. – Пошто бы всема-то не жить? Земли-то эвоно, держава-то на все четыре стороны, только управляйся. Всем места хватит. Вот бы как здорово: сели бы нынче за стол и папушко мой, и дедо, и прадедушко, и все чинно так, да по рюмашечке под кулебяку с осетринкой, и свои разговорчики нашлись бы про дела да про веру.
Плешеватое, с большими рыжими бородавками доброе лицо Еремея Пафнутьича от этой неожиданной мысли покрылось тем самым лихорадочным румянцем, за которым скоро приступают слезы. Не из трусливых мужик, не раз, бывало, по краешку смерти хаживал. Денежки-то наживал не на меняльном дворе и не перекупкою хлеба, а сам всю молодость выбродил по Енисею да по Тунгуске, мыл золотишко. Кто-то, спустившись в Енисейск, чтобы охлебиться, тут же и спускал нажитое, дым коромыслом шел тогда, бархат толстенными штуками кидал добытчик под ноги в грязь, чтобы не замарать хромовые сапожонки, а еще более – чтобы покуражиться, пустить пыль в глаза. А напившись вина, ободранный до нитки, сирота сиротою, хлопнув последнюю шапку оземь перед кабаком да похмелившись, возвращался добытчик обратно в тайгу на съедение гнусу, в кушную избенку, чтобы снова преть в воде, наживая лихоманку и ломоту. Еремей Скорняков все искусы прошел и уцелел; а после вот сюда в Обдорск перебрался и всею меновой торговлей завладел…
– Не тем смерть жестокосердна, что отымает жизнь нашу. – с печалью в голосе продолжал Скорняков. – а что надежды наши рассеивает и мечты наши превращает в дым. А сколько прекрасного, несостоявшегося рухнуло, сколько добрых головушек почило в бозе, не посеяв семена добродетели.
По толстой складчатой шее купца пробежала судорога, будто накинули на выю вервь и готовили перетянуть. В маленькие стеколки давно ли дымила пурга, а вот вызвездило вдруг, черненым серебром окаймило оконную решетку. Благостно, тихо, мирно, пар кудрявится над чаем. К чему бы, казалось, мысли о смерти? Но так уж устроен человек: чем налаженней жизнь его, чем сытней она и доброрадней, тем больше он задумывается о смерти, будто постоянно боится потерять радостное бытованье: столько всего хорошего, непрожитого и непознанного окружает его, столько желаний не пророщено, столько планов не исполнено, что, кажется, и двух жизней не хватит, не то одной; да особенно когда все ладно складывается, все в утеху душе, все согласно мыслям, когда удача сопутствует.
– Но, может, и прекрасна она, смертушка? – неожиданно заключил Скорняков. – Ежели взять в мысль… А толчемся, как моль, суета, тлен. Сколько занапрасной энергии творим, чтобы возвыситься лишь, чтобы малое приумножить, чтобы ближнего обойти. А сколько кровищи, сколько злодеяний и слезы во имя утехи. Но как мало добра творим.
– Да и жить устанешь, – поддакнул Донат.
– Ты-то откуда знаешь? – подозрительно взглянул Скорняков и насупился светлыми бровками.
– По себе чую, – признался Донат.
– Балабон ты, только бы языком тебе бот-бот, – поморщился Скорняков, недовольный, что собеседник поймал его дальние тайные сомнения. – Разве можно устать жить? Дурак.
Скорняков задумался, погрузился в себя. Рыхл стал купец, тучен, голова срослась с плечами, и складки шеи уплыли на бабью грудь. Сердце пурхалось совсем рядом, в горле, неровное, стопорящее, ему тяжело было качать кровь по громадному, оплывшему телу, и купцу трудновато становилось жить. Душа-то хотела вечности, и в голове какие только планы не громоздились, но тело Скорнякова уже умирало, кости устали таскать мяса. Ах ты водянка, будь она неладна.
– Ты так не говори, любезный. Про смерть-то, слышь? – кротко попросил купец. – Ты себя строжи, парень, строжи. Тебе не жить, так кому жить.
– Блажь во мне, – признался Донат. – Убить должно одного человека.
– Опять старая песенка…
– Не могу, Еремей Пафнутьич. Вот хворь дак хворь. Ей-ей. Пальцами сердце не вырвешь. И кто пособит, батюшка? Кто?! Сомкну глаза, аж стон из груди. Вот стоит тот человек, и все. И я его всяко убиваю. И боюсь убить, а всяко убиваю, ну как хочу, какую казнь выдумаю, так и убью. И столь сладко.
– Грешник! Опомнись! – взорвался Скорняков. Показалось ему, что кровный сынище подле, и ежели чего натворит вдруг, набедокурит, то и последняя надежда утечет от Скорнякова, надежда каким-то непонятным образом сохраниться на миру. Вот его бы шкуру, крепкую, дубленую, да ему, Скорнякову, для прикрытия его души и ума. «Возможно ли такое сотворить, чтобы облечься в чужую шкуру? – внезапно подумалось, и купец мысленно даже примерился к приказчику: оказались одного роста, одной стати, одной масти. – А сам-то разве не эким был? Пятаки-то ломал, так, знать, сила была в перстах? Еремей Пафнутьич, опомнись! С живого шкуру содрать да на себя напялить – это разве не безумье? Но он-то, парнище, пропащий человек, – взмолилась купеческая душа. – У него сердце вразнос, с дурной кровью. Наделает греха, и поминай как звали, пропадет ни за понюшку. А шкура-то дубленая, износу не будет…»
– А если человек пакостник, насильник. Пожалеть его?
– Да, пожалеть. Ты любовью его. Он плюнет тебе в рыло, а ты утрись. И кричи: как сладко. Гордым Бог противится, а смиренным дает благодать.
– Вранье все, вранье, – вспыхнул Донат. – Нет Бога на земле, нет и выше…
На следующий день только успели за трапезу и по ложке стерляжьей ухи распробовать, как на тебе, стучат в ворота.
– Заснул, что ли? – заворчал Скорняков на дворника, застрявшего где-то в людской. – Вечно бегут от дела, сон-то любят пуще бабы. Кого-то к нам Бог несет к застолью, доброго иль немирного?
Еще ничего дурного душою не чуялось, не екнуло сердце, не сжалось в предчувствии: после рюмки наливочки был сейчас хозяин в самом счастливом настроении.
Донат одной ногой там, другой – здесь; тут же и вернулся, с лица бледный, взгляд потерянный.
– Что с тобой, дружок? – встревожился Скорняков. – На тебе лица нет.
– Худо, хозяин, худо. Фармазон на дворе. Где ружье-то? Давно ждал, а он и явился.
– Оружья в доме не держим, – соврал купец.
– Ну так молись, кормилец! Сатана в дверь стучит! – выкрикнул Донат и с этими словами исчез.
Заполошно бегая по задворкам, он туго соображал, где у купца ружье: ведь нынче видал, будто и в руках держал даже, а вот тут вышибло из памяти. Но тайный голос нашептывал: «Хоть бы не нашлось». Но чтобы не поддаться гневу, такая требовалась нора, в кою ход лишь в одну сторону, а обратно чтоб за ноги кому вызволять. Судьба толкнула Доната в сенной амбар; он сразу у порога, не ведая, для какой нужды, прихватил вилы и, оскальзываясь по сенной копне, заполз под самый потолок, закатился к стене. Он затаился в темени, худо соображая, зачем схоронился здесь, и руки его, сжимавшие вилы, лихорадочно тряслись. «Дай удержу, – молился он, – сохрани в памяти».
А в хоромах события меж тем развивались своим чередом.
– Хлеб да соль! – туго ворочая языком, приветствовал Сумароков, скинул шубу на руки казаку; исправник посинел от мороза, и лицо заострилось. «И охота была ему шастать по тундрам?» – подумал Скорняков, невольно жалея гостя и забывая прошлые обиды.
– Садись, батюшко! Добрый-то гость – ести да пить, а худому-то гостю от ворот поворот.
– Круто, круто… Ты бы графинчик приказал, да штоб покрепче, позабористей.
Исправник торопливо выпил рюмку, будто кто гнался за ним, с закрытыми глазами потыкал вилкой по тарелкам, чего-то поймал на острие, вздохнул и поначалу замалиновел, а после побурел. И тут же повторил рюмашку, не ожидая приглашения, словно один находился в столовой, расстегнул ворот мундира и откинулся на гнутую спинку стула. Графинчик и закуски принесла старшая дочь Скорнякова, несколько перезревшая девица (а где женихи-то, где?), но с тою неожиданной на Севере смуглотою лица, которая невольно притягивает и вызывает интерес. Сумароков несколько раз оборачивался, будто озирая житье, но сам меж тем цеплялся взглядом за девицу, а с третьей рюмки, не сдержавшись, спросил, кивнув головою на девицу:
– Жена-с?
– Дочь…
– Нехорошо-с, обижаете, милейший. С жалобами-то лезешь вон куда, почитай, в приемную к губернатору, да-да, мне все известно, хитрец. Но я не в обиде, я обид не таю, зла в кармане не прячу. А ты вот красавиц прячешь, как-то нехорошо, алтынная твоя душа! Доложу, доложу-с по властям, как выйдет случай. Да и вижу, что пора, самая насущная пора, – подмигнул исправник, пьяно ухмыляясь и круто поворотившись в сторону двери. – Пора-с, а то, сам понимаешь, любезнейший. – Он повертел серебряную вилку и предложил неожиданно: – Может, отдашь?
Скорняков понял, что речь идет о дочери, побагровел, но сдержался.
– Это как изволите понимать, ваше благородие?
– А так и понимай, сутяжник. И брось мне, брось! Изо всякой мелочи, да?.. Ловушку коли строите, так не выйдет! – Погрозил пальцем, и выпуклые глаза налились устрашающим гневом.
Скорняков не сробел, но взгляда не удержал, опустил в пол и ровным голосом возразил:
– Коли для забавы, так поищите, ваше благополучие, в другом месте. Сыщите товару-с, всякого товару есть, не войдете в затруднение. И без хлопот. А коли для жены, для супруги соблаговолите пригласить мою дочь, то и здесь я, ничтожнейший раб, даю вам, однако, решительный отказ. Не пара-с, дочь моя из простых. Дедушка-то ее крепостным был. А вам из благородных нужна-с. Вот и весь сказ.
– Прелюбопытно, однако Только ты не бойся, алтынник. Я пошутил, а ты, однако, и бестия! Ой бестия! Ты не бойся меня, – свистящим шепотом, нагнувшись над купцом, протянул исправник, решительно встал и мундир привел в должный порядок. Лишь по тому, как нервно и торопливо застегивал он пуговицы, видно было, в каком накале исправник. – Я тоже люблю забавляться, как и вы, любезнейший. Кстати, где труп? Ведите меня к нему. Желаю засвидетельствовать. – Сумароков говорил сухо, чеканя каждое слово, и кисть руки, откинутая назад, мерно ударяла в поясницу.
Когда вошли в амбар и откинули с трупа рогожку, исправник приказал поставить фонарь на земляной пол, а сам, нагнувшись низко над объеденным псецами ликом покойника, долго всматривался в то, что когда-то было человеком, молодым, полным горячей крови и желаний. Это бывшее лицо скалилось странной застывшей улыбкой, которая даже у человека с крепкими нервами может вызвать оторопь. Исправник потрогал пальцем нижнюю губу, – наверное, намеревался оттянуть и осмотреть зубы, – потом без боязни и содроганий взялся за уцелевшее левое ухо, желая повернуть голову и убедиться, что на тыльной стороне ее нет ушибов; но тело закоченело и не поддалось Сумарокову. Купец же, не двигаясь, стоял в проеме двери и мучился тоскою и мрачными предчувствиями. Нет, нет, приезд исправника не сулил Скорнякову ничего доброго: только бы знать, с какой стороны встретить нежданную проказу и оборониться от нее. Да ведь как, какая тут оборона? Так, слезы одни.
– Почему не предали земле? – отрывисто спросил исправник, вытирая руки батистовым платком и все еще не отрывая взгляда от мертвого, оскаленного лица.
По спутанной жесткой черной волосне, по смуглости крутых скул и полураскрытым узким глазам исправник определил, что погибший явно из приобской орды. Вообще-то инородец был безразличен Сумарокову и не вызывал никаких чувств, кроме отвращения, но случаются минуты, когда отвращение становится сладостным; именно такое мгновение овладело исправником, и он никак не мог совладать с собою. Он не отдавал команды и все стоял над трупом, и казак, поднявши рогожу, никак не осмелился покрыть ею погибшего. Исправник, держа над головою фонарь, еще раз оглядел весь труп с поджатыми к груди босыми ногами, мысленно отметив, что большой палец левой ноги отгрызен, и, повернувшись к купцу, спросил снова:
– Что, язык отнялся? Хоронить полагается в трехдневный срок. Иначе нарушение закона. Да-с!
А что можно было ответить? Исправник и сам знал, что в этих местах гробов не делают (негде досок взять) и могилу не роют, ибо в самое благословенное летнее время земля хорошо ежели оттаивает на аршин, и потому покойника обычно увозят за Обдорск, подальше в тундру, на потраву дикому зверю. Все знал исправник, и даже вопрос его был издевательским. Властным движением руки он отодвинул грузного Скорнякова с дороги, и купец вынужден был отступить с узкой тропы в снега. Он был жалким и потерянным и, желая хоть как-то защититься, закричал запоздало вослед исправнику:
– Хотелось по-христиански, ваше благородие. Как лучше хотелось.
Сумароков не ответил; в сопровождении двух казаков, усердно светивших фонарями, он двинулся вдоль заплота, для какой-то нужды проверяя его крепость.
Купца обожгло страшной догадкой, что ему не верят, да и как докажешь, что работник не убит по наущению Скорнякова? И он потерял голову, думая хоть как-то спасти нажитое. Не отвечая на вопросы жены, заметался по избе, достал из сундука укладку с деньгами и решил в молельной спрятать в тайник. Вот жизнь, а? В своем доме, а не хозяин. Ах-ах, да пособить нечем. Еще подумалось, подкинуть исправнику барашка в бумажке, так ведь не примет, фармазон. Ему предложи, а он в нос: гляди да дуй пуще…
И только купец поднял половицу, как исправник в дверях, улыбка на его лице была сладкая и обещающая. Купец от растерянности тоже улыбнулся, улыбка вышла клейкая и противная. В сердце вдруг ударил нервический смех, и Скорняков едва удержался, чтобы не расхохотаться исправнику в лицо. Вот вышла комедь так комедь. Более глупого, нелепейшего положения давно не знавал, почитай, с самой молодеческой поры, и кто скажет, как выпутаться из него. Проницательным умом, разглядев себя со стороны, купец тут же понял, какую сделал промашку, и подивился своей внезапной глупости. Старость-то, вот она: из мудреца дитю настоящего делает. Голый разбою не боится; хошь не хошь, а тут и позавидуешь голи.
– Ну, батюшка? – Исправник широко раскинул руки, будто хотел обнять хозяина. – Ну, так сразу начистоту, аль как? Вилять будем, кочевряжиться? Ведь попался, алтыйник, с уликами да с поличным попался. – Обычно такой ледяной, с кривою, застывшей улыбкой на тонких губах, Сумароков тут возвеселился: небрежным движением плеча скинул с себя дорожную шубу и так, не опуская рук и прищелкивая пальцами, как записной плясун, он приблизился к хозяину и взял у того укладку. – Тяжела… Сколько? – спросил он, откинув крышку и отметив взглядом солидную пачку кредиток.
– Двадцать три тысячи серебром, – непослушными губами покорно ответил купец, будто от точного ответа зависела судьба его имения. Исправник передал укладку назад казаку, сам же нагнулся к тайнику и рукою проверил его.
– «Грози богатому, так денежку даст», – так у вас говорят, у алтынников? – с намеком тайным иль издевкою спросил Сумароков. – Ну-с, господин хороший, сразу изволите объясниться иль волынить предпочтете? Где убили, каким образом и что призвало к такому нехорошему поступку?
– Я не убивал. Видит Бог, господин исправник. С моими ли сединами на такое дело решиться? Да и нужда какая?
– Нужда, позволю заметить, подпирает порой и самого наичестнейшего человека. Он дулю в кармане носит. А сколько ни носи, воленс-ноленс, ее показать надо да и освободиться от греха. Это что ни на есть самая препротивнейшая штука. По себе знаю.
Сумароков замолчал, сверля взглядом старика, его набрякшее тяжелое лицо с толстыми некрасивыми бородавками, покрытое сетью багровых прожилок. Он уже ненавидел старика только за то, что он такой безобразный, расплывшийся и сырой. Такой трястись должен бы от страха, а этот непокорлив, ой непокорлив. И сам себе бы не признался Сумароков, что не старость раздражает его, но эта непокорливость изводит душу; вот пал бы купчина в ноги, взмолился бы слезно, на том бы, пожалуй, и кончил игру Сумароков, напоследок пригрозив лишь для острастки и взяв подписку, что тот худых действий от березовского исправника не видал, а что ранее писал, так поклеп то и наущение. Но купчина не пугался, будто он видит какую-то поддержку за плечами.
– Убить-то, старик, каждый может. Из интереса иль из любопытства. Нужды нет, а убьет – и концы в воду. В моей службе всякое случалось. Ведь не безгрешен, сознайся. – Исправник погрозил пальцем и сказал с той интонацией в голосе, которая ждет от собеседника лишь покорливости: – Не обманешь – не наживешь. А я тертый, иначе с вами не сладишь. Ну так что, молчать изволите-с?
– Проси прощенья, батюшка! – вдруг возопила за спиною жена. – Царь худых слуг не спосылает. Пади в ноги, отец.
– Молчи, старая, мол-чи! – Может, супруга поймала его тайное желание, и он, вдруг поняв, сколь низменное оно, устыдился недавней мысли. – Не бывать тому, мой сказ! – возвысил он голос и осанился. – И как язык повернется, ваше благородие, противное Богу говорить. Да за одни такие сло-ва…
Купец не договорил, спохватился, но было уже поздно. Он оглянулся, ища поддержки: жена сутулилась в дверях гостиной, давилась слезами, совсем старенькой показалась. Изжилась, благоверная, изжилась. «Да за што стыд-то экий?» Подумал лишь так, и откуда сила пришла, глазки засверкали.
– Ну-ну? – поощрил исправник, издеваясь, заметив перемену в купце, и скорчил такую презабавную гримасу, от которой сердце у купца покатилось в пропасть.
Сумароков повертел головою, приглашая всех к всеобщему веселию, казаки зареготали, поймав в голосе начальника разрешение на вольность. Урядник же так и стоял с укладкою в руках, и она явно тяготила его, да и то сказать, столько денег он впервые имел возле груди, и потому страшился, как бы чего не вышло, и в то же время всякие дурные мысли, завистливые и черные, нет-нет да и посещали его несчастную голову.
– Ну-ну! – повторил исправник таким ласковым голосом, что даже воинской команде стало тошновато. Умел заморозить голос Сумароков, ой умел, так что в кишках поневоле начинало бродить от страха. – Ты не пугайся. Ты только не пугайся. Страшнее смерти не будет, верно! А страдальцу в рай дорога, прямехонько в рай. Так что, воленс-ноленс, выбирай.
– За што жизни-то не даешь? За што пресекаешь дыхание мое, ирод! – вскричал Скорняков, решившись на самое страшное, и будто в омут упал, уже не владея собою и худо смысля. По голосу гостя он уже давно понял, что милости ему не видать. – Дублянка он, глядите, люди! Червями изъеден, червями!
Скорняков кричал, заглушая голосом разум, и искал хоть в ком-то сочувствия себе; он потому и кричал еще, что пытался возбудить к себе участие, но видел лишь странно возбужденные и диковатые от мороза и вина казачьи лица.
– Вот какой ты злой, – грустно сказал Сумароков, дождавшись, когда купец задохнется от крика. – Ты злой такой, а тебя земля носит. А зло нужно пресечь, пресечь! И согласно уложению государеву и прочее. – Сумароков быстро завертел головою, его взгляд остановился на уряднике, и он скомандовал, не опуская замороженных глаз с рыжеусого казака: – А ну, Белобородов, командуй. Производим арест на все движимое и недвижимое. Радуйся, скотина, вот тебе райская жизнь. – Он расхохотался в глаза купцу. – Ну и ну…
Команда будто только и дожидалась приказа: зная норов своего начальника, она не замедлила и по указке Сумарокова потащила на возы серебро и посуду, пушнину и одежды, и даже золотые ризы с икон не пощадили. Купец стоял как истукан, в девичьей колотились головами об пол две его разнесчастные засидевшиеся дочери, благоверная супруга лежала в покоях без памяти, и дворовая девка обихаживала ее. Скорняков же, замечая, как исчезают из дома его родные, такие обжитые, обиходные вещи, как пустеют закрома и амбары, лишь горько покачивал головою и странным образом успокаивался. И вот он уже начал подсказывать, чего забыл исправник, и, когда тот остановился у порога, уже собираясь уезжать, купец крикнул с той издевкой в голосе, которая приходит от безвыходности положения и от крайней усталости:
– Самовар-то, ваше благополучие… Серебряный самовар… Будет из чего чаю откушать!
– Да и то, – весело ответил исправник. – Серебряный самоварчик, чего ж ему пропадать!
Он сам шагнул к буфету и, зажав самовар под мышкою и тяготясь его неуклюжестью, вышел вон. Скорняков слышал, как он что-то приказывал в сенях, наверное, велел смотреть пуще и чего не забыть.
Но оказалось, самое горшее поджидало купца впереди. Казаки получили от исправника свободу действия, и, радые распорядиться ею, они вбежали в купеческую опочивальню, рыская глазами, чем бы поживиться, стащили полумертвую старуху с кровати, завернули пуховую постелю и потащили вон. Все стерпел Скорняков, но чтобы вот так, из-под боку последнюю перину долой, а жену благоверную, с которой тридцать лет прожито, как собаку пинком, – нет уж, прости Господи, нестерпимо и невыносимо. Схватился за перину, словно в ней счастье и было, завыл вовсе нечеловеческим голосом:
– Отдай-те… ироды, псы сатанинские… голубчики, братцы!
И грозил судом страшным и взывал к любви, но где там: казаки, не обращая внимания на хозяина и словно не замечая этой водяночной тяжести, вместе с постелью молча вытянули и купца, а на подворье, на унавоженном и затоптанном снегу, отряхнули его, как падаль. Заскрипели ворота, и, опомнившись, почти безумный, закричал Скорняков:
– Злодей, злодей… Люди, держите его, люди! Оборотень, держите его!
Но прислуга будто онемела, да и чем могла она помочь хозяину.
Сумароков, полуобернувшись и плотнее запахиваясь в дорожную шубу, со злобою ответил:
– Благодари, скотина, что на жительстве оставляю. Да не думай жаловаться! А ну трогай.
Он ткнул вознице в спину, и, пока тот разбирал вожжи, новое событие взволновало всех и заставило на время забыть хозяина. От сенного амбара, наискось двора с вилами наперевес машисто бежал купеческий приказчик и, непонятно, то ли кричал что иль просил остановиться. Не думая на худое, исправник велел попридержать коней. Напряженно повернув голову, он всматривался в спешащего мужика, внезапно подумав, что где-то видал это заметное породистое лицо, сейчас перекошенное злобою. Исправник не стал докапываться, откуда бы мог знать купеческого приказчика, ибо увидал его осоловелый мутный взгляд. С такими глазами люди не в себе, от них жди безумья; сдержав трепет и владея собою, он приказал команде:
– Чего глядите, раззявы! Держите его, держите! – Голос сорвался и сошел на визг, но исправник уже не слышал своей команды. «Хороша острога, сейчас затрепыхаюсь, как щука».
Сумароков представил болезненно, будто уже случилось это, как троерогие вилы с хрустом пронзают тело: вот железо прошило печенку, и она взорвалась, пробила крестец, и холодная, как ключевая вода, кровь заполнила меховые сапоги.
Казаки опомнились, кто-то подставил подножку, и, пока подымался Донат, запаленно дыша и отыскивая взглядом куда-то девавшегося Сумарокова, тут все на него навалились разом и давай терзать.
– Бейте его, бейте! Вяжите, собаку! – уже скорее для себя шептал исправник, не глядя на происходящее.
Его легко стошнило, и он сплюнул в батистовый тонкий платок крохотный сгусток крови. И вроде бы не пронзил злодей, но кровь уже по своей охоте двинулась наружу, нашла в теле проточину. Исправник ошеломленно вглядывался в расплывшееся пятно, худо соображая, откуда оно, но, тут же и овладев собою и скрывая неловкость и возникшую заминку вокруг него, обмахнул платком лоб и спрятал в карман. Будто ненароком, случайно, пальцем, еще скользковатым от крови, он провел под носом и ощутил терпкий, горьковатый запах. И сколько бы потом ни ехали, почти до самого Березова сопровождал Сумарокова запах своей крови.
Донат очнулся уже в розвальнях. Руки, туго стянутые ремнями назад, ныли, и мучительно болела голова, наверное расколотая прикладом. Неловко раскоряченный, словно кинутый на заклание с вывороченной набок головой, дожидающейся палаческого топора, несчастный упирался подбородком в угол походного сундука, и сенная труха забивалась в глотку. Темно было, как в преисподней, и так противно скрипели о зальдившийся снег санные полозья, и не понять было, жив ли страдалец. Но узнику в его беспамятном состоянии и могила казалась желанной, ибо во мраке и скорби пребывала Донатова душа…
Глава четвертая
Обитель открылась внезапно, когда Таисья уже отчаялась дойти.
Скит стоял в полуверсте от реки, о край черного невеликого озерца, густо обросшего осотою, и отсюда, с противоположного берега, виднелся сиротским и нежилым. Но крохотная церковка со звонами, длинная общежительская изба и скотные дворы были тщательно обкошены, колодец поновлен, стога сметаны, над банькою струился синеватый дымок – и эта далекая обитель, несмотря на всю неприглядность и строгий вид, показалась настолько домашнею и отвечающей нынешней душе Таисьи, что, обходя озеро, она всю дорогу пела умиленно: «Христос воскресе из мертв-вых, смертию смерть поправ и сущим во гробех жи-вот даровав». Как после долгих странствий, вернулась Таисья к сестрам – такое жило чувство. Подобрав своешитую, обтрепанную по подолу ряску и прикусив уголки черного монашьего платка, бродяжка ополоснула в озерце ноги, уже по-хозяйски, как будущая игуменья, оглядев его. И по убогим мосточкам, откуда полоскались, по заплатанному карбасишку, по криво сметанным зародам, по хлевам, доживающим свое, она сразу поняла бедность предстоящего житья и этой скудости почему-то тоже возрадовалась. Но как баба, только что пришедшая оттуда, она еще жила мирскими мыслями и потому невольно посетовала на безрукость игуменьи, на леность сестер, кинувших дом свой на произвол судьбы и на потеху нежитям. Обычно в сиротских постройках заводят гнезда нежити. Такие мысли пронеслись в голове странницы, и она услышала в сердце дух устроителя. Какой-то свет ослепительный и чистый, как от молоньи, вдруг прорезал поженку, и взгляду Таисьи вдруг открылась храмина из белого камня, с золотыми луковицами и крестами, и на взглавье этом, слегка придерживаясь за древко креста рукою, стоит некто в белом прозрачном хитоне, окутанный сияньем. Таисья вскрикнула, протянула встречь руку: так увиделось ей, что пальцы их почти встретились, и общий золотой свет окутал ладони.
Воронья стая снялась с диким граем с какой-то лесовой падали и пошла встречь страннице, хищно взмахивая крылами. Таисья очнулась и, чтобы охладить жар в висках, снова зашла в озеро, не сымая рясы. Она заглубилась в святые воды по грудь, унимая внезапное жжение, и долго боялась оглянуться, а решившись, узнала прежние грустные строенья скромного скита.
Кельи, коих достигла Таисья, пожалуй, самые крайние на великой Руси. Правда, еще далее (на острове Колгуеве) посередке студеного моря пытался устроить общежительство архангельский купец Бармин, завез туда сорок старцев, готовых к спасению, но те скоро изнемогли плотию и, не перенеся постнической жизни, скончались один за другим, а скит, не успев окрепнуть и прославить себя, угас из памяти. Это тебе не пресветлый Афон, тысячелетнее царство монахов, куда заказан вход женщине и где сам воздух, напоенный розами, и голубые благодатные воды настраивают на долговекое служение Господу.
А здесь (в Семженском монастырьке) коротким летом дожди да лютый гнус, нескончаемой студеной зимой окружен снегами и зверьем, и только эта гривка угрюмого ельника не дает утонуть от затяжных снеговеев, когда бы и лопатой не оборониться от напористых метелей и от тундряных бесов, коих многие тыщи кочуют аргишом по немереным болотам, радые покочевряжиться над православною заблудившейся душою. И не мужики ведь забрели сюда, в тундры и льды, в канскую землю, хотя им-то более сподручно и способно обжить край отечества, ибо куда только и не заносило мечтательного русского человека: но сюда, к черту на рожища, забрались бабенки, старицы слабосильные, в чем душа только держится. Им бы на печи доживать, иль тетешкать потомство, иль заправлять домом, а они вот, возжелавшие особого подвига и испугавшись того греха, который завладел Русью, потащились в раменья и дебри защищать эту самую Русь чистым своим духом.
Монастырь не зазывает: его посланники, нищеброды в кольчужках по голому телу и в веригах, редко умеют слова сказать, их молчание куда красноречивее слов, а оловянная кружка для сборов на очередную церковь крепче смоляной верви соединяет народ. Монастырь ищут по всей земле, когда жизнь претит, когда невмоготу более исполнять уготованную судьбу. Монастырь – не соблазн, не удовольствие, не временное отвлечение от житейского бремени, но это отказ от всего, что связывает нас с миром: от семьи, утех, плоти, знакомых чувственных наслаждений, от чрева, быта, ласк, от детских восторгов, дружбы, пития, застолий, войн, крови, достижений, власти – от всего того, что незаметно вяжет нас по рукам и ногам пуще всяких цепей, пуще арестантской штанги, к которой приковывают на пути в Сибирь, чтобы мы забыли небо и Бога.
Все это надо разрубить разом и бесповоротно, как ни готовься к решающему часу.
Много ли отыщется сильных? Чтобы однажды перемениться на всю оставшуюся жизнь и сказать себе: я новый!
Одно дело – поддаться моменту, порыву, тому безоглядному чувству, что порой овладевает нами, чувству тоски, одиночества, брезгливости от неверного житья, от земной грязи – и кинуться в затворы, в пост, в монашество, но после, опомнившись, вскричать слезно: «Братцы! И что я исделал, Господи. Да не посули ближнему тоей каторги. Безумец… жизнь и так коротка, чтобы обрезать ее». И тут же слабость духа своего изменщик покроет пышными и блудливыми словесными одеждами. Но сказано: каждое лишнее слово в будущей жизни обернется грехом.
И все же простим ему и не осудим, ибо, положа руку на сердце, многим ли из нас удалось бы разлучиться с телесной радостью?
Тая, Тая, Таисья, опомнись, сердешная. Еще не рано вернуться тебе вкруг черного стоялого озерца и кануть неузнанной в хилой березовой ворге[23], скинуть ряску, еще раз омыться в проточной светлой струе и в одной застиранной холщовой исподнице вернуться к отцу-матери, позабыв о наваждениях и мучительно-сладком полете на седьмое небо к Божьему престолу. Разве стыдно признаться в собственной слабости? Лишь признавшись в ней, мы уже делаем крохотный шажок к очищению. Ты слышишь, Тая, как оковала твое голубое от изнурения тело дерюжья ряса, каждое волоконце, прежде прилипчивое к плоти, вдруг огрубело и обрело жесткость власяницы или той самой кольчужки, что носят на голом теле юроды, и уже невдолге та минута, когда сольется она с плотью и станет новой кожей.
Озябнув и смирив телесное жжение, странница вышла из озера. Вода стекала с рясы, и ступни ног, отмытые до белизны, на берегу показались уродливыми, расплющенными от ходьбы. Но в свищах и струпьях разбитые пальцы принесли не горечь, но удовлетворение. Таисья добыла из-под рясы кипарисовый крестик, поцеловала: увидала слишком великую, в круглых венах грудь и почувствовала к ней ненависть. Она до боли пожамкала сосцы и пошла к церковке, часто крестясь. Лицо ее, серое от гнуса, выражало то умиротворение, которое приносит долгий добровольный пост. За месяц дороги она привыкла уже питаться кореньями, лесовой ягодой, той лешевой едой, что, наверное, и растет для пропитанья странников. Мясо выгорело, и мослы обрели ту легкость, какая дается лишь постникам. Оводья гудели, и комар стоял над головою зыбким столбом, но странница не отмахивалась и стойко переносила сатанинские напасти.
Она шла и пела: «Хри-стос вос-кресе…» – и не ведала, что из-за скотской избы, из волоковых оконцев общежития, с паперти церковки и от коновязи, где отбояривалась хвостом гнедая кобыленка, давно уже приглядывают за пришлой.
Таисья села на лавку возле двери, зажав меж колен берестяной пестерь с дорожным скарбом: в косоклинный синий сарафан была завернута закаменевшая житняя кулебяка, в которой хранила странница от подорожных татей свое земное состояние. Не пустой явилась она из миру, не пустой, и заштатному северному монастырьку ее взнос стал бы ощутимой подмогой.
Игуменья сидела у окна и перебирала четки. Даже в сумерках худо освещенной кельи она казалась Таисье случайной в этих стенах: у нее было багровое щекастое лицо, с шелухою на обгорелом коротком носу с вывернутыми слегка черными ноздрями, глаза жгучие, влажные, и посередке лба глубокий шрам, который не могла скрыть камилавка, отчего обочия казались еще глубже и темнее. Эти обочия и шрам посередке лба никак не вязались с багровостью скуластого лица.
Было сказано несколько приличествующих слов, но беседа не ладилась: игуменья, узнав, откуда гостья, из каких краев и кто ее отец, пыталась быть кроткой и улыбчивой, но это ей худо удавалось. От внутренней неприязни, что сразу вспыхнула в ней, она сосредоточила все вниманье на четках, кажущихся крохотными в мужицких изработанных руках с грязными слоистыми ногтями. Игуменья Митрофания только что вернулась с послушания, завидев гостью еще из хлева, выкидывая навоз на зады, заметила она в волоковое оконце нездешнюю странницу в ряске и почувствовала тревогу. Ее смутил сам вид богомолки: необычно белое, восковой белизны долгое лицо, на котором светлой зелени слегка размытые глаза казались слишком большими, а невеликие губы слишком пунцовыми, и даже обтерханная ряса и черный монаший платок не убивали красоты, но лишь подчеркивали и усиливали ее. Это было обличье долго постничавшего человека, а взгляд, обращенный глубоко в себя, выдавал пророчицу силы необычайной. Может, эту силу и почуяла игуменья и неожиданно в гостье поняла соперницу себе.
– Худо живете, едва живете, – тихо сказала Таисья, устав от молчания.
Она не могла привыкнуть к игуменье, ее вид смущал, и страннице так думалось, что она попала в вертеп, где занимаются самым нескромным. И почему она назвала ее девкой? Проверить хотела, испытать? Когда Таисья вошла в келью, сразу упала навзничь, и, не вставая с колен, поползла в передний угол, где сидела игуменья, и попыталась поцеловать ее унавоженные бахилы, шитые на мужика. Игуменья не кинулась подымать и не осенила крестом, но сказала грубо и трубно: «Подымайся, девка!»
«А то и девка, – смиренно подумала Таисья. – За блуд мой разве будет прощенье? Знать, скрозь видит, такую силу имеет матушка. Очами так и сквозит».
– Худо живете, – повторила Таисья и полезла в пестерь, размотала пестрядинный сарафан, достала большой рыбный пирог.
– Как не худо? Худо и есть, – согласилась игуменья. – Бабы стары, пенье одно, робить некому… А нам чем хуже, тем лучше. Значит, Бог отмечает нас своею милостью. Значит, Бог особенно любит нас.
– Я к вам, матушка Митрофания. Примете? – Таисья протянула житнюю кулебяку, но неловко вышло, и та с каменным звуком пала к ногам.
– Насовсем коли?
Таисья кротко кивнула и вдруг, опомнившись, с натугою стала ломать рыбник, а сама меж тем говорила без умолку, вроде бы старалась подавить боязнь: «Я бледь была. Вот какая была. И тогда болезнь посетила меня, и стала я будто ребенок: ни рукой, ни ногой, и по телу пошло струпье. Будто заживо истлеваю, и смерти нету, и жизни Бог не дает. А однажды пришла ко мне святая Феодора-мученица, и полетели мы с ней на небо. К Богу слетали, поговорили, как вот с вами будто. И он в дочери к себе определил, срок назначил. И вот однажды лежу я в избе, сон мне не в сон, и вот благовоние расплывается. Одно сказать, такого запаху я в жизнь не слыхивала. По душе словно мягким мазнуло. Открыла я глаза и вижу пред собою старца ликом чудна и облаком пресветлым озаренна. Трепет обнял меня, матушка, и завопила я: „Господи, грешна я, грешна. Как искупить грех мой?“ А он сказал только: поди к сестрам. Я проснулась здоровой, как не баливала. И к вам в пустынножительство».
На измаянном восковом лице глаза загорелись тем редким светом, от которого ближнему становится и чудно, и странно, и блаженно, и отчего-то хочется ниц пасть и ткнуться губами в край босой ступни, покрытой свищами и струпьями. Даже вроде бы куда светлее стало у порога, где притулилась гостья, и тот мерцающий столб рассек келью надвое напрямь образа Чудотворной. И показалась игуменья сама себе нагою и противной, и полной грехов, как подпенное муравьище, и захотелось ей пасть перед побродяжкой: но она пересилила себя и только шире утвердила ноги в смазных бахилах, и литой серебряный крест туго схватила за древко. А сердце билось так крупно, и двухфунтовый крест подпрыгивал на груди. Но от него же и вернулось успокоение.
– Чего мусоришь-то хлебом-то? – неприятным резким воскликом оборвала игуменья душевное томленье. – Чего плоть-то Христову растрясаешь попусту? – Рубец на лбу налился гневной кровью и протянулся до белого креста на камилавке.
– Я не с пустыми руками, матушка, – повинилась Таисья, протянула пачку кредитных билетов. – Тут с тыщу, поди. Боле не взыщите. Я как птичка, мне мало надо. А что не со зла пало наземь, то и прорастет. Верьте мне. – Таисья сказала это с такой уверенностью, что игуменье почудилось, словно бы из толстых лиственных плах быстро поперли светло-зеленые злаки. А странница меж тем встала на колени и крохи смела в горсть и кинула в рот, а куски покрупнее вернула в пестерь. От возбуждения вдруг зарозовела Таисья, на щеки пал атласный алый блеск. – Давно не ела. С неделю времени будет… дак го-лова-ти дур-на-я, ой и дур-на-я. – Таисья тоненько засмеялась, как самый малый бубенец на выездной упряжи. Смех вышел серебряный и какой-то раздельный, будто стеклянный горох рассыпали. Игуменья отмякла, взвесила тугую пачку денег в ладони, небрежно сунула в ящик прикроватного столика. Потом резко позвала колокольцем, вошла тонкая, гибкая монашена, принесла квасу братину и житний пирог с капустой.
– Раздели со мной трапезу, сестра.
Они помолились, игуменья с необычной для нее ревностью наблюдала за гостьей и все норовила уличить в жадности, иль в корысти, иль в лживости мыслей. Таисья ела удивительно мало, но без всякого ломанья и притворства, как очень усталый человек, изнемогший от дороги.
– Монастырь у нас особножитный, у каждого свой прокорм. И прелестей мы не терпим. У нас строго. По силам ли тебе нести подвиг?
– Снесу, матушка…
– Оводья и гнус съедят твою лепость, ланиты присохнут к скульям, как шкура пропащего одра; глад выпьет плоть и источит кости; прелести твои обвиснут, как грех старого вонючего козлища, и скоро старость отпечатается на твоем лице в знак предстоящего подвига… Вспомни же Иоанна Лествичника и его святые муки! Как связать, говорил он, мне плоть свою, сего друга моего, и судить ее по примеру прочих страстей? Не знаю. Прежде, нежели успею связать ее, она уже разрешается. Прежде, нежели стану судить ее, примиряюсь с нею; и прежде, нежели начну мучить, преклоняюсь к ней жалостию. Как мне возненавидеть ту, которую я по естеству привык любить? Как освобожусь от той, с которой я связан навеки? Как умертвить ту, которая должна воскреснуть со мною?… Она и друг мой, она и враг мой, она и помощница моя, она же и соперница моя, моя заступница и предательница… Скажи мне, супруга моя – естество мое; скажи мне, как могу я пребыть неуязвлим тобою? Как могу избежать естественной беды, когда я обещался Христу вести с тобою всегдашнюю брань? Как могу победить твое мучительство, когда я добровольно решился быть твоим понудителем?
И ответила она: «Если соединишь с послушанием, то освободишься от меня; а если приобретешь смирение, то отсечешь мне голову».
– Готова, матушка, го-то-ва, – вдруг всхлипнула Таисья. – В схиму хочу. Я шла к вам. И даве поблазнило. Где церковь ваша ныне, там белый храм. Снегу белее. И на взглавье сам Господь руку мне подал вот так. – Таисья неожиданно поймала деревянную ладонь игуменьи и утопила в ней свои узкие бессильные пальцы. – И тепло от его руки вошло в мою. И я вскричала… Матушка, закоим я вскричала. Может, он за мною явился?.. Не примете – в пустынь уйду, в землянку.
Игуменья поначалу не воспротивилась Таисьиному пожатью, но будто и забыла его и зачем-то продолжала перебирать пальцы гостьи снова и снова, набираясь от них неведомой силы, и сама пребывала точно в наваждении. Но опомнилась, запунцовела, мысленно заплевалась, зафукала, будто случайно громадным сапожищем наступила на истерзанную ногу побродяжки. Но та не охнула, не исказила лица, не подала виду. «Не из сатанинского ли воинства шишиха будет? Вишь, боли не чует. Знать, в грех поманывает, крепость мою пытает» – так решила игуменья и впилась в гостью влажными горячими глазами.
– Целуй крест, дочь моя, – приказала, словно бы черта ожидала видеть. Вот сейчас скорчится он, зашипит, бес сатанаиловый, и, отвратительно визжа, вылетит в дымницу. Нежить креста боится пуще ладану. Но гостья поцеловала крест настоятельницы с особой любовью и осталась сидеть, не сводя с игуменьи сияющего кроткого взгляда.
И снова услышала игуменья к гостье непонятную ревность. И мелькнула было мысль отказать в приюте: но девка молодая, в самой силе, сестры же все стары, во гробех одною ногою, кому хозяйство наблюдать? Вот прогони, а откуда приманишь с такою же верой в сердце. Эта сама пришла и укрепу с собой принесла.
Есть люди трех сортов. Одни сердцем принимают веру, за нее готовы муки Христовы претерпеть, и смерть принять мученическую, и поругание – все это даже за радость почитают. Но таких людей мало. Вторые – от веры прибыток норовят получить: будто бы по старине убиваются, веру отцову хотят в сохранности донести, но втайне антихриста тешат и с ним на сговор идут, чтобы и через веру найти капиталу; а третьи – всему верят, что ни скажи. Но эта гостья не подходила ни под один из тех разрядов, знаниями о которых обладала игуменья. Тут иная, куда большая сила пошла в кельи и нарушила ровное житье. Много верующих перевидела игуменья, много мирских и по овету, и на богомолье перебывали в скитах, но подобной странницы еще не знавала.
Игуменья самолично устроила новую сестру свою и этим невольно отметила ее средь прочих насельниц.
Прошли чистым, но темным коридором, игуменья открыла дверь пустой кельи. Русская битая печь занимала половину комнатенки, в углу деревянный примост-постель монахини, возле стол и в красном углу – киот с затепленной лампадою. Таисья задержалась на пороге, сама не понимая отчего: это житье, как показалось ей, мало чем отличалось от домашнего, в нем почуялось ей мирское, недавно отступившее, и соблазн витал в пыльных углах, едва освещенных. Волочильная доска была приотдернута, и в сумрачном житье солнечные веселые пятна на полу были особенно неожиданны и привносили иное чувство, далекое от той строгости, к коей приготовила себя Таисья.
– Мне бы куда пожесточее. Здесь мирским пахнет, – сказала Таисья. Ее просьба показалась настолько неожиданной, что игуменья вздрогнула, будто ее уличили в грехе. Она была приземистой, точнее – квадратной: послушница занимала собою почти весь проем, и потому игуменье ничего не виделось в келье. Ей думалось увидеть там неожиданное, и она грубовато впихнула Таисью в келью, но ничего, однако, особенного не разглядела: скудное, может быть, самое скудное монастырское житье, что водится на Руси.
– Чем не по ндраву-то? – возразила елейно, помня о богатом взносе и молодости послушницы. Знать, Бог прослышал о страданиях паствы и обратил к ней лик свой.
– Тут злом пахнет, – посетовала Таисья.
«Иль ндравна крепко, иль нас затмить хощет. Но Бог не любит, кто напереди», – подумала игуменья. И ей вдруг захотелось проверить истинную крепость послушницы, и она вспомнила, что возле отхожего места есть крохотный чуланец, где и тела усталого не протянуть вволю, и постоянно ветры дуют, да и свету Божьего не видать, и ни печки там, ни тепла иного, так что скудной выти не сварить и костей не обогреть.
Игуменья открыла дверку, Таисья вошла, поставила в угол пестерек и кротко сказала: «Мой дом, мой дух». Тут же достала из пожитков иконку с Искупителем и стала горячо выпевать Исусову молитву. На дворе лето, и в каморе от отхожего места стоял тяжелый дух: даже у привычной игуменьи скулы перекосило. Однако она терпеливо дождалась, пока сестра закончит тянуть канон, и повела смотреть хозяйство. Солнце выпало из-за хмари, распогодилось, разом пригрело, и гнус свалился к траве, в приозерные калтусинки. И сразу мир заиграл, растеплился, потек и возрадовал даже самое скудное сердчишко, отвыкшее от самой прелести. Старицы живее заперебирали граблями, вороша сенцо, а завидя игуменью с гостьей, низко кланялись и поскорее прятали глаза: было не понять, то ли они волочили граблями, то ли опирались, подтыкая согбенное тело, но работа, однако, велась, и невеликие копешки тяжелого осотного сена ратились на пожне; поклонники с Жерди, мужик с бабой, набирали тяжеленные навильники и кидали на зарод, где приплясывала их истомленная плотью дочь, привезенная сюда по овету до Покрова. Кельи были полны смиренного, неторопливого труда, того самого труда, когда взгляд богомольца, обращенный в душу, созерцал Бога.
В озере тельная ширококостная монашка мыла ноги, и тугая ряса почти лопалась на мощных бедрах. Аскеза могла обвялить и выпить мяса, но была беспомощна перед широкой костью и несокрушимым здоровьем, которому хватало пока чистого лесового воздуха, и потому монахиня казалась неизносимой. «Сестра Ксения», – познакомила игуменья и поманила пальцем: но прежде чем подозвала, та уже сама уловила желанье и торопилась навстречу, вытирая руки о бедра, развернув широкие плечи и подав грудь вперед. Рясофорная монахиня не стеснялась и не стыдилась своих телес и даже была горда лошадиным видом, хорошо сознавая необходимость тягловой лошади, которая без изнурения тянет на себе огромный воз скудной обители. Когда она подошла, поясно поклонившись, и встала подле игуменьи, Таисья предположила, что они неуловимо похожи: не обличьем, нет, но той неукротимостью натуры, которая одним своим видом заставляет смущаться и виноватиться ближнего. У Ксении было удивительно белое сплюснутое лицо с пятнами нездорового чахоточного румянца, что живет от внутреннего возбуждения, и широко поставленные, почти бесцветные глаза с рассеянным взглядом, будто они охватывали все пространство по обе стороны Таисьи, в то же время не видя ее саму. Но эти глаза были лишены той прозрачности, что придет в схиме, они еще не осветились тайной веры, но в них была та исступляющая сила, что борется с плотью и неутомимо изгоняет дьявола. По ободрительному взгляду, с каким игуменья встретила монахиню, Таисья решила, что меж ними духовное родство: но пришлица и не догадывалась пока, что сестра Ксения метит в экономки и в каждом свежем человеке видит себе врага.
– Теперь нас тринадцать сестер, – сказала игуменья и пытливо взглянула на монахиню.
– Худое число…
Черница ответила с таким видом, будто советовала отказать Таисье: явилась неведомо откуда, из лесов, незваная, пусть и уходит прочь. Игуменья Митрофания показывала келейное хозяйство, но сама меж тем печалилась, что нужда ныне страшенная, пожертвований мало, верой народ иссяк, для поклонников дорога претит – черт мерил-мерил да веревку и порвал, такая оказия попадать сюда; и вот свечей нет в церкви службу править, при лучинах сидим, и с маслицем лампадным скудно, и с мучкой ржаной поиздержались, и одежонкой поистратились, и церкву чинить время, письмо поновлять пора; печи топятся по-черному, и от копоти все задымело, спасу нет, а от угару старицы головой маются; да и житьишко подточилось, надо бы нижние венцы менять, и кабы не Ксения, то нам бы и вовсе пропасть… И с этими словами игуменья ласково потрепала сестру по плечу, отчего та вспыхнула лицом и отворотила глаза. Завидев настоятельницу, мирские отложили вилы, подошли под благословенье, и дочь их, изнуренная животной болезнью, трепетно приникла губами к руке игуменьи, отчего ее желтая редковолосая головенка с оттопыренными прозрачными ушами казалась особенно несчастной. При виде такой кротости родители ее залились слезами, видно, очень любили свою дочь, как любят недужных, отмеченных роковой печатью. Игуменья приложила к темени девочки крест и со смиреньем, но и настойчивостью вытянула заскорузлую руку из цепких пальцев девочки, ждавшей исцеление. Девочка была в том отроческом возрасте, когда уже снится любовь и потому собственное нездоровье кажется гнетущим злом. Таисья пожалела отроковицу и слегка задержалась, отстала от игуменьи. Она плавно провела ладонью по голове послушницы и сказала: «Я вижу, Господь не оставит тебя. Молись пуще, доченька, и все ладно-хорошо. Тягостью не пересаживайся, с поту не мойся, с хлебушком аржаным поостережись… Сосет? – показала Таисья на пупок и потерла его круговым движеньем, посолонь. – Не надсажайся, и полегчает». Поверила-нет отроковица, но перемены на остреньком зверушьем лице ее отразились светлым облачком, и освобожденный вздох вырвался из едва наметившейся груди, и она стала торопливо целовать Таисьины ладони и прижимать к намокревшим исхудалым щекам. Игуменья остановилась поодаль, ждала терпеливо. Клобук размахнулся по плечам и выглядел сомкнутыми крыльями матерой угрюмой птицы, широкие черные брови грозно сошлись.
– Прости, матушка, – смиренно попросила Таисья и земно поклонилась.
– Господь простит…
– Спосылай меня, матушка, на самые черные работы.
– Сатана гнетет?
– Невмочно гнетет…
Сестра Ксения не попадала одной ногой на тропинку, но ей страсть как хотелось идти подле матушки, чтобы все видели, что она отмечена милостью игуменьи: вот она и оттирала, теснила новенькую и ревниво, настороженно слушала. А Таисья покорно отступила и шла по кошенине, босыми ногами не чуя травяной обстриженной щети, настолько задубели ступни. Тропинка рассекала кулижку[24], разваливала поженку надвое, натоптанная, незарастимая паутинка. И Таисия не сразу приметила ногое, корявое дерево, раздетое от подошвы, обдутое ветрами и омытое дождями до той степени, когда дерево теряет всякие живые приметы и становится как бы каменным, серебристо-серым. У корневищ, выпуклых и витых, был выложен из каменьев крохотный колодезь, замшелый, полный чистой недвижной воды, отчего показался поначалу пустым: слабый ручеек истекал и терялся в траве. Игуменья истово помолилась, берестяным черпачком отпила водицы, поцеловала дерево с черным выгоревшим оком недалеко от комля. Это святое дерево было когда-то неистребимой вековой лиственницей, так говорят поверья. Но однажды у обножья отдыхала великая грешница, и тут случился вихорь. Бабу подъяло в небеса, закрутило меж ветвей, растрепало, как соломенный куль, донага и живой, невредимой вернуло к земле. И тут страшной силы гром раскатился, полыхнула молонья, ударила в одинокое дерево, и там, где вышел наружу огонь, выжглось зрячее око, и полилась к ногам помертвелой жонки струйка живой воды.
Грешница построила себе шалаш, покинула деревню и осталась здесь молиться Богу. Так и пошли кельи, и будет им лет с полтораста. А народ потянулся к святому дереву: кто болен был зубами, тот грыз болонь, и каменистые горьковатые волокна умиряли боль; кто же грудной чахоткой страдал, тот ногтями отдирал щепины и, закутавши в тряпицу, вез домой, чтобы прикладываться к ним тайком. Святой же родник миром своим ублажал нутро и унимал сердечную тоску.
И Таисья испила прохлады следом за игуменьей, и с каждым глотком замирялась скорбь. Приложилась губами к черному Божьему оку и, облизнув губы, почуяла кисловатый, незнакомый вкус, не похожий ни на что земное. И сразу захотелось Таисье сделать что-то доброе, отчего бы души игуменьи и вот этой настороженной монашенки открылись навстречу.
И Таисья сказала, часто облизывая пересыхающие губы и глядя в ту сторону, куда западало багровое вечереющее солнце: «Много по осени сига в реке выльется. Снасть надо, ловить рыбу надо. А капусты, матушка, не ждите, червь поедом съест».
Потом все так и случилось.
Глава пятая
Через год после Таисьи запоходил из дому Клавдя. Пока рос, все надеялся быть у Петры за сына: поднялся на ноги – работником стал. Манька, средняя Петрина дочь, все пустая ходила. Но развязался мешок, и посыпался песок: наносила Марюха детей полную лавку. Чтоб от рева да писка подалее, поставил осиротелый Петра житьишко особь, избенку в три окна – бобылий домишко, чего говорить, не прежним хоромам чета. На добрую печь денег пожалел, даже лежанку не вымостил глиной, так и катался по бочке с угла на угол, как валек. «Не барин, – говорит, – чтоб красоваться да людей дражнить». Зубы выпали, и говорил старик нынче совсем худо. И красовался на деревне то ли в кабате холщовом, истрепанном по подолу, то ли в подряснике сером, хотя салотопню заимел в Койде и солеварню на Кулое. Расталкивал ныне деньги на промысел, распихивал, чтобы в загашнике зря не тлели: говорят, копейка копейку за собой ведет, а от лежалых пустых денег по телу чирья лезут.
Клавдя неожиданно в лета вошел, голова удалась крупная, кочаном, но телом не заматерел, узкоплеч, и рубаха на острых лопатках занавеской полощется. Волосы серые, мышиные, с зализом на маковице, нос покляповатый, с постоянной ужимкой; глянет на тебя Клавдя и висловатым носом беспременно на сторону шмурыгнет, знать, учуял что; но глаза глубокие, с длинным размахом, пестрые – один глаз светло-зеленый, другой же темно-серый, почти черный. С Клавдей говори, да ухо востро держи, ибо не знаешь, где тебя под монастырь подведет, а за деньги особливо готов дьяволу душу отдать. Да велики ли на деревне деньги, и захочешь с сатаною породниться, без затеи чтоб, дескать, вот на мою душу, а отдавай мошну, так ведь не встретить и самого захудалого чертененка с богатой кисою. Вот и живи, глядя на чужой стол, когда и крохи не смети в рот, – учтут. Какая, бывало, заведется копейка, так сам у себя украдет Клавдя, а после прилюдно и хвалится, дескать, на улице нашел.
Скучно Клавде, размаху нет, воли, куда бы изворотливой душе приложенье сыскать. Бывало, Михейко, хозяин, только в дом, а Клавдя, сидя у печи на приступке, зыбку качает и поет: «На полатех мужик с Ориной лежит. А не мил мне Семен, не купил мне серег, только мил мне Иван да купил сарафан. Он, положа на лавку, примеривать стал…»
– У, охальник! Страхолюдина, – ворчит Марья: сидит на лавке, ноги вразброс, живот мешает, опять на сносях дохаживает.
Клавдя сверкает глазами, готов отбрить бабу, но Михейко лениво заступается:
– Ты бы прикусил язычок, орелик!
– Прикушу, прикушу, – быстро соглашается Клавдя, а сам торопится с каверзой. – Да ты слушай, зятелко. Ты бабу до ветру не спускай, пусть в лоханку ходит.
– А што? – подымает брови хозяин, не чуя подвоха.
– Дак ведь слышь ты. Как на двор сходит, так пузо и надует. Не домовой ли метит?
– Тьфу-тьфу, – плюется Марья, ищет на столе, потяжелее что попадет под руку, да лихо ей, спать охота.
– Тоска мне с вами, – вдруг говорит Клавдя и бросает качать зыбку. – Уйду куда ли.
– Уходи! – готовно подхватывает хозяин. – Ты поди, на России всем места у-у-у. – Он рад отвязаться от Клавди.
Парень к отцу, застанет в избе – давай канючить. Сам уж в мыслях все решил, да с пустым-то карманом и без пачпорта далеко ли убежишь.
– Уйду куда ли. Зажали, не дыхнуть…
– Поди-поди, – тоже легко соглашается Петра. – Не научила мамка – научит лямка. Только не ленись нагнуться, а денег всегда можно наробить. У нас на России только ленивый да пустоголовый без денёг.
– Ушел бы, да пачпорта нету, – ноет Клавдя, а сам шарит глазами по избе, подмечает огромный сундук, кованный железом, с подвесным амбарным замком.
«Мне бы такой сундучишко», – думает затаенно, боясь даже взглядом выдать желанье.
Петра, совсем высохший, с огромной шишкой на темени, склоняет перед сыном голову, качается как заведенный, и лавка под ним скрипит.
– На что пачпорт, сынок? – не говорит, но поет. – Есть книга, Трифология называется, и в ней наказано. «Опасатися грех вещей: звериного образа, карточек и наипаче всего – душепагубные печати…»
– Я бы побежал, да денег нету. Дал бы…
– Зажился, сынок… Туда-сюда… Деньги – пыль, но истинное лицо сокроют и душу исказнят такою пагубой, что век не отскоблиться… Вот тут сколько-то, – порылся за пазухой, из-за грязного кабата, из самой-то глуби, добыл ветхую же тряпицу, жеваную-пережеваную, долго потряхивал ее, не решаясь, раздумывал, после долго мусолил, помог единственным зубом, развязал, подал три рубля бумажками. – Великое дело с малого зачинается, сынок…
– И не сын я тебе, жила, – едва слышно ворчит Клавдя.
– Чего баял?
– Я сказал: спасибо, тятенька. До смерти не забуду твоего благодеяния.
– И то сказать. На ноги поднял, от смерти избавил. Гли, какой молодец вымахал. Сиди дома, женю, лошадь дам.
Старик неожиданно слабеет душою, в голове проносятся мечтания. Но от последних слов он неожиданно хмурится, нервничает, его смущает взгляд сына, с каким он упорно обсматривает сундук. Да и то сказать: сидят в сумерках без посторонних, долго ли ему, лихому человечку, тюкнуть старенького. После-то поди сыщи. Петра тянется за Евангелием, просит сына встать на колени. Клавдя в душе проклинает, но падает ниц покорно, все еще мерещится ему нежданный прибыток. Слаб человек, непостоянен, и один Бог знает, какое решенье овладевает им в следующую минуту. Отец кладет на голову сына сухую, почти невесомую ладонь и, держа в другой руке Евангелие, шепчет:
– Ты поди, сынок, поди. Пускай дорога твоя не обсекется до времени, как матина, а всякому встречному ворогу дрын в тое место. Понял? – И ухмыльнулся, подмигнул хитро. – Разбогатеешь ежели, должок-то возверни. Батько твой будет совсем старый и худой. Ему тогда каждая копейка в укрепу. Ты не позабудешь, Кланя? – договорил елейным, вовсе умирающим голосишком, от которого впору зареветь.
«Аха, дрын в одно место, – мстительно подумал Клавдя. – Сам-то в могилевскую, жила, а мне в дорогу кукиш… Будто и не знает: смиренную кошку и мышь дерет. Эх, тятя, тятя. Бывалоче, как дело затеять, не преминет сказать: „Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет“… А я другой… Я лисою хитрой обовьюся».
Клавдя пролил слезу, и она, сроненная невзначай, оказалась искренней. Куда подался, сердешный, в какие дали заведет тропа? Ворочаться ли когда-нибудь в родные палестины?
Промокнул глаза, поднял к отцу дерзкое, уже насмешливое лицо:
– Ну, батя! Иль богатым явлюся, иль удавлюся!
Как уходить из дому, пропел Маньке:
– А и ела баба сметану, да брюхо болит, а глядела бы на милова, да муж не велит. Под лавкою лежит, он собакою ворчит, кобелем визжит.
И на прощанье посулил злорадно:
– Ну, Марьюха! Рожать тебе без устали тараканов до сколопендр. – И побежал на Мезень.
Той же дорогой, бывало, брат Яшка бродил в Питер за удачей, да вернулся с пустыми руками и серебряной серьгой в ухе.
В Мезени Клавдя сразу к тетке Евстохе: дескать, от батяни прибыл, поиздержался он, повытряс мошну, наличных денег нету на данный момент и просит поддержки у старшей дочери.
– А где заемное письмо? – спросила Евстолья. – Сколько просит-то?
– Сколько дашь… Тыщу абы две. Писаря в правлении не случилось, а у отца сама знаешь какая грамота. Да ты поверь, поверь на слово-то. Под проценты не скупись.
– Сдурел… Ой сдурел. Тыщу абы две. С печки упал? Ну сотню коли наскребу. А ты, озорник, как повезешь, смотри не оброни. Обронишь, где взять?
У Евстольи даже руки тряслись, названной суммой Клавдя не то чтобы огорошил, но с толку, шельмец, сбил, туманом залил голову. Да и то сказать, деньги деньгам рознь: одни бешеные, дурные, их и растрясти не жаль, они как приплыли, так и уплыли, душа не встрепенется; но если ты копеечку по копеечке собирал, если вот этими самыми руками взращивал про черный день, да и не для себя, едино для сына, чтобы в будущем сиротстве не пропал, как воробей подзаборный, – тут невольно задрожишь и огрузнешь на лавке, с тоскою припоминая, сколько же там в загашнике скопилось да как бы тот ухорон не выдать, а может, и отказать просителю. Но попробуй откажи отцу – проклянет и всякого наследства лишит. Тут умом пораскинь и язык попридержи. Пошла в запечье, бормотала, возилась меж горшков и бабьей утвари, а Клавдя с лавки, не колыбнувшись, настроил прозрачное большое ухо, и казалось, что оно выросло вдвое.
– Ему тыща, – ворчала Евстолья, долго не возвращаясь из шолнуши. – Ему абы две… А сто не хошь? Он што, сдурел? Осатанел? По кабакам пошел? Тыща абы две… Я-то на просвирках много ли зароблю? Все покупное, все давошное, каждая копейка не в дом, а из дому. Нет бы когда рыбки прислать, мучицы аржаной, мяска парного. Ты-то пошто с пустыми руками? – В ее встревоженной голове прорезалось особое беспокойство. – Ты лошадь-то, парень, где оставил?
– А я пеши! – весело откликнулся Клавдя – и осекся.
– Но пошто не верхи? – теперь домогалась Евстолья, и парень слышал, как перестала она возиться и замерла, громоздкая, большемясая, удивительно похожая на родителя в его молодые лета. Клавдя даже вроде бы почуял ее напряженный взгляд простеньких серых глазок, уставленный в его сторону. – Слышь, пошто не верхи? Иль оказия какая?
Она невольно подала помощь, и Клавдя торопливо схватился за спасительную нить:
– Ну, оказия. До Николы с оказией, а дальше пеши… Батяня-то мне: зачем, говорит, порожнюю лошадь зазря гонять. Да ты и сама знаешь, чего там. Зимой снега не выпросишь.
В это время Евстолья, потея и страдая, добыла из заветного горшка узелок, но не потащила на свет, а скрепя сердце развязала его и тощую пачку кредиток располовинила, поочередно взвешивая каждую. Зажатые в горсти ассигнации вынесла Клавде и раза три пересчитала, мучительно морщась, все боялась ошибиться. Выходило сорок рублей: распрощаться с такой суммой, пусть ненадолго, было так прискорбно и гнетуще, что хотелось расплакаться. И Евстолья едва удержалась от слез, когда отдала ассигнации, туго свернутые в трубку:
– Храни тебя Господь, Кланюшка. Ты как ли поосторожней. Ты поберегись. Долго ли варнаку… дорога все ж. Грошик к грошику, все подчистую. И как тепере жить…
Она по-настоящему заревела. И Клавдю будто в сердце ударило, но он пересилил себя, захохотал:
– Ты што, тетка? Умом тронулась? Под проценты ведь… Тут веселиться надо. На лежачи денежки процент кап-кап.
– Малой будто, а все знаешь! – с недоверием осмотрела Евстолья сводного брата. – Когда и вырос только. Мужик ведь.
– Хорошо поливали, вот и вырос, – ударил Клавдя себя в грудь. Деньги жгли ладонь, надо было срочно пристроить их. – А за деньги, Евстоха, ты не дрожи. Ты гли, они как младенцы. И пристав не сыщет. А татю придорожному по ноздрям, живо укорот дам.
Клавдя стянул с ног легкие походные поршни, смазанные ворванью, деньги сунул под стельку, на Евстохиных же глазах снова надел сапожонки, притопнул даже, бахвалясь собою, и развязно пробежался по избе, слегка горбясь, присдвинув узкие плечи к груди, будто удара дожидался. Но вот лицо перекосилось, отщелкнул ладонью по лбу:
– Нет, тетка, худо… Деньги жмут. Давай иглу с ниткой.
И в драную сермягу, настолько неказистую, что и собаки бы не позарились, не то что воришко какой, с усердностью зашил наличный капитал.
– Может, заночуешь? Намаялся ведь… Не жеребец, свои ноги.
Евстолью, однако, не отпускало дальнее сомнение, и хотелось брата попридержать до утра. За ночь, дай Бог, все образуется и, быть может, не придется прощаться с кровным нажитком.
– А-а-а… – отмахнулся Клавдя, уже худо слыша хозяйку. Взгляд его пестрых глаз был пространственный и застывший. – Меня нынче ветер носит. Собачью долю ем со стола, мне ли не бегать? Побегу и добежу.
В оконце Евстолья пристальным взглядом проводила серую братневу голову, и берестяной кошель за спиною смутил, навеял на иные мысли. «Пестерь-то, пащенок, и не выказал, как бы хоронил где. Пошто в избу не занес?» И тут же решила на Петровщину навестить родные домы, батю попроведать.
А в это время, насвистывая весело, Клавдя спешил на прибегище, где качалось много морской посуды, ждущей попутного ветра.
Глава шестая
Народу русскому всегда хотелось видеть живого Бога, чтобы вот он – рукою тронуть и очиститься. Все, говорят, есть, дескать, видели, снился, блазнило, советовались, и многих будто бы он остерег от греха. Но края платья никто рукою не коснулся: всегда на расстоянии являлся Бог, окутанный сиянием.
Восседает Бог, говорят, где-то на седьмом небе, пасет паству через церковь и священство, но те же люди и не без греха, стало быть, не без соблазна, порою и слукавят, чаще не корысти ради, обманут ради спасения, не так верно передадут вещий глас Божий – попробуй тут довериться человеку, который и сам шаток, на жидких ногах стоит, и обопьется, и объестся. А живой Бог, коли перед твоими глазами, он не солжет, и слово его не исказится в устах посредника.
Как передает молва, тогда умные люди стали много молиться, вздымать руки к небу и принялись сзывать Бога на землю: «Господи, Господи, явися к нам в кресте или образе, было бы чему молиться нам и верить». И бысть им глас из-за облака: «Послушайте, верные мои! Сойду я к вам, Бог, с неба на землю; изберу я плоть пречистую и облекусь в нее, буду я по плоти человек, а по образу Бог».
И Бог явился. Им был Данила Филиппов. И он сказал: «Аз есть Бог, пророками предсказанный, сошел на землю для спасения душ человеческих. Несть другого Бога, кроме меня».
Но скоро потребовался ему помощник, Филиппов назвал себя Саваофом, а Суслова своим возлюбленным сыном, Христом. И три дня при свидетелях возносит Данила своего сына на небеса вместе с собою, каждый раз возвращаясь. Но не в долгом времени Данила Филиппов окончательно возносится на небо, а страданиям Суслова позавидовал бы сам Исус. Два раза распинали Суслова, сдирали с живого кожу, закапывали в землю, но он каждый раз воскресал и лишь на сотом году жизни тело свое оставил на земле, а душою вознесся.
А всего было шесть Христов: Аверьян, Иван Емельянов, Суслов, Лупкин, Петров и государь Петр Федорович. Первый Христос Аверьян, о коем дошли скудные вести, жил при Димитрии Донском. Иван Емельянов жил при Грозном: он был житель московский, Кандашевской слободы. Расхаживал Емельянов со своими двенадцатью учениками по Москве. Грозный узнал об этом, призвал к себе Емельянова и спросил: «Правда ли про тебя, Ванька, идет людская молва, что ты пророчишь?» Емельянов отвечал с достоинством: «Ванька-то ты, беспутный царишка, кровопийца, а не я. Я сын Божий Иоанн. Ты царь земной, а я небесный». Грозный возмутился, хотел пронзить Емельянова железным костылем, но Емельянов погрозил на него пальцем, и смутился царь, и отпустил его с честию.
По легенде, Кондратий Селиванов, он же Искупитель, он же император Петр Федорович, воплотился от императрицы Елизаветы и от Духа Святого. Помолясь Саваофу, она затрубила в золотую трубу, утроба ее растворилась, и на руках ее явилось «вознеженное дитя». Елизавета Петровна удивилась, залилась слезами, благодарила Саваофа за это чудесное рождение сына: и тогда вся вселенная перекрестилась, земля и небо обновились, и разрушились стены ада. Воспитывался Петр Федорович в Голштинии и был оскоплен в отрочестве. Императрица Елизавета, оставив на престоле одну из своих наперсниц, имевшую поразительное сходство, удалилась в Орловскую губернию, где поселилась в доме скопца под именем Акулины Ивановны, а по кончине похоронена в том же саду.
Петр Федорович, возвратившись в Россию, женился на Екатерине Алексеевне, которая, узнав неспособность супруга к брачной жизни, подговорила вельмож убить его. В Ропшинском дворце угрожала смерть отцу-искупителю, но нашелся верный солдат, который, надев платье императора, был убит и затем похоронен в Александро-Невской лавре, царством же завладела Екатерина Алексеевна. Она предалась «лепости» со своими вельможами и даже с самим диаволом, от которого родила сына. Последний же учился в Петербурге в Российской академии, а потом отправлен был в Париж, где по своим способностям вышел в императоры. Этот сын диавола и Екатерины был Наполеон, первый антихрист.
Петр же Федорович, спасаясь от убийц, три дня просидел в каменном столбе, после проживал у колонистов на Охте, а добравшись до Москвы, утвердил в вере первых своих учеников-скопцов и явился позднее перед народом как Кондратий Селиванов, сын Божий.
Такова легенда «бедных сиротинушек» – «белых голубей».
О Селиванове. «… В селе Быково под колокольнею жил человек-трудник, который имел на себе железные вериги на животе и на ногах. Видя его труды и подвиги, имел я с прочими приверженность к нему, несколько раз ходил к нему и почитал его труд за святой. Трудник дважды бывал у меня просить подводы, и я давал. После этого он совершил чудо, изгнал беса из моей жены. И так мы почитали его житие кольми паче за святое… Мы стали просить его слезно и уже кланялись ему в ноги много, чтобы он нам открылся языком, и называли его по-своему простосердечно: „Илия ли ты пророк, или Енох, или Иван Богослов?“ Напротив оной нашей просьбы, в отражение онаго звания, с огорчением он стал молиться. Богуречью другим языком, что нам ничего не понятно».
Трижды подходил Клавдя к престольной, уже видел ее золотистые маковки и откатывался в невольном страхе: так мыслилось, что тех чудных сил, того блага и духа, что заполонили семь холмов, ему не одолеть. У первой же заставы обротает его стражник с тесаком, встряхнет хорошенько за шкирку, насквозь пронзив взглядом нищего побродяжку, потребует для виду пачпорт, уже давно раскусивши шатуна, ибо взгляд-то у городового ох навострен, а не заполучив вид, тут же отправит на съезжую, где палач хорошенько исчертит шкуру плетьми. И вот по этапу закатают в Сибирь на даровые корма, откуда редко ворочаются, и пока бежишь из той дальней страны – не одни ноги износишь.
Орды всякого народу без робости накатывались на благословенную, над дорогами денно и нощно стоял скрип тележный и ор людской, пыль на путях не успевала улечься, и всех вроде бы принимала Москва, унимала душу малиновым благосветом, и только он, Клавдя Шумов, не мог подступиться. Порой бесился парень, зажигался норовом где-нибудь за кустом, поодаль от дороги, чтобы ненароком не угодить в лапы случайному мундирному человеку, круто прогибал грудь, встряхивал обросшей головою и рычал: «Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет». Но смелости отчего-то не прибавлялось в жилах, жидкая кровь не густела, иль так подсказывала лисья суеверная душа, что годить пока надо. Сапоги, в которых парень покинул родину, давно поизносились, но он не выкинул их, а переда отрезал от голенищ и продал старьевщику за фунт пеклеванного, за голяшки же получил тридцать копеек серебром и присоединил к прежним деньгам, к коим даже в самые трудные минуты не прикоснулась рука. Из Мезени побежавши, имел Клавдя в наличности сорок три рубя ассигнациями, а приступил к Москве с девятью червонцами капиталу. С протянутой рукой по дорогам не бродил, чтобы не вызвать подозрений, но в пути нанимался на многие работы – и профосом бывал, и пропадину зарывал в могильниках, и утопленника хоронил, но нигде чужого не трогал, упаси Господи: из-за ломаного гроша может в одночасье рухнуть судьба, не испытав сердечного праздника. А на это Клавдя пойти не мог.
Последние два гроша Клавдя заработал в Коломне, за три квартала отнес местному позументщику его поклажу, и кабы знал тогда, что за счастье выпало, сразу бы свещу поставил. Как уходить из ворот усадьбы, столкнулся с высоким, плечистым мужиком, больше похожим на прасола иль на отставного служивого, списанного по раненью; у него было длинное желтое лицо с несколькими седыми волосами на скульях. По своей привычке отовсюду выискать выгоду Клавдя приник к притвору. Видно было, как поначалу растерялся плотный, коротконогий хозяин, но тут же, забыв о делах, рухнул на колени и, не скрывая голосу, воскликнул:
– Батюшка, искупитель ты наш!
Гость подошел, и хозяин, не вставая с колен, поцеловал обе руки, меж тем рослый пришлец не забывал повторять: «Ну встань же, братец Степанушка, ну встань же». Хозяин поднялся, и они, встав лицом друг к другу, принялись истово молиться обеими руками, махая, как птицы крылами.
«Чего там… Москва рядом. Москва еще и не то выкажет. Много там всякого чуда», – подумал Клавдя, удаляясь от странной усадьбы, глухой стеной выходящей на проезжую улицу. По городу босым бродить, живо пятки отобьешь о булыги, и Клавдя на том же базаре, где повстречал нынче позументщика, купил себе лапти, которых прежде не нашивал, и надел без онучей на голые задеревеневшие ноги. «Вот обувка, – восхитился, – и воды не держит, и грязи не чует. Пора привыкать к хорошей жизни». Купил лапти скрепя сердце и после очень переживал, сох душою, мысленно пересчитывал свой капитал. Так показалось, что внезапно изменил своим намерениям и теперь удачи не видать. Полосатые бумажные штаны поизгрызло дорогами, они едва держались на гаснике, и исподники, бывшие когда-то белыми, давно залоснились от грязи; алая косоворотка утеряла рудяной блеск и лишилась последней пуговицы, но сермягу свою Клавдя не сымал с плеча, а в пестере, закаменевшем от солнца и дождей, гремели засохшая горбуха, берестяная солоница и кожаный мешочек с огневым припасом. Новые лапти приятно холодили, и тело Клавдино неожиданно засвербело; он почувствовал, как заскорбел, запаршивел от долгого пути, как сермяга забилась дорожной пылью и как нещадно палит на городских каменьях меженное солнце. О воде замечталось, о воле, чтоб растелешиться и погрузить лядащее тело в прохладные струи. И он почти побежал, все ускоряя бег, громко шлепая по горбатой мостовой, мимо будочника, ражего, с длинными вострыми усами, и в берестяной суме мерно хлопалась зачерствелая горбуха.
Кулижку воды, по краям густо облитую зеленой ряской, Клавдя нашел невдали от слободы; лягушки, до того нещадно оравшие, замолкли и торопливо посыпали в озерцо. Клавдя забрался в бочажину до пупка, далее не решился, вода была парная, тусклая, но той щелочной настоянной крепости, от которой восторг катится по жилам от задубелых пяток до затомившейся потной макушки. Всегда побаивался Клавдя воды, а тут расхрабрился. «Ах как хорошо… до чего же и лепота, черт побери», – восторгался он, торопливо, заливисто выкрикивая; одежда ворохом осталась на берегу, но как ни радовался по-щенячьи парень, однако пожитки свои стерег, не оставлял без пригляда. Он скреб себя ногтями яростно, готовый снять шкуру, и рычал, приседая по грудь, и снова рычал, и приговаривал: «Бойтеся, волки, и медведи, и всякий мелкий зверь, сам лев к вам идет». Мыльца бы жиденького горстку, пристанывал, ах мыльца бы сейчас, больно бы хорошо обуздать голову, привести, свербящую, в спокой и блаженство. И не стерпел, чтоб умирить зуд, окунулся, как в бездну полетел, а когда отплевался и протер глаза, то увидел на берегу громоздкого нахального мужика, небрежно пинавшего его скарб.
– Эй ты, дядя… брысь, мохнатый, – закричал дерзко, но затаивая испуг. – Уши обрежу, наследства лишу.
Закричал, но к берегу не двинулся, примеряясь и разглядывая подорожника и скоро узнавши его. Но виду не подал, с тревогой подумал лишь: «Давно ли у позументщика был, а тут на… По пятам идет?» Пришлец серый кафтан немецкого покроя приоткинул сзади и вот, нахал, уселся на Клавдину сермягу, снял с головы белую фуражку с длинным козырем, обнаружив пламенной рыжины волосы, достал из кармана платок с добрую скатерть и протер потное лицо.
– Ну что ты, сынок, пуганый такой? А ну подь сюда. Заколеешь, наживешь сухотку.
Голос его был медленный, задумчивый, с частыми расстановками, но худого ничего не предвещал. Но когда выбирался Клавдя из озерца, пятня ноги в зеленой ряске, невысоконький, узкогрудый, с большой не по телу головой, пришлец отчего-то с особой пристрастностью разглядывал его, так что Клавдя неожиданно смутился. И мог поручиться он, что глаза нового знакомца странно блеснули.
– Чей ты? – спросил мужчина невыразительно.
– Богов я…
– А я Алексей Трофимов Громов. Что ж ты, сынок, пугливый такой? Иль маменька, когда тобой облегчилась, выпугала чем? – И вдруг без всякого переходу сладкоголосо пропел: – Ну, Бог помочь тебе, брат! Пошлет в нутро твое благодать. Не изволь, брат, унывать!
– Как не унывать, милостивец! – Клавдя пока терялся, подыскивая верный ход, боясь опростоволоситься: лукавой своею душой, он понял вдруг, что Бог руку протянул, вот она, удача. Только бы не сморгнуть, не проворонить. – Сирота я, сиротея. Иду в белокаменную, а она не пущает. Подступлю – и душа в трепет. Как из родимого дому пуститься, сказал братцу: иль богатым явлюся, иль утоплюся. Вот нынче топиться надумал, а вы и помешали.
При этом известии глаза нового знакомца ярко осветились желтым, и кустистые рыжеватые брови вздернулись.
– Смотрю по глазам, ты парень с секретом. Тебя что, в два захода сочиняли? Глаза в две краски.
– А я не помню. Когда сочиняли, память о ту пору отшибло.
– Вижу, что нищ и бос, но затеян для великого дела. По обличью вижу, по очам и обочьям, по складу главы и рамен и по словоречью. Вот и доглядывал за тобою, братушко, скрадывал, аки тать, дай, думаю, не упустить бы голубка. Далеко полетит, взовьется, ой-ой… Издалека, думаю, спосылан, чтобы навестить нас и привесть в чувство. Быть тебе пастырем, братушка, и вести тебе паству на будущее царствие. Народ извелся, дожидаючись, хорошего человека. Гноем душа изошла, корыстью и любострастием. Прихоть вонькой бабы во главу всеобщей жизни поставили и чревоугодье вознесли прежде всех страстей человечьих. Гляди, братец, что содеялось с миром, в какой сатанинской вертеп обратилась священная Русь наша, а церковь продалась сатанаилу и гульбу с ним ведет и бесовский пляс… Батюшка же наш, Искупитель Селиванов, что говорит? Назначение человека: умереть, воскреснуть и сделаться ангелом… А слово его святое я ношу здесь, прямь сердца, оно укрепляет и не дает пасть мне.
Громов достал с груди кожаную ладанку на снурке, куда было зашито житие Селиванова, писанное его рукою, и поцеловал: «Скоро, скоро въедет наш батюшка в престольную на белом коне, и все колокола Москвы споют благовест, и все цари мира падут ниц…»
Страды Селиванова. «Я не сам пришел. А прислал меня сам Отец Небесный и матушка Акулина Ивановна пречистою утробою, которая была великая миллионщица. Прикащики у нее были во всей вселенной, торговали, да уж жили не горевали, а только грех весь из себя выгоняли.
… Я был молчалив и несмел: так куда пойдем с братцем Мартынушкой и где нам дадут блинков, то он меня все кормил, и подкладывал, и говорил: «На, ешь, ешь же». А я молча кушал. И мы с ним ходили по Божьим людям. И в одной избе мы были на беседушке, и одна девица пророчица по ненависти стала с камнем у дверей, поднявши руку, и как подняла, так и окаменела у ней рука. А я пошел и лег в ясли и лежал в них трое суток, не пил, не ел, а крепко плакал. И просил Отца Небесного: «О! Отец мой Небесный! Заступи ты за мене сироту и поддержи под своим покровом!» И Отец мой за мене вступился. И она видела во сне, что ее ангелы наказывали жезлами, и всю ее избили, и велели просить у меня прощения, и сказали: «Если Он тебя не простит, то все будет такое мучение».
Тогда она у меня просила прощения и говорила: «Прости меня, что я дерзнула на тебя поднять камень: я не сама собою, а меня люди научили. И видела я во сне, что меня ангел жезлом наказывал, и все кости во мне изломаны и болят. И он велел мне у тебя просить прощения, и если тобою прощена не буду, то такое мучение принимать стану».
И тут я ее простил. А еще брат ее хотел меня застрелить из ружья, когда я ходил на праздники из села в Тулу, то каждый раз он выходил из леса с ружьем и стрелял по мне шесть раз, но ружье не выстрелило ни разу.
И после того возстали на меня все Божьи люди, возненавидели чистоту мою и жаловались учителю своему пророку Филимону, который ходил в славе бойко. И он про чистоту мою в духе пел, а так ненавидел меня и, признавши, говорил: «На тебя все жалуются, что ты людей от меня отвращаешь!» А я ничего не говорил и все молчал. И он сказал: «Вишь какой ты: даром что молчишь, смотри опасайся!» И мне в то время пристать было негде, потому что меня все погнали. Тогда я пошел стороною лесом к Божьему человеку Аверьяну и, пришедши к нему, говорил: «Любезный Аверьянушка! Не оставь ты меня, сироту, призри, утаи от семейства и посестрия своей, чтобы никто не знал. Пусти меня в житницу, за что тебя Бог не оставит». И он меня призрел и ходил ко мне тихонько от своих. И я ему объявил о чистоте[25], но он сказал: «Боюсь, чтобы не умереть». И я ему говорил: «Не бойся, не умрешь, а паче воскресишь душу свою, и будет тебе легко и радостно, и станешь на крыльях летать: дух к тебе переселится, и душа твоя обновится. Поди к учителю своему пророку Филимону, и он тебе тоже пропоет и скажет, что в „твоем доме сам Бог втайне живет, и никто об оном не знает, кроме тебя“. И Филимон пропел все то самое, что я Аверьянушке говорил. И тут он мне поверил, пришел и поклонился, и принял мою чистоту, и объявил посестрии своей, что сам Господь живет у нас в доме тайно, и я его принял.
И еще в одно время был в корабле у матушки своей Акулины Ивановны, у которой Божьих людей было тысяча человек. У ней была первая и главная пророчица Анна Романовна. И как я вступил в собор, а она тогда ходила во славе, и людей было с семьдесят, вдруг все встрепенулись. Оборотясь ко мне, говорила: «Сам Бог пришел! Теперь твой конь бел и смирен!» И, взявши крест, ходила по порядку, по всем в соборе людям, давала каждому в руки, дошла до меня последнего, потому что я садился всегда у самого порога и за порогом, и был нем, и не слышал, и никогда не отверзал уст своих, и отдала мне, и говорила потом пророкам: «Ступайте по кругу и угадайте, у кого Бог живет?» Тогда пророки пошли, искали, а на меня и не подумали. Тогда Анна Романовна сказала им: «Для чего же вы меня, бога, не нашли, где я пребываю?» Взяла у меня крест и показала всем: «Вот где Бог живет». И всем сделалось противно и злобно. Потом велела она выдвинуть на средину собора сундук и села на него крепко и меня возле посадила и говорила: «Ты один откупишь всех иностранных земель товары. И будут у тебя оный спрашивать, то ты никому не давай, и не показывай, и сиди крепко на своем сундуке. А тебя хотят теперь же все предать. Но хотя ты и будешь сослан далеко, наложат на тебя оковы на руки и на ноги, но по претерпении великих нужд возвратишься в Россию, и потребуешь всех пророков к себе налицо, и станешь судить их своим судом. Тогда тебе все цари, все короли и архиреи поклонятся, и отдадут великую честь, и пойдут к тебе полки полками».
И, в одно время взявши меня в особую горницу, сказала: «Я давно с тобой хочу побеседовать. Садись возле меня!» И посадила, схватила крест и хотела привесть меня, и говорила: «Приложись к кресту». А я взял крест от нее и сказал: «Дай-ка я тебя приведу самое снова». И она, не слыхавши от меня никогда слов, удивилась оному, сказала: «Ах! и ты говоришь!» И тут накатил на нее дух, и она сделалась без чувств, упала на пол. А я испугался, подул на нее своим духом. И она как от сна пробудилась, встала и перекрестилась, сказала: «О Господи! Что такое со мною? О! Куда твой бог велик. Прости меня». Взяла и приложилась ко кресту, и говорила: «Ах, что я про тебя видела!» А я сказал: «А что такое видела? Скажи, так и я тебе скажу». И тогда она стала мне сказывать, что от меня птица полетела по всей вселенной всем возвестить, что я бог над богами, и царь над царями, и пророк над пророками. Тут я ей сказал: «Это правда! Смотри же, никому об этом не говори, а то плоть тебя убьет!»
Громов вышагивал крупно, машисто, и Клавдя едва успевал, но чуть стороною, весь настороже, готовый, ежели что, дать деру. Громов оглядывался, сквозь пробивал парня туманными осоловелыми глазищами и хмыкал, видя всю несуразность обличья и одежонки – от камчатной рубахи до потной тканины на плечах, которую побро-дяжка никак не хотел сымать, словно бы камень адамант зашит в полах.
– Глазищами-то зыришь… Бог, што ли? Так и прошибат! – не сдержался Клавдя, польстил, по-собачьи преданно заглянул сбоку и шмурыгнул носом.
– Может, и бог, – странно сказал Громов, ничуть не удивляясь.
– Да ну-у! Вот врать-то горазд.
И они разом засмеялись. С такой-то вот веселостью в лице вошли в торговый дом Яковлевых, сразу подлетел вьюн-приказчик в синей поддевке, волосы пивом смазаны, на лбу кучерявинка. Глаза сметливые, угодливые, но за близкой подобострастностью таилась та дерзость, без которой и дня не прожить.
– Чего изволите-с, гостеньки дорогие?
И готов был переломиться. А Клавдя на ус мотал и сразу все обсмотрел: и зеркала, и одежды всякие, и этого приказчика в высоких вытяжных сапогах – и все ему нравилось, и все оседало в готовном сердце.
– Да вот братика моею приодень-ка, дружок.
Приказчик живо забегал, засуетился, на ходу метал слова, бисер сыпал под ноги, и Клавдя каждое слово ловил и крепко запоминал. Все годилось в будущей жизни.
– Вы смотрите! Смотрите, что даю! Это кафтан из всего рынка! Сшито, чю слито! Ни боринки, ни морщинки! Нигде не придерешься! Строчка, так уж строчка! Материя, так уж материя! Будешь носить, да нас благодарить, да поминать дедушку Гаврила, что дал кафтан на диво…
– Всякий купец свой товар хвалит…
– Хороший товар, сударь, сам себя хвалит. Наш товар не стыдно показать, не стыдно и в ручки взять! Не стыдно в него нарядиться, не стыдно в нем и по улице прокатиться! У меня не купишь – всю ночь не будешь спать да сам себя ругать! Да говорить: «Да какой же я дурак! Да какой я товар проморгал! Товар давали – клад, а я кладу был не рад…»
– Похвальба хороша, да и цена недурна, – торговался Громов.
– Сам не турок… хваленый товар дольше носится.
У Клавди голова кругом. Глядь, уж разодет парень, как картинка, кафтан синего сукна немецкого покроя, да рубаха крапчатая, да жилет синий же, да штаны полосатые, сапожки мягкие, юфтевые, нога не слышит, на голове шляпа пуховая.
Расплачивался Громов солидно, по мненью Клавди, кредитками сорил, а в пачке, которая утонула в поддевке, было, чай, не меньше полтысячи. Подобных денег в одной чтоб руке – не видывал парень, и вовсе голова поплыла, как во сне был.
А Громов повел братца в белую харчевню и там ухою из осетрины накормил да кулебякой с визигою. Сам же не ел, скучнел отчего-то, лицо еще более набрякло луковой желтизною, а рыжие волосы, подбитые в скобку, потускнели.
– Сам-то, батюшко, поел бы. С голоду-то быстро замирают. – Клавдя не знал, как отблагодарить, и есть старался смирнее, чтоб скрыть голодную истому, но умом изворачивался, не зная, за что такая милость подвалила. Не пора ли руки в ноги да и отваливать прочь, пока шея от ярма свободна.
Но смываться отчего-то не хотелось, разморило Клавдю от пареного-вареного, так жирно, пожалуй, еще и не кушивал: куда от такой жизни стремиться? Душа от горячего захмелела, и парень все чаще подвертывал носом на сторону, будто вынюхивал что. Посмотреть ежели со стороны, то будто бы все крупные черты – и глаза, и нос, и широко растянутый кривоватый рот – норовили сбежать с лица – столь суетливы были они и хитры.
– Горяченького-то не хлебнешь, дак черева как пустынь… Сделайте милость, – Клавдя подвигал чашу, будто он угощал, – мне не жалко. – Схлебните чего ли, отец милостивый.
Но Громов отказался.
– Пойдешь за мною? – вдруг предложил. – Сыном будешь. По времени все отпишу. Люб ты мне, парень. Бог на тебя наслал.
– Пойду, как не пойти. Как нитка за иголкой. Куда ни позови.
Ведал бы Клавдя, когда соглашался, за кем пошел…
Страды Селиванова «… А жил я в городе Туле в доме у жены мирской, у Федосьи Иевлевой грешницы, у ней в подполье. Она меня приняла, а свои не приняли, и они же доказали и привели к ней в дом команду солдат. А я в то время был в подполье. Стали солдаты ломать пол – и не нашли меня. Так два раза приходили и не нашли. В третий раз пришли, ломали пол и нашли меня в подполье.
И вытащили меня за святые волосы, и Бога не страшась, и тут все били чем попало, без всякой пощады; и поясок с меня сняли, и крест, и ручки назад завязали, и назад гири привязали. И повели великим конвоем, и шпаги обнажили, и со всех сторон меня ружьем примкнули: одним ружьем в грудь, а другим сзади, только что меня не закололи. Привели меня в Тулу и посадили на крепком стуле. И перепоясали меня шелковым поясом, железным, фунтов в пятнадцать, приковали меня к обеим стенам и за шейку, и за ручки, и за ножки и хотели меня тут уморить. И были завсегда четыре драгуна на часах, и в другой комнате сидели мои детушки трое, которые на меня доказали, и было сказано поутру сечь их.
Но мне их стало жаль, и я со креста сошел, и все кандалы с меня свалились, а драгуны в это время все задремали и меня не видели, как я прошел. И я своих детушек нашел и говорил им: «Детушки, не бойтесь! Ничего вам не будет, и будете вы отпущены. А я уж один пойду на страды за всех своих детушек прославить имя Христово и победить змия злова, чтобы он на пути не стоял и моих детушек не поедал».
И тут меня хватились, и все злые удивились, а иные устрашились, и по всем местам бросились. И нашли меня на дворе, я по двору гулял. Из железа ушел, а со двора не пошел. Отец Небесный мне не велел, а приказал мне сию чашу испить. И тут мне от нечистых велик допрос был. И ротик мне драли, и в ушках моих смотрели, и под носом глядели, говорят: «Глядите везде! Есть у него где-нибудь отрава». И тут мне в личико плевали, и все тут меня били, кто чем попало, и тут мою головушку сургучом горячим обливали. И приказ был отдан, чтобы близко ко мне не подходить, чтобы на кого-нибудь не дунул или не взглянул: вишь, говорят, он великий прелестник, и чтобы не приворотил. И великим назвали волхвою, так прежде Господа называли волхвою: «Он всякого прельстит, он и царя прельстит, не довольно что нас! Его бы надо до смерти убить, да приказ не велит. Смотрите, кормите его да бойтесь, и подавайте ему хлеба на шестике!» И хлебовые подавали, ложка была сделана аршина полтора: «Подавайте ему да прочь отворачивайтесь».
И повезли меня из Тулы в Тамбов, а оттуда в Сосновку с великим конвоем меня наказывать. Народ за мной шел полки полками, и ружья, и шпаги у солдат были наголо, а у мужиков было у всякого в руках палка. Тут меня сосновские детушки встретили и говорят: «Везут нашего родного батюшку!» И плакали все слезно, и тут вдруг поднялась великая буря и сделался в воздухе шум и пыль, что за тридцать саженей никого не видать. И стали наказывать меня кнутиком, и секли долгое время так, что не родись человек на свете. И мне стало весьма тошно, и стал я просить всех своих верных и праведных: «О верные, о праведные! Помолитесь за меня и помогите мне вытерпеть сие тошное наказание. О! Отец Небесный! Не оставь меня без помочи, и помоги мне все определенное от тебя вынести на моем теле, и если да поможешь, то наступи на злова змия и разорви всю лепость до конца». Тогда мне стало полегче, и тогда указ подоспел, чтобы до смерти не засечь. И эти иудеи заставили моих детушек меня держать. И тут всю рубашечку мою окровенили с головушки до ножек, вся стала в крови, как в морсу. И тут мои детушки мою рубашечку выпросили, а на меня свою беленьку надели. И тут я им сказал, что я с вами не увижусь со всеми. И тут мне стало очень тошно, и я сказал им: «Не можно ли мне дать парнова молочка?» Но злые сказали: «Вот еще, лечиться хочет!» Однако умилились, отыскали и мне дали. И как я напился, мне стало полегче и сказал: «Благодарю Бога».
И теперича в Сосновке, на котором месте меня секли, поставлена церковь, а тогда мои детушки были люди бедные. И я им сказал: «Только храните чистоту, и всем будете довольны, тайным и явным. Всем вас Отец мой Небесный наградит и оградой оградит, и нечистой не будет к вам ходить. А чужих пророков себе не принимайте!» И повезли меня из Сосновки в Иркутск, посадили меня в повозку, и ножки мне сковали, и ручки сковали по обеим сторонам телеги, а за шейку железом к подушке приковали. Злой нечистому приказывал: «Смотрите, не упустите! Такова еще не было и не будет: хошь ково обманет!» И повезли за строгим конвоем. В ту пору Пугачева везли, и он на дороге мне встретился. И тут который народ меня провожал, за ним пошли, а который его провожали, за мной пошли. И везли меня полтора года сухим путем и водою…»
«В Москве в семидесятых годах XVIII века был купец Колесников, известный под именем Масон. Колесников располагал главной моленной. Она была устроена под полом, и дневного света в ней никогда не имелось. Над этой моленной находилась большая печь, в которой раскаливали скопческий нож, называемый „булатным мечом“. В ней же сожигали тела тех, которые умирали, не перенеся оскопления. Колесников был очень богатый человек, торговал пушным товаром. Его лично знали император Павел и Екатерина Вторая».
(Из истории скопчества в России)… Зашли в Москву, как в дом свой, обжитой и ласковый. В новом наряде Клавдя показался себе иным и уже озирал, оглядывал престольную не с робостью, но далеко идущим умыслом. Колокола звонили к вечерне, Москва золотилась, на всем лежал ласковый, кроткий предвечерний свет. И это тоже показалось добрым знаком. Подумал: а он-то бегал по слободам да пригородам, читал запуки и заклятья, и как просто все закруглилось. И от нахлынувшего доброго чувства ко всему гомонливому люду, к этой неожиданной домашности неслыханно великого города, который вот так решительно и сразу пригрел сироту, сердце у Клавди защемило, и он готов был заплакать. Но крепился и ко всему приглядывался сквозь щипкую пелену, и готовно крестился на каждую маковку, на каждые монастырские ворота. А Громов меж тем возликовал, со злою насмешкою: «Чу, ребята! Черт заколотил!» И плевался поминутно и отчего-то придергивал, прищипывал Клавдю, пока-то он не пришел в себя, а потом и смекнул, что далеко отстранился душою от нового хозяина своего, от благодетеля. И смахнул паутинку с глаз, пристрожил себя, чего, дескать, рассполивился мужик, ведь лев, хозяин идет по Москве; но никто не признавал пока в нем головы, надеи, батюшки, кормильца. А придут, утешил себя, скоро придут полки полками и поклонятся. Недавние слова попечителя о некоем искупителе воспринялись Клавдей как откровения о нем самом. Приосанился, пуховую шляпу сбил на затылок, нижнюю губу гордовато выпятил. «Опасайтеся, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет».
Громов украдкой присматривался к парню, и желчная усмешка едва трогала губы. По испитому, зажелтевшему лицу, будто бы никогда не знавшему земных радостей, редко-редко пробегала тень тревоги, и снова замыкалось, твердело обличье, теряло всякие живые признаки.
Был бы повнимательней Клавдя к покровителю, он бы уловил, как переменилась его натура; прежде распрямленный, с широким разворотом плеч, Громов как бы ссутулился, стал меньше, его большой белый картуз с громадным нависающим козырьком вроде бы закрыл все лицо, кожа на щеках увяла и потекла, морщинея на глазах, и особенно странными казались безволосые, детской чистоты скулья и крутой подбородок. Громов так усердно, с такой услужливой торопливостью уступал дорогу, так ласково раскланивался, словно за малейшую провинность пугался получить кнута на торговой площади. Он слинял до той степени, когда человек хочет прилюдно растоптать сам себя иль вовсе раствориться. Но если кому и удавалось заглянуть под картуз, то видел оловянные немигающие глаза, от которых брала оторопь, и прохожему, случайно наткнувшемуся на этот взгляд, долго было как-то не по себе.
Даже привыкшие к ходьбе Клавдины ноги пылом пылали, когда подобрались наконец к углу Озерного переулка и Знаменской улицы, и только тут Громов приосанился, затвердел. Клавдя увидал высокий забор, утыканный поверх гвоздями, и не сразу рассмотрел дверцу, ладно пригнанную меж тесовых палей. Громов дернул за шнурок, звякнул колоколец, скоро послышались переборчивые спотыкающиеся шаги, приоткрылась крохотная продушинка в дверце, и в ней показался немигающий глаз с расплывшимся оранжевым зраком. Этот глаз был настолько навязчив, что Клавде захотелось ткнуть пальцем, но он пересилил себя и только хмыкнул. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы они смогли пролезть, так что иной любопытный взор ничего бы не поймал в глубине усадьбы. Кособокий служка неопределенных лет отбил земной поклон перед Громовым, поцеловал в обе руки и сразу же почтительно отступил в сторону, не посмев поднять взгляда. И то, как приняли в доме хозяина, отрезвляюще подействовало на Клавдю. Он упрекнул себя за излишнюю доверчивость, но, однако, последовал за Громовым охотно, полностью отдаваясь его власти и присобрав и без того узкие подбористые плечики. А в голове у парня варилась каша, такая сумятица творилась в лобастой голове, что впору было дернуть себя за ухо и воскликнуть: «Господи, да не сон ли это?»
Дом внутри двора был громадный, в два жила, на каменном фундаменте: но окна полностью зашторены, и, если бы не ухоженность, особая опрятность владений, можно было решить, что хоромы вымерли и только этот кособокий служка с неожиданно голубыми глазами, призванный сторожить усадьбу, и есть единственная живая душа. Громов вошел, и только тут, идучи сзади, Клавдя увидел размах его плеч: ему казался малым распах двери, и он переступал порог боком. В передней он сразу же сел, раскинул ноги; подошвы жгло, и Громов с кряхтеньем растирал колена, безразлично вглядываясь в глубину коридора и прислушиваясь, однако, к тайной глубокой жизни громадного дома, скорее похожего на за́мок. Клавдя поначалу оробел, вроде бы лишился того развязного нахальства, помогавшего скрывать растерянность и слабость, и по властности, устоявшейся уже, немолодой фигуры хозяина, по откинутому на спинку стула гордоватому лицу почувствовал себя маленьким, ничтожным, готовым ко всякому услужению. Чувство твари, никчемности своей оказалось настолько сильным, что Клавдя вроде бы потерял свою замысловатую, хитро устроенную душу: он торопливо кинул на пол свое запыленное житьишко, встал на колена и принялся сымать сапоги с Громова. Тот призакрыл глаза и, покряхтывая, отдался рукам братушки. Клавдя и кафтан снял, шумно выхлопав его, а после, неожиданно для себя, поцеловал в обе длинные костистые руки Громова. Тот приоткрылся лицом и улыбнулся, погладил склоненную Клавдину голову, ощущая чуткими пальцами бугристый пространственный череп, едва обметанный мышиного цвета жидкими волосенками. Но тут же и ожегся, отдернул ладонь, посуровел, знаком показал идти за собою. Многими переходами, то подымаясь во второе жило, то опускаясь, через распахи дверей, сквозь чуланы и гостиные в полнейшей тишине они миновали дом, полный солидных тяжелых мебелей, но пыльный какой-то, непрогретый, что ли, лишенный тех вкусных, сытых запахов, кои определяют довольство и лад всякого житья. Где-то вдали вдруг проявлялась согбенная фигура, торопливо всхлапывала обеими руками, молилась так, но, заметив знак хозяина, сразу же пропадала за дверью. Эти люди умели растворяться и не подавать о себе никаких признаков. Единственный, пожалуй, свечной запах полнил дом; свечи были ярого воску, горели ровно, и Клавде было жалко, что столько добра зря пропадает. Чужое житье он разглядывал как свое, на которое вдруг заимел права. Взяли бы фонарец, подумал он, с фонариком куда как хорошо, не надо понапрасну свечи палить. В одном из окон, забранных кованой решеткой, Клавдя увидел во дворе дюжего мужика, похожего выправкой на отставного солдата; был тот в длинной, по колена холщовой белой рубахе, за опояской виднелся топор. Странный этот человек вроде бы таился за старым морщиноватым деревом, иль скрадывал кого-то, улучивая момент, иль готовился к осаде.
– Кто это? – с опаскою, пресекшимся голосом спросил Клавдя. «Не в притон ли злодейский попал? – подумал, и душа заныла. – Доверился, как дитя, а тут, поди, яма».
– Сиротинушка, белый голубь хранит нас, дабы никто из иудеев и фарисеев не мог проникнуть в храм наш ни зрением, ни слухом.
Охранитель увидал в окне учителя своего и земно поклонился.
Наконец Громов умерил шаг около двери, оббитой светлым железом; стукнул в небольшое било, висящее в углу; вырос из ниоткуда смирный человечек с понуренной головой и, не подав голоса, открыл запоры и тут же исчез.
– Храм наш Сионский, – сказал Громов с видимым почтением и робостью. – Тут батюшка наш Искупитель жил, бежавши из страны Иркутской. Из этой скрытни во славу пошел он.
В небольшой горенке, скорее похожей на келью по строгости своей и бедности, стояли деревянная кровать, потертое креслице и стол: вдоль стен горели с полдесятка разноцветных лампад, не могущих разрушить сумрак, а в красном углу, где обычно полагается икона Спаса или Матери Его, висел огромный портрет Селиванова в богатой резной раме: из темной глубины холста выступало совершенно живое лицо мраморной белизны и холода, с такими же белыми, слегка подголубленными глазами, похожими на голубиные яйца, острым носом и желто-русыми волосами, распаханными на две стороны от высокого лба. Пламя лампад от внезапного сквозняка заколыхалось, и казалось, что сейчас живая голова сама по себе выступит из рамы. Клавдя настолько испугался, что не смог смотреть в это допрашивающее лицо и отвел взгляд. Громов же опустился на колени и, с неожиданной силой потянув парня за полу кафтана, поставил того возле и принялся молиться: «Я спать лягу, мне не хочется; Живот скорбью осыпается, Уста кровью запекаются. Мне к батюшке в гости хочется, у родимого побывать, побеседовать…»
О Селиванове. Он бежал из Иркутска, но был разыскан в Москве в тайнике у Масона и по приказанию Павла привезен в Петербург… Скопцы же уверяют, что было все иначе, якобы вскоре по восшествии Павла I на престол прискакал Масон в Петербург из дальнего путешествия в дорожном сибирском платье, с какими-то таинственными пакетами, обернутыми в красное сукно, и прямо отправился во дворец, где и был представлен императору немедленно, но потом задержан…
Но действительно верно, что Селиванов был представлен во дворец, где будто бы юрод предложил Павлу I оскопиться и предсказал скорую кончину. Павел спросил новоявленного пророка: «Почему ты себя называешь моим отцом, а меня твоим сыном?» На что Селиванов ответил: «Я не отец тебе, но ты бы стал моим сыном, если бы принял оскопление».
Так говорят слухи. Но достоверно ничего не известно, ибо разговор состоялся в кабинете наедине. Павел отнесся к самозванцу снисходительно, как к помешанному, и повелел поместить его в смирительный дом при Обуховской больнице под именем секретного арестанта. Масон же и с ним четверо скопцов были посажены в Шлиссельбургскую крепость.
В смирительном доме Селиванов находился недолго. Новый император Александр Павлович в сопровождении графа Строганова посетил Обуховскую больницу, беседовал с Селивановым и приказал освободить его и поместить в богадельню. В богадельне Селиванов ходил с кружкою для сбора в пользу бедных. Через три месяца по просьбе статского советника Елянского самозванец был уволен из больницы.
О Селиванове. (Со слов старика скопца) «… Я слугой при нем был. Маленький он такой был, худенький. Спал на досках, только простынкою их, бывало, накроет. И ел мало – самую малость. Когда яблочка откусит, вишенку съест, землянички попробует. В чем и душа держалась. Точно восковой. Известно, царская порода деликатная. Молчалив был очень. Сидит, бывало, у столика, ручки сложит крестиком, пальчиками крестное знамение обеими ручками, и головку на них положит, – значит, молится. И так целые часы сидит, а то и целые дни. Милостивый был, ласковый, каждого благословит и на память что-нибудь даст, хоть яблочко, хоть тесемочку».
К Селиванову пришла слава, он слыл за святого человека, о нем ходили слухи, что он предсказывает будущее. Нередко по нескольку карет, заложенных по тогдашнему обыкновению четвернями и шестернями лошадей, стояло в Басковом переулке у купца Ненастьева. Петербургские барины, не говоря уж о купчихах, толпами осаждали праведника, добиваясь его благословения, поучения и пророчеств.
Осенью 1805 года посетил Селиванова перед своим отъездом под Аустерлиц Александр I. «… В осенний сумрачный вечер император прямо из Казанского собора отправлялся к армии под Аустерлиц, – вспоминал сенатор Лубяновский. – Памятен мне этот случай по следующему. Гине, приехав из Риги, познакомился через рижских скопцов здесь с главным из них, возвращенным из Нерчинска, и столько насказал мне о нем, что я любопытствовал видеть и слышать его. Жил он тогда в доме со светелкой в Измайловском полку. Случилось же так, что Гине и я поехали к нему в этот же вечер от Казанского собора. Входя в светелку, я видел, в стороне от лестницы в большой горнице много народу шумно молилось. Старик, как мы вошли к нему, приподнялся с постели и благословил меня: „Се еще одна овца заблудшая возвращается в стадо“. Вдруг потом, взяв меня за руку, спросил: „Что, Алексаша уехал?“ Я смотрел ему в глаза, не понимая, о ком он меня спрашивал. „Ну, Государь-то, продолжал он, уехал! Что будешь делать? А еще третьяго дня вот здесь на этом самом месте я умолял его не ездить и войны с проклятым французом теперь не начинать. Не пришла еще пора твоя, говорил ему, побьюте тебя и твое войско; придется бежать, куда ни попало; погоди, да укрепляйся, час твой придет; тогда и Бог тебе поможет сломить супостата. Упаси его Боже! А добру тут не бывать, увидите. Надобно было потерпеть несколько годиков; мера супостата, вишь, еще не полна“.
Ни одного слова здесь нет моего. Нельзя было не подивиться предсказанию, но еще более посещению и непонятной терпимости Государя».
Слава окружила Селиванова, слава переменила его житье. Последние годы петербургского владычества он помещался в доме купца Солодовникова. Комната Селиванова на втором этаже была устлана цельным громадным ковром, с вытканными на нем ликами ангелов и архангелов. Изредка пророк гулял по этим коврам в шелковом зеленом полукафтанье, обутый в туфли, шитые золотом: но больше дни проводил на пуховиках за кисейными занавесями с золотыми кистями. Лежал на постели старик в батистовой рубахе, с крохотным увядшим личиком, в котором, казалось, ничего не прочесть божественного, но каждый, кому случалось попасть в опочивальню, поклонялся Селиванову, как истинному богу. Над входом в комнату его было написано золотыми буквами: «Святой храм».
Под спальней Селиванова на первом этаже помещалась скопческая моленная, где проходили радения. Обширная зала, куда собиралось порою до трехсот человек, была разделена высокою перегородкой, так что из одной половины залы нельзя было выглядеть, что творится во второй. Зала была убрана богато иконами, лампадами и паникадилами с ярко горящими свечами. Посередке потолка изображено огромное всевидящее око. Для Селиванова было устроено особое седалище, или ложе (вроде трона), называемое престолом. Оно так возвышалось над перегородкою меж отдельными половинами залы, что Селиванов видел всех и был видим отовсюду. До его появления, по обыкновению, братья и сестры кто радел, кто пророчествовал, кто и чаи попивал… И вот раздавался возглас: «Катит наш батюшка, катит наш Сын Божий». Тут наставала тишина, все падали ниц, а после разом запевали благоговейно: «Царство, ты царство, Духовное царство. Во тебе, во царстве, благодать великая».
И вновь все затихали, не подымаясь с колен, распахивались двери, и бог, обыкновенно одетый в богатый левантиновый халат, в колпаке и спальных сафьяновых сапогах, степенно вступал в собрание. Его вели под руки два человека, которых называли Иоанном Предтечей и Петром-апостолом. На них были темные рясы, подпоясанные ремнями. Бог, махая белым батистовым платком, говорил: «Покров мой святой над вами». Величественно восходил он на царский престол и сидя или лежа, обложенный с боков подушками, благословлял радение обеими руками, объявлял, что теперь присутствует посреди детей он сам, живой бог, и приговаривал протяжно: «Милость, милость! Покров, Покров!»
По старости Селиванов в радениях не участвовал, был несловен, и все его божественные напутствия умещались в нескольких кратких словах, сказанных обыкновенно тихим кротким голосом.
В 1819 году стало известно, что племянников губернатора Милорадовича – полковника Григорьева и поручика Алексея Григорьева Милорадовичей – придворный лакей Кобелев завлек к Селиванову. Алексей Милорадович согласился на оскопление. Узнав о том, государь назначил следствие, по которому лакея Кобелева отправили на Соловки, Селиванова же решено было оставить в покое: «Пускай его молится, и пусть собираются у него для молитвы, но только бы искупителем его не называли и отнюдь не принимали бы в свое общество солдат».
Но в ноябре 1819 года граф Милорадович и обер-полицмейстер Горголи открыли, что в Петербурге многие дома полны скопцов. Ночью в июле 1820 года столетнего старца посадили в коляску и под строжайшим надзором повезли в Суздальский монастырь. Миллионщик Солодовников скакал следом, всячески умолял стражу и задабривал, чтоб те разрешили проститься с отцом: возле заставы Солодовников, пока меняли лошадей, пал на колени и попросил у Селиванова благословения.
С той поры двенадцать лет просидел Селиванов в одиночной келье Суздальского монастыря под глубоким секретом, и как ни пытались скопцы свидеться со своим пророком, какие усилья ни прилагали на подкупы, ни одному «белому голубю» так и не привелось свидеться с ним.
Бог Селиванов скончался в феврале тысяча восемьсот тридцать второго года. Но для скопцов он не умирал, в доме Солодовникова вплоть до ареста хранился в неприкосновенности престол Селиванова, и «бедные сиротинушки» уверяли, что, как только их воинство достигнет ста сорока тысяч, тут и въедет в столицу на белом коне их Искупитель и утвердится во всем мире рай оскопленных, а всем прочим будет страшное судилище.
А посему трудитесь, «бедный сиротинушка», собирайте сокровища, наживайте золото, набивайте сундуки серебром да бриллиантами, чтоб не с пустыми руками встретить Отца и войти в Новый мир.
Глава седьмая
Потом все так и получилось, как напророчила Таисья.
Капусту начисто выел червь. Но осенью, пред самым ледоставом, зашел в реку сиг, и монашки, сколько хватило сил, начерпали рыбы, насолили, и навялили, и насушили. Но Таисьиного предсказания никто не знал, а игуменья хранила молчание, и сестра Ксения затаила ревность. Ей-то, сироте, голодайке и подневольнице, только здесь, в кельях, расцветшей душою, так думалось, что для Таисьи жизнь монастырская лишь забава: вот собьет охоту, намерзнется, наголодается, войдет в тоску сердечную, а там и в домы подастся, на вольные сытые хлеба. Ей-то и в миру благодать, и только из причуды, из баловства и игры залезла бабенка в комариную глушь.
А Таисья над собою измывалась, будто в гроб себя загоняла. Уж на что ревностные в кельях были постницы, и те диву давались и нет-нет да прижаливали: ты бы, сестрица, говорят, себя поберегла. Покорно слушала Таисья остереженья, но свой устав упорно вела, одного боялась в душе: вот грянут холода, окуют землю, сможет ли она пересилить плоть свою, не ослабнет ли душою? Но она так решительно, с такою готовностью вошла в монастырскую жизнь, будто рождена была для нее – и та, мирская, далеко откатившаяся, была лишь сном, наваждением, краткой причудой. А ведь нелегким было это бытованье, ой нелегким.
С семи до девяти утра – послушания, работа, самая черная и грязная, на кою с особой охотой напрашивалась Таисья.
В девять завтрак, первая скудная выть: ушица из соленой сухой рыбы, а иной день хлебная корочка да глоток квасу.
До часу дня опять послушание. В час квасу кружку иль толченой ягоды с водой. До трех отдых и вновь до шести работа.
В шесть вечера – вторая трапеза, если не постные дни, если не понедельник, среда иль пятница. В эти дни вместо трапезы квас с хлебом.
После второй трапезы звонят к повечерне с семи до восьми. Отстоишь, совершая перед иконами метания, потом к себе в келью, один на один с Богом, душу излить ему, за всех ближних и сродственников попросить милости, за всех страждущих и заблудших попечалиться. «Келейное правило» – молитва с поклонами в келье. После краткой молитвы передвигает монахиня четку на один лепесток и делает поясной поклон. Рясофорная монахиня (низшая степень пострижения) делает ежедень по шестьсот поясных поклонов, манатейная – около тысячи, схимница – до полутора тысяч. На монашеском языке называется – «тянуть канончик». Рясофорная тянет его полтора часа, схимница – до трех.
За день-то наработаешься, наломаешься с вилами, иль граблями, иль в реке с неводом: жилы стянет, от постной жизни в голове круги. Так нет бы прилечь на жесткое ложе и, закинув руки за голову, помечтать Бог знает о чем и тут накоротко заснуть до утрени. Так нет, Таисью будто кто принуждал по самому тяжкому уставу жить. Но ведь никто не досматривает, никто не ведет счету твоим поклонам, никто не отмечает твоего усердия. Так кто же неволит незавидную здоровьем женщину так изнурять себя? Кто ответит? Изо дня в день, из года в год, десятилетиями! Лишь печальные, вопрошающие глаза Христа, едва освещенные скудной лампадою, ведут тебя по жизни.
И весь сон-то монахини от десяти до часу, казалось бы, урви каждую минуту, чтобы воспрянуть, выстоять в долгой молитве. С часу ночи до четырех утреня, да всё на ногах: молодой-то не под силу, не то преклонной годами. Стоит ведь такая, уже вся увядшая, подпирая себя батогом, и вдруг поддадут ноги, на время смежатся глаза под тягучую молитву: и падет старушонка с грохотом, особенно громовым от внезапности, покатится клюка. Подойдет экономка, подымет схимницу в черной до пят рясе с белым крестом на груди – и снова вершит свой подвиг постница.
А с четырех до шести утра – литургия.
Какого смысла ищут люди в этом бытованье? Что за грех такой замаливают они? А то и грех, что сами явились на свет в мученьях и других замучили; а то и печаль неизживаемая, что всех им жалко. Жалко, что живут люди на миру как-то нехорошо, в прелюбодействе погрязли, в наживе и дурных помыслах, ради утех телесных позабыли душу. И кому предали-то-о, черевам тухлым и плоти, кои источатся враз, как придет срок, изойдут в ничто. И кого предали люди ради убогого, болезного, никчемного тела – душу свою предали, бессмертную душу свою.
И так страшно иному человеку за это всеобщее предательство, что возжаждает он искупленья и подвига. И тогда все ему не мило на миру, все обрыдло, все кажется покрытым проказою.
Боже мой! – со слезами возопит человече и, не медля более, покидает мир навсегда, уходит в затворы.
Борьба со сном во все долгие ночи – это борьба с сатаною, прочно угнездившимся в жилах телесных, что правит человеком, пока он дремлет.
Хотя монастырь был особножитный, но продукт запасали сообща, и уже из кладовой манатейная монахиня выдавала припас в отдельные руки, и каждый варил сам себе выть, по своему вкусу и уставу. Печи топились из коридора, и, когда стряпали монахини, он походил на кухню, где толклись, путались у шестков несколько старушонок. Мирское все-таки было это занятие, да и сам огонь, трепетавший в печи, зыбким багровым своим отражением пятнил сумрачный долгий коридор и делал его праздничным. Кто ушицу варил, кто похлебку пустоварную, кто житние колобы замешивал; вроде бы каждый сам по себе, но и каждый примечал за соседкою по келье, где она, да можется ли ей, и какова у той нынче трапеза. И обида была, если кто особенно жировал, и зависть, и ревность, кто по-особенному жил, сам себя в схиму зачислил, без пострига; и печаль, коли старенькая в келье уже не подымалась с постели. Но и тут, протянувши иссохлые, постоянно зяблые ножонки и уставивши корявое подслеповатое личико навстречу лампадке, молится она непрестанно и послушно глотает жидкую житнюю кашицу беззубым ртом, ежели приведется еда и кто-то сподобится обиходить болезную.
Лишь Таисья, заняв камору возле нужника, оказалась вроде бы в обособицу. Келья ее была без обогрева, и печурки свободной не нашлось, чтобы обсушиться иль щец сварить горшок. И то благо, что квас в бочке стоял в углу общий. Стряпала Таисья редко и случайно, кто призывал ее к своей печи, и сразу варила надолго, хлеб кусала каменный, чтобы не надсадить желудок, и долго катала во рту корку, и так обманывала себя. Тягости она не слышала, но чуяла в себе невиданную легкость и постоянную радость. Чем труднее приходилось послушнице, тем светлее было в груди и яснее в голове. Однако тревожилась Таисья – не одолеть ей стужи, что наваливалась с каждым днем; вот они, морозы, накатили на заговены, на Филипповский пост, и те три часа, что выпадали для сна до утрени, каталась Таисья по полу, накоротко забываясь, а после, не стерпевши более, судорожно метала поклоны до тысячи и более, дожидаясь зова на общую молитву, пока не оттаивала. И настал однажды день, когда монашка не почуяла стужи, и, наверное сроненная измором, свалилась как убитая, и не слышала удары в било, сзывающие на утреню; пришла сестра Ксения и растолкала, недовольно фырча. И Таисья, виноватясь, смущенно поникнув головою, уже в церкви долго не могла прийти в разум, сосредоточиться на молитве, и сама себе дивилась. А что было удивляться, коли шкура бабья отерпла, закоснела, одеревенела ранее, чем смерзлись и пересохли жилы, и вошла Таисья в то истинное мытарское состоянье, которое держит на миру не плоть, но дух.
Будто бы каждая монахиня жила сама по себе, и им ли, прожившим в кельях не один десяток лет, удивляться Таисьиному уставу? Но они невольно дивились и душою тянулись к послушнице, сочиняя для нее новый образ и иное житье. Уж больно ликом и повадками своими не походила она на ширококостных, присадистых поморянок. И слухи о новой кельянке пошли куда как далеко, и с Канина перекинулись на весь уезд, и на Двину, и к Печоре. И если кто из мирян, из поклонников-богомольцев попадал в затерянный заштатный монастыришко, то первым делом, навестивши манатейную монахиню, невольно приходил в келью к Таисье, только чтобы узрить ее. Один такой мужик с Пезы, поразившись истомленному девичьему лику и широким глазам, полным зеленого сиянья, пал пред нею на колена и поцеловал ступни, а уезжая, подарил новый овчинный тулуп. Тулуп был обширен, кучеряв и ласков даже прикосновенью ладони, но Таисья восприняла его как соблазн, как подарок от лукавого и сначала намерилась подарить старенькой сестрице, но после себя же и уговорила использовать овчину вместо постели. Это была поблажка, и за нее Таисья отбила три тыщи поклонов. Но если размыслить, какая это поблажка? Углы толсто закуржавели, стены обындевели, и холод келейный сравнялся с уличным. Погреб, как есть ледник под рыбу. Только тот, вольный холод был морозным, искрящимся, он настраивал тело на работы, на долгую ходьбу и горячил кровь; этот же холод в каморе в сыворотку превращал кровь и пахнул гибельной тоскою.
Особенно сошлась Таисья с сестрой Серафимой. Сблизилась осенью на рыбных ловах. Была она в черном подряснике, мокром по грудь, в рыбьей слизи; черный же плат неловко и косо заколот под подбородком, слегка выпятившись, и полузатонувшее в нем лицо казалось высохшим до прозрачности. Таисья пока обживалась в монастыре, и ей, несмотря на всю замкнутость, хотелось, однако, душевного участия и ободряющего слова от посестрии. Может, потому с такой пристальностью она разглядывала каждую сестру и внутренне приглашала к разговору.
В сестре Серафиме не было ни лихорадки, ни спешки, ни той отупляющей вялости, которая выдает наработавшегося, безразличного ко всему человека; труд свой она вела мерно, не тратя чувств на постороннее. Серафима жила в постоянном полузабытьи, она словно бы слушала внутреннюю песню, что однажды, давным-давно, запелась и вот не отпускала женщину, несмотря на всю промозглость, унылость предзимней, стекленеющей мокряди. Серафима рубила головы, вспарывала сигов, шкерила, вываливая под ноги черева, вершила вроде бы грубое, жесткое дело, но движенья послушницы были созвучны тайной душевной песне и подчинялись ей, и даже во взгляде, часто обращенном на Таисью, звучала эта сердечная радостная песня. Так что ей до неба, накаленного первыми холодами? Что ей до жесткой, хрустко ломающейся заиндевелой травы? Пусть пальцы ломит от стужи, по рыбьим черевам расползаются старенькие намокшие бахильцы, уже задеревеневшие ладони не держат слизкого ножа и руки по локоть в кровище… Еда это, пропитанье для нищей посестрии. Ведь даже маленькая рыбка лучше кислых штей: а тут рыбой сигом завалила река, только успевай нянчить да перекидывать с руки на руку рыбьи туши. Тягостно? Ой тягост-но-о… Спину выломило сестрицам, солью руки разъело до самых костей… Но глаза у Серафимы светились, как два речных обточенных камушка. Они были серыми, блестящими, лишенными всякой пленки иль мгновенного тумана, какой случается в глазах двойственных, переменчивых людей, будто Серафима и не знавала никогда страданий и горестей. Лицо Серафимы казалось Таисье прозрачным, особенно когда в предвечерье топили печи, и веселый огонь, распалившись, заполонял коридор переливчатым изменчивым багровым светом. Таисья глядела на Серафиму и видела каждый крохотный сосудец в ее лице, откуда начинался он и куда устремлялся, и вокруг каждого ручейка струился голубоватый свет. И только крепкие желтые зубы, слегка выдававшиеся изо рта, нарушали ускользавшее обличье.
От привязчивого догляда Серафима зарозовела и по-бабьи подобрала под черный плат случайно выбившиеся седые прядки волос. Может, это огонь так пропекал лицо, может, от предвечернего, особенно густого пламени выглядело оно зарозовевшим и прозрачным? Серафима неожиданно отодвинулась в сумерки вместе с березовым чурбачком, на котором ежилась, и зажала сажную кочережку меж колен. Таисью поразило, что в этой пятидесятилетней женщине жило постоянное желание исчезнуть, раствориться в воздухах, в ней, кроме блестящих радостных глаз и крепких желтоватых зубов, словно бы не было той ощутимой реальности, что делает человека живым. Таисье захотелось потрогать новую знакомую, ей почудилось, что если не попридержать Серафиму, то она просочится сквозь закаменевшие стены и пропадет. Она и дышала-то бесплотно, и из сумерек сквозь ныряющее пламя пробивались только напряженные блестящие глаза.
– Ты была замужем? – зачем-то спросила Таисья, и это прозвучало как искус: «Хочешь, я тебя соблазню?»
Серафима помедлила, движение плеч ее было испуганным, неопределенным. Она снова отодвинулась в сумерки, утекла в стену. Потрескивала догорающая печь, на стене меркло оранжевое пятно, общежительский коридор с тринадцатью сестрами погружался в бездну. Шаркали редкие старческие шаги, хлопала дверца нужника. Таисья пустым взглядом провожала стариц, на время позабыв собеседницу, и вдруг представила, как мрачно и скверно в ее келье. Она передернула плечами, опомнилась и мысленно упрекнула себя в неожиданной слабости. И сразу наказала себя пятьюстами поклонами. Хвостик платка зажала в зубах и медленно, в забытьи принялась жевать, чуя терпкую бумажную кисловатость его. Зачем произнесла эти слова? Тьфу-тьфу, нечистый крутит. Вдруг кто-то сзади приобнял за плечи, поцеловал в шею чуть пониже упрямого завитка: движение показалось настолько знакомым, родным, что сердце от радостного испуга укатилось. Прянула, оглянулась через плечо, увидала черный зев распахнутой двери: кто-то вышел и забыл притворить. Иль тут невидимый присутствует и чужим дыханьем овевает лицо? Блазнит? иль навестило чудо? иль знак даден, что с Донькою худо? О Донате, оказывается, память-то, а не о муже благоверном, покинутом в сиротстве. Вот и согрешила опять, в мыслях-то согрешила, дак хуже, чем въяве. Господи, спаси, как оборониться от скверны, осаждающей даже здесь, на краю земли, за монастырскими укрепами. Приступил дьявол с соблазном к самому плечу неслышно, чужим обличьем оборотился и оставил на шее огненную печать.
Жгло шею, и Таисья неловко покрутила головою, освобождаясь от наваждения. Что-то в лице Таисьи иль во взгляде смутило сестру Серафиму, она насторожилась.
– Что с тобою, матушка? – спросила едва слышно.
– Ты глянь-ко, – обиняком, уклоняясь от ответа, попросила Таисья. – Ты глянь-ко, подруженька. Затылок ровно бы кто ожег.
– Да нет ничего, поблазнило, – присмотревшись, успокоила Серафима.
– Поблазнило, знать… А тебя не навещают соблазны?
– Не-е… Я не знаю соблазнов. Я никогда не знала соблазнов. А скажи, сестра, сколько мне лет? – вдруг спросила Серафима, и в этих словах прокралось земное, женское, далекое от монастырской жизни; что-то еще не порвалось с миром и потягивало. Послушница блестящим взглядом уставилась на Таисью. По заглубившимся морщинам, по седым прядям можно было бы дать лет шестьдесят иль полста, а то и только сорок – столь неопределенным казался возраст в его стертой прозрачности. Таисья улыбнулась и дала куда меньше, чтобы польстить, определила сорок лет.
– Да-да, – ответила Серафима, споткнувшись, однако. – Около того будет, – добавила, помолчав и что-то прикинув в уме, будто запамятовала свои истинные годы. Но поскучнела сразу, отдалилась, почужела, упорно занялась догорающей печкой, и Таисья так и не узнала, сколько послушнице лет. И тут окончательно уверилась она, что в сестре Серафиме не выгорело мирское, телесное, что плоть будоражит и позывает; Серафима долго боролась с собою и была, видимо, в отчаянии.
– Я думала, постригают сразу. Ну, через год-два…
– Нет-нет… Что вы, что вы! Это же все… Как не понять? Пока можно уйти, если что – уходи, милая. Иди-иди, не держат. А потом все. – Серафима договорила с неожиданной тоскою, как о недостижимом, и вдруг, расплакавшись, стремительно побежала коридором в свою келью.
У соседней каменушки возилась с ухватом сестра Ксения, зоревая от печного пыла, житние шти варила. Но по напряженности коренастого тела, будто прикованного к печке, по тому яростному громыханью и возне чувствовалось, что монашенка досадует и едва терпит Таисью. Проследила взглядом промчавшуюся мимо зареванную Серафиму и плюнула вослед. На Таисью же и не взглянула, нарочито отвернулась, чтоб не видеть ее кроткого лица и поясного поклона.
Под Рождество Серафима уехала в Пинегу хоронить мать и задержалась там. А где-то на Крещенье случилось то, что взволновало кельи, и круги от того приключения долго бродили по мирной, застывшей монастырской жизни.
Однажды иззяблась Таисья на послушании, до той степени намерзлась, настудилась, что вроде бы зальдилась насквозь и околела. Пока шла по общежитью, по мрачному коридору, едва освещенному вонючей сальницей, в каждую печурку ткнулась закоченелой ладонью и непременно всякий раз обмирала сердцем и радовалась, как дитя, и приимчиво понималась телом самая крохотная радость. «Еще бы хлебушка пососать», – подумала. Много ли приняла, впитала тепла походя, мимолетным птичьим прикосновеньем, но вот и отогрела крыла. Скинула армячишко, руки вздела, и вдруг так радостно стало, так захотелось всех любить, что глаза защипало от непрошеных слез и губы задрожали. И давай метанья творить пред иконой, пока совсем не взопрела. И тело измаянное попросило кусочка аржаного, пахучего. А где взять? В обындевелом углу каморы порылась, достала из холстинки житний каравашек, подаянье того самого «поклонника», что осенью наезжал и тулупец вот подарил. Но каравашек не только не разрушить иль зубами не изгрызть, а в самую пору топором рубить.
В деревянное блюдо положила, вышла в коридор и в первую же натопленную печь положила и сама тут же пристыла, обвалясь к стене и блаженно закрыв глаза. А песня не смирялась в груди, высоко велась, и такой голубой свет стоял пред очию, будто крыша разверзлась. Стояла вот так, покачивалась, обтирая лифом стену, и несколько раз взгремела заслоном, проверяя, каково житничек прогрелся. Мякина мякиной, осолоделый каравашек, но все же хлебушек родимый, на ноги ставит, жилы прямит. И только вознамерилась достать из печи скудную выть, выскочила из кельи сестра Ксения, крутая, взведенная натуго, и даже в полумраке коридора видно было, как напряглось и сбелело ее лицо.
– Сестрица, – сказала ласково, озирая монашенку-нескладеху, кроенную на мужика, и жалея ее нестерпимо. – Потрапезуй, матушка, раздели трапезу. Чем Бог послал.
Но Ксения будто не расслышала, зашипела:
– Чего шляесся-то, чего? Не все дома, да? Не все? Тута не все, да? – повертела пальцем у виска. – У чужой печи шляесся. Украсть чего хочешь, да? Чего ни положи, пропадет?
Она задохлась, пристукнула ногою. Едва слышно на шум коридорный скрипнула дверца соседней кельи, просунулась породистая голова в камилавке. Таисья узнала игуменью, и ей стало отчего-то стыдно. Радость в груди чуть притухла, но не угасла, и, смиряя себя, Таисья изумилась кротко:
– Тихо ты, матушка… Ты пошто лаешься? Ты пошто собачишься, сердешная? Што с тобой приключилося? Я всего-то что хлебушка согреть: закаменел, не лезет в горлушко, а ты разоряешься. Мало ли какой твари обогреться надо? Опомнись…
Голова в камилавке исчезла, но дверца не прикрылась, видно было, как шевелилась она. Отвлеченная этим шевеленьем, Таисья на миг упустила сестру Ксению, а та вдруг взвилась, заорала:
– Ты, попрошайка, чернотропка, кого хулишь?
И чего уж никак не ожидала Таисья, схватила монашена жестяной заслон да этим заслоном сестру свою монастырскую по голове. Покачнулась Таисья, но устояла на ногах, лишь прошептала:
– Голубеюшка, сестрица, опомнись! Худо делаешь.
И зря говорила на укор, только распалила гневливую душу: зашлась у Ксении грудь, заполыхала, и она уже худо соображала, что творит, и без того мужицкая сила в ее ручищах, обкатанных сохою да топором, утроилась. И, словно кулачный боец в стенке за деревнею, срубила монашена Таисью, ссекла будто утреннюю отволглую траву.
И плакать бы надо, да слезы нет, давно высох родник; посмеяться бы надо, да оторопь запрудила горло, не то рыданья скопились, не то боль кинулась из чрева, из самого подреберья. Дыханье зажало, и темь хлынула в глаза. Под вздошье уткнула, в саму жизнь: нашла куда ударить. Эх, Ксения, Ксеня, Ксюха, опомнись. Ведь и трава-то плачет, скрипит под косою, когда идешь в прокосе. А тут голубиную душу стоптала. Сейчас хоть в ноги пади перед Таисьей, хоть слезами уревись, и вроде бы прощенья сей же миг получишь за свое злодеянье; но, оказывается, сколько ни кайся, а срок свой ты подписала, оборвалась пряхина нить, и жизнь твоя уже сосчитана.
Долго ли лежала Таисья на полу иль коротко, но вот опамятовалась, туман в глазах размылся, пробрезжил скудный свет сальницы в простенке; зыбкое, льняной белизны лицо качалось пред глазами, и черный плат, туго и низко повязанный, ровно бы обсекал, надвое укорачивал незнакомую голову. А пониже ее шаталось неуклюжее корявое тело с высоко задранной в колене ногою, готовой стоптать. Сквозь радужные круги в глазах напряглась Таисья и этой громадной ноги в стоптанном кожаном выступке испугалась невыразимо, и, упредив ее, она вскричала будто бы громово, а на самом-то деле едва прошелестела: «Ну. Ксеня! Какой рукой ударила – пусть отсохнет!» И будто обрезало виденье, словно померещилось Таисье. Никого в коридоре, стужей тянет с пола, бока гудят, и голова гудит, совсем чужая голова. Едва поднялась, царапаясь о стенки, пробрела в свою келью, упала на курчавый тулуп и забылась. И в этом беспамятстве безудержно плакала Таисья, и молила кому-то здоровья, и снова обливалась слезами; но все помнилась, не уходила из памяти сестра Ксения, она отчего-то протяжно, невыносимо стонала и протягивала навстречу почернелую, как головня, руку. Пошла Таисья к келье монашены, постояла под дверью, послушала: рясофорная монахиня пела в голос, с придыхом, слегка гнусавя, будто две черницы молились. Дождалась молчания, постучала, без приглашения вошла, пала пред оторопелой Ксенией на колени, стукнулась головою в пол. Подняла лицо, залитое слезами. Давно не плакала, уж вроде бы забыла о слезах, но только что в забытьи кого-то оплакивала, и вот слезы въяве, сами родились:
– Прости, сестрица! Прости меня, грешницу. Чего тебе насулила! Ой прости!
– Брось, не наговаривай! Что ты, право. Болезь у меня, прости, светлая матушка!
Ксения кинулась подымать гостью, но та упиралась, обвисла, огрузла. Как сладко, оказывается, просить невиновному прощенья, какой огонь возжигается в сердце, и грязь струпьями, комьями так и осыпается с телес, и все светлее вокруг и становится прозрачным.
– Прости ты, прости! Чего насулила, – как в бреду, шептала Таисья и подняла промытые, листвяной зелени глаза. И туг не удержалась Ксения, упала на колени и давай целовать обиженную и плакать с нею.
И был Таисье вскоре опять сон.
Привиделось ей какое-то ровное место в снежных застругах, и посреди его баба в кожухе овчинном ретиво машет пешнею. Таисья напряглась зрением, узнала Ксюху, подумала лишь: для какой такой нужды оказалась тут черница? И вдруг из-за гривки поречного леса вымахнул медведко и внамет, высоко вскидываясь ляжками, ударился к бабе. А та не слышит, бьет пешнею, только крошево летит. Нет бы оглянуться… И не стерпела Таисья, закричала и от своего вопля очнулась.
Вскочила, побежала к сестре Ксении. Рассказала сон, взмолилась:
– Сестра, не ходи по рюжи. Медведко из берлоги выстал, охотника ищет.
Ксения же не слушает, только потуже затянула армяк вязаным кушаком, натянула пришивные катанцы, замотала голяшки из толстого сукна под коленами, чтобы снег не западал, обувкой притопнула, саму себя похвалила:
– Ну как, хороша колотовка?
Видит Таисья, не слушает ее Ксения. Поспешила к игуменье, тоже сон рассказала. Та слушала, отвернувшись, в волоковое оконце дышала, сказала, не оборачиваясь:
– А кому робить, девонька? Хлебушка-то все ись хотят. Рыбы свежей наморозим, в Семжу свезем, там продадим. Вот и хлебушко… А медведю неоткуль и взяться. Поди, сестра, по работы да не мути воду понапрасну.
Неспокойная отправилась Таисья за сенами; навила волочугу и уже на обратной дороге, где сворот в кельи, видит: в худых душах спешит навстречу черница, путаясь в рясе, и березовая клюка мало помогает ей. Издали еще кричит:
– Ой-ей-ей! Де-вонь-ка! Ой-ей-ей! Ксеньи худо! Сестрица, гони-ка лошадь!
И пока ехали в кельи, узнала Таисья весть, от коей меховой куколь на волосах зашевелился. Сбылось ведь видение, будто в зеркальце подглядела. Отправилась, значит, Ксения на рюжи вдвоем. Продолбила первую прорубку, а черпальницы, чем ледяное крошево выкидывать, нету. Забыли черпальницу в скиту. Послала за нею помощницу, сама оперлась на пешню, стоит, отдыхает. И не видит, как из-за поречной-то гривы подкрался медведко да неслышно навалился на Ксению. Возопила монашена на весь белый свет. В оборону поначалу, да куда противу шатуна с пешнею. Навалился мохнатый городовой да и обротал. Столько и жила Ксения. На глазах у посестрии и случилось. В набат-то ударили, да где там…
Снесли Ксению на кладбище, поставили крест в виде весла, лопастью в небо. В монастыре же разброд пошел. Кто за Таисью стеною, кто осуждает.
Но спорь не спорь, а последнее слово за настоятельницей. В суровом монастырском уставе игуменья разброда не терпит. Пригласила Таисью, почуяв неладное в кельях. Сказала:
– Я, сестрица, на тебя напраслины не возведу. Но вижу, тесно тебе у нас, ведь слово твое вещее…
– Нет, не худо мне, не худо! Тут я, матушка, как пред вратами рая и от нечистого со всех сторон ограждена.
– Нет, вижу, что тесно тебе, – возразила игуменья неприступным голосом. – Ежели колокол о сто пуд нынче же здесе-ка вздернуть на елине да раскачать? Какой звон по всей тундре пойдет, а кого и чего за-ради? Голос-то услышан должон быть.
– Не гони. – Пала Таисья на колени.
– Подымись, дочь моя. Ты выше меня взнялась, ты затмила меня, и через то разруха придет на монастырь.
– Но где же моя-то вина, матушка? Я-то в чем провинилась?
– Пока нет вины, но может статься. Меньше всего в славе нуждаемся мы: мы бежим от известности, как от мора и язвы. Не погуби, доча. Поди на Россию, там примут. Пока дороги стоят, поди, родимая. Дай поцелую стопу твою. Поди, поди! Россия подымет твою славу. Там столько страждущих, они жаждут утешения.
По последнему насту покинула Таисья Семженские кельи и заглубилась в Русь. Она шла неспешно, и слава о новой пророчице обгоняла ее.
На праздник Покрова́ одна тысяча восемьсот сорок восьмого года скиталица Таисья оказалась в Москве на Сретенке, в приходе Николы на Драчах, в доме мещанки Капустиной.
Глава восьмая
Со свойственной ему нахальной простотой Клавдя настолько быстро расположил к себе всех тайных жильцов дома Громова, будто век живал тут. Обличьем он скоро закоренел и уже головы не разгибал, и редко кто мог заглянуть в его разные глаза; руки, сложивши, носил на животе чуть повыше гульфика; серые волосы на темени выпали странным образом, вроде тонзуры, будто ровно выстригли плешину, и, чтобы скрыть ее, носил Клавдя войлочный колпачок. У него веком не росли волосы на бороде и скулы были по-младенчески пустынны, и каждый, кто впервые посещал замкнутую таинственную усадьбу, то полагал Клавдю за отрока-скопца, давая ему лет семнадцать. И столько угодливости, столько неискренней изворотливости и лакейства было во всей его узкой, суетливой, податливой фигуре, когда встречал Клавдя гостя или возле калитки, иль в передней с массивной вешалкой из лосиных рогов и высоким, до потолка венецианским зеркалом в лепной бронзе, что каждому хотелось выказать над воспитанником Громова свою волю и даже побить, хотя никто не решился не то что побить, но даже и обругать его. Может, побаивались хозяина иль, отражаясь в высоком зеркале и видя тощее тельце братца, обтянутое немецким кафтаном с длинными разрезными фалдами, вдруг жалели его. Хотя пред тем-то, идя к дому, обещались больно побить Клавдю и поучить, ибо еще в прошлый приход недосчитались наличного капиталу, внезапно пропавшего из кошелька… Да, замечали за Клавдей больно худое, полагали даже наверняка, что нечист он на руку, но уличить не могли, как ни наблюдал сам Громов; а не пойман – не вор.
– Братцев-то не трогай, – остерег Громов своего «сына», когда впервые пожаловались на него. – По-нашему-то как: брат за брата вы молитесь, друг пред другом вы смиритесь…
– Поклеп, батюшка! – обиделся Клавдя, нижняя губа вздрогнула.
Он поднял мокрые глаза и, шмурыгая вислым носом, пытался улыбнуться. И сколько в лице этом отпечаталось страдания, столь несчастным было оно, что Громов смягчился и невольно пожалел воспитанника; дрогнувшим голосом остановил:
– Ну полно, полно… Порки хотел задать, да погожу.
– Лучше побейте, только не держите на меня душу, – вскричал Клавдя, не отрывая от Громова лучистых глаз, полных слезы. – Я так жить не смогу, коли про меня дурное будете думать. Я ведь и живу-то у вас единственно из любви к вам. Я без таты, без мамыньки жил, один, как перст, а вы мне за та-ту-у, вы мне за ма-му-у.
Протяжно, в голос завыл Клавдя, и, не сдержавшись, боясь, что сердце сейчас лопнет от горя, он закусил кулак зубами и вдруг так разрыдался, так расходилось его тщедушное тельце, так перекосилось все и без того-то неурядливое обличье, что Громов невольно поймал себя на мысли, что, знать, не обошлось без наговора. Не завелся ли в корабле смутьян-наводчик иль завистник какой? Надо бы поручить Клавде приглядеть за братией: обильна стала паства, и трудно ее пасти. Он подозвал Клавдю к себе, сам не трогаясь, однако, со стула, и, зажавши парня меж колен, погладил по голове. Войлочный колпак скатился с темени, обнажились хрящеватые уши и круглая лысина. Громов пробежался мягкими пальцами по голове и поразился мощному, просторному черепу с выпирающими затылочными шишками и широкими сводами, отчего, казалось, бо́льшая часть головы тяжело провисает за шеей. Волосы были ненатуральные, скользкие, как ветхая обсохшая весенняя трава, и под ними кожа прощупывалась тоже иная, нечеловечья, отчего Громов нечаянно вздрогнул.
– Ну полно тебе, разлился. Как ребенок, ей-ей. Дом-то затопишь, остановись давай!
– Я ужасно обидчивый. Я напраслины не терплю. У меня душа как воск.
– Поди займись делом.
В коридоре Клавдя осушил слезы, прощально передернул носом и тонко засмеялся, довольный собой. Через людскую, задними воротами скользнул в сад, от стражи не таился, сунул рослому отставному солдату три копейки, дескать, пойдешь в трактир и возьмешь себе пару чаю, своим ключом открыл калитку и исчез в городе. Он растворился в нем, как песчинка в пустыне, и пыльный ветер подхватил его и затерял на Хитровом рынке.
На обжорке, где Клавдя трескал печенку и ливерную колбасу в жаровнях, он познакомился с карманщиками, тырщиками, поездошниками, что таскают вещи из пролеток, он изучил их хитрости и радовался простоте и прибыльности ремесла; в подземельях страшного «ада» сошелся с болдохами и зелеными бродягами; он скоро изучил, шатаясь по порученьям Громова, аферистов и комиссионеров, подводчиков краж и агентов игорных домов. Ему словно бы нужны были все азартные «прелести» той жизни, которая прежде была неведома ему; но именно она с необычайной легкостью приносила капиталы и с той же легкостью поглощала их. И, поняв тайну московского дна, Клавдя решился соединить товар «скопцов, которому цены нет», со случайным, переменчивым товаром бродячего народа.
У евреев, попадавших в престольную под видом негоциантов, он научился денежным делам, кои те вели с такою хитрой изворотливостью, с такой слезливой глубокой печалью в глазах, будто снимали с себя последнюю рубаху и собирались самораспяться на кресте во имя справедливости; от цыган Клавдя воспринял радостное, наглое плутовство, когда мошеннику хоть плюй в глаза – все Божья роса; от китайцев взял уроки замысловатой науки наказывать обидчика. Теперь Клавдя всегда носил в широком рукаве однорядки сапожный нож, подвешенный на резинку особенным образом, и немного мышьяка в одногорлой крохотной нюхательнице с притертой стеклянной пробкой. Однажды он проверил китайскую науку в деле. В трактире Полякова пристал подвыпивший детина, он долго не сводил с Клавди мутного взгляда и потом коротко выплеснул в лицо: «Вы-ро-док!» – и торжествующе рассмеялся.
– Аха, – тускло и кротко согласился Клавдя. – Меня мама родила, а тебя – грязная свинья.
Обидчик вскочил, размахивая кулаками, и был он столь огромен, невыносимо велик, что сердце у Клавди, наверное, упало от страха, и парень сам повалился на пол в опилки, как сробевший кобелишко с поджатым хвостом, и принялся сучить ногами и елозить на спине. Рыжий детина недоуменно скакал кругом, намереваясь придавить Клавдю сапожищем, как гадину, но странным образом никак не мог угодить в лежащего и вот вроде бы запутался в хитро сплетенных уловках Клавди и неожиданно для себя и зевак сам оказался на полу на спине, уже беспамятно стонущий, с жутким оскалом и с глубоким траурным отпечатком шнура на шее. Когда хватились Клавди, того уж и след простыл…
На Сретенке в приходе Николая на Драчах жила кормщица скопческого корабля Ефимьюшка Капустина. Она давала денег на разживу, сначала понемногу, пока заманивала и утешала, а когда добивалась соглашения принять скопчество, то и благодетельствовала на довольно приличные суммы, не забывая, однако, вытребовать заемный вексель. Имела старуха большой угрюмый дом, полностью сокрытый непроницаемым забором; глухая калитка денно и нощно закрыта на цепь. Купленные за серебряные талеры павловского чекана девицы после оскопления и по их желанию проживали в этой скрытне, где и образовался впоследствии небольшой женский монастырь. Ефимьюшка была сестрою алатырского фабриканта-позументщика. Громов возносил Ефимьюшку до небес, приписывал ей знатное происхождение: была она будто бы дочерью князя Шереметева, но удалилась от двора только ради спасения души своей. Была она высокая, с прямой неподвижной спиною и совершенно плоскою грудью, и даже теперь, в старости, сохранялись на лице следы былой прелести: тонкое, без единой морщины обличье и неотступный взгляд печальных выцветших глаз приводили в трепет кого угодно. Она имела обыкновение не мигая долго разглядывать вновь пришедшего и изымать его душу на посмотрение. Клавдя часто по поручениям Громова навещал этот дом и каждый раз вступал за калитку с чувством опасности и тревоги. Даже в ветреные дни этот пониклый, разросшийся старый сад беззвучно молчал, и ни одна рябая птичка не осмеливалась нарушить тишины, будто бы и сама крохотная рябая тварь тоже могла стать невольно «лепостью» и смутить душу монастырской затворницы.
В доме Ефимьюшки познакомился Клавдя с мещанскою девкою Ульяной Орловой. Она оказалась там впервые, чтоб занять денег, но, столкнувшись в сумрачном коридоре с Клавдей, была странно напугана и смущена до той степени, когда человек уже не владеет собою, она неожиданно схватила незнакомого ей человека влажной холодной рукою и повлекла за собою, часто оборачиваясь.
– Я боюся, – шептала она. – Я чего-то боюся. В меня будто мохнатушко залез.
Только возле Самотечной, невдали от своего дома, она опомнилась, и в бледное лицо вернулась былая ядреная краснина, которую не мог потушить темно-синий бумажный плат. Ульяна оказалась крепко сколоченной девицей, с задорным лицом, небольшими голубоватыми глазками и здоровыми зубами.
– Ну ты какой ля-да-щий! – пропела она, разглядев Клавдю, и беспричинно рассмеялась. – Чей такой красавчик выискался?
– Я лядащий, да ужас боевой! – похвалился Клавдя; так, по обыкновению, хвастаются в раннем детстве, когда задираются в переулке, собираясь затеять потасовку и выволочку. Клавдя ни разу не таскался за юбкой, он был сущий ребенок, и те редкие рыжеватые волосенки, что едва наметились на скульях, никак не говорили о его мужицкой доблести.
– Чего ж ты напужалась? – спросил Клавдя.
Его ладонь еще сохраняла прикосновение чужой ладони; нельзя сказать, чтобы оно, потное и холодное, было для него приятным, и он, украдкою, даже вытер руки о штанины. Но теперь рука его оказалась одинокой, ей хотелось соседства, пожатья, соединенья.
– Она предложила скопиться, – прошептала Ульяна и потупила глаза. Она сама не знала, отчего выдала тайну, и снова напугалась. – Ты-то чей? Тебя кто туда звал?
Клавдя ушел от ответа, но девица и не настаивала, разглядев по одежде знакомца, что он из благонравных, не босота, не хлыщ и не прощелыга.
«Только уродлив-то больно, батюшки-и», – мысленно протянула Ульяна, но ее отчего-то влекло к парню, и она не сопротивлялась влеченью, но охотно поддавалась ему.
Она едва дождалась следующей встречи, они гуляли в трактире Самохина, Клавдя кормил девицу кулебякой с осетриной, был небывало и неожиданно для себя щедр, они выпили немного сливянки, но и этих хмельных благословенных капель хватило для разохотившейся натуры. Ульяна оказалась сиротою, ей накануне исполнилось двадцать пять лет, она мечтала завести небольшую торговлю, и ей посоветовали занять в долг у Ефимьюшки Капустиной на Сретенке: дескать, она девушек привечает, прижаливает и охотно дает в долг. Потом они лежали в постели, состарившийся домик полнился шорохами под приглядом хозяйнушки, и легко шипела лампадка.
– Ульянка, ты не тяни. Слышь, что говорю? – настаивал Клавдя. – Ты не тяни. Нынче же поди к старухе и проси тыщу.
– Она оскопляться повелит… Это ж, Кланя, ужас какой! Я боюся. Представить-то жутко, не то иное. Живые титьки резать беспричинно. Ты меня сам, Кланя, без титек-то прогонишь. Скажешь, поди прочь, уродина.
– И погоню, эка дура. Ты бы корову без титек завела? Во-о… А тут баба… Но ты деньги бери, да не мешкай. Бабьего вранья и на свинье не объедешь. Зубы замоешь, а там поди разберись, сыщи виноватого. Смотри, счастье мимо рта не пронеси. Век локти кусать будешь.
– Сама боюсь промахнуться, Кланя. Да, вишь, страшно…
Но все ж поддалась Ульянка и по настоянию Клавди, по его далекому умыслу отправилась к Ефимьюшке и пообещала принять «государевы огненные печати», а за то, под вексель, получила тыщу. Да у Клавди к тому времени капиталу завелось, а лежачая копейка гниет и киснет, вот и пустил ее в оборот. На Старой площади на подставное имя завели они крохотную лавчонку с громадными подвалами и тайными ходами, где на прилавке для виду лежали облезлые шкуры да медная дешевая посуда; и мало кто знал, что в подвалы потекла ночная воровская добыча. Но для Ульяны настал день «крещения», куда деваться ей, бедной? Иль веру принимай, иль деньги ворачивай. Не явилась она на страды в «корабль» на Сретенке, Капустина предъявила иск, и посадили мещанскую девку в долговую яму. Отсидела Ульяна семь месяцев, тошно стало, а любовник ей одно твердит: стой на своем, подержат да и выпустят, А что с тебя взять? Но Ульянке мука мученическая жизнь такая, и дал Клавдя иной совет: пошли Ефимьюшке записку: дескать, одумалась, прощенья просишь. Написала Ульянка слезливое письмо с повинною, вышла из долговой ямы, и снова был назначен день оскопления. И дал ей Клавдя новый совет: снеси, говорит, донос генерал-губернатору Голицыну, дескать, грязное дело творится в доме Капустиной, там людей увечат и кровища рекой льется.
Что Ульянка и исполнила.
И назначено было секретное следствие…
– Ну и хорошо, сынок? Ай ли сладко?
Клавдя хлюпнул носом и сделал невинный взгляд. Но сразу понял наставника, о чем речь, и поначалу испугался, спиною почуял страх, ибо куда бежать? Глаза у Громова нынче желтые, рысьи. Полдневный свет утекающего бабьего лета бьет в оконце. Солнце сместилось, неожиданно ударило Клавде в лицо, он зажмурился и вдруг почувствовал сладкое торжество. Он молод, он удачлив, и все при нем: он может с бабою спать, сытно есть, и от него дети попрут косяком, и надолго встанет в московских торговых рядах шумовской корень. Он и Солодовникова потеснит, и Плотицина из Моршанска… И Ульянино тело вдруг особо прояснилось в памяти, и так захотелось Клавде ласки, жадных утех.
– Али не слышишь, сынок? Греха не чуешь? Не ведаешь, что творишь. Затеял ты игрище, как молодой козел, а козлы, известное дело, не одеколоном пахнут. – Он поперхнулся, заметив движение Клавди навстречу, видимо с намерением поцеловать руку, и закричал пронзительно, с такой ненавистью, какую Клавдя никогда прежде не подразумевал в нем: – Не подходи, изыдь! От тебя козлищем пахнет! Сгинь, нечестивец, иль изведу под корень карающей десницей!
Этот неистовый голос, пресекающийся до визга, эти пылающие, почти прозрачные от гнева глаза настолько потрясли Клавдю, что он пал на колени, как срубленный.
– Батя, отец родимый! – возопил, плача. – Навет все! Искус! Да пропади все пропадом. И жизнь сладкая пропади. Вериги надену, кольчужицей покроюся и уйду. Батяня, не губи только, не посеки душу агнца. Ты глянь, отче, как светла душа моя, ни ржавчинки, ни пятонышка. Извет и зависть, татушка.
Он говорил горячо, торопливо и упреждал каждое намерение Громова оборвать, и тогда торопился, захлебываясь словами, и это походило на кликушество, на припадок юрода перед святыми пророчествами. Пена выступила на губах, глаза повыкатились, и этим сломленным горестным видом приказчика снова был обманут Громов и своему легкомысленному обману неизвестно почему обрадовался.
– Ну подымись, Кланюшка. Ну подымись, братец. Не государь я тебе, не искупитель.
– Не подымусь, пока не простите. Да я бесовых отродьев ни на нюх. От них же весь перекосяк. Коли и было что, так за-ради будущего искупления и страдания лишь. А иначе как уйдешь от лепости, не повстречавшись с нею, не изведав искуса? Тогда и бороться-то с кем?
– Так было?..
– Каюсь…
Громов протянул руку, отмерив два шага навстречу, но Кланька, распростершись, поцеловал ступню хозяина и миллионщика, заметив про себя, какие они розово-блестящие и промытые. И, не подымаясь, на четвереньках же отполз обратно к двери, головою отбоднул ее. И в том, как унижался Клавдя, он тоже испытывал странное торжество, словно одолел врага невидимого, но наиглавнейшего и склонил его выю. Когда затворилась дверь, Громов опомнился, встряхнул тяжелой головой, как после наваждения, и, потянув носом, почуял нехороший, дьявольский запах табаку. Такое было чувство у Громова, словно рядом только что стоял сильно накурившийся человек. А в коридоре Клавдя, еще не вставая с колен, выплюнул щепотку нажеванного дурманного южного табаку и, как заклинание, прошептал:
– Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет.
И наступил день, к коему парень с трепетом готовился, и торопя его, и пугаясь. На радение собирались уж после повечерия, когда многие из «белых голубей» службу в церквах отстояли и долго молились, растворившись посреди богохульников-никониан, и были особенно усердны в службе и медоточивы в молении, и, глядя на них, никому не открылся бы в согбенной молящейся фигуре особенно ярый враг православной церкви.
После повечерия в сплошной тьме, изредка прерываемой редкими газовыми рожками, со всей Москвы съезжаются на моления братия и посестрия из корабля Громова. На иной улице где-то оставят пролетку, коляску иль просто ломовую телегу, нанятую по случаю и дешевизне, и уже сюда, к погруженной в молчание усадьбе, добираются пеши, не проронив ни звука. В ворота колотнется трижды такой человек и оглянется кругом – не следят ли – и еще дважды колотнется; тут дверца, придержанная изнутри цепью, слегка приоткроется, и страж с уличным фонарем посветит в лицо, спросит хмуро, настороженно: «Зачем пришли?» – «Сын Сиона», – раздастся шепот. И гость, провожаемый другим охранником, идет в дом.
Слетелось «белых голубей» всех чинов человек с триста, не менее. Клавдя встречал их на входе, весь в белом, с головою, ухоженной лампадным маслом, с кротким, сияющим взглядом пестрых глаз. Ведь ради него собираются сегодня «агнцы», чтобы принять сиротину в свое лоно. И сейчас, встречая их и прицениваясь к каждому богомольщику своим умом, Клавдя узнавал многих и каждому льстил особым образом, надеясь в будущем иметь выгоду от знакомства. Он видал их за меняльными столами в самых дальних уголках Москвы, в торговых рядах, в лабазах и глубинах магазинов. Тут были и отцы-благодетели, миллионщики Солодовниковы, Кудрины, Плотицин из Моршанска, по торговым делам бывший в престольной.
В шестьдесят девятом году Плотицина арестуют за скопческую ересь, и деньги тут окажутся бессильны, ибо к той поре новое время наступит в России, иные суды: его приговорят к ссылке на поселение в Восточную Сибирь с лишением всех прав состояния. А денег у него было так много, что чины следственной власти считали их три дня и, насчитав восемнадцать миллионов, больше считать не стали, а запечатали все остальное в мешки и сложили эти мешки в кладовую, сдав на хранение сыновьям Плотицина. Но это случится лишь через двадцать лет, когда ой туго придется «белым голубям», опленают их крыла и далеко распихают по углам русской земли…
И заполняли «Горний Иерусалим» парни, похожие обличьем на девок, и девки, смахивающие на парней, сухие желтолицые мужики, будто насквозь выпитые животным червем, все несколько гнусавые, тенористые, с сухими, скорбно поджатыми губами; явился старец Перфильюшка, оскопившийся прошлым летом на сто четвертом году, и монахиня Акулина, боровшаяся с самим дьяволом девяносто лет, и вот на девяносто первом стало ей невмочь, задушил соблазн, и она самой себе прижгла груди раскаленным железом, едва не преставившись. А нынче шла бойко и всею дорогой через двор и после, длинным полутемным коридором, напевала сладенько: «Ты свети, свети, месяц, обогрей ты нас, красно солнышко…» Другою, тайной тропой через сад (видно, имел ключ от задней калитки) явился апостол Миронушко, весь белый, как призрак иль большая птица-лебедь, отвыкшая летать: он и шел-то странно, подволакивая отстающие от тела ноги, будто разогнался однажды, христовенький, и не может остановиться; и руки, высоко вздернутые в локтях, походили на подбитые махалки. Перед Клавдей остановился, озирая его смутное, обробевшее лицо, после троекратно облобызал и еще раз обсмотрел уже всего, с макушки до пят, наверное, готовил к булатному ножу, коим крестил на Руси сорок пять человек, больше всего отроков. Умел Миронушко говорить сладко, напевно, умел очаровывать встречное слабое сердце и Бог знает чего наобещать, насулить в будущей жизни. И верили же ему, еще как верили, когда шли на заклание, ложились под нож, иль бритву, иль долото, начисто пресекая будущую родову свою. Покинув Клавдю, пролетел Миронушко длинным коридором, путаными переходами спустился в подвалы, встал на пороге в «сионскую горницу», где уже было густо от радельщиков, и возгласил: «Братушки, помните о Страшном суде. Грядет! Грядет! Видел толпы спасающихся! Взбираются на горы, лезут и лезут, покинув и домы, и скарб нажитой. Боятся, ха-ха! Боятся! Братушки, помните! Архангел Михаил тогда лишь свергнул сатану с небеси, когда Бог поставил его в чернецы и возложил схиму… Есть ли средь вас, кто без чина ангельского? Поспешайте! Есть в человецах такая боль греха, которую нельзя вылечить ничем, кроме вырезания иль выжигания… Самое преступление Адама в плотском грехе. Изгнавши из рая, Господь повелел ему землю пахати и с женою не спати. Помните, братушки, заповедь Христову и креститеся огненной царской печатью, пока государь не въехал из земли сибирской в Москву на белом коне. Поздно будет, позд-но!»
Тут кто-то возликовал, кто-то в плач ударился, иные смутились и, побледнев лицом, заозирались. Миронушко задохся, двое молодых агнцев подбежали, подхватили под руки, подвели к престолу, покрытому бухарскими коврами. Миронушко сел у подножья, понурился и закрыл лицо руками, озирая залу сквозь расслабленные пальцы…
Последней явилась Ефимьюшка Капустина. Ее сопровождала новоявленная пророчица: говорили, что она из баронесс, бывшая фрейлина матушки Александры Федоровны. «Опусти глаза, бесстыдник! – остерегла Ефимьюшка строго, холодно, чем сразу вернула Клавде чувство зоркое, настороженное. – Дай дорогу-то, нехристь!» Клавдя торопливо отступил, пряча глаза, искоса озирая Ефимьюшку и ее спутницу. Он сразу узнал в ней сестру свою Тайку, но от неожиданности встретить в престольной, в корабле Громова, опешил. Кажется, уж насколь велика Россия, затеряться в ней куда легче, чем просяному семени в зароде сена: сколько всякого народу скитается по ее извилистым немереным дорогам, а вот на тебе, столкнулись в самом центре земли, на случайном отвилке пути, в скрытне, куда ходу чужому человеку нет вовсе. Узнал сразу, но ведь не позвал, не вскричал, отчего-то отступил в темень. Таисья была в ямщицком запашном армяке без ворота, смиренная голова низко повязана черным платом. Лицо исхудалое, обветренное, и синие обочья еще больше подчеркивали белизну широко распахнутых глаз и тупую замкнутость взгляда. Таисья настолько ушла в себя, что навряд ли видела чего сейчас. Она тяготилась скрытиями, средь «белых голубей» ей было душно, не хватало воздуха и позывало в новую дорогу. Она и так-то засиделась в Москве, престольная оглушила ее неизведанной тайной жизнью. Из дома в дом, из скрытни в скрытню, на постоянное посмотрение, на извод души, на потребу: и всюду ждут чего-то необычайного – предсказания, угрозы, успокоения, милости. И голова словно обручами стиснута: разнять бы их, освободиться от постоянного жара, порою такого нестерпимого, будто глаза разбухли и сейчас выльются вон. Устала, наверное? Сломилась, потухла и, как никогда, была далеко от Бога. Не с чертом ли повязалась? Все темное видится, мрак, вихри, огненные сполохи да молоньи.
И сейчас, попав в корабль Громова на радения, Таисья жила днем грядущим, обещавшим быть ясным, последним солнечным днем, когда она намеревалась уйти. Встала, отряхнулась и пошла, верно? Нищему собраться – только подпоясаться. Все, для чего сходились богомольцы, виделось ей бесовским, лишенным покоя, сосредоточия, и мало отличалось от той демонической рати, какая постоянно сопровождала скиталицу. Но Таисья, не выдавая истинных чувств и растерянности, покорно шла за Капустиной, сложив руки на впалом животе, и в такт шагам смутно прозвякивали железа, обвивавшие груди. Цепи под власяницей и армяком не видны были, но звон оставался за странницей совсем неожиданный, и Клавдя удивился, не веря ему, долго крутил головою, соображал. Худа сестреница, думал, провожая взглядом сутуловатую спину, больно худа. В чем душа только. И пожалел с той редкой пронзительной печалью, когда в последний раз видишь на миру родного человечка. Откуда пришло на ум, что больше не встретит Таисью? Хотелось заплакать, окликнуть, порасспросить, небось не мимо дому прошла, завернула. Но не заплакал и не позвал, лишь присбрал назад узкие плечи да приобрал вкруг живота длинную радельную рубаху.
Капустина вела гостью уверенно, она была богородицей, няней, животной книгой, она часто видела Бога и беседовала с ним. Она была уверена в будущем своем блаженстве, она телесными самоистязаниями подготовила будущую свою радость и знала, что когда государь Селиванов въедет в Москву на белом коне, то она, богородица Ефимьюшка, будет около его стремени. Они вошли в огромную залу, и Таисья, впервые попавшая сюда, остолбенела. Прямь двери высоко, под потолком, висели три поясных портрета: в центре Кондратия Селиванова, налево Громова, основателя этого корабля, направо Александра Шилова, страдальца. По одной стене иконы сплошь, в богатых золотых ризах. Многие десятки свеч и лампад создавали причудливое зыбкое освещение, и хотя не было ни одного окна, но, видимо, дыханием сотен людей создавались воздушные токи, колеблющие восковое пламя. Под портретом Селиванова на высоком возвышении о трех ступенях, покрытом дорогими восточными коврами, стояло большое кресло, обитое красным бархатом с золотыми позументами и кистями, пока пустующее. По углам престола, на две ступени ниже, были кресла поменее, поскромнее, куда садились пророк и богородица. Вдоль стен стояли столы, покрытые расшитыми скатертями, и турецкие диваны, крытые шелковым штофом. По одну сторону мужчины все в белом, в подштанниках и длинных, по колена рубахах с длинными же рукавами; женщины в лучших своих одеждах, подпоясаны голубыми лентами. Богомольщики оживились, кто пил чай – те чашки отставили прочь и с любопытством глазели на «богородицу»; кто же пел страды, павши ниц перед престолом, те замолчали и скоро вскочили. Апостол Миронушко поднялся, завидев Капустину, возгласил: «Царство ты, царство, Духовное царство!» Два агнца подхватили его, подвели к Капустиной, они облобызались. Все закрестились, взмахивая руками, походили на птиц. Вострубили, пробуя голос: «Ой дух, дух!» Ефимьюшка запела высоким приятным голосом, слегка подвывая: «Ой скоро-скоро прилетит наш золотой сокол. У него крылышки-то с бриллиантами, с алмазными каменьями драгоценными…»
Таисья, оглядев «сионскую горницу», была подавлена людским скопищем. И апостол Миронушко, от которого прогоркло и постно пахло, особенно показался неприятным; исподнее на нем было мятое, неряшливое, в желтых пятнах. В нем не было той покорности в лице, коя свойственна схимникам, не было светлости и детскости в глазах. Но даже не это поначалу смутило. Таисья не могла понять, шаря взглядом по пустынному, желтому лицу Миронушки, чего не хватало ему, чтобы обрести человечье, смирное, святое выраженье. «Ба! – спохватилась мысленно, едва не вскрикнув. – У него же немецкое рыло. Бороды-то нету. Охте мне. Несколько седых волосин на скульях. Нет апостольской серебряной, поясной бороды, стекающей из висков, из ушей и означающей покорность. Покорства в нем нету, смирения, вот что. Гордыня лишь, желание возвыситься; всем пренебречь – и возвыситься. Эвон куда замахнулись, не злодеи ли? Обрезали себя, осквернили, лишили родовы, вот и мстит матерь природа, ставит свои печати, и никуда от них не деваться. Господи, прости их, заблудших…»
А Миронушко, видя замкнутое Таисьино лицо, не ко времени воскликнул: «Скоро, скоро вострубят архангеловы трубы и наступит наше царствие. Ты давай, сестрица, поспешай. Есть в человеке такая боль греха, которую нельзя вылечить ничем, кроме вырезания или выжигания».
– Не велико дело бороться с врагом зарезанным. Ты, батюшка, поборись-ка с врагом живым. Там поглядим, – возразила Таисья.
– Тело – вран и нечистая свинья…
– Все-то оскопитесь, дак в царстве вашем кто жить после будет?
– Бог всесилен, сестрица. Он может из камней воздвигнуть чадо Аврааму. И ничто ему не стоит продлить наш род лобзанием. Лобзайтесь, братушки, и миром станут править белые голуби.
– Глупости мелешь, Миронушко, так тебе отвечу, – стояла на своем Таисья, неведомо на что сердясь. – Тут не знаешь, до завтрева доживешь ли, а ты… Все в руцех Божиих. В ру-це-ех, а? Батюшко, во! В ком стыд, в том и Бог. А ты стыд порастерял, в исподнем предо мною. Золота-то много нагреб? Сколько бедных маются, корочки на зуб нету положить. А ты гребешь, да все под себя, под себя. На што золото тебе? С собою потянешь? Ты старый, злой дядька, ты упырь, я сквозь тебя вижу. У тебя хвост на заднице… В убогой гордости диавол утеха. Отгородились, за огорожу попрятались, бесы. Чего таитесь, нелюди?
Понесло Таисью, и один Бог знает, чего бы там наговорила еще она. Ефимьюшка и за армяк дергала, и на ногу наступала, но не остановить странницу. И апостол ошарашен был, язык проглотил, не ожидая напора от бродячей бабы. Речист скопец, а тут осекло, словно камень во рту. И что бы далее приключилось, неведомо, кабы не кормщик. Явился учитель Громов в длинной белой коленкоровой рубахе и подштанниках, опоясанный золотым кушаком. Не взойдя на престол, он встал на колени, осеняя братьев и сестер крестом и зажженною свечою.
«Христос воскресе!» – возгласил, прибойная волна прокатилась по зале, все пали ниц, и Таисья пала, уже не владея собою и забыв недавний гнев свой. Прежде чем пасть, разглядела: рыжие волосы у Громова костром, и глаза при свете близкой свечи тоже наполнены ужасным огнем. Лицо учителя было подъято к потолку, но он вроде бы видел всех разом и всех брал в полон. Стало на душе ослепительно радостно, и захотелось плакать. И Таисья вместе со всеми троекратно вскричала: «Воистину воскресе!» Вопила и воскресала от скорби, и невидимая чешуя отслаивалась от кожи, и дышалось легко, будто не было грудных крепей.
«Возлюбленные мои детушки, – выпевал Громов, не возвышая голоса и не понижая его. – Взлетайте мыслями на небо к престолу Божьему, просите послать к нам сына его Исуса Христа. Помолимся же, агнцы мои, за государя-батюшку Селиванова, избранных их, сидящих в темницах, сосланных в ссылку и живущих по разным странам…»
Громов встал на колени, но был виден всем, как бы вознесенный. И катился по зале ответный вопль, как единый грудной вздох: «Благослови, государь-батюшка!»
Громов поднялся на престол, сел гордовато, приосанясь, огляделся вкруг себя, руки возложил на подлокотники, обживая их, оглаживая теплый красный бархат. И ноги в расшитых золотом остроносых чунях он поставил одна к другой; так, думалось ему, поступают цари. Голова его на толстой прямой шее была как свеча ярого воску, и могучую грудь не могла утаить просторная коленкоровая рубаха, и глаза его, блистающие алым светом, были быстры и обжигающи, как летние зарницы. Апостол Миронушко с крестом и богородица Ефимьюшка со свечою сели на креслица пониже его. Апостол был зол на побродяжку и на Капустину, приведшую ее, кусал губы и косился на богородицу. Та же мостилась осанисто и не отпускала взором Таисью, придумывала наказание. Агнцы разобрались по левой и правой стороне залы, прощались друг с дружкою, будто жили в последний час, тихо пели молитвы, били себя по коленам в один мах, из-за плеча, сложивши ковшом ладони. Не вставая с престола, Громов подал знак рукою. Старшина корабля удалился за Клавдей: тот ждал в келейке и ужасно дрожал то ли от холода (печи не топили третий день), то ли от пустого живота иль от волненья сердечного. Он дрожал, и зуб не попадал на зуб. От недельного поста слегка кружилась голова, но было необычайно легко, и забылось все грешное и тайное, о чем мыслилось прежде. Оно позднее всплывет, то постоянное умышление, и станет необходимейшей частью жизни: пока строишь козни, плетешь на других сети, тут и чувствуешь себя по-настоящему. Но сейчас своя натура потерялась, и Клавдя как на свет заново рождался, и, несмотря на озноб, в нем восторг поднимался волнами, заливая всего.
Старшина Волков вошел насупленный, глаза спрятаны под седыми бровями. «Сбирайся, сынок», – сказал строго, будто вел на казнь. А что сбираться Клавде? Что надо – все при нем, в душе и мыслях. Но засуетился, однако, забегал, толстую свещу, припасенную загодя, запалил, подал сопроводителю, в другой руке тот держал икону Спасителя: икона была громоздкая, тяжеловата несколько, и Волков опирал ее о живот, слегка выпучив. Зачем было подмечать такую мелочь? Но все навострилось в Клавде, и к чему бы ни обращался вроде бы отсутствующий взгляд – все ударяло в глаза. Не так ли прощаются с жизнью, идучи на плаху? Все вне, все плывет, ускользает, но какая-то пустяковина вдруг зацепит, остановит зрение, всполошит чувство – и так жалко тогда всего, что остается позади.
Старшина шел попереди, но не забывал нудеть через плечо: терпи-де все напасти и скорби, веди жизнь воздержну, всячески уничижай себя, служи всем и у всех будь в повиновении, не ешь мяса, не пей вина и пива, не употребляй табаку, не поминай имени дьявола, в случае надобности называй его «врагом» или «нехорошим», не пой мирских песен, не пляши, не сказывай сказок, всегда пребывай в целомудрии. И тогда, добавил старшина, поворотившись лицом ко входу в «Горний Иерусалим», на тебя снизойдет Святой Дух так точно, как древле сошел он на апостолов… Он пропустил Клавдю в залу. И тот почувствовал себя таким крохотным и ничтожным, что тело его потерялось в исподнем. Богородица Капустина поднялась на возвышенье и спросила:
– Зачем пришел ты?
– Душу спасти, – пересохшим голосом ответил Клавдя, но ту же утвердился и повторил громче: – Душу спасти!
– Хорошо душу спасать. А кого дашь за себя порукою?
– Самого Христа, Царя Небесного.
– Смотри же, чтобы Христос от тебя поруган не был.
Ефимьюшка сошла вниз, приняла икону Спасителя от старшины, осенила ею новообращенного.
– Клянись, раб Божий…
– Клянусь, святую веру приняв, никогда от нее не отступать. Пришел я к тебе, Господи, на тайную вечерю. Приими мя, Господи, приими, Сын Божий; приими, Мать Пресвятая Богородица. Даю слово про сие святое дело никому не поведать. А буде поведаю, не подержи меня, мать-сыра земля, не дай, матушка, солнце красное, мне свету белого! Дай мне, Бог, огнь пламя, и кнут, и Сибирь претерпеть, а сие дело не отложить, чтобы ни архиреям, ни священникам, ни роду ни племени, ни сырой земле не сказать… Прости меня, батюшка родимый, искупитель во кругу! Прости, солнце и месяц, небо и звезды! Прости, матушка-сыра земля, простите, пески и реки, звери и леса, змеи и черви…
Не чуя ног, Клавдя отступил в угол залы, и тут его будто забыли, собор запел ладно и трубно, с растяжкою: «Дай нам, Господи, к нам Исуса Христа…» Под эту главную молитву, шевеля губами, Клавдя обсмотрел залу: он еще не знал, кого ищет, но, увидев Таисью, снова вздрогнул. Он еще не мог привыкнуть к ее присутствию, сестра казалась видением, призраком. Она была почти рядом, наверное, от нее доносилось трудное свистящее дыхание: сестра не пела, лицо ее блестело, как намасленное, и грудь высоко вздымалась. Клавдя еще подумал: отчего лицо у сестры точно жиром обмазанное, но тут же и ощутил свое тело, липкое от пота. И понял, как жарко и душно в скрытне. Клавдя пришел в себя, приостыл, рубаха показалась холодной, противной, но вместо ушедшего восторга появилась торжественная горделивость. Видно, общая тайна не только соединяет людей, но и дает им той чести в своих глазах, коя недоступна всем прочим, непосвященным.
… Едва довели молитву, как Ефимьюшка наподхват запела, не давая перевести дух:
Как не золотая трубушка жалобненько вострубила. Ой да жалобненько, жалобненько.Голос ее едва проткнулся, заунывный, и умер, казалось, ни в ком не родив желанья. Для сердечного разогреву, думалось, нужен был такой голосище, чтобы кровь закипела: а от этого сиротливого, на ладан дышащего гласа лишь суетливость родится. Но ведь тут собор сидел, тайная церковь, корабль в пучине усердно пробирался ко спасенью, и любое слово богородицы, едва выдохнутое, воспринималось общиною не слухом, но душою. И «белые голуби» подхватили с протягом, с каждым словом возвышая голос и раскаляя себя. И уже белые платы-знамена, разостланные на коленях, запохватывали, будто унимали дрожь пальцев, и головы, прежде понурые, запрокинулись, чтобы легче взлетел голос…
Соберемтесь-ка мы, братцы, во един собор. Мы посудимте, порядимте таку радость: Уж вы верные, вы избранные, Вы не знаете про то, вы не ведаете, Что у нас ныне на сырой земле понадеялось: Катает у нас в раю птица, Она летит, В ту сторону глядит, Да где трубушка трубит, Где сам Бог говорит…И заторопились, глотая слова, кто-то уже всхлипывал, не таясь, кто-то громогласно рыдал, не промакивая платом глаз и от самих слез хмелея: там гоготали, иной взвизгивал, будто щекочут его, и все это неистовство разбуженных освобождённых натур сквозь прорезал тонкий, щемящий душу и наводящий ужас свист: словно ветер пробивался с силою сквозь тончайшую щель иль воздух утекал из молельни сразу в преисподнюю. Уже пели на том пределе сил, когда кажется, что багровые лица лопнут, взорвутся. Опустеет, вытечет человек, и душа, покинув клеть, радостно взмоет белым голубем.
Громов в своих расшитых золотом домашних чунях сбежал с престола легко, рыжая грива пласталась сзади, коленкоровая рубаха пузырилась на спине: ветер исходил от мощного, не изнуренного постами тела. Быть, наверное, такому человеку вечным, а ежели и умрет он, то как уснет. Громов протянул руки крестом, и с турецких диванов, где сидело до трехсот человек, протянулись ответные жадные, ищущие лишь прикосновения ладони, и влажные трепещущие пальцы соприкоснулись, объялись в мертвое кольцо, и хмельная сила Громова настолько переменила агнцев, что казалось, воскликни лишь, взлети – и даже он, тщедушный старец Миронушко с больными, искрученными костями, готовно взлетит. Громов резко, решительно пошел по кругу, высоко подымая, задирая ноги и топая ими по полу, и круг сам собою свился.
Ой Бог! Ой Бог! Ой Бог!Пошли посолонь, высоко вздымая ноги и резко ударяя ими в один мах, без разнобоя.
Ой дух! Ой дух! Ой дух!Выкрикивали разом, махая руками, будто от этого кручения и возникала в теле подъемная сила.
Накати, накати, накати!Дышали резко, отрывисто, в крайнем возбуждении, заодно с лошадиным топаньем.
Ой ега, ой ега, ой ега!Заторопились, усилили шаг, подолы немецких платьев приоткинуло над шнурованными полусапожками.
Накатил, накатил, Дух свят, дух свят!Уже побежали, все скорее и скорее, в головах помутилось, и глаза, налитые вращеньем, вылупливались, выкачивались, выпячивались, готовые пролиться под ноги.
Царь-дух, царь-дух Разблажился, разблажился!Таисью подхватила чья-то рука, резко придернула к себе, людское распаренное теченье вовлекло в себя и утопило.
Дух свят, дух свят!Пока робко, но с каждой пробежкой усиливая голос, подхватила Таисья. Зала сдвинулась, все смешалось и превратилось в один распустившийся цветок.
Ой горю, ой горю!Внутри пустело, восторг переполнил, настоянный потом своим ли иль тех трехсот радельщиков, что опьяни-лись уже неистовым круженьем.
Дух горит, Бог горит!Но голову Таисьи сжало будто бы железными обручами, она знала за собой это состояние и пугалась его. Ей стало настолько тяжко, что впору было умереть, и смерть показалась бы желанной. Она не от бега задыхалась, но от желанья освободиться. И закричала пронзительно, почти завопила, как роженица, не зная этого чувства, но постоянно испытывая его. Она натужилась, побагровела, запруда лопнула, и ею как бы выстрелило из огромной неведомой пращи. И Таисья полетела в занебесье, с легкостью покидая на земле неистовое скачущее свое тело.
Свет во мне, свет во мне!Крохотные люди, как муравьи, толклись по зале, мешались, сновали по особой своей нужде: они еще не знали грядущего дня и будущей жизни своей, и было так жаль их, не ведающих, что творят. Заблудились, сердешные, и нет для них пророка. С печатями на теле, как прокаженные, с худыми помыслами на душе, отягощенные грехами и чужими напрасными слезами и страданиями, они напрасно торопились приобщиться к ангельскому чину. Кто бы их образумил, Господи. И пошто-то Бог, родитель наш, видя сие, не остановит бесовское игрище?
Ой горю, горю, горю!Таисья скинула армячишко, осталась в одной власянице, сквозь прорехи виделось белое, молодое, еще не изношенное тело. Великоватые груди тяжело вздрагивали, и в такт им звенели десятифунтовые цепи, обвившие тело, как змеи.
Дух! Ой ега, ой ега. Евой!Весь корабль поворотился боком и стал скакать по кругу, взмахивая руками. Но не взлететь им, не взлететь, уже не нагнать бродячую пророчицу, которая завтра намерилась покинуть «белых голубей» навсегда.
Дух евой, дух евой, дух евой!Кто-то уже закрутился на одной пяте, подобно вихрю, так что лица не распознать. И Таисья, та, что осталась в зале, тоже завращалась на пяте, перебирая второю ногою и резко ударяя о пол.
Сей дух, сей дух, сей дух! Царь-дух, царь-дух! Благодать, благодать!Кто-то резко, гортанно выкрикнул: «Благодать накатила!», и этот пронзительный голос удивительным образом перекрыл многослойный шум и замирил его. Зала стихла, и все разом пали на колени, усердно молясь и дожидаясь вещего слова. И Громов запророчествовал, выговаривая каждое слово, вытаскивая его из глубин естества через непонятную силу и сопротивление, дух вселился в него, и от того, как этот дух разливался в просторном теле, кормщика корежило всего и ломало, и белые глаза походили на перламутровые полые раковины. Но не глазами видел сейчас Громов, но иным чувством, и все было доступно ему. И обратился он к кораблю со словами, идущими от Бога:
Возлюбленные други! Вы себя не тревожьте, Надежду на меня, святого духа, положьте, Собор я вам крепкой стеной огорожу, На караул легион ангелов пошлю… Врага злого на сто сажен к собору не допущу. А вы мне, святому духу, верьте, Живую благодатную воду мою пейте, Подите, други, кораблем порадейте, В духовной моей бане попотейте…Он бы еще долго вещал, но мешала скиталица, юродивая с веригами: не обращая внимания на корабль, она кружилась, не зная устали, и звон цепей сбивал Громова с мысли. Все стояли на коленях, усердно крестились, но баба эта и молящихся сбивала с молитвенного настрою. А Таисье показалось, что больно долго она летит, она заморилась подыматься в кручу: вот и пятое небо, и шестое, где совсем недавно побывала. Скоро-скоро Божьи златые врата… Но, Господи, как болят уши, какой пронзительный тяжкий свист в них, голова разваливается надвое. И сердце так устало, готовое взорваться. Таисья взглянула вниз и пожалела себя, брошенную, заведенную на бессмысленное крученье, с набухшим сердцем и ошалелой головой. «Зачем я там? – с тоскою подумала она. – Не рожаю, не пашу, не сею». Случайно посмотрела Таисья на свои ноги и увидела набухшие черные жилы, живущие на самом пределе, когда кровь готова свернуться. И своих натруженных ног ей тоже стало жаль. Она пересилила полет, перевела дыханье и решила возвратиться. И чем ниже опускалась пророчица, тем медленнее кружилось брошенное ею собственное тело. И где-то невдали от земли увидала Таисья, как малую пташицу, голубку сизокрылую, треплет воронье, только перышки осыпаются. И до того дотрепали сердешную, до того доизмывались, едва головенка держится…
И Таисья решила, что завтра она уйдет из Москвы, но ей было жаль распластавшихся в зале людей, коих скоро настигнет беда. Она бы о многом могла поведать страждущим, слушающим сейчас кормщика Громова, и она поторопилась остеречь их от несчастья. Пророчица зачем-то посмотрела на свои пальцы, поднявши руки вверх, и увидала лучи света, истекающие из перстов. Они струились, пронзали потолок и пропадали в темени, откуда только что вернулась Таисья. Ей было душно, хотелось распахнуть окна: она пошарила безумным взглядом по стенам, намереваясь открыть продушины и впустить воздуху, но натыкалась лишь на образа и свечи. Искупитель с портрета смотрел пронзительно на нее и грозил пальцем. Хотелось упасть, закрыть глаза и раствориться сквозь половицы. Перемогаясь, Таисья побрела сквозь ряды молящихся, спотыкаясь о чьи-то ноги. Кто-то хватал ее за власяницу, шипел, заставлял пасть на колени и молиться, но пророчица нетерпеливо выдергивала подол. Возле престола она нашла богородицу, властно ухватила ее за плечо и повернула к себе.
– Ефимьюшка, – сказала Таисья сонным голосом. – Беда идет на вас. Видела нынче, как голубицу сизокрылую треплет воронье. Беда, Ефимьюшка. – Таисья умолкла, переводя взгляд по зале и отыскивая кого-то в толпе, но сама меж тем говорила уже об ином: – Страшного суда боитесь?.. А вы совести бойтесь. А чего вам сатаны пугаться? Сатана вас приветит. Я разговаривала с ним, он вас приветит. Говорит, ему подручные нужны.
– Тсс, – зашипела богородица, скоро встала с колен, осмотрелась, не слышит ли кто.
– Если по охоте своей грешить, Ефимьюшка, то сатана любит. Чего страшиться-то? Очнитесь, опечатанные! Вам ли пугаться Страшного суда, еретики! Грешите с открытым сердцем! Эх… к Богу стремитесь, а злато копите. А на что злато? Припрет коли, за все злато и горбушки хлеба не промыслить…
Ефимьюшка тянула за рукав, но Таисья уперлась, продолжала, сощурив глаза, оглядывать залу. Она не могла взять в толк, что требовалось ей, но в сердце толклось смятенное чувство, что совсем недавно, нынешним же вечером, видела она здесь паренька, очень схожего с Кланькой, сводным братцем. Ей хотелось еще раз взглянуть на парня, чтобы понять ошибку. Напрягая голову, она искала того богомольщика, похожего на Кланьку, но он затерялся, а Ефимьюшка торопила и увлекала Таисью прочь из залы, тайно боясь ее гнева.
«Знать, ошиблась, – подумала Таисья успокоенно, отдаваясь во власть Ефимьюшки. – Вот и хорошо, что ошиблась. И то знатье, откуда взяться братцу посреди гульбища?»
Смущенный ропот прокатился по зале, Громов сбился, и болью перекосилось лицо. Изменив обыкновению, он скоро кончил вещанья. Все расселись по турецким диванам, запели молитву, мерно ударяя ладонями по коленам, покрытым полотенцами. Клавдя преданно ловил взгляд Громова и радовался, что сестра не признала его. Вот бы грех-то вышел, верно? Выходит, Бог пишет, а черт следом зачеркивает… Клавдя не успел додумать, как подошел апостол Миронушко, взял парня за руку и вывел в круг. Здесь его опоясали «знаменами» – и повели с песнею: «Благодатный Бог, попусти нам Бог, с нами пребудь Бог…»
Дали приложиться к образу спасителя, облекли в новую радельную рубаху; все подходили, целовали агнца, поздравляли друг друга с новорожденной душою.
… Итак, назначено было секретное следствие. В ночь с тридцатого на тридцать первое октября Клавдя проводил Ульянку в дом Капустиной. Ночь была – глаз выткни, но Клавдя часто озирался, боясь, чтобы не заприметили его. Его беспокойство передалось девке, и, до того будучи уверенной и вроде бы сонной, она разволновалась вдруг, заартачилась и наотрез отказалась идти.
– Ты побудь, а как загрозят, то и уходи, – увещевал Клавдя, стараясь не повысить голоса.
Он тайно жалел девку и этой жалостью травил себя и оттого злился.
– Ну что скулишь? Что ты скулишь, корова? – однажды не сдержался и даже замахнулся. Но, против ожидания, Ульянка присмирела, вроде бы только и дожидалась устрашения. Ей хотелось, чтобы Клавдя погрозил, устрашил, выказал характер, и тогда душа ее невольно укрепится.
На Сретенке тускло горели газовые фонари, но обостренно следящий Клавдя уловил в воздухе ту тревогу, что посещает улицу пред предстоящим несчастьем. Тут и там, несмотря на ночное время, слонялись странные фабричные люди в картузах и высоких сапогах, но разворот плеч выдавал в них военных; торчали пролетки с понурыми лихачами; какой-то молодец в котелке и с сигарой похлопывал тростью по афишной тумбе, – наверное, давал знак. И Клавдя предпочел остаться в переулке, затаился в тени, далее отправив Ульянку одну, обещая дождаться.
– Ежели не будут тебя забирывать, – напутствовал он, – то сама навяжись, чтоб заарестовали. А то падет на тебя навет…
Клавде бы уйти подальше от греха, но он с непонятным азартом и дрожью страстного человека упорно дожидался событий. Его била дрожь, он так играл зубами, что слышно было, наверное, за сотню шагов. Он видел, как полиция окружила дом и после первых петухов, часа в три ночи, выбила ворота, вошла в дом. Послышался шум разбиваемых окон, раздался страшный визг, словно резали кого-то, и визг этот долго не смолкал. Свалка была, грохот и шум: брали радельщиков во дворе, на крышах соседних домов, куда они успели попасть через чердак, ловили в садах. Их грузили в пролетки и сразу отвозили. Они причитали, плакали, кто-то грозил Страшным Божьим судом, и тревожный, накаленный голос в ночной улице внушал ужас. Захвачено было 148 человек…
Как тень, по тротуару, прижимаясь к домам, скользил Клавдя. И не было у него жалости к арестованным, но и восторг, который не отпускал душу, был изнуряющ и страшен. Трясущегося, с жалким бледным лицом и проваленными глазами, его бы, пожалуй, никто не узнал в эти минуты. По странному недоразуменью Ульянка шла впереди колонны, на щеке ее кровоточил глубокий царапыш, но маленькие глазки были ясны и веселы. Она несколько раз оборачивалась, и мог бы поклясться Клавдя, что взгляды их встречались. И каждый раз Клавдя прятал голову в плечи и проклинал себя, что тащится следом за процессией… Колонну замыкала Таисья. Она шла в том же самом кучерском армяке, понуря простоволосую голову, и тихий звон вериг провожал ее. Встало солнце, багровое, напряженное, и в утреннем чистом свете эти бредущие, спотыкающиеся люди, в исподнем, в длинных радельных рубашках, выглядели нелепыми и несчастными…
Вскоре из Петербурга приехал миллионщик Николай Солодовников, и дело начало глохнуть. Ермилов, Розанов и Лепехин были взяты на поруки, и дело кончилось тем, что семь оскопленных девок поместили в монастырь, скиталицу Таисью, как беспачпортную, выслали в Березов на вечное поселение (в деревню Спас), а виновница сего происшествия, мещанская девка Ульяна, отчего-то попала в острог и там через два года умерла. Ефимьюшка Капустина скрылась, и ее не могли найти.
Говорили, что это дело «белым голубям» стоило четыреста тысяч…
Часть третья
Глава первая
Очнулся Донат в чулане, худо представляя, где он. Долго приходил в себя, не в силах высвободиться от недавнего бреда: все было как вживе, от таких видений люди скорбеют и плачут. Да и впору бы плакать Донату, как припомнилось, что приключилось с ним. Лучше бы память отшибли. Теперь исправник поизгаляется, спустит шкуру; лучше бы на месте зашибли, голову отняли. Все члены затекли от неловкого лежанья; решил приподняться – всего переняло болью. Хорошо отделали, любо, свычно, знать. Нет, не готов Донат к страданьям, пока неведомы они, и лишь стоит представить, какая участь уготована, так сразу жизнь становится пропащей и лишней… «Не иначе как отмщенье, праведное отмщенье», – подумалось ненароком, но тут же случайная мысль заняла воображенье. Да и в раздумьях время короталось быстрее, и предстоящие страсти казались уготованными по греховности своей. А все законное куда легче переносится, чем неправедное, по ложности, навету иль наущению. Тут душа готова к терпению, душа крепит телеса и не дает отмякнуть, обезволеть жилам. Когда к наказанию-то сердечно готов, то способен хоть какие страсти перенесть.
«Нет ничего тайного, что не стало бы явным. Я, Донат Богошков, творил прелюбодеяние с женою друга, с женою крестового брата, с коим крестами поменялись. Крест поругал, скотина, крест поругал, осрамил. Избыть ли тую скверну? И на жизнь человечью руки вызнял, есть ли больший грех? Вот и поделом, пой лазаря да лежи во гноище, аки гад, и ногой наступить не жаль на мои чресла. Потом как – не завидуй. А я позавидовал крестовому брату, сироте позавидовал. И отмстилось, ибо нет ничего хуже зависти. Мне ль казнить Сумарокова? Он изнасилил девку, не наводя измены на ближних. А я из-за бабьей-то юбки дружбу предал, скотина. Бабье тело заплывчиво, а память забывчива. Поди, уже утешилась с кем: чрево да изба не терпят пустоты. Не-навижу!.. Нет, нет, что я… Господи… какие скверны изрыгаю худым языком своим. Кого насмелился грызти? Тая, Тася, Таиса, прости и помилуй. Помстилось, разум потерял. Кинул вот тебя и нынче вдвое осиротел. Сколько скотинью душу ни отбеливай, она не высветлит. Черного кобеля не отмоешь добела…»
Тут кто-то сенями прошел со свечою, и мгновенным отраженным лучом высветились баклажки, сундуки, кадушки, палагушки, берестяное коробье – то всякое житейское обзаведенье, что временно не у дел. Открылась в гостевую половину дверь, и в щель дощатой загородки, к которой приник Донат, увиделась иная большая комната, как показалось поначалу, полная люду, пьяного граю и мельтешенья. Мелькнула юбка, раздался короткий бабий смех, похожий на всхлип, на пороге, будто ниоткуда, вытаился расхристанный исправник: мундир свешивался с левого плеча. Сумароков скреб белую безволосую грудь и вглядывался в полумрак, словно бы собирался получше рассмотреть пленника. Оказывается, Донат был настолько рядом, что ежели бы не дощатая загородка его темницы, то смог бы, пожалуй, ударить Сумарокова в подколенки. Вот он, преследователь, погонщик, странный человек, случайно застудивший чужую тропу, а теперь вот по наитью иль року неотступно настигающий Доната. Ведь здесь даже, на краю земли, и то пересеклись их жизни: не наваждение ли сие? Донат напрягся взглядом, ему вдруг захотелось получше рассмотреть исправника и оставить его в памяти. Донат поежился от взгляда Сумарокова: глаза у исправника были рсширены, почти без зрачка. Обжечься можно о такие глаза: они никак не совпадали с тщедушной грудью. Донат поразился, сколь невзрачна эта детская, как есть детская, несозревшая грудка, вернее, птичья, кою возможно пронзить оттопыренным пальцем. Глядя с упорством в дощатую загорожу чулана, исправник, не оборачиваясь, крикнул куда-то в комнату:
– С утра штоб свежих лошадей, да пораньше! Слышь, злодей?
Сумароков еще помялся в коридоре, раздумывая, его пошатывало, но вдруг, подняв над головою стоянец со свечою, шагнул к чулану. Загремел засов, открылась дверь. Исправник подслеповато вгляделся в сумрак, среди барахлишка отыскивая пленника. Тот не сдержался и пошевелился, выдал себя. «Бить будут», – подумал отрешенно, с замершим сердцем. Внутри екнуло и опустилось, и стало худо. Ни злости, ни отчаяния, но одну лишь усталость чувствовал Донат. Оставили бы одного, кинули, забыли…
– Опомнился? – засмеялся исправник сладко и ногою слегка коснулся распростертого тела, натуго запеленатого вервями. Донат передернулся весь и застонал, закрывая глаза. – Жди, собака! Грядет день судный, грядет. А сейчас устал я, вымотался за день.
Исправник непритворно, широко зевнул, вытер тыльной стороной ладони заслезившиеся глаза, еще раз оглядел чулан, поведя перед собою свечою, наверное, проверял крепость чулана, и удалился. Скрипнула дверь, и дом замер…
«Оставили бы одного, кинули, забыли», – снова подумалось с отчаянием, и недавняя жизнь в Обдорске в семье Скорнякова почудилась райской. Да и то, затулье обрел, нежданное доброе затулье – и так разум лишился его и не столько из-за чужого промыслу, но и по собственной лихой дурости. И вдруг пересылка вспомнилась нынче сущим адом с ее вонью, теснотой этапных тюрем, кишащих вшою, куда после утомительного перехода надо врываться с боем, чтобы завоевать себе место на нарах, а иначе лежи на затоптанном и заплеванном проходе, подложив под голову кулак; с ее тоскою по свободе, когда каждый шаг натертых кандалами ног в рваных, изопревших котах напоминал тебе о невозвратной родине, ведь не просто так покинул ее, а уходил навечно, навсегда, и хотя ничто вроде бы не держало в родной деревне, – душа-то плакала.
Для Доната, выросшего в иной, праведной и суровой жизни, даже само слово «каторга» вселяло тот суеверный ужас, от которого худо спалось. Куда хошь, ей-ей, хоть в тесную домовину да на погост, только бы не в рудники. Прикуют к тачке, и катай ее, каталь, от зари до зари. И есть-то с нею, и спать, и нужду справить. Так понималось и виделось это проклятое место. Иссохнешь весь, уже и сил недостанет подняться, и, лежа на клоке соломы, завшивленный и чумной, с испитым от голода и тягостей лицом, кожу которого прорежут мертвеющие скулы, беззубый и плешивый, ты медленно подохнешь, как старая бездомная собака…
И не успел забыться Донат в бредовом сне, не успел выплакаться, и сиротская слеза еще не высохла на ресницах, как невдолге где-то послышался дальний украдчивый скрип двери, и весь большой станок, с его многими людьми, и прислугою, и добром, и устало жующими лошадьми, вдруг насторожился и замер: будто легкий сквозняк прошелся переходами и темными углами из двери в дверь. Неотступная, тяжелая, волглая нынешняя ночь навалилась на почтовую станцию, и в тягостной тишине этот непрошеный скрадчивый шаг заставил учащенно забиться Донатово сердце. «Убивать идут, – подумалось сразу. – Потому и крадутся, что тайно кончить хотят. А оправданье сыщут. О ту пору, пока-то дознанье, чего хошь сыщут и отвертются».
Но вместо казаков вошел в клеть маленький человечек в меховом высоком куколе, во всей дорожной справе; он остановился на пороге, затеняя ладонью пламя свечи, еще раз оглянулся в коридор и уже спокойно прикрыл за собой дверь.
– Страстотерпец… несчастный, несчастный, – заговорил он баюкающе. – Лежишь, повапленный… Ежели членам твоим придать хотенье, повинуются ли они твоим устремленьям? – Смотритель Каменев нагнулся и, не медля, ловким движением узкого ножа рассек верви. – Опутали, аки вора. Кабыть не вор? – Он с подозрением обшарил обросшее лицо Доната с глубокими глазницами, в которых не просохла слеза, и эта детская откровенная влага и кротость сухого лица с крутыми скулами успокоили его. – Не тать, не вор, не подорожник. Видит Бог.
Он замолчал, дожидаясь ответа. Разминая затекшие руки, Донат резко попытался сесть, но охнул от боли, прислонился спиной к заиндевевшей стене. Вдруг стало холодно, неудержимая дрожь объяла все тело, и каждый член, затекший от неподвижности, мелко затрясся. Донат стиснул зубы и едва сдержал их клацанье. Он еще не понимал, куда гнет гость, но по меховой ненецкой справе, по долгим тобокам, перевязанным под коленками снурками, уловил, что сряды у гостя далекие. У него вдруг вспыхнула спасительная мысль о свободе, но он тут же и подавил ее. Чиновник, хоть и маленький, разве посмеет пойти супротив закона, лишиться живота и имения своего, обречь себя на лишения и долгую немилость? Это ж иль рассудок вовсе потерять, иль как в Бога уверовать надо. Понимая все, Донат против воли, однако, попросил сдавленно:
Помоги… бежать надо…
– Голубчик ты мой, куда бежать? Зачем бежать? – Лицо Каменева выразило удивление, в нем появилась пугливая отстраненность, признак душевной слабости. Сквозняком тянуло, дрожащее пламя свечи загибалось к выходу, и обличье смотрителя тоже меняло очертанья. Живой ли человек средь ночи явился незваный? Ему-то пошто не спится, блаженному? Благоверную бы в охапку, да и затягивай походную в обе ноздри. – Поймают, словят, они на это востры. Да и плетьми по живому-то и раз, и раз, – стращал смотритель, и меховой куколь забавно подпрыгивал на неровной, острой головенке его. Лешак, как есть лешак явился на соблазн.
Бежать, лётом лететь. Ты слышь, дядя, ты слышь? Лихорадка овладела Донатом. Притираясь спиною, он медленно подползал к выходу, не сводя блестящего взгляда с пришлеца, и глаза его невольно искали что поувесистей, чтобы окрестить гостя, а там в коробьё его, за кадцы – и концы в воду. Чего ждать, чего годить, где она, милость-то, люди Божьи? Рассудите терпящего, покинутого человека. Приперли, распяли к бревенчатой стене на посмешку; да тут и самого-то робкого десятка человек возмутится, подавит робость. Воли хо-чу-у… воли-и… В мыслях Донат уже бежал целиком, проваливаясь в забои, плыл снегами, разгребая его руками, тянулся к синему лесному половодью, в урманы[26], за хребты, в пеньё и колодины.
– Ты не дёржи, батюшка, дай ходу, мил господин. Ну что я, какой с меня прок, ты не дёржи меня. Батя, спусти, спус-ти-и, слышь. Хошь, в ноги паду, рогозкой расстелюся.
– Голубчик… Помучит он тебя и прогонит, видит Бог. Какой резон с тебя шкуру драть? Суд во вниманье не примет, вины нет. Ни под какое уложенье не подвесть, вот-с. Охолонь, сынок. Побежишь коли, поймают – и в плети, не ровен час и в каторгу, в нору земляную. А на кой тебе? Ну плетей получишь, получишь плетей-то, прохвост. Эко надумал, на государева слугу с вилами. А побежишь – и тебе статья, и мне статья чрез то. За што на меня-то впал в немилость, охальник? Что худого тебе сделал? Окстись…
– Исправник забьет, забьет, дьявол, он не помилует… он даве обещал… он сполнит, – горячечно шептал Донат, не слыша смотрителя. – Тебе худа не будет, вот те крест. Я так устрою, что худа не измыслят. Я под такое подведу, что ты как бы страдалец чрез меня.
– Ой, сынок, што измыслил. Охолонь, батюшко, – уговаривал смотритель, но меж тем постоянно крутил головой и вытирал ладонью морщинистый лоб. – Да и куда побежишь середка зимы? Кто ждет? Кабы ход знать в Беловодье, знатьё бы дак, а? Возле где-то, чую, возле, прямо коли – верст два ста, не боле. А как, а где? Не моего ума. – И наверное, решился, доверился Донату, потому что голос его внезапно переменился, стал строже и суше. – Слышь, братец. Тебе терять нечего, да и мне тоска. Что за жизнь? Коротай, коротай до гробовой доски, ни тебе Божьего Промысла, ни радости сердечной. На свет родился, а все впотемни. Ты веришь в Беловодье? Есть на земле та райская земля, где все духовные братья. Ты брат мой, а я твой…
– Слыхивал что-то, на этапе баяли. Думал, враки… Но кабы враки, Так зачем баять, верно? Но по моим ли грехам туда? Допустят ли?
– А кто не грешник на земле! – шептал смотритель взахлеб, окончательно уверившись и решившись. Но когда наметил путь, ворота за собою затворил, отступного не давай, обратно не колотись, чего понапрасну руки отбивать. Закрой глаза – да и будто в омут. Ниже земли не рухнешь, мать-земля всех примет. – В таком я окончательном и бесповоротном решенье. Надо нам, сынок, оказаться на месте и вовремя, когда небесные трубы возвестят начало тысячелетнего царьства. От обители, с коей знаком бывал, ходу сорок дней с роздыхом через кижскую землю, потом четыре дни ходу в Титанию, там восионское государство. И живут в губе океана-моря. Место, называемое Беловодье и озером Лове, а на нем сто островов. Я неотступно пребывал в мечтаниях и мысленно тот путь прошел. И никаких сомнений, что Беловодье тута. Через старца Паисия ход, чрез его душу, скрозь на скиты и дале, дале, пока пустят…
– А кто пустить должон? – решился перебить Донат, худо соображая, что к чему.
– А кто знает. Был один заповедный ход, но и тот опечатан. От злодея сокрыт. Тот мечется, ловчие сети раскинул, а шиш тебе…
Тут протяжно всхлипнула дверь, зашлепали ватные, сонные ноги, – видно, кто-то попадал сенями по нужде; смотритель споткнулся на полуслове, придавил щепотью пламя свечи и замер, как мышь. У Доната сердце пошло вразнос, и он так с горечью понял, что все рухнуло. Но казак потоптался на крыльце, снова затворилась дверь, и станция погрузилась в тот провальный сон, когда и пушкой не добудишься.
– Отец, время ли про то судачить? Поспешать надо, – взмолился Донат, снова впадая в сомнение. Да и то сказать: время ли для проповедей, время ли для выяснений? Запрягай коня да отворяй ворота и скачи во весь дух, пока не хватились. Но ты, сердешный, слушай, смиряя телесную дрожь, ты напрягись каждою настуженной, задеревенелой жилкой, чтобы нежданно словом каким иль тоном не спугнуть столь робкую нежданную удачу. Возле птица-ряба, голенастая, с рыжеватым подпушьем. Только бы в руки палась она, а там бы живо отеребил да и в шти. Так подумалось Донату об удаче, как о живой, трепетной птице.
– Куда идем-то, оразумей, паренек. Во святое место пойдем, так не дай оплошки, – горячо и путано объяснял смотритель. Поспешать бы самое время, если что задумал, тут каждая минута на счету, а он вот в полной темени отыскал Донатову руку и давай торопливо тискать ладонь холодными, неживыми пальцами. – Слушай, сыне, ты без обиды слушай. Мне ошибиться нельзя. Ты без сроку, без испытанья да ко мне во мнихи. Я бы сам, да куда без спутника. Так не обмани, а? Ты не обмани, ведь прокляну… Во оная последняя всеобщая испытания невозможно единому двоиться, но каждый должен к единой стороне приклониться, кто ко Христу, а кто к антихристу, кто гражданин нового Иерусалима, а кто обитатель озера огненного… Настало время между зваными вечного разделения, из числа коих предстоит выбрать избранных. Чуешь, не?.. Силу мою духовную чуешь? – И снова сжал ледяными пальцами ладонь арестанта.
– Ни хрена не чую. Раздумал и никуда с тобой не пойду, – обиделся Донат, вдруг решив, что его обманывают, водят вокруг пальца. Ничего тут путного не выйдет, с безумным беседы вести, что из пустого в порожнее переливать.
– Как это не пойду? – изумился смотритель, и голос его испуганно вздрогнул.
– Что-то блевать охота…
– Ду-рак, ой и дурак же…
– Аха, сам дурак…
Полаялись в темени подобным образом, но скоро смотритель опомнился, прикусил язык, исчез; он как шиш лесовой просочился сенями, и ни одна дверь не выдала. А Донат опустился спиною на рогозный куль, сторожко прислушиваясь и уже худо веря в недавний больной разговор. Не иначе как поблазнило да и отпустило: бывает такое с несчастными, бывает, если очень занедужится душою…
А смотритель меж тем прощался с женою. Баба упала на грудь благоверному, оросила слезою. Блажной мужичонко, некошной, как тычка черемховая, ну чего взять с него, с блаженного, но сердчишко все одно по нем тоскнет. Каждый раз вот так, надумает вдруг что, поиграется сам с собою, начудит и притихнет на год-другой. Для него забава, а для жены – слезы. Вот злодей взялся, отыскался нетопырь на ее судьбу, вот и варзайся, жалей такого.
– Ну полно, слышь, баба, ты баба! Не поливай дорогу. По льду-то не больно хорошо ехать. Мужики-то не берут, девки голосом ревут.
– Да-а, наревессе с тобой. Мне-то каково, думаешь ли чем, пустоголовый?
Повойник сбился с головы, жидкие волосы, подоткнутые костяным гребнем, осыпались, и зареванное лицо в скудном лампадном свете показалось крохотным, старым и жалким. И смотритель вдруг пронзительно понял, что не вернуться ему в домы, не будет ему обратной дороги и прощенья, и сам заплакал, по-детски завсхлипывал, облизывая усы. Приник головенкой к мягкой бабьей груди, вдавился в родную плоть, впитывая тепло, и так желанно, благословенно проливал слезы. Хотя в голове ни разу не всполошилось сомненье: а так ли творит, ладное ли затеял на старости лет, лишая покоя? А коли решился, человече, так зачем понапрасну тянешь время: вдруг хватятся иль случайная заминка подведет. Но какая может, втайне и был дальний умысел, что вдруг помеха выйдет и опять, успокоив, смирив сердце, можно дальше тянуть жизнь, согревая ее мечтою о иной сладкой и таинственной земле…
– Ты отступись, Александрушко. Право дело, что в голову вбил. Испей царского кореню, глядишь, и оттянет дурость.
Что-то в бабьем голосе царапнуло смотрителя, и он внезапно посуровел, разом подвел черту:
– Ну, все-все… Без меня не балуй. Зажжет коли нетерпежом, так помолись лучше. Смотри, распалилась. Скатаюсь туда-сюда. Как спросят меня, скажи, разбойник, дескать, напал. Скажи, напал варнак на хозяина, голосу лишил и обротал, обезручил, в плен увлек. Поняла, дура? Я маленький, я лядащий, я худой, вот и похитили…
Глава вторая
Всего разговору, всех сборов с полчаса, не более, а Донату почудилось, что ночь уже минула, и вот-вот петух хозяйский побудку грянет. Донат вовсе пал духом, и, когда смотритель вернулся в чулан и позвал шепотом за собою, арестант не удивился и не возрадовался, но с неохотою и ленью повлекся следом. Вытаилось через поветь на волю: сыпал последний мартовский снег, и после чуланной потемни показалось неожиданно светло. От снежной целины и от распахнутого неба лился мерцающий блуждающий свет, отчего сердце Доната вдруг забеспокоилось. Но ему еще худо верилось в удачу, да и слишком много было высказано туманных слов, и Донат с подозрением вглядывался в зыбкую походку смотрителя, пока вел тот на захлевья, часто спотыкаясь о глубокое корытце тропы. Да и самого-то Доната качало, и, поджидая подвоха, он неприметно отстал, сторожко примеряясь к качающемуся пятну фонаря и не отпуская его взглядом.
Смотритель исчез за углом скотской избы, беглец подождал, озираясь, и, решившись, махнув на все рукою, тоже выглянул с опаскою, стережась засады и вроде бы слыша чужое напряженное дыханье, и неожиданно столкнулся лицом к лицу с провожатым. Смотритель светил фонарем, и какое-то время они оторопели и глупо глядели друг на друга и вдруг заспешили, побежали крутиком вниз, в подугорье, к Оби, где в кустах стояли лошади. Беглецы споро устроились в розвальнях, смотритель кинул Донату нагольный тулуп и поторопил кобыленку. Две свежие запасные лошади бежали следом, спотыкаясь копытом о задок саней, отчего Донат вздрагивал и ошалело озирался, туго соображая, где они и куда попадают. Лишь однажды он спросил у смотрителя: «Догонят?», на что попутчик ответил: «Не догонят, куда им, курощупам». И захихикал, довольно и заливисто. Отчего Донат сразу уверился, не расспрашивая в подробностях, что их и верно не взять. Однако смотритель погонял кобыленку и часто оглядывался на противный берег, пока не одолели Обь и не погрузились в урманы едва заметной сенной дорогой. А снег все сыпал, мерный и неторопливый; он прорастал из ниоткуда с сонным шорохом, заметая лошадей, тяжело груженные розвальни и двух сидельцев, помышляющих о спасении души.
На крохотных таежных чищенках они кормили лошадей, ели всухомятку, что нашлось в дорожных лузанах, и вновь поспешали дальше, меняя друг друга. Донат отлежался и уже чуял в себе прежнее здоровье, а смотритель с каждою верстою синел, словно бы из него дух вон. Он мало говорил и ничего не ел, только, оборачиваясь на прогал лесной дороги, грозил кому-то пальцем и хихикал. Лицо его скоро опаршивело и посеклось глубокими дольными морщинами, а глаза обметало красниной. Но смотритель знал, однако, куда ехал, и ни разу пока не пришлось искать дороги. Вот целина будто бы, разливанное море снегов, куда не ступала нога человека, так откуда бы взяться пути, кто натворил, неизвестный, по какой нужде набил колею? И вся Русь таковая: будто бы неслеженая, нехоженая, полоненная снегами, где свежему человеку потеряться, как в омут головой: но меж тем вся земля наша обжита тропинами и путиками, колеями и тележницами, коих и подорожник и кипрей долго не могут взять, пока хоть одна нога да месит ту горбатую дорогу.
Злодей не торит дороги, он ее боится. След злодея путан и неожидан, и куда там зверю до человечьего коварства.
Зверь не таит своего наброда от чужого глаза, жировая тропа его ведет к водопою иль к житью.
Обычно дорогу вяжет человек добрый, без тайного душевного гнета, хотящий жить долго, плодовито и сытно (только бы не мешали ему), и дорога его стоит на веку ровно столько, пока обитает возле мирный, охочий до работы люд. Дорога – это памятник торителю, долгая, незабвенная память, зовущая живых к усердию. Кулижка ли земли, чищеница ли, новина посреди дремучего лесу иль замысловатая среди кочкарника тропинка – это вехи человечьего житья, зарубки времени и единственно долгие и незамирающие знаки сердечной памяти… Кириллова чищенка, Ананьин мег[27], Степанидин родник. Может ли большее напоминание по себе оставить человек на земле. Столько же, пожалуй, живут на слуху отъявленные злодейства, дьявольские проказы.
Пространны русские земли, неисчислимы и заповедные дороги. По одной из них попадали двое хожалых. Многие мечтали побывать в Беловодье, да что-то никто пока не хваливался.
В первой же зимовейке пришлось задержаться, и надолго.
Неделю не сыпали по-человечьи. Звериный ночлег под еловым выворотнем не пришелся впору смотрителю. Кабы у нодьи[28] под боком, жарко пылающей до утра, и можно бы перемочься, но большой огонь разводить опасались, варили мучные пустоварные щи на малом жару, заправляли бараньим салом, и только одно желали: как бы попасть в схорон, в надежное затулье, да чтоб крыша над головою, а под боком примост из еловых плах. Чем дальше были от житья, тем более страшился смотритель, ибо прегрешенье его возрастало, а значит, росло и наказанье. Что там ад перед карою исправника? И живое воображенье рисовало Бог знает какие мученья, от коих сердцу впору зайтись и захлебнуться. Не раз и не два в долгом пути повторял смотритель: «Одного злодея хватит на целый свет, чтобы жизнь стала невыносимой». Смотритель запаршивел, губы обметало лихорадкою, и по той тоске, что заселилась в его голубиных глазах, Донат решил окончательно, что надея на вожака худая и надо полагаться на себя. К Донату вернулось прежнее здоровье, и кабы не проклятущие ночи, когда от холода становую кость наоборот вывернет, можно бы жить. С каждой верстою душа его успокаивалась и располагала к долгому пути.
Уж который день дорогу били целиною; снег уже спекался, но пока худо держал, наст обре́зал, искровенил одной кобыле ноги, и ее пришлось бросить на потеху волкам. Смотритель больше не разговаривал, так казалось, что он затаил к Донату ненависть, и на крохотном, с кулачок лице жили лишь мерцающие сумасшедшие глаза. И однажды смотритель показал пальцем в дальний конец седловинки, где маревил редкий березняк, и сказал, что там кабыть будет зимовка. Донат не поверил и спросил лишь из одного желания слышать чужой голос:
– Надо полагать, вам здесь случалося бывать?
– Да нет, не случалося бывать, – ответил смотритель, – но я видел ее во сне.
«Заговаривается», – решил Донат и начал топтать лыжню далее, чтобы следом провести лошадь. Пар подымался над его холщовым кабатом, длинной, по колена рубахой, а в черных разводах спина уж давно не просыхала от пота. Ответ смотрителя смутил Доната и вызвал лишь раздражение. Он вернулся к саням, дернул, натянул на плечо вожжи, выворачивая лошади морду, – скотина уросила, скалила молодые зубы и стонала той внутренней болью, которая непонятным образом передается человечьему сердцу. Донат видел, как тяжело животине, и от этого еще более злобился и, не сдерживая кулака, несколько раз ткнул лошади в губы, выбивая из них сукровицу. И каждый раз, будто случайно, из-за лошадиной головы он схватывал взглядом крохотную фигурку смотрителя, закутавшегося в медвежью полость и гулко, до слезы, бухающего в заиндевелую шерсть. «Хоть бы встал да и помог, байбак, – думал Донат и ненавидел спутника все навязчивей и сильнее. – Закоим и поперся, собака. Только меня смутил да на изгон погнал».
И верно, у края ви́ски[29], где начиналось таежное озерцо, стояла охотничья избенка, более похожая на звериное логово. Смотритель пытался встать, но заплелся ногами и пал лицом в снег, высек искру из глаз, руки проткнулись скьозь наст; как младенец, Каменев беспомощно лежал, надеясь тут же и умереть. Он и не пытался встать, не бился рыбою об лед, а распластался, как меховая кукла, и Донат, разнуздывая лошадь и насыпав ей из последнего овса, с любопытством наблюдал за провожатым. Вместо жалости он услышал в груди отвращенье и испугался этого. Солнце слепило, отражалось от наста, снег сиял и вспыхивал, располосованный синими тенями. И Донат не столько устыдился недавним жестоким мыслям, как вдруг в этот благостный день испугался грядущей одинокой смерти. Счастлив тот, кто отходит в окружении близких; но каково помирать, как шелудивой собаке, в собственных нечистотах? Грядущее одиночество так болезненно почувствовалось, что Донат тихонько вскрикнул и поспешил к распластанному смотрителю. Вы́ходить надо провожатого, вы́ходить, хоть из кожи вон… Каменев был ровно без чувств, знать, сомлел, задохся, он оказался таким легким, почти пустым, изжитым, и всего весу в нем, пожалуй, что тулупец с детского плеча. Донат без усилий снес смотрителя в зимовейку и принялся не медля калить каменицу, небрежно накиданную в углу из лесных валунов…
И вот они зажились в случайной избушке, крытой дерном, больше похожей на нору, где Донату впору ползать. Смотритель, однако, скоро ожил, стал выбираться на волю; желудок уже принимал выть и не срыгивал. Поправка радовала смотрителя, и он еще усерднее молился. Какой день укрывались в зимовейке, они счету не вели, все спутала берложная жизнь; но не ведали беглецы того, что сидением этим случайным и спаслися.
Исправник Сумароков обложил все ведомые ему дороги и страннические путики, поставил разъезды под Березовом, перекрыл дороги на Обдорск и Сургут, послал рапорт военному губернатору в Красноярск, где докладывал о намерении поймать опасных государственных преступников, бежавших из-под стражи, и молил о помощи.
Меж тем ограбленный и оскорбленный купец Скорняков отправился в Енисейск, чтобы принесть жалобу окружному начальнику, но был схвачен казаком Черкашиным и доставлен в Березов. Сумароков засадил его в нетопленную тюрьму и освободил не прежде, как получил от Скорнякова подписку за скрепою многих свидетелей-казаков, что якобы он, Скорняков, за взятые вещи получил от исправника наличные деньги и что он, Скорняков, ни в чем претензии не имеет. Получив такую бумагу, исправник отослал купца обратно в Обдорск со словами: дескать, благодари да низко кланяйся мне, что оставляю в Обдорске на жительстве, а не отослал куда подалее в ссылку на поселение с лишением всех прав состояния. «Бог высоко, царь далеко, куда кинешься с мольбами?» – только развел Скорняков руками, да и подался к дому. Возвращался Скорняков в домы свои, еще не помышляя, что жена преставилась, а скоро и ему следом собираться…
Был Донат в черном полукафтанье с жилетом и красной атласной рубахе: в чем оказался в застолье в час незваного гостя, с тем и в полон угодил и в этой же сряде ринулся в бега. Рубаха лоснилась ныне от сажи, рукава кафтана блестели, обтрепались, будто с собакой возился. Тело скорбело, томилось; не удержавшись, нагрел воды в медном котле, из бересты сшил палагушку с низкими бортами да черпак, нажарил избушку – и, как мог, намылся, со стоном исцарапав себя всего, куда руки хватали. Не от грязи же так чесалось тело? Подумал, что от долгого расстройства. Вожатай мыться отказался, с любопытством из переднего угла рассматривал заматерелое Донатово тело, любуясь им и завидуя. Донату отчего-то был неприятен этот взгляд, и он накинул на себя баранью шубу, с тоскою рассматривая одежду. Впервые такую справил, как купеческий сын расхаживал, а по-худому с ней обошелся. Он уже не вспоминал, из какой нужды вырвался на волю и что поджидало его: все прошлое было в дальнем сне, потому и благодарности к спасителю он не чувствовал. «Зажились, – думал он, – зажились. Пора бы куда-то и прибыть». Он не знал, куда ведет Каменев, но по наивному размышлению полагал, что будущая жизнь ему будет впору. Если уж смотритель сорвался с насиженного места, бросил жену, службу, ведь как-никак в господах хаживал; такой человек, поди, зря-то не кинется на край света сломя голову.
Наверное, что-то во взгляде Донага не понравилось Каменеву, и он усмехнулся заросшим лицом, жалея парня и прощая его. Он прочитал мысли спутника и сам поразился тому, как выглядел их в чужой молодой голове. Поразился и сам себя похвалил. «Невидный я, конечное дело, мужичонко, не тот табак. Но завлек этого парня, завлек да и утянул. Ай да и я, муха в перьях. Знать, у меня дух особого свойства, геройский дух. А вот он, – подумал про Доната, забыв снять с него взгляд, – сам телом большой, а душой с воробья. Куда ему до меня тягаться? – так подумал Каменев, но, уловив в своих размышлениях излишнюю гордыню, тут же и осек себя: – Так дело не пойдет. Каждое дерево из тычки зеленой. А ты не скупись на ласковое слово, возлелей, выпестуй – и воздастся…»
– Думаешь, как бы я подох скорее да руки развязать? – спросил Каменев нарочито грубо. И по тому, как вскинул Донат голову, как вздрогнули крупные губы, понял, что угадал, попал в точку. Ну что ж, горестно упрекнул себя: возблагодарить – уметь надо. Легко забыть доброту, да трудно несть не расплескивая. А тебе, Александр Петрович, и вовсе негоже кичиться. О доброте не кричат, а кто крикнет, тому самый тяжелый грех в послужной список. – Топор-то возьми да и по виску…
– Никак нельзя… Мне без вас пропасть… Живите…
– Ну, слава-те Богу, разрешил, значит. Я вот только что сам себя пожалел и вздохнул. И тебя пожалел и тоже вздохнул. А ты меня просто как болезного человека и неуж не пожалеешь?
Донат промолчал, низко склонившись к челу каменицы и мешая уголья. По высокому, с ранними залысинами лбу пробежал розовый отблеск пламени, нижняя часть лица казалась тяжелой, угрюмой, чужой. И снова с упреком подумал Каменев: «Зря дразнюся. И что мне не лежится? Лежи да полеживай». Он закрыл глаза и тут же неожиданно всхрапнул, забылся на минуту, а открыл глаза уже иным человеком, свежим и ясным. Чтобы замять недавнюю неловкость, повинился:
– Прости… Это шерсть на душе растет. Стричь пора… Ты, Доня, отныне бродяга. Ни вида на жительство, ни другой какой бумаги. Ты будто и не живешь. Как дальше-то – решил?
– Как Бог даст. Бог не выдаст, свинья не съест, – с решительным вызовом отозвался Донат, чем весьма понравился спутнику. – В твою землю иду. Там-то куда с видом. Там-то небось без бумаг?
– Без бумаг, – согласился Каменев. – На всей земле, поди, единое место без печатей штоб. Там все по лицу читают, чей да откуда. Но пока-то как? Дойти надо.
Донат пожал плечами. Что он мог ответить, человек без родины, круговой сирота: ни любви, ни притулья. Все выжглось, испепелилось, осталось зольное пятно. Взрастет ли что на нем, посеется ли? Возможно ли так, чтобы все прошлое забыть, а заживаться заново. Двадцати пяти годков не жаль, отсеку, как хлебную краюху, только чтобы рядом тата, матушка, Таиса, земля отчая.
Каменев стоял в углу, жевал губы, решался на что-то.
Потом со вздохом пошарился за пазухой, достал кожаный кисет из-под табаку, просунул руку, на коленях долго разглаживался лист пергамента.
– На вот мой… По моему пачпорту тебе везде ход.
– Сам-то как?
– Мне не надо. Чую, что и не надо. Иди, иди сюда, благословлю. – Достал с груди нательный крест, выставил перед собою, как бы ограждаясь от ворога. – Хоть и не по чину… целуй, сын мой. Не по чину, да по чести.
Донат с необыкновенной охотою поцеловал крест и почувствовал неожиданное облегчение. Он вроде бы тайно загадал на что-то смутное, бессловесное, о чем давно мечталось, и это желание отныне должно было обязательно свершиться. В порыве любви Донат вдруг поцеловал морщинистую руку смотрителя. Смотритель вспыхнул, выпрямился деревянно, и глаза остекленели от близкой слезы.
– А здорово это… учителем быть. Ах как здорово. Вот будто пламенем просквозило. А мне уж все, не бывать. Ну зачем я так? Ах, зачем я так? – сокрушенно всплеснул Каменев слабосильными ручонками и заметался взглядом по зимовейке, наверное овладевая собою. Но собрав дух свой в горсти, грудным густым голосом, в коем не было и намека на недавнюю слабость, зарокотал: – Читай, сын мой… Читать-то сможешь внятно?
Донат кивнул головою. Ему стало радостно и хотелось угодить.
– Ну и ладно… только внятно… не бежи по словам-то, не спеши, вспотеешь. Слова не тем запахнут. Чтоб отозвалось, тут отозвалось. – Смотритель постучал себя по груди и закашлялся. – Все о себе я, все о себе. Гордыня? Да-с, гордыня печет-с. Почто все о себе-то, а? Старый, а не смирился. Почто не смирюся? Негодяй и подлец, одно слово.
Донат отступил к порогу, распахнул настежь дверь, кушную избенку залил апрельский свет. Донат не особенно славно умел читать, в свое время ленился постигать грамоту у поморского начетчика.
– Паспорт раскольника, – прочитал он нараспев.
– Воистину пачпорт, без печатей антихристовых, но перед Богом свидетельствует за нас и не оставит без призора. Ну читай, сынок, читай…
Донат прочел написанное, повертел бумагу, зачем-то заглянул с обратной стороны.
– А от кого паспорт выдан? – спросил с недоверием, еще не зная, как отнестись к памятке.
– Что худо читал? Иль не дошло до ума-то? – протянул смотритель с растяжкою, слабо улыбаясь. – Клади в кошель, братец, да прячь подале и храни до могилы, до самого домика, пока крышей не закроют. – И снова замолчал, отсутствующе глядел куда-то в потолок, жевал губами и неожиданно сказал: – Меня-то не предашь? Не умножишь грех свой? Может, и зазря я тебя влеку.
Такое недоверие поначалу сбило Доната с толку, а гнев – худой советчик.
– Продам, пошто не продам-то? – выкрикнул визгливо. – За алтын продам абы за два. За такого пустозвона больше не кинут. – Поутих так же резко, визгливый голос самому показался противным и неискренним. Собственно, а что бы горячиться? Спасителю бы в ноги пасть, а ты уросишь. Доня, Доня, нет для тебя науки. Словно бы материн укор донесся. Но еще борясь с норовом, Донат вощеной бумагою полоснул перед лицом наотмашь, будто намерился выбросить ее, но тут же неторопливо, наверное усмиряя себя, свернул раскольничий паспорт вчетверо, положил в кожаный кошель и сунул за пазуху. – Пусть преет, а тебе не верну. Может, куда и выкину, коли приспичит, а дареное не посмеешь взять.
– Эх, дитя ты, дитя, – не осердившись, с растяжкою сказал смотритель, невольно любуясь молодым мужиком. – Ты пока в Бога худо веруешь, ибо в гордыню свою веруешь. Ты вот, сынок, крестового брата обманул. Крестового брата обмануть грех ой большой, это что брата родного предать. А быват и хуже. Ты крест обманул, ближнего в несчастья ввел и его самого на грех толкнул. А кабы встренулись вы да ружье на ружье? А? Как тогда? И опять новый грех. И есть ли ему конец? Нету… Из-за бабы смотри куда вышло. Баба что гриб: цветет, пока пора. Так за что предал дружбу свою? Дитя ты, дитя… За гриб ведь. За лешеву еду.
– Зря доверился. Теперь будешь попрекать…
– И буду, и буду. До той поры, пока сам себя изводить не станешь да к Богу лицом не поворотишься. Гордыню-то выжечь, сколько биться с собою надо? Всю жизнь положить – и не хватит.
– Мы ведь любили, – неуверенно попробовал оправдаться Донат.
До сей поры мыслилось, что он страдалец; но вот нынче почти уверовал, что это из-за него сплошные страданья. Еще и не жил вроде, а уж сколько насеял несчастий, скольких ввел в напасть и грех. Так любовь ли то была иль гордыня правила его сердцем? Прав вожатай, прав, он сквозь зрит.
И смотритель действительно уловил перемену по согбенности виноватых плеч, столь несвойственной Донату, и по той нервности чутких пальцев, коими он обегал пуговицы жилета, проверял их на крепость.
– Они любили, – ворчливо перебил смотритель. – Ха-ха, они любили. – Он уже не боялся надоесть нравоучениями, ибо наступает в любой человечьей душе такая пора, когда каждое слово падает как всхожее семя. Вот тут-то можно и дурнину насеять, но можно и хлеба! – Ведь кто чего любит, Донат Калинов сын: кто вино, кто деньги, а кто и чужую кровушку. Выходит, за любовь, коли припрет невмочь, можно и татку с мамкой пырнуть? – черкнул ладонью по шее. – Молчи, молчи, парень. А куды заветы предков наших? Сказано, не возлюби жену ближнего своего. И заповеди долой? – Смотритель ткнул в Доната пальцем. Сидел в углу на примосте, подобрав под себя ноги, личико с кулачок, до глаз поросшее разномастной шерстью: но ведь проповедник сидел, учитель, откуда что и взялось вдруг. – Дедово слово нерушимо должно стоять вовеки, скрепленное истинной верой. А ныне как: что ни мужик – то вера, что ни баба – согласие. Воистину иное время, иные и люди… Молчи да слушай, молодец! Мчат куда-то без царя в голове. Землю, жену, детей давай побоку. Ну их! А заветы родителей наших? Иль без них уже научились жить? Научились, как же.
– Красно баете, Александр Петрович, приятно слышать, как гудаете, будто на сопелке волыните. Мне-то не дают, меня на изгон гонят, а вам-то пошто не жить? Вам-то кто мешает? Ноете, ноете, и чрез вас к нам боль. И мы болеем через то, и в нас ветер. Вот и несет. У вас по словам все не так, как по делу. По делу-то все наоборот. Куда вас-то несет, куда? Вот и нас несет. Жить бы, ан нечем!
– Ты-то хоть не суди, злодей! Потому и не живу, что антихрист замучил. Извел антихрист. Повадился из месяца в месяц, как гость, ко мне на станок и ну всякие штуковины надо мною. Тут и не об том задумаешься, как бы петлю волосяную на шею. А ты ему, выходит, потатчик, как есть наипервейший друзьяк.
– Да ну тебя, заплелся-изоврался, – отмахнулся Донат, уставши от разговора.
– Вот те и ну: калачи гну, а коренья ем…
– Долго ли протянешь на кореньях-то.
Глава третья
На носу Еремей-запрягальник, пашни о́рать самое время, а тут засиделись. Как распустятся снега, да поплывут дороги, да тронутся реки, далеко ли уйдешь. Ознобилось сердце от одной лишь мысли, что здесь, в зимовейке, и придется кончить последние деньки. Бежать надо, торопиться, поспевать по последнему насту, пока жеребятники, морозные утренники, куют землю. Вот как есть бросил бы вожата́я да и сам бы кинулся в ту неведомую землю. Все знают, что есть она, да поди изыщи. От обители Паисия еще ходу сорок дней с роздыхом через кижскую землю, потом четыре дни ходу в Титанию до озера Лове… Может, безумец, может, давно умом тронулся Каменев и в своем-то безумии Бог знает куда торит дорогу? Может, все по-иному видится ему в больной голове? Да нет, кажись, болтает здраво. Иное и с умыслом вроде, но по уму.
Не раз и не два средь ночи проснется Донат, сядет на примост, обратясь к вожата́ю, и в лунном свете долго, упорно смотрит на скрюченного в углу человечка, похожего на тряпочный куль; и в скудном свете, едва сочащемся сквозь бычий пузырь, чудится Донату, что и вожатай тоже не спит, а глядит лихорадочными блестящими глазами и корчит разные жуткие рожи. Склонится Донат к смотрителю, чтобы убедиться, и с облегчением услышит бесплотный храпоток его и увидит сомкнутые очи с крупными птичьими веками. «Спит вот, как дитя, и спит», – вдруг пожалеет Донат и, по-стариковски пристанывая, нешумно повалится на спину, чтобы так вот маяться до утра…
Но пришел день, когда Каменев засуетился, заспешил: пора, дескать, медлить нельзя. Сейчас бежи по насту на все четыре стороны света, и дорог не надо. Последняя лошадь дальше была в тягость, да и в зимовейке оставлять ее без нужды, потому зарезали скотинку, отсадили окороков пуда на два, загрузили чунки[30] всяким путевым скарбом. Как принято, посидели перед сиротским путем, поды́хали, еще раз прощально оглядели избенку, не забыли ли чего. Дерн над головой уже отпотел и сочился. Пора, птицы зовут…
Впряглись в санки, долгие полозья окованы железом. Нет, не глуп, не безумен смотритель, все предусмотрел для дальней дороги. И вот сейчас, расправивши тягловую лямку на плече, Каменев сказал вдруг:
– Твой сосуд пока пуст. Его заполнить надо. Но ты не горюй, – он утешил Доната, с ласковой кротостью оглядывая его заветренное лицо с крутыми скульями. – Ты не горюй, парень, отец Паисий заполнит. Он нальет духу в тебя.
И они побежали, и побежали еще двое ден, будто гнались за ними. Да и то гнались: весна поджимала, наступала на пятки, и под Березовом казачьи заставы ждали, когда подсохнут, подвялятся дороги, чтобы той порой навалиться на скрытников и погнать их на свет из диких мест. Где-то у костерка падут скитальцы, похлебают горяченького, худо проваренной сладкой конины покусают, свернутся корчижкой подле огня, хватят немного сна, будто водой родниковой омоются, – и снова на ногах.
На третью ночь долго скитались по раде, по редколесью, тут снег худо держал, ползли на животе, раздирая в пахах ноги: Каменеву, низкорослому, худотелому, и вовсе тяжко пришлось. Его задышка взяла, и сердце шло вразнос. Порой падет на спину и лежит, глядя в пространное небо, полное сверкающих звезд; а сердце хлюпает, не остановить, и воздуху не хватить полной грудью, и такое желание в смотрителе, что вот бы не встал более – лопнуло бы сердчишко, взорвалось, и полетела бы душа сизым голубем на волю вольную. Да ведь напарник не даст помереть: ты чуть ослабился, пластаясь в снежном забое, как слышишь, будто зверь, возвращается назад Донат, и крупитчатый спекшийся наст с громом лопается под его медвежьим телом. И досада на него вспыхнет, до слез вдруг жалко себя. И чего лезет? Чего притыкается до его души? Оставь, сердешный, сделай милость, поди своею дорогой. И только разжалобишь себя, а он уж подле, кричит без всякой ласки, дескать, чего разлегся, боров этакий, а сам меж тем, уцепив за полу армяка, тащит за собою, как куль с мукой, пока не взмолишься: «Донатушка, сделай милость. Худо мне, ой как худо». Думали, не вылезть, не одолеть край леса, но под утро вытянулись на взглавье великаньего болота; оно блестело, покрытое льдом, искрилось, и сквозь него, прободнувшись, шуршали на ветру кустышки гусиной травы. И далеко-далеко маревил, зыбился едва ощутимый лес. Казалось, что не елань[31] подъята над чарусами[32], но послед огромной грозовой тучи расплылся по закрайке неба и сейчас тихо парусит в иные дали.
На открытом месте неожиданно подхватил тугой ветер, такой дуян расплескался на пустолесье, да со снежным зарядом, что сразу насквозь прохватило сопревших скитальцев. За санки укрылись, чтоб переждать, отдохнули в затулье, вглядываясь в ту желанную сторону, где ждала воля.
– Вот там отец Паисий встренет, ободрит и проводит. – Каменев взмахнул в сторону елани. – Болото минуем да борок еловый – и у места, у тещи в гостях. И у места, да-а, коли Бог пособит. Слава те, слава те. Уж все, кажись, никаких препон не предвидится.
Смотритель истово перекрестился. Донат наблюдал вожатая искоса, и ему стало жаль бывшего чиновника. Не по нему тягость, не по его натуре. Лицо его казалось острее ножа, и сейчас, ознобленное, синее, было особенно жалким под странным меховым куколем, поверх которого под бороду пропущен грязный утиральник. Собачий, звериный лик выглядывал из полотенца, как из норы, что мало напоминало бывшего чиновника. Но если бы Донат мог глянуть на себя, почерневшего, с сухим отстраненным взглядом, то, пожалуй, не поразился бы наружности Каменева. И сам не красавец, не-е, будто от собак отбивался, да едва ушел. Вожатай, однако, как-то скоро ожил, но был дерганый, беспричинно хлопал себя по ляжкам, по груди, вскакивал, подпрыгивая, проверял наст на крепость и радовался, что он держит тело, и тут же вновь хоронился за скарб, жался к Донату, ища обороны.
– Сейчас по льду-то как по зеркальцу. Кабы не лед, еще сутки-двое, поди, топать… Прибыли, братец. И не верили, а прибыли.
– Пошто не верили? Я верил…
– А я не-е… Двое раз бывал, так то в молодых летах. Водили, да-с, водили святые люди. Думалось, теперича самому не найти-с. Куда, думалось, мне, воробью, до Мономаховой шапки? Утону-с… По одежке протягивай ножки. А одежа-то возьми и окажись впору. В самый раз пришлась.
Каменеву не терпелось испытать болото, и он раза два прокатился по льду, цепляя изношенными тобоками за мелкое настывшее крошево. И Донат тоже повеселел, наблюдая за провожатым, и короткая тревога, отчего-то потревожившая его сердце, тут же улетучилась. Донат уверовал вдруг, что стоит дойти до Паисия, как там сами собой распахнутся врата в обетованную землю. Пройден предел несчастий, пережит; отныне благость должна явиться, долгая радость сменит. «Если приветят, поживу у них сколько-то на Беловодье, но надоедать не стану, чужого не объем, сам с рукам», – туманно подумалось.
– Трогаем, что ли? – вывел из раздумья Каменев. Он уже впрягся в лямку и сейчас разбирал ее на плече. Снежный заряд, набив лицо, столь же неожиданно кончился, и голубая прозрачная земля открылась радостному взгляду. И одновременно они подумали: «Господи, как хорошо-то!»
– Может, краем? Мало ли что? – легко усомнился Донат.
– А что мало ли? Что может? Вон жеребятник… до костей шпарит.
И, подталкиваемые ветром, скитальцы легко заскользили по болоту. Подкованные санки опережали спутников, они казались неожиданно легкими, их заносило порою и круто разворачивало вдруг.
– Вот так бы всегда… дорожка-то в рай прямиком, – весело воскликнул Каменев и заспешил, лихо подергивая санки.
И в тот же миг Каменева не стало. Ни треска не послышалось, ни безумного вскрика, ни долгого ледяного скрипа разламывающейся пласти, но там, где только что стоял человек, вдруг тонкий, как слюда, лед желтовато вспыхнул и встал торчком. Змеистая черная трещина, легко шурша, пробежала к ногам Доната. Его застолбило, будто прибило ко льду, ноги стали чужими, ватными, но грозная молонья, напугав, споткнулась в аршине от Донатовых поршней.
– Я сейчас, ты погодь, – помертвело прошептал Донат, потерянно озираясь вокруг. Но ни кустика возле, ни иной державы какой, чтобы протянуть гибнущему.
Путаясь и ломая ногти, Донат торопливо размотал кушак и, осекаясь топором, пробовал ступить навстречу страдальцу. Лед, было вставший торчком, успокоился, потом показались руки, необыкновенно черные на ослепительном льду, появилась крохотная головенка с налипшими волосиками, с которых стекала вода. «Господи, не сон ли?» – подумалось Донату. Тут лед вновь стал прогибаться подобьем громадной стеклянной чары, и Доната невольно повлекло к зияющему иордану. Санки, провалившись, тянули Каменева в корчагу, ноги опутало жидким мохом, и, наверное, больших сил стоило смотрителю, чтобы, задирая круто лицо, еще держаться на поверхности. Что-то внизу чавкало, поуркивало, и Донату казалось, что огромный придонный зверь втягивает вожата́я в жадную пасть. Кожаная лямка, до сей поры надежно лежавшая на плече, сейчас соскользнула к горлу и медленно, но неуклонно душила человека, ломая ему шею.
Донат растерялся поначалу, но мужицким умом тут же и понял всю тяжесть положения, увидел всю бесполезность усилий. Только частыми подсечками топора он еще удерживался на скользкой пласти, но казалось, еще мгновение, и его самого легко и охотно поглотят чаруса. Черная дыра, ведущая в сердце земли, упорно требовала жертвы.
– Ты погоди, только не ерестись! – однако кричал Донат, но не двигался и лишь не отрываясь смотрел в меловое, неожиданно спокойное лицо смотрителя.
Откуда было знать Донату, что отныне и до самого смертного часу будет вставать в памяти, как в черной дубовой раме, это обреченное, заголубевшее лицо, уже отжившее, отлетевшее куда-то, с опустевшим взглядом, закинутым в поднебесье. Донату было страшно покидать своего спасителя, уходить, не сделав ничего в помощь, и он медлил, неведомо чего ожидая на краю собственной гибели. Лед потрескивал, поуркивал, разламывался, торчком погружался в тряс. Не раздайся голос Каменева, еще неизвестно бы, как распорядилась судьба с мужиком. Не то очарование какое настигло, не то соблазн близкой, такой легкой смерти кружил Донатову голову, и он, не отрываясь, судорожно глотая, вглядывался в умиротворенное, просветленное лицо Каменева.
– Ты стой, сынок… Богом молю… не подходи, – с тягостью в полузадушенном горле остерег Каменев. И добавил еще: – Поклон всем нашим, поклон. Пусть живут сердешные… радуются.
И Каменев, сдавшись властной силе иль решившись совсем, разжал окоченевшие пальцы. Ладони вяло соскользнули, и в тот же миг смотрителя не стало. А Донат, подсекаясь топором, едва выбрался из хрустальной чаши, словно в рай попадал по ледяному склону, обдирая ногти. И уже под берегом, поднявшись на ноги, Донат часто оборачивался с тоскою на парящий провал, издали так похожий на черного распластанного паука с желтым расплывчатым глазом.
Глава четвертая
В село Спас Донат вошел в самую Пасху, в солнечный светлый полдень, голубой с желтым, слепяще праздничный и настолько осиянный, что от воздуха и снега слепило глаза. Но не ведал скиталец, что уже в полночь ему придется покинуть недолгий постой.
… В те же минуты на заимку Кушеватово по дороге от Березова в кибитке с фартуком, в сопровождении казачьей команды въехал окружной исправник Сумароков. В пути ему не повезло. Пока дремал Сумароков, сморенный попажей, распустеха ямщик погнал лошадей через лесную речку, по наледице, по распустившейся поверх воде, и угодил в промоину, едва выволоклись на сухое. Оттого и остановились в Кушеватове, в шести верстах от Спаса. Исправник был зол, приказал принести походный сундучок, где в последний год возил с собою особую плеть с толстой черемховой рукоятью с залитым в оголовок свинцовым печатком, с тремя хвостами сыромятной кожи, сходящими на нет, концы которых были завязаны узлами, чтобы секли сердитей. Хвосты эти вымачивали каждый раз в кислом молоке полсуток, а после просушивали, чтобы кожа не теряла достойной упругой жесткости и не мочалилась, не исходила пеною. Вот принесли этот сундучок, ямщика же разложили на лавке, не мешкая, один казак сел на голову, второй же ловко задрал рубаху, спустил исподники и заголил филейные места. Ямщик покорно пластался на лавке, положив голову набок и задрав пегую бороденку. Он прикусил пестрый ус, и левый глаз его, посеченный кровяной жилкой, мертво и покорно выкатился. Урядник, козырнув от усердия, спросил, дескать, как прикажете-с лупцевать: с пощадой, дескать, с легкостью, нещадно, с жесточью иль без милосердия.
– Катай его, нечестивца, без милосердия, – выбранился Сумароков.
Его переодели в сухое, но он не мог освободиться от тряса, и даже сладенькая французская водка из плоской походной серебряной фляги не спасала.
– Катай его, преступника! – уже выкрикнул неистовым голосом и побледнел, как случалось при виде чужой крови.
Сам урядник с подскоком хлестнул ямщика, тот взвыл, и из глаз сама собою выпала красная слеза. Но Сумарокову что-то не занравилось, три жгута, рассекших кожу, показались щадящими, милосердными. И что не случалось прежде, исправник выдернул плеть и, отошедши шага на три, вздохнул глубже, подхватился спешно, торопясь, мелкими шагами, и с такого налету хлестко, с подсечкою, с грудным хеканьем потянул ямщика. Три жгута легли вровень с прежними, Сумароков даже удивился тайно ловкости удара. Ямщик дернулся и затих, знать, сморило сердце. Слаб оказался мужичонка. Кровь сбрызнула и потекла от хребтины вниз к впалому, худому животу. Исправника сладко подтошнило, скружило голову слегка, поволокою призавесило глаза, и сквозь студень на зрачках он с неведомым ранее упорством и любопытством вгляделся в потеки густой, почти черной крови. И не страшно ведь было, черт возьми, ничуть не страшно. Как бы хмельного чару разом выпил, – такое явилось чувство. И прежней досады как не бывало, но горделивость сердца и крепость собственной натуры уловил Сумароков и восхитился сам собою. Он оглянулся, глаза его, оказывается, налились кровью и были почти безумны. Заново пробуя руку, исправник еще раз подбежал суетливо и ударил плетью. Но настороженным, необычно чутким, ревнивым ухом он разобрал позади себя глухой ропот, – дескать, до смерти забьет, – и этого тихого остережения хватило, чтобы прийти в чувство и разумение. На третьем разу ровно кто подхватил руку Сумарокова на самом замахе и удержал; исправник потряс плетью над головою и с кривой ухмылкой кинул ее в угол.
– Приведите в сознание собаку и дайте выпить, – приказал уряднику, а сам отвернулся к окну. За ним, почти вровень с подоконьями, зыбились пронзительно чистые, девственные снега, присыпанные желтой солнечной пыльцою. Сумароков ухмыльнулся застывшим лицом, отчего-то боясь обернуться. Может, что-то особое отпечаталось на обличье, кто знает? Может, кровь свернулась в зрачках? Он слышал, как позади суетилась казачья команда, выносили ямщика в другую избу отхаживать там. Исправника всего трясло, и он не мог унять возбужденья. Он тер бледные ладони, а после с усильем сцепил пальцы и потянул их до хруста.
До Спаса, куда направлялась казачья команда, оставалось верст шесть, и Сумароков только сейчас решил, что в село лучше въехать в потемки, где их встретит соглядатай и проведет к месту…
На краю села Донат неожиданно растерялся: раньше он и поверить не мог, что доберется до людей, а сейчас, достигнув жилья и покоя, он услышал от неведомых изб угрозу себе. Село стояло вольно, дугою, о край озера, и темный лес позади него, откуда только что явился Донат, выглядел мрачной крепостной стеною. Церковка с зелеными куполами, высокие заплоты с навесями снега, кухта на крышах, готовая свалиться, толстая, ноздреватая, взошедшая, как опара, в застрехах жидкой синевы тени, сажные вытайки вокруг дымников. Все как в доме родимом. Боже, как хорошо-то средь людей. Цветущий праздник стоял в воздухе и неслышно вливался в грудь, растопляя сердце. Донат на миг забыл об угрозах, с тоскою разглядел себя, раздерганного, расхристанного, с опухшими багровыми пальцами и ноющим лицом, с коего шкура сползла лафтаками. Только сейчас он почуял, как устал, и, зажмурив больные, обметанные красниной глаза, глубоко вдохнул сытые запахи, предчувствуя благословенный покой. Но не успел Донат затворить уличные ворота на въезде, как под ноги выметнулась сучонка и принялась норовисто облаивать матерого, оборванного мужичонку, похожего на лесового зверя. От него и пахло-то зверем, по́том, грязью и кровью; как хотелось облизать и опробовать этого пришельца. Сучонка приструнивала гостя и остерегалась его, призывая на помощь хозяина. Но разве дозовешься того? Он уже разговелся винцом, отпробовал куличика и пасхи, и супу из сохачьей ляжки, а сейчас жарко грезил на полатях, готовый сладко забыться хоть на часок.
Собака донимала, и Донат, проваливаясь в стеклянные сугробы худыми сапожонками, и без того-то бессилый, едва отступил за заплот. Он прижался лбом к отпотевшей стене, не чуя стылости, и закрыл глаза. Голову вскружило, и мужика плавно повлекло куда-то, качнуло, он едва удержался на ногах. Гонимому мирная, сытая жизнь неведома, он весь в тоске и страхе, его шкура обросла невидимой звериной шерстью и задубела настолько, что не боится ослопа[33]: он настолько свыкается со своею судьбиной, что иной и не представляет ее. У гонимого злоба не от характера его, но от затейливой препоганенькой судьбы.
Сучонка устала, равнодушно зевнула, отработав назначенный урок, и поплелась улицей, виляя хвостом. Донат выглянул, провожая взглядом животинку, и тут невдали увидел внезапно вынырнувшего из ниоткуда странного человека. Не купчину, не богатого мужика, не прасола и не юродивого… По одежде он был, пожалуй, цыган, но откуда в сих местах взяться цыгану? Донат еще не мог понять, в чем необыкновенность прохожего, но сразу уверился, что пугаться его не стоит. Одеждою, срядом своим встречный был столь необыкновенен, что Донат невольно улыбнулся больными губами. Мужик был в дорожном распашном тулупе до пят, на два раза опоясанный красным кушаком, в серых валяных сапогах; в руке – толстый, до блеска обглаженный посох с набалдашником и железною пикой на конце, овершье посоха доходило до плеча; на голове широкий, блином, картуз, обделанный курчавой смушкою, поверх длинного кожаного козырька нашита белая лента, на коей рудяной краскою (может, и кровью?) выведено размашисто: «Я Бог всея земли».
Кого угодно ожидал бы встретить здесь, ей-ей, но только не Симагина. Хотя ежели бы раздумать крепко, то Симагина тоже заселяли в Березовский уезд. Но такие мысли – для головы крепкой и ясной… Львиная серая грива спадала на овчинный воротник, глаза мутные, оловянные, без проблеска, навряд ли чего видящие. Человек шел срединою унавоженной дороги, постукивая посохом, и ничьей избы не удостаивал взглядом. Откуда он вышел, из каких пространств и куда удалялся, было ведомо только ему, Симагину. Донат не сразу решился выступить и хорошо сделал: из ближнего подворья вынесся мальчишка, высунул язык и метнул мерзлой калышкой. Не сильно пущенная, она ударилась в дорожный тулуп, не причинив Симагину вреда, и пока степенно, почти величаво оборачивался он, сорванец исчез в воротах. Донат оглянулся, словно бы ища поддержки, но там виделась лишь низкая банька и длинный, пологий спуск к озеру. И, решившись, он выступил из-за угла, руки беспомощными плетями вдоль туловища, лицо жалкое, синее, в струпьях, на губах парша.
– Эй, Симагин… Ты? – окликнул Донат, худо владея голосом. Он готов был заплакать от радости, и, полный надежд, откинув всякие сомнения, побрел на дорогу. Симагин не удивился и не обрадовался, он дожидался Доната, слегка приотставив от себя посох, опершись обеими руками; но раза два пристукнул пикою, пред тем как застыть вот так. Он ни радости не излучал, ни опаски, только прикусывал еще крепкими зубами рыжеватое подусье.
– Ну что… беглый, что ли? – спросил так, будто они не расставались.
Донат кивнул, не опуская взгляда с лица Симагина. Он запомнился серым, с высохшими щеками. Ныне же не было прежнего исступления, лицо посветлело, опушилось редкой струйчатой бороденкой.
– Давай побежим вместях? Вдвоем сподручнее! – заявил Симагин, как о чем-то давно решенном. – Двоих-то им не одолеть, не-е-е. – Он обиделся, посмурнел, плаксиво сморщился. – Они бога не слушают, сынок, бо-га! Они меня гнать решились.
Донат переминался на дороге, тупо глядел на развалившиеся поршни, худо ощущая обмороженные ступни, и молчал. Перед близким покоем все опустилось внутри, обезволело, и Донат не воспринимал чужие обиды. Он и не слышал ничего и ничего не боялся теперь. Какая дорога? Какой еще путь? Разве он не одолел его? Разве терновый венец не исколол шипами череп? Лечь бы, как хорошо лежать в тепле и сытости…
– Они говорят, ежели ты бог, то где твои апостолы? Они говорят, ты покажись нам в силе, сотвори, говорят. А я им: вас не боюся, я ничего не боюся. Разве это не сила моя? Потому как я бог истинный, а окромя меня, никого нет…
– Мне бы поесть чего.
– Истязали? Ты чуешь на раменах крест черный, тяжкий?
– Поесть бы, едва стою. Если бог, устрой скрытню и согрей нутро.
– Я им покажу, что может бог. Свиное стадо, погрязшее во грехе, я обойму силою ума своего. Мы нынче же уйдем, слышь, и оставим их в отчаянье и слезах. Они еще кинутся меня искать. Сыми сапоги, сынок, не жалей себя. Сыми и иди за мною. Не бойся, дружок.
Ничего не соображая, как в дурном сне, Донат тупо поглядел на Симагина, почти не различая его сквозь толчею мушек в глазах, и покорно подчинился. Он сел середка дороги, Симагин стянул развалившиеся поршни и закинул в сугроб. Из сопревших онучей выглядывали синие, обмороженные пальцы.
Симагин вышел за деревенские ворота и неожиданной торной тропою вывел на зады усадьбы, где виделась одинокая банька у края черного незамирающего иордана, тихо парящего. Симагин, не спросясь, властно толкнулся в дверь, они миновали сенцы и вошли в житьишко. Там горело до десятка кротких лампадок и было неожиданно тепло и светло. Но свет шел не столько от лампадок, сколько от обитателя, от насельника. За столом у оконца сидел чисто намытый старик в длинной белой рубахе с косым воротом.
– Эй, лжехристос, принимай гостя! Вот он, пришел к вам, молитесь, нехристи! – зычно прикрикнул Симагин и, пристукивая острым наконечником, прошел не спросясь в передний угол, сел на лавку под образами, обвалился о стену. В громоздком тулупе он казался столь огромным, что забил собою всю баньку, и лешачья, звериная, грубая сила чуялась во всех повадках неожиданного гостя. – Ну что расселся, Аввакум? Принимай гостя! Оглох, что ли?
– Опомнись, сынок! – кротко сказал старичок.
Он поднялся из-за стола, слегка отодвинул Библию в деревянных покрышках. Он был невысоконький, почти маленький, с поясною бородою, из венчика шелковых снежных волосенок выглядывала круглая желтая плешка, нос картошкою, толстые, круто завитые усы и серые глаза, глубоко посаженные в обочья. Темень обочий да крупные рыжие веснушки на впалых висках выказывали большой возраст старика. Аввакуму было действительно под девяносто. Родом тамбовский, он был сослан сюда за хлыстовство, перебрался в Сибирь со всею семьею. Сейчас два старших сына жили в хоромах за заплотом, а он, Аввакум, ютился в баньке, но обладал необыкновенною властию далеко за пределами Спаса. Все свое время он посвящал чтению и молитве и беспрерывно постился.
Аввакум подошел к Донату, и ростом оказался по плечо пришельцу.
– Как зовут? – сладкозвучно спросил он. А узнавши имя, долго обкатывал его, перебирал губами: – Донат, До-нат, До-на-ат… Давножданный, значит. Выходит, мы тебя ждали?
Он оглянулся с мальчишеской резкостью на Симагина, чтобы по лицу того удостовериться, не обман ли тут какой. На губах Симагина играла злая торжествующая усмешка. А Донату хотелось спать, он закрыл глаза и пошатнулся.
– Ну что ты, сынок? Ну что ты, давножданный? – Аввакум всего навидался на веку, и он так уверился, что зрит сквозь каждое существо в природе, но от своего умения не ожесточился натурою, и еще более любил всех, слабых, изнемогших в грехе.
– Чего лыбишься, дьявол, ну! – прикрикнул Аввакум Симагину. – Помоги парню. Вишь, сомлел… Тебя Бог пасет, сынок… – ласково нашептывал он, подставив плечико и закинув тяжкую Донатову руку на свои рамена. Он не боялся сломаться, этот старичишко, он нес в себе такую неиссякаемую силу, коей хватало на всех. – Вижу, не каторжанец. Тому бы сказал: поди в лес, зверь тебе товарищ.
Аввакум возложил гостя на лавку под образами, потеснив Симагина, размотал онучи, огладил больные ступни. Донат закрыл горящие, вздувшиеся глаза, умиротворенно затих под шелестящий голос. Прикосновения рук напомнили давно забытое, материнское. Потом и рванину снял хозяин, умело растелешил мужика, оставив в чем мать родила, натер гусиным жиром.
– Каторжанец-то не человек тебе? – запоздало спросил Симагин: ему хотелось задирать, спорить. – И сосыланный не человек?
– Сосыланный – человек. Я сам из сосыланных. А каторжанец не человек пока. Должон помучиться, покаяться. За грехи должон пострадать.
– Для рая пострадать, да? Враки, басни плетешь. Нету рая, нету! Рай на земле лишь. Его здесь надо устраивать.
– Шумишь много, сынок. Ушам больно. Ну что ты такой ересливый? Хоть бы словечушко спокойно донес, – увещевал Аввакум.
– Не могу спокойно. Я словом должен жечь. Все перетрясти надо, костер возжечь и рухлядь туда, туда все – и мешать. Я лучших людей приставлю к костру.
– Ты убьешь, и тебя убьют. Куда денешься. Дурак ты, Симагин. Вывеску на себя напялил. Ты должон просто идти, к примеру, но все считают, что ты бог. А где сиянье вокруг тебя? Одна чернота.
– А вокруг тебя сиянье, да? Лжец, тьфу…
Но Аввакум больше не спорил, ненадолго исчез в доме у сыновей, принес белье, ношеное, но чистое, мягкое, любовно облек Доната. Потом явилась сноха с вытью, накормила бараньим супом. Аввакум недвижно сидел за столом, положив обе ладошки на Библию, не сводя взгляда с дальнего угла. Симагин угрюмо бычился и все поправлял изголовье у Доната.
– Едино полюбить надо, – вдруг спокойно, но твердо сказал Аввакум. – Сначала себя полюбить, а потом всех.
До сей поры молчавший, Донат подал голос:
– К отцу Паисию бы мне…
– Нету его, сынок. Опоздал. В затвор ушел, язычник. На Мылву ушел. Помоги, Господи, обрести заблудшему разум.
– Вот она, христовщина, – злорадно засмеялся Симагин. – Трухой посыпалась. Во многих землях бывал, всякое видывал, но такой дьявольщины не знал… Погоди, старик, то ли будет, коли сам апостол отвернулся. Все придете ко мне, падете в ножки и поклонитесь. Слышь!
– Одно утешает, что к тому времени не приведусь в живых, – со вздохом ответил Аввакум. – Народом кормишься, а ненавидишь всех пошто?
– Потому как скоты. Блуд развели, бесовскими плясками тешитесь. Постыдись, старик. Грех-то какой приемлешь. И как земля носит дураков.
– Земля всех приемлет.
– Глаза разуйте, – повысил голос Симагин.
«Наверное, пьян? – решил Донат, уже с любопытством слушая разговор. – Нализался за-ради Пасхи».
– Петуха обозвать соловьем – он все одно петелом останется. Не полетит, не запоет ангельски, – стоял на своем Аввакум. Он говорил лениво, устало, наверное, прежде не раз случались подобные стычки, и только доброю душою бесконечно терпел старик, уже давно готовый к последнему пути.
– Это ты самозванец, а я бог. Читать умеешь, старик? Я бог всея земли. Пади ниц, ну!
Но Аввакум сидел недвижно, возложив обе ладонцы на Библию, – наверное, силы черпал из нее. Не признавал он в сосланном Симагине отца своего, никак не признавал.
Глава пятая
– Слышь, Аввакумко? Ты бы не допускал бродяжку до корабля. Приволокется сегодня, посеет смуту, – подал голос Симагин, уставший сидеть в молчании. Он с тоскою ждал ночи и торопил ее. Он представлял, как случится все, и втайне торжествовал, и видел карающий меч свой уже обагренным кровию. Посох, зажатый меж ног, он представлял молоньей, коей поразит свиное стадо, а кто ежели уцелеет, павши ниц и закрывши голову руками, кого обойдет его, Симагина, гнев, тот с охотою вступит в свободное воинство братьев. – Она было шапку-то мою с головы да обземь. Так земля и сотряслась. Видано ли, божью шапку под ноги штоб! Я говорю, подыми, змеина, а то пронжу посохом, как гадину. А она за бороду мою и давай трепать. Малишонная, поди. Она наведет на корабль разруху. Свези в волость, пусть меры примут… Как бы не отразилось, слышь?
– Божья душа Таиса, голубиная душа, – эхом откликнулся Аввакум. – С того воскресения не зрел, а душа тоскует, червяк быдто гложет.
– Колдовка, наведет порчу. У меня очеи на сто сажен вглубь зрят…
– Она твоего беса не попущает, вот ты и томишься. Пал бы пред ею, очистился, грешник.
– Сука она, – вдруг осклабился Симагин. – Поди, не одна мутовка в том киселе болталась. – Не сдержался, пристукнул посохом о плахи, острым наконечником пронзил сквозь. Оттуда ударил фонтанчик воды. – Где ударю, там ручей родится. – Он еще хотел что-то добавить, величающее его, но Аввакум оглянулся, и Симагин смолчал.
Аввакум, не сымая рук с Библии, набирался сил пред чрезвычайными радениями: он умел углубляться в себя, как в могилу, и слышать, что совершается в тайниках души. Но сиделец, этот сатанинский выродок Симагин не давал погрузиться. Но и прогнать его не мог, свыше сил сказать: поди прочь и забудь сюда тропу. И сестрицы в корабле о том же сознавались, что чары Симагина столь сильны, что оными пораженное сердце впадает в крепкое страдание тоски, и ежели бы позвал только, намекнул, то пошли бы куда угодно, очертя голову. Да и он, Симагин, не скрывал свою силу и был чрезвычайного о ней мнения. Душа моя, говорит, наделяется властию столь великою, что и поверить вам даже сомнительно, потому что она творит то же, что и Бог. С меня взыскать никто и ничего не хочет, да и не может.
– Вот чую, что ты худо про меня измыслил, – сказал Симагин. – И не боишься, что на тебя напущусь?
– Боюся, – признался Аввакум, – и смиряюсь сердцем. От тебя черная темь идет, и очи мои при виде тебя залиты тоскою. Дал бы отдоху, сынок. Я старый старик, мне о человечей душе пекчись надобно. Поди с Богом. Да на Таису не попутайся. Она, поди, мати мне.
«Нужна в корабле пророчица, – думал Аввакум. – Скоро душа вознесется, а кто примет сей храм наш? Правда, зачала отроковица Марья, понесла во чреве и дала согласье в сан богородицы. Но нет в ней той силы, того вещего дара, что принесла с собою скиталица. Живет где-то в норе, в земляной яме; вдруг явится – и глаз от нее не отвесть». «Иди в монастырь, – не однажды увещевал Аввакум, – прославившись, святою станешь. Затвору боишься?» «Ничего не боюся, отец. Но буду монашенкой в миру. В монастыре жить – пекчися о себе. А на миру жить – о всех вас стану заботиться, остерегать и оберегать. Вы дети мои, а я ваша матушка. И неуж, Аввакумушко, ты не признал своей матери?» И однажды сознался кормщик: «Глазами-то вижу, как дочи свою. А душою чую, что мати мне».
Аввакум запоздало услышал, как хлопнула дверь, обернулся: Симагина нет, а на лавке сиротливо, поджавши ноги, лицом к стене лежал беглец. Но пожалел не случайного гостя, но ее, юродивицу в терновом венце. И свой подвиг вдруг показался малым и слабым. И невольно вздохнул, вслух выдал тайную мысль: «Эх, Таиса, Таиса, матушка моя». И невольно опять признал своею матерью.
Донат, грезивший в полузабытьи, всем телом впитывал ту давно забытую благость покоя, что делает жизнь желанной: он дважды услыхал столь знакомое имя, от которого, бывало, сердце заходилось, и не вздрогнул, не взволновался. Жизнь, протекшая ранее, казалась столь далекой и чужой, что потерялась из памяти. Полноте-ка, а были ли тятенька с матушкой, и любовь-то навещала ли, от которой все и стряслось, от которой всем горестям начало?
Жалел старик какую-то бабу, с такой печалью жалел и тосковал по ней, что эта жалость невольно проливалась и на Доната. Потому лежалось мужику особенно хорошо. Он не думал о терниях и бедах. В этом затулье, мыслилось, как за каменной стеной: ничьи силы не оборют. Старик вздыхал, не в силах оторваться от книги. Была бы его мощь воистину Христовой, разве не мог бы разглядеть все грады и веси, где многие миллионы православных, отколовшихся от никонианской веры, нынче приложились разумом к Библии? В скрытнях и затворах, в схоронах и купеческих хоромах под крышею, в земляных ямах и тайниках, в бегах и дорогах, по русским селам и под боком у великих куполов прикладывались сердцем к странной книге и по-всякому разумели ее. Староверы и молокане, христовцы и скопцы, все эти богомилы и монтане, контовщики, молельщики, купидоны, ханжи, вертуны, ляды, фармазоны, для коих нет Христа своего, и скакуны, у коих в свальном грехе рождается новая богородица, Наполеоновы дети и Лазаревны, квасники и дырники. Что за цветник вер возрос возле книги? Пуще смерти пугался русский насельник ков, неволи, печати и закона, ограждающего волю, запирающего ее, и, прислонившись к Библии, окунувшись в нее, он отыскивал свое слово.
Библия… Чей плод, чье воображение, чей умысел и фантазия, дьявольские наущения и обещание блаженств, кабала и мистика? Эта книга возносит человека и так же легко роняет его. Читая ее, можно сойти с ума и полететь в ту бездну, когда вроде бы живешь, но уже мертв. На тыщи верст под Библией мать-сыра земля напитана слезами радости и умиления и кровью безжалостной мести; под нею задыхается вечно не умирающий язычник, и его непрестанные страдания отзываются в нас и корежат. Чудо это иль чудовище, убившее наше детство, наш восторг пред природою? Белая то магия или черная? Ежели укрепляет душу, ведя к подвигу, то стольких же ввела в грех и соблазн, ведь из нее можно выискать все, чему ты тайно уверился, и укрепить эти прихоти. Одно прикосновенье к Библии позволяет вести ближнего на плаху и начинать войны, но ею же и милуют отверженного. Ни одному еще человеку на свете не открылось библейское слово без тени тлена и печали. Какие видимые могучие церкви выстроились, окутанные облаком слов и мыслей и благих заветов, но внутри-то они уже мертвы и повиты тленом; сколько храмов невидимых возросло в душах человечьих, и вся жизнь исполнялась по тем заветам, что открылись вдруг, опеленали гордыню и натуру, но не смирили ее.
Но ежели бы она воистину творила благодать и любила человека, восприявшего Библию как милых сердцу родителей, то неужели не доверилась бы ему и не сотворила блаженство? – размышлял Аввакум.
Сколько она говорит, о стольком же и умалчивает. И скрытность эта притягивает, но и разлучает с книгой.
Книга Бытия… Что в глуби ее, на самом дне, да и сколько дон? Наверное, счастлив тот, кто вовремя остерегает себя и пресекает желанья осилить ее.
Аввакум встрепенулся, и кости его наполнились тем воздухом, что позволяет лететь. Какое-то время стало жаль растрачивать редкое чувство, и он замешкался, но тут же укорил себя. Легкость распирала его, и глаза наполнились светом. Подросток-хлопотун, Аввакум пробежался по горенке, задержался взглядом на госте.
– Ну, лежи-полеживай, парень. Наращивай мяса.
– Хлопот-то сколько принес. Ты прости, батя…
– Пустое… ну, полетел я.
Аввакум открыл дверь, подпрыгнул и полетел. Наверное, так показалось Донату? Он снова отвернулся к стене и сразу заснул с мыслью о Беловодье.
Такое было впечатление, что даже с иных губерний съехались христовые братья и сестры. Широко разошлась слава Аввакума. Дня три-четыре продлятся годовые радения, а то, глядишь, и на неделю затянутся…
Уже в сутемках попался по дороге Симагин, затеял будто случайный разговор, был смирен и кроток, говорил невнятно, глухо, будто винился в чем и тягость сымал с сердца; предложил отвезть беглеца к Паисию, от греха подальше, благо дорога ведома. Пока колея не рухнула, пока стоит, надо скрыть гостя от глаз подале, а то, не ровен час, гроза грянет, навлечем беду на Спас. Обманутый тишайшим голосом, Аввакум не перечил, легко согласился и дозволил лошадь взять. Но не ведал он, что на заимку Кушеватово уже сряжалась казачья команда и вот-вот нагрянет. Не раз, проклиная себя и утешая, весь дерганый выходил Симагин за околье, давил, щурил глаза в черные елани, где терялась дорога. Виделось хорошо, ясно, торжественно, но Симагина темь мучила. На запольках, на коренастых березах солидно покачивались косачи, и в них было столько покоя и свободы, что Симагин невольно позавидовал. «Под боком мясо-то, вон дичина. А им, постникам, на что?» – туманно подумалось. Шумнуть бы на них, да опасно уходить от села: вымчат казаки из пихтачей, возьмут в оборот, пока-то суд да дело. Симагин вроде бы и торопил гостей, но и пугался их, заплутав в размышлениях.
Все эти люди, что крались ночью заулками, меж заплотами, путаясь в сугробах, – не дети же сатанаила, не исчадье ада, но мытари, трудники, пахари, те, на ком стоит и крепится земля наша. Отчего же ушли они от церкви? Какой духовной несвободою оскорбляла она, если отказались от единого Бога и избрали своего, из гущи, из самой тьмы, и наделили его венцом. И неуж Аввакум отныне одарял блаженством, охранял и сохранял этих отроков и отроковиц, давших обет девства, стариков, ушедших жить в запечье или в баньку, только чтобы не видеть бабы своей, с коей век прокуковал, и жены отделились от мужей, ибо житье с ними пуще всякого греха. От кого отвернулись, от кого? Не от нехристей, не от шишей бродячих – от своих же благоверных, с кем век прожили. Любили же, почитали, гордыню смиряли, друг подле друга старились, – и вот вмешался третий – Бог. И разлучились на грешной земле во имя какой такой грядущей благодати. И вроде в одной избе кукуют, но живут отныне как брат с сестрою, и ни одной похотной мысли, хотя иному-то мужику едва за сорок и порой и менее. Иная-то голубица едва переступила девичий возраст, а уж дала обет чистоты, от ласки отказавшись, от детей, от будущей памяти. Какая сила неволит?
Люди делятся на две породы.
Один утешает себя тем, что все умрут когда-нибудь, не только он. Другой же утешается тем, что он умрет (судьбу не объедешь), но другие-то останутся жить и после него. И чем больше будет на миру людей второго сорта, тем дольше продлится человечий род.
Но Аввакум! Ежели ты жалельщик, ревнитель и устроитель всеобщего счастья, как же ты соединил в себе первое и второе? Ты уверовал, что и после тебя пойдет по земле твоя вера. Но кто понесет ее, если лепоты всяческой избежать, если супружеское соитие отринуть? Кто же, Аввакум, продлит твою истинную веру в веках? Ежели каждый из братьев и сестер твоих увянет на корню, как древо после пожога, как сухостоина, съеденная выползком? Ты позаботился об этом? Не снедает тебя тоска по напрасно засохшему семени твоих братьев? Скопцы зарезали своего врага, а ты повелеваешь бороться с живым, удесятеряя страдания. Говорят, поморцы на что уж твердые ревнители старой веры, но и те, опустив очи долу, согласились на семью.
Марьюшка, «богородица», прошла, низко поклонилась – в тулупчике с лисьим воротником, в белых пимах своекатаных. Недавно была она у Таисьи в зимовейке на отшибе от деревни, с час. наверное, посидела и заколела. Дивилась тайно, как это монашенке можется в таком неурядливом житье, печалилась робко, боясь и желая отчего-то подобного пути.
– Тяжко мне, сестрица, – жаловалась Марья. – Дух чижолый спирает. Горе вижу на горе, черный всадник едет с большою плетью. Как жиганет – кровь ручьем.
– Крепись, голубеюшка, испей чашу… Чему научу? Кротости лишь, – уговаривала Таисья.
– Ой, чижало, матушка, мочи нет. Как свинцу налилась. И неуж Христосик во мне?
Моргала наивными голубыми глазенками, морщила детский лобик, едва присыпанный желтой пыльцою, но пухлые губы с жесткими морщинками в углах кривились грустно, с далеко запрятанной болью. С неделю назад сронила ее падучая, и, полетев в бездну, махая руками, она увидела внизу на горе всадника на черном коне у кровавой реки.
– Не разродиться, вот чую.
– Ты рожай, рожай, слышь? – увещевала Таисья. – Родишь мужичка, от него еще мужичок, да ежели все по вере, по чистоте, то какое воинство подымется. Ты рожай, голубеюшка. Это, наверное, хорошо. Я к вам хожу на бесёды, но я вас не люблю. Вас бесы мучат. Но если ты родишь, я тебя полюблю, я тебя не оставлю.
Ее бы, Таисью, кто пожалел, а она вот жалела гостью, живущую в достатке, из крепкой семьи девку. Сидела юродивая в рваном армяке, на полатях с кучею тряпья в изголовье, свесила ноги в заскорбевших от воды и стужи чунях. Лицо испитое, чахлое, одни глаза, но в них – незамутненная искренняя радость. Только в глаза глянешь, взглядом этим проникнешься, будто живой воды изопьешь, и то куда легче станет, как бы всю тебя изнутри обмоет, освежит.
Корабль собрался, чтоб принять благодать, причаститься телом богородицы. Людно оказалось в собрании, всем захотелось быть на бесёде. Вдоль стен на лавках расселись; в переднем простенке под образом, увешанным расшитыми полотенцами, большой стол, крытый белой скатертью, совершенно пустынный. Лишь толстая Библия посередке да свеча в шандале. Но по стенам много свеч ярою воску, и оттого светло. Ближе к порогу, посредине избы, широкая кадка с горячей водою слегка парит. Таисья сутулилась у порога. Она глухо покашливала порою, но чаще крепилась, унимала грудь, чтобы не нарушить благоговения, и оттого, что сдерживалась, порою особенно громко, надорванно бухала в кулак – и тогда виновато улыбалась всем сразу, оглаживала тяжелый чугунный крест, доставшийся от раскольника-бегуна, скончавшегося на этапе. Крест лит в уральских скрытиях под мужскую широкую грудь, весу фунтов шесть; цепь от него обнимала, тянула к долу исхудавшую Таисьину шею, потому редко она смотрела ныне пред собою, но больше под ноги, топча и изнуряя свою гордыню. Много вер прошла Таисья за эти годы, и ни одной не приняла сполна, отринула, ни к какой не прислонившись насовсем. И здесь-то, в жарко натопленной избе, случилась она лишь по жалости к заблудшим, чтобы спасти их от греха, от еретического соблазна, затмившего разум. Уже не раз увещевала она корабль, и хотя терпели пока пророки и апостолы, но грозились побить каменьями в науку; и когда грозились, то она улыбалась и согласно кивала головою, дескать, с радостью приму муку. Но вот нынче худо подавать стали, с пустою кружкой таскалась Таисья по окольным деревням, собирая на новый храм, куда бы каждый вошел и исцелился.
Таисья взглядывала на кадцу посреди избы и недоумевала, к чему она, но как-то связывала с этой девчонкой лет шестнадцати, что сидела в кресле под образами. Светлые волосы распущены по плечам, по радельной рубахе, тонкие ладони молитвенно прислонены к лицу и, казалось, просвечивают, и сквозь проглядывают широко распахнутые застывшие глаза. Этого неотвязного взгляда никак не избежать Таисье, и она томится, старается что-то вспомнить, и вдруг под образами узнает себя, давно потерянную и совсем забытую, накануне любви своей. И хочется Таисье выкрикнуть: «Идите, дети мои, плодитесь и сейте семя, на что Богу темная, нежилая земля? Куда с ею деться, если душ потерянных все больше и вы уходите? Плодитеся, дети мои, – хочется вскрикнуть. – А может, рыдала Таисья зажато, и это не кашель вырывался из груди, но сухой тайный плач. Может, утроба мучилась и изнывала? Ну как изнурить себя, какие муки еще преподать? – Жалею девочку эту, как дочь свою. Ой, мне бы принять в себя ее груз, с какой бы радостью таскала в себе живую тягость… – И гладила Таисья чугунный крест, истекающий потом, и ту влагу нюхала украдкой, пахнущую кисло и ржаво. – Аввакум-то вчера баял: поди, говорит, Таисья, в монастырь, святой станешь. Да это вы, грешники, как в затворе, о себе лишь чаете. А я средь живых хочу быть. Вы бы жили, радовались, а я бы за вас страдала, я бы вашу душу спасала…»
В углу на лавке упрямо и сурово мостился Симагин. Еще ввечеру пробовали гнать его мужики прочь из избы, готовы были в дубьё взять; хорошо, Аввакум пришел, спас, дозволил быть на соборе. И тут, на бесёде, раза два сшибали с Симагина шапку долой, но он упрямо водружал ее на буйные волосы и зло, довольно скалился. Когда в горницу входил, будто ненароком, но с явной мстительною целью ткнул посохом в пятку юродивой, а сейчас разглядывал граненую пику, нет ли на ней крови. Слышал вроде хруст кости, должна бы на посохе кровь запечься, но ее не было. Симагин раздражался. «На цепь бабу-то посадить бы. С деревянным стулом на шее приковать. Вот ей в радость-то, поди… С бога шапку сшибила, прокуда. С бога честь сронила, вот и дала пример».
Мысли шли вразнобой, но меж тем Симагин с тревогою и нетерпением вслушивался, что творится на воле, ожидал распознать крики сторожи, ругань, заполошный рев. Но улица молчала, никто не колотился в ворота, не требовали впустить. Симагин раза два исчезал, спрятав голову в плечи, и вновь возвращался, как по принуждению, но в полуночь окончательно решил – пора в бега, неча судьбу пытать. Все было сряжено загодя, уложено в сани, переметные сумы схоронены под сено…
В темноте он подвел лошадь к баньке, вызвал беглого, пригласил в сани, покрыл тулупом и одевальницей. Шепнул с неожиданной теплотою в сердце и благодарностью незнаемо за что: «Молчи… лежи, парень, и спи». Даже подоткнул Донату под бока, чтобы не поддувало, и, часто подергивая за узду, вывел лошадь за околицу, на укатанную дорогу. Он сразу пустил кобылу вскачь, часто потряхивая вожжами, перебирал их, будто обжигал ладони.
С другой стороны в это время приступала к Спасу полусонная казачья команда. Сумароков подозвал урядника, велел ехать в село, разыскать наушника и допросить с пристрастием, отчего тот, каналья, не ждет гостей на месте.
Глава шестая
И вот сняли с «богородицы» радельную рубаху, повели к кадце с еще не остывшею водою, помогли встать в кадцу: вода поначалу почудилась горячей, Марьюшка зажмурила глаза, но тут же и притерпелась. На мгновение ей стало так стыдно и одиноко, что захотелось прикрыть груди ладонями. Но мешала икона. «Богородица» принялась ворочаться, осаживаться в кадце, чтобы вовсе скрыться в воде, и сама себе показалась громоздкой и нелепой. Пророчицы первыми заметили колебания Марьюшки: одна наклонилась, в поклоне неприметно достала нож из сарафана и отрезала «богородице» левый сосок, так, что та и вскрикнуть не успела.
Откуда, из каких пределов, из какой темени залетело семя непонятной веры? Не злые же люди собрались в избе, не звери, самых благих помыслов и чистых желаний полны их сердца, враждебные всякой скверны и похоти. Но как рассудить сие?
… Не отходя от кадцы, старуха на деревянном кружке принялась разделывать плоть «богородицы» на крохотные волоти.
…Но тут раздался лютый бряк в уличную дверь. Били коваными прикладами, пока в щепы не разлетелось полотно. Корабль застонал, смешался, потрясенный, кто-то кинулся в окна, в тайные выходы, но везде торчали бородатые казачьи рожи. Пророчица положила на стол деревянный кружок с нарезанным причастием, «богородица» забыто стояла в кадце, измученно улыбалась, и вода стекала с намокших волосьев. Кто-то попытался задуть свечи, чтобы скрыться, пользуясь темнотою, но Аввакум воспрепятствовал.
Сначала в распахе двери появился урядник; раскроенное французской саблею лицо старого казака в сумерках показалось диким и устрашающим. Но он тут же услужливо посторонился, сбив плечом на пол замешкавшегося радельщика, и следом вошел исправник Сумароков, известная заполошная гроза, коим матери детей своих пугали.
– Ну, голубчики вы мои, опростоволосились? – ласково улыбаясь, сказал исправник. – С поличным попались, а это худо для вас, коли с поличным. Тут иное рассуждение закона и другие последствия, да-с!
– Никакого самовольства, наше благополучие, – горячо выступил вперед Аввакум. – Христовое Воскресение, батюшка. Ну как тут православному не собраться и не возрадоваться. – Наставник только что воодушевился, но тут, как на грех, палась на глаза Марьюшка, по-прежнему торчащая в кадце с потерянным блаженным лицом. – Ой, бабы, как вы так-то! Прикройте сестрицу, ума-то, знать, николи нет. – Аввакум сокрушенно взмахнул обеими ручонками, но тут же заголубел, заискрился взглядом. – Да и то, срам-от к ней не липнет. Такое дело несокрушимое. Крепись, матушка!
– Не надо-с, – остановил Сумароков и, склонив голову на одно плечо, обошел «богородицу», внимательно обозревая нагое девичье тело. Иногда он скашивал голову, как зоркая птица, и видно было, как туго прокатывалось в горле адамово яблоко. – Не надо-с, старик. А ты постой, голубушка, на посмотрение. Я вот гляжу, очень ты хороша да ладна. Вот какую тебя Бог сотворил, что и стыд к тебе не липнет. Ты постой, а мы засвидетельствуем.
Казаки при этих словах охотно зареготали, богомольщики же застонали в ужасе.
– Вот ты, старик, даве правильно сказал. Ума нет, верно? Ибо скоты, быдло! Разве что отыщется в вас человечье! Гляньте на себя и устыдитесь!
Марьюшка шевельнулась, уже синяя, бессмысленная лицом, внутри позывало на дурноту, и девушка едва сдерживалась.
– Стой, ты стой, – снова предупредил исправник и пальцем брезгливо потрогал свежую рану на левой груди. Рука коснулась самого святого для хлыстовской бесёдушки, и народ снова возопил.
– Мал-чать! – прикрикнул урядник более для острастки.
Исправник подошел к столу, взял кружок с нарезанной плотью «богородицы», понюхал, скривился, ухоженные усы встали торчком. Потом вернулся к ней, снова потрогал ранку на месте соска и, уразумевши все, с замедленным торжеством и достоинством концом сабли смахнул святое причастие в воду. Много ли было там плоти? Какие-то едва различимые волоти от груди да натеки подзасохшей крови, но вода в кадце вдруг вспенилась, побурела сразу, и Марьюшка, тупо глядя в ноги, потеряла сознание, неряшливо повалилась на пол.
– Антих-рист! Ой, антих-рист… Лучше ты казни нас, еретник, но не изгаляйся над матушкой! – зашумела, взволновалась толпа.
Аввакум бегал пред ними, как короткохвостая птичка-дениска, и умирял своих детушек. Но они худо слушались, входили в раж от собственного голоса, а нагое тело беспамятной «богородицы» ввергало в неистовство.
Исправник побурел:
– Урядник, розги сюда, живо! Развели ересь.
– Секи нас, еретник! Пуще секи, умойся кровью. Нам и сладко!
Рука исправника лежала на эфесе приспущенной наполовину казачьей сабли, и жесткий металл нагревшейся рукояти придавал сердцу Сумарокова должную устойчивость. Собственно, он устал как собака, и ленивая от долгой дороги душа его взирала на происходящее со стороны и с тайной безразличной ледяной усмешкой. Дикари, туземцы толпились, и ни злобы, ни какого иного чувства, кроме тошноты и брезгливости, Сумароков не испытывал. Но устрашение требовалось, это исправник понимал верно, и притом немедленное, чтобы помнили злодеи, как осквернять православную веру. Да и мог оказаться в самой казачьей команде случайный наветчик иль тайный кляузник, что при случае не преминет нашептать в канцеляриях, дескать, он, уездный начальник, сам первый потатчик. Впрочем, и этого не пугался Сумароков, столь высоко и прочно стоял он, но лишь собственной слабости и того сонного оцепенения, что внезапно и необоримо настигало порою и ковало тело. Вот и травил он себя, разогревал ходьбою по избе, возбуждал острыми взглядами в толпу, сцепляя и растаскивая связанные в замок пальцы, и хруст собственных пересохших костей был сладок ему, возвращал энергию.
Команда приволокла охапки розог. Сколько влезло, загрузили в чан с водою, где только что освящалось тело «богородицы». Сама она сейчас лежала на лавке под образами, закрытая с головою серым дерюжным покрывалом, и две пророчицы с трудом удерживали ее тело, замиряли, утишали объятьями пробуждающиеся больные корчи. Марьюшка плакала, что-то бессвязно кричала из-под дерюги, ей было душно в той темени, куда отлетела ее несчастная душа.
Казаки разобрали богомольцев на обе стороны: женщин в одну, мужиков – напротив. И лишь юродивая осталась как бы сама по себе, ни один государев слуга не осмелился указать ей иль прикрикнуть, не то приневолить силою.
Таисья давно узнала Сумарокова. Несмотря на прожитые годы, он мало переменился, а когда отогрелся с мороза, скинул с плеч дорожную шубу, то стал вовсе прежним, той поры барином, который однажды, будучи уездным землемером, приехал к ним в дом на постой. Таисья с любопытством рассматривала Сумарокова, не испытывая к нему ненависти, но толпа скоро накалила и ее. Ну ладно, случилось, что изверг этот распорядился Таисьиной судьбою и зачеркнул. Но почто на чужую волю сердечную он покушается? Вся-то жизнь под присмотром, под надзором: туда не ступи, того не смей, – так хоть душевную-то волю ты оставь человеку, позволь в себе-то самом жить, как ему хочется, по его складу и ладу. Вот сколь далеко надо в человека вгрызтись, аж как клещ, в самую-то сердцевину. Вторгся в избу не спросясь, раскомандовался, грозит грозою. Подумаешь, выпугал. Кто смерти не боится, того палкой не проймешь. Ты с него шкуру с живого сыми, а ему лишь в радость.
Таисья, видимо, слишком навязчиво, назойливо торчала в одиночестве, и Сумароков не смог обойти ее вниманием. В глаза лезла черная затасканная ряска, кожаные чуни, чугунный крест на груди. Лицо затенялось сумраком возле порога, да оно и не нужно было исправнику: мало ли юродивых, нищенок, побирушек скитаются по российским дорогам, грех замаливают, тщатся со святыми вровень встать. «Собрать бы их всех в едино место, клопам на потеху, да и известь», – подумал машинально, но одинокая фигура возле порога вносила смуту даже своим присутствием, и исправник недовольно приказал:
– Что там за барыня у двери? Иль гоните прочь юродицу, или задвиньте к бабам! – Задвиньте, ну! – А то портит картину.
Но казаки мешкали, и тогда исправник поискал взглядом возничего Лешукова, давеча выпоротого на заимке, и кивнул ему. Тот готовно подскочил к Таисье, дернул за ряску, оторвал рукав, открылась тонкая, удивительно белая, почти неживая рука. Казак оторопел, а Таисья рассмеялась хрипло, простуженно. «Закаркала лешачиха». Некоторая оторопь взяла Сумарокова. А Таисью ровно кто подтолкнул мягко за плечи. Она вышла на свет, в середину горницы, к кадце, где мочились розги, сама достала пук перевязанных виц, подала исправнику:
– На, бей, еретник…
Исправник не заметил насмешки, но смотрел в лицо юродицы, низко повязанное черным платом, в длинные зеленые глаза. Белое лицо, тонкий нос напомнили что-то знакомое, имели сходство с постоянным ночным виденьем, навещавшим Сумарокова.
– Кто ты, баба? – спросил Сумароков неживым голосом. – Предъяви вид на жительство. Чья ты?..
– Из сосыланных, батюшка. Аль не признал, лешачина? Память зашибло, шиш разбойничий? Гались, ну гались давай, – всплеснулась Таисья, саму себя хлестнула розгами по бедрам. – Припомнил девицу-голубицу, как честь-то отымал? Ой, все помнишь, по глазам вижу, что все. Не забыл, верно? Коли ночами-то прихожу да в изголовье стою, доглядываю. Что, думаю, за изверг?..
– Да нет… ты не смей. Напраслину не взваливай. Тебя раз увидишь – вовсе спать перестанешь. А у меня пока сон детский, – заотказывался исправник, но от всеобщего внимания и той тишины, в которой каждое крохотное зернышко злодейства прорастет с дерево, невольно смутился. – Знать, по делу в Сибирь? Сюда зря не гонят. Смелая больно, я дело запрошу. Посмотрю. Не из ночных бабочек? Я тебя по крыльям узнал. Что-то, думаю, напоминаешь…
– Как не напоминать, и очень даже. Аль забыл, сердешный, как за волосье-то волочил меня, невинну девицу, ради прихоти да как надругался? Ужель из памяти вышибло, как тело мое белое терзал, быдта ворон во поле чистом, и ниоткуль мне ни надеи, ни подмоги. Братушки и сестрицы, гляньте-ка на злодея, – Он все забыл, христопродавец, измыватель сердешный. У него, значит, память отшибло. Ну, гляди пуще, злыдень!
Таисья придвигалась мелкой поступочкой, ее знобило. Вот, оказывается, кого видеть-то хотела все эти годы; думала, увидеть бы каина да взглянуть в его обличье, в глаза окунуться – вздрогнут ли они, есть ли что человечье в них?! – И вот взглянула, и сердце сжалось: зыбь там одна, мельтешенье, словно снег-сеянец кружит, непогодь там и ледяная пустынь. Проймет ли его слово? И неуж душу навовсе продал фармазону и живет сейчас с пустою грудью, не страдает, не мучится?
– Сыми фуражечку, сыми, – попросила вдруг, и лицо стало жалобным, слезливым.
Сумароков неожиданно покорно снял фуражку, обнажив крупный череп с длинными залысинами на висках… Нет, рожки не обнаружились, не проросли пока. Таисья облегченно вздохнула.
– Думала, черт в лешачьем образе, – призналась она тихим простодушным голосом.
Народ в избе засмеялся, исправник очнулся от наваждения, пришел в себя. Загрозился сразу, велел скамью вынести середка комнаты, сам к столу отошел, в спине прогнулся, опершись ладонями о край столешни. Кричал гневно, торопил казаков, молнии сверкали в пасхальной горнице на головы бедных, искренне напуганных богомольцев. Но гроза была той, августовской, в рябиновые ночи, когда по всему небосклону гуляют зарницы, глаза слепит сполохами, но ожидаемых громовых раскатов нет. Пусто внутри клубящегося аспидно-черного неба, не рождается там дракон. Не напасть ему на Таисью, для коей и назначалась вся гроза. Так и в Сумарокове жила под сердцем удивительная засасывающая пустота: один человек что-то командовал, размахивал руками, брызгал слюною и угрожал невиданными карами, но другой Сумароков все свои кары видел бессилыми, беспомощными.
Заплакала бы монашена, взмолилась, на колени бы пала – вот и торжество бы для Сумарокова, вот и умиление сердечное. «Юродицу сечь – грех неизнашиваемый, черный, непростимый грех. У кого подымется рука на юродицу – тот конченый человек», – думал он. А Таисья пощады не просила, но с улыбкою на устах добровольно легла, рясу заголила, обнажив изнуренное тело, покойно закрыла глаза. И народ замер.
Лешуков подсекал сердито, вымещая боль, отпечатавшуюся в ягодицах. Когда вздымал руку, исподники отрывались от подсыхающих мясов, кровоточили раны, и свою досаду и злость казак заглушал чужою болью. Таисья не стонала, но, закусив губы, лишь бледнела, мертвела ликом. И оттого, что не вопила, не металась, она быстро сомлела и потеряла память. Сумароков забылся, подошел вплотную, наклонился над расписанным телом, обегая единым взглядом от пяток до острых девичьих лопаток, и изумился, что вроде бы знает и помнит его. Хотя там, в тундре, под Мезенью, ничего же видеть не мог, пьяный и безудержный. Но откуда же тогда помнит стройное узкобедрое тело с острыми детскими лопатками? Забыл исправник, забыл, что тою же ночью в пьяном угаре терзал Таису в чужой избе под образами, волочил по полу нагое тело, намотав косы на руку, и девка металась, изворачивалась, билась в его руках, как большая белая рыбина.
И неуж запамятовал, сердешный? А раз такое запамятовал, то и не вспомнится более, не всплывет.
Ровным полусонным движением Сумароков потянул рясу к ногам юродивой, прикрыл наготу, цыкнул на Лешукова, чтоб тот отвернулся, злодей. Приказал уряднику замкнуть радельников до утра и зорко стеречь, а сам торопливо вышел, брякнув ножнами о косяк.
«Зачем не простил? Простить бы надо», – мучился Сумароков дорогою к избе старосты. И в доме уже, люто напившись, он не мог расстаться с назойливой мыслью, и с каждою рюмкой вина его росла. Несколько раз он выходил на волю, порывался к избе Аввакума, но с полдороги ворачивался. Он пьяно качался в темени, скрипел зубами, и от этого надрывного стона, шатаний и бессвязных мольб становилось вроде бы легче.
Ночью во сне Сумароков сильно жалел себя и горько плакал. Как всегда, пред самым утром явилась юродица, ныне особенно светлая лицом. Сумароков вздымал глаза и видел перевернутое и оттого странное лицо ночной незваной гостьи. Она слегка сутулилась в изголовье и молча утешала плачущего легким касанием прозрачного покрова, тем самым лишь усиливая слезы.
Глава седьмая
Симагин добрался до реки Мылвы без помех. Там они встали на лыжи, загрузив себя переметными сумами, а лошаденку с пустыми розвальнями повернули встречь дому, хорошо взбодрили ее понюжальником[34], перетянули по хребтине, и та с охотою помчалась к дому по знакомой дороге…
И надо было случиться, что перехватила кобыленку казачья застава близ Спаса, и по следствию, по незамедлительным допросам с пристрастием обнаружился след ссыльнопоселенца Симагина, отлучившегося из села без отпускного билета, и с ним второго мужика, для мест этих темного и чужого. («Поди, рестанта беглого и каторжанца, на ком креста нету».) И урядник, ведший следствие, так решил, что это ссыльный поселенец Богошков Донат Калинов, бежавший из-под запоров с почтовой станции. Ловить его требовалось незамедлительно, ибо много чего лишнего знал беглый по случаю, много всяких слухов мог разнести по таежным заимкам и деревням, и слухи эти могли обернуться худом для исправника.
А Сумароков пил, не просыхая, уж которые сутки, а с пьяным в пути греха не оберешься. Но щами серыми да квасом едва выходили начальника; тот опух, и глаза его, прежде острые, затянуло веками, и сквозь узкие щели едва сквозило розовым и бессмысленным. В шестом часу начали сряжаться в Паисьеву пустынь, уже лошадей обрядили, овсецом заправили, поднапоили, дорожную рухлядь снесли в подводы, и сам Сумароков вышел из постоялых хором к своей кибитке, отогнул на сторону фартук и собрался сесть да скорее заснуть. На улице огни горят, для свету фонари запалили, и Сумароков, еще пьяный вовсе, в последний раз оглянулся, чтобы отдать команду трогаться, как тут неведомо откуда явились два старца. Сумароков увидал лишних людей, подумал, что они из корабля Аввакума, пришли за милостью, и, не дав слова изъяснить, исправник сразу закричал, дескать, что вы тут шляетесь, подлазурщики[35], за кем надзираете. Они же со смирением ответили, нисколько не обидясь, что мы, мол, не надзиратели и не подлазурщики, ничего не выискиваем и не промышляем, ибо все у нас есть, чего душеньке угодно, но посланы к тебе из Мылвинской пустыни, чтобы ты ехал к нам в пустыню кротко, со смирением и нрав свой злобный утишил.
Сумароков не дослушал и снова грубо заорал:
– Вы воры, подлазурщики, ходите и людей моих прельщаете, в ересь вводите. Вот прикажу я вас взять в плети, да и не погляжу на старость и седины.
Но старцы снова не испугались и так же со смирением, друг на друга показывая пальцем, назвались один Иоанном, другой – Геннадием, и оба они из верховских скитов.
Сумароков велел казакам старцев взять под караул и посадить и снова решился в сани сесть, одну ногу поднял, а другую не успел уложить, как старец Геннадий, сняв с себя мантию, махнул ею слегка по глазам – исправник оцепенел, и свет из очей его потерялся, и пал Сумароков, как колода, мертво на землю. Казаки соскочили со своих возов, собрались его поднять и внести обратно в постойную избу, но исправник глаза открыл и, слабо махнув рукою, попросил, едва владея языком, чтобы его не трогали, дали отдохнуть. Лежать на снегу было покойно, и Сумароков, отдавшись пустоте, объявшей все его естество, закрыл глаза и покорно погрузился в темень. Он все слышал, что творилось вокруг, но не мог рукой шевельнуть, не в силах был ногою двинуть.
Какое-то время полежав в беспамятстве, стал Сумароков потихоньку в разум приходить, сам же, без иной помощи, сел на снегу, обвалившись спиною о повозку, спросил у урядника, у команды, не видели ли они возле кибитки двух старцев. Казаки же отвечали, что никого из посторонних не заметили, только странным показалось, что начальник кого-то гонит прочь от постойных хором, но кого гонит, кому грозится, казаки в толк не взяли. И понял тут Сумароков, что допился до чертиков.
Решено было погодить и этим утром не ехать; исправник, испугавшись за свое здоровье, отдохнул, отоспался и следующим утром, забыв злосчастное виденье, так решил, что ему все почудилось. После обеда тронулись погонею в Паисьеву пустынь. Но верст трех не отъехали от села, как в кибитку к исправнику подсели в дороге те же старцы – Иоанн и Геннадий – и снова принялись увещевать, чтоб не досадил исправник Божьему люду, расправы не творил, а лучше бы, коли ворочался в домы свои да там бы и помолился усердно. От виденья у кого хочешь шапка на голове подымется: ну снег бы там, туманец, можно бы решить, что почудилось иль после захмелки крутой, когда внутри зеленое пламя гудит и череп воспламенен, как пороховая бочка. Но ведь не прикладывался нынче к сладкой французской водочке. Сумароков робко поначалу дернул Иоанна за рясу, ощутил плоть, слегка пахнущую тленом; борода снежная, сквозная, поясная, а руки мужицкие, скрюченные работой. Может, этих рук и напугался исправник, но вдруг, осердясь уже на себя за нерешительность, спихнул с полоза сначала старца Иоанна, а после и старца Геннадия; и еще, оглянувшись, видел, как пурхались они в снегу, катились, силились подняться и не могли, святые люди, меркли, таяли, угасали в сувоях. А подводы, что тащились следом, отчего-то не приостанавливались, и никто из команды не соскакивал с саней, не спешил к лесовым шишам, чтобы обротать их. Болью в висках вдруг замутило голову, исправник длинно простонал, стиснувши зубы, от крутого, надсадного поворота головы онемела шея.
– Гони! Заснул, дьявол! – ткнул Сумароков кулаком в толстую спину возничего и устало откинулся в глубь кибитки, завесился кожаным фартуком, закрыл глаза.
И тут дикая мысль пришла: «Господи, не схожу ли я с ума? Откуда старцы-то явились, из каких краев, какою дорогою гнались следом и на чем?» И сам за себя, за свой разум испугался Сумароков и дал обет больше не пить…
Но с версту не отъехали, как чистое небо заволокло, затянуло маревом, белесой мутью, низовой ветер потянул, снежные смерчи змейками встали по взлобкам, и санный след стало скоро затягивать. Потом по еланям, по пихтачам прошел сильный шум и дуян, еще робкий сиверик, высоко взнялся, ушел в небо, затихнул на мгновенье, но к земле вернулся со шквальным потягом, будто суровые полотна рвали, с таким упорством навалился на леса, что, казалось, готов бы перешерстить их. Лошади споткнулись задышливо, встали, и все усилья возничих были напрасны. Такой тут снеговей поднялся, такая завируха, что спаси Бог наши души. Едва подтянулись, стали кольцом, сгрудились в затулье за возами, за лошадиные боки. И снег, не то чтобы ситничек, весенний да мягкий, но ледяной стриг воздух. Убойной силы был тот снег, словно картечью сыпануло с занебесья. И не выдержали казаки – потоптались для приличья, помялись да и решили вернуться в село несолоно хлебавши. Въехали в Спас, и непогодь тут же упала, небо раздернулось, синь глаза ест.
А назавтра тепло легло, снега потекли, дороги рухнули, не держат коня, путик к мылвинским скитам надолго закрылся, почитай, до конца мая. Не сидеть же тут, ожидая у моря погоды и конца распуты, пока-то дороги примут тележное колесо. Тут дай Бог на санях добраться до Березова, да и иных дел невпроворот, у исправника во власти земли большие, везде глаз нужен, везде управы и дозора требует норовистый сибирский народишко: дай слабину, попусти слегка – тут и потечет меж пальцев, распустится, разбредется по лесам и дорогам.
И постановил Сумароков старосте бродяг этих сыскать и своею силою доставить в уездный острог для спроса.
По приезде в Березов узнал Сумароков у архиерея под удобным предлогом о старцах Иоанне и Геннадии из мылвинских скитов; и оказалось, что померли те тридцать лет тому…
Глава восьмая
Жаркого, рудо-желтого цвета с багровыми змеистыми прожилками был тот отвесный берег стосаженной высоты над гремучей Мылвой. Коли снизу смотреть, шея устанет напрягаться, и за один раз, пожалуй, не обозреть каменную стену, отглаженную ветрами и дождями, где и птице не прилепиться, не свить гнезда и даже случайное травяное семя, охочее до каменных расщелин, здесь не даст поросли. А по край реки, поверху – лес-жаровник, ситоватый сосняк с кудрявыми папахами о самые облака.
Подошли беглецы ко краю, отыскивая косик иль иной спуск, наброд, звериную тропу иль сохачий след к водопою, глянули вниз, охватясь рукою за отвилок креневой сосны.
Симагин вздрогнул, отодвинулся от пропасти, водрузил на голову меховой картуз с надписью: «Я бог всея земли».
– Где-то здесь Паисьев берлог, – сказал Симагин, с сожалением вздохнув, и они устало поползли на лыжах. Уже насорено было в лесу, и дальний заречный березняк молодо сиял новыми одеждами.
Невдали, в снежной складке, отыскался и пустыннический след – набитая колобом тропа. Вдоль высились сухостоины, загодя на корню припасенный для топлива лес, окольцованный по стволу и уже умерший в вершине; оставалось свалить, разделать на поленья. Наметанным взглядом Донат сразу приметил дровяной лес и решил, что слабому, преклонному отшельнику эта работа не по плечу. И уже настроился увидеть рослого, кряжистого мужика, к коему с лихим намереньем не подступись. И дальнейшее, что случилось, лишь уверило в том Доната.
Путники неожиданно вышли на мосток, висящий над пропастью. Каждое бревно этого перехода было с исполинскою силою как бы вбито, всажено, врублено в скалу, а сверху накидан настил из колотых плах. В конце десятисаженного моста над пропастью виделась пещерица, и, пока шли над бездною, рукою невольно касаясь студеного камня, плахи над ногою отзывались пустотою. Как прилепилось подмостье? Почто не катилось оно вниз? Как держалось оно, где и ласточке-береговушке не выточить крохотной выщербинки для гнездовья? Перед входом в склеп Донат задрал голову, потом заглянул вниз и ощутил себя мальчишкою, крохотным зверьком, загнанным в западню. Окажись кто позади с дурным умыслом – отступление обрублено. Майся в каменном мешке, пока не съест голод. Но ведь сам заманился, сам очаровался, столько промял дороги, завшивел, износился, и так влекло тебя, словно к родному дому торил тропу, к родительскому погосту. А где нынче дом? Закрыт он, запечатан, и куда бы ни намерился двинуть ты по России, везде запоры, надзор и несносимые тюремные пали. И не успел так подумать Донат, лишь ощутил себя ничтожною соринкою, случайно прилипшей к стосаженной отвесной стене, блохою, случайно придавленной шквалистым ветром, как позади разнеслось мычание иль сохачье хорканье, скотинье и свирепое. У входа на мосток, откуда только что явились скитальцы, стояло чудище-юдище, по самые глаза закиданное смолевыми волосьми: такое было первое впечатление, что юдище окутано шерстью. В одной руке юдище держало топор, в другой – тяжеленную дубину. На эту-то палицу юдище опиралось, а когда беглецы замешкались, свирепо взмахнуло ею над головою.
«И неуж это инок, святой старец?» – ошалело подумал Донат, но не испугался, а неведомо отчего возвеселился. Надо же было так упираться, так выломаться в длинной дороге, чтобы в конце ее, где открывался вещий смысл тягостного пути, вдруг встретить немого идола. Симагин же оскорбленно вскинул голову, и львиная грива встала дыбом. Это ему, богу и повелителю, указал зверина лесной.
– Ты не ширься, упырь! Ты мне не ширься, ты нам пути не указуй! – вскричал Симагин, но обернуться не осмелился. Симагин подобной встречи не ожидал и сейчас скоро соображал, откуда явился лешачина, нет ли от него особого худа и как себя повести с ним. Может, Паисия давно нет вживе? Он украдкою потянул топор из-за опояски и сразу ощутил уверенность. Нет, труса Симагин праздновать не намерен, как ты хошь. Ты его к бегу не принужишь, не из того теста слеплен.
Скитальцы, понуждаемые свирепыми рыками юдища, вступили в пещеру, черные стены были неожиданно сухими, теплыми, как бы обогревались изнутри, и не сочились влагою. Даже сейчас, в весеннюю пору, когда вся земля потеет до самых глубин, готовясь разродиться ручьями и потоками, когда по жилам ее соки стремятся вверх, чтобы напоить твердь, опутанную кореньями, а после воспарить в занебесье, – эту пещеру вода, однако, не омачивала, но огибала с покорством. Глаза скоро приобыкли, оказалось, не так уж и темно, свет, пусть и слабосильный, мерцающий, струился из глубины, в притвор неплотно запахнутой двери. Смущало лишь юдище, оставшееся на мостке. И хотя, быть может, еще большие страхи поджидали в глубине пещерицы, но Донат, спокойный и какой-то необыкновенно радостный, с уж давно забытым чувством душевного покоя, решительно открыл дверь и увидел келейку, обшитую лиственничным тесом. Донат был настолько занят необыкновенностью иноческого пустынного житья, что на время позабыл и о спутнике, даже не заметил, как вдруг ощутимо потемнело в келейке, ибо позади юдище закрыло собою узкое чело гранитных одиноких хором. Оно молча торчало, опершись на дубину, и дозирало за незваными гостьми.
В келейке оказалось опрятно и сухо, много висело по углам душицы и деревея, – может, от них источался тонкий, пряный запах жирного сена, скошенного до дождей. Вся дальняя стена была увешана иконами, но только под одною, под образом Спасителя, теплилась лампадка. На полу на коленях стоял монах и причитал, горько плакал, – наверное, готовился к смерти, поджидая ее из рук юдища.
Вот он, хранитель Беловодья; гляди, Донат Богошков, пуще гляди, отринутый, бродячий, невольный человек; зри и запоминай обличье его, помести в душе, как лампаду негасимую.
Был отец Паисий из русских московских дворян. Однажды, в моровое поветрие, перемерла у него семья вся и дворовый народ, а сам он, покоренный неведомым страхом, что был пуще смерти, бежал в монастырь и постригся там в иноческий образ. Потом несколько лет жил в олонецких пределах самым жесточайшим образом, под кореньями в земляной яме, пока злые люди не прогнали его. И отправился Паисий по земле, терпя всякую нужду и студень, в одной суконной ризе, а в кошеле, что нес за плечами, были лишь Псалтырь да святцы. Но показалось ему кощунствием идти налегке, так положил еще камень-булыгу, и тяжесть на хребтине услаждала душу. Долго стремился Паисий неведомо куда, перевалил Волгу и Урал, углубился в сибирские пределы; и когда случалось кому с Паисием по одной дороге ехать, то попутчики просили странника на подводу сесть иль хотя кошель туда кинуть, но скиталец отказывался. Говорил же он чрезвычайно мало и хлеба брал тоже скудно. И вот случилось Паисию в Енисейском округе напасть на гонимого человека. Был он вроде блаженного, ходил по весям и соблазнял Беловодьем, смущал народец, сбивал в ватаги, водил куда-то за тридевять земель, откуда многие не возвращались. А он, дремуче заросший мужик, снова являлся, будто смерть его не брала. И однажды бабы, чтобы не рассыпал леший деревню, не сбивал с ума путных людей, избили блаженного каменьем, долго гнали его дорогою, пока не столкнулись с Паисием. И тот остановил осатаневших баб, благорасположил коротким медоточивым словом, и они, плюнувши на бродягу и на святого скитальца, кинули их середка дороги. Паисий назвал нового знакомого братом, и пошли они вместе по Руси. Был новый приятель Паисия как бы опоен дурною травой, ибо часто заговаривался, нес околесицу насчет райской земли. Но он так вел себя, будто действительно знал обетованный край, где свобода милая и нет никаких властей, но забыл то место и сейчас мучительно вспоминал, кидался из края в край, но натыкался на заставы, на казачьи разъезды и таможни, на церкви и расправы, на становых и приставов, требовавших пачпорт и отпускной билет. Но каждый раз удавалось блаженному скрыться, уйти от погони, и, набрав новую команду охочих до рая, он удалялся в горы. И сейчас, добыв небольшой стружок, названый брат с Паисием долго спускались по Мылве и ее притокам и, перезимовавши в тайге, только следующим летом попали в очарованный озерный край. Спутник был возбужден, но необычайно трезв, не было в глазах его того опойного шалого блеска, коий настораживал многих. Брат спешил, словно боялся потерять внезапно вернувшуюся память. По ви́скам, по многим запутанным протокам, мимо гнилых болот и ржавых мертвых чернолесий, закоченелыми трупами стоящих в тухлой воде, они дотянулись наконец до матерой земли. Они поднялись на перевал и будто из студеной земли угодили в обетованную, благоухающую, теплую страну, хотя по всем приметам, что цепко запоминал Паисий, они удалялись постоянно на север. Брат вел упрямо, без сомнений, по-звериному оглядываясь, наверное, пугался заставы иль западни, он часто скрадывался без поводу в еланях, таился, то же самое приказывал делать спутнику. Паисий подчинялся, им тоже овладела пугливая сторожкость, он потерял ровность умиротворенной души, и даже Бог отшатнулся от него на время. Однажды на восходе солнца брат отыскал наконец глядень – не то гладкий валун, не то плиту с письменами, замшелую, приметную только знающему. Брат дождался, когда солнце коснется вершины пихтачей, встал на глядень, слегка принагнулся, потом поманил пальцем Паисия. И после, когда поменялись местами, брат молчал, будто лишенный языка, только тыкал, совал пальцем вперед, перед самым носом спутника, а тот ничего не различал в густой провеси лапника. Но в какое-то внезапное мгновение полыхнуло, особенно разлилось солнце, и в крохотный прогал, в кулижку голубого осиянного неба, как в зеркальце, увидел Паисий то чудо, коего не забыть до кончины. Показалась сиреневая, омытая водами земля, некий остров, тихо, торжественно плывущий по озеру, так можно было догадаться по дальним грядам лесов. Избы взбегали на холм, на самом взглавье его подымался монастырь из ослепительно белого камня, посреди его высокая церква с огромным золотым куполом сияньем своим затмевала солнце.
Но не успел Паисий насладиться зрелищем, как брат внезапно дернул его за подрясник. Паисий оглянулся нехотя, увидал размытое лицо, тусклые глаза, распущенные в гримасе губы. Полный сердечной радости, с одной мыслию, что надо спешить в обетованную землю, Паисий хотел воскликнуть что-то и засмеяться торжественно и счастливо, но брат не дал, а, обзывая себя сволочью и изменщиком, схватил инока в охапку и унес прочь с перевала. Паисий не отбояривался, сознавая всю беспомощность свою. Но он, варнак, бросил Паисия возле осотного озерца, где таился их стружок, и несколько раз высоко вздымал медвежью ногу, пытаясь раздавить лежащего инока, но не хватало, знать, решимости. И, внезапно спохватившись, оставил Паисия, кинулся в ближние плывуны и кочкарники и на какое-то время затаился посреди мертвого осинника, затих. И вдруг раздался звериный, потрясший округу вопль. Паисий поспешил, отыскал брата, лежащего ничком, опутанного тиной, залитого кровью. Он увидал нож в откинутой руке край отрезанной плоти и понял с ужасом и жутковатым восторгом, что брат лишил себя языка. И восхитился Паисий тому подвигу, и долго плакал, заливая безмолвного, страдающего путника слезами и давая клятвы…
С год, наверное, они пробирались обратно, и к блаженному брату уже никогда не возвращалась ясность ума. Он стал тихим и кротким, как малое дитя, но зато неотступно следовал за Паисием, – наверное, боялся его измены и неверности, дозорил каждый шаг. Совсем случайно наткнулись на эту пещеру, и десять лет, врубаясь в скалу, с диким упрямством и превеликою мукою брат строил мосток. В зной и студень, под шквальным ветром и в секущий дождь висел он на веревках и долотом вгрызался в гранит, не страшась пучины. После наружный тайный ход запечатали каменьем и скрыли дерновиной. Сами однажды искали тот лаз и найти не смогли.
Обжились, обустроили келейку, и народ потек к ним за духовным светом. А Беловодье в сердце живет негасимо, как солнце, а может, и куда пуще, ибо не замирает, не западывает в подвечерье.
Думаете, легко Паисию нести тайну, коли с одной стороны подпирает смерть, а с другой – жалостливая душа, раскаленная горестями многих братьев своих. Хочется же обнадежить их, утвердить не только сладким, кротким словом, но и врата распахнуть: иначе закоим жить? Мимо сплывали по белой воде Мылвы многие тыщи народу, попадали в Бухтарму, в верховья Черного Иртыша и далее, стремились к Акиян-морю, искали Япан-остров золотой, тыщи верст мерили стоптанными ногами, терпя глад и нуждишку нестерпимую, отчаивались по долгой ходьбе, возвращались в родные домы к позабытым семьям, а пересидев, снова кидались в путь. Какая неисповедимая сила влекла, что за мечтания овладели вдруг русским народом? Хватало лишь слуха, красноречивого баюнка, чтобы всколыхнуть мужика, уверить, дескать, есть иная страна с истинной, незамутненной верою. Некоторые, особенно отчаянные, пошли к индусам, в Бангкоке были, в Гридабаде, но так и не достигли земли патагонов, где царствует царь Григорий Владимирович с царицей Глафирой Иосифовной. По всему миру шатались, в какой заморщине не перебывало нашего брата, все прилуки и излучины проглядели, многих собратьев схоронили на чужбине, а вернувшись, с печальным вздохом утверждали, бия себя в грудь: нету, дескать, на этой земле свободной обители без печати, без надзора и податей. Нет воли, не-ту-у, братцы!..
Плачутся Паисию радые любому кроткому слову, и он плачет вместе с ними. Но душою-то ночами тоскует, нет в снах прежней легкости и мира, черти вьют хороводы. Ведь знает Паисий, знает, что есть Беловодье, сам возле был и своими глазами видел.
Но не там ищут люди, не там, не в той стороне.
Быть может, открыться им?..
Услышав гостей, монах поднялся, сошел с примоста. Он принял их за обычных богомольщиков и привычно протянул серебряный крест для целования, осенил перстами, легко, плавно вздымая руку. Несмотря на преклонные годы, Паисий не казался ветхим, двигался молодо, под рясою проступали острые, прямые плечи; желтое от долгой постнической жизни лицо его было полно того редкого благородства, той тонкой красоты, коя дается не природою только, но долгой духовной работой над собою, самоустроением. Глубокие темные обочия, крупные веки, нос гордоватый, прямой, губы сочные, удивительно молодые в серебре бороды, уши великие, оттопыренные, просвечивают насквозь две тонкие раковины, чтобы проникать слухом в вышины неба и в глуби земли; глаза близко посаженные, жидкой голубизны, – наверное, выцвели не только от старости, но и от пролитых слез, оттого и веки красные, набрякшие. Схимник плакал так обильно, что глубокие складки лица были полны влаги и усы посерели, набрякли от слез. Донат охватил взглядом всего схимника от калишек на ногах до снежного венчика волос над крупным бугристым лбом – и сразу покорился монашьим видом. «Не зря торил дорогу, не зря, вот где конец пути моего», – подумалось смутно, и Беловодье на время забылось. Донат вдруг уверился, что готов жить до кончины в пещерице, прислуживая старцу.
– Ты гони бродягу-то, – веско сказал Симагин и указал перстом на звериного вида человека, стерегущего пещеру. – Гони вон, от него дух псиный. Отягощает дух! Как ты приемлешь?
– Это брат мой, – ответил Паисий и слабо улыбнулся, нимало не осердившись. Но Симагин-то не таковой, чтобы так просто отступиться; он из породы тех навязчивых людей, кои в любых пределах, в любом общежитье иль ином месте, куда ступит нога, сразу начинают подавлять волею своею и навязывать чужую жизнь и привычки.
– Ты, отче, слепой? Ты вглядись в меня пуще! Ты бы ниц должон пасть предо мною и раствориться.
– Вижу, сынок. Слава те Господи, пока зрю. Еще хмель в тебе бродит.
– Я ваше царство и бог ваш!
«Пусть чудят, – подумал Паисий, – пусть прихиляются, эх, дети-дети. Лишь бы не потерялись. А то куда занесет? Уж не очиститься. Придет старуха с косой, а ты в гордыне, аки во гноище. Куда плыть? Со своею прихотью не совладают, а уж метят править».
Схимник вгляделся в гостя, в глаза его и поразился текучести, мглистости их. Были глаза как улово, где вода кружит: угоди ненароком – и засосет даже самого бывалого. И Паисия стало втягивать, у старика сердце стронулось и забилось порывисто. Спохватился отшельник, отвлекся от надменного каменного лица. А Симагин забылся на время в гордыне своей, пробежался по келейке, тыча пальцем на убогое житье Паисия.
– Укрылся в берлог, дак и святой? А может, вор, может, убивец? Глянь, кровь запеклась. Я кровь хорошо чую, она душниной пахнет… Ты глянь, старик. Ты не вертись. Читать умеешь? – Симагин снял свой картуз, помахал пред стариком.
Тем временем брат возился у огнища, готовил нехитрую выть, чтобы приветить богомольцев. Он дул на живые уголья, заслоняя глаза от золы, и был вроде бы сосредоточенным, одиноким, немым, глубоко занятым работою. Потом вдруг поднялся от огнища, когда заиграло под котлом пламя, и вошел в келейку. Донат не ожидал подобной порывистости от громоздкого, клешнятого человека. На мясистом багровом лице брата глаза казались особенно синими, с хмельною негасимою радостью в глубине. Такое было чувство, что брат всегда смеялся. Он подошел к Симагину, неловко и грубо стащил с головы странную шапку с надписью: «Я бог всея земли», вернулся в придел и бросил ее в огонь. Пламя возвеселилось и скоро слизнуло ветошь и прах. Случилось все в одно мгновение, Симагин только уркнул утробно и спрятал голову, ожидая удара. И Донат замер, ожидая грозы. Ведь на бога покусились, на нездешнего человека. Какою бесшабашною силою надо обладать, чтобы покуситься на самого бога. Но ничего не случилось, против ожидания кара не настигла брата. Он сидел на корточках перед костром, пластал на доске вяленое сохачье мясо и по-прежнему улыбался. Веселое пламя скользило по лицу, и в этом пламени глаза брата вспыхивали ослепительно и проваливались во мрак. И так чередою: дитя – зверь, дитя – зверь…
Симагину бы загрызться, полезть на рожон, но он, бывший княжеский повар, из заморских стран привезший чудные мысли, вдруг вернулся к забытому холопству своему, и блаженный брат оказался чем-то вроде князя. Симагин опустился на корточки у стены, жалкий, пониклый, обхватил голову руками. Что мог сделать он пред дикой лесовою силой? Что стоило его слово, ежели не могло оно обуздать и привести в трепет даже одного человека. Ведь пред блаженным слова мертвы, блаженный живет своими чувствами, им правит неведомая сила. Симагин торчал куличком, тихо скулил и мотал головою и, наверное, впервые за много лет вспомнил Христа. Христос силою не мог внушить поклонения себе, не словом особенным, но страданьем ошеломил, растревожил и очаровал.
Короткую просительную человечью слабость отшельник и Донат старались не заметить, но Симагин сам для себя потерялся и в этой келье возвыситься больше не мог. Хоть прочь беги, такая досада. Не время, значит, не время вести полки полками. Но когда-то же придет оно, желанное, и народ очнется от безумного сна, и примет Симагина как бога, и подымет над собою, и восславит.
– Ты-то, сынок, куда стремишься? – спросил Паисий.
– С Каменевым в Беловодье попадали. Он сказал, чрез вас ход.
– Тсс… – Паисий сделал удивленное лицо, и взгляд его застыл на приделе, где возился над вытью брат. Сторожкие звериные уши того встали торчком. – Каменев, говоришь? – возбужденно, громче обычного воскликнул монах. – Сам-от где? – Он так сказал, без тени удивления, словно на белом свете Каменевых лишь один, тот самый, что смотрителем на станции Мужи.
– Погиб, – вымолвил Донат, потупив глаза.
– Погиб? – туманно переспросил Паисий, лицо его размякло, губы отвисли. – Погиб, ах ты Боже. Святый был человече. Ах, как же его угораздило, сердешного.
Глаза у схимника, на удивление, скоро и легко набухли, зарозовели, поплыли, и старец заплакал обильными слезами, не отворотя лица. Донат еще не знал, что дано природою иному человеку плакаться за тех, у кого душа вовсе зачерствела, высохла, иссяк сердечный родник, отмывающий ум от гордыни, душу от тягостей.
Он пошел к иконостасу, уже всех забыв, и там, стоя на коленях, стеная и причитая, безжалостно бия себя в грудь, стал молиться и плакать, и ручей потек от стертых калишек с примоста, по деревянному щелястому полу, с тихим шорохом пролился на охряной камень, скрытый плахами, и там пополнил озерцо, единственное в мире озерцо слез. Если продлятся годы Паисия и жизнь его не пресечется, то озеро подтопит пещерицу, выживет из нее горюющих насельников, подточит гранитный порожек и гремучим водопадом скинется в стремительную, белую от кипящей воды Мылву.
Брат отвлекся от забот, вошел в келейку, встал на колени возле схимника, тоскливо, но осмысленно подвывая.
Симагин очнулся, и удивлению его не было предела. Но вместе с тем слезы Паисия увели от скорбных раздумий и вернули ему прежнюю уверенность и осанку.
Глава девятая
Запоздалая весна нынче скоро отгремела, отполыхала, леса оделись листвою, река укротилась в ущелье, вошла в прежние постели, уже не так сверкала белками. Распута кончилась, открылись дороги, и в пещерицу над Мылвою вползла тревога. Паисий денно и нощно молился, прерывая свои заботы о всей Руси и страждущем народе коротким птичьим сном: брат вел свои послушания, все заботы о хлебе насущном нес на своих раменах, нимало не роптая, уже не сверлил синими глазищами Симагина и однажды даже погладил его по голове, как малое дитя; бог шил себе новую шапку, ладил козырек, он был мастеровым, Симагин, и недаром портняжил по округе и даже в Сибири, на поселении, жил безбедно. Он все мог, этот человек, но возмечтал стать богом и упорно от человеческого убегал. Ему нравилось следить, как ловко работает брат, как легко все получается у него: кипит выть на огнище, вялится мясо, печется хлеб. И не раз у Симагина являлась новая мысль, когда он размышлял о будущем Руси. Хорошо бы, полагал он, чтобы весь народец стал таким – немногословным, безропотным, рукодельным и лишенным страстей. И тогда всем бы хорошо, верно? Никаких особых трудов к их обустройству, никаких сложностей и затей в устроении жизни от рождения до смерти. Такие люди даже ходить будут по-особенному, словно бы не отягощенные плотью, никого не задевая и не беспокоя своим присутствием.
Симагин сшил себе новый куколь, иного вида, похожий на монашеский, из лисьего пламенного меха, напоминающий купол часовенки, и когда поставил его пред собою на пол, то решил вдруг, что неплохо бы сверху увенчать божеский убор серебряным крестом. Но ведь крест – это страдание, это напоминание о Христе, главном соблазнителе человечества, разрушителе природного лада, – и мысль эту отбросил. В углу придела, перед входом, лежала груда каменьев, неведомо откуда взявшихся, цветных, радостно сверкающих, когда заглядывало солнце. Симагин выискал оттуда рубин, величиною с куриное яйцо, и вшил его в шапку. Теперь возник не купол, но маленькая часовенка – знак иной веры, которую принес с собою на землю Симагин. Только прежнюю надпись: «Я бог всея земли» он остерегся сделать, оправдав свою опаску тем, что нет подобающих красок. Сам рубин, вшитый в скуфейку, указывал на верховность его обладателя.
Брат тоже приглядывался к шапке Симагина, несколько раз подползал от кострища и, стоя на коленях, обнюхивал ее.
– Ну ты, брысь, пес вонючий! – огрызался Симагин без ненависти в голосе, но весь напрягался нутром и воли рукам не давал. Даже голос нынче стал заискивающий, без прежнего металла, ибо блаженный мог по тону голоса уловить угрозу себе. «Чего с блаженного взять?» – успокаивал себя Симагин и льстиво улыбался, заглядывал брату в глаза. Тот ловил ласковость взгляда и успокоенно отползал в свой угол.
Донат же целыми днями отлеживался на шкурах, возвращался в прежнюю силу, готовился к пути. Из всех обитающих в келье только он был воистину затравленным и гонимым, и душа его постоянно бодрствовала. Даже в ночи, когда накоротко забывался схимник, Донат лежал с открытыми глазами, слушал пещерицу и видел себя помещенным в черное земное чрево, как в материнскую утробу. Земля дышала не бесплотно, но с тягостью и хрустом, населенная множеством невидных беспокойных жизней, хотящих движения. Все уходящее от солнца безмолвно оседало в толщах, а передохнув там, начинало роптать, советоваться, объединяться в воинство и натужно лезло обратно к свету. И только он, Донат Богошков, был замурован, как муравьиное яйцо.
Подле, тяжело привалившись спиною, заняв собою всю постелю, маетно спал брат. Он и во сне дозорил гостей, не сымал грузной руки с груди Симагина, ожидал от подвоха. Стоило кому-то шевельнуться, как брат тут же вздымал голову и трезво просматривал братию. Жалостно светила лампадка, отец Паисий, по обыкновению, отдыхал в своей домовине из кедровых плах. Гроб стоял на возвышении, лицо монаха виделось деревянным, успокоенным, острым. Серебряная борода выпрастана поверх черной мантии с вышитым на ней черепом. Десятый год спал схимник Паисий во гробу, а смерть отодвигалась от него.
Не шевелясь, Донат начинал молиться, чтобы вернуть сон, и черный камень взмывал над головою, размыкались оковы, сразу приступал свежий, просторный воздух. Потому, наверное, дозорщик просыпался, нервно хватал всех лапой, считал, а проваливаясь в забытье, стонал.
Донат спросил у Паисия о пещерном брате:
– Откуль он? С каких мест?
– А кто знает. Пристал в пути и братом назвался, – уклончиво ответил Паисий.
Выше по Мылве, в полуверсте от келий, тянулся затяжной перекат. Чуть зазевался – опружит посудину, затянет в каменья, и поминай как звали. В той теснине вода ярится, таким зверем живет, что человечьего голоса не слыхать. Робкой душе не плаванье; да и то сказать, робкую душу черти в домашней бане в муку затолкнут. Но как одолеют пороги, вздохнут облегченно, и кто-то, не спросясь, заведет тогда песнь, вскинет в поднебесье пронзительный голос, и крик счастливого певца готовно отразится от камня и охотно пойдет гулять по ущелью, разбиваясь в осколки. Как начал дробиться голос и песня запелась желанно, значит, скоро Паисиево особное житье, скрытня, известная рыбарям и плотогонам, вахтерам хлебных магазинов и ясачному народишку. Здесь река кротеет, набирается алого свету, как по крови плывешь, и каждый палый лист, отраженный в воде, наполнен того особого покоя, будто вместе с человеком отплывает в небытие. Но задери голову, а там, в середине скалы, нора, вроде ласточка выточила, возле завис деревянный мосток, а на нем человечишко корячится, ладит бадью. Услыхал брат песню, этот радостный зов, и норовит принять подношение.
Прямо под пещерицей, в подножье по урезу реки, лежит каменистая бурая косица сажени в три длиною, куда и пристает речная посуда. Тут рыбаки осаживают живник шестами, кланяются поясно, кричат вверх, задравши бороды: «Благос-ло-ви-и, стар-че-е!»
И Сам выйдет на зов, покажется народу, в серебряном венце волос, смутно видимый снизу, словно вознесенный, весь обвеянный светом, и немощно вроде бы, не так различимо самому тугому уху отпустит благословенные слова: «Плывите, детушки, с миром. Бог да не оставит в пути!» Брат спустит бадейку, скоро нагрузят отборною живой рыбой и поплывут дальше, радые удаче, светлому дню и отшельнику, что живет в горе, заступнику и миротворцу, помышляющему и страдающему за всех.
Однажды же, тусклым майским днем, впервые за весну послышалась песнь; она сплывала вниз по теснине и замерла внизу. Брат вышел на мосток: на реке покачивался большой живник, полный рыбы. Мужики упирались шестами, удерживали лодку у каменистой косы; один, сложив ладони ко рту, кричал:
– Тамотки беглеца ищут. У вас бегле-е-е-е-ц?
Брат лишь замычал, неторопливо раскручивал вороток, какими в Поморье достают из моря карбас на крутик, опасаясь прилива. Ворот поскрипывал, на конце замохнатевшей верви болталась бадейка, зависнув в пространстве. Снизу подхватили ее в четыре руки, скоро налили черпальницей живой воды, сверху в белой холстинке положили каравашек хлеба.
– Беглых не держим! – отозвался сверху Паисий, благословляя путников.
– А что за гость тамотки, в пещерице? Берегитеся народу, старче! Народ гневен идет!
Паисий оглянулся и смутился: против воли, однако, солгал. Это Доната вдруг позвало наружу, чтоб разглядеть первых за весну вольных людей. Плывут, куда хотят, Господи, сами себе власть и надея, нынче, поди, домой придут, к жонке, детишкам, довольные баней, избяным теплом, всей надежной, сытой жизнью. А тут безугольник торчит на коленках перед пропастью, неведомо чего высматривая, ест чужой хлеб и своей тени боится. Чуяло сердце, не уйти от исправника, в угон гонит: окружит, затравит, засадой в ружья примет, пока не полонит. Сладко, ой сладко иным чужую душу зажать в горсти и так стиснуть ее, чтобы потекла и обревелась она.
– А что за народишко тамотки? – настаивали с реки, одерживали лодку шестами.
– Да свои, богомольщики! – отвечал Паисий, внутренне сживаясь с обманом и чувствуя близкие перемены.
Лодка покорилась воде, побежала вниз, рыбаки, лениво пошевеливая гребями, упорно провожали взглядами пещерицу, пока не скрылась она за поворотом.
А в келье поселилась тревога. До той поры внушали себе, что все обойдется, минует беда святую обитель. Но тут подперло, деваться некуда. Брат скоро исчез, в сутемках пригнал откуда-то дощаник, оставил его на узкой багряной косе под горою, знаком велел спустить бадейку, загрузился в нее, нимало не убоясь высоты, и на мосток взошел так, словно с улицы явился. Вход из бора, самый зачин подмостьев, сажени на три выворотил, как медведь, лиственничные плахи поставил стоймя, лицо даже не напружилось надсадой. Приготовился к обороне и вернулся в предел к огнищу с таким видом, будто и не отлучался, будто самое привычное для него – держать осады. Хотя какой смысл борониться, терпеть тягости? О ком печься? Кого хранить? Может, самых беспутных шишей лесовых прячут, коим давно пора болтаться на суку. Ни паспорта, ни вида, ни отпускного билета, ни иной охранной грамоты, чтобы опознать человека. Да и умел ли блаженный читать? Но он коротко и рассеянно взглядывал на Паисия и сразу удостоверялся в верности своей добровольной работы. Симагин сидел в новом лисьем куколе с рубином на маковке и каждый раз, как приближался брат, пугливо хватался за шапку и скалил зубы. Симагина давила, изнуряла чужая сила, и вынужденная неволя была невыносима ему. Жалея Доната, Симагин мысленно уже не раз торопил погоню, досадовал, что где-то замедлила, застряла она. Пьют небось лоботрясы, волынят, как барщину отбывают. Но ежели волка решил загнать, то поспешай, сердешный, не жалея ног, ворон попусту не ловит. Ему-то, Симагину, чем грозит? Ничем не грозит. Лишь из-за сотоварища впутался, и этот узел рубить надо. Переменило Доната, совсем вылинял: в Архангельском замке сидели – ему слова поперек не скажи, а нынче квелый, трухой набитый. Из такого тюфяка победного воина не слепишь. Симагин часто оборачивался на вход, но чело пещерицы оставалось тускловато-серым, тихо меркнущим, там не маячил долгожданный гость. В своей досаде Симагин обронил из памяти, что брат разобрал мосток и сейчас все они отгорожены от сладкой воли пропастью.
– Что ты дерганый какой-то? – отвлекаясь от молитвы, заметил Паисий. Впервые, советуясь с Господом, он не плакал, был бледен и торжествен ликом, в старце вызревало, крепилось то давнее желание, которому отшельник противился столько лет.
– А тебе что? Подкусывают? Сыщик? – вспыхнул Симагин, наконец нашедший того, на ком можно сорвать досаду. Но вовремя спохватился, уловил зоркий догляд брата и свел голос до резкого, свистящего шепота: – Помощник Бога на земле? Я смеюся: ха-ха! Нашел должностишку. Умен, бобер. Молчи, пред кем стоишь, обманщик. Пред самим богом стоишь! Ослепни! Сгинь!
– Ну что ты поднялся, сынок? Ежели ты бог, то сделай чудо, – кротко улыбнулся Паисий, нисколько не убоясь гнева. – Ты сделай чудо, сыми ковы. Сейчас придут вязать нас, а ты сделай чудо, сотвори, коли бог…
– Враки одни, враки. Я много земель прошел, хранцузских и арабских, я всякого народу повидел, и никто не встречал распятого… Не было его, не бы-ло-о… И одно в рассуждение и толк идет: одни работают, а вы их хлеб ядите. Вы и здеся с рабом. Вы без раба не можете. Ума человека лишили и понюжаете, запрягли скотинку!
– Опомнись, сынок! Душа твоя гордыней ослеплена. Ты видишь, как я плачу по тебе, а слез нет. Иссохли до дна, ибо слова твои похожи на камни, коими варвары разбивали головы невинных младенцев.
Схимник споткнулся, замолчал, склонил голову, мягкий свет от умирающего костра упал на серебряный венчик волос вокруг плешки, похожей на тонзурку, и он стал золотым, как бы сияние вспыхнуло. Он умолкнул, чтобы последнее слово осталось за Симагиным, чтобы хоть этим снять свой грех за пустые слова и ублажить страдающую в гордыне душу. Шутка ли, коли человек богом назвался самовольно и пошел Русью с посохом паломника. Все бы ниц должны пасть пред ним, а после толпами двинуться следом, по всем дорогам, сливаясь в единую великую реку, но он, Симагин, все так же одинок, и даже те немногие ученики из московской прислуги уже давно забыли своего безумного наставника, и следственное дело, подшитое в прочие связки, навсегда утонуло в канцелярских могильниках.
Дворянин и в схимнике не стирается, он сохраняется в тонких, остроконечных перстах, в мягкости и благородстве обличья, в тех речениях, что легко срываются с искусного языка. Это дворянское чуял бывший крепостной Симагин и потому ненавидел схимника, как притворщика, убежавшего от кары. И, нацеливаясь набрякшим кулаком в сияющую плешку, Симагин вскричал, забывшись:
– С молитвою Христовой сколько вас, Июд? Народ в рабстве, не вздохнуть! В переделку надо пустить, в переплавку, чтоб с корнем выжечь рабство. Чрез вас мы рабы-то, чрез вас и Христоса вашего. К железной штанге прикованы цепями, как арестанты, и тащимся до гроба. Ты слышишь, старик? Одна мышка ест мало, но мыши, когда расплодятся, поедают все. Сколько вас, мышей, с именем Христовым! Обманщики, вруны… Молчи, не хочу слышать. Я еще вернуся с мечом, обагренным кровью, и умоетесь все! Будет чудо!
И снова Симагин вознес над стариком кулак, не с намерением ударить, но для острастки, и, забывшись, не поймал легких звериных шагов брата, не успел отпрянуть – тот неслышно явился за спиною, подхватил Симагина за ворот кафтана и, сунув пару тычков коленкою, кинул в дальний угол пещерицы.
– Хвалишься, всех любишь! – не успокаивался Симагин. – И меня возлюби. Я тебя убить хочу, а ты возлюби.
– Ой-ой-ой, – покачал головою отшельник. – Ну как язык не онемеет?
– Возлюбишь, старик, когда резать придут?
– И тебя люблю, заблудшего сына, за болезную гордыню твою. И неуж не убоишься, не дрогнет сердечко твое пред судом, когда призовут к ответу? Там грешника люто привечают и к допросам водят и один день покажется за триста лет.
– Я бог, я бог! Мне ли чего боятися, – без прежней мощи в голосе воскликнул Симагин и с испугом поглядел на меховой куколь, валявшийся возле порога в келейку. И снова суеверно екнуло в груди: сронили честь, стоптали под ноги уж в который раз. Дикое место, и чрез диких людей сквозь Сибирь бреду, как сквозь пустынь…
– Вы не гневайтесь на него, – вдруг подал голос Донат, доселе молчавший. – Вы рассудите, отец: а врага как? Вот нагрянет он и почнет вязать.
– И врага полюби! – не колеблясь, ответил Паисий. – Он на тебя с оружьем, с пристрастием и гневом, а ты на него любовью. Пускай идет, пусть. Он сатанеть будет, а ты любовью его.
– Но враг вот он, на пороге, я слышу его. Чего ж тогда борониться? Встретим с объятьями.
– А ты готов, сынок? Вдруг в святом скиту прольется кровь и место Божье проклянут, как тогда? Ты готов безропотно страдать, любя?
– Непролитая кровь гнетет, – вдруг признался Донат, сказал с таким отчаянием в душе, будто коросту там содрал. Голос дрогнул и выдал близкую слезу. – Невмочно гнетет, невмочно. Утишиться не могу, отец, – почти шепотом досказал Донат и понурился.
Безмерная тоска скитальца достигла сердца отшельника, ударила в самый родник, отворила его, и легко, обильно заплакал Паисий.
– Вижу, вижу, что Божий человек. Есть на лике твоем печать нестираемая. Смири гордыню, неведомый странник. Буду о том Бога молить.
Отшельник встал на колени, молясь перед Спасителем, и скоро по половицам кельи побежал ручеек слез, заструился меж плахами, звонко закапал, пролился в озерцо слез на каменистое ложе.
Симагин из дальнего угла сверкал глазищами и плевался.
Брат опустился подле отшельника на колени и легко, неслышно приобнял его за острые стариковские плечи, обтянутые черным подрясником. Потом, решившись, сходил к пустому гробу, принес мантию, накинул на схимника. Паисий рыдал, тряслося его худенькое, изморенное тельце, и, как живой, вздрагивал на его спине вышитый череп.
И грянул гром небесный.
Растворились своды, прокатилась колесница громовержца, высеклись молоньи из стальных ободьев, осветили ущелье, пещерицу и помертвелые лица скитальцев.
И потряслась земля до самых глубин. Гул провалился в каменные теснины, а после покатился, клубясь, по-над Мылвою, и даже непокорливая река сниклась в постелях, споткнулась в извечном беге.
А следом спустилась тишина.
И услышали отшельники, как облегченно и звонко упала в озерцо последняя слеза Паисия.
И голос, раздавшийся следом, в этом безмолвии был подобен безжалостным тюремным засовам; он перекрыл бродягам все ходы-выходы и привел их в чувство.
– Эй, еретник, покажися!
Трое в пещерице переглянулись, не принимая к себе дерзкого зова, а блаженный брат радостно расхохотался. Он был готов к обороне и сейчас радовался своей хитрости. Выхватив из огнища пылающий сук, не выпуская из бородатой пасти сохачиную ляжку, он вышел на волю и поднял головню над собою, высвечивая темень. Над обрывом, хорошо различимый, ждал хлыстовский пророк из Спаса, за ним толпился народ. Брат загукал, заграял, замахал головнею, полетели искры в черное ущелье, где бельмом вспухала река.
– Эй, гугня, зови старика! – снова вскричал главарь ватаги; пришедшие из бору искальщики, посланные волостным старшиною, никак не походили на гостей. – Мости дорогу-то, дьявол, а ну мости! Эвон что учудил, гугня. Ужо дорвемся, бороду расчешем!
– Ружжо забыли, вот бы пужнуть…
– Его пужнешь. Кабы на рогатину поднять. Он ведь черт, его пуля не возьмет. На рогатину бы, да под нижнюю ребрину. Сатану на рогатину шибко ладно.
– Эй, еретник, иди до ветру…
Паисий облачился в мантию, покрыл голову скуфейкой, помолясь, вышел из пещеры на край моста, где неясно просвечивал обрыв. Поперечные балки торчали из скалы, как зубья.
– Что припозднились, путевые люди? Идите с Богом, благословясь. С вами Бог и крестная сила! – слабо воззвал Паисий.
Он утвердил душу внезапным тайным обетом и сейчас боялся не за себя, но лишь за тех, кто оставался в пещерице. Дальние, чужие, худо понятные гости хоронились в келье, но, гонимые всеми, они допрежь всех нуждались в защите.
– Отец, пусти на ночевую, – попросился мрачный пророк с дикими азиатскими глазами. В его жилах текла неспокойная кровь, а тут перечили, пересекали дорогу; но ватажник смирил себя, пошел на уловку: – Новины чистили, отец, да припозднились. На дождь позывает. Пусти на ночевую.
– Подите, дети, во спокое. Не вам судить, не нам осуждать.
– Допусти к осмотру, – признался ватажник. – Ежели есть тамотки бродяга, отдай его, отец. А то кабы худа не вышло.
– Отступитеся и подите прочь!
Паисий повернулся и пошел в пещерицу. Брат оперся на шестопер и оскалил зубы. Мужики загудели, заволновались, решились идти на приступ. Кто-то, не дожидаясь рассвета, принялся секчи деревья, вязко, надсадно повалилась сосна. Подтащили хлыст, взялись надвигать к мостку, но брат тычком ноги спихнул вершину, и бревно с долгим замирающим грохотом полетело в бездну. Слышно было, как плеснулось оно в реке. И снова посетовали ватажники, что забыли ружье: снять бы блаженного, как векшу, пусть купается, чертило, в реке и плывет рыбам на прокорм. Они досадовали и на исправника, и на волостного старшину, а больше того на побродяжку, лесового шиша, что бежал с Обдорска, а сейчас, ворина, таился в келье у еретика. Мужики принялись метать каменья, но брат затаился за выступом; и сверху пещерицу не взять, – почитай, сажен двадцать будет. Один выход: иль голодом морить, иль новый мосток ладить. Посветили факелами, малость приостыли, пошли в бор жечь костры и ждать утра. Мелкий дождь-ситничек занудил, загнал мужиков под выворотни; но такой бус хоть чью злость притушит, вгонит в сонное оцепенение. Притихли осадники, кончили орать и угрозы слать, тишина спустилась на землю.
Скитальцы же, помолясь, уселись возле огнища, тоскливо глядя на меркнущее уголье. Брат не дал умереть костру, подкинул смолья, и пламя занялось.
– Ты зверь, ты зверь, ты зверь! – злобно бормотал Симагин, косясь на шестопер, прислоненный в углу пещерицы. – Дай волю, зверина. Отпусти! – Симагин раскачивался, и огромная тень металась по своду. Красный камень, подсвеченный пляшущим огнем, казался кровавым: руда стекала по неровным стенам, копилась под порожком, и брат, истуканом сидящий у входа, был по колени погружен в кровь. – Отпусти, злыдень, – скулил Симагин, наполняясь яростью. – Громом поражу, слышь? – Вскричал, подскочил к шестоперу, силясь поднять, но даже оторвать не смог суковатую дубину, надсадился. – Пусти на волю, нелюдь, пусти, дьяволина! Зверь шерстнатый, зверь! Прокляну, поражу молоньей! Я бог! Дай пути!
Паисий в келейке своей стоял на коленях и, по обыкновению, плакал, но последним словам внял, оставил молитву.
– Я бог, я бог! – передразнил Симагина. – Коли бог, так сделай чудо.
Симагин промолчал на это, а старец подошел к вороту, показал пальцем. Брат жалостно скуксил лицо, отчаянно закрутил головою. Паисий обрал с бороды слезы, промокнул глаза и, не сымая креста с груди, поднес его к целованию. Брат закрутил головою, замычал, и пронзительно-синие глаза его побелели.
– Отпусти нас, раб Божий! – уже вслух повторил Паисий. Он сам себя заточил в скале, а душа томилась по вольному свету и солнцу. Камень угнетал душу и убивал великие помыслы, и потому на миру все творилось не так, как помышлялось старцу. – Пойми, брат. Мы подошли к вратам, а ты велишь затворить их пред гонимыми.
Брат поднялся с порожка, и телу его стало тесно под сводами; пришлось невольно склонить голову пред старцем, похожим на пересохшую будылину. Какая же сила понуждала блаженного, вроде бы потерявшего человечий разум? Поди втолкуй чего зверю: зверь, он зверь и есть. Скала возвышалась над Паисием, и дуновения щербатого черного рта хватило, чтобы вознестись старцу в воздуха, как пуховинке невесомой. А он вот не убоялся, творил истинную власть свою, похожую на чудо.
– Отпусти! Это не моя воля, это воля Его! – Старец воздел палец, и он, вскинутый вверх, едва достиг плеча брата.
И блаженный, давно уже молчавший, обрубком языка вдруг вымолвил ясно:
– Не выдай, отче! Не выдай!
И замолчал брат, умолкнул навсегда.
– Не отец я тебе, но брат, – возразил Паисий и содрогнулся сердцем: себя предал, себя. Давший клятву от клятвы и погибнет. Да кому клятва? Душе неверной клятва, вот кому, пагубе и лепости, что схоронились там, дожидаясь своего часа. Столько лет прожить в затворке и не вытравить скверны!
Брат меж тем наладил вороток, и Донат, понявший замысел старца, скоро собрал пожитки. Дождь все так же бусил, сиротский весенний дождь, от которого хмелеет земля и просит любви: до самых глубин промокнет, а после забродит, заиграет. В полной темени спустились по одному в бадейке на каменистую гривку, стараясь не шуметь, сложили скарб в лодку. Стали ждать брата. Симагин удерживал шитик на стреже, его подмывало толкнуться от берега и скоро унестись в ночь. Но он неведомо отчего боялся старца и смирял себя. А брата не было. Донат несколько раз нетерпеливо дергал за веревку, подавал сигнал, но наверху все молчало. Только мог поклясться беглец, что кто-то покорно, безнадежно всхлипывал и гугнил на мостике. Но, может, кровь толклась в ушах?
А уже пробрезжило на востоке, пролысины пошли по небу, и вода в реке вспучилась.
– Докуль ждать, докуль годить? – нашептывал Симагин, напирая на шест, корма уросила, лодку разворачивало и кренило.
– Ну погоди, ну погоди, – уговаривал Паисий, хотя знал, что брат не явится, и был тайно несказанно рад тому. Но старец тянул время, без вервей, но будто привязанный к этому берегу.
– Ну чего годить, чего годить? – настаивал Симагин.
Подчинившись настойчивому шепоту, старец уступил, едва кивнул головою, и Симагин в полной темени каким-то неисповедимым образом почуял этот знак, отпустил лодку. Она стрелой полетела в ущелье, меж теснин, и скоро потерялся позади скит, и забытый брат, и ватажка в бору, хмуро ждущая утра.
С рассветом мужики вылезли из-под выворотней, злые, встрепанные, принялись дозываться отшельника, чтобы сговориться с ним. Выдай, дескать, самозванца бога да беглого сосыланного, пусть власти сами решают и потчуют березовой кашей, а мы их не заднем, волоса с головы не сроним. Но напрасно кричали спасовцы, зря глотки рвали, особенно горячо мечтая добраться до еретников. Наконец над пропастью снова явился брат. В утреннем волглом воздухе со сбитой набок бородою и колтуном смоляных волос, поднявшихся дыбом, он выглядел особенным, давно забытым идолом. С медведком в кедрачах наодинку встретиться – и то страх не так поразит, как при виде этого находальника в смутном человечьем облике: косматый, в звериных шкурах, и глаза, как уголья, красные от долгих слез. Брат оперся на шестопер, тупо смотрел на мужиков, жавшихся на краю обрыва, вернее, чуть выше их, где мерно кружил тетеревятник.
– Зови, кликни еретников-то, слышь. Разойдемся миром. Эй, дурак, зови еретников, вместе пойдем в Беловодье…
– Братцы, да они, никак, утекли, лодки не-ту-у…
– Ты иди сюда, ну иди, – манили пальцем, приседали, показывали зад. Брат все так же равнодушно взирал поверх голов, где кружил ястреб. Мужики кинулись в лес, натащили смолья, стали вязать и, запаливши, метать на мосток. Брат сбрасывал факелы в пропасть. Тогда осадники разделились: одни целились каменьем, и блаженный вынужден был отступить в схорон, а иные, особенно ловкие, метили пылающим смольем за козырек, где бревна мостка не намокли. И вот они вспыхнули, пошли палом, загудели: примост над ущельем горел яро и легко, перекрывая всякие пути к спасению. Скоро огонь метнулся в пещерицу, лизнул стены келейки, и брат, лежащий ничком, услышал, как взнялась, воспламенилась засалившаяся шерсть меховых штанов и душегреи. Наивный, он думал расплатиться грешным своим языком. Но пришел, не миновал судный час… Без ропота принял брат казнь себе за давнюю измену, природным чутьем сознавая, что даже временная измена ведет ко многим печалям.
… Огненная птица вылетела из пещерицы, безмолвная и оттого особенно страшная. Белая вода охотно приняла брата и схоронила в себе.
Глава десятая
Благодетель Громов был как креневая[36] сосна: годы не сокрушали этого неизносимого человека, воздержанная жизнь не изнуряла здоровое от постов тело, и Клавдя, взглядывая на рыжее лицо наставника, порою готов был извести его. «Когда помрешь? – думал, умильно заглядывая в глаза Громову. – Кондрашка бы нито забрала, лихоманка бы затрясла. Иных-то, добрых людей дюжинами метет, для тех всегда дворник найдется. А этот как громовержец, из железа исковая? Я-то ему, поди, затычка жбанная, куда ни заткни, сгодится. Сидишь в креслице моем да мои же деньги попусту мотаешь. В наследники меня метил, в папиньки назвался, никто за язык не тянул, дак почто живешь-то, скотина?»
– Вы бы меня, батинька, ни то к делу какому приставили. Почто измором морите? Я будто пасынок вам…
– О деле после…
Сидел Громов в кресле вальяжно, над головою Селиванов с белыми нечеловечьими глазами, и лампада золотая под портретом, отчего льдистые глаза, проступающие из сумерек, пронизывают насквозь. Руки на бархатных подлокотниках, широкие, твердые молодые ладони с цепким обхватом, и пальцы шевелятся на багровом бархате, словно бы приучают его к себе, к своей неутомимой горсти. Клавдя напротив, на крохотном складном стульчике, голова покрыта кожаным колпаком, весь внизу, почти на полу, вровень с ногами Учителя. Клавдя косится в окно, видит новый конюшенный двор, арабского скакуна чистых кровей на выводке, кривоногого конюха в широкой войлочной шляпе, похожего на гриб; у каретного сарая ладят повозку к зиме; далее, у ворот, новая людская изба, где заселилось десять мужиков, неведомо откуда попавших.
«И все требует расхода, деньги кругом нужны, не кует же Громов, не печатает, но сует направо-налево. Из моего кармана тянет, тырщик, неведомо куда сыплет, пустит голеньким, видит Бог. Коли назвался отцом, так ты будь им, верно? Ты слову своему не изменяй. За измену слову на том свете сковороду огненную лизать не вылизать…
Изве́сть-то что… изве́сть – легкота. Это родить трудно, а известь – легкота. Грабителя известь – на том свете зачтется. Но так надо известь, чтобы человека зряшно не мучить. Я же не капшак, не рачок, что кровя сосет и сосет. Мне бы, как семендыру[37], чтоб в рот залезть. Кровя-то сосать, дивно ли? А ты так снорови, чтобы сам по себе, сам себе государь, да и своя государева шапка… Коли по навету? Закуют, упекут, ладно. Но вдруг вывернется? Он ведь налим, его хватать, так за жаберы. Под чужим именем в престольной живет, у всех на виду, а как царь, у него всяк в горсти, да не всяк в чести. У него пристав в прихожей с протянутой долонью и енералам за честь гоститься. Хорош налим в ухе, да худенек в реке…
Разве что щепоть мышьяку в вино – и как не было на свете человечка. Подумал лишь, и рука вспотела, вздрогнула: оказывается, безвылазно в кармане тешит, покоит нюхательницу с притертой стеклянной пробкой. Блазнит? Кружит? Приступом берет меня чужая братия. Но до чего, прости Господи, проста смерть: без тягостей и мучений, лишь пена на вспухших губах да язык деревянный заполнит глотку. А закоим язык, коли подохнешь, верно? Он вовсе лишний. И не услышит тятенька, не воспримет даже нутром, что помирает, сердешный, навовсе покидает сей мир. Исповедаться не успеет, ни покаяться, ни приготовиться к Судному дню. Но там-то ему праздник, сам Бог, поди, ждет на белом коне, седло под Богом хрустит да попискивает. Возле левого стремени место Громову…
Нет, в вино негоже. Громов хмельного не примает, говорит, с хмельного черви в утробе заводятся. Табаку бы нюхал, с табаком куда хорошо. Дак он и табачиной брезгует. Есть, говорит, трава-табун, скверный корень, проклятый на семи соборах. А употребит его кто, то вместо мозга во главу его внидет смердящая воня и во всех костях его и во главе его вместо мозга будет зола. Миллионами ворочать – голова нужна, вот и хранит ее; а что воня, не в воне дело. Моя-то голова побоевей его, да ходу нет…»
– Я же ваш, Алексей Трофимыч. Я в сыны позван, дак пошто мною брезгуете? Я как хорь ныне у чужих объедков.
– А я в досаде пребываю. Сижу и думаю: откуда воня? И был на свете Лисовин, и народился вонявый Хорь… Слушай, Хорь…
– А?..
– Извести меня замыслил?
– Как только язык на такое повернулся, отец? – вспыхнул Клавдя, обидчиво побагровел, глаза влажно заблистали укором. Но тут же опустил голову, принялся разглядывать свои ноги в лапоточках. «Какая дивная обутка, век бы не снимывал: в жару емко, в студень не ознобно, и в мокрядь воды не схватишь. За копейку пара, вот обутка дак обутка. Всех бы нарядить, пускай ходят. Сапог-то с ноги сымаешь, дак будто кожу живую тянешь… Нет, пустое, табачиной отца не возьмешь. Не лучше ли в сухарик подмешать, в святой сухарик для причастия? С крестом, со молитвою и отойдет, и грех не больно тяжек. Пойти к стряпухам и всыпать в тесто. Но всех тогда измором? Всех-то тяжко, поди, грех велик, не отмыться, не отмолиться.
Гасником разве, шнурком тонким дух перехватить? Иль жилу боевую пронзить, когда спит? Иль в шее надкол сделать? Никто и не хватится, будто клоп укусил. Иль мухомором опоить? Так у него нюх, у собаки, он штей хлебать не станет, почует. Чуму напустить, холеру. Иль к ведьме сходить, чтоб сглаз навела, порчу пустила? Были же умельцы в корабле, были завистники, не одним днем корабель строился, да вот все отступились от него, а больше прахом изошли... Ты пошто мне в отцы-то назвался? Ты пошто меня поманул да и кинул, ви-тю-тень!.. Вот попрошу Миронушку, у него зуб. Пусть баньку пожарче натопит. В бане-то помрешь, дак как уснешь. С худой земли да прямиком в райский сад».
Вот так потешился, понапридумывал козней, сердце усладил, утешил и будто надсаду грудную снял, опять жить можно. Так решил: чужим веком, поди, жить незаможет, чужой жизни не заест; дай Бог, окочурится. Но дом свой Клавде пора строить, пора, нечего годить. «На Москве Громова нынь знают тыщи народу, а меня вся престольная услышит, в ножки падет да поклонится. Ждали они белого царя, да не с той стороны: он рядом с има, но не скажется. Не пришел срок…»
Ходил с Громовым в баню, тогда и поманил искус: пора сживать старика со свету. Может, подкинуть в каменицу ноздреватого синего камня? Сильна от него дурь, сильна, любая голова разблажится, потеряется. Обслуживал в бане сам пророк Миронушко, был он в одной портяной рубахе, сухие ножонки рогатиной едва носили старца: споткнется и рассыплется в прах. Но есть такие люди, обманчивые видом, коим смерть мыслишь на дню, а они вот, терпеливцы, вроде бы страдая и маясь болезненным бываньем своим, тянутся из года в год, переживая многих, и нет им исхода. Вот так будылина чертополоха и зиму меж снегов перетерпит, и новую весну встретит, и меж зеленей еще долго торчит, как серый призрак. Отирался Миронушко в сенцах, стерег кормщика от лихих, за молодым братцем приглядывал, к булатному мечу готовил. Разделись, вошли в парную, плеснул Громов пару ковшиков на каменья, сразу высоко накалил жар, волосы затрещали; сам шапку овчинную на макушку, рукавицы-верхонки в руки и давай брататься с веником да черта строить посреди преисподней. Поди сокруши такого: его на малиновую сковороду усади, он и там перетерпит. Клавдю баней не удивить, сам в парильне родился и сердцем не квелый, но скоро сдался, с полка соскочил, но и тут форсу не терял, не побежал в сени. Не забывал и здесь Клавдя улещать хозяина красными словцами, высоко покрикивал: «Ну и здоровы же вы, папинька! На спине-то каменья дробить!» Умащивал льстивыми словами, а душу вдруг так и проняло: «Сживать старика пора». Сидит в пекле, как в прохладной горенке, тело из вервей свито, не оплыло, не затрухлявело, и коленки молодые, без шишек. Осмотрел Клавдя себя, уже со стороны, ревниво и пристально, сравнил с несокрушимой натурой хозяина и, устыдившись своей тщедушности, невольно сплюнул. Надо не хозяина убить, но лепость свою убить – и праздником станет жизнь, все богатства мира в груды снесут и кинут к твоим ногам. Только бы не продешевить, не обмануться.
– Больно было? – вдруг спросил, и голос дрогнул, выдал душевную тревогу.
– Только заснуть и проснуться. Ты вот мне, Клавдя, говоришь: отец, мол, да отец. Папинькой кличешь. А какой я тебе папинька? Во избавленье мук душевных прими телесные, тогда и о деле поговорим, и на папиньку тебе откликнусь, и всю заботу на себя приму. Вот посмотри на сокрушенного змия: и неуж страшен он?
– Не возьму в толк…
– И неуж за лепостью постоишь?
– Но страшно, папинька.
– Это поначалу лишь. Перемогись, а после без тревог. Шататься негоже, братец, негоже метаться. Да и куда? Коли веру принял. Кругом заставы…
В предбаннике Громов украдкою дал знак, мол, принимай пророк блудного сына, готовь к «царским печатям». Миронушко понятливо кивнул головою, накинул на хозяина широкий левантиновый халат, проводил в дом. Клавдя лежал на лавке, дожидался Миронушки, озирал сиротское худое тело с веснушками на руках, с длинным волосьем на голенях. «Длинная шерсть к счастью, – подумал и потянул за волосину. – Чего щадить? Эко богатство, эка невидаль».
Вернулся Миронушко в полном пророческом облачении, повязан голубыми лентами, на голове серебряный венчик. С прежней ласковостью во взоре оглядел Клавдю, пробежался легкими сухими пальцами по телу, словно приноравливался к нему, как палач к жертве.
– Ну дак решился, братик мой? Настроился к чистоте ангельской? – Глаза вспыхнули и, прежде белые, пустые, налились желтизною. Иль так почудилось лишь?
Миронушке не терпелось еще одного уравнять с собою и тем утишить внутреннюю нескончаемую тоску. Клавдя напрягся, уловив угрозу себе, вжался в угол предбанника, скоро накрылся рубахою.
– Ну ты, батя! Больно скоро запрягаешь. Торговаться будем…
– За этот товар, милок, будет товару, коему цены нет. В раю место уготовано в самых первых рядах.
– Я на земле раю хочу. Ты здесь мне дай.
– Только прикажи, милок! – Миронушко поднес крест для целования, но Клавдя отвернул голову. Не то страшно, что случится, но после будешь локти кусать, коли нынче оставят с носом.
– За одну шулятку пять тыщ положи… Нет, десять тыщ положи, – поправился Клавдя, боясь продешевить. – Пять наличными и пять после.
– Дорогонько ценишь, милок, огрызок греха. Собаке дать, так побрезгует. За десять тыщ можно голову купить…
– Вот поди, отечь, на базар и покупай за копейку пару. Дурные головы и даром даются. Пять тыщ нынче, остальные после, – упрямо повторил Клавдя и внутренне напрягся. Вдруг арапа дал, не те козыри кинул. Скажет Миронушко: «Живи как хошь, милок», – и пойдет прочь. – Да расписку штоб, не под честное слово.
– Кабы за две… По пять тыщ за штуку…
– За близнецов клади десять раз по пять тыщ. Я не боров, обкладывать даром.
Кто бы иной, посторонний, случайно подслушал сей разговор, то немало бы подивился, решив, что двое сумасшедших затеяли торговлю: сейчас ударят по рукам, договор скрепят братским лобзанием и примутся мучить друг друга. Сначала шулятки продадут, после руки, ноги, все члены тела, лишь блаженную душу оставив непонятному Богу.
– Гордыня в тебе, сынок. Разве не брат ты наш? Разве клятвы не давал блюсти согласье наше? Не рано ли впоперечку пошел, не заплакать бы.
– Свои слезы, выреву, не подавлюсь. От слез никто пока не умирал.
– Ульянушку-то помнишь, греховодник? Так где она нынь? То-то. Нет пущей силы, чем наша сила. Ее ничем не сломить, ни пушками, ни войском царевым, ни антихристовой печатью. Худо отступнику, ой худо!
– А ты не грози, гроза. Ты не грози! – прикрикнул Клавдя, нимало не отступая. Будто кто всесильный за плечом стерег от слабостей и уступок. Дай палец в рот – по локоть откусят. С нашим братом особо не чинись, ему лишь слабину выкажи – скоро запрягут. – Десять тыщ клади, отечь, а там как хошь. Последнее мое слово. Чего жмешься, чего прижаливаешь? Али товар худ? Ты поддержи сироту, дай вызняться…
До положенного срока Клавдя был заперт в келье, чтоб в строгом посту и долгих размышлениях приготовиться к подвигу. Он читал «Указание пути в царствие небесное», но напутствия худо умещались в сердце, занятом хитрым умыслом. Одна мысль постоянно донимала, и от досады Клавдя поначалу места себе не находил: не продешевил ли, не попал ли как гусь в ощип? Вот кабы тыщ двадцать, к примеру, запросил, пошел бы Миронушко навстречу? Не чудо ли: не торговались почти, шутейно на одном разе сошлись. Разве так торгуют? Не в дураках ли метят оставить?
В книге хранилось заемное письмо, где Миронушко заверял к обещанному дню вернуть пять тыщ серебром. Перечитывал Клавдя бумагу, так и эдак крутил, но подвоха не чуял. Он пока не размышлял о будущем, он воспринимал его прежним, без изъянов, тело не млело от предчувствий, не исторгало стонов, было безучастным и сонным.
В третью ночь вынужденного поста, когда горечь во рту стала замирать и тоска в утробе попритихла, увидел Клавдя сон: будто бы на охоте он, стрельнул чухаря, а упала с неба к ногам гнедая кобыла. «Садись, – молвит кобыла человечьим голосом, – повезу я тебя в твое царство-государство, где царить тебе да править, только пуще уцепись за холку, не потеряйся». Распластала гриву и пошла скакать с горушки на горушку на самый край света, и когда Клавдя замлел от усталости, ударило в глаза золотым светом и ослепило…
Сон в руку. Знать, к прибытку, решил Клавдя, пробудившись, и окончательно успокоился. Не продешевил, знать, не продешевил, вот и Господь знак подает к смирению, дескать, все твое будет. И, озирая келейку чистым пробудившимся взглядом, чуя в теле необыкновенную, не знаемую ранее легкость, Клавдя радостно запел: «Тело – вран и нечистая свинья». Он скакал по келейке, бегал из угла в угол, кружился на пяте, гарчал по-вороньи и лаял по-собачьи, а сбросив одежонку и стоптав ее ногами, вдруг принялся стегать себя по ляжкам и приговаривать: «Ах ты вран, ах ты нечистая свинья! Вот получи-ка горяченьких да и еще сполучи без сдачи. Тело вра-а-ан, те-ло вра-а-ан».
«Хозяин-то молвил, дескать, легкота, без мук все случится: заснуть и проснуться, глазом не моргнешь. Не заливает, поди? Зачем ему врать, какой с того прибыток? Один убыток, поди, столько капиталу зря метать? Для какой такой нужды?.. Ишь ты, дьявол, чему учит: заснуть и проснуться. Не впервой мастерам, понаторели. Борова-то обкладывают, дак он не дохнет. Как сонный после, вареный такой, правда, прежней прыти и в помине нет, какая там прыть, ежели сало копит. Но и я не боров, не хряк, мне-то на што сало? Я к будущему капиталу приставлен. Денежки-то есть, дак и калачики ешь, а денежек нет – поколачивай в плешь. С деньгами и козел – царь, верно?.. Больно долго тянут, заморить хотят, известь. Чего томить, мучить человека, коли согласен? По своей воле, по своей прихоти. Я принужденья не терплю и слову своему отбоя не дам… Заснуть и проснуться. Тело – вран и нечистая свинья… Десять тыщ лишь зачин, закваска, опара. Я еще квашню наставлю, теста наведу, хлебов напеку. От моих житних каравашков всей престольной живот вспучит, на двор не сходить. Бойтеся, медведи и мелкие звери…»
Тишина, как в склепе, в ушах звенит, и собственное дыханье кажется чужим, прерывистым, булькающим, будто удушают кого. Невольно насторожишься, прислушаешься, запрешь в себе воздух и услышишь тогда, как тонко, по-комариному гудит тишина. Но скажи на милость, какому дыханью быть в груди, коли нынче меняют человека. Он матушкой-землею рожден жить и плодиться, у него и натура для той цели скроена, но в одну минуту случится вдруг, что отныне незаможет человек ни работать, ни семени посеять в благодатную почву, и вроде бы прежний останется обличьем, и каждый признает его по глазам, и носу, и оттопыренным ушам, но то оболочка лишь, шкура неистребимая, а душа уже не та. А иной души пугаться надо. Вот говорят: не человек, а зверь. Но про иного зверя: как человек, только сказать не может. Родову пресекают, родову, память человечью обрывают напрочь. И позади тьма, и впереди мрак. Ведь как далеко мог бы продлиться Клавдеюшкин род: и воины бы, глядишь, пошли бы, и добрые пахари, и купцы знатные, и баюнки-песенники. Как в пропасть всех столкнуть разом своею рукою, детей, и внуков, и правнуков, а самому остаться на берегу, любопытно наблюдая, как с гнетущим молчаньем летят они в провал, исчезая, испаряясь, унося с собою непроклюнувшиеся ростки гигантского человечьего древа.
Майся, человече, майся: ежели есть конец света, грядет переменье, то для тебя оно нынче случится.
Шесть шагов туда, шесть обратно, будто заживо замурован в бревенчатый склеп; хоть бы отдушина была, пятник с затычкой для вольного воздуха. Уже ни радеть, ни скакать не тянет, но позывает полежать на мягком, забыться в перинах, только кровати нет. Где молишься, там и забудься на полу в коротком прерывистом сне, свернувшись калачом и сунув под голову костистый кулак. Вроде бы вздремнул только, очи смежил – и вдруг вздрогнешь, ровно толкнул кто иль позвал, а рука вся мокрая то ли от слез блаженных, еще чистых, детских, что бывают лишь во снах, то ли от натекшей слюны. Испить бы, испить… Очнулся окончательно, притянул кувшин, приник к затхлой воде. Глотка хватило, чтобы отпрянуть, прийти в чувство. Подбежал к двери, готовый ломиться, кричать, звать, но опомнился, на замахе остановил ногу и, отвернувшись, затоптанную чуню отпнул в другую стену. И захолодел, ожидая грозы. Взмолился, упал на колени, а спиною, однако, упорно стерег, когда скрипнет дверь и белым призраком явится пророк. Ночной испуг, нежданно зародившись, так же скоро прошел, но теперь досада трепала сердце, зависть мутила: «Другие-то купчины об эту пору не дремлют, делами, поди, ворочают миллионщики, копейка к копейке прикладывают. Время-то ухо-ди-ит, вре-мя-а… Времени мучительно жаль, время зазря пропадает, капиталец киснет в мошне, не прибавляясь. Он же скудеет сам по себе, как река без приточной воды. Продал-купил, по рукам ударили, в цене сошлись, так чего волынить?»
На восьмой день строгого поста Клавдя уже с нетерпением ожидал Миронушку, мысленно торопил его. И когда раным-рано явился он, то показался Клавде пуще отца, вестником какой-то особой благодати, к коей стремился парень с самого рождения. Он с трудом удержал слезы, но слизкий, дрожливый голос выдал волнение. Скопец принял его за радость предстоящего и умилился, он даже не оскорбился, когда Клавдя, укрепляя дух, заговорил грубо и дерзко:
– Ну пошли, пошли. Где застрял, креститель? Как в яму провалился.
Клавдя чуть не побежал, так заторопило его сердце, так обрадован было кончиною долгого поста. И то, что шли одни, никто не попадался навстречу, тоже радовало и сулило добрый исход. Но вот Миронушко остановил Клавдю возле темно-коричневой дверцы и широко распахнул. Сразу увиделась битая из глины русская печь, высокое, гудящее пламя в утробе. Огонь плясал хищно, яро, по-звериному выгибаясь, норовил из устья выметнуться прочь, и багровый свет его струился по стенам. Клавдя спустился по трем ступеням вниз, машинально считая их, дверца за ним властно хлопнула, упал железный крюк, несчастный торопливо оглянулся, и сердце у него оборвалось. Миронушко уже успел где-то подхватить кожаный фартук и сейчас торопливо подвязывал его, наверное, боялся опачкаться кровью. В округлившихся, неожиданно помолодевших глазах пылали два жадных костерка, а тело, облитое до пят длинным передником, с напряженно вывернутыми назад руками, казалось освежеванной скотской тушей. Клавдя потерянно заозирался, отыскал взглядом узкий деревянный топчанчик с засаленным, видавшим виды изголовьем, покорно сел, зевнул широко, устало и, недолго помедливши, мерно качая головою, вдруг самовольно лег, протянул ноги, плотно сложил их одна к другой и закрыл глаза. Тело казалось чужим, деревянным, уже не принадлежало ему, но сердце, до сей поры молчавшее, вдруг забилось оглушающе, и в затылке заковали внезапные кузнечные ручники, отчего голова заподскакивала. Предчувствие беды и оглушающий страх затопили от макушки до пяток, но вместо того чтобы сорваться и бежать стремглав, он еще пуще сцепил ноги и стиснул зубы. «Господи, дай укрепы, Гос-поди, не дай пасть духом».
Шаркающие шаги приблизились, украдчивые, настороженно-воровские, из ночи, из темени, издалека, и, загремев, наконец смолкли у изголовья. Не размыкая глаз, Клавдя попросил:
– Слышь… по уговору. Как сговорились, отче.
– Да, да. Ты испей, сын мой, испей… Ты испей, это сладко. Это нектар божественный. Заснуть и проснуться иным.
– Ты не проведи, отче, – меркло досказал Клавдя, удобнее располагаясь на ложе и закрывая глаза. Запоздалое огорчение иль глухая тоска подобрались под горло и остались там. Каменная тягость налила чресла, переполнила утробу, густая обволакивающая темень навалилась на Клавдю, поглотила его, и в дальнем углу пещерицы вдруг увиделось крохотное, не более ячменного зерна, полузабытое материно лицо и громадные разношенные руки. Она иль заслонялась корявыми ладонями, не подпуская сына к себе, иль оборонялась от нежитей, иль отпехивала иную тягостную силу и надрывно кричала: «Кланюшка, не ходи туда. Кланюш-ка-а, там темно».
С печного засторонка Миронушко достал сточенный сапожный нож, накалил на угольях лезо и украдчиво подступил к беспамятному агнцу, не сводя лихорадочного взгляда с белого запрокинутого лица. И воскликнул скопец, торжествующе вскинув руку. «Смотри, дитя, на сокрушенного змия!..»
Часть четвертая
Глава первая
Иссяк иль запечатался до времени Паисьев слезный родник? Давно ли не просыхал от слез отшельник, зренье почти утратил, и в красных, воспаленных обочьях терялся бесцветный, водянистый взгляд. Но тут, посреди реки, во всякую непогодь, принакрывшись затвердевшим от мокряди рогозным мешком, Паисий заветрел, затвердел лицом, и незнакомая прежде лихорадка не отпускала его во время суток. Как давно, при его ли жизни, кочевал он, еще не старый, охотно подчинившись воле брата. И вот кинул его, предал, оставил в келье на потеху лесовым побродяжкам, этим еретикам-спасовцам.
А поначалу жалконький, как постная сорожка, в застарелой рыбьей жиже трепетал на дне лодки старец, себя лишь виня: он в мыслях-то давно уже вернулся к подножью, на каменистую косицу и звал виноватым голосом брата, чтобы тот простил его и принял к себе. «Чего надумали? Куда мчат нелюди? Вот прикажу завернуть иль прокляну тут же…» Но лодка летела вниз по Мылве, волна всхлапывала в бортовины, сыпала мелкой водяной пылью, и Донат, отобрав прави́ло у Симагина, широко, по-младенчески скалился в мокрую, едва разжиженную темень. Кто поймет Паисьевы муки, кому отзывчивы они? «Паисий, Паисий, жизнь прожил, а ума не нажил. Ну кого ты пожалел? На кого брата своего променял? С какою болью отрывалось сердце от сердца, кровь сочилась и, засохши, больно секла кожу, как запоздалый град. Вихри объяли, темные, крылатые, готовые подъять и вымчать из лодки. Крепче хватайся, инок, за бортовины, ломай давно не стриженные ногти о тягучую пупырчатую смолу; пуще держись, Паисий… Клятву даю тебе, брат, страшную клятву на хлеб и соль, на нож вострый и воду гремучую. Пусть язык мой отсохнет, пусть члены мои отпадут, как отжившие листья, и незатихающими язвами запечатается тело мое, пусть жилы зачерствеют и полопаются. Не выдам тебя, сердешный, и пусть душа твоя пребывает во сне…»
Маялся, бил себя в грудь Паисий, всяческую хулу напуская на себя, но одно знал верно, что предаст, изменит и нет другого ходу. Потому и каялся и клятвы обещал, что душою так давно жаждал сего дня, будто впервые, после долгого страшного запора, вдруг скинул ковы и вышел на белый свет под раннее младенческое ярило. «А не так разве и было? Случилось, что однажды попал в клеть, в мрачный чулан, полный смрада и крыс, и долго страдал, дожидаясь званого часа. И настал он, пришел: то Бог сподобил к подвигу».
Лодка летела вниз, спешила, расступались, распадались гранитные берега, и вот пробило будто саму землю первым лучом, так озарилась она, пошла сполохами, и за ближним гольцом, толсто одетым пихтачами, заиграло солнце. И прочь страхи, прочь ночные страданья и напасти. «Чего плакаться, чего? Кого пожалел: того юрода и ирода, что цепями повязал и нуждишки не давал справить без дозору. Так брат ли был он мне иль кат, злодей, похититель моего блаженства? Он чувствие мое одел в каменье, и молитвы мои сквозь аидовы теснины не досягали слуха Спасителя. Народ заждался. Моя ли вина, что однажды познал я, лишь оком одним узрел Беловодье сквозь древесную листву и оно поныне иссушает мой мозг, не дает покоя. Брат ты мой, брат, не томись по мне и не гонись следом, изнуряя меня напрасною печалью; лучше вложи в десницу мою меч веры и укрепи в пути. Боже, сколь слаб я, как обветшалый лист на осеннем черене, как жемчужина росы на острие пера под жарким ярилом. Тщился собою мир осветить в некой гармонии и всех утешить разом: глядитеся, дескать, братцы, отичи и родичи, взирайте на жизнь предстоящую…»
Мылва вила колена, остепеняясь, кротея с каждым днем, саму себя путала, теряя прежнюю прозрачность, иного покраса и вкуса пошла вода, сине-желтая, под цвет прибрежных глин. То на гребях шли, то под парусом, последнюю заимку, крытую лабазом, оставили неделю тому. То холодом опахнет, то жарою опалит: трава по бережинам лошади по холку, густая, дурманная, в сон клонит. Оттого виденья всякие, и часто блазнит и маревит, и постоянно звонница слышна.
Паисий постился и вовсе перестал есть; Симагин, пугаясь, что старик испустит дух, пытался насильно покормить его, но старца вытошнило за борт. Столько лет минуло, а все памятно, так знакомо, будто навечно записалось в отжившей головенке. Пространна Сибирь, и как легко потеряться в ней; можно век прошататься по этой земле, и некому будет исповедаться в смертный час; тут не только жалконький человечек может пропасть, но и целый народ, плодясь и размножаясь, останется тайной для прочих, если очень захочет того.
Паисий уже походил на одуванец, придорожный плешивец, только чудом не обдутый ветром: солнечный свет путался, застревал в редких птичьих волосенках, в невесомом пуху. Сквозь прозрачную кожицу лика читался каждый сосудик, как бился он, вялый и почти черный от старой крови, просясь наружу, и всякая невольная мысль тоже ясно отражалась на лице. Округлившиеся, небесного сияния совиные глаза пугали Доната негасимой откровенной радостью. И устали старец не знает, вот диво: хоть бы воробьиной выти сподобился, хоть бы одно гречишное семя клюнул.
«Ты оследись, – нашептывал Донату незримый голос. – Безумье и на мудрого бывает. Пора меты метить, засечки ставить. Пропасть в лешачьем месте без креста, без покаянья кому охота».
– В рай едем, в рай попадем, – восторженно шептал Паисий и призывно махал ручонкою вперед, в блудливые протоки и ви́ски, только непонятным чутьем выводя скитальцев в новый лесовой ручей, в завалы и колодник, пока-то угодили в неведомую страну озер. Они потеряли счет времени и только по густому листопаду поняли, что скоро праздник Покрова и быть снегам. Но лист сыпался одеялом, густо плыл по озерной воде, и лодчонка едва протаскивалась сквозь цветную рыхлую шубу. Куда шли – на полдень, иль на восток, иль в страну полуночную, – все сплелось, все смешалось, и солнце ныне вставало не там, где ждали его, и день, казалось, не замирал, не тухнул. Так случалось лишь в Поморье в незакатные летние дни, когда зори целовались в макушке лета и белый день не кончался. Но тут же не Поморье, не край земли? Так что же за перемененье света? Розовые облака опадали за розовые лобастые гольцы, сыпался розовый лист, и на смену ему на отживших черенах выметывалась свежая клейкая зелень. А однажды выпал снег, повеяло стужею, паморокою, вода в озере загустела, засалилась. Вышли на берег, и Донат, свалив осину, скоро выдолбил подобие лодки и поставил на широкий полоз. Паисий заотказывался поначалу, слабо отмахивался ручонкою, дескать, сам в силах, но Симагин окрысился, оскалил зубы. Старец уселся в санки, сложил руки на коленях и, по-прежнему сияя задумчивым, кротким лицом, неопределенно махнул рукою. Симагин вздрогнул, омрачился душою и тоскливо подумал, что это конец: от слабоумного старичишки нечего ждать толку. Там, куда взмахом руки показал Паисий, вздымались гольцы и ослепительным снежным светом на взглавьях сияли белки́.
«В рай-то коли ползти, надо по ледяной горе. Ногти пообломаешь, пока вздымешься. Вот монах-то и ростил когти. Ему-то край, ему-то крышка, он и ростил когти», – думал Симагин, со злобою озирая скукоженное зверушье обличие Паисия, в коем уж мало оставалось человечьего. И вдруг закричал, цепко ухватил за плечо, тайно поразившись, сколь худо и маломощно оно:
– Вот пакостник… Ты куда завел нас, куда? Ты надо мною посмеялся, над самим богом надсмеялся. Пакость, пакость, тьфу, тьфу…
Но Паисий безмятежно улыбался и молчал, не отвечая на гнев. Ну окрысился человече, от непонятности хода своего загрызся, но ты-то, водитель Паисий, смолчи и прикуси язык. «Бог, бог, – мысленно передразнил. – Коли бог, так все видь и не верещи…» И снова Паисий махнул рукою. Донат же уверовал в спокойствие старца, впрягся в лямку и поволок душеспасителя в темные кедрачи. Симагин замолчал, но выломал сук, в переметные сумы продел голову и принялся подталкивать кережу сзади. Воздух накалялся стужею, снег из рыхлого, неживого, прелого постепенно становился хрустким, ломким, крупитчатым и вот уже сплавился в наст, в долгое переливистое поле, легко держащее человека. Сколько попадали скитальцы, ночуя подле нодьи, – одному Богу известно; но они прокочевали сквозь зиму и снова вышли в лето, будто и не покидали его. Донат из бересты сплел пестерь, заплечный кошель, посадил в него старца, закинул на горбинку и подивился, сколь легким оказался человек – не увесистей пуховой подушки. Даже полые истончившиеся кости, наверное, потеряли ту надежность, что позволяет хилым мясам соединяться в плоть. Старец уже не гомозился, как прежде, не вскрикивал и не смеялся; лишь торчали из пестеря наружу кукольная деревянная головенка со всклокоченной бородою да протянутая рука с указующим скрюченным перстом. Донат оборачивался, пробовал разглядеть Паисия, не сымая короба с хребтины, спрашивал хриплым, сожженным усталостью горлом:
– Отечь, куда нам?
Старик говорил неразумное, подходил Симагин, сверялся с протянутой рукою Паисия и толковал неопределенно:
– Кабыть туда, коли по вращенью земли. Европу сквозь прошагал, но экой причуды не знавал.
Донат одного пугался, как не вскружить, не войти в гонный беспутный круг, когда прешь по своему же следу, худо соображая, с затмившейся угорелой головой, будто кто преследует, неотвратимо гонит тебя. Но нет, пока Бог миловал. Донат не находил своих помет и зарубок, чтобы устрашиться неопределенности незнаемого пути. А вот так, когда изо дня в день идешь свежими местами, наверняка достигнешь конца пути. Лишь бы не скружить. Знать, чует старик, помнит сердечными очами куда как далеко зрит. Подставит скрюченную ладошку к глазам и глядится, как в волшебное зеркальце. И хоть бы раз завиноватился, смутился тягостной дорогой… Постоянная жаркая негасимость взгляда. От него и в нас вера. Господи, умиротвори, успокой мятущуюся душу. Но ежели бесплодна та дорога, то почему не зарастает она, почему неумираема череда скитальцев?
Даже огромные российские пространства, залитые лесами и небом, не могут дать воли…
У старца снова отворился слезный родник, и радостной влаги вполне хватило бы умыться трем странникам. Паисий был черен, как головня, и жарким, иссохлым очам так не хватало плача; и в какой-то час, пока накатывали плотец и вязали его можжевеловыми веревками, со старцем случилось перемененье. Он стал белее холстины и засветился насквозь. Диво ли это? Но размышлениям о чуде предаваться было некогда, спешно поставили парус, пока навевал попутный полдник.
Вышли на сухое, куда велел Паисий, долго молились на восток, не зная, где он, ибо все спуталось, все смешалось, уже не верили солнцу. Такое было впечатление, что будто бы вчера лишь побежали из пещерицы, сделали огромный крюк, пройдя верст с тыщу, и вот вернулись обратно восвояси. Пред скитальцами подымался пологий, густо обросший еланями голец.
– Привел Господь, – скупо обронил Паисий, становясь на колени и целуя землю. – Все ходят по кругам, а мы пересекли сквозь, не омочив ноги.
– Полагаешь, Беловодье? Если Беловодье, так где люди? Люди-то где? Пошто не пались на глаза? – приступил Симагин.
– У них свои пути, неведомые нам. Они ближним путем ходя и едя, и сидя меж нами, а мы и не ведаем тому. Ангела-то много ли зришь, нечестивец, назвавшийся богом? Сыми шапку и подымись из праха.
– Сыми куколь-то, – посоветовал Донат. Он вроде бы спал и не мог проснуться.
Симагин стащил с головы лисий колпак, обветшавший, полысевший за дорогу, шкура потеряла блеск и лоск, будто ее кто-то долго топтал в весенней луже. И камень-смарагд оторвался.
– Пойдем, пойдем, – заторопил Симагин. – Чего расселись?
– Подымайтеся без меня. Сделайте мне шалашик и подите…
Каменье, неожиданно павшее из ясного неба, менее бы ошеломило путников, чем Паисьевы слова. Сомлел старик, обезумел? Надсмеялся, построив злые козни? Донат молчал, не увещевал старика, его слова не отозвались в сердце, были бесплотными. «Только бы подняться, – горячо, однообразно толклось в голове. – Не хочет – не надо. Умолять-то зачем? Он святой. Он не хочет. Он привел нас…» Донат не сознавал, что творилось с ним: пряный воздух, льющийся с гор, нагонял дремоту и покой, грудь наполнялась смутными желаньями, и, словно пьяный, Донат все порывался ступить в елани, в жирные папоротники, за светящиеся колоды. Кто-то ждал его там, в таежных сумерках, за розвесью ветвей, и ласково, неутоленно звал.
– Ты обманул, лжец! – возопил Симагин и занес кулак над плешивой головенкою коленопреклоненного старца.
– Ударь меня, дитя, ударь. Ты бог, а я тля. Никто не достигнет царствия небесного, кто не прошел через искушение. Ударь меня, покровитель, и лиши жизни.
Симагин при этих кротких, едва слышных словах споткнулся, волна злой горячки прошибла, но худа натворить он не успел.
– Вы-то подымайтесь. Будет сосна трезубцем, о самую вершину. Отыщите сосну трезубцем, там плита будет, камень порядочный. Что написано – прочтите и встаньте на тот камень, когда солнце ударит…
– Ты врешь все, безумец! Там ничего нет…
– Может, и нет, – согласился Паисий. – Ежели не приметесь искать, как поймете, есть ли что там? Вы поищите. Сделайте мне шалашик, я отлежуся и к брату пойду. Брат ждет, заждался. И зачем я привел вас, зачем? – Старец затрясся хилым телом и вновь залился слезами. – Он язык себе вырвал за измену, он слова себя лишил. А я клятву дал. И пошто не издох, пошто не издох? Клятвопреступник, вот и хожу вживе. И не умереть мне, во веки веков не издохнуть. Убейте! Осчастливить хотел, а горе принес. Закоим чужие грехи замаливал, а свои-то и взрастил. Взрастил грехи свои тяжкие, и земля меня не примет. Она меня из пещерицы отринула, чтобы не затаился там. Небо не пустит, и земля отринула. Братцы, а как дале-то? Июда, июда. Зачем врата открыл? Доня, ты Богом данный, забей меня ослопом, пронзи осиновым колом…
– Мучайся, злыдень! Мучайся, – злорадно воскликнул Симагин, топчась возле Паисия. – Я бы тебя пронзил, да от твоей кровищи струпья по телу пойдут. Змей ты, вот кто, змеюка подлая.
И, решившись, пехнул легонько старика ногою. Паисий покорно обрушился на бочок, свернулся калачиком и скосил в небо прозрачный круглый глаз, дожидаясь грозы. Но смерть не шла, и суд не вершился.
– Тебя непролитая кровь гнетет. Пролей, – обратился Симагин к Донату. Он не просил, но требовал, и копья усов хищно вздрагивали. – Убей, освободись от гнета. В апостолы приму…
– Убей, сынок, – жалостно попросил Паисий.
– Оставь, пожалуй! Пусть мучится, – решил Симагин.
– Убей… сверши казнь. Зачтется. Я попрошу апостола Павла… зачтется.
– Господи… Ну зачем так. – Доната била дрожь. Ему жалко было старика, и он возлюбил его пуще отца родного. Вот мучается же человек, лютой казни просит. Где гордыня, куда делась она? А он, Донат, уж кой год мщенье в груди лелеет, чужой крови хощет. – Зачем вы меня мучаете? Вам сладко, да? Скажите, вам сладко? – жарко шептал Донат. Вдруг склонился, поднял Паисия на руки, отнес в тень. И, уже ставя шалаш, кричал, отворотив лицо: – Пошто душу-то мою пластаете на разрыв? В струпьях она, в болячках, так дайте покоя.
Но мольба была кинута в пустоту. Старик тяжело дышал, наливаясь бледностью. Симагин был занят предстоящей местью и упорно точил злобою сердце.
– Ты его не убивай, Донат. Я погорячился, – повторял он, заикаясь. – Он сам на себя казнь наслал.
Донат укладывал старца в шалаше и уговаривал:
– Ну пойдемте, отче. Ну что в голову вбили? Пусть ворон выпьет глаза, пропасть мне на этом месте, коли не донесу. Вы же как пуховинка, вас и не слышно. Мне даже веселее, когда вы на горбине. Ну что втемяшилось, отец родимый? Послушайтесь, молю вас.
Но старец молчал, крупные веки были почти черные, как у покойника. Но по той отрешенности лица, по вялой безразличности тела, коя выдавала полную удаленность человека от всего земного, Донат понимал, что Паисий подвигнулся к смерти и нарушать это душевное согласие великий грех. Пришел срок, а завтра приспеет время Доната иль Симагина, и старец, пожалуй, счастливее их, ведь он кончается при живых, есть кому закрыть очи, исповедаться и причаститься. Сам бог топчется, мечется возле шалаша, и серая сермяга взлетает крыльями над сухой негнущейся фигурой. Но бога в шалаш никто не звал, никто не просил его, а Донату так хотелось, чтобы меж добрыми людьми нашло примирение, чтобы причастился Паисий.
– Позови бога-то, отец, призови. Он соборует.
Веки Паисия едва дрогнули, и, наверное, большого усилия стоило тому, чтобы скривить, в тревоге напрячь лицо:
– Нет-нет… Ты бойся его, Донюшка.
Паисий замолчал, сцепил на груди пальцы и сронил прощальную голубую слезу. Слеза упала на цветок желтоголовника и стеклянно зазвенела. Донат поцеловал старца в лоб и, дивясь странной слезе, выполз на волю.
К вечеру они взошли на вершину безо всякой надежды на счастье и вдруг попали к той самой сосне трезубцем, о которой поминал Паисий. Значит, не солгал старец? Вручил ключи от врат рая? Под сосною хранилась черная плита, похожая на горб юродивого. Симагин понимал древлеотеческую грамоту и, опустившись на колени, прочитал, водя пальцем по резным буквицам: «Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли вверх и дух животных сходит ли вниз, в землю?»
Заночевали тут же, не отходя от плиты. Но была на небе наволочь, солнце не проклюнулось. Потом сквозь редкую мешковину посыпал ситничек и бусил до ночи, не переставая.
И второй день шел затяжной дождь. Но костра не разводили, словно боялись дозора, догляда: все чудились заставы, тайные скрытные люди. Под горою лежал мертвый Паисий и уже ничем не мог помочь скитальцам.
На третий день пришел ливень с ветром, и трехзубая вершина святого дерева с грохотом обрушилась: лишь чудо спасло странников.
На четвертый день раздался оглушительный свист, поднялся вихорь, полетели по небу деревья. Сосну шатало, и могучие коренья, как живые, лезли наружу, извиваясь. Донат успел привязаться к отвилку, Симагина подъяло вверх и долго крутило в сучьях и ветвях; он упал к подножью нагим, в чем мать родила, и до вечера приходил в себя. Донат упрашивал путника вернуться под гору, но бог упорствовал.
На пятый день посыпал снег, тихий, хлопьистый; к вечеру снегу навалило с аршин.
На шестой день ударил мороз. Напялили на себя все, что нашлось в торбах, и не чаяли остаться в живых.
На седьмое утро явилось благословенное солнце. Донат утвердился на скользком горбатом камне и стал ждать чуда. Старопечатные буквицы святого остережения жгли ступни, подбивали ноги и гнали прочь с камня, но Донат терпел казнь: пути назад были перекрыты. И вот ударил слепящий солнечный луч, он пробил заснеженный лес насквозь, разъял его, располовинил, так что вершины деревьев повисли в воздухе, а комли стволов послушно отшагнули, и на дальнем конце огненного столпа в голубовато-серебристом овале, как в дымящейся проруби, увиделась пустынь из белого камня и золота. Она была соткана столь призрачно, маревила, колыхалась в воздухе, что в присутствие ее, в обманчивое это видение трудно было поверить. Настороженная, уставшая душа ждала чуда, но не могла, оказывается, так сразу привыкнуть к нему. Луч вспахал в снегу борозду до самого поддона, словно могучий оратай прошелся по еланям с копорюгою, и скитальцы поспешили вдоль нее, ступая по насту, пугаясь наступить на розовую кипень мхов, будто там таился обманчивый, искусно прикрытый провал. Снег оплавлялся на их глазах, кипел и таял, и ходоки торопились, насколько хватало угасающих сил, пока не стерся указующий путь к Беловодью. А позади рождались мгновенно потаенные ручьи; они с угрожающим шорохом катились под снегами, проедая наст.
Глава вторая
Лучше бы не возвращаться Клавде на сей свет: кому нужен, кто ждет на земле некошного головастого человечка на кривых замохнатевших ногах. Добрым мужиком зачат, и понесла-то широкая, с неизносимой хребтиной баба, а вот поди ж ты, какого мышонка соскребли из хорошо замешенного теста. Видно, замысел тому виною: украдкою да в темени лепили, стережась дозору и сплетен, вот и не взошел парень. Тепла не хватило лишь, тепла сердечного.
Бывает же, случается чудо: родители вроде бы хлипкие, в чем душа живет, но по любви и согласью такого мальчонку скроят, такого парнишонку выпестуют, вдунув в него земной сытный дух и кротость, что после и сами не надивуются и не раз восплачут, радостно восклицая: «Да Господи, не наш ты, поди, а чей-то чужой подкинут в постелю, пока мы храпака задавали». И смеются, и всхлапывают ручонками, сидя на лавице и счастливым взглядом озирая кудрявую светлоокую голову сына. А тому тесно под матичным бревном, давит притолока рамена молодца, гнет выю родительская избенка, обжимает, неволит тело, как тесная рубаха. Вот уж подарок родителям за смирную жизнь, как есть подарок…
Но Клавдя безлюбовным явился в мир, безматним возрос, безотним сам решил стать, отринув в прошлое и домы свои, и род, и память. Лег под нож неколебимо, как агнец на заклание, будто впереди сто жизней – и… переменился. Как в помраченном, опоенном уме скатиться в темень и жуть – ударил Клавде в один глаз золотой свет, золотою пылью призадернуло; второй зрак призавесило серебристым пологом. И сам себя успокоил Клавдя: будут у него груды злата, будут груды и серебра, все в ноги падут, все поклонятся. Но из беспамятства едва всплыл, и был левый глаз залит свинцом, правый – оловом. Тело корежило и ломало, словно под двумя жерновами побывал, в двух мельничных толчеях дробили и выплюнули, выжав всего, измочалив. Приходил в себя туго, ничего не соображал, ничего не желал. Не знал, не ведал Клавдя, что новый человек рождался в закорелом теле, пожирая останки прежнего. Не умереть тебе, сердешный, на деревянном примосте в чужой избе, в потайной келье, куда, кроме хозяина, никто не знает ходу; не загинуть тебе, поморский сын, предавший род свой, возле нахолодевшей брюхатой печи, кою раздуют для нового агнца. И покажется тебе жизнь длинней бобыльей старческой ночи…
Клавдя осторожно поцапал под рубахою и поразился пустоте. Он снова с силою запер глаза, воспринимая случившееся как смешной сон, но больной огонь в чреслах не пропадал, а тлел ровно, сосуще, как бы в зияющую рану вытекали последние жизненные соки, и оставалась на примосте одна провялившаяся кожурина. Дерево-то и живет лишь до той поры, пока семя готово ронять; а как отпала охота, тут и завелся неминучий короед, и скоро проест он насквозь и морщинистую вековую кору, и болонь, и сердцевину. Как же так случилось, сынок? К Богу не придвинулся поближе, ибо другим был занят ум твой, и от здоровой жизни отстал, сам себя осиротил… И вспотел Клавдя, излился холодным потом, дурно ему стало и тошнехонько. Пусть все это в сон вернется, черным видением останется.
«Господи, обороти все назад, верни меня прежнего, ничего мне не нать. Лучше в конином дворе при лошадях быть; лучше на съезжей с полосатою спиной лежать, кусать локти от боли; лучше шалеть в трактире на побегушках, снося подзатыльники; лучше под забором валяться пьяней вина, чтобы каждый, кому не лень, пинал тебя, вонючего и истасканного. Но ведь и тогда отыщется милостивая душа, пожалеет сердечным словом. А тут-то все, все-е-е. Господи, коли ты есть и правишь нами, верни меня прежнего. Одумалси я, одумал-си-и. Гы-ы-ы…»
Но скоро глухая тоска отступила, стушевалась, расчетливая Клавдина натура брала верх, оправлялась. И снова смешными показались недавние страхи, но теперь другое ужасало: «Обманул ведь, июда, всю мошну разом взял противу уговора, а не ополовинил. Слово святое предал, кат. Вокруг пальца обвел, ско-ти-на. Как поймал-то, а?»
Клавдя неожиданно взвыл, злостью обожгло голову, и он разом прозрел, очистился взглядом, и, как прежде, один глаз стал зеленым, другой – серым. Но так широко разбежались они друг от дружки, так откатились к вискам, что Клавдя без усилий обнимал взглядом почти всю келейку, не поворачивая головы. Но перед носом была серая колышащаяся завеса, словно бы голову раздвоили мощным ударом и неловко сшили. Боль в брюшине потухла, будущая жизнь принимала отчетливые очертанья, и впереди брезжило иное, новое, ранее недоступное. Одолел Клавдя запоры, взял приступом крепостные пали и вот готов по новым владеньям пройтись хозяином. Широко отныне шагать ему, ходко, и не будет ограды, остановы во всех хотеньях. Главную боль одолел, плоть свою смирил, утишил, и отныне не растекутся его мысли и желанья, но сольются в одну реку. «Бойтеся, медведи, и волки, и все мелкие шерстнатые звери, сам лев к вам идет».
Есть вдруг захотелось, после долгого поста напал жор, но и потроха сомлели от голодовки: от густой выти живо зажмет, вывернет и уморит. Пророк Миронушко вроде бы подслушал братца, вошел в келейку, но Клавдя отвернулся к стене. Пророк не заговаривал, но лишь поставил возле кружку с отваром шиповника, нарочито пристукнув донцем, помедлил чуть и удалился. Клавдя жадно выпил настой и стал придумывать месть. Предположил: «Ежели в полицию сдать? Откупится апостол, всяк у него в горсти. Его тюрьмою не возьмешь. Надо так приголубить старикашку, чтобы муку мученическую принял. – Клавдя грезил с закрытыми глазами, и картины одна зловещей другой сменялись в его воспаленном воображении. – И Громова надо известь, его опосля, его черед после». Ведал бы Громов о помыслах меньшего брата, он сам бы себе отсек длань, коей помог выбраться бродяге из трясины; сам бы себе вынул глаз, коим впервые углядел козлища посреди вонючего стада. Самого черта запустил кормщик в корабль свой, ненасытного волка под видом агнца завел за заплоты в овечье стадо, и серому зверю скоро наступит кровавый праздник.
На второй день, шаркая чунями, снова явился Миронушко и шелестящим голосом вопросил:
– Ну как со здоровьем, Клавдеюшко?
Но тот лишь брезгливо дернул плечом и не повернулся навстречу, выдерживая натуру. Но пророк поймал перемены в скопце и ушел с ангельским пением в груди.
На третью ночь Клавдя придумал месть, и когда наутро явился Миронушко с вытью в черепушке, страдалец сам повернулся навстречу с тупым, смиренным лицом, залитым слезами.
– Ну брось реветь-то, мужик ведь! – утешил Миронушко, опускаясь возле и слегка оттиснув Клавдю к стене.
– Да, был мужик, а таперича кочедык березовый, – захныкал Клавдя. – Погляди, что со мною исделал, варнак!
– Ты пой, братец. Нынь тебе петь надо. Ты где был ранее-то, грешник? В трясине по уши. Я тебя вытянул и просушил. А сейчас ты вроде ангела, светишься весь. Петь надо…
– Я-то воспою, отечь. Да за тебя пла́чу. Свой-то грех неискупимый как понесешь дале? Как жить будешь? Себя жалко, а тебя жальчей.
Туманен набежал на лицо Миронушки, не ожидал апостол услыхать подобных слов; но быстро справился с растерянностью, жалконько улыбнулся. Апостолу не пристало терять ума, он Богом приписан в пастыри.
– Ты не майся, Клавдеюшко. Легше, как зараз-то облегчился, за одним делом, – заговорил апостол уклончиво, льстиво, будто винился, но взор оставался хрупкий, льдистый. – Ты не серчай на меня, Клавдеюшко. А то два раза примайся, два раза страдай. Обелился, и с плеч долой. И возвысился разом, и капиталу сполна взял. Он. капитал-то, сейчас поплывет к тебе, огребай только. Ты на меня зло не держи, ну?
– Не держу… Только обидно. Вокруг пальца обвел.
– Ну и хорошо, и ладно. – Апостол сдержанно засмеялся, и Клавдя не вспылил на дьявольский смех. Знобящая месть попритихла, улеглась в Клавде, как змея в полой гнилой колоде. Теперь неусыпно она там в душе, дозорит за каждым шагом, но не мешает, не гнетет.
Так решил Клавдя, что смерти Громова не дождаться и обещанного наследства не видать, и поначалу перебрался в свой домок на Сретенку. Но там все напоминало девку Ульяну, и потом съехал на Старую площадь, поближе к лавке, разумея держать торговлю под рукою, под призором.
Ел он, по обыкновению, дома, из ближайшего трактира половой носил постоянное – шти, гречишную кашу на постном масле да три раза в день пару чая за трехкопеешник. Клавдя справил себе белый суконный распашной кафтан, белый картуз с длинным козырьком и белые в полоску брюки, каковые заправлял в смазные сапоги. Он как-то сразу, незаметно для себя, принял облик скопца, его повадки – эту слегка косоватенькую, припадающую походку, полусогнутость плеч и улыбчивую ласковость лица, быстро тускнеющего, присыпанного легкой мучнистой пылью, сквозь которую проступила луковая нездоровая желтизна. Он и прежде-то был некрасовит, но сейчас с рассеянным взглядом необычно широко поставленных пестрых глаз и с лисьей угодливостью в лице он вызывал некоторое чувство гадливости и отвращения, отчего обычно говорили с ним вполоборота, не то стесняясь чего, не то укорачивая и без того немногословный разговор. А может, виною тому был душный, приторный запах тела, каковой обычно исходит от древних, нажившихся, затлелых людей. Сам же Клавдя не замечал за собою перемен, и манера людей разговаривать нехотя, сквозь зубы досадила ему, и он навязчиво приступал лицо к лицу, старался глядеть глаза в глаза, и чувство неловкости, которое он принимал за смущение и робость, радовало его. Это позднее даже из пренебрежения и гадливости, которые старались выказать ему, Клавдя будет делать капитал.
Но поначалу тело его будто высосали сквозь соломину, не было в нем прежней упругости, прежнего петушиного задора и желаний, в нем ощутимо заселилась смерть; она растекалась в каждой жилке, в каждом хрящике и мосолике и без того невзрачной плоти. Клавдя ощущал присутствие смерти по тому отупляющему чувству пустоты, по той постоянной подавленности, с какою разговаривал, едва через натугу цедил слова, ел, пил и вел дела. Прежде чем чего-то сказать, даже несущественное, не требующее изворотливости и лукавства, он напрягался, как бы скреплял воедино рассыпающийся хребет, и для каждого слова требовалось столько усилий, что Клавдя быстро уставал и беспричинно потел. Он-то, наивный, полагал желанно заснуть, а очнуться уже иным. Но без мук разве что рождается на миру? Без потуг, без слез отчаяния, без боли и грудного надсадного вопля разве явился на мир хоть один человек? Было ли, чтоб из материнской родовы полезло дитя с улыбкою? Сколько всего тебе перетерпеть еще, Клавдя, прежде чем выжжется природное, отцово-материно, пока-то потухнет все под периною мертвой золы.
Клавдя шел по улице, ловил на себе любопытные взгляды и поначалу недоумевал тому, спохватывался вдруг и отыскивал в одежде неприличную неловкость. Он еще не знал, что приобрел ту нестираемую вековечную печать, коя лезет в глаза куда пуще, чем клеймо вора и висельника. Даже средь тыщи обычных людей сунь хоть одного скопца, невидного и тщедушного, спрячь его за могучими спинами и плечами, но и тогда он как-то вдруг, против своей воли выпятится вперед, будет виден всем, вокруг него образуется та пустота, которую трудно перешагнуть даже самому жалостливому человеку. Клавдя полагал, что вместе с обелением умерла в нем всякая тяга к прелестям, погасло волнение в сердце и даже один вид женщины будет отвратителен ему. Но как ошибался он, Боже ты мой: все будто бы обруби в человеке, обкорнай его, как засохшее креневое дерево, но и тогда в нем сохранится зов к продолжению рода. Именно бабы и доводили попервости его своею беспощадной житейской откровенностью, причиняли, оказывается, невыносимую боль, отчего хотелось плакать. А кухарок иль горничных ежели взять, те хихикали беспричинно, тыкали пальцем прилюдно, зная об изъянах скопца, откровенно напрашивались на любовь, кричали вслед всякие непристойности, а особенно наглые, те даже хватали за руку и тянули к самым неприличным местам с вызывающим хохотом. Сам вид скопца, багровость сухого, напряженного лица и потерянные беспомощные глаза вызывали в простых бабах здоровый беспричинный смех, отчего налитые груди колыхались вызывающе и дразняще. И чем яростнее выходил из себя Клавдя, тем большее удовольствие доставлял прохожим. Время прошло, пока Клавдя смирился и спрятался в себе, как улитка в раковине.
Но благородные дамы в шляпах и блондах, крытые кружевами и мантильями, в бурнусах и мехах, задавленные корсетами и тугим нездешним шелком, обходили менялу с той крайней брезгливостью, с какой мы встречаем по дороге особые неприличности, при этом невольно опуская глаза: они даже край платья стыдливо прибирали рукою, чтобы не коснуться скопческого кафтана. Впервые поймав этот брезгливый жест, Клавдя был настолько уязвлен, что едва не вспылил, но, однако, сдержался и в зеркальной витрине ближайшего платяного магазина постарался высмотреть всего себя, но особого, отличного от прочих иль предосудительного, не выглядел. Молодой купчик, слегка болезненного вида, но вполне достойный и солидный, без особого щегольства, но при достатке, отразился в зеркалах. «Мое почтение», – сам себе поклонился Клавдя, оттопыривая зад и тем выказывая крайнее пренебрежение публике, игриво сдернул картуз, уже ненавидя тайно всех, заполнивших вечереющий тротуар. Клавдя с такой пристрастностью, никого не стыдясь, обследовал свою наружность, что даже крохотное сальное пятнышко от штей на обшлаге рукава сколупнул, и долго протирал носовиком тулью твердого картуза, нарезавшего лоб до багровой полосы, похожей на шрам, и жидкие волосенки зачесал на плешь, вдруг устыдясь ее. Клавдя и прислугу-то побаивался нанимать: все чудилось (особливо ночами), что вот не сдержит обет постничества и предастся бабьим прелестям. И часто просыпался вдруг средь ночи весь в жарком поту, с тем неутоленным желаньем, что нестерпимо мучает здорового плотью человека, и нагая женщина, невесть откуда взявшаяся, до пят обсыпанная волосами, отпрядывала от груди, тихо отступала к лунному окну, заманно и сладко смеясь, и пропадала за ним. «Чур меня! чур меня!» – вскрикивал Клавдя и набожно крестился, дивясь наваждению. И, помедлив под одеялом, еще робея и тиская его под горлом, вдруг опустит на пол ноги и на цыпочках подкрадется к окну, путаясь в ночной рубахе, глянет в сырой провал ночного двора, но тихо там, пустынно и мозгло, как в заброшенном диком овраге, и ничья внезапная тень не прочеркнет булыжного дна. «Блазнит, ой блазнит, чего там: лишь поддайся зову любостайки-марухи, и заведет тебя бесовская девка, откуда возврата нет…» Годы ушли на передел души, пока-то сердце закоснело, покрылось лубом и корою; тоскливая ненависть, ожесточение к бабьему роду и постоянная брезгливость заселили то место, где раньше обитала любовь.
Однажды в Филипповки, канун Рождества, угорел Клавдя, рано закрывши печную трубу, лежал в спаленке, страдал и маялся. Мерзлой клюквой уши заткнул, грудь обложил квашеным капустным листом, и тут в дверь позвонили. Клавдий позвал прислугу, но она не отозвалась. Вспомнил, что сам же отослал ее в лавку; охая и стоная, открыл дверь, не заботясь о наружности. (А был он в бараньей безрукавке, купленной по случаю, в бумажной рубахе, промокшей на груди от оттаявшего капустного листа, и в домашних отопках.) На входе стояла дама, слегка жмурилась, стреляла глазами, словно бы играла девицу с панели.
– Это вы господин Момон? – спросила она нараспев.
– Нет, вы ошиблись. Я Клавдий Петров Шумов. – Он еще не знал, что уже заглазно прозван на Старой площади Момоном, но скоро к этой кличке привыкнет.
Гостья же переспросила адрес и повторила, нимало не смущаясь: дескать, я к вам, господин Момон. С морозу она была хороша, несколько игрива и ничуть не напоминала просительницу. Но менялу не проведешь, он собаку на этом народе съел, и одного беглого, вкрадчивого взгляда хватило, чтобы определить гостью: он увидел и терпеливую штопку нитяных перчаток, и потертость смушковой муфты, и белые залысины на теплой ватной шубе с серою опушкой. Но что же так смутило Клавдю? Не ночная ли гостья посетила, не наваждение ли? Но стоит лишь из-за стойки протянуть руку, и можно коснуться ее полноватого лица с легким персиковым пушком на упругих щеках, выпуклой коричневой родинки над правой надломленной бровью, приспущенных жестковатых губ и бархатной шляпки над пуком темно-русых волос, стянутых на затылке дешевой заколкой. Пушистые маленькие глазки ее глядели с той теплой доверчивостью, когда оттаивает и самое закосневшее сердце. Пошто она так озирала менялу? Для какой такой нужды хотелось обворожить, смягчить пожелтевшего, плешивого скопца с кривоватым носом? Клавдя даже застыдился своего вида и торопливо обмахнул себя костлявою ладонью. Гостья была не из простых, даже не из мещанок и не из купеческих обедневших особ: родовая кровь так отзывается в человеке, в обличье его, что ее не утаить даже крайней бедностью и худосочностью. Да и что простолюдинке делать в лавке ростовщика? На какие такие нужды занимать деньги, чтобы после, под угрозою долговой ямы, возвращать обратно, но куда в большей сумме? У Клавди чаще бывали те, кого житейские страсти принудили, прижали обстоятельства иль собственное неутоленное тщеславие. Но те дамы обычно смотрели на менялу как бы сквозь, не видя его, они, по обыкновению, не торговались, не заговаривали, не меняя на лице отсутствующего выражения, и торопливо уходили с явным облегчением, как с кладбища, забывая запахнуть дверь. Клавдя же, угодливо улыбаясь, шел следом и испытывал особенную, торжественную сладость в груди.
Но эта-то гостья явно не торопилась, она будто бы зашла с мороза, чтобы поговорить всласть, отогреться и, быть может, испить ординарной водочки, если повезет.
– Какая у вас странная фамилия: Момон. Она мне кого-то напоминает, – повторила женщина, засмеявшись, и распахнула шубу: под нею было ситцевое лиловое платье с низким декольте.
– Сударыня, хоть горшком кличьте.
Клавдя почувствовал томление сердца и испугался. Женщина же не сводила с него глаз, и там, на сереньком мелком дне, вспархивали и погибали мотыльки-поденки. Он был растворен, странно разжижен, этот взгляд, будто человек не мог собраться с мыслями и говорил вовсе не то, о чем хотел бы. Такое случается у людей, больных душевным недугом иль настроенных на что-то особенное и решительное.
Ведать бы меняле, что внезапная гостья уже давно любопытствует, преследует его до самых дверей подъезда, наблюдает в низкое решетчатое оконце лавки и знает, наверное, о хозяине решительно все. Она изучила постоянный путь скопца, его ранних тайных гостей, повадки и скверные манеры мелко хихикать, потирая костлявые ладони, и разговаривать с посетителями так, словно бы и не видя их, но обнимая все пространство позади пришельца. Только однажды женщина появилась в ломбардной лавке и после долго мучилась, запомнил ли он ее. И сейчас, подхихикивая гостье, отвечая меленько на ее звонкий заполошный смех, Клавдя мучительно соображал: а где же мог он видеть это тугое, мраморно-белое лицо с выпуклой коричневой родинкой над правой надломленной бровью? Своей переменчивой натурой, не потреблявшей ни вина, ни табаку, он настолько тонко воспринимал любые запахи, витающие вокруг, что мог бы поклясться, что от гостьи исходит запах угрозы и гибели. И, забыв о головной боли, Клавдя был настороже, как гончая на следу, и хрящеватый нос его постоянно шмурыгал, делая забавным, гуттаперчевым подвижное, скоро меняющееся обличье.
– Не могли бы вы ссудить десятью тысячами? – нарушила молчание гостья, когда они тайно приценились друг к другу и остались довольны собою. – Разумеется, под проценты. Из самого большого прибытку, какой пожелаете. Мне потребовались деньги и срочно. – Гостья вновь засмеялась, неведомо чему, но смех оборвала внезапно, с печальной нотой, намекающей на близкую истерику. – Ну, скажем, из половины. Вас устроит?
Что-то насмешливое, презрительное мелькнуло в ее лице, когда она заметила, как споткнулись его ладони, трущиеся с сухим скрипом. Потом они заметались по стойке, как звери в загоне.
– Я обычно ссужаю из двадцати процентов. А больше – ни-ни. Потому опять же, что в Бога верую. Крест на мне. Неужель с ближнего рубаху-с, графинюшка? Да прямиком в ад… Спасаю, знаете ли, иду на голгофу, но спасаю. Богоугодное дело – в тягостную минуту помочь. И вы вот пришли, дождался. Нужен меняла-то, жалкий ростовщик всем нужен! Нужен презренный человек. Иной раз презренный человечишко пуще Бога! Попустить на него, а?
Клавдя на мгновение забылся, вскинулся пророческим голосом и потряс пальцем. Сейчас в нем было что-то от апостола Миронушки, и Клавдя был даже благодарен ему, что достиг благодати.
– Так как же? Через месяц пять тысяч прибытку. Вас устроит?
– Премного благодарен. – Скопец споткнулся на этих словах и замер. – Как бы не порадеть? Но крайне беден, знаете ли, концы с концами едва-с. Впрочем, не имею чести вас знать… А под што-с, да-да, под што-с изволите капиталу получить?..
– Ну зачем, Господи, ну зачем? Ну, скажем, графиня Елагина. Вас устроит? – Легкий румянец смущения пробился в лице, необыкновенно белом, мраморном, вытесанном из того молодого зрелого камня, который только что выломали. – А не боитесь, что вас убьют? Это так просто. И вы настолько доверчивы, что впустили меня без спросу. Можно мне вас погладить? Все, наверное, думают, что вы гадкий, а вы напротив… Мне хочется вас погладить. Вы не кусаетесь.
Они засмеялись вместе, одна радостно, заразительно, другой – притворно, уже пугаясь гостьи и не зная, как выпроводить ее. Можно было, конечно, указать на дверь, но Клавдя отчего-то медлил. Клюква в ушах оттаяла, была похожа на улиток, но скопец стыдился выковырять ягоды; квашеные листы капусты съехали под рубахою в подбрюшье, и от них в штаны, по ногам стекал липкий мерзейший сок. Можно бы отговориться нездоровьем, сослаться на головную боль, но Клавдя вдруг понял, что ему не хочется, чтобы женщина уходила. Паучок полузабытого сладострастия незаметно и скоренько свил сети, и скопец с головою угодил в тенета. Вот тебе и сердце, похожее на остылый уголь; оказывается, там, под толстым охладелым пеплом, мерцала искра. Господи, Господи, помоги от соблазна! Скопец мучился, будто с живого сдирали шкуру, он откровенно пожирал взглядом гостью и был особенно страшен и неприятен сейчас.
– Я смотрю, вы падки до женщин? Купите меня, всего десять тысяч. Я вас буду любить. – Женщина истерически засмеялась, и глаза принакрылись влагою. Может, смех выдавил слезу? Но Клавдя сразу сжался, затаенно проклиная себя за мгновенную слабость.
– Дикие деньги, матушка. Кто бы не рад? Вот вы изволите играть со мною. Забава для вас, игрушка. А ведь должно быть стыдно-с, да-да! – Он уже смотрел отстранение на гостью, и отчужденное холодное сердце полнилось привычным отвращением.
– Простите меня…
– Прощаю-с.
Скопец глядел сквозь, и гостье стало не по себе, но она не отступала от затаенного замысла. Вдруг из муфты достала шкатулку из слоновой кости, отделанную перламутром, на золоченых гнутых ножках, крышечка была из серебряной скани в виде митры иль короны. Скопец разглядывал ее, не дотрагиваясь, словно бы вещица вовсе не занимала его, но он уже оценил товар, и видел все прелести, и скрыто поразился достоинствам женской безделицы. Он почувствовал в себе азарт, какой у здоровых людей вызывает прекрасная юница, но по врожденным, неведомо от кого пришедшим навыкам скрыл любопытство за постным выражением лица.
– Ворованная? – спросил он грубо.
Но дама не смутилась:
– Это безделушка, право. Но для меня память. Я бы ее ни за что не заложила. Мне ее страшно отрывать от себя. Если сердце вынуть – дышать можно? Это все, что осталось от родителей. Боже мой, Боже мой. Мы странные люди, правда? Вот плачемся оттого, что намереваемся совершить, ведь знаем, как худо будет нам и мерзко. Но идем и совершаем. Мы знаем, что худо от поступка, но идем и совершаем. Может, кто понуждает? Вы знаете того, кто неволит нас совершать дурно? Вы Момон, вы, наверное, близки к Нему. У меня сердце сжалось от презрения к себе. Хотите, покажу, как сжалось мое сердце?
Дама сделала такое движение рукою, будто намерилась заголить полные, еще молодые груди. Клавдя покосился на молочно-белую свежую кожу, и под ложечкой у него защемило. Он сморщился и постарел на десять лет.
– Дайте мне сто рублей на неделю, и я уйду, – кротко попросила гостья.
– Червонец, и не грошем больше.
– Побойтесь Бога…
Указательным пальцем Клавдя тихохонько придвинул безделицу ко краю стойки. Дама пристально поглядела на скопца, помедлила и тем же движеньем отстранила обратно. Еще несколько раз шкатулка двигалась по натертой вощеной доске.
– Только умоляю, заклинаю Господом, не любопытствуйте, не открывайте ее. Берегите как зеницу ока. Через неделю, самое большее через неделю – вернусь.
Клавдя сложил серебряные рубли стопочкой, и женщина одним движением смахнула монеты в муфту. Она повернулась и, не попрощавшись, пошла. Клавдя еще помедлил, голова его, тяжелая и громоздкая, покачивалась над узкими плечами, как пришивная. И неведомо для какой цели накинул Клавдя желтый дубленый полушубок на крючках с отворотами серого меха, нахлобучил черную папаху с алым донцем и выскользнул следом. А незнакомку уже снегом замывало, хлопьистым, частым, бесшумным. Клавдя заозирался, крикнул извозчика для проформы, для форсу лишь (такую моду нынче взял, выходя из дому), и, пока не подскочил случайный седок, скопец живо и решительно побежал за женщиной, не приближаясь, но и не теряя ее из виду.
Глава третья
И подступили паломники к Беловодью.
Мяли долгую смертную дорогу с несокрушимой верою, не отчаиваясь и уповая лишь на Господа Бога, а подойдя – вдруг растерялись, и каждый ущипнул друг друга: батюшки, да не сон ли это? Вот она, обетованная страна, о коей многие мечтали, но мало кто достиг сей земли…
Перед ними покоилось озеро в синей чаше. Лесистые всхолмья окружали, маревили, едва намечаясь взгляду, как послед уплывшей грозовой тучи, – столько открылось недвижной, слегка зеленоватой, какой-то сонной, безмятежной воды, слегка позолоченной по закрайкам. Ближе к берегу, куда подобрались скитальцы, за неширокой виской подымался из воды остров, похожий на тулово гигантского зверя. И ежели, по писанию, земля наша покоится на трех китах, то не спина ли одного диковинного зверя проступила сквозь океанскую пучину, за века покрылась илом и прахом, обросла щетиною травки и вот обселилась людьми, случайно проникшими сюда? Не сразу приблизившись, из-за листвяной розвеси прибрежных кустов, с крутогора, скитальцы подозрительно пригляделись к открывшейся картине и поразились тому покою и кротости, коими, казалось, был напитан сам сладковатый, тонко звенящий воздух. И еще раз беглецы молча ущипнули друг друга. Остров не проглядывался сквозь, он, наверное, тоже был велик, он вспухал из воды не круто, но ровно, полого, овеянный мреющими, едва колышащимися воздухами, и взглавье его опутывала первая крепостная стена, за коей открывалось тесно поставленное селение; оно вилось кругами, разматываясь к маковице холма, где обнаруживалась вторая, наверное монастырская, ограда. И все невиданное прежде селение увенчивалось золотым осадистым шеломом, соперничающим с самим солнцем. Скитальцы обшарили взглядом протоку по всей ее длине и обнаружили поднятый мост и келью прислужника. Они подошли к озеру и крикнули служку. Он показался, длинный, согбенный, в черной рясе; приставил ковшичком ладонь к глазам, мысля увидеть своих, – и обомлел. На материке стояли чужие, незваные пришлецы. Сторонних людей монах последний раз видел шестьдесят пять лет назад, когда шел ему десятый годок…
Двести лет тому восемьдесят шесть ревнителей старины с Мезени и Печоры, боясь Никоновых новин, страданий и угроз, вместе с женочонками своими, детишками и кой-каким имением погрузились в лодьи и, ведомые соловецким старцем Германом, отправились в Исход. Путь их был долог и горек, пока-то попали они в Обскую губу, а после подымались вверх по реке, перемогая всякие невзгоды, и долго выбирали место на старице иль попутной боковой речонке. Выбрали засельщики реку Мылву и весною с приходу начали лес секчи и летом огни по край реки метати и пущати. И были в то время лета сухие, и начал огонь ходить и лес гореть по край реки. И стали клины чистить, и хлеба сеять, мешая рожь меж жита, ржи полагая пятую иль четвертую долю, и возросло жита тем летом много; а другим годом – ржи. Были годы богатые, не зяблые; по три хлеба, а то и по четыре на кряжах снимали, пашни пахали копорюгою. И славили Бога, и отец Герман рек: «Живите тут, где я благословил вас». Но отец Герман кончился, надорвавшись в трудах непосильных, и тогда настал глад и хлебный недород, пошли частые зябели и годы зеленые, хлеб не поспевал, и случилась великая скудость. И начали солому ржаную сещи и толочь на муку, и начали хлебы соломенные ясти[38]. А наголодавшись, стали падать духом. Братство же умножилось, и начали матери хлеб красть и детей своих кормить, и начало их мучить. Обитель стала падать духом, так решив, что Бог прогневался на посельщиков. И некоторые избранные с веления собора пустились искать новое место, а иные, крепкие духом и плотью, собрали в общине, что принес с собою народ (деньги, мониста серебряные и платье), и отправились на Волгу, где хлеб тогда дешев был. И через добрых людей, не сказавши, кто они, хлеба купили и водою на дощаниках приплавили, а после в крошнях на спине выносили. А посыльщики пришли на то место, где ныне Беловодье, и иноку Питириму было знамение: видит он на острову множество народа всех чинов в светлых одеждах, полки полками идут и поют кротко, а впереди тех полков светлообразный муж в священнической одежде. И так решил инок, очнувшись, что милосердный Бог дарует им благодатное место, если станут жить в мире и согласии.
Вернулись ходоки в обитель и рассказали видение отцу Захарию. Захарий же был высокого полета и ума муж. В миру Лука Федоров, он хаживал и на Шпицберген, и на Матке не однове зимовал, обойдя ее кругом, толмачил со свеями и англичанами и слыл за рудознатца, открыв серебро на Печоре. Тою же осенью Захарий отправился к неведомому озеру и подивился необычайному, словно бы рукотворному, острову, по лошадиную холку заросшему жирной, нетоптаной травой, велел поставить на самом взглавье холма келейку, где ныне монастырь, и вызимовал там в одиночестве, размышляя о Руси, о протопопе, томящемся в земляной яме в Пустозерске, и о народце, что доверился ему. Зверь всякий приходил на водопой, и инок дивился обилию зверя; рыба гуляла такими стадами, что вода кипела, и ежели весло воткнуть в эту гущу, то оно не свалится, но так и поплывет стоймя в косяке, удаляясь к дальним протокам; когда же жировая птица снималась с ближних боров, то небо темнело и солнце пропадало от множества крыл. Потом пришла зима с обильным кротким снегом, и опять Захарий дивился мягкости погодья; и решил тогда монах: вот земля благословенная, страна обетованная, к коей стремился народ, да не всякому далась она. И что ни кинь в эту землю, все прорастет и даст богатую ниву, ибо воздух здесь, со всех сторон огражденный лесистыми гольцами и размягченный серебристою водою, хранит в себе неиссякаемую обильную теплоту. А поняв все это, под весну послал Захарий во все стороны тайных дозорщиков и лазутчиков, чтобы высмотрели они всю местность, на сколько поприщ от будущей обители сыщется мирской человек и где находятся туземцы со своими стадами. Долго ходили искальщики, а вернувшись, уведомили Захария, что ближайшая заимка за четыреста поприщ, но прямь за хребтом, коли перевалить его, уже ровно бы иная земля, суровая и каленая: нынче здесь благодать, а там птицы мрут на лету от стужи.
После такового известия еще неделю думал Захарий, а размышлять причины были: как жить далее, как возводить обитель? Общиною ли трудовой иль скитом? Монастырским уставом обустроиться, по келейным иноческим правилам, иль вольным мирским обычаем? Как ставить городище и как продлевать во времени, чтобы не захирело, не иссякло поморское артельное согласие? И только насчет веры сомнений не было: надо держаться русской истинной веры, заповеданной отцами. Озеро пело, свитое из тончайшей серебряной скани. И воскликнул инок Захарий, омыв лицо из озера и плеснув на истомленную грудь: «Посередь белой воды городищу светлу бысть, и рекем его Беловодье».
На самом мыску возле протоки, где отцу Питириму случилось видение, поставили саженный крест из кедровых плах и отслужили молебен. А потом всем народом, что двигаться мог, отправились в елани тес и плашье тесати и бревна сещи, и тем же летом стал отец Захарий со стариками и сиротами лес по воде плавить, и поставили для начала от непогоди большую келью из сушняка, и печь склали из камения, и приготовилась братия жить тут и службу служити…
Караульщик исчез в городище и долго не возвращался. Могли бы протоку переплыть, минуя поднятый мосток, но робели: в иную страну надо было вступать с чистыми помыслами. Симагин замшел за дорогу, заскорбел от грязи и сейчас торопился вернуть прежнее Божье обличье. Надел чистое исподнее, бороду оправил: положил серое, еще влажное мочало на синий камень-валун и, постукивая осколышем, подрубил отросшую шерсть. Мог бы ножом подровнять, долго ли отхватить клок, отнять посекшийся, неряшливый хвост, пластающийся на груди? Так нет же – Симагин и в правке бороды стремился быть особенным от черного, низкого люда. Но кому подглядывать сейчас, кто уличит в измене своим привычкам? И кого может побаиваться сам Бог? Лишь Донат Богошков был возле, но и тот заснул будто бы, распластавшись на отлогом берегу. И смешно было глядеть, как, выпучив глаза, Бог осторожно постукивает камешочком и багровеет от неловко запрокинутой головы, наливается кровью. Потом посох из можжевела сообразил, ошкурил его до костяной белизны, из котомицы добыл поизвалявшийся лисий куколь, о колено выхлопал его, против шерсти расчесал гребнем, взъерошил и оторвавшийся от своедельной митры кровавый камень-рубин протер полою зипуна и вновь приторочил к шапке оленьей жилой. Знать, не чувствовал себя Симагин истинным богом без куколя, венчающего главу, словно бы ему не хватало достойного завершения. Донат лежал на обмыске, опустив ноги в неслышную воду, и огонь тихо утекал из размозженных ходьбою ступней. Озеро сверкало и слепило глаза, потому Донат старался не поддаться его очарованью. Озеро походило на русалочью чешуйчатую кожу и таило обман, и скиталец, боясь волшебных чар, не сводил взгляда с тайного городища, боясь вдруг потерять его. Думалось, лишь отпусти на мгновение Беловодье, и оно растворится, провалится сквозь землю, и на том месте останется лишь купол жирной нестриженой травы.
И вдруг из городища цепочкою выступили они, каждый с посохом в руке, черные одежды, свободно льющиеся о самую землю, скользят по травам, не приминая их, рукава длинные, по колена, и серебристые апостольские бороды выпрастаны поверх платья. Шли двенадцать белолицых смирных старцев и последним – иссиня-черный инок, едва опушенный бородою, не то турок, не то ассириец какой-то, пришлец из эфиопских земель, совсем молодой, почти юный, с откровенными распахнутыми голубыми глазами. Как бы Христос явился со своими многомудрыми апостолами, но еще юный, робеющий, но еще изначальный, слегка виноватящийся своего особого отличия и потому стремящийся стушеваться, уйти в тень. Они так и встали по бережине – двенадцать белолицых старцев с кривыми, отпахнутыми ветром бородами и чуть поодаль иссиня-черный инок с курчавыми эфиопскими волосами, покрытыми скуфейкой. Главный старец (это был отец Елизарий) выступил вперед, ряса туго обтягивала рамена, и был монах даже в старости устроителем и воином. Только что собор долго решал в монастыре, допускать ли в Беловодье пришлецов, дивились чуду, откуда же вдруг явился народ и кто их привел, но мнения разделились, и лишь в одном оказались иноки едиными – каждому захотелось хоть одним глазом глянуть на гостей. Елизарий из-под руки всмотрелся в них. «Люди как люди, – подумал он. Елизарий родился в Беловодье, тут и состарился; он рано принял монашество, и нога его ни разу не ступала за пределы острова. – Оказывается, в миру люди тоже об одной голове и двух ногах», – вдруг насмешливо удивился он.
– Кто вы? – спросил Елизарий строго, басовито.
– Я бог, а это мой апостол Павел, – без промедления ответил Симагин и пристукнул посохом. Иноки так и застыли, и слабая улыбка стерлась с губ Елизария. Но оторопь была мгновенной, старцы зароились, сгрудились, один из них, согбенный и дряхлый, вскричал: «Нет-нет!», и голова его затряслась. Лишь Отец, высясь над всеми, поверх плечей озирал пришлецов львиным горделивым лицом, молчал, отдавшись неведомой тревоге. Он был ветвью древнего рода, и мудрость основателя Беловодья инока Захария перешла вместе с наследованным чином. Но как ни крепись в затворах, как ни хоронись в скрытне, но сам горний ветер доносит порою с Руси тайную смуту, и совершенная, устроенная жизнь вдруг да и покажется подозрительно ладной и довольной. А как страдать тогда, откуда взять страданье, чтобы приблизиться к Богу, и закоим заповеданный загробный рай, ежели тут, на земле на матери, сочинилась полная благодать? Не смерть ли есть благодать сия? Нет-нет да и раздумаешься и отдашься в волю тайного томленья, и долго после молишься в келье и рыдаешь. И чем долее жил на свете Отец, тем дальше (так чудилось ему) он отодвигался от Бога. А лазутчики, являясь с Руси, несли весть, что народ кинулся в Беловодье, прослышав о заповедной стране, и едет, и пеши бредет, принимая на себя неслыханные страданья; но ищет не в той стороне, но в неведомых землях и мре, аки мухи, и костями устилает басурманские пыльные пути. Ах ты Боже, прости… И вот из неведомого мира, о коем Елизарий лишь догадывался и наслушался много, вдруг явились люди, и один из них назвался богом. «Какой же он бог? – подумал Елизарий, не осердясь на осквернившего свои уста неправдою. – Знать, какой разброд на Руси, ежели люди сами себя называют богом, не устрашаясь грозного слова. Вот послушать бы его да и укрепиться духом на остатние годы. Он юрод, поди, малишонный, слабый головою человечишко. Так ли уж он опасен нам, чтобы бояться? Попытаем вестей да новин и спустим в мир, пусть несет об нас благой слух».
– А ты чей? – внезапно крикнул Елизарий и пристукнул посохом.
– Я бог, а царь царям, – торопливо отозвался Симагин.
– Да не тебя пытаю. Он-то, попутчик твой, откудова? – Елизарий перстом указал на Доната.
– Скиталец я, отче! Беглый! Лишний на сем свете и к вам бреду. Уж не чаял и сыскать. А родом с Помезенья, слыхали, нет? С Помезенья, с Гандвика, со студеного моря… Донат я, Донат Богошков, сын Калины. Не гони-те-е! – Донат упал на колени, отчаянно приложился лбом оземь, неведомая ранее смертная тоска обротала его. Сердцем воспринял скиталец, что не монастырская стена будет преградою, но вот эти двенадцать старцев. – Пустите или убейте. Отчаялся я, отчаялся-я-я, Господи. Внемлите твари ничтожной! Вы только возьмите меня, оприютьте, за раба буду. Я все могу: и посуду речную шить, и утварь какую по нужде, и по мебелям мастер, и образа мазать, и хлебы печь, и шти варить. И по меди могу, и по железам. Возьмите-е, Господа за-ради.
Волненье охватило Отца, и кровь загорелась. Неожиданный зов неведомой, но, оказывается, незабытой родины и через двести лет проник в затворы. Но Елизарий не успел возразить иль ободрить скитальца, как монахи, насовещавшись, вновь построились стенкою и самый нажившийся, согбенный отец Виталий проскрипел:
– Вот он хвалится – он бог! Ежели бог, пусть пройдет по воде, аки по суху!
И все засмеялись торжествующе, ибо они знали верно, что если Бог явится к ним, то он не станет взывать о себе, но каждый увидевший его распластается ниц. А вокруг чела самозванца ни малейшего сияния и даже намека. Нечесаный, дикий, жутковатый человек в шаманьей шапке юродствовал на том берегу и, еще не достигнув благодати, уже чем-то угрожал старцам и пытался владычить. Зло от него ощущалось даже через протоку, и, если бы иноки могли и умели распоряжаться чужою жизнью, они, пожалуй бы, умертвили пришельца. Но Беловодье уже двести лет не знало смертной казни.
– Гордецы! Пересмешники! Я земной бог, я устроитель счастья!
Иссиня-черный инок, стоявший чуть поодаль, не сводил взгляда с Симагина.
– Жди! И явимся! – крикнул он едва слышно. Все монахи согласно повернулись в его сторону, но не возмутились, не забранились, но, как бы забывши скитальцев, повернули в городище.
… И потом срубили часовню во имя Воздвиженья с большою трапезою, и противу всей трапезы паперть поставили и половину отгородили, и там печь огромную сложили, а другую печь под часовней, и образы большие написали иконники.
А потом скотние хлевы к зиме завели и огороду из жердья вокруг, и тут скот зиму пребывал. И хлебню построили, и портомойню, и кониный двор и начали зимою на конях бревна к воде возити, а плашье и тес к дому. И сироты, и клирошанки, и келейные жительницы, старые мнихи и дети малые всякий день в работе: мох рвали по болотам, носили и сушили, погреб копали, снег срывали, лес секли и плавили; и такой труд подняли – дивиться впору.
И построили в осень привратную келью, и поставили ограду новую в столбы и врата рубленные с озера надвое растворять. И еще тем же годом срубили амбар и под ним погреб для съестных припасов, рыбы, капусты и крошева; такожде и поварню, и возачью келью работникам и возчикам жить, и поставили швальню – швалям шить, и больницу, и грамотную; а такожде и десятичным, и всем трудницам, и постницам кельи; а такожде портную и чеботную, келью иконнику и казначею платенному, мастерскую медную; а такожде челядню и портомойную келью и молошницу и еще одну приворотную келью с полуночной стороны для приходу и свидания и для всяких братских нужд приходящих, для прожитья приворотниц и надсмотрщиков и караульщиков по чину; а такожде начали делать плотину и, собравши из братства множество работников, воду заперли и отвели в иное место и начали чистить ложе. Днем братия трудилась, а ночию отец Захарий с сестрами и стариками землю копали и носили камение, а после плотину начали рубить и засыпать землею. День и ночь работали, а под осень в ночи с огнями, и ко второй зиме сготовили плотину. И после, на четвертое уже лето, мельничный амбар поставили и колесницу с толстого леса, две толчеи сделали и два жернова устроили, и начала мельница добро работати, и после того к мельнице келию поставили двоежирную с сеньми и чуланами…
А когда выросла пу́стынь и сбились людишки в одно житье, уже не испытывая ни стужи, ни глада, и годы пошли друг по другу родящие и добрые, и хлеба-то насыпали амбары, и рыбы насушили и накоптили впрок, и мяса сохачьего навялили, и одежд теплых нашили из звериных шкур, и полотна наткали, – тут бы, казалось, жить да жить! Ан нет, пошел тихий раздор и странное своекорыстие, и начали скитники коситься друг на друга, куски считать: уж больно много мирского пришло в пустынь да и дало племя. «Что-то не так родилось, не так устроилось», – с тревогою решил Захарий, видя, как в монастырских стенах и дети малые пошумливают, отпугивают иноческий покой, а девки и парни, как стемнеет, бегают по кельям и ластятся друг ко дружке и тайные бесовские игрища ведут, отдаются плотским утехам. Пробовал Захарий преслушникам и ропотникам, лениво и слабо живущим работникам и батогами по филейным местам науку преподать, и долгим молитвенным покаянием застращать, но его же, Захария, душа и заболела.
И предложил Захарий на соборе всех мужиков и баб, кому нет сорока лет, всех парней и девок, у кого нет охоты к монастырскому затвору, заселить особой слободою подле пустыни, чтобы каждый вел свое хозяйство и чтоб семьи плодились и умножались на нескончаемую жизнь Беловодья. И кто семьями был, те сразу избы стали рубить себе и землю копорюгой пахать, и вся пустынь им помогала под крышу зайти, и первую утварь собрали, и живность ввели во хлевы. А молодые стали свадьбы играть, и много было веселья. И проросли избы по кругу, посолонь, как грибы после дождя, вдоль одной улицы, вздымаясь все выше и выше, ко взглавью. А годами после и мирскую слободу обвели второю стеною, неприступным тыном. И скоро украсилось Беловодье, и новое быванье дало обильные радостные плоды…
Медленной поступью ушли иноки в обитель и как в воду канули, словно бы оставили скитальцев помирать на чужом берегу. Старого дозорщика сменил молодой караульщик и в оконце охранной кельи просунул бердану; он отчего-то постоянно шевелил ружьецом, будто жгло оно руки иль не терпелось стрельнуть по незваным пришельцам. Он был молод, привратник, и удивление его пред чужими прошло скоро. Он видел, как томились странники за протокой от голода, и скоро подобрел, не заметив в них звериного лесового коварства; вышел на порожек, отломил от ситного каравашка горбуху и кинул бродягам.
– Шибко-то не ешьте, зажмет. Помаленьку кусайте. Оголодали, поди? – крикнул нерешительно, – наверное, полагал, что эти неизвестно откуда взявшиеся приблудники несут в себе чужой язык и не поймут его.
А Донату же почудилось, будто он вернулся нежданно в родные домы: своя, помезенская гово́ря донеслась с острова. «Бог ты мой, откуда взялся этот рыжеволосый конопатый парнишонко, стриженный под горшок?»
– Откуда ты? – спросил Донат торопливо, озаряясь просительной улыбкой.
Ему уже было стыдно за недавние мольбы свои, за слабость душевную. Что подумают про него люди добрые? Вот, скажут, не мужик, но байбак, недоделок, полоумный христопродавец, проливший невинной крови, иначе отчего бы так каяться и валяться в ногах?
– Не велено баять, – донеслось с острова.
Караульщик скоро исчез в келейке и повел на бродяг ружьецом.
– Ты зри, злодей, кто пред очию! Но-но, не балуй, нехристь! Карой покараю. – Досель валявшийся на траве полусонный Симагин, услыхав голос караульщика, тоже неожиданно воспрянул, вскочил на ноги и пристукнул посохом.
Смешон был сейчас бог и жалок – в оборванной сермяге, в облезлом лисьем куколе и полосатых портах. И так стыдно стало Донату за спутника, так неловко пред парнишонкой, что глазел из келейки… И впервые за долгую дорогу Донат не сдержался, одернул Симагина:
– Не порти дело, отец. Из-за твоего язычка крепко сядем.
– За-мол-чи!
– Ежели бог, дак поди по воде, аки по суху. Поди в городище и доложись, что мы оголодали. Ну, чего медлишь? Поди и доложись. Тебе и пуля-то не страшна, не пронзит тебя. Чего страшишься?
– У меня же мясо на кости. Кабы жиру оковалок, куда ни шло. Ты что, сдурел, мелешь-то неподобное? Ах ты тварь, ну и тварь же, прости Господи. Как я тебе пойду по воде, ежели на мне мясо с костьми. Я земной бог, я устроитель счастья. А то, про небо-то все враки. И год лети, десять лет – одна пустыня. За что зацепиться? Сам подумай. Больно за воздух-то удержишься, а?
– Загунь! Чирей на языке вскочит, – вдруг оборвал Донат грубо, почти ненавидя спутника за его лживый, изворотливый язык и непостоянство натуры.
Как червь под пятою: и так и эдак. Ежели ты бог, ты выкажи силу. Но ты языком лишь: бот-бот. Ботало, а не бог. «Помели мне языком-то, помели!» – угрозливо посулил Донат, уже страшась грядущего. Да и то: на карачках ползли, перемогались, как могли, думалось, и не дойти, сгинуть, аки последней никошной твари, но вот доползли. Так ты молчи, собака, не лезь с поганым языком. «Он бог, бог», – мысленно передразнил, все еще горячась, темнея взглядом. На последних минутах так легко нарушить все, разбить мечту, кою тешил долгие годы, пройдя сквозь страдания. «Да тут коли впоперечку пойдет, и рожу расписать мало, юшку пустить, пусть только заартачится», – мысленно пообещал Донат, и этой тайной угрозы хватило мужику, чтобы успокоиться.
– Раз говорю, значит, знаю, – не удержался Симагин.
– Ты… замолчи! Долго терпел, а боле не смогу.
– Вот как на бога-то попустился. Ой-ой.
– И попустился, да-а, попустился, и что? Я не боюся тебя. Подумаешь, выискался чудо-юдо, чурка с глазами. Шшолкону – и дух вон. И глазами меня не ешь, мне отсюдова идти некуда. Тут, почитай, моя родина.
Доната растопило, такую долгую дорогу молчал, не перечил, но вот понесло, лопнула запруда, и весь прежний норовистый характер наружу. Донат едва кулаки разжал, так занемели и набухли они. Симагин промолчал, убоявшись, в перепалку более не ввязывался, но криво улыбнулся, этим выказывая крайнее пренебрежение к мужику и лишая его дальнейшего покровительства. Злорадно подумал: «Еще в ножки падешь, скотина, а я отвернуся. Отныне лишаю тебя апостольского чина за смуту и неповиновение». Но Донат уже забыл о спутнике, забрел в теплую зеленоватую воду, ласково крикнул на противный берег, отныне любя всех, кто жил на острове. На душе его был тот кроткий покой, коего Донат уже отчаялся иметь.
– Эй, паря, а ну подь сюда, поговорим, – поманил Донат пальцем. – Эк ты глухарь, однако. Ты не робей, дитятко!
Но караульщик молчал. Донат потоптался, еще пробовал заговорить, выманить привратника из кельи, но тот словно онемел.
В городище же третий день безумолчно играли колокола, оттуда сполохами доносились крики. Там решалась судьба незваных гостей. И вот раздвинулись двустворчатые ворота, по склону холма важно спустился дозор поселенцев, все в белом. Воротом, неторопливо налегая на рукоять и часто взглядывая на бродяг, посыльщики откинули мост; беловодцы даже на погляд были грузные, рослые, и под их ступью эхом отдавались окованные железом плахи. «Не сносить нам головы, видит Бог», – покорно отдаваясь власти ватаги, подумал Донат и отчего-то закрыл глаза. Ему не страшно было и умереть сейчас, такую умиротворенность он имел в груди. Заверещал, вскрикнул Симагин, наверное, ему заламывали руки. Донат еще крепче сдавил веки и подставил шею…
А колокола били не унимаясь, и благовест этот был тревожен.
Глава четвертая
Снег повалил пуще, и Клавдий испугался потерять женщину. Он почти нагнал ее, но можно было и не поспешать. «К чему мчал, что за дурь одолела? Поди, с угара приток крови, вот и мерещит, иль мороженая клюква отдает в ушах», – сам себя успокаивал Клавдя, не сымая взгляда со спины незнакомки. Женщина неожиданно остановилась возле меблированного дома Мальцева, помедлила и с трудом, наполовину, открыла дверь. Клавдий затравленно оглянулся и заскочил следом. Дверь пристукнула по пятке, и скопец чертыхнулся, привыкая к сумраку доходного дома. Он запрокинул лицо, женщина, оказывается, стояла в пролете второго этажа и, придерживая рукою шляпку, свесила вниз голову, будто намерилась кинуться на лещадный пол, и только меняла, неожиданно появившийся в подъезде, мешал этому предприятию. Клавдий стесненно замешкался, рукавицей-меховушкой, принагнувшись, без нужды обмахнул от снега валеную обувь, словно он просто по делу вошел в дом. Он еще украдкою бросил взгляд, и мог поклясться скопец, что его позвали. Нет, он не слышал голоса и не различил ни кивка головы, ни пугливо приглашающего взгляда, – лицо едва просвечивало в темени; так, может, поманили пальцем? – но незнакомка одною рукою придерживала шляпку, а второю судорожно прижимала к груди муфту. Скопцу стало жарко вдруг, и он расстегнул верхние крючки бекеши, худо совладая с пальцами. «Бог ты мой, что за напасть со мною?» – беззвучно вскричал Клавдя, переминаясь на нижней ступени и уже упорно, неотвязно наблюдая, как медленно, нехотя подымается дама. Вот она миновала второй этаж, где снимали комнаты благородные, прошла третий, и только на четвертом замолкли шнурованные полусапожки… «Не дьявол ли мною играет, опутывает тенетами? Вот как хошь, но ничего пособить не могу, сам себе не волен, Господи…» – так мысленно юлил Клавдя, уже верно предполагая затеянную игру и видя ее исход. Он молодо взбежал по маршам с тою решимостью в груди, с коей убийца вершит давно продуманное грешное дело. Женщина только что открыла дверь с номером 13 и, войдя, оставила ее полуоткрытой. Клавдя помешкал, спустился вниз и в лавке купца Сидорова купил звено соленой семги по десяти копеек за фунт да фунт паюсной икры, да шестикопеечную крупитчатую сайку, да фунт орехов в шоколаде и бутылку мадеры. С покупками он поднялся наверх, толкнул плечом дверь и попал в крохотную комнату, более похожую на чулан, с заледенелым оконцем, куда скупо брезжил декабрьский день. Тут и середка дня без свечей не обойтись, и мрак, убогость даже для Клавдия показались настолько ужасающими, что он оторопело застыл у порога, озирая скудное убранство житья. Да и что тут было смотреть, скажите на милость? Два венских стула, трехногий столик у окна да узкая вдовья кровать, на которой устало сидела незнакомка, сейчас особенно несчастная и чужая посреди этой обстановки. Это была комната самоубийцы.
– Ну что вы застыли как истукан? – хрипло спросила она и зажгла свечу. Поднявши пред собою шандал, она подошла к гостю, осмотрела его придирчиво и, обойдя стороною, заперла дверь. – Проходите, раз пришли.
– Не смею-с, барыня. Без дозволения, можно сказать, как тать, вторгся. Имеете полное право по шеям-с. Но пла́чу, плачу, видя вас вот здесь. Только по решимости характера и в сильнейшем беспокойстве пребывая, вошел и обеспокоил. – Клавдя нарочито закашлялся, выжидая момент, чтобы пройти в комнату и так расположиться, чтобы одним взглядом видеть все и чувствовать себя в безопасности. За годы московского житья скопец научился говорить витиевато, с загогулинами, скрывая смысл и намерения за словесной путаницей. – Я тут кое-что прикупил, единственно за-ради знакомства с очаровательной барышней, не изволите беспокоиться. Винца сладенького, да-с, икорки, значит-с, паюсной и заедков[39].
– Тогда снимайте шубу, и будем пировать. Напьемся-а. Эх, давно не пивала, не мачивала губ.
Клавдя скинул на спинку кровати бекешу, а сам, оставшись в папахе и в затрапезном бараньем лифе, разлил вино по фарфоровым чашкам. Рука его отчего-то дрожала. Незнакомка, не приглашая, торопливо выпила и налила себе повторно. Клавдя же понюхал ладонь, семужий острый полузабытый запах показался столь неожиданным и странным, что скопец удивился. Только тут он вспомнил, что купил красной рыбы, доставленной в престольную с его родины, развернул обертку, добыл из полосатых штанов узкий, хорошо начищенный нож с костяной рукоятью и умело разделал звено, невольно любуясь истекающим жиром, нежно-розовым мясом.
– Кушайте, держите рыбки…
– А вы чего не пьете?
– Не потребляю-с. Ни вина, значит, ни табачку, вера не позволяет. А баб ни на дух не переношу-с, хе-хе. Так что не извольте беспокоиться. Единственно из любопытства. Как несчастный человек к несчастному изволил зайти-с, чтобы утешить.
– Зачем меня утешать? И откуда взяли, что я несчастная? Напротив…
– Э-э… Да вижу, потому как чутье-с. Я-то свое отстрадал. – Клавдя потупил глаза и покачал головою, вроде бы жалея себя и краем пальца смахивая невидимую искреннюю слезу. – Было время, когда порешить себя думал. Червяк, думаю-с, и зачем жить, коли каждый, кому не лень, наступит и раздавит. Видали, нет, как после дождя вылазят шуры на дорогу, жирные, красные, как вот эта рыба, простите за неприличие. И кто ни идет, под ноги не глядят и все топчут, топчут, топчут, и никому до них дела нет-с, что они плачут, у них семья, детишки.
– Кто плачут?
– Да черви, матушка, черви. Они так и вьются и плачут.
– Зачем так грустно, Господи?
– Ну дак как же не черви-то, матушка. Уж вы как прекрасны, но всего лишь червь двух аршин и четырех вершков длиною-с.
Женщина при этих словах брезгливо передернула плечами, но промолчала, Клавдий же внутренне восторжествовал, но сразу заторопился, боясь, что перебьют, продолжил елейную речь:
– И я червь белый, подпенный, быват, что хуже вас. Пакость – и только. И как подумал про то – и захотел умереть, начисто штоб истребиться и дух вон. Однажды пошел я в аптеку и купил этого товару. – Клавдя помедлил, заговорщицки подмигнул и оглянулся на дверь. Потом обвел глазами житье, остерегаясь подвоха: да нет, кажется, не ошибся, комната самоубийцы. И только тогда, прислушавшись, добыл из безрукавки стеклянную нюхательницу с притертой пробкой. – Приобрел, значит, и отныне неотлучно держу при себе, момента жду.
Он говорил без умолку, широким рассеянным взглядом обнимая хозяйку, но странным образом улавливая перемены, что творились в ее разбитом сердце.
– И отчего вы не спросите, матушка, что в этой бутылочке? А в ней, скажу по секрету, смерть-с. Самая обыкновенная и весьма скорая. Кинул щепотку хотя бы в это сладенькое винцо, пригубил – и хе-хе. – Клавдя повертел бутылочку в ладони и положил обратно в карман. – Впрочем, у вас душно. Не позволите ли мне снять мой сюртук?
Так он назвал баранью засаленную душегрею и, торопясь, будто откажут в просьбе, снял безрукавку и кинул на спинку кровати поверх бекеши.
– Страшный вы человек, Момон. И жуткие вещи говорите мне. Я боюсь вас, но хочу, чтобы вы не уходили. Скажите, зачем вы крались за мною? – Женщина побледнела еще больше, запрокинулась на подушки, словно с нею случилось худо, потерла виски и будто невзначай потянула за край лилового платья, оголила мраморное плечо. Клавдя запунцовел и потупил взор.
– Иди сюда, – громко позвала женщина, кровать скрипнула, подаваясь под ее телом.
– Не имею нужды-с…
– Вы, Момон, не смеете отказать женщине. Вдруг она любит вас и оттого преследует…
– Вот вы снова изгаляетесь надо мною, а вам к Богу взывать пора, – потухшим горьким голосом посетовал Клавдя и, решившись, вскинул голову. Глаза его зажглись кошачьим желтым светом. Может, виною тому было пламя свечи? – Вот я даве вам сказал, что я червь. Но добавлю к сему: я червь с капиталом. Меня, ежели хотите по правде, всего лишь однажды унизили по моему изволенью, лишили гордости, над чем вы и надсмехаетесь. Но я отныне много капиталу имею и через тот капитал над вами смеюся. Все вы на поклон ко мне, все-е. И гордецы, и сластолюбцы, и служивые – все на поклон. И совестные и бессовестные, кого нуждишка прижала и кто в разврате погряз, забывши о Боге. Всем нужен. Только раз случилося горько и тошно, я переболел, а таперича мне сладко, как бы вроде мед ем и медом же и закусываю. И сейчас сладко, как вы предо мною унижаетесь очень, а я загодя все вижу и могу вами играть. И даже вполне может случиться, что вы в ножки мне падете и целовать их, грязные да неумытые, будете оченно.
– Чего вы хороните меня? Чем так насолила вам, что вам сладко захоронить меня? Прочь! Прочь с глаз! – вскричала женщина и театрально вскинула руку, указывая на дверь. Клавдя торопливо поднялся, но не успел и шагу шагнуть, с намерением одеться, как женщина тут же и смирила тон, попросила угасше: – Впрочем, останьтесь. – Она вдруг придвинулась к стене и, указав на край кровати, пригласила с плохо скрытой мольбою: – Вы не бойтесь. Мне так худо. Присядьте возле, утешьте даму.
– Не имею нужды-с…
– Ну что вы заладили одно и то же.
Она заплакала, закрыла лицо руками, потом привстала, торопливо содрала с себя лиловое платье. У Клавди голова пошла кругом: в едва разбавленных сумерках голая женщина показалась русалкою, облитой тонким прозрачным покровом воды. «Вот он, дьявол-то, маруху исподтишка на меня наслал, чтобы ввергнуть в соблазн, и небось тешится сейчас», – туманно подумалось, и Клавдя, забывшись, против воли своей неожиданно застонал, скорчился, делая вид, что схватило живот. Но он, однако, украдкою скашивал взгляд и не мог оторваться от не истраченного хворями, ладно сбитого тела. Скопцу стало так жаль себя, что он на мгновение закрыл глаза. В голове у него кружилось, ее то сдавливали раскаленными обручами, то обкладывали грудами льда. Бедный человече, и за что наслали на тебя такие муки? «Весь капитал отдам, Господи! – взмолился в душе Клавдя. – Верни меня прежнего, хоть на мгновение верни!» Ему даже почудилось, что в утробе случилась неведомая буря, так окатило поначалу студеною, потом и парною волной. «Все отдам, все-о», – как во сне шептал Клавдя и, расставив пред собою руки, пошатываясь, шагнул к кровати. Он присел на самый край постели и, мучительно желая, чтобы все это лишь приснилось ему, сильно стиснул веки, в полной гнетущей тишине нашарил прохладное женское тело и сразу отдернул ладонь, как будто бы ожегся.
«Грешник-то я какой, Бо-же-е!» – снова тайно вскричал Клавдя и искренне заплакал. Все, чем жил он последние годы, о чем лелеял мечту и чем тешился, вдруг показалось таким жалким, никчемным, не стоящим и ломаного гроша, что Клавдя люто возненавидел недавнего себя. На что потратился, на что обменял огонь телесный? Все золото мира, все сокровища не смогут заменить крохотного кусочка жалкой и презренной плоти. Так какова же цена его? Костистая его ладонь уже торопливо сгорстала тугую скрипучую грудь, и скопец поразился ее упругости и неведомой прежде сладости. Она была похожа на молодое коровье вымя, к которому в давнем детстве любил подползать Клавдя и жадно высасывать его. Она походила на кобылью ляжку, и Клавдя, вдруг подумав так, дал обет нынче же завести лошадей. Возможно ли такое, чтобы женская грудь переменила человека? Клавдя чуял себя прежним, он стал прежним, значит, Господь услышал его молитву. И снова огонь прожег Клавдю, просквозил от виска до пят, и поясница затомилась. С туманной головою, точно деревянный, негнущийся, Клавдя медленно повалился на постелю, и рука его, прежде сухая, шершавая, вдруг налилась потной влагою. В груди его вздрогнуло. «Все мара, кудесы, обман: жабу обнимаю, жабу…» Голова у Клавди мгновенно протрезвела, и лисий ум снова овладел скопцом. Но, подавляя брезгливость и тошноту, скопец упорно, терпеливо гладил потное вздрагивающее женское тело, уже ненавидя его.
– Кто ты? – спросил скопец, перемогая отвращение.
– Твоя смерть, – ответила женщина и засмеялась.
Мурашки пробежали по спине скопца.
– Ну и ладно, – спокойно отозвался он, но рука его споткнулась на укромном женском месте. – Когда-то помирать надо.
– Шучу… Я мужа убила.
– Не лги.
– Может, и вру. Но одно верно, что безнадежно больна и смерти хочу. Разве смерть не может искать смерти?
Тело женщины, наверное от холода, покрылось пупырками, и скопец отдернул руку. Вялость овладела им, не хотелось подыматься, но Клавдя был настороже, ловил каждый неожиданный звук в комнате.
– Ты спишь? – вдруг, наклонившись к самому уху, выдохнула женщина.
Клавдя не ответил, лишь ровнее заиграл горлом и всхрапнул. Этот горловой перелив случился так естественно, что Клавдя поверил своему храпу и подумал, что, наверное, вздремнул.
– Момон, ты спишь? – снова спросила женщина и украдчиво, стараясь не потревожить скопца, перелезла через него. Нагая грудь щекотно скользнула по лицу. Скопец поежился, раздраженно подумал: «Не тяни время, кобылка, некогда мне с тобой возиться» – и едва расщурил глаза.
Смутно белея гибким, присадистым телом, женщина крадучись подошла на цыпочках к поддевке, ловко вытянула бутылочку с отравой, налила в чашку вина, не жалеючи всыпала содержимое и, всхлипывая, захлебываясь и рыдая, выпила жадными глотками. Чашка выпала из рук и, звонко отскочив от пола, хрустнула. Скопец испугался вдруг неведомо чего, ему стало страшно, и он порывисто сел, худо соображая горячей головой. Все было как во сне и походило на игру. Женщина тупо, как слепая, уже не видя и не понимая скопца, заползла на постелю, легла на спину, стыдливо потянула на себя одеяло. Боже мой, какая же в ней была тяга к смерти, если с такой неотвратимостью шла женщина к своему гибельному концу.
Клавдя, полуобернувшись и хрустя пальцами, любопытно всматривался в умирающую с неведомым ранее сладострастием, и липкий холодок ужаса и радости плыл по спине. Может, иного конца ждала, иного исхода желала незнакомка, когда выслеживала скопца и выпытывала его натуру? Отчего именно Момона выбрала она для своей последней игры? Чем таким поглянулся он и запал в душу, ежели из трех тысяч московских скопцов выглядела этого, тщедушного и жалкого, с широко расставленными камбальими глазами. Может, именно хилостью тела и привлек он, ибо более всего боялась женщина уйти из жизни растерзанной и безобразною, искровяненной, оплывшей в собственной руде и печенках. Она и после смерти желала остаться красивою, чтобы самые первые, оказавшиеся чудом возле ее кровати, не поразились ужасности и безобразию, что обычно преследует человека. Но этот, еще молодой меняла, немало поскитавшийся в притонах и подвалах ночлежек, он, поди, научился чему-то особенному и знает тихую смерть, похожую на сон. Но вот поторопилась она, невыносимо стало более ждать, заспешила уйти, вроде бы разуверилась в Момоне.
– Господи, прости! – вскричала женщина. – Возьми к себе и помилуй. Не хочу жить, не хо-чу-у…
Тело ее ломали судороги, но женщина так боялась умереть безобразною, что упорно пересиливала корчи и муки, последние вопы отлетающей души. А как хотелось вскричать в полный голос, по-собачьи завыть и этим криком утолить замирающее сердце. Она слышала, как коченели ступни, как стужа подымалась по голеням, вот отнялись колена, занемели бедра и спину одело железною кольчужкой. Но она все слышала и все соображала с необыкновенной ясностию ума, и единственно, что беспокоило и мучило ее, чтобы этот случайный человек вдруг не взялся ее излечивать и спасать. Кинется за людьми, примется сзывать, набежит любопытный народ… Память женщины стала меркнуть, угасать, пошла волнами, потом все заслонил любимый образ, солнечно-ясный, улыбающийся, с распахнутыми откровенными глазами; на шее под адамовым яблоком билась голубая жилка. И вдруг откуда ни возьмись наползла сверкающая змея с любопытной пестрою головкой и обвила шею…
Момон нагнулся над умирающей и внимательно запоминал последние минуты. Шептал, едва касаясь губами холодеющего лба:
– В тебе самой воля, ты эту волю исполни. Богу не угодно, матушка, чтобы ты умирала. Но Богу не угодно, чтобы ты жила. Ты не умри.
Потом холодно осмотрел комнату, поскреб ногтем ледяную наросль на окне, приложился одним глазом к черному омутку, но ничего не разглядел во дворе. «Зачем я тут? – вдруг тоскливо подумал, запахиваясь в бекешу и ежась от мерзкого холода в груди. – Кто завлек, кто приневолил, будто за руку тянули?» Но тоскливые мысли, однако, не сбивали его с равнодушного трезвого расчета. От окна Момон еще раз оценил жилье, фарфоровую чашку со стола убрал в карман бекеши, помялся и звено красной рыбы, чтобы не протухло, не пропало даром, сунул за пазуху. «Дома съем» – так решил грустно. Вслух пробормотал:
– Говорил тебе, баба, кушай больше. Закоим и в лавку ходил, тратился. Деньгами ведь плочено. Но ловка, ой ловка. Как скоро все устроила. Хитровановна…
Момон едва приоткрыл дверь, выглянул на лестницу: слава Богу, никого нет, лишь внизу мерцает фонарь. Момон скоро и бесшумно, однако не теряя степенности, спустился вниз, вытаился на улицу и глубоко вздохнул. Ни души, кажись, пронесло. А впрочем, что за вина его? Руки к сему он не прикладывал, просто бабе в рай захотелось. По-прежнему сверху сыпало, и сквозь тихий хлопьистый снег проныривали редкие согбенные люди. Заложив руки за спину, слегка присбив папаху на затылок, Момон удалялся по тротуару меж сугробов, торя свою тропу. Теперь он заново переживал случившееся и чувствовал необычайную душевную легкость и радость. Момон еще раз представил свое поведение и остался вполне доволен собою. По пути он зашел в трактир Горячева, сразу пересек громадную залу, посыпанную опилками, вдыхая запахи варева, доносящиеся с раскаленной плиты, с интересом оглядел буфет, где на полках красовались батареи бутылок с водкою ординарной и двойною, всякие сладкие наливочки, ром и желудочная.
Вышел буфетчик, хорошо знавший скопца в лицо, и Момон пожаловался тому, дескать, угорел и едва поднялся с постели ни жив ни мертв. Потом сел за край длинного стола, заказал ухи из сушеных тресковых голов да пару чая. Неторопливо откушал, вернулся домой. Часы отбили семь. У прислуги узнал, когда та вернулась, и тоже слезливо пожаловался, потирая виски, мол, угорел, едва не умер, да Богу спасибо, окликнул, потом был в трактире Горячева, поел ухи из сушеных тресковых голов, и вроде полегчало. Знать, не срок уходить из мира, не срок.
Момон удалился в спаленку, положил в уши мерзлой клюквы, рискуя остаться глухим, и со спокойствием лег спать.
Глава пятая
И миновали они саженный обетный крест из лиственничных плах с двускатной тесовой крышей и крохотным эмалевым образком Божьей Матери Умиленной; именно здесь в старопрежние времена случилось иноку Питириму видение, тут и похоронен был он, а не на мертвой горке за монастырем. И, пройдя бережину сквозь, ватажка подступила к Беловодью. Глянул Донат вверх и ахнул, не скрывая удивления и торжества, столь маленьким и ничтожным вдруг помыслил себя. Двойная стена городища с земляной насыпкой и подмостьями на случай обороны была рублена из неохватных бревен с заостренными верхами высотой сажени в три с половиною (откуда и лес такой плавили?), но пригнаны пали столь плотно, что меж ними, пожалуй, исхитрись человечий волос протянуть. По углам высились сторожевые башни на ряжах, с колокольными звонами. Гудел, не уставая, в монастыре трехсотпудовый батюшка-колокол, отлитый монахами-братьями, с пяти же угловых башен согласно подтетенькивали его сыновья, да малые дочери согласно подгудывали, тенорили колокольцы внучатые. Весь остров был залит звоном и боем, и мелкой подголосицей, и стеклянной хрупкой дробью; казалось, сама мать-земля пела, торжествуя: «Милос-ти просим, радуйтесь! Мило-сти просим, радуйтесь!» Но странно, что благовест не растилался по-над озером, не утекал предательски, не ударился в чужие пределы за лесистые хребты, но алым куполом подымался в белесую жидкую синь, слегка подмуравленную заходящим солнцем.
«Что за причина? Что за торжество?» – снова подивился Донат, уже от всего млея, не в силах оторвать взгляда. Они шли окруженные неоружной ватажкой, брусчатая дорога некруто вздымалась меж высокими двужирными избами; и эти пятистенники, по задам окруженные репищами и военными амбарами, но без высоких заплотов, как водится по всей Сибири, тоже чем-то напоминали милую дальнюю родину. И здесь, как и в Поморье, с охлупней то ржали деревянные кони, то стонали и хоркали костяные олени, свесив над улицей ветвистые рога. Благовест обволакивал Беловодье, и от согласного колокольного пения избицам, наверное, тоже хотелось расти, и они тянулись вверх крутыми скатами крыш, деревянными узорчатыми дымницами, каждой связью еще не тронутого древоточцем тела. Передами хоромы гляделись на улицу; дорога вилась под косящатыми оконницами, закручивала одну петлю, потом вторую, но часовня с золотым шеломом, казалось, не приближалась и виделась недоступной. Пока двигались мерной поступью, Донат насчитал триста изб. Потом открылся взгляду небольшой прогал, травянистый лужок, за ним вставала монастырская стена, натуго перевязавшая монашескую обитель. И еще чему поразился Донат, когда кружили они по городищу, что в скопах народа, высыпавшего на заулки, в подворья, на улицы, свесившихся любопытно из оконниц, не виделось ни одного печального иль завистливого, грубого иль слезливого обличья. Весь народ ликом был удивительно светел, а телом крупен и породист, и только темные продолговатые глаза да крутые туземные скулы выдавали присутствие чужой крови. Женщины были в темно-синих сарафанах-костычах, темно-синие платы, по староверскому обычаю, вроспуск, зашпилены у шеи, на ногах кожаные полусапожки с серебряными пряжками; девицы-хваленки, что на выданье, те в голубых расшитых рубахах с опоясками под самую грудь, тугие щеки молоком промыты и густо нарумянены, брови насурьмлены, русые с рыжиною волосы убраны в тугие косы. И ни одной средь женщин старицы согбенной, подпирающей дряхлость свою батожком, как водится по всей Руси. Мужики же, напротив, все в белом – белые долгие рубахи ниже колен и белые порты, лишь на плечах короткие меховые поддевки, крытые темно-синим своедельным сукном, на ступнях остроносые опорки без каблуков, волосы подбиты в кружок и, чтоб не сыпались на глаза, подобраны кожаной тесьмою. Но парни – те в алых рубахах с косым воротом и с позументами, в наборных серебряных поясах и шелковых шальварах, туго перевязанных под щиколотками, а на русых кудрях легкие пуховые скуфейки. И снова меж мужчин ни одного трухлявого старца, прибитого годами. Будто и не изживался народ, а, вечно молодея, так и тянулся в небо иль в ранних годах исходил на нет. Но кабы в зрелую пору засыхал народец, то давно бы уж извелось Беловодье и быльем поросло. С великой жалостью и недоумением, как на несчастненьких, глядели беловодцы на скитальцев, дивились их печальному, истерзанному виду, так полагая, что в тех землях, откуда явились по-бродяжки, все так живут. И от этой мысли сердечная радость не тускнела, но, напротив, обретала большую крепость. Не доверяя глазам, насельники щупали паломников, касались края одежд, а кто и норовил погладить заскорбелые руки. Кричали, как глухонемым:
– С каких стран-то идете? С басурманских аль с арапских? Там, сказывали, антихрист правит. Есть ли кто живой на Руси, иль все избылось?
– С Руси идем, с Руси, – коротко отвечал Донат, и глаза его увлажнялись слезами. – Вот и дома, – шептал он, уверовав в край пути. – Вот и сбылося…
Допрос первый. Монах-сторож открыл узкую дверцу в стене, и ватажка, теснясь, вступила в монастырь. И батюшка-колокол сразу смолк, и, покорившись ему, затихли звоны на башнях крепостной стены. И стало так тихо, что защемило в ушах. Из часовни повалил народ, монахи и монахини, все в черных грубых рясах, многие босиком; кто не мог идти сам, тех вели под руки. С виду не столь и великая, часовня оказалась, на удивление, емкая, и, когда вышли молельщики, они затопили и паперть, и площадь близ часовни. «Сколько же их здесь? Тыща абы больше?» – лишь подумал Донат, но поклонники тут же и растаяли, истекли по келейкам, жавшимся вдоль монастырской стены, да в больничные кельи, да в поварню, а кто и в швальню и в портомойню, в коровьи дворы. Караульщики, до того теснившие Доната и Симагина, как бы скрывавшие их от чужого взора, тут же и расступились, встали по четверо с каждой стороны и ввели за третью стену, с аршин высотою, не более. Это и был центр Беловодья, где жил сам Учитель. Весь просторный двор был обнесен малыми рублеными кельями, где жили двенадцать апостолов. На травяном лужке, видные отовсюду, стояли четыре каменных идола, глядящие в разные стороны. Сам Учитель Елизарий жил в двужирном доме, верхнее жило с высокими стрельчатыми окнами опоясывала галдарея. Где-то малиново позвал колокольчик, распахнулась дверь на галдарею, и решительно появился Учитель. Караульщики упали на колени, и Донат тоже с охотою повалился ничком, сладостно и глубоко вдыхая запахи настоявшейся жирной травы; лишь Симагин строптиво упирался и постукивал посохом, гордыня не давала ему склонить голову. Кто-то, однако, успел содрать с него лисий облезлый куколь, и заскорбевшие в дороге грязные волосы встали на голове колтуном.
– Склони выю, нехристь! – грозно прошипел главный ватажник и, не вставая с колен, потянул Симагина за рукав сермяги.
Завязалась короткая задышливая схватка. Симагин багровел, фушкал, плевался, но упирался молча.
– Оставьте его! – приказал с галдареи Учитель и, благословив всех, ушел в дом.
Скитальцев же повели подземными коридорами, пока они вовсе не потерялись. Сторожа освещали дорогу яркими факелами, и бревенчатые стены отсвечивали багровым, будто напитанные кровью. Потом бродяг развели по кельям, каждого особь, явились молчаливые старухи-монахини с шайками горячей воды, намыли несчастных, обиходили, покрыли черными грубыми рясами, накормили и напоили горьковатым сытным отваром. И глубокий сон сразу сшиб скитальцев. Наутро Донат очнулся настолько здоровым и чистым, будто и не испытал изнурительной смертной дороги. Опять молчаливые монахини дали штей да квасу и повели на волю. На одном из переходов в тупичке попался Симагин с провожатым; он был, по обыкновению, хмур, без куколя и посоха, не знал куда деть руки. Он бормотал что-то, порой повышал голос, будто грозил кому-то, знать, готовил проповедь.
Скитальцев ввели в верхнюю просторную залу, лишенную всякого убранства, отчего она казалась особенно светлой и пустынной; солнце било в стрельчатые цветные оконницы, и голубое с золотым, переливы радостных красок поначалу ослепили Доната. Он зажмурился, привыкая. Апостолы были в сборе, они поначалу едва увиделись сквозь голубую дымку и показались росписью на стене, столь недвижно и торжественно сидели они на длинной лавице, покрытой шерстяным ковром. Они были в длинных голубых подризниках, левое плечо препоясано розовым лентием наподобие ораря, на ногах кожаные чуни с загнутыми носами. Тут снова раздался малиновый кроткий звон, открылась невидная прежде дверца, и, ведомый двумя черными служками, вошел Учитель. Он был бос и ступал неслышно. Светло-голубые широкие глаза были задумчивы, Учитель словно бы смущен был чем. Только сейчас Донат близко разглядел Учителя и удивился его облику: в этом живом, полном энергии лице не было постной желтизны и удрученности, а покляповатый, вислый, с широко взрезанными ноздрями нос и сочные, толстые губы сообщали ему то добродушие, что дается природою добрым и щедрым душою людям.
Он сел на лавицу и заполнил пустующий прогал меж апостолами; те как бы сдвинулись теснее и стали единым целым.
– Мы хотели бы послушать вас, – тихо сообщил Учитель и обвел взглядом собор. Сидящий рядом апостол, согбенный старик с вывернутым левым глазом, наклонился к Учителю и что-то дерзко зашипел, но Учитель не оставил его слов в тайне. – Отец Геннадий сообщил мне, что ты бес, у тебя волосы навыворот и хвост топырится. Может, ты явишь нам сии приметы?
Собор добродушно захихикал. Симагин побагровел. Учитель хлопнул в ладони, вошли служки в черном и внесли низкую скамью. Донат сел, с любовью озирая апостолов сквозь сиреневый туманец. В часовне шла служба, и согласное пение обволакивало дом Учителя.
– Не судите да не судимы будете! – воскликнул Симагин. – На бога покусились, презренные твари.
– Самозванец! – взвизгнул апостол Геннадий. Полтора века он прожил на земле, он помнил еще устроителя Беловодья инока Захария. – Я давно поджидал тебя, давно! – торжествующе воздев палец, объявил апостол. – И ты явился, антихрист. Меня не проведешь, не-е. Еще старец Елеазар Анзерский остерегал: и явится к вам, говорил он, антихрист, ликом смугл, а на шее у него будет черный змей.
Донат задрал глаза и вздрогнул: на толстой шее Симагина становые жилы набухли и посинели, напоминая спящую змею. Но такими словами Симагина не запугать; его лишь разожгли угрозами, распалили сердце, вдунули в него жизнь.
– А-а-а! – завопил он и засмеялся скрипуче, мелко. – А-а-а, бесенята. Ежели не бесенята, дак пошто спрятались? Пошто живете не как добрые люди?
Собор зашевелился, ропот прошелся по апостолам, и лишь тот, сидящий с краю, смуглый, с курчавыми волосами, цепко, с жадностью глядел на Симагина. Взгляды их скрестились, и, что бы отныне ни говорил самозванец, он обращал к нему, обволакивал его словами, отравлял ядом его душу, чуя в нем своего собрата, подзуживая и растравляя его скрытную, тщеславную душу. Сейчас Симагин готов был растечься, всего себя отдать, перелить в молодого инока. Он лишь спросил его мысленно: «Ты хочешь стать Учителем?» И молодой апостол отозвался: «Да!» Кто знает, как сочиняются духовные союзы, но неисповедимым образом такие люди вдруг находят себя среди огромной толпы и в короткое время заключают тот союз верности, коий не разорвать и смерти. Учитель поймал перекрестный взгляд апостола Авраама и самозванца – и вздрогнул. И вся тревога и трехдневные споры на соборе (пускать – нет в Беловодье незваных) вдруг показались ненапрасными. Какую слабость таит слово, какую неведомую, испепеляющую, подтачивающую власть несет в себе? Лукавое слово имеет ту сладкую силу, коя даже в стане непримиримых врагов может найти себе сотоварища: оно может затмить самый светлый ум. Именно слово переносит ту страсть, коей можно обуздать и полонить иль повести за собою любого твердого человека.
– А знаете ли вы, еретики, что вот-вот небесные трубы возвестят начало моего тысячелетнего царства?
– Ты, брат, полегше нащет еретика-то, – миролюбиво подсказал Учитель. Апостол Геннадий не мог успокоиться, бил пяткою, едва доставая пола, и не скрывал своего презрения к самозванцу. – Мы от еретиков-то, батюшка, сквозь Русь бежали в старопрежние времена и истинную веру строго блюдем. Какие ж мы еретики?
– Что-о? – перебил Симагин. – Попрятались, как шишы, воры клейменые! Али мести боитесь, закона? Так всякая власть от Бога. На что ваша воля, коли она хуже тюрьмы?
– Да куда вольней-то, батюшка, – простодушно развел руками Учитель. Он не мог взять в толк, отчего так пылает и гневается незваный гость. Не ему ли и быть ниже травы, а он ерестится, растоковался, как глухарь на елине. – У нас, почитай, рай. Иль вру?
– Рай, рай, – закивали седовласые апостолы; светлая, глубокая чистота была в их невинных выцветших глазах, и лица, казалось, просвечивали сквозь. Такие люди будто бы не стареют, не изнашиваются и не умирают.
– Воля, когда во-о! – размахнулся руками Симагин. – А у вас – во-о! – показал кукиш, и почудилось скитальцу, что на его жест молодой курчавый инок согласно кивнул. – Истинную волю тогда только получите, когда сохраните того человека, который найдет ее вам.
– А как узнать сие?
– Глаза пошире разуйте, босота! – Симагин выпятил грудь, очевидно намекая на себя. Курчавый инок отчего-то потупил взор и слабо смутился. – Истинная воля до тех пор не дается, пока не прольется много крови христианской…
– Мы же от крови бежали! – вскрикнул апостол Геннадий.
– Много кровищи прольется, много, и на ней вырастет алый цветок. И царь про то знает и крепко-накрепко приказал меня караулить денно и нощно и до моей избы не допускать ни господ, ни чиновников, ни попов, ни прочего бродячего люда. А я вот исхитрился да из-под стражи и сбег, и буду отныне у вас ждать часу, когда приедет сюда младый вьюнош лет семнадцати и будет у него на правом плече медаль золотая, а на левом – серебряная. Тому вы поверьте и меня выдайте, и принесу я вам тогда волю истинную.
– Но что за воля слаже нашей? Нас, говорят, сыском сыскались.
– Это бес пеленами очи завесил…
– Но как же тебе, мил человек, поверить, ежели ты самозванец, сам себя Богом нарек. И без стыда на лице.
– И снова бес вас искушает! – торжествующе сказал Симагин. Оловянный взгляд неподвижных глаз был гнетущ, тревожен и имел власть необъяснимую. – Ежели Бог, дак в него верить надо – и все. Надо в ножки пасть. А вы раскумекиваете. И так и эдак, все выгоды кругом ищете. Бес и поймал.
– А в другом каком месте ты пошто волю не устроил? Ты пошто к нам поперся? Ты бы дал тамотки воли.
– И снова бес глаза застит. Разве Бога спрашивают, откуль ему волю двигать, с какого конца Руси? Разве тебя, отец, спрашивали, где родиться? Где Бог дал, там и явись на свет. Там, значит, и нужон, а не в другом месте.
Апостол Геннадий молчал, стриг самозванца глазами. Курчавый инок согласно кивал головою – то ли Симагину, то ли своим мыслям. С лица Учителя не сходила задумчивая смутная улыбка. Знать бы ему, ведать, сердешному, как своими руками с этой минуты разрушал он воздвигнутое за долгие годы неимоверного труда. Да полноте, может ли слово сокрушить то, что имеет корни и укрепу в земле-матери? Слово – это августовский сполох в ночи, отблеск замирающего солнца, блик в озерной глади, утекающее курчавое облачко в небе; разве солнечный блик может затмить озеро иль выпить его, иссушить? Полноте, пусть говорит нездешний человек, явившийся из далекой Руси, из родины нашей. Раз пришел к нам, значит, Богу угодно было. Так размышлял Учитель, не сводя кроткого взгляда с гостя, и тем поощрял его. Пусть прояснится человек, пусть вынырнет из темени – тогда знать будем, с чем явился к нам, с каким умыслом. Правда, говорит с апостолами, как с малыми детьми. Неуважение чинит, что не подобало бы гостю. Смирения мало, в гордыни горит, аки в пещере огненной. Глаза, будто кресала, искры брызжут.
– А отчего, сыне, с нами беседу ведешь, как с малыми детьми?
– Как не дети? И всамделе истинно дети. Какой от вас прибыток на Руси? – продолжал насмешничать Симагин. – Спрятались от мира и родину забыли.
– Родину мы чтим. Далеко она, но близка в памяти. Потому и тебя допустили на Кий-остров, не отвадили, подобру-поздорову не спровадили. Ибо земляк с тобою, земляк наш, сородич, и оченно хотим мы спознать, как родова там наша…
– А это, выходит, не родина? – переметнулся Симагин, не желая отдавать разговор.
– И это родина… – с достоинством отозвался Учитель.
– Так вы и лжецы к тому. Фарисеи-двуличники. Разве можно человеку иметь две родины? Во оныя последние всеобщия испытания невозможно единому двоиться, но каждый должен к единой стороне приклониться. Но вы не только родину разменяли, но и Бога позабыли, в лицо его не признали. А я вдруг к вам и явись, всех царей царь, и вы меня притесняете, допрос ведете.
– Что ты заладил, голубчик? У тебя язык чирьями порос.
Апостолы поднялись с лавки, низко поклонились на все стороны света, а особливо Учителю, и удалились в боковую дверцу.
Явились служки в черном и развели скитальцев по кельям. Учитель же медлил, предаваясь смутной тревоге. Он видел, как по двору провели незваных гостей; тот, что постарше, новоявленный бог, часто оборачивался и грозился кому-то худым, скрюченным пальцем. А истинный Бог не грозится, что попусту грозить? Лишь одно сотрясение воздухов. Но, однако, Учитель почувствовал вдруг вину за недавний гнев и уже с непонятной ревностью и пристрастием следил за Симагиным.
– Господи, дай укрепы! – задумчиво молвил Учитель и тяжело вздохнул.
Глава шестая
Допрос второй. На вторую беседу скитальцев вели порознь, они лишь на миг встретились возле дома Учителя. Завидев Доната, Симагин побелел от гнева и пообещал:
– Безумцы, выродки! Рога вырастут, ослиные уши и поросячьи хвосты нашлю на них, гноищем изойдут и блевотиной и станут скакать на четырех костях, аки твари поганыи!
«Опомнись, отец родимый!» – хотел бы жалостно остеречь Донат, но язык не повернулся, да и не успел бы: монахи подхватили Симагина под локти и ввели на судилище. Видеть бы Донату, как сразу переменилось обличье бродяги, в какую умильную, кроткую личину облек он норов свой, почуяв на себе крепость иноческих рук. Донат же остался, позабытый, возле каменных идолов и невольно, глядя вослед Симагину, прислонился к изваянию, едва доставая макушкою покатых плеч его, хотя и сам был росту немалого. Четыре бабы, грубо обтесанные зубилом, стояли спиною друг к дружке и дозорили во все концы света. У них были распухшие, низко опущенные животы, тяжелые, вислые груди, тупые, плоские лица с короткими, приплюснутыми носами. Но в бесстрастных навыкате глазах виделось то мудрое спокойствие, какое бывает у нажившихся старых людей. Всего вернее – это были не идолы и не туземные боги, свезенные из дальних степей, но странные, когда-то здесь обитавшие и внезапно окаменевшие люди с побитыми оспою лицами. Мелкая торжествующая улыбка так и застыла на толстых полураскрытых губах, когда их застала смерть. «Все суета сует, – казалось, говорили они. – Мы были до вас, мы населяли эту землю, счастливейшие из счастливых».
И вот явились за Донатом, и он покорился с той слабой блуждающей улыбкой на устах, которая неслышно перекочевала к нему от каменных идолов. К исходу, к смерти Донат готов был, когда вроде бы счастье улыбнулось: так чудилось, что вроде бы и не на земле он, но у врат рая, во сне вознесшись. Высокой, натертой воском лестницей, ощущая за спиною легкое постное дыханье караульщиков, Донат поднялся в верхнее жило и снова подивился ослепительному живому свету, разлитому в доме, точно здесь и обитало незаходящее, неиссякаемое солнце. Симагин сидел посреди залы на низкой скамеечке. И то, что ему пришлось вновь глядеть на судилище снизу вверх, удручало его и гневило и вроде бы усиливало необъяснимую вину; он ерзал и постоянно норовил стать, но и не решался, вдруг почуяв близкий свой исход. А не хотелось бы, ой не хотелось бы, подумал он, ибо здесь-то и найдется верное примененье его духовным необыкновенным силам. Долгие мечтания о республике, оказывается, не напрасно проросли в душе его столь пышно, и, очутившись в Беловодье, он сразу воспринял его как плод упорных своих усилий, словно бы он и выпестовал его вдали от людских жадных глаз. Симагин уже мысленно перевернул, перестроил обитель по своим давним замыслам, нимало не жаждая быть ее властителем, но, однако, поставив себя выше всякой власти, коя могла бы случиться здесь.
Донат опустился возле, и Симагин, не глядя, придвинулся плотнее, чтобы занять у мужика силы и покоя. Учитель же, сегодня бледнее обычного, с голубыми обочьями (следы бессонной молитвенной ночи), вдруг поднялся и строго вопросил Доната:
– Ежели бы мы решились оставить тебя здесь, братец, что бы ты хотел делать?
– Молиться, – коротко ответил Донат.
Апостолы благожелательно закивали, но Учителя ответ не устроил.
– Не нашими молитвами, но нашим трудом живем. До сорока лет пребудь в делах мирских на устроение блага, семьи и потомства. Он кто тебе? – ткнул перстом на Симагина. Сегодня Учитель был строг и голосом груб, отрывист, словно он решился на что.
Донат поглядел на Симагина, на его ввалившееся, заросшее лицо с глубокими дольными морщинами:
– Сотоварищ…
– Он не сотоварищ тебе, но блудолюбец и совратитель, злой бес, забравшийся в человечью личину. Погляди на него пристальней, – велел Учитель.
С этими словами Симагин заерзал еще пуще и по-волчьи оскалился, отчего вокруг глаз собрались злобные морщины…
– Сотоварищ по гиблой дороге, – упорно повторил Донат.
– Но знай же впредь, сынок, – сказал Учитель, – с отважными не пускайся в путь, чтобы он не был тебе в тягость, ибо он будет поступать по своему произволу и ты можешь погибнуть от его безрассудства.
– Книга Премудрости. Премного начитаны, старик, и не тебе меня учить, – вдруг подал голос Симагин и резко вскочил.
– Замолчи, антихрист, иль я вырву тебе змеиный язык, – завопил одноглазый апостол Геннадий. – Как мы, ничтожные, можем узнать ту вину, за которую не жаль крови? Да лучше вырви руку по самое плечо, ежели взяла она нож с худыми намереньями, отыми ногу, коли поднялась она на павшего недруга… Ты, несчастный, коли ты бог, то возьми и сотвори нам живую тварь с утробой и с кровью, и с душою, и с мечтаниями. Погубить ты можешь, но ты сотвори, порадуй нас, коли ты богом нарекся.
– А будто вы без крови обошлись?
– Самое тяжкое наказанье для нас – это гневное слово Учителя.
– Ой ли, ой ли… Ну а ежели кто шатнется? Как вы с ним? Тут посечь надо батожьем иль в плети взять поучить, значит, – настаивал Симагин. – А как плетьми обротаешь, тут и кровя сбрызнет.
– А мы не секем. У нас розги не в заводе. Осквернишь тело – замутишь и душу. Но бывают червленые люди.
– И как тогда с ними?
– Он мир мучит, миру тошно от него, он всякие небылицы сочиняет впример тебя, а работать не хощет. Вот закорми такого мясом – в нем еще пуще жар воспылает. Порой случается, нету более мочи, всему Беловодью урон спокоя.
– Ну и… убиваете, а?
– Да зачем? Есть одно средство. Память долой отшибаем и уводим прочь, память обратной дороги отнимаем. Русь прокормит. Блаженной-то от нас выходит, все про нашу жизнь бает и бает, народ утешает, тому и легше.
– Значит, народ мутит?
– Пошто мутит?.. Готовит к праведной жизни. Народ-то и потек, народ-то и открылся, душою обрадел, искать нас кинулся, но не дано. Знать, вас-то Бог за ручку привел нам в науку. Иль антихрист обманом взял?
Симагин пожал плечами.
– Так вы бы открылись, – сказал он, уже притворяясь.
– Никак нельзя. Завистливых орда. Зависть изжить надо. Мы в утешенье лишь. Нельзя разносить наше устроение по миру. Все должны сами созреть. Разносить – значит насильничать исподтишка…
И тут Симагин вспыхнул, волчья злорадная гримаса исказила обличье, седатый медведь поднялся из берлоги, шатун шатуном, и пошел на охотников, не зная страха.
– А-а-а… – завопил он, так что сидевший рядом Донат вздрогнул. – Народ на Руси стонет. Многие, не вынося бедственного положения, причиняют себе смерть. А вы спрятались. Ну-у. А посему кто знает о бедствии такого человека и не избавляет его, допускает великий грех и делается виновен в крови его. Они чистенькие, они крови двести лет не знают. А не по вашей ли вине стоном стонет народ на Руси? Ежели вам благо открылось, то поделитесь им. Вот если на нас те муки да в корчах-то изопреете, в железных-то цепях небось по-иному запоете? А-а-а? – снова торжествующе вскричал Симагин.
Донат слушал его, внимал горячечному, истерзанному слову, и душа скитальца невольно отзывалась. «Пошто не поделиться правдой? – думал он, смущаясь. – Это лишь от напрасной мечты всем отрава и погибель. Весь источишься от мечты, изведешься, мучаясь понапрасну, а в руках пшик, и жизни конец. Сколько блинок ни держи возле масла, он масленым не станет. Но здесь-то не сладкий обман, тут все потрогать можно, пощупать, воспринять. Так стоит ли праведную науку скрывать? Это не дурнина, не проказа, чтоб таить. Орды ордами со всей Руси валит народ, ищет Беловодье, с ног сбились».
– Мы никогда не забываем, что нас могут настичь. И мы всегда готовы к кончине, – ровным студеным голосом отозвался Учитель.
Бродяга снова задел больную струну в душе, и Учитель почувствовал, как на него дохнула вдруг иная огромная жизнь родины, не забытой, но отстраненной навсегда. Дремлющее прежде сомнение ныне выжигало неисцелимые язвы. Верные дети родину свою не покидают и в самые тяжкие годины. Ежели народу на Руси так худо, так немощно и безысходно, как молвят, а мы на воле вольготной как масленые колобашки катаемся, так нет ли здесь отравы какой? За какие такие выслуги мы добились особых почестей? Не отрава ли мы, раз живем впусте, сами по себе, как напрасное мечтание для прочих? Идут вот мужики, тщетно ищут, мрут, аки мухи, сказывали об том спосыланные лазутчики. Дескать, в Япон плывут, и в Китай бредут, и в басурманские страны, на желтые и черные острова, сиротя родные пределы свои. А мы тута, почитай что в самом сердце Руси, а не где-то в засторонье, у черта на куличках. Но все мимо нас, все проходом…
И Симагин снова прочитал мысли Учителя, и тайные муки его стали явными. И снова, будто насмехаясь над собором, Симагин протянул нараспев:
– А-а-а… Если б Божье дело, разве б позволил вам Бог одним прозябать в щастье и сытости? Чем вы лучше?
– Не кусок хлеба стережем, но дух охраняем. Дух развеять можно. И ежели всем помалу отдать, то он пропадет впусте. Но когда духом сподобится Русь, и мы тут как тут, – слабо защищался Учитель. Он так устал, так изболелся нынче, будто бочки-сельдянки катали по его телу всю ночь. Как он жалел сейчас, что ввязался в бесплодный разговор, затеял допрос. Что он вызнал про Русь, что открылось, незнаемое прежде? Лишь всех заразил проказою долгих размышлений. Неведомая болезнь прокралась за стены Беловодья, неизлечимая разрушительная проказа. И, ненавидя себя, тайно презирая, Учитель с пристрастием оглядел ладони и с силою ударил по коленам. Одноглазый древний апостол, помнивший еще устроителя Беловодья инока Захария, воспринял этот жест отчаяния по-своему.
– Может, его лишить памяти за дерзость? – обратился он к собору. – Нет ничего страшнее, чем лишить памяти. – И собор согласно закивал.
– А вам меня не взять. Бога памяти не лишить. Меня царь пытался всячески извести, а где он нынь?
– Какой ты бог, ты самозванец. Тьфу на тебя.
– А ты спытай, одноглазый, спытай. Знать, ада не боишься?
– Мы спытаем, только откройся, кто выдал вам путь?
– Я бог, и ничто не скроется от моего взора! – с прежним несокрушимым достоинством произнес Симагин. – О смерти своей я не беспокоюсь. Я ее уже видел, она от меня бегает, когда я к ней приближаюсь. Она для меня совсем не страшна. Но пошто вы-то схоронились? Подите в мир и примите муки. Го-то-вы-ы?
И Симагин с презрением рассмеялся, чем вверг собор в крайнее беспокойство. Учитель же молчал, потупив взор.
Глава седьмая
Допрос третий. Да полноте, была ли в его жизни Европа, кою проехал сквозь, вкусив все тамошние прелести свободы, о которой в России и не помышлялось. Но ведь говорится же в народе: «Хоть за батожок, да на свой бережок». Пока до дому добрался Симагин, нажился он по столицам, начитался Руссо и Вольтера, а по возвращении в Петербург вдруг тяжело заболел горячкою и с той поры глубоко задумался о судьбе и будущности своего народа. С первых прожектов о переустройстве России на европейский лад минуло двадцать лет, уже борода сквозь посивела, зубы стерлись и шкура поизносилась, но тело Симагина, как и душа, не потеряли прежней тонкой чувствительности, от коей много горя и невзгод перенес бывший княжеский повар.
Черная грубая ряса похожа на власяницу, сотканную из жесткого конского волоса: за одну лишь неделю тело от нее заскорбело и затомилось нудною болью и чесоткой, словно натирали кожу денно и нощно дресвою, мелким толченым камнем. Исподники бы да холщовую рубаху, так жилось бы; но голому телу от монашеского одеяния одна немочь. Знать, не готов Симагин к строгому, постному житью. Но здесь, в монастыре, все иноки и старицы в подобном одеянии и босы в зиму и в лето. Что за рай себе обустроили? Что за медвежий берлог? До сорока лет в миру, а после в строгом затворе, из одних стен крепостных шагнул за другие стены – вот и вся воля в сей жизни. Что за злосчастная сия придумка? Что за извив подлой мысли? И это – счастливая, Богоданная земля? «Сегодня, когда они придут за мною и поведут, я скажу так: „Открывается суд под председательством единой Правды, и раскрываются книги дел человеческих“. И пусть только посмеют возразить мне, я нашлю на них огнь пожирающий». И от внезапной действенной мысли, от того, что он, Симагин, имеет силу неподвластную и может по охоте своей сокрушить сие осиное гнездо, затворник повеселел сразу и ожил. «Чего понапрасну съедать себя? – утешился Симагин. – Занимаюсь самоедством, ей-ей! А мне не пристало… По долгому раздумию я пришел к мысли, что у них есть некоторое счастие, но в самом зародыше и странно произрастаемое. Вот такое имеют счастие, когда голодный человек и житней коврижке рад. Но я им укажу путь истинный. Я не тот Бог, творитель всего живого, но земной бог, земной устроитель счастия и исполнитель пожеланий всемогущего творца. Они ко мне в претензии, что я будто бы самозванец. Но не возьмут в толк, что я истинный земной бог и наравне с царями… Может, я и по воде могу ходить, но только я не хочу обману, потому как приставлен к натуральному делу, а не к эфирным чувствованиям. Я им все скажу и открою очи. Только бы дозволили высказаться».
… Тут дверь в келью распахнулась, и вошел инок Авраам, тот самый молодой курчавый монах, похожий на арапа. Он был, по обыкновению, бос и ступал неслышно, бесплотно, уже в юношеских летах отрешившись от всего земного. Вблизи лицо его было обтянутым, строгим, и круглые глаза под сросшимися смоляными бровями прожигали насквозь. Авраам имел привычку глядеть навязчиво, не отводя птичьего взора и не мигая; и вот сейчас, явившись в келью, он взглядом просквозил затворника и в чем-то своем удостоверился. Под таким обсмотром Симагину бы тут же и вспыхнуть и почернеть, аки угль; но встретились-то две гордыни, две пылающих натуры, а огнь огнем не подавить. Авраам то и дело проводил ладонью по бараньим волосам, и они потрескивали, роняли голубые искры. Вокруг таких людей воистину свет, но больше похожий на ночной сполох, от которого на душе тревожно и неуютно.
– Они лишат тебя памяти, – сказал инок о решении апостолов, будто он сам уже отстранился от собора.
Симагин почуял недосказанность слов и насторожился. Неспроста явился младший апостол и не по своей ли затее? Симагин не знал, что Авраам по смерти Елизария должен был заступить на его место; но Учитель был настолько крепок, что инок устал ждать его смерти, а призывать ее было бы грешно.
– Ты за этим и явился?
– У них все решено. Ты смутитель, у них решено, – навязчиво, как в полусне, повторял Авраам. – А как вы прошли к нам, отец?
– Дошел…
И снова в глаза било солнце, Симагин жмурился и невольно сбивался мыслями. Апостолы едва проглядывались сквозь золотистый туман, и каждый звук, казалось, лился с неба, был вовсе лишен земного.
– Как ты дошел? – спросил кто-то. – Ты сам не смог бы дойти…
– Привели… Господь Бог довел…
– Давеча ты нас уверял, что ты – бог, – ехидно заметил одноглазый апостол.
Симагин поискал глазами скамеечку, чтобы сесть, но сегодня лавицы не было. Значит, допрос будет коротенек, а там питья дадут и спровадят в мир, как малишонного, потерявшего ум. Но от этой мысли снова не явился страх. Симагин перебрал широкими плечами, встряхнулся, чтобы привесть чувства в строгий порядок. «Откуда во мне такое веселие? – сам себе поразился скиталец. – Мне бы плакать нынче полагается, как последний день проживаю в здравом уме».
– Я бог земной, я устроитель теперешней жизни, а над нами ишо единый Бог вселенский, он творит жизнь будущую. И никакого там Христа…
Одноглазый апостол хотел было прервать Симагина, но Учитель взмахнул рукою и велел продолжать. «Зачем нас ищут? – мучился он. – Быть может, не нашего Беловодья слава гремит по земле и не нас ищут, но кого-то иных?»
Вот появилась в сердце отрава сомнения и выедает его насквозь.
В сомнении и близкое, кровное дело вдруг зальет ржа, и покажется оно чужим и постылым. В дни сомнений обязательно явится совратитель и смутитель. Ты вроде бы и не помышлял о нем, а он вдруг незваный войдет в твой дом, и ты, чуя зловредность его слов, ничем, однако, не сможешь противостоять ему.
В речах самозванца Елизарий мучительно пытался отыскать ответ.
– Вот вы спрашиваете, кто меня привел к вам? Я же реку: един Бог. Если вы не хотите верить бессмертию моего дела, то я надеюсь, что Бог пошлет вам знамение, а я исполнил мою обязанность, явившись к вам. Что мне от Бога препоручено было, то и сделал…
Апостолы молчали: они уже давно обходились без слов, в душе уединенно глаголя с небом и отыскивая там все ответы. Они тускло помнили свою родину и представляли ее адом, полным мученических стонов. И чем горше говорил Симагин о странной, полузабытой Руси, тем покойнее становились старцы. Отсвет удовольствия невольно выдавал их тайные мысли, и Учитель, бегло озирая апостолов, был неожиданно огорошен их глухим, неотзывчивым счастьем.
– Что ты принес нам? Открой нам тайные мысли! – Учитель сказал тихо, подавляя волнение, но собор несказанно удивился, восприняв речи его как измену Беловодью.
И впервые собор зароптал, с ужасом воззрился на Елизария. И многие приняли его за хворого. А с хворого чего спросишь? Апостолы на мгновение забыли о Симагине, и он сам благорастворился, глядя в высокое голубое окно и чему-то задумчиво улыбаясь. Он не знал, как можно устроить будущую жизнь, но считал, что знает, какой она должна быть, и ему, мечтательному человеку, казалось, что этого предостаточно. Надо лишь вырваться из застоя, прорвать запруды размеренной жизни, а там, глядишь, человеци сами заимеют охоту к перемене надоевшего житья и по-иному обустроят его. Главное – направить на путь, подсказать и ободрить; ведь тот, вселенский Бог, тоже сам ничего не делает, но лишь следит, строжит, совестит и советует.
– Может, тебе воистину открылась особая правда, открой нам очи, – настаивал Учитель, не слыша ропота апостолов.
Симагин очнулся:
– Теперь, мне кажется, вы не должны заблудиться от неизвестного вам пути истинного и не должны сказать, что я возмутитель вашего омута. Если бы вы теперь дерзнули сказать, что я возмутил ваше болото, то вы бы погрешили сами против Бога. Ведь я для вас не выдумал другого бога, потому что я сам бог. Природа меня понуждает, чтоб я показал теперь вам истинный закон и заповеди его.
– Ты много где бывал. Слаже нашего Беловодья есть ли где?
– Чего сладкого, че-го-о? Сладко, когда сам себе господин. Захотел – встал, захотел – лег, и никто тебе не указчик, – возмутился Симагин. – Чем у вас не темница? Кто может пойти куда глаза глядят иль отлучиться по своему хотенью?
– А куда идти? Тут же дом. Куда еще брести, коли слаже-то нет нигде. Иль ты видал лучшее место? – искренне удивился Учитель.
Симагин слегка сбился, растерянно забегал глазами, но тут же овладел собою:
– Свобода – когда сам себе господин. Вы взрастили жирных домашних гусей, коим давно уже расхотелось летать. Но там лучше, где голоднее, но свободней. Хлеба можно получить, но волю надо взять.
– У голодного свободы никакой. Голодный за кусок отца-мать продаст. Где много хлеба, там много воли, – веско сказал учитель.
– Кабанчику тоже много пойла дают, а после – под нож, – недовольно возразил Симагин.
Он был раздражен тем, что его постоянно перебивали, не давали высказаться. Он чувствовал, как слова его проваливались в пустоту, и потому говорить было особенно трудно, словно покрыли Симагина рогозными кулями и лишили воздуха.
Чего же он замышлял, незваный гость? Апостолы добивались одного: узнать, чего хочет пришлец. Они боялись ошибиться и покарать безвинного, но они чуяли в нем ту темную злую силу, от которой теснило грудь и хотелось спасаться куда угодно, закрыв глаза. Гость слишком много говорил и скрипучим, брюзжащим голосом опутывал собор, никого не слыша, никому не внимая, как опоенный. Ежели такого не лишить памяти и выпустить в Русь, один Бог знает, чего он наговорит-накуролесит там, не зная удержу. Оборвать бы его, не слушать, так высшего знака нет. Им-то, инокам, чего спасаться, кого опасаться? Они с младых ногтей в затворе, в строгом постном быванье, они на этом свете уже апостолы; но им было жаль тех, кто жил по ту сторону, пахал ржаной клин, плодил детей для Беловодья и радовался земным утехам. Им-то куда деться, если вдруг кончится их благо? Они ведь не знают иной жизни, они полагают, что так было всегда и пребудет вечно. Наверное, лучше всем миром сразу уйти на тот свет, чем менять устав, подвигая народ на страданья. Но он, смутитель, явился незваным и, будучи пленником, ведет себя, как высший праведник, хулит Беловодье.
Зачем же добиваться от самозванца особого признанья, не проще ли лишить его памяти и отослать обратно на Русь, пока речи его не вышли из городища? Так, может, Учитель мешал? Он странно медлил, его желания были расплывчаты, туманны и не передавались собору; не хватало старцам последнего решительного слова, будто Учитель уже утратил волю и власть.
– Все ваши законы взяты от Исуса Христа, а они основаны на мучении, – меж тем говорил Симагин, внушал с непонятным напором и недовольством в голосе; видно, даже скрытое упорство иноков было противно ему. – Но от избежания мучения произошла ложь, а от лжи родилось корыстолюбие и всякая неправда, так что теперь совершенный ад на земле – обман, разврат, самолюбие, роскошь, ненависть, вражда. Вы боитесь аду на том свете и устроили ад на земле-матери. Все ваши упования – на будущие мнимые царства, выдуманные Исусом, на всю его путаницу, а не проще ли навести порядок здеся?
– Это не про нас. У нас такого не водится, – в один голос возразил собор. – Двести лет, почитай, на сем стоим и не пропали.
– Вавилон, поди, тыщу лет стоял и хвалился, да от разврату сбесился и пал. Так и с вами будет. Что за Христос такой, откуда взялся фарисей и блудолюбец? Я думал сыскать в Беловодье свободное братство, а нашел темницу Христову…
– Замолчи!
Это вскричал, не сдержался одноглазый апостол.
– Фу-фу, – зафукал, заплевался Симагин. – Это вы помолчите, выворотни, коли не видите истины. Вместо правды закона будет неписаный закон правды, запечатленный в сердцах людей.
– Но как все это полагается устроить по закону правды? Чью правду вы возьмете в основу? Свою? – кротко спросил Учитель, и собор, радый гласу Елизария, согласно и торопливо закивал головами.
– Почему же свою… Божью, – спокойно ответил Симагин.
– Но это Бог положил нам так жить. – Учитель не лукавил сейчас, не кривил душою, ибо сомнения точили его. Чужие несчастья не давали ему насладиться покоем. – Ну вот ты предлагаешь нарушить наш устав, а что взамен? Вместо рая бывает ли другой рай?
– Ежели это рай, то живите, как хотите, а я покидаю вас. Разве рай в темнице стоит?
– Ежели открылось, так научи…
– И научу-у… Пойдите сердцем ко мне навстречу, не запирайтесь, дозвольте к народу обратиться, и я вас научу. – По собору прошло движение, но Учитель взмахом руки остановил невольное возмущение. – Вы откройтеся. Я вижу, вы закостенели во грехе, и это нелегкое дело – бересту греха содрать с себя и кровоточащие язвы обнаружить. Так вот, отцы собора: три главных вопиющих зла ужились в Беловодье. Я знал про то и спешил к вам, чтобы излечить. Самый первый грех: вы беззаконники. Да-да… Лишь зверь дикий живет без закона, на то он и зверь безумный. Конечное дело, праведнику никакой закон не положен, ни Божеский, ни царский. Но много ли праведников на всей-то земле русской? Раз-два, и обчелся. Положа руку на сердце, даже не всяк сидящий во соборе может поклясться: я, дескать, чист перед Господом, как слеза. А сколько народу живет подле монастыря во тьме и слепого? И бредут они как стадо баранов, ибо сам пастырь ваш заблудился в сомнениях. Так вот, закон есть народу вашему исцелительное лекарство и путеводитель во всех предприятиях…
– Что это за закон такой? Мы от законов бежали…
– Есть законы и уставы единого нашего Бога.
– Но мы в точности блюдем его заповеди. Единым Богом и живем лишь…
– Тогда пошто сокрылись от государя? Кто наместник Бога на земле? Царь! А вы от него сокрылись, аки тати и лиходеи. И в этом ваш второй грех. Если будут к вам насылаться от государя сборщики подати, то вы, конечное дело, должны дать ему требуемое по указу. Государь с вас лишнего не спросит. Он не захочет обижать неправедно, а вы должны его любить и почитать, как отца родного, ибо он у вас один, а вас у него много. Он один печется о вашем благе. И еще, если будет требование в военную службу – это должно исполнить безоговорочно, ибо и без этого нельзя, ибо все оное для всеобщей пользы и для порядка государству.
– Зачем нам царь? Зачем нам сборщики податей и управители? Сам же баял, что народ стоном стонет от царя.
– В новом государстве царь будет за подданными смотреть иначе. Ему не будет нужды обижать вас, ибо все мы будем веровать единому Богу. Мучиться тогда никто не будет, да и мучить вас некому будет, потому что Исуса больше нету… И без управителя вам не обойтись.
– Но живем ведь? И слава Богу, как живем: без податей, без надзору, сыто, вольно.
– Но все так не смогут жить! – вскричал Симагин. Стенам легче было говорить, чем этим старцам, ушедшим в себя. – Иль Русь разделить на обители? Рассеяться по лесам? Да ведь и тогда отыщется норовистый человек и затеет драку, пойдет на вас с оружьем. А коли из-за рубежа налезет смутьян и возьмет в полон?
Учитель не возражал, он терпеливо слушал возмутительные речи, и они не оскорбляли его сердца, ибо понималась их бессилость. Но Учитель задорил Симагина, понуждал открыться, и от нападок самозванца лишь укреплялся духом. «Нет-нет, – думал он, скашивая блестящий взгляд в голубое окно. – Мы истинное Беловодье, кроме нас, никого нет. Наша украшательная здоровая жизнь всем в урок. Это по нашей жизни истосковались люди, вот и прут, мчат во все концы. А мы не можем открыться, рано, ой рано распахивать врата. Дескать, вот и мы, идите к нам, да станем жить-поживать вместях. Когда много жижи, а мало мучицы, то штей добрых не сварить. Всем будто достанется, но как приманка, червяка не заморить. Только досадою заполыхает народ, что разбудили, растравили, заманили мечтою, а сунули кукиш под нос. Держаться надо в безмолвии и в своих границах, ибо пока есть мы, народ не безутешен, он знает, что есть на миру лучшее что-то. Он помыкается, побродит, а воротясь в домы свои, решит украшать жизнь своей родины».
– Ну а третий грех наш? – тускло спросил Учитель уже со слабою надеждой на откровения.
– Любить не даете. Бог дал нам такие чувствия, дабы мы любили друг друга по своей воле и казались бы приятными. Мужчина может жениться три раза до семидесяти двух лет, начиная жениться от двадцати четырех лет своего рождения. А женский пол не прежде должен выходить замуж, как от пятнадцати и до сорока пяти лет. Так должно быть, иначе без этого добрый плод быть не может… А вы народ пресекаете в природных чувствах, противу воли толкаете в монашество, и когда мужчина еще в полном здравии и приплод может давать, его в монастырь. Бог за это по головке вас не погладит, коли вы землю народонаселения лишаете по своей прихоти. Да если принять во внимание, что у вас в силу закрытости Беловодья кровь по крови идет, аль нет? Только чтоб без обману, как на духу, а? Во-о… И скоро народятся у вас завистники и ненавистники, слабые сложением и здоровьем, даже совсем какие-нибудь уродцы и калеки. Вот вам и рай…
Симагин умолк и медленным запоминающим взглядом обвел собор, наконец почуяв торжество в груди. Общее пониклое молчание притушило его гордыню и смягчило сердце.
– А впрочем, неплохо устроились, отцы! Дай вам Бог! – вдруг по-ребячески откровенно и весело воскликнул Симагин, и глаза его заискрились дружелюбием.
Одноглазый апостол ехидненько рассмеялся и с тревогою оглянулся на Учителя. Тот же сидел, погруженный в раздумья. Последний возглас сбил его охоту говорить и обличать, проповедь угасла, не родившись, и показалась вдруг Елизарию никчемной и ненужной. «Ой злой же ты человек, злоязычный, даже себе зла хочешь. Ведь ты и часу в свободной райской обители не пробыл, из-под запору не вылез, но уже все предал анафеме. Мнишь себя, скиталец, гордым человеком, но раб ты своим чувствиям, беспомощный раб. А ведь у нас все открыто для чистого, искреннего сердца. Иди куда хочешь, делай то, к чему от рождения принадлежишь, иль ковыряй землю, иль образа малюй, можешь в швальню податься иль по кузнечному, медному, золотому пойти ремеслу. Каждый может закинуть за спину котомицу и отправиться для науки в иные земли. Нет у нас надзору, управителей, ни кнутовья, ни батожья, лишь мы, наставники-апостолы, ведем пригляд, чтоб в скорбную минуту кому помочь в его слабостях. Каждый может пойти, но куда и зачем? Никого и не тянет. От добра добра не ищут. У нас и в любви нет принужденья. Но грянуло сорок лет, и стучит народ в монастырские ворота. Мы не зовем их, не грозим, не строжим, не пугаем. У нас все живут так, как позывает здоровая душа. Уж какой, парень, ты рожен, такой и заморожен; горбатого могила прямит… Снадобье, поди, нас подвело, и кто-то из братьев наших, странствующих юродов, выдал тебе Беловодье. Ведь так? Вот и сварим мы нынче иное зелье, и напоим тебя, и отправим обратно в Русь. И двинешь ты по всей земле-матушке, заглядывая в каждый угол, и станешь кричать: миряне, не ищите больше Беловодье, но стройте его каждый в своем дому. И все прочее, что было в твоей жизни, все проказы и помышленья, забудешь ты…»
Но вместо всего этого Учитель Елизарий грустно и коротко ответил на измышления Симагина:
– Молись пуще, и Бог простит. О конце твоем ты уведомлен был заранее. – Учитель взглянул на инока Авраама, и тот согласно кивнул.
– Знайте же, я ничего не боюся! – закричал Симагин дрожащим голосом, криком перемогая страх и сам себя презирая за невоздержный, утробный вопль. Но с криком легчала грудь, наливалась тем холодом и мраком, когда упорный человек и на смерть готов, напрочь презирая и отвергая жизнь. – Ты, отечь, меня не пугай! Я посланник Божий. Я готов принять на себя все титулы, худые и добрые, назови меня хоть антихристом. Для избавления от ига рода человеческого – мне все не в тягость. И никакое ваше пойло не покорит мой разум. Тот-то Бог невидимый, а я – видимый. Вот я, вот я, нате-ко! А-а-а!
Симагин неожиданно сорвался и побежал в дверь, но никто не осмелился окрикнуть, остановить его. Да и далеко ли кинешься, когда все тропы из Беловодья закрепощены тайным знаком и лишь апостолы и доверенные знают обратный путь в Русь. Симагин спустился во двор, где стояли четыре заветренных, побитых оспою идола, и с необыкновенной цепкостью и решительностью всполз на каменные вечные плечи. Утвердившись прочнее, он присел на голову каменной бабы передохнуть, а потом закричал в пространство, где сновали редкие согбенные монахи и старицы.
– Поганые язычники, – вопил Симагин накаленным голосом, изо рта его будто бы вылетали молоньи и прожигали воздух. – Сейчас карающая десница моя поразит вас! Пришло светопреставленье, овны! Я принес вам новый свет! Спешите прийти и пасть, да прощены будете! Бейте во все вселенские колокола, сзывайте народ, посланник Божий явился к вам!
С умыслом, впервые Симагин остерегся и не назвал себя богом. Усердствовал Симагин, сипя осевшим голосом, но никто не спешил на зов, и двор, без того пустынный, теперь вовсе вымер; лишь ровный низовой ветер, предвестник грядущей зимы, шерстил сухую траву. Не спеша приблизился Учитель, задрав голову и выпячивая сочные добрые губы, спросил жалостно:
– Отвел душеньку, Божий человече? Утешился?
Двое служек в черном принесли лестницу, приставили к идолице, подали руки встречь. Поддерживаемый за локти, Симагин торжественно сошел на землю. В глазах его стояли слезы…
С первыми петухами в келью явился апостол Авраам и тайными подземными ходами увел Симагина из Беловодья.
Глава восьмая
– Это место нашими отцами заклянуто! – показал инок на земляную нору под еловым выворотнем. Лишь громадный почерневший крест показывал на недавнее жилое прибежище. – Сюда остерегутся, сюда не хватятся.
Инок досказал решительно, скорее властно, но глядя в сторону, тем самым давая понять Симагину, что далее пойдет один, чтобы не выдать тайного беловодского пути. Симагин принял это известие с внешним спокойствием, но в душе его после побега так и оставались пустота и некоторое неудовольствие, похожее на разочарование и обиду. Думалось, что давно хватились беглецов, кинулись в поиск, чтобы повязать негодяев, и, поди, уж всю тайгу обрыскали. Схватили бы, повели в обрат в путах, сквозь посад, люди бы толпились, глазели, вот и счастие бы.
Но приходилось таиться в берлоге, где в давние поры случился грех, значит, нужно думать о выти, как наполнить утробу, и невольно Симагин вернулся мыслями к земному. Какой ни бог, но чем-то кормиться надо. Инок прочитал сомнения Симагина и сказал спокойно:
– Там хлеб в крошнях и огневой запас.
– А мне ничего не надо. Аль забыл, парень? Я бог. А Бог Святым Духом живет…
– Там и постеля есть. Я тут летось живывал.
Инок оглядывался и не уходил, что-то недосказанное держало его возле спутника. Может, внезапная измена мучила и боязно было сожигать последний ненадежный мосток. Еще не поздно было вернуться? Да нет, за двое дён, поди, хватились, занарядили заставы, елани и гольцы прочесали на много верст, но сюда не пойдут, это место срамное, отцами заклянуто. И невольно вздохнул Авраам, принагнувшись и скрывая затуманенное лицо, стал без нужды оправлять голенища легких походных сапог.
– Значит, не берешь с собою? – удостоверился Симагин. – Так поторопись, сынок. Без нужды не задерживайся. И вновь обещаю: в новом царстве ты займешь место самое достойное.
– А не Иуда ли я? – вдруг спросил инок. Это сомнение, видно, и мучило, изводило человека, хотелось ему какого-то особого утешения.
– Июда себе желал блага, а ты – всем.
– Это и манит. Разве бы решился? – осветился лицом Авраам. – Но как же с заповедью: страшен человек, не желающий себе добра? Ведь я на позор попустился, обратный путь пресек. Отец с амвона, поди, проклянул меня.
– А, пустое, сынок. Не верь словам земным, но верь небесным. Ты желай, голубчик, всем добра, тогда и тебе перепадет.
– Как Христос?
– Фу-фу, – замахал руками Симагин. Он разговорился, ему тоже не хотелось, чтобы инок покидал его. Вот жить вдвоем посреди звериной тайги, никого не знать, не ведать – какое, наверное, счастье. Но Симагин тут же спохватился, осрамил себя за колебания. – Отринь Христа. Это был дурной, быть может, самасшедший. Я много где бывал, свету белого повидывал, с умными людьми речи вел. И все то подтвердили: самасшедшего распяли, и чрез него пало на землю страдание… А ты не колеблись, я вижу, ты шатаешься. Ну! Что тебя мучит? Ты встань над собою, знак даден. Я видел знаменье. Ты подымись над благом, отринь, отряхни прах с ног. Ну, сынок, смелее! Что обробел? Встряхнись, руками-то вот так, дыханье запружь. Помогает? – Симагин закрутил руками, натужился лицом, в глазах появился лихорадочный свет. – Ты чуешь, за плечами как будто махалки родились? Я когда захочу, то летаю, пуще всякой птицы вздымаюсь. Они мне завидуют.
Авраам поддался воле Симагина и сначала робко, потом все решительней стал месить воздух руками. Но Симагин тут же и огорошил его:
– Нет, не подымешься, грехи не пускают. Ты лучше отправляйся не мешкая. Встренешь березовского исправника, скажешь: от бога послан, от меня, значит. Он все знает.
– Не Иуда ли буду, коли доложусь?
– А ты запрись про Беловодье. Скажи, в Кий-посаде беглых скрывают.
– Но то же неправда!
– Правда, милый, все правда, коли из чистых уст. Со всех-то на Руси шкуру сдирают, а вы – кашу с маслом. Чем не бары? А мы, бывалоче, бар-то вешали, да-с. Чем же вы не бары? Но мы их подопрем, шкуру вспорем да соли засыплем, сала зальем. А? – Симагин захохотал, глаза его покраснели, взялись пламенем. Инок глянул на бродягу, что нарек себя богом, и устрашился. – Ты же хочешь верховодить? Хочешь величаться? – настаивал Симагин.
– Не хочу власти, но хочу блага для всех.
– Ну и поди, делай благо. А я подожду.
Из письма священника исправнику. «… Сего апреля 5 дня я был между жизнью и смертью, а более близок к смерти по следующему случаю. После литургии часа в два пополудни к моему дому приступила толпа разъяренной черни, человек сот пять или более, все кричат, бранятся, сквернословят, требуют волю, волю решительную, совершенную независимость от помещика и ни от кого, подай, сейчас подай. Что ни говори, в ответ слышишь одно: „Врешь!“, со всеми бранными выражениями и скверными ругательствами: „Убьем, зарежем, задушим, мир велик, пришла воля, а у нас ее нет“. Тут был один в иноческой рясе, главный начальник бунта, имя его не знаю, но по всему видно, что он усерднейший сотрудник сатаны, подходят ближе, приступают плотнее, разбивают двери, входят в комнату в шапках, иной кричит: „Бей его, бей его“, другой: „Тащи его, сюда тащи“. Иной: „Куй его, вяжи его, души его, подай волю, сейчас подай“. Защиты мне не было ни от кого, за меня никто слова не сказал, все против меня».
… И когда приключилось сие, пришлось стрелять и вышло большое пролитие крови…
В деревню Байкину явился курчавый пророк нерусского вида и возвестил об истинной воле. И поехали к нему крестьяне с ближних и дальних сел, чтоб услышать праведное слово о райском месте, именуемом Беловодьем; а охраняли проповедника нарочными караулами денно и нощно, никого к апостолу не пускали, и когда появлялся он на крыльцо, чтоб явить слово, тысячная толпа смолкала разом и падала ниц, будто сраженная, столь светозарным был явленный нездешний человек. А он, тонкий смуглый вьюнош с бараньими, круто завитыми волосами и круглыми прожигающими глазами, толковал о Беловодье совсем по-иному, дескать, и в путь не надо пускаться, растрачивая понапрасну силы, нечего дороги мять, оставляя в сиротстве баб с детишками, а надобно прочь гнать из деревни Байкиной всякого пришлого начальника да с Богом на устах крепко приняться за труд. И он так толково объяснял грядущую жизнь, столько силы и веры было в его простых вразумительных словах, что все, прежде смутное, стало понятным. И сход постановил отныне господ не знать, всю землю, коя видна в ближайшем пространстве, поделить по душам, помня вдов и сирот, друг за друга стоять крепко и нерушимо, оброков и податей царю не платить, ибо он первый и наиглавнейший антихрист, под ружье в войско не вставать, с табаком завязать и хмельное забыть. Учредили крестьянское сельское управление, во главе его избрали Филиппа Попова. Он собирал сходы, расставлял караулы, заготовили для обороны толстые дубины, оковали их железными набалдашниками и наконечниками, разослали письма в другие сельские общества с просьбою о помощи. Вера же в пророка была столь сильна, что из других деревень присылали нарочные тройки с приглашением прибыть, водили его под руки, носили за ним скамейку, куда он и становился, с возвышенья вещая о Беловодье и будущей жизни. И так было Аврааму торжественно и сладко от почестей, так высоко вознеслась его душа, что прошлое замкнутое быванье вспоминалось темницею. Они прозябали там, середка лесов, они свой посад возвысили над всем миром, вознесли его, почитая за святой удел, но были, оказывается, лишь пупыри, таежное замшелое коренье. Вот на Руси народ воистину живет, мечется, он хотеньем полон и страданиями, и каждому новому натуристому человеку готов поклониться.
Но вот прибыла в деревню Байкину воинская команда, и, когда исправник спросил о смутителях, вся толпа, а было народу не менее трех тыщ, закричала и бросилась на казаков. Авраам же спрятался в избе, наблюдал украдкою, отогнув край занавески.
– Кто это? – спросил он у хозяина дома, увидев вялого, пониклого офицера, с трудом вылезающего из коляски.
Ему же ответили, что это сам исправник Сумароков, гроза здешних мест. Услыхав эту фамилию, инок побледнел, и прежде забытый Симагин сразу вспомнился, как бы из темного угла явственно погрозил пальцем. Откуда бы ему тут взяться, верно? Но вот издалека передавалась, чуялась сила Симагина, и Авраам не смел ей перечить. Он потуже надвинул на лоб черный клобук, осенил окно кипарисовым крестом, оградясь от сатанинской силы, и двинулся к дверям с намерением выйти на крыльцо и явиться войску. Но его тут же и остановили с плачем и рыданием, и весь народ, что находился в избе, пал ниц и принялся умолять пророка, чтобы он не покидал несчастных.
Ввечеру от исправника явился посыланный и объявил волю начальника, дескать, пускай бродяга Авраам едет прочь, куда душе угодно, а мы его не тронем и деревню не перешерстим, а решим все полюбовно, миром. Ночью Авраама тайно вывезли из деревни в возу соломы, но его настигли перед лесом казачьим разъездом и взяли в полон обманом. Народ же, узнавши о сем предательстве, всполошился, с кольями кинулся на казачьи постои и по команде исправника был встречен дружным ружейным огнем.
… Так в деревне Байкиной пролилась большая кровь.
Инок же Авраам отсидел в Тобольском тюремном замке до осени, и когда вышло разрешение от губернского воинского начальника, то был взят Сумароковым с собою для дальнейшего дознания.
Только возомни, воспари в гордыне, и душа твоя тут же ослепнет и оглохнет. И, никогда прежде о том не помышляя, станешь ты жить по известной притче: богач обидел – и сам же грозит, бедняк обижен – и сам же упрашивает.
Язва тщеславия скоро завершила начатое дело. Апостол Авраам, один из отцов Беловодья, несмотря на молодость, известный своим глубокомыслием и трезвостью ума, как-то скоро переменился, потек, расслабился и из прежнего, полного скрытой гордыни и самолюбия человека превратился в талый воск. Не стерпел дознания, открылся Авраам Сумарокову, и тот воспылал к бродяге неожиданной любовью. Подумать же, почитай, до сорока лет жил Сумароков в тени, мелкопоместный чиновнишко без особых выслуг, коих на Руси считай многими тыщами, – и вот выпала удача, сама птица далась в руки, лишь не упусти. Такую шальную птицу держи пуще, а то останется в долони лишь рулевое разноцветное перо да в груди ушибленная больная душа.
Э-те-те-те… В глубине матушки-Руси да вдруг объявилась своя республика; искали ее да с ног сбились, все так полагали, что колокола льют поклонники да юродивые, сказку сочиняют для обмана и раздору. Сколько было в департаменте росписей, дескать, бежит народец в непонятную страну, нарекаемую Беловодье, где нравы, сказывают, куда почище европейских: мало что батюшку царя не чтят и податей никому не платят, так и попишка свой, из беглых. Толпы толпами сдвинулись с обжитых мест, запустошают земли, сиротят семьи, беглецов этих и каторгой не застращать и батожьем не образумить: будто дурманом кто опоил. Встречал таких Сумароков, не раз допрашивал самым строгим сыском и плетью рисовал на спине. Его, бродягу, кнутом распишешь по первое число да пристыдишь отцом-матерью, верой христианскою, а он все будто бредит, глядит куда-то вдаль пустыми глазами и рукою по груди шарит. Ах ты Боже, подумаешь, ведь нищий, никчемный человечишко побежал от семьи да от работы, заленивел, запаршивел, втемяшил себе в глупую голову бредовую мыслишку и, радый ей, лезет из шкуры вон на самый край света. Такого вернешь, бывало, к себе в домы, под надзор поставишь, а он через месяц-другой окреп, вошел в тело и уже снова напарника, сводника ищет да и соседей сбивает с ума сказками из чужих уст.
Исправник приблизил к себе инока Авраама, сразу уверовав в его сказку: ехали в одном возке. И чем дальше от Тобольска продвигались они неведомой дорогой, тем заполошней, горячечней становился Сумароков, и дорога походила на бред. Он и Аврааму не давал покоя, все выпытывал до мелочей, часто всхохатывал, потирал руки, довольный затее. Многим ли приходилось в мирное время посады с боем брать? А в том, что стычка предстояла, и не малая, Сумароков был уверен. На ночлег становились со всем старанием, обозы сдвигали в кольцо, загоняли внутрь лошадей, караулы были бессменны, хмельного не дозволялось, и сам Сумароков протрезвел. Обходя лагерь, он заводил вдруг необычно великодушные разговоры, обещал после похода всем высокие награды, на посулы не ленился. Аврааму спать не давал и тоже водил за собою и двух казаков неотлучно держал при себе. Обычно выставлял Авраама у яркого кострища и при свете предночного пламени показывал пленника как диковину, истинно веруя в необычность этого человека. Морозов тот не боялся, и бараньи волосы его заиндевели, сплелись проволокой в подобие басурманского тюрбана; овчинного тулупа пленник не принимал, и холщовый кабат старинного покроя, разодранный на груди во внезапной стычке, так и не запахивался, выказывая наружу сухое смуглое тело. В коротком сне исправник часто спохватывался, охлопывал возле себя и полошился, когда не нашаривал возле пленника. Тот обычно сидел позади возка, по-волчьи выставив лицо в лунное высокое небо, и молился, чему-то горячо ратуя. С первым зоревым проблеском он дергал исправника за постелю и просил поторапливаться. Через месяц ходу Авраам засмердел. Исправник, однако, ничего не чуял, но инок не мог терпеть себя, от тела исходил такой тленный приторный дух, какой бывает от убиенного, долго киснувшего поверх земли. Когда на короткий миг Авраам смеживал очи, он видел себя покойником, уже безглазым, почти насквозь проеденным червями, и нестерпимая тухлая душнина волнами накатывала на него и забивала ноздри.
И случился день, когда Авраам встал на камусные лыжи и двинулся впереди команды. Исправник уже не боялся отпустить его от себя, уверившись в его преданности. Авраам топтал лыжню и заговаривал сам с собою, как тронувшийся умом человек. Он все порывался отшагнуть в елани и, пользуясь темнотою, уйти прочь. Раза два он даже таился в кедрачах и с дрожью во всем тулове дожидался, когда в провеси ветвей покажется закуржавленная головная лошадь. Однажды в досаде, что не может совладать со своей натурою, Авраам поддернул за курчавую голову, и в ладони остался клок посивевших тусклых волос. Он не почуял боли, будто выдернул чужую грязную шерсть.
Тем же днем, в канун Крещенья, отряд подошел к Беловодью и выстрелом из пушчонки дал о себе знать…
Глава девятая
Тем временем в Беловодье не сидели сложа руки.
Инока Авраама уличили в измене и предали анафеме. Учитель Елизарий поначалу впал в тоску, провидя близкий конец своей обители, и никого не допускал к себе в келью. И устыдил, и сурово судил Елизарий себя: это его сердечное смятение достигло сына и отразилось в нем. И что бы к отцу родному прийти, исповедаться, открыться, как на духу, излить гнев иль слезы; так нет же, в одинокой гордыне пребывала, оказывается, сыновья натура. На что покусился, сыне? И неуж не опомнишься в дальних чужих землях, и неуж голос крови не отзовется в тебе и не устыдит? Коли предашь, сынок, смердеть тебе, как летнему палому скотскому трупу, и земля не примет тебя, смердящего. Откликнись, сынок! Что случилося, приключилося? Быть может, самозванец заманил тебя обманом, увлек и где-то под еловым корчем лежишь ты сейчас, хуже пропадины, моля о пощаде. Наберися силы, Авраамий, и отзовись на отцов вопль! Сыно-че-ек! Что за помутнение, что за мара, что за кудесы греховные окутали твою здравомыслую голову. Гос-по-ди…
Однажды на восходе услышал Елизарий густой кислый рыбий дух, словно жарким днем под монастырской стеною шкерили улов и позабыли закопать черева. Вот и случилось, как помышлялось: родной сын повернул на обитель с изменою. Созвал Елизарий собор и попросился у братии отпустить его с миром в леса, в строгий затвор, в потраву дикому таежному зверю. Но отказали апостолы Елизарию в просьбе: дескать, в радости и веселии хвалились тобою и шли следом, как нитка за иглою, так неуж в горести и несчастии похулим, всякими поносными словами покроем? Не быть тому…
Смирные положились на авось, более дерзкие всполошились, наполнились забытым досель воинским духом, кровь загорелась, настаивали они ружья чистить и пищалицы, обновлять крепостные пали, пока время дает; своенравные апостолы толкали в бега, пока не свалилась напасть, чтоб сняться всем посадом и ударить в иные земли, сокрыть следы и в новых пределах свить вольное гнездовье. Но те, кто в поход замышлял, не перевесили числом. Многим же пришлась по душе проповедь Учителя, что срок грянул держать ответ за долгое беспечальное счастие.
И принялись беловодцы подновлять родные стены; никогда не знали такой нужды, не пригождалась им эта защита, ибо не было со стороны ни заступы, ни приступа, но с заградою жилось ровнее, спокойнее, сама стена отметала всякую возможность о вороге. Да Господи, коли двести лет никакая саранча не лезла, никто не покушался, никому выгоды от Беловодья не сыскалось, так неуж найдется какой мучитель, расхититель, грозный атаман. Но вот настало время, когда гроза рядом, идет беда, отворяй ворота. Подлатали примосты, кой-где добавили земляной насыпки, медные пищалицы почистили, подняли наверх котлы чугунные для кипящей смолы, благо той нагнано в избытке. Готовились к осаде с той основательностью, с какой обычно приступали к хлебному клину и к рыбным ловам. Но хватились огневого припасу – ан его и нету, едва расстарались на один заряд. Да и кому стрелять, коли пушкари повывелись давным-давно, двести лет не знавало крови Беловодье. Но хоть и ладили родной посад, но уверенности не теряли, дескать, погрозится издалека, да и смилуется. Заплутает где изменщик, изойдет блевотою, иль клещ измучит корчею, иль лихорадка-огневея выстудит кровь. Но ежели и приведет сатанинский выродок оружных собак, и приступит с осадою серый разбойник, так неуж Господь оставит детушек своих без подмоги? И неуж не напустит на волка мор и глад и не устрашит охальников? Тем солдатам тоже, поди, не прискучило жить, у них, поди, бабы да ребятня по лавкам, кому до времени помирать охота, верно? Подойдут под стены, глянут ее высоты и мощи да и устрашатся брать приступом. Ладили беловодцы городище, напротив врат нарубали толстенные бревенчатые щиты, ставили запоры. Потом и церковь монастырскую принялись готовить, крайний оплот свой. Изнутри связали другую стену из кондового леса и пространство то забили камением и землею…
И собрались монастырские старцы, и стали крепко думать: Феодосий, Геннадий, Варлаам, Иоасаф, Симеон, Трифон, Даниил, Мануил, Яким, Наум и Савастиан. Но не могли столковаться апостолы, всем ли разом принять огненную купель иль самым стойким гореть, огнем кончатися, остальным же, малодушным и мирским (отрокам и отроковицам и кто в самом соку из мужеска и женска пола), растечься по земле по матери и где-то снова однажды скопиться с новой силой и иным разумом. Елизарий же сбивался к мысли, что негоже бы силой принуждать к кончине, и все на юродицу Иринью показывал. Та бегала под окнами Учителева дома и кричала: дескать, не хочу гореть со всеми. Не буду, вопит, гореть, я не трава и не дрова, чтобы поленом гореть. Какою странной прозорливостью владеет юродица. Еще на соборе не решено, к какому концу вести Беловодье, а монашке святым духом уже все нашептано, и она трепещет неведомо отчего и мечется по монастырю, разнося смуту.
Одноглазый же апостол Геннадий настаивал вкупе гореть, пылать одним факелом: как жили согласно в счастии, так одним дружным кораблем и пуститься в бесконечное плавание. Знать, Богу было угодно, чтоб жили мы прежде особно, так неужли мы позволим, чтобы после нас обнищавший, покинутый беловодец сидел бы в неволе в оковах, с кедровою плахой на шее и чтоб всякий мог надсмеяться над ним и плюнуть в лицо. Эта опаска особенно сильно подействовала на прочих старцев, и впали они в печаль, как бы каждый из них вдруг узрел себя в горсти у ката, быть может, и на дыбе иль под кнутовьем, когда кожа с тебя слезает чулком, как с ошпаренного. Ой-ой-ой… Так ясно нарисовалось будущее положение, хоть вроде бы никто прежде дыбы не пробовал и под плетью смертно не маялся. Но каждый представил грядущую казнь и устрашился ею до телесного холода; а когда забоялись будущей жизни, то и нестерпимо пожалели своих близких, кто допрежь счастливо жил, опершись духом на монастырскую стену. Ой дети вы наши, дети, да как мы вас кинем во сиротстве? Будут вас в мялке мять, в жерновах катать, и уши-то вам обрежут, и носы обкорнают, да в эдаком-то шутовском виде и пустят по Руси, чтоб каждый на вас тыкал пальцем, вот, дескать, юроды идут, беловодские нехристи.
Долго бились, споря до хрипоты, никогда так нетерпимо они не схватывались прежде: не о себе пеклись, самим-то за счастье гореть, но жаль было тех, кто от их крови, от их семени пошел. Корень-то свой выжечь, дак будто и не являться на свет. А если паствы не станет на земле на матери, так нужен ли пастырь? Куда Бога-то деть тогда? Лишь апостол Геннадий в постриге с семи лет, и голос крови не тревожил его. Вся заскорбевшая, постоянно ознобленная кожа его изношенного тела так скучала по теплу, что огонь сожжения уже чудился праздником. Одно тайно смущало Геннадия: сможет ли его душа взмыть свободною птицей, иль она устало потянется в занебесье, облепленная грузом чужих немощей? Стеснится народишко, скучится, взвоет – и разом пропадет праздник. И Елизарий поистратился духом, плоти в нем слишком много. Широкому в кости, мясному человеку невмочно гореть, жди, когда-то сердечко лопнет. Апостол Геннадий пошире разлепил глаз с бородавкою на верхнем веке и, постепенно озирая Учителя, пожалел его. И кривого старца осенило вдруг: ведь они, апостолы великого собора, собравшиеся ныне, не знают, оказывается, природного девства, их род держит, излитое похотное семя мучит, они вервями связаны с землею, так куда же им лететь с такими путами? Стреноженную лошадь, как ни секи, как ни нажаривай по бокам, она не кинется наметом, но запрыгает, будто старая ворона. А он, апостол Геннадий, воспарит ко Христу и за его Престолом первым встанет.
Всесильный от сердечного торжества, внезапно воспылавший гордынею, апостол Геннадий вдруг позабыл о преклонной старости своей и решил приказать Учителю, дескать, покинь ты нас и уединись, а мы возвестим нашу волю народу. Но не успел старец возвыситься, как ударил набат. Царев колокол на монастырской церкви широко загремел, разлился, звонарь шально метался на вервях, таскал медные языки, и в лад ему, с некоторым испугом и опаскою, подыграли звоны на угловых башнях.
Апостолы поспешили на крепостную стену, а там уж народ. Глянь, от старинных гарей, где прежде жита высевали, наехал чужой обоз. Серая стая обметала противный берег, грязня январский снег, а после нерешительно сползла с кряжа на лед, норовя к острову. Оружные миряне приникли к бойницам, любопытство на их лицах смешивалось со страхом. До сих пор не думалось, что к ним вдруг могут явиться чужие люди; и гостя-то чужого не хотелось, а тут враг подступил с худыми намерениями. Что стены противу чужого умысла? Долго ли удержат врата? Ибо против самых крепких замков есть ключи. И впервые, наверное, Учитель Елизарий испытал чувство беспомощности и озлобления. Предстояло обороняться, пролить чужую кровь, но никто не умел убивать. И хотя чужаки уже стояли под крепостью, но все еще не покидала надежда, что пришельцы образумятся, а попугав и видя, что с мирных людей никакого вреда нет, оставят Беловодье во спокое. Елизарий готов был согласиться и на выкуп, на долгую дань, только бы не биться на бранном поле. Вдруг лопнул воздух, словно ударили длинным кнутом, с воем пролетело ядро, взорвалось на монастырском подворье возле Учителева дома, снегом осыпало идолищ поганыих. Дети побежали смотреть на чудо, копоть пробовали на язык. У каменной бабы, глядящей на восход, оторвало левую грудь; рана была мясистого красного цвета и походила на спекшуюся кровавую язву.
От обоза отделились несколько конных казаков и с пиками наперевес поскакали к крепости, пробуя взять ее нахрапом. Но лошади скоро увязли, и казаки беспомощно встали, стреляя из винтовок. Они так и дожидались в снегу, пока, протаптывая дорогу, не подтянулась вся команда, оставив возы под берегом. Из второй пушчонки тоже пугнули для острастки, но беды не причинили. Воинский начальник вопил и грозился, приставивши ладони ко рту, махал смушковой черной папахою, но посадская стена не отзывалась на крики, выглядела безлюдною. Спешились. Сумароков приказал брать городище приступом и не медля, требовал до ночи захватить бунтовщиков. Им овладели воинский азарт и горячка. Казаки подтащили лестницы, полезли на стену и неловкостью своей изрядно позабавили обозников. Вдруг со стены грянуло шумно и бестолково, казаки посыпались с лестниц и побежали. Сумароков гарцевал на коне и лупил плетью, кто попадался под руку. Казаки остывали и со стыдом возвращались. Оказалось, со стен стреляли пыжами и вреда причинить не могли. Сумароков не знал, кого берет приступом, и то, что по войску стреляли пыжами, несколько смутило его и уязвило. Он приостыл, приказал команде дружно отойти в станы, разбили палатки, окружили лагерь возами, выставили караулы, боясь ночной вылазки. Березовский протопоп Мисаил увещевал Сумарокова скорбным, тихим голосом, просил не торопиться, не пороть горячку, но пойти на сговор; наставлял с наивозможной кротостью, но в душе, однако, пугался бешеного исправника, о коем ходили по Сибири бесчисленные легенды. Его бледный лихорадочный вид, измаянный долгою дорогой, и неспокойные навыкате глаза внушали священнику непроходящий трепет. Поговаривали, что в столице у исправника рука, и крепкая, и к губернатору он вхож, потому и не могут недовольные сбить его с седла.
Инок Авраам непрестанно молился в углу, его гибкое юношеское тело таяло в поклонах. От инока пахло проказою, но протопоп лишь нынче вдруг почуял, как смердит от пленника.
«Господи, как слаб человек», – подумал священник, тайно презирая иуду. Хотя и там, за монастырской стеною, тоже таились отступники, бежавшие от веры и царя, но то были стойкие прелестники, внушавшие уважение. Потому хотелось поглядеть на них в натуре, полюбопытствовать на их устройство жизни, такое соблазнительное для черни. Хоть бы образумились, не поддались гордыне низкие люди, склонились пред царевым войском: плетью обуха не перешибешь. Раньше-то думалось, что Беловодье – это сказка, забава блудного люда, ленивого до работы, неясный больной вымысел ведуна, прижившийся в суеверной толпе. «Но если есть на свете Беловодье, то закоим Бог?» – вдруг усомнился протопоп и невольно покраснел, поглядел на исправника. Тот лежал на походной кровати и, бездумно уставившись в потолок, дымил трубкой.
– Никита Северьяныч, – попросил священник, – попробуем-ка мы пойти на сговор. Авось Бог еще не совсем покинул этих пустоголовых. Для острастки пужнули, а теперь бы погодить.
Сумароков лениво скосил глаза и не ответил. Он размышлял о грядущем дне, ему хотелось шума, грохота и какой-нибудь проказы. На выдумки он был большой мастак.
И поутру отправились на уговор березовский протопоп Мисаил и начальник Сумароков. Сумароков успокоился, сейчас был зорок. Он увидел высокие островерхие копны сена с нахлобученными шапками снега, и в нем тут же созрел умысел. Впереди шел казак, денщик исправника, и помахивал белой тряпкой, наколотой на тесак. Встали близ стены, на ружейный выстрел, и протопоп невольно поежился, глядя на узкие бойницы с просверками чужих неразличимых лиц. Ясно, что за ними следили и выжидали, но белесая, заиндевелая стена из кедровых толстенных палей была миролюбивой и не таила угрозы. Но вот угловые звонницы дали тихий печальный благовест, открылась узкая невидимая дверка, и оттуда вышел старец Геннадий, а чуть погодя и Учитель Елизарий. Они были в белом грубом одеянии, в белых же куколях с нашитыми золотистого цвета крестами. И началась долгая, утомительная словесная пря. Одни домогались открыть ворота, другие упирались, стояли на своем. Сумароков, видя бесполезность своих усилий, отошел в сторону, с хитрым любопытством наблюдая крепость и высыпавший на стены люд. Его, однако, не покидало ощущение долгого сна, какой-то болезненной напасти, внезапно сковавшей все члены: вот однажды по хвори впал в дрему, обволокло спячкою голову, и тут пошли рисоваться всякие чудные картины, похожие на явь. Виданное ли дело, чтобы в пределах государства Российского, где каждая пядь земли запечатлена на межевых картах, вдруг обнаружился разбойничий посад со своей властью, со своими желаниями и прихотями. Значит, можно быть самому себе господином и не считаться с чужою волей? Ежели я чего возмечтал особенно иль чего-то благоприятного себе хочу в ущерб многим, то могу, значит, всем пойти насупротив. И не болезнь то моя, но обыкновенное положение сильного человека.
Протопоп и беловодские апостолы состязались в вере, криком кричали, позабыв о благолепии и пристойности. Они худо понимали друг друга, ибо каждый отстаивал свою правду. Единый Бог вдруг разделился для них, и земля-матерь вдруг располовинилась.
«Не мешали мы никому, и не допирайте нас», – однообразно повторял Елизарий, не веря в добрый исход.
Учитель давно надломился, и его слабодушие сказывалось на силе Беловодья. Да сын вот еще, переметчик и злодей, предал веру и надсмеялся, а сейчас привел к посаду татей, несчисленное волчье стадо. И оттого, что Елизарий постоянно думал о сыне, всю утомительную прю он отдал во власть апостола Геннадия, а тот был затуманен старостью. Ему бы вот сейчас же и гореть, не медля взойти на кострище, но лучше будет, ежели взняться факелом сообща, с упорством сцепив зубы. Потому Геннадий не особо и боролся с протопопом Мисаилом и заученно выкрикивал проповедь, которая перешла к нему от соловецких монахов. Учитель Елизарий отвечал невпопад и туманно всматривался во вражьи станы, где ныне в шатрах пропадал сын. Елизарию мнилось, что сына там нет, а он где-то, поди, загублен в темницах, затравлен, заеден мышами, ну а коли уцелел и привезен сюда вживе, так лежит в углу с кляпом во рту и с кедровым стулом на шее, а сторожа постоянно пинает его в боки.
– Вернитесь, дети мои, в лоно Церкви, и царь смилостивится и простит. Что затеяли, еретники, чего разблажились по себе во всех пределах, смутители? Придите к нам, как вернулся с повинною отрок Авраам. Он постучался к нам, и царь не оставит его без милости.
Учитель Елизарий вздрогнул, не веря ушам своим: по впалым щекам, обметанным седым волосом, пробежала судорога, но взгляд серебристых, слегка подголубленных очей оставался кротким.
– Двести лет стояло наше царство, – сказал он. – И нет силы сокрушить его. Несокрушимо оно, наше царство. Вавилонская башня пала, а мы вековечны. А коли так, то подите прочь с миром, оставьте нас и позабудьте. А инок Авраам?.. Он волен. У нас каждый волен. Чего тут толковать… И в добром дереве вдруг заведется тля.
Три дня толковали протопоп Мисаил с Учителем Елизарием. Сошлись дать исправнику и солдатам денег до двух тысяч серебром с условием, чтобы те отъехали прочь с острова и дали сроку думать беловодским апостолам. Но, получив деньги, Сумароков с острова не съехал, а, вплотную приблизив пушки к посаду, обстрелял церковь в надежде причинить пожар. И снова вышли с Беловодья Учитель и апостол Геннадий и нынче уговорились на четырех тысячах серебром, а клятву сотворили с исправником, пожавши руку через саблю. Такой уговор переступить нельзя, непростимый грех. Но Сумароков, приняв деньги, не только презрел договор, но более того, распалился, стал просить у старцев новой казны пушниною. И было доставлено из ограды двадцать возов пушного товару. А меж тем исправник дал команду готовить новый приступ, обещал казакам отдать посад на разграбление, сулил большой дуван и всячески проклинал, поносил воров, схоронившихся в крепости. Ночью принялись казаки стрелять из крупного и мелкого оружья, навели много шума и страха и лестницы подтащили, чтобы взлезть на стены. Но миряне, видя ту неправду и ложь, принялись палить пыжами, и лестницы спихивали, и едва отбили штурм от стены. Служивые со стыдом отошли в свои станы.
Наутро узкая дверца более не отперлась, с внутренней стороны нарубили толстый бревенчатый щит, и ход из Беловодья окончательно закрылся. На стене появился Учитель Елизарий. К крепости подъехал исправник Сумароков и переметчик Авраам в ветхой одежде, старик стариком, с тусклыми, выплаканными глазами. Верхи он сидел неловко, скатившись на один бок, и на ослепительном снегу казался черной вороной, случайно попавшей на гнедую кобыленку. Завидев его, Елизарий справился с волнением и с гневом крикнул сыну:
– А ты, смердящая тля, поди прочь!
– Отец! – воззвал Авраам. – Выслушай меня!
Глава десятая
С того дня, как бежал вор Симагин с отступником Авраамом, Донат находился в строгом затворе в подземной келейке. Его будто забыли, и только разовая скудная выть давала понять, что Доната помнили, не прощали. От затхлого воздуха и постоянных сумерек Донат занемог и заболел глазами, но духу не терял и, как никогда, много молился. Однажды он расслышал небывалый шум наверху и пальбу, дважды сотряслась земля, и монах-прислужник, принесший выть, признался, что на Беловодье сошла беда. И с этими словами он с такой ненавистью посмотрел на Доната, будто тот и принес напасть.
После трапезы Доната вдруг повели наверх, глаза защемило снежным светом. У каменной бабы была оторвана одна титька, из раны сочилась «кровь». Пахло гарью, копоть посеялась на монастырской площади. Донат не успел удивиться, как его торопливо проводили на стену, посадские пугливо отшатнулись от него, как от прокаженного. Он остался один на один с Учителем Елизарием. Где-то невдали, наверное на звоннице, кто-то звонко и бранчливо кричал, насылал проклятья. К бойницам приникли осажденные с мелким оружием, сыпали на полки порох, краем уха слушали брань. Дощатый козырек закрывал от взгляда остров, а глянуть в прорезь стены Донат отчего-то не решался. Впервые Донат оказался возле Елизария и рассматривал его с особой жадностью, как бы считывал всего. У Елизария была поясная, тусклого серебра борода и широкие, сочные губы, слегка приоткрытые, откуда светилась крупная зернь молодых зубов. «Такому человеку и жить несчитанно», – подумал Донат, любя Елизария пуще, чем родного отца. Елизарий уловил откровенный, чистый взгляд и слегка просветлел ликом, слабо улыбнулся. Они постояли молча, примериваясь друг к другу, ростом вровень, крепко сшитые. Потом, также ни слова, ни полслова, поднялись на звонницу, откуда собачился невидимый человек. На глядене, широком бревенчатом выступе с укосинами для упора, мостился апостол Геннадий и вопил вниз; голос его дробился в срубе и невнятно, с вороньим карканьем и подвываньем утекал в луга. В левом углу стоял старинный мушкет, Елизарий сначала пугливо коснулся его, потом перемог себя и насыпал пороху в ствол, забил пыж. Донат, недоумевая, следил за Учителем.
– Туда гляди-то, – промычал Елизарий и кивнул на старца.
Когда Донат отвернулся, Елизарий сунул в рот свинцовый окатыш и стал торопливо жевать его. Донат высунулся и увидал у дальней проточины чужие станы, множество оружного люда, костровые дымы; две пушчонки, задрав поганые рыла, увязли невдали, возле них возилась прислуга. Под самой же стеной препирались двое конных чужаков. Авраама, несмотря на зачумленный вид того, Донат признал сразу, а когда разглядел и второго, чинно откинувшегося в седле, в богатой бекеше с оторочкою и смушковой папахе с алым донцем, у скитальца потемнело в глазах. «Возможно ли такое на свете, чтобы через многие тысячи верст, в самом тайном схороне, этот серый волчина снова настиг; вон куражится, сытый и теплый, злодей злодеем, – уже с каким-то страхом разглядывал Донат Сумарокова. – Не оборотень ли то? Не сам ли антихрист вживе?» Донату вдруг захотелось спрятаться, чтобы волчина с лобастым лицом вдруг не нашарил его холодным взглядом. А тот, поигрывая плетью со свинцовым оголовком, кричал насмешливо, с наигранной злобой:
– Ежели государю не покоритесь, я с вас шкуру спущу. Что головы-то задрали, бестолочи! Пора и в толк войти: никуда вам от меня не деться. Может, крови хотите?
Прежде-то Донат немедля вскричал бы: «Хотим крови твоей, барин. Люто хотим!» Но нынче только желваками сыграл и смолчал, поискал глазами: а где Симагин-то? Его время приспело. Не он ли хотел кровью залиться, чтоб красные цветы на том месте проросли.
Елизарий на глядень не вышел. У него душа почернела от горя. Нажеванную пульку он забил в мушкет, так же тихо и скорбно поставил его в угол и лестницей спустился вниз. Апостол Геннадий собачился не переставая: он всех пережил, он две чужие жизни заел, но пороху у него хватало, и голова не кружилась от крика.
– Если бы схотели крови, злодей, то враз бы вас положили. У нас только молодых парней в самом соку почитай семьсот душ да разовых мужиков с полтыщи. Какое войско-то, а? Чуешь? И все к охоте свычны и ружья из рук не выронят. Только грех великий кровя лить, а вы нас к чему понуждаете? По сговору в слове не стоите, правды не помните, не боитесь Бога! Мы дарим вас златом и серебром дважды и трижды и не можем вас умилостивить. Но нынче станем вас дарить чем ни попадя.
Старец вдруг замолчал и неожиданно свистящим шепотом сказал Донату:
– Бог тебя послал, сынок. У нас обет. Мы кровь-то прольем – нас небо не пустит… Гляди пуще, сынок, вон два злодея. Один другого не перевесит. Один службу правит, да и на него сыщется управа. А второй-то переметчик, июда, с него спросить надо. Спаси нас, сынок, возьми грех на душу.
Донат не успел ответить, как Авраам, досель молчавший, завопил, прикусывая слова, как будто не хватало ему дыхания иль так спеклось от надсады, что воздух спирал глотку:
– Братуш-ки… а бра-туш-ки!
– Басурман тебе братец, грязная свинья, – не сдержался старец.
– Братуш-ки! Не лейте крови! Я вам благо принес. Отворяйте ворота. Пошире отворяйте, понесем благо! Заждались вас, слышите? Я с Руси нынь, там заждались вас!
– Спаси нас, сынок, – нашептывал старец, все так же стоя спиной к Донату. Под рясою высоко выпирал горб, он шевелился при каждом слове и казался живой накрытой головою. – Июде осиновый кол надо. А где он? Сыщи его да и забей в черную глотку, чтоб заперло ее.
– Да где я возьму кол-то? – словно в бреду, ответил Донат, не слыша своего голоса.
В горле у него пересохло. Он не чуял морозного пара и был как в жару. Донат часто сбивал скуфейку на затылок и тыльной стороной ладони вытирал лоб от испарины.
«Господи, – взмолился в отчаянии, – за что же меня пагуба неотступно изводит? Где мне сыскать покоя?» Он спустился на колени, подбородком касаясь порожка, на котором, скособочась, торчал старец. Меж кривых ног его, обутых в калишки, Донат упорно разглядывал маячивших казаков, потом, как сонный, протянул руку за мушкетом и, не глядя на него, лишь чуя стылую тяжесть оружия, просунул его меж старческих ног. Двое плясали перед дулом, и, худо соображая помутившимся разумом, Донат водил ружьем меж ними и шептал: «Вот и встренулись, байбак. Вот и столкнулись, раздевулье. А нынче не разбежимся. Лоб в лоб…»
Каурая лошадь, будто бы слыша тревогу, изгибалась под исправником, уросила, пыталась унести седока к ложбине, где паслись стреноженные лошади под приглядом ездового. В табуне было бы спокойнее: там, в общем лошажьем стаде, наступало чувство истинной вольной жизни. А тут человек над нею кобенился, мял стременами бока, рвал нежные загубья железной настывшей закуской, от которой выступала розовая от крови пена. Каурая кобылица тревожно всхрапнула и вдруг заржала с той тоскою, от которой у суеверного человека сердце переворачивается в груди.
– Замри, зараза, – в сердцах воскликнул исправник. – А ну, кончай, старик, канитель да отворяй ворота. Ты слышал разумные речи? Воленс-ноленс, зря испытываете мое терпение. Вот я пошлю своих ребят за розгами, пусть готовят побольше да посвежей.
Старец неожиданно заробел, задвигал калишками, занервничал, левой стоптанной пяткой ударил по мушкету. И Донат торопливо выстрелил. Прикладом ударило в плечо, и Донат завалился на бок не столько от тычка, сколько от ужаса. За стеною затравленно всхрапнули, пулька вошла иноку Аврааму в лоб и сразу пресекла жизнь. И заполошным, перекатывающимся криком ужаса отозвалась ответно крепостная стена. «Человека уби-ли, бра-та уби-ли, ию-ду уби-ли-и…»
Лошадь понесла в сторону, увязая в забоях, и переметчик, застрявший ногою в стремени, волочился по снегам, покрывался белыми морозными пеленами, сейчас похожий на громадную чучалку[40], обшитую домотканым полотном. Сумароков спохватился, поскакал в станы, часто оглядываясь на городище, там скоро зашевелились, погнали табун к ви́ске, где были пробиты майны.
Старец Геннадий, забыв Доната, торжествующе смеялся, медленно уходя лестницей. Донат так и оставался на полу, опершись затылком о замерзшие дерева, и тупо глядел, как медленно, неторопливо исчезал в провале старец; и когда скрылась черная скуфейка, Донат длинно застонал и торопливо выглянул наружу. Лошадь забилась в снега и сейчас, тупо полуобернувшись, разглядывала седока, наполовину утонувшего в заносе. Потом набежали казаки и, не снимая Авраама, увели лошадь. Инока с головою запихнули в рогозный куль, вервью завязали у щиколоток и подвесили за сук ближнего дерева, чтобы ночью не заели звери.
Вот и пролилась кровь, но отпустило ли душу Доната? Он прислушался к себе и ничего не почувствовал, кроме пустоты в теле и мертвого, больного гула в висках. Если весь народ представить как великанское ветвистое дерево и ежели отпал вдруг еще живой сук под секирою дровосека, то отозвалась ли эта боль в великане и в каждом его суке? Донат, не глядя на людей, прошел посадом за монастырские ворота и опустился к себе в келейку с намерением лечь спать. В своей келье молился Елизарий по убиенному сыну. Зубы болели от жеваного свинца, и запах его не давал сосредоточиться на молитве. Городище встревоженно гудело, посельщики семьями тянулись в монастырь, заполняли просторную церковь, где с амвона читал проповедь апостол Геннадий. Лицо кривого апостола было багровым и мокрым, горб возвышался над теменем, и старец казался двухголовым. Он рисовал картины грядущих ужасов с такою страстью, что горение сообща, это огненное страдание, уже виделось праздником. Более слабые духом успокаивали себя тем, что все еще обойдется, но, однако, невольно обшаривали взглядом высокие стены, обнесенные толстыми лиственничными ряжами, примерялись к узким продухам и крохотным зарешеченным оконницам. Но они оказались настолько малы для взрослого мирянина и столь далеки от земли, что вселяли еще большее уныние. Многие же пели псалмы и криком взбодряли себя к кончине; иные уже с неделю постились, и чистая утроба принимала предстоящее испытание с веселием и нетерпением. Да и то говорится: на миру и смерть красна.
А команда тем временем сметала сенные копны на сани и, толкая возы пред собой и прикрываясь ими, начала приступать к посаду, кучно и часто паля из винтовок. Осада шла по всем законам военного искусства, и Сумароков, потрясая сабелькой и нимало не боясь смерти, гарцевал перед казаками, рискуя попасть под свою же пулю. Выстрелом из пушки подожгли крайнюю избу посада, она загорелась бездымно и ярко длинным узким пламенем. Казаки тем временем приставили лестницы, влезли на стену, но по ним никто не стрелял, никто не метал каменья и не поливал кипящей смолою. Спокойно открыли ворота, исправник со своим войском вступил в пустынное Беловодье. Ни души в посаде, ни живого человечьего голоса, никто не встречал победителя хлебом-солью и восторженными криками, и лишь собаки, сбившись в стаю, тоскливо выли возле запертых монастырских ворот, из-за которых доносилось мерное пенье.
В земляной норе в проклятой пустыне, где обитали призраки и ночами кружили волки, Симагину скоро надоело сидеть. По всем признакам приближался день его давно-жданного торжества, но отчего-то никто не являлся за ним, чтобы открыть народу истинного бога, никто не шел с покаянием и мольбою, не докучал просьбами и угрозами, и бог без своей паствы захирел, потерял волю и впал в скорбь. Он не мог, не умел жить в одиночестве, ничего не сокрушая и не возмущая, одиночество убивало Симагина, сны навещали один страшнее другого, и от жутких ночных видений сердце покрывалось ржавчиной. Порою он беспричинно вздрагивал, чутко ловя каждый посторонний шорох, начинал ползать по сиротской келейке, отыскивая приметы чужого быванья, и тогда от заполошного внезапного страха невыносимо болела грудь. Симагин затапливал печурку и возле живого огня постепенно приходил в себя, порою плакал и жалел себя. Тогда он сам себе казался маленьким, слабым и несчастным; срываясь до безумного крику, он клял свою судьбу и всем заскорбевшим, измытаренным телом хотел долгого покоя и ровного тепла. Симагину представлялось, что он по-прежнему в Соловецкой яме и не было для него долгих лет жизни и всяческих перемен, а блуждания по земле и страдания лишь приснились. Утром Симагин вытягивался из келейки и вместе с ночными страданиями стряхивал страхи: ослепительно белые снега и голубовато-призрачные извивы гор приводили его в торжественное состояние. Он садился на порожек, и ему грезились великие перемены на земле, которые проистекали сейчас без его живейшего участия: спешат в престольную послания с иных государств, скачут гонцы со всех сторон света с единой просьбой к Симагину встать на трон и править людишками. Бывший княжеский повар на престоле – это ли не картинка? От одной лишь мысли запрудит дыханье. Но нет, он, пожалуй, всем откажет в докучных просьбах и лишь с великой охотою просветит, как жить далее; и там, где допрежь Симагина правили уныние и бедность, отныне поселятся вечный праздник и веселие.
Дни шли, но никто не вызволял Симагина из заточения. И однажды ожгло подозрением: а не сыграл ли инок Авраам лихую шутку с ним? И верно, куда денешься из логова? Куда держать путь, окромя Беловодья? К кому пристать за подмогой? Едино разве что взмолиться Богу и шить гроб себе, пока есть силенки и кормовой припас; а после возлечь, принакрыться крышею, скласть руки на груди, затворить очи да и в путь.
«Нет-нет! Меня такого земля не примет. Я же небесный посланник!» Вся натура Симагина возмутилась и восстала от одной лишь мысли, что и ему придется помирать, остаться одному в тесовой домовине. «Но не могу же я уйти в землю, коли я Богоданный! Мне вознестись надо, вознестись… Коли Христос вознесся, то я чем хуже его?»
Однажды потревожив, эта мысль уже не оставляла Симагина в его длинные сиротские дни. «Если и ушел Авраам в Русь, то нет ему обратного ходу, неча ждать освободителя. Горяч исправник Сумароков, известна его скорая рука; не поверит бродяге в его глупом вымысле, но сунет беспачпортного в кутузку, хорошенько выходит плетьми, да с тем дело и кончится. Самому надо попадать назад в обетованную землю, вершить там правый суд. Коли просто явлюсь в Беловодье, дескать, здорово-те, добрые люди, я явился, то заточат они меня за измену, язык вырвут, иль изведут мором каким, иль, того хуже, лишат памяти и вышлют за пределы. Но если распятым увидят меня однажды на рассвете, то неужели не сымут с креста, и тело мое не внесут на руках в городище, и не воспоют хвалу? Неуж так очерствели души их?»
Воистину самовлюбленное сердце наивно и жестоко. Наслал Симагин несчастие на Беловодье, а уж забыл про то и неожиданное возвращение свое почитал за благо.
Ежели надобно за врагов молиться, как за друзей, так почто же клянем мы их на каждой росстани, насылаем хулу, кару, огонь и меч? Как слабо, податливо, похотливо человечье сердце, течет оно подобно ярому воску и не может совладать со страстями. Ведь так мечталось убить злыдня, кровь пролить, чтобы залился, захлебнулся оборотень ею. Своей рукою пресек ты чужую жизнь, но полегчало ли тебе, Донат Калинов? Пришла, ой пришла пора вспомнить, чьего ты рода. Не юноша ты уже, но муж, тридцать три тебе. Решился, поднял руку, злыдень, не сам отправился на муки, но другого искоренил, подсек невозвратно. Кто ты, Донат Богошков? Судия? Воинский начальник на поле брани?.. У них, значит, обет, им кровь чужую нельзя проливать, их небо тогда не пустит. А меня пустит? С первой же ступеньки сопнут меня, как отпетого злыдня, и лететь мне прямиком в кипящий котел.
… Но ты хотел спытать лишь, ты хотел, чтобы это случилось как бы незаправду, понарошке, как во снах. Во скольких снах ты догонял Сумарокова и убивал его всяческим образом, а он вновь оживал. И ты новое мщенье замысливал, и тешился местью каждый раз, и праздновал пир. Хоть раз вскричал ли ты во сне от ужаса, когда пал твой враг? Сделалось ли тебе страшно от одной лишь мысли, что обратно не повернуть события? Нет, ты готов был еще сто раз убить его. А днем он воскресал и принимался тебя преследовать, и ты понимал, что это был сон, и радовался, и жалел, что это только сон. И вот наяву случилось мщенье, но не оборотень пал, а вовсе чужой тебе человек. Скатился по подсказке. Закоим бежал он прочь из Беловодья? Пошто не хватило ему этой сытой жизни? Какой еще такой особой жизни нужно было ему, несчастному Аврааму, что он решился на отступничество и родной отец проклял его.
… Отец! Был ли ты когда наяву или приснился только, и вот век свой я одинокий живу, сиротея, неприжаленный-неприголубленный, безматний и безотний. Пропала, отец, твоя наука за давностью лет без подновления. Не хватило ее для моей убогой души. Это я, байбак, ни семьи у меня, ни потомства, засохлый корень, прожил, как не был, никто не помянет, не всплакнет. Вот нынче помру, батяня, и кончится наш род. Выходит, предал я тебя, глубоко предал, и маешься ты, поди, в могилке. Сказывали сотоварищи, воротившиеся с промыслу: с легким сердцем, всех прощая и всем даруя благо, сошел ты в могилу на голом каменном острову. Да и какая там могила? Ни домовины, ни лядащего гробишки тесового. Обложили поморяне тело кормщика своего камением, чтоб псец не растащил, крест в изножье поставили из плавника да с тем и отплыли. Выбрал же, татушко, место вечного успокоения, где редко кому приведется быть, разве случайный промысел занесет на остров Богошкова. Отныне в Помезенье так и говорят: это тамотки случилось, возле земли Богошкова Калины. Истомился ты, видать, татушко, не лежится тебе в могилке. Чую, не раз и не два кликал ты меня, дозывался, и сердце мое ворочается словно кот в мешке. Нажился я, татушко. Вот и ко мне смерть спешит на перекладных, летит сестра нареченная, так что скоро свидеться нам. Но и там тебе сиротеть и горе мое не размыкать, свою печаль не развеять. Ты будешь у края пропасти, а на дне пропасти той в смоляном котле мне корчи уготованы. Ах, батюшко, как увидишь меня в корчах, так шибко не плачь, не убивайся. Пустую жизнь я прожил да к чертям на расправу и полечу-у-у…
Донат не заметил, что уже давно вслух говорит, печалится со слезами на глазах. Последнее слово протянулось с какой-то странной радостью, словно лишь этого часа и дожидался Донат. Так долго топтал, мял дорогу, скрывался в бегах и был пойман, бит и корежен, чтобы в благословенном месте вдруг кончиться огненным страданием. Судьба пытала скитальца и подвела к той крайней черте, когда и сам-то человек был подобен костру.
Вдруг в келейку украдчиво постучались, скорее поскреблись. Донат вспрянул, будто застали его в чем-то непотребном, слезы смахнул рукавом. Совсем не по-апостольски, странно пятясь спиною и проглядывая весь сумрачный коридор, вошел Учитель Елизарий.
Он вошел и встал как перед наказанием. Он был кроток, чист лицом, желтовато-скорбным, иссеченным морщинами и долгим постным бываньем. Он стоял у порога, понурив голову, и ждал наказанья. Донат молчал в переднем углу, с раскрытым складеньком у груди, словно давал благословенье. Иль медным трехстворчатым складеньком он защищался сейчас, боялся отцовой мести? Сына ведь убил. Какой ни худой, но сын, не воскреснет, не восстанет, не сойдет с небес, и в мучительный, страдательный час его не будет возле хоть в мыслях.
– Ты прости меня, отец, – боязливо сказал Донат и опустился на колени, покорно склонив голову. – Сам в толк не возьму, как все приключилось. Будто черт в руку толкнул. Вот возьми меч и сруби мою голову.
Но Елизарий поднес Донату нагрудный крест к целованию и сказал:
– Я ведь проститься пришел с тобою…
– Как проститься? – изумленно воскликнул Донат, но Елизарий властным жестом пресек дальнейшие слова.
– Ты шибко не переживай, сынок. Это тебе зачтется как доброе дело. Тебе, как за змею убитую, сорок грехов зачтется. Это я сукин сын. Я шатнулся духом, и все разом пало. С меня и за сына спросится, не с тебя. Скажут: как, мол, допустил ты, чтобы из твоей утробы змей вырос? Знать, и во мне змееныш таился, а я и не чуял. Ты молчи!
Доната ожгло внезапной радостью, но он устыдился ее и вскричал торопливо:
– Я с вами, отец!
– Нет, нет… Поди в мир, сын, и живи…
– Я с вами остануся… – стоял на своем Донат, но желание жить помимо воли спирало грудь и, наверное, отражалось в просветлевших глазах, потому что Учитель зорко поймал радость в лице скитальца и слегка огорчился неожиданно для себя. «Слаб человек, – подумал он, – не устоит. Зачем припирать его нуждою?»
– Зачем с нами? – сказал Елизарий вслух. – Ты счастливо не живал, за что тебе страдать? Мы-то за счастье свое долгое откупаемся. Сами на себя и наслали грозу… Поди, Донат, в мир, неси слово. Говори всем: было Беловодье, да сгибло. Так и говори: сгибло, пало от неверия, от чумы и сатаны, от фармазона и гордыни. Но было и вновь явится. Только наруже выгорело, а все прочее за пеленою. Пусть каждый сам себе построит Беловодье. Не надо шататься по Руси, от пустого шатанья земля меркнет, как старая дева. Так и внушай: стройте Беловодье каждый в своей земле, не искушайтесь чужим счастьем. Своя земля и в горсти мила. Душу устраивайте в братней любви, любите всех. – Елизарий на миг замялся и досказал с прежней твердостью в голосе: – Я спроважу тебя до мертвой горки. Там на кладбище в келейке уже все занаряжено: шубняк, пимы, кережка с кладью, лыжи, еда. Вот тебе и матка[41], дойдешь. А ежели случится помирать в горести, то и тогда вспомяни нас. Я к тебе и явлюся, поддержу. Слышишь, сынок?
– Нет, нет… Я с вами, отец! Куда деваться мне, подскажите? Везде настигнут. – И вдруг признался, сам себя презирая за сердечную слабину: – Невмочно мне. Тоска по родине гнетет. А туда ход закрыт. Закрыт ход-то, отец. Хоть бы одним глазком… – Донат не удержался и по-младенчески открыто всхлипнул. – Думал, хоть у вас дом…
– Экой ты, право… Сколькой тебе год-от? – спросил Елизарий, изумясь…
– Тридцать три…
– Ступай в мир и живи. Светлые души нужны там. Пространна Русь, и есть куда деться. И пусть твоя изба станет оплотом новому Беловодью.
«Христу легше: нашлись люди, схватили, распяли. А где мне сыскать злодеев, у коих руки бы чесались по расправе?» Эта мысль несколько озадачила Симагина, и он возвращался в Беловодье, так ни к чему окончательному и не решившись. Он приблизился к посаду где-то после полуночи; при ясной луне Беловодье показалось мертвым, покинутым городищем. Симагин и не догадывался о напасти, свалившейся на людей по его, Симагина, милости, он и не подозревал, что вчера кончилось двухсотлетнее мужицкое царство, может, единственное на всем белом свете, и две тысячи пятьсот шестьдесят один насельник заперся в монастыре…
Симагин подошел к ви́ске, над которой чернел поднятый на зиму мост. Дорога была удивительно торна, будто наминали снег многие сотни людей иль надолго задерживались здесь станом. На крайнем дереве близ берега грузно висел мешок, заиндевелый, голубовато искрящийся под луной. Симагин предположил, что это рыба из вчерашнего улова, и нестерпимо захотел есть. Но он пересилил себя: к задуманному надо было приступать с чистою утробой, чтобы она не отягощала душу. Симагин и не знал, что в дерюжном мешке покоится переметчик Авраам, соблазненный его посулами. Он давно уже превратился в кусок льда.
Лыжи сами несли Симагина. Он был ровно во сне, мало что видя вокруг себя. Он три раза кружил вокруг крепостной стены, так и не решившись приступить к воротам и постучаться. Прежняя зоркость отказала скитальцу, иначе самоявленный бог заметил бы, как необычно натоптан снег, как пахнет конской мочой, пороховой гарью и дымом свежего пожарища; не укрылся бы от взгляда и табунок понурых заиндевелых лошадей. Луна все открывала, выпячивала в особом сонном, безмятежном, но почти неживом виде. Симагин уж который раз миновал полузанесенный крест из лиственничных плах с двускатной тесовой крышей, где когда-то случилось иноку Питириму виденье и где похоронен он был. Крест в зиму да под луной был не столь завиден, почти убог и потому не задерживал внимания. Тем более что в мыслях Симагин возносился куда как высоко; ему хотелось висеть на таком кресте, чтобы люди под ним казались ничтожными тварями и могли едва бы дотянуться до его ступней, чтобы поцеловать их. Но подкатывало утро, над гольцами уже небо сдвинулось, замаревило, луна отдалилась, подсвечивала робко, сквозь мутные пелены. Мороз крепчал, и каждый выстрел его гулко отдавался в тайге. А может Симагин потому и медлил, что подгадывал утра, когда рассветет и петухи отобьют зорю, а мужик слезет с печи, перекрестит рот и выйдет на двор по первой нужде, запряжет лошадь, выгадывая пораньше тронуться в дорогу. И крепостная стража, догадавшись очнуться, тоже вылезет на стену, окинет взглядом безмятежные просторы и тут, заметив висящего Симагина, подымет крик и ор, и тогда все Беловодье высыплет из посада и будет стенать и причитать; снимут Симагина с креста и внесут на руках в Учителев дом… «А так что, в темени приневолишь себя, вздернешь, а там и окочуриться недолго», – хитрил Симагин. И вот снега порозовели, начали вспухать, как забродившее тесто. Симагин скинул из-за плеч суму, достал загодя припасенные кожаные ремни…
В крепости в тепле спали намаянные за последние дни казаки, и сторо́жа забылась вдруг, сраженная утренней дремотой, и ежели захотелось бы вдруг беловодцам повязать команду, ни один бы из осадников не всполошился бы и не ушел: коли́ волков, вяжи, пори – ни звука, сонное царство. Сами же насельники в молитвах перемогали ночь, устраивали душу. Знать бы про то скитальцу, он бы еще помедлил да и сдался бы Сумарокову на милость. Но розовые перья пошли по восточному небу, и Симагин заторопился, сбросил с плеч сермягу, стоптал под ноги рясу, остался в одном исподнем. Примерился спиною ко кресту, не чуя стылого дерева; тело креста ладно прилегло к спине, будто бы в нем была вырублена ложбинка. Приготовил ремни для ног и рук, связал петли, приладился – выходило подходяще. Сначала закрепил на перекладине левую руку, затянул потуже, боялся свалиться с креста и опозориться. Потом вторую руку просунул в ременную удавку, подпрыгнул и обе ноги запустил в путы; они сами собой приоттянули Симагина в снег и затянулись мертвой хваткой. Симагин по щиколотки оказался в снегу, подергался слегка, стараясь приподняться, но не удалось. И подумал с тщеславным удовлетворением: «Ну и ладно, ну и больно хорошо». Поначалу от волнения было парко, не чуялось мороза. Но скоро рубаха встала колом, бронею оковало шкуру, мороз прохватил каждую жилку, пробил страдальца насквозь. Но Симагин крепился, не кричал, не молил о помощи, он умел преодолевать страдания и этим весьма гордился. И все же он с надеждою взирал на крепость, откуда должны были явиться поклонники. Ресницы смерзлись, заиндевели, сквозь ледяную навесь стало больно смотреть, и Симагин однажды закрыл на мгновение стылые глаза, погружаясь в сладкую дрему. Но тут же опомнился и пожалел, что забылся. Он хотел было взглянуть на Беловодье, ясно проступившее в рассвете, и с трудом, с неожиданным криком и болью разодрал спекшиеся веки. «Не спать, не спать», – внушал Симагин себе, уже торопя спасителей. Забытье наступало волнами, Симагин куда-то проваливался, плыл по сияющей легкой реке среди цветущего луга: заливало солнце, и пели птицы с жемчужными крыльями и алыми грудками. Симагин догадывался, что он в раю, но, пугаясь встречи с Богом, спохватывался и возвращал себя на землю.
В эти минуты забытья ему было так истомно, так сладко, что он уже не хотел возвращаться в стылое, накаленное стужею утро неизвестной страны, именуемой Беловодье. Где оно было, в каких местах скрывалось, он так и не догадался. Однажды краем последнего сознания он уловил, как беззвучно, медленно распахнулись ворота, оттуда выбежали оружные люди в высоких бараньих шапках, совсем чужого, незнакомого вида. Они спешили к Симагину, почти не касаясь снегов, вернее, летели над ними и размахивали тонкими слепящими сабельками. Еще решил Симагин, что это черти, посланники сатаны, примчались отбивать его из рая, и пожалел, что не скончался ранее…
Казаки саблей разрубили путы, небрежно взвалили на плечи мерзлое тело и потащили его в крепость, как старое сухостойное дерево, годное лишь для ночного кострища.
Народ грудился на площади, занятый собою, и слабеющему Симагину горестно было видеть, что никто не вызволяет из беды их бога. Но вот кто-то смилостивился, метнул аркан на шею Симагина и стал не то душить его, не то тянуть обратно на землю, а толпа подхватилась на помощь, шутовски смеясь над страдальцем.
Не знал Симагин, что еще раз его отымут у смерти, ототрут, отходят, отпарят и после долгого дознания отправят в каторгу, где он и кончит последние свои дни.
Глава одиннадцатая
Протопоп Мисаил отказал исправнику в благословении: я, дескать, спосылан увещевать, а не оружьем понуждать к смирению. И даже осмелился пригрозить Сумарокову жалобой в Синод. Но Сумароков оставил угрозу Мисаила без внимания и отдал команду брать монастырь приступом. Но осады не потребовалось. Дюжина казаков свободно перебралась по ту сторону стены, распахнули ворота. Отряд обступил церковь, попробовали взломать врата, но безуспешно: окованная железными листами дверь лишь вздрагивала, подкрепленная изнутри бревенчатым щитом. С досады такой решились топорами просечь стены, но и тут отступились, – топор не брал дерево, отскакивал. Да коли и пробились бы случаем, так счастия бы мало поимели: изнутри всей церкви была срублена вторая стена, а пространство заполнено камением и землею. И тогда, видя неуспех сего предприятия, пушки подняли на монастырскую стену прямь церкви и принялись палить с короткой дистанции, пытаясь пробить брешь и кокотами выволочить упорствующих в своем безумии, но и ядра не принесли видимого вреда последнему прибежищу беловодцев. И когда смолкла на время стрельба, из церкви послышалось мерное, тягучее пение, от которого у казаков на душе сделалось дурно…
Целую неделю иные без пищи и сна, иные в последние два дня ни хлеба, ни воды не вкушали, каялись чистым покаянием, готовились на смерть единодушно. Набилось в церковь народу, как в удачливый невод сельди; воздух сюда худо поступал, и потому задыхались беловодцы, особенно старые годами, а прилечь чтобы и растянуть онемевшие члены, места не хватало; да так и кончались страдальцы. И умерший стоял прижатый к живому и сам ровно живой, но только заколелый, негнучий, как снулая рыба, и безгласный. Двенадцать апостолов не сходили с амвона, восседали на длинной скамье, устланной самоткаными коврами, и читали проповеди вслух, сменяя друг друга. Но мало кто из страдальцев слышал молитвенные слова, ибо каждый был погружен в себя.
И дети малые стояли, прильнувши головенками к молодым еще, плоским и мало рожавшим животам яснолицых матерей, и раскосые туземные глазенки их светились, однако, тем упорством и любопытством, кои отличают истинную русскую натуру; и отроки в этом заточении выглядели куда терпеливее родителей своих, ибо вся затея казалась им лишь игрою, в коей проверялись накопленная сила и воля.
А младенцы, ничего не чуя и не понимая, висели под грудями матерей, привязанные натуго платками, и обнаженная грудь с набухшим соском, откуда капало молоко на лицо спящего младенца, здесь не казалась бесстыдною, да и некому было глядеть на соседку, и ничей прельстительный взгляд не тревожил уснувшего тела погруженной в себя женщины.
А молодые парни, в самом соку молодцы, стояли прижатые к своим избранным, соприкасаясь всеми членами, и дыхания их, тревожные и любопытные, сливались в одно; и затуманенные взгляды встречались и гасли, никли в стыдливо опущенных глазах; и грешили они, не греша, и любили, не любя, воспламенялись, и замирали, и вновь вспыхивали, чтобы потухнуть в объятиях. И непорочной была эта любовь, и сквозь сермягу проливалось, прожигало тепло невинного девичьего тела, согревало и обнадеживало, и грядущая смерть отступала, как бред очнувшегося от сна человека. В груди жила любовь, а спину холодило тело уже скончавшегося старца, и не понять было, отчего так стыдливо лопаткам и шее, будто их обложили свежей глиной.
И так колыхались беловодцы единою массою, мешая дыхания, и последний поцелуй доставался невинному, во влажной испарине лбу; тысячеголовое тело если бы и захотело вдруг расплестись и пасть, расползтись по церкви иль запроситься вон на милость врагу, то и тогда бы не смогло, повязанное кореньями родства, любви и единой совести. Не гибели оно хотело, но внезапного ухода через огонь и нового возвращения…
Протопоп Мисаил выпускался Духовной академией. Он был любопытным человеком и хорошо знал историю раскола. Ему памятны были жаркие костры в никоновские времена, когда горели староверы по всему Русскому Северу и не нашлось силы, способной пресечь, остановить гонимых в их суровом желании. Эти же, скрытники неведомой ему веры, тоже заперлись в своем храме, упорствуют, не едят, не пьют и, знать, готовы к самосожженью. Сколько сотен народу сгрудилось там, и как надо верить в своего Бога, чтобы оставить благополучную жизнь, все нажитое и пойти на несравненное страданье. Мисаил подумал о том явственно, содрогнулся – меж лопатками скользнул холод. Протопоп вдруг поставил себя на место беловодцев и понял, что он бы не решился на подобное. Значит, он предал Бога Единого? Ему стало стыдно чего-то, словно его уличили в измене, и он поспешил разыскать исправника. Мисаил смутно догадывался, что костра не избежать; лишь уход казачьей команды из земли, именуемой Беловодье, мог спасти сей замкнувшийся народ. Уйти надо, уйти, и нынче же, прежде заката солнца. Ежели случится худо и слух дойдет до государя, а этого не избежать, то и Сумарокову, и ему, Мисаилу, не сносить голов.
О том сетовал Мисаил, поспешая за исправником и подметая рясой снега. Сумароков же заломил шапку и слышать не хотел об уступках. Правда, отдал команду погодить, не стрелять более, сказал, что от пальбы у него заломило в ушах. Но сейчас мерно, кругами истаптывал монастырскую площадь напротив Учителева дома и походя гладил меховой рукавицей груди исполинских каменных чудовищ, сметал с покатостей снежную пудру. Языческие истуканши увязали в забоях, почти касаясь грудями острых заструг, и тощий, невысоконький Сумароков казался им ровнею. Исправнику нравились эти бабы, пожалуй, более, чем золотой шатер церкви, и он не прочь бы был перевезти их во двор своего дома в Березов. Совсем не к месту его навещали скабрезные мысли. Сумароков несколько раз пытался плечом присдвинуть одну из голых королев, ту самую, с оторванной титькой; из зияющей раны все еще сочилась, не замерзая, «кровь». Сумарокова переселило любопытство: он мазнул краску пальцем и попробовал на язык. Руда отдавала ржавчиной и показалась ему ненатуральной. Много на свете невероятностей, но это чудо, пожалуй, перевесило бы все. Гостям бы показать эту туземную штуку, воленс-ноленс, непременно посходили бы с ума.
– Слушай, поп! Не хотел ли бы ты этакую жирную бабищу засунуть к себе в постель? – вдруг сказал Сумароков с издевательской усмешкою.
Он ожидал, что Мисаил заплюется, зафукает, но тот усталой безнадежностью во взоре оглядел исправника и спокойно ответил:
– Господин исправник, я умываю руки.
Но Сумароков хорошо понял тайный ход мыслей протопопа.
– Подсидеть захотели-с, голубчик, ась? Не удастся. Кто здесь властелин? Я государь, я-а. – Он торжествующе рассмеялся, презрительно-холодным взглядом сверля Мисаила. – Коли что я захочу, то непременно и исполню, голубчик-с. Вот давеча я послал двух казаков резать березовых прутьев для порки, так прикажу и вас посечь. За грубость вашу розги пойдут непременно в науку-с.
Но отец Мисаил и тут не смутился, не вскричал, но спокойно ответствовал:
– Лучше бы тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить. Но пока подите, Сумароков, и взгляните на того, кто восхотел однажды стать богом и что с того приключилось. Тот самый шпиен, беглый раб Симагин лежит в холодных сенях пропадиною. Он распяться захотел, глупец!
Елизарий сидел прямо, слегка запрокинув лицо в сумрачный купол, и широко распахнутые глаза лучились тем светом, который пробуждает необъяснимую надежду даже в самом потухшем и слабом сердце. Вот что всечасно нужно народу пуще всего – негаснущая надежда; тогда и пламя костра, уже лизнувшее затосковавшие ступни, покажется лишь сном. Порой Елизарий переводил взгляд на братию и посестрию. Он всех их любил и жалел, он каждому желал долгой земной жизни, но, сам уже безвольный и расслабленный от мучительных размышлений, Елизарий с каким-то непонятным упорством вел свою паству на костер, исполняя чужое желание. Неужели воля апостола Геннадия была сильнее воли Учителя? И не черной монашьей сторо́жи, устало сутулящейся у царских врат, пугался сейчас слитый в единое народ, недавно еще свободный и счастливый. Но не захотел коли пролить чужой крови, то пролей свою, ежели будущая неволя страшнее смерти. Мало кто из монастырской братии неудержимо хотел гореть, многие бы, наверное, подались в дальние скиты, затерялись в тундрах и таежных урочищах – и вместе с тем все Беловодье шло на добровольный костер. Какой такой ужас ожидал впереди, куда более страшный, чем яркое пламя? Это был страх несвободы.
Десятки свечей горели вдоль стен, и сальный чад, запах пота, голода и усталости были бы невыносимы иному свежему человеку. Но страдальцы притерпелись, отупели, худо соображали, паморока овладела всеми. Пасть бы кто захотел, иль откинуться головою, иль свалиться под ноги, чтоб там навечно уснуть, – но не было той возможности. И вместе с тем молчание овладевало теми, кто еще что-нибудь соображал; ожидание теперь мыслилось куда непереносимее грядущего горения, и беловодцы уже роптали, выражали недовольство, торопили исход. Апостол Геннадий почуял всеобщую готовность к смерти и сказал строго:
– Пора…
Елизарий в знак согласия опустил глаза, воля его кончилась. К чему строили царство свое, употребили столько сил, чтобы в один час своими же руками кончить его? Какой же пример подадим будущим братствам?
Елизарий почувствовал, что сходит с ума. Он будто бы просочился сквозь двойные стены, незаметно проскользнул мимо осады и зарылся в сухие сыпучие снега, подобно горностальке. Он затаился один в звериной норе, со страхом взирая на огонь, метнувшийся в поднебесье. Пламя рванулось вверх и истаяло в небе, оставив на земле лишь широкое зольное пятно. Елизарий встал на пепелище, и ему обожгло ступни. Он вскричал и вернулся разумом в церковь.
И он сказал сам себе с тоскою: «Ну что, Елизарий, невыносимо гибнуть вместе, когда ты предал всех? Грех твой неисчислим, и нет тебе прощения. Казниться тебе и пытать себя мукою веки вечные. Это ты, Елизарий, взрастил Иуду, приветил сатану и с радостью отравлялся его речами. На крови своего народа возмечтал о всеобщем братстве. И неужели не отзовется никак кровь невинных – ты подумал про то? Ты всех обманул, Елизарий: и тех, кто остался с тобою, и тех, кто мечется по Руси в поисках твоей обители. В прах уйдет Беловодье, развеется по ветру гарь, и огнище зарастет кипреем, а после обметает его молодым чащинником, и уже ничто не напомнит случайному пришельцу о свободном посаде. И будет по-прежнему бродить, шататься, скитаться по белу свету отчаявшийся, неприкаянный люд. И позабудет он, как землю пахать, как жен любить и растить детей, но будет вечно искать то, что было когда-то, но чего уже давно нет. И превратятся скитальцы в стаи бродячих гнусных собак, и станут они резать по дорогам кого ни попадя, лишь бы выжить и брести дальше по миру. И станут они всеобщим проклятьем».
И тут старец Геннадий запел: «Сладко мне умереть…» Два монаха вынесли из алтаря загодя припасенную пудовую свечу на особой треноге. Елизарий взял огня от лампадки и возжег свечу.
Секиры с уличной стороны рубили стену глухо, лениво, неурядливо. С такой работой им понадобится год, чтобы вломиться в церковь. Страдальцы же торопили казаков и проклинали их за леность. И вдруг снова все стихло, слышалось лишь потрескивание свечей да прерывистое натужное дыханье слитного народа…
Виновник же сей беды Симагин лежал на лавице в покинутой хозяевами избе. Казаки уже разграбили житье, на всем виделись следы недавнего погрома. Сумароков взглянул на беглого и поразился перемене в обличье. «Бог покарал за измену слову честному», – подумал Сумароков, но не обрадовался поимке ссыльного поселенца. После стольких лет сыска он нашел беспамятного древнего старика с белоснежной головою и грязной, в рыжих пролысинах бородою. Изможденное, сморщенное лицо было обезображено черными трупными пятнами, уши чудовищно распухли, но с тонких губ по-прежнему не сходила язвительная усмешка непобежденной гордыни. Руки на груди скрещены покорно, на запястьях глубокие, вперехлест продавлины с запекшейся струпьями кровью. Сумароков принюхался, но запаха тлена не услышал. «Рано ты, братец, приготовился к смерти, – с презрением смотрел исправник на беглеца. – Лучше бы ты подох, как собака, меньше возни». Сумароковым вдруг овладело наваждение; почудилось, что где-то совсем недавно, может быть нынешним утром, он уже видал похожего человека. Сумароков озадаченно помучился этой мыслью, но вспомнить не мог. Да и кто бы смог нашептать ему, что, как в зеркале, он вдруг разглядел самого себя, каким предстоит ему стать через пятнадцать лет?
– Ну что, скотина, в бега надумал? – вскрикнул Сумароков в лицо беспамятному скитальцу, нарекшему себя богом.
Он подождал ответа, помедлил подле скамьи, ему показалось, что веки Симагина дрогнули. Он даже принагнулся к лицу болезного, подставил ухо, но ничего не разобрал. Исправник с досадою вышел на крыльцо. Казаки грабили посад, их возбужденные голоса метались по городищу. Им хотелось золота и денег, но даже медной полушки не сыскалось в Беловодье. Исправник срывающимся голосом стал гнать свою команду к церкви, а кто медлил, тех охаживал плетью, не глядя.
Пушкарям отдали команду стрелять.
И ударили ядра.
И церковь сотряслась.
И одно из них угодило в слуховое оконце под куполом и, не взорвавшись, пробило амвон возле ног апостола Геннадия, оставив круглую зияющую дыру. И пошел оттуда черный вонючий воздух, и погибельный зрак зловеще засветился в темени подвала. Апостол Геннадий одним оком уставился в провал, вроде бы испрашивал совета. Остальные апостолы сидели ровно, запрокинув лица. Учитель запел: «Тебя ради, Владыко, предаемся огненному сему страданию». Апостол Геннадий оглянулся и взмахнул рукой. Два монаха немедля опрокинули треногу, пламя поползло ровно, украдкою, лизнуло распростершиеся по полу монашьи рясы апостолов. И ни один из них не спохватился, не прянул в испуге, не закричал срывающимся голосом, заглушая утробный страх. Двенадцать апостолов сидели молча, пока пламя подымалось, лизало, вытягивалось, ползло, съедало грубые полотна, пропахшие старостью. Тонкая пелена дыма заслоилась над головами; и тогда поднялись апостолы, осеняя себя крестами. Двенадцать живых костров стояли перед братией и посестрией, и ни один не выказывал боли, хотя кричала, взывала к пощаде их плоть. А царские врата уже занялись яро, огонь пролился дальше, стало жарко, трескуче, невыносимо, когда он обнял ноги беловодцев.
Церковь вспыхнула факелом, осаждающие отпрянули, заслоняя руками лица, заржали лошади, сами собой зазвонили на угловых башнях Беловодья колокола. Исправник стоял недвижно на площади, опершись рукою о бедро каменной истуканши. Губы тряслись на его меловом лице. Кто-то из более решительных, не дожидаясь команды, подбегал к пожарищу и пробовал выхватить кого-нибудь из полымени.
И тут из ниоткуда, из всеобщей тишины, взялся сильный ветер. Пламень словно бы оторвался из черного, прозрачного скелета церкви и улетел в занебесье, а оттуда уже вернулся сотнями красных птиц, и те стали всполошенно метаться по монастырю, подпаляя все на своем пути, потом, не насытившись, кинулись жадно за стены и запалили городище. И все потонуло в огне: и двужирные богатые избы, и кельи, и больничные, и грамотные, и скотские дворы, и швальни, и портные, и чеботные, и мастерские медные и кузнечные, и амбары, и гумна, дворы кониные с сараями и мельницы. Весь посад в минуту взялся огнем, и казаки, позабыв тут же о мучениках, побежали прочь, теряя разум и обгоняя друг друга. Уже с острова поникло наблюдали они, как скоро отживало, умирало Беловодье. Еще меркли, малиновели, золотились, таяли догорающие уголья, под порывами ветра головни рассыпали веера искр, будто кто живой блуждал по огнищу и перетряхивал останки.
Сумароков, не мешкая, приказал разобрать, разбить остатки печей и на санях свезти их в озеро, затопить. Уголья лопатами развеяли по острову, и снег стал черным. На месте бывшей церкви, где огненным страданием скончался две тысячи пятьсот шестьдесят один человек, нашли казаки золотого младенца, свернувшегося клубочком, но никто не посмел прикоснуться к нему. Сумароков силился поднять золотого младенца и не смог. Тогда повелел отнести его в свой возок.
А потом настала ночь, и была та ночь особенно темна. Никто не спал, не ел, не пил, не вели разговоров. Боялись неведомо чего. А дождавшись рассвета, пошли казаки на пожарище, собрали в кучу кости и загребли землею и срубили около того места часовню.
Часть пятая
Глава первая
Позади своей затрапезной антикварной лавки Клавдя Момон поставил глухой кирпичный придел с единственным зарешеченным оконцем под потолком и с постоянной сырой плесенью в углах. Он переселился сюда. Всей примечательностью нынешнего житья, куда не ступала ни одна чужая нога, были, пожалуй, те вещи, с какими Момон принялся восходить к богатству. Под оконцем стояли в ящике красного дерева с двумя стеклянными дверцами часы Ренга английской работы с десятидневным заводом и с боем полных и половинных часов; у правой стены конторка черного дерева с принадлежностями для письма и с гипсовой статуэткой императрицы; над нею же висел портрет Селиванова, писанный неумелой рукой домашнего мастера, коему плохо удалось передать правильность лица, но в эмалевые глаза, подсвеченные снизу постоянно горящею лампадкой, невозможно было глядеть без внутреннего содрогания. Левую стену занимал платяной шкаф, где всего платья были порядком залоснившийся черный сюртук с чужого плеча, высокий цилиндр да пара сбитых в каблуке туфель. Большую часть шкафа, похожего на альков, занимала деревянная кровать, но если обогнуть ее с изголовья, то при тщательном рассмотрении можно было обнаружить узкую дверцу, сплошь обклеенную лубочными копеечными картинками.
Как угорелый пьяница норовит заполучить рюмку, будто всячески отодвигая это мгновение и изнемогая от своего упорства, так и Момон в конце каждого дня после множества всяких сделок и услуг заболевал одною непроходимою страстью. Прежде чем лечь в постель, уже облаченный в длинный ситцевый халат и шутовской колпак, он подходил к конторке и, переломившись над нею, отодвигал ящик. Ноги мерзли в отопках, ветхие башмаки и тощий халатец худо прикрывали скоро состарившееся тело, но скопец терпел, кряхтя, мялся пред конторкою, каждый раз кляня себя за слабость и давая последнее слово перемочь давнюю слабость.
Момон выдвигал ящик, доставал шкатулку с секретом, давний злополучный подарок, ногтем нащупывал пенек. Крышка пружинно распахивалась, и на золотой подставке являлся взгляду золотой соловей; он принимался играть горлышком, издавая всевозможные коленца, крутил головкою и так радостно откалывал хитрую песню, что Момон забывался и сам начинал беспричинно улыбаться и качать головою. Лишь позднее Момон понял, насколь это ценный подарок. Целое состояние поднесла ему сумасшедшая женщина, прежде чем уйти со света. При каждом коленце золотого соловья вспыхивали на голубом бархатном подножье завораживающие горошины бриллиантов, спелые жемчуга и кровавые рубины. Из чьих рук, из каких далей прилетел в скопческую келью этот соловей и сейчас драл свое бесценное горло? Но нынче королевская утеха забавляла московского менялу. «Я ей смерть подарил, а она мне утеху, – каждый раз думал меняла, подслеповато щурясь, и робко гладил золотое птичье перо, будто перед ним услужливо исхитрялся в пении живой соловей. – А может, мой подарок куда позавидней ейного встанет? За смерть-то в иной час что хошь отдашь, не то безделицу. Эка невидаль, облагодетельствовала», – уже недовольничал Момон и неведомо чему обижался, строил кислую мину и торопливо прятал ларец в конторку, всякий раз не забывая ее запереть.
Зачем он дразнил себя этой забавою, скопец и сам не смог бы объяснить. Он ложился в постелю, запахиваясь в одеяло с головою, и тогда обнаженная женщина являлась к нему с лицом, изуродованным смертными муками, и, скалясь, придвигаясь вплотную, прижималась ледяным, шершавым от озноба телом и объявляла на ухо шепотом: «Ты звал меня, Момон? Это я пришла, твоя смерть». Скопец так явственно чувствовал чужое прикосновение, что вздрагивал, но какое-то время еще упорствовал, крепился, не размыкая глаз, хотя рука сама собою пробовала нашарить и отодвинуть прочь назойливое бабье тело. Но вот терпение лопалось, скопец снова подымался и долго молился, уже не радый постылой постели. Так радостно, в таком порыве и страсти пробегал каждый Божий день, с таким упорством и хитростью облукавливалась очередная жертва, с такой искусностью строил Момон сети, каждый раз удивляясь своей неистощимой придумке, и вот такой мучительной тягостью и бессонницей сопровождалась каждая ночь, похожая на каторгу. Момон давал слово отнести соловья немедля в подвалы, запереть его там в самом большом сундуке и тем самым избавиться от больного наваждения. Он порой жалел, что однажды покусился на этот подарок, и суеверное чувство закрадывалось в душу.
– Терпение, однако, лопнуло. Вот ужо выкажу я пред тобою свою волю! – воскликнул скопец, окончательно решившись разделаться с неотступной хворью. – С глаз подальше – из ума вон.
Он торопливо накинул на плечи кожушок, шкатулку сунул за пазуху, ребрами ощущая ее угловатость. Ему казалось, что он слышит, как жалостливо пищит за пазухой соловей, почуявший свою кончину. Где он, в тонком механизме, тот секретный винтик, который держит жизнь механической птички, вдувает в нее дыхание и песню, не дает ей иссякнуть, превратиться в молчаливую грудку золота? Золоту, конечно, подобает молчать, но оно, скитаясь средь людского табора, производит самые противоречивые чувства и неимоверные злодейства. А тут поющее золото – это ли не причуда?
– Меня на грех не столкнуть, не-е. Я ужо выкажу над тобою свою власть! – снова пригрозил кому-то Момон.
Он отодвинул кровать, освободив тем самым путь, открыл дверцу в подвалы и взял в руки свечу. Три стоянца располагались по всей длине хранилища, и обычно Момон запалял их один за другим, тем самым продляя себе путь. Старинные подвалы, вымощенные еще при царе горохе из белого известняка, уже давно забылись москвичами, да и сами лавки, коим принадлежали когда-то хранилища, давно уже пропали, а строители их легли в землю прахом. Не ведомые никому, случайно разысканные подвалы стали Момону прибежищем, хранителем его тайн и сокровищ. Дверца лишь снаружи казалась дощатой и тонкой; на самом же деле была она из толстых дубовых плах и с обеих сторон оббита листовым железом. Момон с натугою приоткрыл дверь и боком протиснулся в подвал. Обычно весь прибыток – ценные бумаги и золото, векселя и серии, всякий драгоценный лом и прочую рухлядь[42], притекавшие к нему с торжищ и переторгов, с аукционов и по залогу, – меняла сносил в подвалы днем, боясь темени, хотя внизу царил постоянный мрак. Пахло плесенью, тленом и тем смрадом от гниющего, порченого, залежалого товара, от которого горло забивает непроходимой затычкой. Пятнадцать ступенек вниз были скользкими, будто облитыми жиром или помоями, и Момон всякий раз боялся упасть. Он опускался лестницей осторожно, крадучись, словно воровски попадал в чужое житье. Момон был полон неиссякаемой страсти, и, сожигаемый ею насквозь, весь высохший, почернелый и безволосый, он казался себе наисчастливейшим человеком на свете. Он мысленно перебирал всех знаемых на Москве богачей и радовался, что превзошел их в своей удаче, а подобного капиталу навряд ли знавал мир. Чего стоят красавицы со всем их изощренным, но неуловимо и безвозвратно тающим телом, утехи праздные и вино, почести по службе отечеству и хвалы подвигу по сравнению с тем идолом, коему служил Момон.
Момон сошел с последней ступеньки, из-под ног с противным, замораживающим душу писком выскочила крыса. От неожиданности скопец вздрогнул и захолодел. Это показалось ему дурным предзнаменованием. Откуда было взяться в подземелье этим мерзким существам, коих, пожалуй, не бывало на складах с той давней злоумышленной истории. Вспоминать – и то худо, дурно на сердце, будто скверное чего съел. Момон резко взвел свечу над головою, широкий рукав халата скатился, обнажив тощую руку, пальцы скользнули по потолку, покрытому слизью. Камень будто сочился ворванью, отчего и пол был покрыт ею на вершок, жижа смачно хлюпала под отопками. Момон шел с иным чувством, в довольной его душе было нынче непонятное смущение и некоторая робость, кою он давно уж позабыл, властвуя над людьми. Он изучил людские пороки, и собственное сердце по сравнению с ними казалось безгрешным и чистым. Но этот мрак, едва разбавленный жидким светом свечи, поколебал уверенность – Момон не шел по собственным владениям, но как бы крался, из-за каждого угла поджидая нападения. Крыса все так же бежала где-то впереди, скрытая теменью. Она дерзко стучала когтями, не пугаясь хозяина, и каменные стены удесятеряли ее топот. Скопцу казалось уже, что от него удаляется вестник беды. Момон вспомнил стародавнюю историю, представил себя в положении апостола Миронушки, как того объедают крысы, и захолодел. Он покосился на тупичок, заложенный кирпичом, там, наверное, все еще жил дух его врага. Господи, отчего не остановил его руку? Зло за зло, и нет ему предела. Откуда тогда в изощренном уме Клавди Шумова вдруг нарисовалась необычная казнь, непотребное отмщение за коварство и обиду, схожее с теми языческими мрачными обычаями, кои давно уже канули во тьму столетий. Может, кто изворотливый подсказал? Ну кабы начитался бульварных романов, где можно бы почерпнуть всяких историй, но за всю жизнь Момон не открыл ни одной книги. Лучшей и самой откровенной исповедальной книгой для него были истертые счета, на коих он прикидывал цены чужих жизней и решал человечьи судьбы. Он ворочал такими капиталами, в голове из цифр слагались такие вавилонские башни, сочинялись такие хитроумные ловушки, коим бы позавидовал любой министр финансов не только России, но и любой запредельной страны.
Но картина мести пришла из детства. Он вдруг вспомнил, как в Дорогой Горе Онисим Малыгин за проказу закрыл сына в сарае да и позабыл о нем; а когда утром открыл амбарчик, сын его был объеден крысами, и только бахильцы, сшитые из морского зайца и пропитанные ворванью, остались целехоньки. Тогда, помнится, сколько пересудов было на деревне, и та история, оказывается, сохранилась в памяти. Клавдя сквасил в дальнем тупичке три пуда мяса, привадил туда московских крыс, а когда обжились те, он по случаю заманил Миронушку в подвалы и забыл там. Наверное, рвался старик на волю, обломал ногти о железные двери, поминал Бога и просил мгновенной легкой смерти, стенал и хрипел. Разве можно представить положение того страдающего, обезумевшего человека? Да и чем мог помочь ему Клавдя, чем мог помочь бедняге, коли сам о ту пору находился в Петербурге. Несчастный Миронушко, святой человек, спасаясь от крыс, выбросил из сундука товар, заполз и заперся крышкою: твари попортили сундук, прогрызли насквозь, но, однако, достали старика. Там и нашел Момон дочиста объеденные кости, схоронил в тупичке, оплакал невинную жертву обильными слезами и поставил в церкви Николы на Драчах пудовую свечу. Из того случая Момон добыл для себя еще одну полезную науку: дерево гниет и портится, его легко проточит крыса и выест жучок-точильщик. И он заказал себе дюжину железных сундуков всякого размера. Но тогда, двадцать лет назад, он и не помышлял, что столько товару скопится в его схоронах; он поначалу укладывал эти штуки материи, коробки и ящики поровнее, во всем любя порядок, но после кидал все в груду, как бы это была куча простого, никому не нужного старья, и тогда сыр пармезан и головки голландского перемешались с китайскими орехами, а дамские чулки – с картузами индийского чаю и французского табаку; богатые с чернью ружья торчали из сокровищ стволами вверх, но вместо паутины висели на стволах пуховые колпаки и женские ночные чепцы. Сырость брала свое, и даже старинный металл поддавался, трухлявел, материя линяла, золотообрезная бумага расползалась, модные сюртуки и панталоны прокисали. Но все это творилось в недрах развала, невидное глазу, ибо испортившееся скрывалось под новыми приобретениями Момона. Он порою, тревожимый смутными подозрениями, выхватывал из гор уже неведомого скарба трость с серебряными монограммами и пытался хотя бы приоткрыть завесу недвижимого, открыть край скопищ и завалов, чтобы проверить сохранность добра. Но тут же силы покидали Момона, трость натыкалась на золотой портсигар, тот цеплялся за часы, и оказывалось, что вещи уже давно скрепились, спаялись в непобедимое содружество, неподвластное Момону. А с сундуками было и того чуднее: Момон заполнял их поочередно, опечатывал и, скоро позабывая содержимое, однако хорошо помнил общую ценность каждого. Так он подходил к крайнему сундучку в железной оплетке с изящной насечкой по медной крышке и, легко пиная ногою, говорил вслух с нескрываемым удовольствием и самодовольством, будто хвалился перед кем-то, стоящим за спиною: «А этот дядька стоит миллион». В сумерках подвала слово «миллион» и самим Момоном воспринималось по-иному, с невольным душевным трепетом, будто в сундуке таились не сокровища, но схоронился огнедышащий, никому не ведомый дракон. Что стоит этот скарб? Тлен лишь и прах, но при виде его кровь бежит пуще и страсть не потухает. Только сундуки с сокровищами неподвластны времени, их не выест ржа, не смоет вода, не обгложет сырой воздух. Золото не гниет, в этом твердо был уверен Момон. А значит, вместе с золотом сохранится, не погибнет и хозяин их, вечный владыка.
«… Боже мой, когда же это было-о? Да чтобы мужик миром правил? И будет, и будет. Матушка моя, Павла Шумова, отправилась, бывалоче, в полной потере памяти в белокаменную к батюшке царю, чтобы похлопотать за непутевого сына Яшку, пошла и потерялась, как в воду канула. Но не знала, не ведала, христовенькая, что из ее блаженного нищего чрева сам царь-государь народился. Эх, кабы знатье», – вздыхал Момон, вспоминая мать. О брате единоутробном не печалился, словно и не было того, но матушка частенько навещала во снах и все наущала сына:
– Отдай ты, парень, эту шкатулку, верни безделицу. Ведьма от тебя не отступится, видит Бог. Зачем изобидел ее, сердце вынул? Не лежится ей тамотки, не лежится.
– Ай верно, матушка, – отвечал во сне Момон, – что оченно я беспокоюсь, да кому верну сию вещицу, коли померла баба. Можно сказать, очии ей закрыл.
– А ты поди в прежнее место и заверни безделицу обратно. На-ко, скажи, да поди от меня прочь без обиды. Из твоих белых ручек красна река протекла, черные слезы, горькая печаль. Поди, дитятко, поди, баженой. В золотом соловье белы черви. Заедят они тебя поедом…
С трудом открыл Момон самый великий из всех железный сундук, застопорил крышку на откидном упоре, без опаски голову просунул в нутро, свечою посветил. Дорогой металл тускло блеснул и обманчиво.
И сказал Момон, побарывая невольную задышку:
– В золотом соловье белы черви. Заедят они меня. – Достал из-за пазухи шкатулку, положил поверх чьих-то ожерелий и подвесок, старинных талеров, луидоров и наполеондоров. И такой сиротливой показалась она, а может, и самому не захотелось расставаться. Помедлил – и вернул обратно за пазуху…
Глава вторая
Из судебного дознания. «Всегда мрачный и грозный, Сумароков делался еще мрачнее и суровей, когда долго не видал крови. Во время истязаний, которые едва могла вынести натура человеческая, он кричал неистовым голосом: „Катай его, нечестивца“. Окруженный всегда казаками, Сумароков возил с собою орудия казни: розги, палки, плети. У него было два приема сечения: обыкновенный и с пересыпкой. Сначала били по спине палками, а потом по свежим ранам всыпали порцию розог. Всюду этот зверь находил предлог для экзекуции. Плохо вспахана земля – секли, нечисто на дворе иль в избе – секли, прорехи на рубашке иль сорочке – секли. Боясь доноса, он забрал у крестьян чернила и бумагу и отвез все это на сохранение в волостное правление…»
Беда всегда неожиданна, и свалилась она на голову березовского исправника Сумарокова как снег на голову, когда, казалось, на всем белом свете не сыскалось бы силы не то чтобы одернуть владыку иль примерно наказать его, но и прикрикнуть, на место поставить. А беда пришла от кафтанника, коему и вовсе не пристало чиниться и сердце иметь на высокую власть. Красноярский первогильдийский купец Сидоров для перевозки графита с верховьев Тунгуски на оружейные заводы Златоуста покупал у тамошних туземцев оленей, сбивал тысячные аргиши, и пожаловался ему остяцкий князек Ангулей на постоянные притеснения. В те же времена побывал Сидоров в Обдорске, где закладывали на верфях шхуну, стоял на постое у купца Скорнякова, и, выслушав жалобы смертельно больного и неправедно обиженного старика, дал тому клятвенное заверение постоять за купеческое сословие. Да и сам Сидоров немало перенес от исправника, да, знать, пришло время отомстить за чинимые обиды, лопнуло терпение, перелилось через край, и стал купец действовать со всей присущей ему решимостью. Имея большие связи в столице, как известный в России золотопромышленник, он добился расследования, и так случилось, что по возвращении Сумарокова из долгой экспедиции встретил его в Березове чиновник особых поручений из Петербурга.
Больше года длилось следствие, и по суду за лихоимства выпала подполковнику Сумарокову гражданская казнь, прилюдно на торговой площади сломали над его головою шпагу. И велено было, «лишив его всех особенных лично и по состоянию присвоенных ему прав и преимуществ и не подвергая телесному наказанию, сослать на житие в Архангельскую губернию». Так Сумароков снова оказался в Мезени, где и приписан был к мещанскому обществу. Не то наказание, что лишили всех прав и оставили без средств к существованию, но самое горькое, что вернули обратно в заштатный городишко на краю России, откуда так не чаял Сумароков вырваться. Ну за дело бы покарали – куда ни шло, тут смири гордыню, навостри душу; так ведь за строгую праведность понес казнь, за незыблемую веру государю, что интересы его соблюдал средь туземного народишка, не давал разбежаться по лесам, не дозволил спиться. «Боже мой… привезли на посмешку, на издевательство и презренные взгляды и забыли тут, словно в могилу запехали живым. Какова благодарность, а? Вот тебе, Никита Северьяныч, за службу верную Владимир первой степени, вот тебе и Анна на шею». Запить бы впору, да ни копейки за душою и от казны никакой подмоги, а к рукоделию не приучен. Не в покрутчики же набиваться потомственному дворянину, кашу хлебать из общего котла. А из благородных кого взять (того же полицмейстера, иль судью, иль городничего Судоплатова), так и руки не попадут, брезгуют, нос воротят, будто прежде не знавали, когда в силе был. Нынче с Сумароковым знаться за великий грех. А мещане разом все позабыли, так и норовят в спину выкрикнуть злорадно: «Отыгрались кошке мышкины слезки». И куски подают из окна, как нищему иль убогонькому: «На Христа ради хлебца, покушай, мужичок».
И то, что с белого коня ссадили, на посмешище выставили, заставили волочиться на аркане с доскою на шее «лихоимец и вор», было тошнее всего. Что было, продал Сумароков. Нынче последний кафтан, если бы позарились на него, снял бы с плеча да и снес в кабак; но никто не купит сермягу. Голод не тетка: прижмет – волком взвоешь. Голодный укусил бы и камень, да зуб неймет. Днями отсиживался Сумароков в каморе, стыдясь выйти на люди; хорошо, если хозяйка сжалится, позовет на чай да рыбы кислой поставит помакать. Темными вечерами, перемогая стужу, выходил на гору, тоскливый, злой, стегал по сапогам своедельной плетью. Сам резал на клин нерпичьи ремни, вымачивал в кислом молоке, насаживал на можжевеловую рукоять. И когда пробовал в каморе с протягом, то даже воздух обжигался. Вот и вся наука Никиты Северьяновича, все его ремесло, но и им не прокормишься: каждый мужик свою ременку в сапоге носит, он и полгроша пожалеет на такую покупку.
Незаметно манеры терялись, за один лишь год огрубел Сумароков, одичал, ногти на руках и ногах стали железными, будто загнулись. Нашло спасительное отупение, и порою вовсе хорошо становилось бывшему исправнику, кабы не донимали холод и голод. И баня не шла впрок, мутила душу, когда являлся в жилье помытый, будто с новой изнеженной шкурою, и тогда вся прежняя жизнь вспоминалась, и становилось Сумарокову тошно. А в следующую осень пронесся по Мезени слух: дескать, в губернский тюремный замок требуется заплечный мастер. Сумароков поначалу усмехнулся, а после надолго задумался…
В сентябре 1852 года бывший березовский исправник Сумароков Никита Северьянович стал заплечным мастером Архангельского тюремного замка. Обер-офицерский двубортный мундир темно-зеленого сукна с выпушками, гусарскими галунами и вызолоченными пуговицами он сменил на холщовую белую рубаху и армяк. Вместо шаровар с оранжевой выпушкой Сумароков получил грубого сукна брюки, а пехотную, с темляком и кожаной портупеей, шпагу заменил на плеть, сработанную шорником тюремной караульни. Смотритель Волков, седой как лунь, съевший зубы на тюремной должности, выдал кормовые деньги, но не сразу, попридержал тридцать копеек серебром, сказавши, что за ними следует явиться дня через три. Да тут же приказал снять усы, которые по должности полагались прежде Сумарокову. При этих словах, сказанных небрежно, с плохо скрытой издевкою, Сумарокова будто ожгло, он вскинул голову и сверкнул запавшими глазами. Но жест этот не произвел особого впечатления на смотрителя, он лишь набычился, исподлобья вновь оглядел нового ката и прикрикнул вдруг:
– Ну ты, злодей!
– Я не позволю! Не сметь так со мною обращаться! Я вольный человек дворянского звания!
– Ну ты, злодей, – уже тише буркнул смотритель и вышел из караульни, шибко чем-то недовольный.
Скоро явился брадобрей, намылил палачу скулья и скоро снял жидкую бороду и длинные навостренные усы – прежнюю гордость Сумарокова. Как говорят, со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Коли напросился на грешную службу, так терпи, милый, смири душу и не рви ее понапрасну. Но Сумароков никак не ожидал подобной встречи, и обращение с ним, как с вором или бродягою, унизило его совершенно и бросило в крайнюю растерянность. Сразу он не сумел достойно ответить смотрителю, и сейчас, с намыленными щеками, ощущая прикосновение жирного, тяжелого живота цирюльника, он сочинил уничтожающую речь, пушил Волкова на чем свет стоит, и с каждой фразою, что появлялась в голове, Сумароков от растерянности переходил к гневу. Он вдруг забыл о нынешнем своем унизительном положении, и его исправничье сердце уже уготовило смотрителю Волкову примерное наказание. Сумароков, наверное, натворил бы чудес, да остерегли солдаты, свободные от караула. Они любопытно таращились на новичка и щерились довольною улыбкой. Ведь на веку не бывало, чтобы в палачи, куда и подневольного мужика силой не затащишь (настолько это презренное занятие), вдруг напросился дворянин, да и не просто белой кости выходец, но бывший гроза, березовский исправник, слухи о коем через арестантов доходили даже сюда, в Архангельский острог. «Напился нашей кровушки-то, ой напился! – рассказывали они с непонятным удовольствием. – А нынь как все повернулось!»
Как ни готовил себя Сумароков к нынешней службе, но превращение из исправника в палачи произошло неожиданно. Зрелую, закостенелую натуру лишь могила исправит. Как ни зажимай себя, как ни принуждай и ни смиряй, но характер себя выкажет.
Из такого разряда людей был Сумароков, самолюбивый без меры человек, с болезненною гордыней, кою могла бы заглушить лишь мать-сыра земля. Он, в одиночестве размышляя о будущей службе, прежде чем согласиться на нее, всячески хитрил пред собою и утешал себя тем, что возьмет себя в руки, самолюбие подальше упрячет, но пять лет своих отмучается в тюремном замке, с тем чтобы после, скопив деньжонок, иную жизнь наладить. А там, быть может, помилование выйдет и пенсион назначат за долгую, беспорочную службу. Купит он небольшое имение, выгодно женится на помещичьей перезревшей девице да и заживет в свое удовольствие на старости лет, окруженный потомством.
Крайне обиженный, в мрачном состоянии духа, Сумароков в сопровождении сторожа миновал тюремный двор. Почти год он отсидел под следствием в Петропавловской крепости, и сейчас новую тюрьму Сумароков невольно сравнивал с прежнею и уже несколько презирал ее за провинциальную серость и неказистость, за какую-то простоватость и домашность устоявшегося быта. Камеры были распахнуты, и арестанты свободно разгуливали по коридорам, кто-то резался в карты, иные в ремешок, шла торговля булками, собранными в милостыню от доброхотов купцов и жалостливых баб. Жизнь шла своим чередом, с теми же интересами и правилами игры, что и на воле: хитрый облукавливал, сильный покорял, слабый унижался и терпел. На тюремных жильцов Сумароков смотрел с высокомерием, а те озирали нового палача с опаскою и некоторым страхом, ибо многим еще не вышло по суду наказание и они ждали своей участи. От одних лишь подобострастных взглядов Сумарокову сделалось ровнее, он вдруг почуял свою силу и сразу возгордился ею. Не прошло и часа, как он оказался в тюрьме, но он уже смотрел на нее и на обитателей ее как на свою вотчину. А что, впрочем, изменилось? Поменял власть на власть, и еще неизвестно, какая из них больше. И, уже оглядывая камеры взглядом хозяина, Сумароков вспомнил свою одиночку с уважением. «Там был порядок, там даже страдать полагалось больше, чем в иных каторгах, даже сам порядок навевал суровость, от коей слабые сходили с ума. Да, там был порядок, – решил Сумароков. Его душа полицейского особенно любила порядок и суровость. – Попадись он мне тремя годами ранее, я бы поначалу снял с него стружку, кислую шерсть сострогал, а после бы устроил правеж, – с озлоблением подумал Сумароков о смотрителе, уже видя в нем кровного врага. – Он бы у меня постоял под выучкой, так белый свет с овчинку-с…» От этих мыслей Сумарокову вовсе полегчало. В палаческую комнату он уже входил хозяином, презрительно отвесив нижнюю губу.
В комнате, тускло освещенной полдневным светом, было все серым, того грязного цвета, от которого приступает уныние. На кровати, кинув нога на ногу, возлежал будущий сотоварищ Сумарокова, старший палач Король. Разорив тюремную церковь, он недолго бегал, был скоро пойман и водворен обратно в замок. Он сразу напросился в палачи, но десять лет каторги так и висели на нем – в случае худой службы Королю предстояло закованным в ручные и ножные кандалы, после изрядного битья, брести по этапу в Сибирь. Ему было за пятьдесят, но выглядел он куда свежее от неопределенности своего вида, смуглого, цыгановатого, и только седая шевелюра да запавший беззубый рот несколько выдавали возраст. Он был жиловат, круто скручен, а такие люди изнашиваются медленно; они скорее усыхают, подвяливаются, чем старятся. Иному уже за семьдесят далеко, а он все как подросток, скор на ногу и на поступки.
Король встретил подручного с ухмылкою, зверино, для острастки сверкнул черными глазами, цвиркнул слюною на грязный, затоптанный пол.
– Располагайся, мужичок, – дурашливо взмахнул он рукою, будто дарил весь белый свет. – Да ты уважай, будь другом. Я уважливых страсть люблю.
С этими словами Король осекся и замолчал от того неведомого страха, который внезапно приступает к нам порою, когда мы видим человека с застойным оловянным взглядом. «Лупоглазые-то шибко злые», – сразу приметил Король. Он был по натуре сметливым человеком, мокрых дел не любил, а если и пугал кого, то лишь для острастки, но не для власти. Король был вольным человеком, это нужда его принудила в палачи; он не любил ставить людей на колени, но страсть хотел, чтобы уважали его, и потому наваливался арапом, давил словами. Он сразу смекнул, что за человек пред ним и которой породы.
– Вон постеля ваша, милостивый государь. Может, с дороги отдохнуть хоцця или чего другого извольте-с, так вы не стесняйтесь, справляйте свои надобности!
Король встал, услужливо принял из рук Сумарокова баул. Сумароков же молчал, мглистым недобрым взглядом оглядывая предстоящее житье, и приказал убрать помещение. Король никогда не был шестеркою и по должности нынешней сам мог давить подручного, но тут не восстал, принес лохань с водою и принялся мыть комнату. Сумароков сел на кровать, широко расставив ноги, и глядел, как елозит на коленях его сожитель, презирая его и ненавидя. И вдруг повалился на кровать, не брезгуя застиранным бельем, и с наслаждением растянул замлевшие члены. Он как-то скоро, легко заснул, и в томительном сне пришла к нему соблазнительная «ночная бабочка», коих, бывало, он с удовольствием сек в кордегардии.
Глава третья
На одном из долгих переходов через Сыгву и Ляпин встретился торговым людям ободранный дикий человек неопределенного возраста, коего можно было назвать и древним стариком по угрюмо заросшему обличью, до костей изъеденному морозом и голодом. Он назвался Донатом и шел из неведомого им беловодского согласия. Одежда на его плечах истлела от ветхости, но скиталец, несмотря на уговоры, только и снял ее затем, чтобы постирать и подштопать, а после вновь надел на голое тело, он не давал прикасаться к своему платью, почитал его за святое и что-то говорил о Беловодье, темно и невнятно. Приказчики были из поморского согласия, ласковым обхождением подняли беднягу из могилы, пока добрались до Печоры. Возле Илыча, попрощавшись сердечно, странник пошел прочь по реке, а появился уже в Чердыни. Судьба, видимо, крепко благоприятствовала ему и стерегла от звериной никудышной смерти. Оттуда он отправился на Светлояр, несколько раз нырял, пытался проникнуть в святой град Китеж. На одном из холмов Донат Богошков вырыл себе землянку и там прожил лето, питаясь скудно и держа тело в привычной строгости. Он каждое утро спускал на озеро самодельный кораблик с горящей свечою и наблюдал, как гонит его ветер, и все ждал, когда явится из озера настоятель града Китежа и пригласит Доната в гости. Но когда собиралась толпа паломников, Донат взбирался на матерую сосну, от земли голую сажени на три, и кричал зычно, чему учил Елизарий: «Было Беловодье, да сгибло от вашей лености и гордыни! Над тенью града Китежа наущаю вас, дети мои! Внемлите искреннему простодушному слову моему. Сгибло Беловодье, и неча более стремиться туда, каждый сам себе постройте Беловодье в своей земле и в своей душе. Не шатайтеся понапрасну, от пустого шатанья земля меркнет, как старая дева. Душу устраивайте в братней любви, любите всех…» Прослышал о бродяге становой пристав, прибыл с полицией брать его к допросу с пристрастием. Но допрежь был Донат Богошков остережен богомольцами и отправился окольными дорогами к Нижнему Новгороду и далее на Архангельск с единственной мыслью – побывать в отчем доме; хоть и никого из родичей не осталось на земле, уж кровь, казалось, должна остыть, ведь никто вроде бы не манил на Мезень, но что-то неукротимо позывало в родимые места. Думалось, дойти бы только, глянуть украдкою, одним глазком, да коли судьба выпадет, то и помереть там. Обуреваемый лихорадкою, спешил Донат, мало где приворачивая по адресам; ему не нужна была подорожная по казенной надобности, почтовые станции не держали его, ямщицкая гоньба не попирала; скрытые староверские пути надежно, скоро вели скитальца от деревни к деревне.
В марте пятьдесят третьего года он оказался в Архангельске, но море до Мезени было закрыто льдами. Донат решил навестить Соловецкий монастырь. Отбыл Богошков с Соловецкого подворья вместе с послушником Ефимом Харитоновым, полагая за месяц обернуться. А весь путь таков: из Архангельска до мыса Орлова почта шла сухим путем по берегу моря, от мыса Орлова – водою тридцать пять верст к острову Клуксолмам до монастырского скотного двора, а там опять же пятнадцать верст до монастыря сухим путем. Лошадьми без проволочек добрались до мыса Орлова, а там отправились на монастырской мореходной лодке прямо в монастырь. Кроме послушника оказалось еще человек пять богомольцев да мальчонка по обету, сын одного из поморян, назначенный отцом в трудники. Был мальчонка не по летам серьезен, из глаз его, пронзительно-синих, расширенных от непонятного и тайно увиденного, не сходила болезненная печальная поволока. Заросший русым кудрявым волосом, он часто утыкался в малицу отца, словно бы искал защиты от непогоды, и крестьянин с одутловатым лицом, прокопченным ветрами, мало похожий на родителя этого мальчишки, с кроткою, бережной лаской гладил отрока по лицу.
Донат уместился на тюки, средь трудового народа, и почувствовал ту полузабытую свободу на сердце, с какою легко и смирно живется на свете. Так почудилось, что на родине милой и окружают его давно знакомые люди. Небо было серым, низким и тоже кротким, с него сыпался с тихим шорохом такой же кроткий неутомимый снег, засалившаяся вода с натугою разваливалась надвое под носом лодки. Но ветер стоял попутный. Сзади лодки болталась на привязи лодчонка-душегубка, она порскала по мелкой волне и невольно притягивала взгляд. Все напоминало родные края, и синие бычьи лбы, наступающие с берега на море, постоянно тревожили сердце; за ними, если удариться в полуночную сторону, и было Помезенье. Когда обжились в лодке, обустроились, пошли разговоры.
– Вот смотри ты на экое чудо. Кому страх, а нам самое обыкновенное дело, – начал одутловатый крестьянин, очередной раз оглядываясь на душегубку, рыскающую на привязи. – Ты-то, братец, с каких будешь мест?
– С Нижнего Новгорода, – коротко отозвался Донат и невольно смутился.
– Дак тебе, поди, все внове? А наш-то брат помор ухитрился плавать в экой лодчонке на море-окияне, да если случись, так и вдвоем, значит, да под полный груз, когда вровень с бортами, за нашвы-то чуть не льется. Сиди и не дыши, чуть маленько на сторону колыбнулся, голубушка и черпнет, что ложка ухи. Ну а потом известное дело куда – ко дну за рыбой. Обыкновенно в тихую-то погоду да коли близко, так она ничего, голубушка, она своего не выдаст, – говорил помор о душегубке, как о родном близком человеке. – Ну, а в непогодушку-то разве отпетый да шальной какой, примерно, сунется, а тому, как известно, море-окиян по их колена, такой отчаюга и беспримерный к подвигу человек.
Помор замолчал, зевнувши, и с некоторою тоскою, столь необычной для умудренного человека, оглядел сына, растерянно упершегося взглядом в небо: тонкая шея встала из глубокого круглого ворота холщовой рубахи, и видно было, как по упругой жиле течет напряженная жизнь. Донат не снимал взгляда с мальца и чувствовал свое родство с ним, будто бы в одном горе потерялись, одной болезнью занедужили и сейчас ждали помощи от монастыря, где сымется тягость. А разговор не умер, он затеплился, и Донат пил те слова, как хмельной настоявшийся мед: душа его тихо тосковала.
Лишь ночью достигли благополучно Соловецкого острова, вошли в Березовую губу. Было морозно, лунно, море задумчиво чернело, едва мерцая перьями волн. У пристани встретил монах, и все, топая бахилами, отправились по скалистой тропе.
С неделю, наверное, пробыл Донат Богошков в обители, отстоял молебен по отцу-матери и с той же монастырской почтой отправился в Архангельск. Из прежних попутчиков оказалось двое: тот, одутловатый лицом, рыжебровый крестьянин из Пурнемы Василий Абрамов да смуглый басалай с холщовым, туго набитым мешком за плечами. Съездил человек на промысел, отоварился, а теперь подале с глаз, пока не замели. Был басалай слегка пьян, и хмельные глаза горели нестерпимым огнем.
Отходили из Березовой губы в самых благих намерениях, располагая к утру встретить Орлов мыс. А был второй день апреля.
Ночью в десяти верстах от мыса Орлова лодку застигло льдом; вытащились и заночевали у костерка. Чаю сварили, повечеряли чем Бог послал, так думая утром уже в бане намыться. Улеглись в лодке, сгрудились, и скоро сон взял свое. А пока спали, неожиданно подул крепкий юг, и отнесло бедняг обратно за Анзерский остров. Снег сыпал большой, сплошняком, куда влекло, где таскало – и невдомек. Лишь на третий день материковый ветер отпустил, снег кончился, и богомольцы нашли себя посреди ледяной пустыни, где воды и воробью не напиться. Хоть плачь, а надея лишь на себя, неоткуда ждать подмоги…
Глава четвертая
И приснилось Сумарокову, что он у позорного столба голый, от стыда не знает куда глаза деть, а зеваки регочут, свистят и улюлюкают, тычут пальцем: «Глядите-кось, наш исправник-то голый, да и с пустой казной». Никита Северьянович глянул на себя и поначалу испугался: Господи, где подобает достоинствам быть – там пустынно, словно никогда и не имелось. «Как мне теперь нужду-то справлять?» – снова ужаснулся Сумароков, но тут палач сломал над головою шпагу, да неловко у него получилось, небрежно, и концом шпаги порвало кожу на голове. Потекла из раны кровь, лицо залило, и, позабыв про стыд, обеими руками схватился Сумароков за рану, стараясь остановить кровь. И тут обрадовался, что ему и вовсе не стыдно стоять голым, ибо у него стыда нет, а значит, обе руки свободны. И он чего-то закричал, радый, что и тут вывернулся…
– Ваше благородие, а ваше благородие! – Король толкал Сумарокова в плечо, шепелявил.
Сумароков со стоном открыл глаза, не понимая, где он. Какой-то смуглый щербатый мужичонко над ним, неряшливая седая волосня завесила глаза, и Сумароков от неожиданности отпрянул, но тут же оправился, перевел дух.
– Я думал, вас черти на сковороду тягнут. Ну, думаю, пропал наше благополучие. Дай, думаю, ослобоню от напасти, – меж тем говорил Король, и с лица его не сходила та небрежная ухмылка, от коей в иное время оскорбился бы Сумароков. Но темя у Сумарокова взаправду ныло, он осторожно потрогал пальцем, нащупал длинный бугорок шрама, поморщился. От гражданской казни осталась эта отметина, как напоминание позора. Домогались и на душе оставить, ан нет, не по-ихнему вышло. Королю же сожитель показался вдруг слабым, достойным жалости, и он принялся утешать его, чтобы тут же взять верх. Но он не ведал тайного Сумарокова, живущего по своим законам. От жалости смерда Никиту Северьяновича лишь коробило, он кривился и воротил нос. А тому думалось, что Сумарокову плакать хочется.
– Вы шибко не переживайте. Это не тем позор, кто секет, но тем, кто под плетью. Вы-то не спытали, вашего брата не секут нынче, а я спытал. Как разложат да пропишут плетью ижицу вдоль спины да поперек, вот тут и вскричишь. – Король говорил скороговоркою, частил и подмигивал темным глазом, но в голубом с кровяными прожилками белке слоилась звериная сторожкость.
Нет, не прост Король: кандальные этапы, каторга и долгие бега слепили из него особую породу. Королю бы просто высечь арестанта, да и дело с концом; а он, вишь ты, хотел исполнить с той любовию и чистосердечием, от коей не томится душа. Размышления палача уязвили Сумарокова. Король будто прочитал его мысли и желанья.
– Ну ты, филозоп! От тебя смердит. Пшел прочь! – грубо оборвал Сумароков сожителя и прогнал, как собаку. Но смутно пожалел, что сурово высказался.
Ой худо начиналась новая жизнь, сплошные стычки. «Норов надо бы преломить, а то надорвешься, Никита Северьяныч, раньше времени. Хватит тебе одного врага, что нажил с первых тюремных шагов в лице смотрителя Волкова. И ты, смотритель, гляди! Придет мое времечко, воленс-ноленс, и я тебя постегаю».
От этой почти неисполнимой затеи Сумароков невольно повеселел, улыбнулся Королю, подмигнул и взбил повыше подушку:
– Ну да ты почаще мойся, я к тебе и приобыкну.
Король тут же простил недавнюю обиду, проглотил ее. Брань на вороту не виснет. Это же не кулаком в харю, когда юшкой умоешься и сам не знаешь за что. Тогда-то обидне-е… Он робко подсел с краю кровати и к Сумарокову и принялся развивать давешнюю мысль. Видно, не так уж просто и легко жилось Королю в нынешней должности, коли он постоянно оправдывался перед кем-то. Третий год справлял Король палаческую должность, приняв ее от Гаврилы Киприянова, бывшего пономаря, но вот привыкнуть не мог к тому презрению, что пеленою неслышно окутывало арестанта. Сумарокову, тому легко жить. Ему-то чего тужить, верно? Он хоть и прошлый, да барин. А барин барина завсегда не спокинет. Неладно станет Сумарокову иль тошнехонько, он собрал манатки да и прочь с тюремного замка, только и видали его. Им, барам, везде поблажка. Их на черствый кусок посади, тыном железным огради, чтобы не было доступа, а все одно отыщется из ниоткуда сдобный калач. Но и этого им покажется мало, и начнут они ныть, да стонать, да жаловаться на немилосердную жизнь с такою слезной мольбой, что невольно пожалеешь и смилостивишься. А ему, Королю, неоткуда ждать милости; только заартачься, заневольничай, тут тебе и выложат по филейным частям тридцать обещанных плетей да и сошлют в каторгу.
– Наша работа хлебная. При желании озолотиться можно, – шепелявил Король неразборчиво, но Сумароков понял.
– Да?! – Он задрал брови, разыгрывая недоумение.
– Ну, – заторопился Король. – У нас каждый в горсти. Ты, барин, прежнюю службу не жалей. Пропади она пропадом. Во всякой службе ты подневольный человек, всякий с тебя спросит да норовит побольнее поддать в самый дых. А здесь ты сам себе голова, и каждый пред тобою трусит, заискивает и боится. Всякому шкура своя мила, ну как ее не поберечь, а? Я-то прежде бегал этой должности, а нынь раскусил. По мне она, тепло-о, сытно. Хлебная работка…
– Я по интересу, а не ради выгоды какой, – вдруг выдал себя Сумароков и подивился, с какой легкостью признался в самом сокровенном.
Всякую работу можно оправдать, ежели сыщется к ней душевный интерес. Ведь иному головы рубить – нет важнее ремесла: тот человек себя кладет во главу мира. Сумароков еще не приступил к должности, он еще не разобрался в тонкостях будущего дела, но уже неисповедимыми путями почуял необыкновенность его. Ката страшатся, от него бегают, пред ним самый гордый склонит выю. Пред царем, поди, с таким страхом не клонят голову, как пред заплечным мастером. Исправника иль губернатора взять, ежели исхитриться, всякий обмануть может; но палача не провесть. Ты как пред судилищем, ты распят на дыбе, ты растелешен. Нет пущей неволи, чем под плетью заплечного мастера. Все в его желании, все в его старании, все в его власти. Вот даже, к примеру, рылом не понравился, иль не так смеется, как прочие, иль криво ходит человек – и это тебе жутко не по нутру. И ты его выходишь розгами с особым ожесточением, как кровного врага своего, и посчитаешь суровость эту за особую правду.
– Я по интересу в палачи попросился, – повторил Сумароков. – На чужих слезах не наживаюсь…
– А я что, а я что? Мне самому кусок в горло нейдет. Я лишь про то, к примеру, ежели захотеть, так озолотишься. С кого полтину, а с кого и четвертной. Ведь не просишь, не-е. Сами пехают, только смилостивься. Ну как тут не взять? Работка, скажу вам, намахаешься – плечо изноется. Не дармовой хлеб кушаем. Да чего я, сами все увидите…
В иных местах России не хватало деревьев для прутьев. В 1849 г. Таврическое и Херсонское губернские правления обратились к Киевскому с просьбой прислать для Таврической губ. 6000 пучков березовых розог, а для Херсонской 2000, так как в этих губерниях не было березовых лесов и не из чего было делать розги.
Порка вызывает у известной породы зевак некое сладострастие: от одного лишь вида униженного возникает у них тот несравненный жар, коий бывает лишь от редкого, необычайного чувства. Что такое случается с человеком, когда душа вроде бы мгновенно забывает о добросердии и жалости, глаза окутывает некая пелена жестокости и любопытства, и тело необъяснимо бросает то в дрожь, то в пот, и зевака забывает все на свете, не в силах совладать с собою. Мало ли народу сбегается на торговую площадь на казнь вроде бы из пустого любопытства лишь, и многие, в обычное время люди самые порядочные, толпятся, порою потупив взор, лишь из жалости и сострадания, а меж тем ни жалости, ни сострадания в тот момент нет и в помине, а лишь сладострастие и желание продлить сие удовольствие.
Если с зевакою случаются подобные перемены, когда жестокость, неслышно вливаясь в душу, вытравляет там все самое порядочное, то какой же необыкновенный розжиг плоти и духа наступает в палаче, добровольно записавшемся в кнутовые мастера.
Зевака опоминается и сознает, что в точности повторял мысленно все движения палача и горел, быть может, большей страстью, чем он, и тогда стыд заливает лицо, и спешит он прочь с торговой казни, проклиная себя и свою незадачливую жизнь. Сколько таких, давших слово никогда больше не бывать на торговой казни, но каждый раз какая-то необъяснимая сила тянет туда вновь и вновь…
Но нет более кнута[43]. С 1845 года прекратилось в России сечение кнутом. Палачам было приказано зарыть в землю кнут, чтобы сам вид его не возбуждал в народе горестных и ненавистных чувств. Но как знать, быть может, для самого-то палача, истинного и страстного, попавшего на сию должность не по принуждению, а по сердечной охоте, вековечное ремесло вдруг несколько потускнело и утратило ту необходимость, которая и укрепляет, держит руку и душу заплечного мастера.
«… Оказывается, озолотиться можно. Эк сколько тут всякой выгоды. Шкуру-то иному спускаешь, да и опять же ко всей выгоде, Никита Северьяныч. Пошто не жить, верно? Будто никуда не уходил с исправников. Одно худо, что нет постоянно французской сладкой водочки». Сумароков набил трубочку табаком, затянулся, кислый камерный воздух разбавило сладковатым дымом. По коридору гулко ходил сторож, протяжно зевал, оттуда доносило вонью сальницы. Король посапывал, с головою завернувшись в одеяло, лишь торчали наружу босые зароговевшие ноги. В зарешеченное оконце слабо брезжило, паутинный свет скользил по ступням Короля, и они казались костяными, скотскими, случайно попавшими сюда с могильника. «Копыта, не ноги», – подумал с тоскою Сумароков и неожиданно пожалел себя, расслабился. На злости держался человек, на гордыне, лишь постоянное раздражение и желчь крепили его. Он пеплился изнутри, пустел, но тихо горел. Собственной минутной слабости более всего пугался Сумароков, ибо тогда грядущая жизнь казалась бессмысленной и противной; потому сразу злобился он, искал причины вспылить. Оказывается, в самом унизительном состоянии можно сыскать свои выгоды, и тогда крохотные подаяния почудятся королевскими. Хорошо тем, кто ничего не имел, но как, оказывается, трудно терять. «Тварь ведь, тварь, – со злобою протянул Сумароков, мысленно обращаясь к сожителю и ненавидя его. Это согрело его, успокоило и обратило в русло новых мыслей. – Я же в могилу к червям сошел вживе и вот любопытствую, несчастный человек, как растаскивают они меня по мясинкам. Извольте доложить, Никита Северьяныч, милостивый сударь, какие же здесь прелести открылись вам? В какой круг ада соизволите еще спуститься? Мо-ло-дец, одним словом. Озолотиться мож-но-о. Да у меня, скотина, когда на имение арест наложили, одной пушнины взяли двадцать возов и денег тыщ двести. Да подо мной, почитай, вся Сибирь стояла. Но скуш-но-о, господа. Везде скушно…»
– Ты не трусь, братец, – вдруг глухо донеслось из-под одеяла; куль заворочался, показалась лохматая голова. Только тут вспомнил Сумароков, что нынче приступает к должности при Короле. «А впрочем, Никита Северьяныч, вы не упали, но возвысились. Подручный Короля, да-с». – Ты только гонору не теряй. Я тебе преподам науку.
Сумароков неожиданно стерпел фамильярность.
– А с чего нашли-с, господин палач, что я трушу-с?
– Чую! Впервой-то как сечь, все трусят. – Король пошел к параше, шумно помочился.
Сумароков с любопытством наблюдал неряшливую фигуру в исподнем, криво стоящую, и не испытывал брезгливости.
– Эту науку, господин палач… нет, господин главный заплечный мастер, всякий исправник преподать может, – вдруг похвалился Сумароков, и тонкие губы сошлись в упрямую жесткую щель. – Аль на себе не знавали-с, клейменый?
– Спытал, барин, спытал. Премного благодарен за науку.
В кордегардии пороли мужика за богохульство.
Был он в больших, не по росту сапогах, узкоплечий, но с лохматой неуклюжей головой и внимательными водянистыми глазами. Было жаль на него смотреть, как снимал он заношенный синий кафтан и полосатые холщовые штаны, путаясь в гаснике, не в силах совладать со шнуром. Потом он лег на лавицу, служитель принес охапку розог. Король был в алой рубахе, перехваченной шелковым шнуром, голову он намаслил, и она блестела, борода казалась ухоженной, завитой. Смуглый, суровый, с запавшими сухими щеками, он внушал к себе уважение. Сумароков поймал себя на том, что с робостью смотрит на ката и с той заискивающей улыбкой и подобострастием, когда боятся вызвать внезапный гнев. Король перебирал розги, при этом морщился, укоризненно качал головою. Лицо его побагровело от воодушевления, и неожиданно на лбу и висках проступили клейма «ВОР».
Несчастный пошевелил спиною, острые лопатки проросли, и тщедушное тело словно бы приподнялось над лавицей. Служитель зачитал приговор, встал в сторонке, скучая и ковыряясь в зубах; на сюртуке немецкого покроя виднелись пятна сальной подливы. От служителя пахло неперегоревшей едою. Один солдат сел на ноги, другой зажал меж колен голову несчастного, и тот казался ополовиненной скотской тушею. Только синие вздрагивающие жилы показывали состояние мужичонки.
На всю эту картину Сумароков неожиданно посмотрел иными, незнакомыми глазами, будто никогда прежде не видал наказаний. Прежде он и сам нередко сек, бивал со страстию и тем возбуждением и запальчивостью, кои овладевают гневным, скорым на руку человеком. В те минуты все праведно, и ты вершишь не свою волю и прихоти, но едино служишь отечеству, блюдя его нравственность и крепость. Порою своей плети нет, так выхватишь у казака да для острастки и науки пропишешь ижицу, чтобы чуял проказник свою вину да и гордился после, что сам исправник сек. А когда охолонешь, вытрешь платком сопревший лоб и с укоризною глянешь на поротого, то и ждешь лишь одной благодарности и мольбы в глазах.
Но тут никакого гнева не испытывал Сумароков к мужичонке, он его прежде не знавал, по делу он не проходил, службы не правил. Кто-то донес, что виновник обозвал батюшку пианицей, и теперь его надо изрядно поучить. Король засучил рукава, обнаружил волосатые кисти; прикинул на вес розгу, лениво взмахнул, прикрикнул привычно: «Берегись, ожгу!» Служитель перестал ковырять в зубах, строго поглядел на палача и на голую спину несчастного, сверил силу удара, остался доволен. В глазах солдата, сжимавшего голову, засветился интерес. И вот это живейшее любопытство пробудило Сумарокова, ладонь его, сжимавшая розгу, завлажнела, и с неожиданной решимостью, не чуя руки, он полоснул по белой рыхловатой коже. По спине прошла судорога, поперек ее лег багровый желвак…
– Руки не чуешь, братец, – вскричал Король жестко. – Так-то плечо вытягнешь, занеможешь. Ты его эдак, эдак богохульника. – Король ударил со свистом, розга ровно легла вдоль предыдущей, а третий удар поперек зачеркнул рубцы. – Городи огорожу, городи. – Король на замахе остановил руку, с гордостью оглядел спину. – Эк ты какой квелый. – И ударил с каким-то особым, трудно уловимым искусством.
Несчастный сдался и тоненько взвыл, заверещал.
На десятом ударе Король истратил, измочалил розгу, но новой не взял, стал учить подручного:
– Тощой ты больно, барин. Хлебца надо кушать. Да ниче, на этой должности скоро заматереешь. Пиши да зачеркивай, пиши да зачеркивай. Глаза-ти открой, не мешок выбиваешь.
Солдаты скалились, чиновник скрывал улыбку, строжился, в кордегардии стоял густой запах пота. Служитель считал звонко, чеканил голосом, словно хвалился собой и своей службой. Чиновник тринадцатого класса, он внезапно позабыл о своей постоянной униженности, воспрянул, и прежде пониклая голова с превосходством вскинулась и затвердела. На двадцатом ударе плечо Сумарокова онемело, рука казалась пустой, но он пересиливал себя единственно из упрямства.
«Плеть бы сюда, мою плеть – иное дело», – вдруг подумалось, и Сумароков зажегся злобою. Все поплыло в голове, жар заструился по костям, пришла легкость, но внезапно ворвался густой, бесцеремонный голос служителя, проткнул вязкую пелену:
– Тридцать… Эй, стой! В холодную захотел, кат?
Сумароков опомнился, перевел дыхание, с потухающей злостью взглянул на чиновника, от безумного взгляда служителю стало не по себе.
В комнате Король учил подручного:
– Ты как постелю выбиваешь. Слышь, приятель? А ты с протяжкой. – Король почуял свое превосходство и сейчас отыгрывался, испытывая к Сумарокову легкое презрение, смешанное со страхом. – Ты жиганул, конечное дело, и протяни суку, дай ему вздрючку, чтобы спиной дольше чуял. Ты бил по злобе́, зря силу тратил, а надо в науку. Мы на что с тобою поставлены? В науку поставлены. Ты его, барин, не щади, но и не злобись. Человек нито, не скотина, право. Ты на него маненько осердись, но не по злобе́…
Сумароков лежал на спине, вытянувшись, и не мог найти места правой руке. Тягуче ныло плечо, рука налилась неугасаемым жаром, и чесалась ладонь. Он посмотрел на сырые, вздувшиеся мозоли, усмехнулся.
Ладонь чесалась, зудела всю ночь и дала покою лишь под утро.
Глава пятая
– Ну так что, братцы? За старшего средь нас положим Ефима Николаевича Харитонова. Ну я-то, конечное дело, молодший средь вас, и не мое бы дело толк толковать. Так не осудите, братцы. И порешим, чтоб беспрекословну быть, как батюшке поклонимся Ефиму в ноги, чтобы он над нами встал.
– Ну дак чего ж, дак чего ж… И мы, ежели подумать, не лыком шиты, – загомонили богомольцы, однако охотно соглашаясь иметь над собою атамана. – И мы со старухой с косой не раз чаи пивали. Ну да Ефимке свычнее, он, почитай, с моря не вылазит.
– Знать, согрешили чем, вот Господь и наказал, – высказался Абрамов, и взгляд его, не мешкая, остановился на басалае. – Это не ты ль, ухорез, чего натворил? А ну-ка, братцы, пошшупаем, чего у него в мешке?
И не успел басалай спохватиться и оборониться, хотя какой обороны мог он сыскать середка моря, как мужик с неожиданной ухваткой выпотрошил мешок, и вывалились на лед мужская шуба енотовая, да полушубок желтый, вышитый на груди, да женская шубка курпейчатая. Басалай побледнел, его вороватые скорые глаза от бешенства покрылись изморосью.
– А ну, положь, где взял, конская калышка. – Басалай надвинулся на Абрамова, и мужик струсил, отступил. – На чужое-то привык, раззявился…
Басалай спихал рухлядь в мешок, натуго перехватил горловину, уселся, победно расправив неширокие плечи, обтянутые малицей, но улыбка на лице была дрожащей и заискивающей. Когда затевал промысел, не думалось же вот так угодить, как кур в ощип. Пил воду, а подавился костью. Все хорошо скроилось, да худо сшилось.
Снег сыпал, сеялся, с тихим шорохом скатывался из высокого зеленеющего неба, устилая ледяное поле мерцающей, выбивающей слезу холстиной. И куда ни повернись, куда ни направь взгляд свой – равнина без конца без краю, и нечем зацепиться глазу, утишить душу. Надолго ли хватит скудного пропитанья, надолго ли хватит разума, чтобы управлять телом и подвигать его к бессмысленному пути; все одно смерть. Лечь бы поудобнее, накрыться с головою овчиной, а после под полуденным ветром оторвет льдину и понесет ее к вратам, где кончается жизнь. Сколько раз уже Донат прощался с жизнью, что ныне и страху-то нет; будто давно не живет он, а только тень его бродит по земле-матери.
– Ты, клейменый, отныне тебе неотступно в тягловой лямке быти, – сказал Донат.
Басалай спокойно надел лямку, и прочие тоже впряглись в тягло, послушник по компасу-матке отыскал направление, и потянули страдальцы лодку по ледяному полю к Зимнему берегу на восток. И лежало им пути сто верст. Наконец лед кончился, черная дымящаяся вода распростерлась. Спихнули лодку, сели на греби, к концу дня увидали в отдалении признаки гор. И вот подошли к берегу, уже различили огни в становых избах, вроде бы запах дыма и жилья доносился.
Но внезапно море заколыбалось, бельками покрылось, вспенилось, буруны встали, и с полуночной стороны ударило шквальным ветром. И напрасно последние силы тратили страдальцы, упираясь в греби, так что кочета гнулись, готовые выломиться. Как скорлупу яичную, подняло их на долгий гребень волны и отмахнуло обратно в голомень[44]. Сколько бились тут, не вспомнить уже, а очнулись лишь под ночь, обессилев и покорно упав на телдос лодки. С утра ветер кончился, охотно посмеявшись над путниками, пошел робкий снег, и снова погибающие приковались к веслам, без сна попадали к Зимнему берегу. Пал мороз, вода застекленела, и покрылись страдальцы ледяной пленкой, залубенели. На их глазах лед стал стремительно расти; как чудовищные звери, вздымался он из воды; пластины карабкались, всползали друг на друга, залавливая, погребая лодку. Сонные, прозябшие, в мокрых рубахах, мужики выскакивали из лодки, отпихивали льдины.
Так провели они день, пока не затихло море. Снова вытянули лодку, сменили белье, оделись во все сухое, простились друг с другом, падая в ноги и прося прощения. Донат троекратно целовал клейменого, его запеченное лицо, испятнанное язвами, лобызал черные гноящиеся губы и просил прощенья. Учитель Елизарий беловодский стоял перед глазами как живой и напутствовал Доната. Басалай плакал и давал обет не воровать более, если быть живу. Все плакали, не стыдясь, и Донат тоже заплакал, чувствуя странное отупление и покой на сердце. Потом страдальцы сгрудились на дно лодки, чтобы согреться, загрузили себя одеяльницами и наконец забылись спасительным сном.
Какие сны им виделись, они бы и сами не припомнили, но только утром они снова выползли на лед и, кое-как разломавшись, снова потянулись к Зимним горам. В полдень, посоветовавшись, решили послать за помощью охотника. Вызвался Василий Абрамов; с посохом из можжевела и с горбушкою за пазухою он смиренно отправился к берегу и пропал безвестно. Ночью снова подул всток, лед взломало, и гибнущих отнесло обратно, откуда они с такою натугою тянулись двое суток. Перед рассветом четырнадцатого, потеряв последние силы, плаватели решились на крайний шаг: бросили лодку, тяжелое платье, поклажу, тулупы и одеяла и налегке пошли к берегу в одном платье. Пятнадцать верст они спешили из крайних сил, стараясь согреться ходьбою, но обмороженные ноги с трудом несли их. С версту от земли им встретился тонкий лед, не поднимающий человека. Трое остались на льду, дожидаясь участи, уже бессилые что-либо предпринимать, а послушник монастырский решился продолжить путь, чтобы спасти товарищей. Они простились и расстались, с надеждою наблюдая, как ползет кормщик по баграм, перетаскивая их поочередно, и лед проминался под ним, как скорлупа. Закрыть бы глаза, не видеть всего этого, но то напряжение, с каким гибнущие следили за товарищем, согревало их. Послушник уменьшился с собаку, потом с кошку, но они все упирались взглядом, словно бы этим помогали. И когда исчез послушник из виду, уже неспособные держаться на ногах, страдальцы опустились на лед. А послушнику неожиданно повезло. На припае попался крестьянин из Зимней Золотицы Михайло Нахалов с сыном. На расстоянии версты они проломили лед, провели лодку и приняли гибнущих. Те уже лежали грудою, сохраняя крайнее тепло. Их загрузили внавал, закатили в лодку, немощных до крайней степени. Какой же печальный вид представляли путники сейчас; без слез невозможно было смотреть на них. С неделю ухаживал Нахалов за спасенными, как за своими детьми: кормил с ложки, помогал в нужде, калил избу, чтобы невольные гости протомились жаром. И они пришли в чувство, выбрались из обморока и снова захотели жить.
Басалай лежал у двери на примосте, кустистая бороденка задиралась в потолок. Вор гугнил, не умолкая, плевался и корил себя, что кинул мешок с рухлядью. Он приценивался сейчас к добыче и так полагал, что кинул по зряшному поводу не менее двухсот рублей.
– Это ж собаке под хвост… Валяются деньги-то? Скажи мне, валяются? Все из-за вас, сволочей!
– Эй ты, побойся Бога, – окликивал хозяин, но без строгости в голосе.
Донат лежал возле басалая и улыбался, слушая гугню. Каждое живое слово возвращало к жизни его большое тело. Неизвестно отчего, но радость эта росла, переполняла сердце, и Донат только посапывал в лад своим неясным мыслям и ласково улыбался.
Все нравилось сейчас Донату – и эта прокопченная зимовейка с каменицей из валунов, и сажный потолок с лохмотьями гари, и душный запах кислой рыбы, и полысевшие шкуры, от которых приторно тянуло зверем. Становье пахло родиной так ласково, печально и полузабыто, будто Донат уже вернулся в родимую избу далекого детства, когда живы были родители. Донат разглядывал помороженные руки, похожие на оковалки, бессильно лежащие на одеяльнице, и даже ноющая тоскотная боль доставляла неожиданное слезливое чувство. «Хозяин-то что за удивительный человече, – думал горячо Донат, часто встречая глазами взгляд хозяина, его густую курчавую бороду, текущую от глаз, и прямой, с горбинкою нос с чуткими, тонко вырезанными ноздрями. – Что-то звериное и доброе. Сколько же усердия в нем. Жизнь-то не ахти, окоченеть можно от нее. И никто куска хлеба задарма не даст. Так пошто Беловодья-то у них не состроится?»
Донат разглядывал Михайлу Нахалова с особой пристальностью и той любовью, которая неслышно перетекает в другую душу и находит там ответный позыв. Никогда прежде не замечал Донат в себе столько жалостливого, добросердного внимания к иному человеку, что-то отомкнулось в душе после долгих страданий, и прежний жар отмщения и злобы вовсе потух. Чем более страдал Донат, тем мягче, доверчивее и ласковее становился он: страдание выкроило, построило в нем иную душу. Когда хозяин долго пропадал на воле, Донату тосковалось.
– Ну как там? – спрашивал с ласкою.
– А ничего на воле-то, отче. На воле завсе хорошо, на то она и воля зовется, – отвечал Нахалов, но по карим глазам виделось, что мужик думает упорно об ином.
– Трудно, поди, вам здесь живется? – однажды спросил Донат.
Ему вдруг захотелось поведать о Беловодье, но что-то неожиданно остановило его. Он вдруг подумал, что стал забывать счастливую землю и порою принимает ее за красивый сон. Толпы толпами стремились, отыскивая обетованную страну, но никто не верил Донату, что она была. А нынче захотелось обнадежить Михайлу Нахалова. Только вор рядом, смутный басалай, напоминающий Симагина, от него исходит та душнина, от коей запруживает горло.
Но Михайло Нахалов, видно, сам постоянно думал о Беловодье.
– А где легко-то? Это наши батьки бегали, искали Беловодье, благословенную землю, а мы уж не бегаем. Нет этих земель, – убежденно сказал поморец. – Где гриб рожен, там и пригожен. А жить-то нам можно бы предовольно, только к труду руки приложи да палки в колеса не ставь. Всего-то в нашем краю премного. Зверя-то на промыслу выстанет да заревет на трубе иерехонской, дак как твоя орда несметная. Иль, опять же, птицы возьми пролетной иль боровой, иль той же рыбы. Весло окуни в воду – стоймя стоит в рыбьем стаде. Коли кто лентяй лишь, дак он мимо рта завсе пронесет. Тут ему хоть гору дарового хлеба, так он возле той горы и помрет, не вставши. Видишь ли, ему лень руку ко рту поднести. Есть такой народец, ему на роду написано. Хоть ты озолоти, у него все промеж пальцей. Это есть такая порода, лешачья порода, крестьянскому сословию клеймо. Тут хоть расстарайся ему помочь, однако из этого состояния его не вытянешь. Да, может, лучше и не тревожить его, а то ударится, бедняга, в кабак, зальется вином да такую шутку вытворит, после которой нашему брату и не заспится одному. Пусть уж лучше лежит на печи да на балалайке бренчит.
Нахалов, довольный собою, засмеялся и с лихостью прихлопнул себя по ляжкам. И так у него откровенно получилось, с таким удовольствием он высказался, радый похвалиться постороннему человеку, что у всех, кто лежал в становье в самом бедственном положении, сразу полегчало на сердце.
– Да видим, что первостатейный ты мужик. Лет-то тебе много ли, скажи? – спросил Донат.
Его занимала эта искренность, и он невольно умилялся ею. В Беловодье-то все такие мужики кряду.
– Нащет годков коли интерес, так с бабкой боле не сплю.
– Тебе ж не больше сорока?
– Может, и сорок, а нагрешили – хватит. Восьмерых настругали, пора остепениться. А то какой пример детям подаем? Старшие-то уже вовсе на подросте, к гулянке тянет. Вот, скажут, татка с мамкой на постели валяются с игрищами. – Мужик смущенно улыбнулся, но что-то, видно, тяготило, чуждое его искренней натуре. И он безо всяких вопросов признался вдруг: – Но ежели по правде, так обет дал: более не стричься и бабы не знать…
– Зарастешь – запинаться о волосье будешь. Падешь и с голоду помрешь.
– Подымут…
И поведал Нахалов, как в третьем годе бегали они для промысла на лодье Данилы Кузнецова и двенадцать человек схоронили на Матке. Выслушали не перебивая, и долгое молчание воцарилось в зимовейке. Кто-то хлюпал отсыревшим носом, кто-то пристанывал, тетешкая возле груди занывшие, обмороженные руки. И каждый, наверное, в эти жалостные минуты вспоминал близкого человека, когда-то погребенного во льдах. Ведь у кого из поморян не случались прежде такие горестные минуты, когда, видя конец, надевал страдалец белую смертную рубаху, уже не чая спастись. А выйдет на берег, в бане сымет запаршивевшую шкуру, за столом умягчит ноющее сердце да отоспится, насколько позволит стосковавшаяся жена, – и опять помор как новенький грошик, готов он столкнуть с берега карбас и плыть в голомень, послушный компасу-матке, Полярной звезде и нажитому знанью. И сам черт тут не устрашит, ибо, в какие бы медные трубы ни пролез поморянин, он никогда не давал обета не пускаться более в море. Все, что осталось позади, – как горестное светлое поминанье, очищающее душу, не дающее зачерстветь ей. Но раз пронесло – значит, не судьба, значит, не приспел срок.
Вечерний морозец на воле выжимал воду: льды с хрустом подымались над закоченелыми бережинами, как невиданные звери, грудились в ропаки, испуская длинный стон. Куржак рисовался на бычьем пузыре окна, освещенный неверной луной. На воле-то синё, смертно, морозно, а тут, подле каменицы да под овчинами, как хорошо слышать пусть стонущее, но свое тело. «Брат-цы-ы, живы ведь мы!»
Сам же хозяин и нарушил внезапно поминальную тишину и, укрепив бодростью голос, вскричал:
– А что, мила-и!.. Нам ли на жизнь жаловаться? Мыто живы и солнушко увидим, а?
– Оно конечно – неча скулить, – согласно поддержали из темноты.
По последнему насту сын пригнал лошадей. Загрузились, зарылись в сена, закутались в малицы да совики, никакому морозу пушкой не прошибить – и с миром прибыли в Зимнюю Золотицу к избе Нахалова. Заехали на взвоз; Нахалов садил мужиков на закорки и таскал в светелку, жарко натопленную к приезду страдальцев. Повалил всех на полу (уже и постели были налажены) и, не призывая на помощь жену, сам обиходил болезных, накормил с ложки, в нужде помог. И еще с неделю ходил за нечаянными гостями и словом худым не попрекнул. А как понял, что ожили постойщики, вернулись к жизни, выправил себе отпускной билет у волостного старшины и по первой воде сплавил страдальцев в Архангельский город. Но на той же неделе задержали Доната на пристани, потребовав вид на жительство иль отпускной билет.
Глава шестая
Из истории блокады на Севере в 1855 году
От архангельского военного губернатора к жителям Архангельской губернии. 2 марта 1854 года
«Государь император Высочайше соизволил объявить Архангельскую губернию на военном положении. Нет сомнений, что каждый из жителей Архангельской губернии, услышав это объявление, задумается, что это значит. Сим дается знать, что хотя война еще не объявлена, но скоро может возгореться, если враг наш не оставляет злого намерения защитить турок против нас, православных.
Зная, что жители Архангельской губернии народ смышленый, бесстрашный и всегда отважный, я надеюсь, что они с Божьей помощью не дадут врагу пользоваться нашими трудами…»
«С бывшего у реки Кулой неприятельского трехмачтового винтового судна, не поднимавшего флага, на трех парусных катерах без флагов было отряжено около пятидесяти человек вооруженных английских солдат и офицеров для промера на реке Мезени, на которой хоть они с приливом морской воды 19 июня были в виду Мезени, но со следующим же отливом воды возвратились к морю.
На обратном пути отряженные приворачивали в деревню Семжу, где сожгли судна: шхуну 3-й гильдии купца Виктора Шевкуненко, мореходное судно мещан Василия и Степана Калинцевых и некрытый мореходный карбас крестьянина Степана Филатова. Покушались сжечь и деревню, но оставили, вместо этого взяли в деревне восемь куриц, трех петухов, застрелили девятнадцать голов разного мелкого скота, увезли с собой и не заплатили денег. Были в некоторых крестьянских домах и в питейном, сломав у последнего замок, но ничего не взяли, так как ничего не нашли, ибо все, что можно было спрятать, крестьяне перед этим случаем вывезли и спрятали за деревней».
Из народных слухов. «После того как от Неноксы ушли и от Соловков, подошли англичане в устье Двины к Мудьюгу. Навстречу им скрытно двинулась бурса зверобойная с Зимнего берега. Во главе ее был долгощельский мужик Егор Буторин. Он хитрый был человек, куда как хитрован. Начинил ковригу хлеба порохом, приспособил курок от кремневого ружья, и поп крест начинил порохом. Подняли белый лоскут, будто встречают победителей иль сдаются, и подошли к английскому эскадренному судну. Они все на якорях стояли. Подошли (а на каждом карбасе китобойном по двадцать гребцов с каждого борта), поднялись на корабль. Впереди поп с крестом, за ним Егор-мужик с караваем, посередке солонка с солью сидит. Он каравай бросил под ноги англичанам, а поп крест кинул в машинное отделение: единственное было паровое судно. И быстрехонько в карбас и давай отгребаться в сторону. На носу пушчонка стояла, так в упор еще несколько ядер кинули. Тут из-за Мудьюжского мыса бурса выкатила, карбасов тридцать, да у каждого мужика по ружью. Пришлось эскадре поднимать якоря и отчаливать.
Подошли к Мегре – там ни одного мужика; какой был скот – порезали и ушли. Под Койдой встретили карбас тоньской, полный семги; обошлись мирно, рыбу забрали, деньги выплатили. Потом в устье Мезени попали в Семжу. Народ весь подался в лес. Остался только дед Матля 105 лет, еще крепкий старик, кулаком из любого мог дух вышибить. Англичане его напоили допьяна, какой скот был – порезали, деньгами дали деду и ушли. Когда вернулся народ семженский, то узнали про деньги, отняли у деда, стали делить да и подрались…»
«А Яшка-то Шумов из Дорогой Горы что учудил: страху не знает мужик. А был он на семужьей тоне, когда англичане объявились и нужно было весть дать в Мезень. Испекли они житнюю кулебяку с кислой рыбой и спрятали в нее донесение волостного старшины. Поплыл Яшка на карбасе, тут с английского фрегата его и взяли в плен. Допрос учинили, дескать, куда да зачем. А Яшка-то врать, дескать, вот, попал в беду, в морской унос. В сундучок капитан поглядел, там в тряпице кулебяка, и такой от нее шибко худой дух идет, что с англичанином тем дурно сделалось. Он и говорит, поди, дескать, прочь да на глаза не попадайся боле, и дал в дорогу бутылку рому. Прибыл Яшка в Мезень, доложился о неприятеле, и после крымской кампании ему серебряная медаль вышла и золотые часы. Сам царь его в Питер вызвал, спасибо говорил…»
Из донесения военному губернатору. «4 июля 1855 года неприятельский парусный фрегат остановился в двух верстах от берега, где дозорили выборные охотники деревни Дорогая Гора Мезенского уезда, и послал на четырех гребных судах до ста человек, которые вышли на берег, имея при себе белый флаг, и отправил с этим флагом четырех человек. Сии, не доходя до рыбацких становий четырехсот сажен, остановились. Для переговоров с неприятелем были посланы сельский писарь Плотников и крестьянин Петра Чикин, которые держали вроде переговорного флага – привязанный к шесту белый платок. Переводчик с фрегата, обратившись к писарю, сказал:
– Мы требуем у вас волов, овец и коров за деньги, которых сколько угодно берите, и воевать с вами не будем, мы вас любим.
На это крестьянин Петра Чикин отвечал:
– Волов у нас вовсе нет, а овец и коров мало, и продать вам нельзя, ибо на это предписания от начальства не имеем.
– Если не дадите волов, – сказал переводчик, – то подойдем ближе к берегу, сами возьмем, а деревню сожжем.
Но писарь и крестьянин Чикин снова отвечали:
– Нет вам ни коров, ни овец.
Потом переводчик спросил:
– Кто у вас начальник?
– Голова, – отвечали ему.
– Просите у головы о выдаче волов, – сказал переводчик, – и придите сюда. Я здесь дожидаться буду.
Вернувшись с переговоров, писарь Плотников и крестьянин Чикин рассказали обо всем унтер-офицеру Федорову и крестьянам и затем с согласия сельского начальства дали знать, что нет для супостатов ни волов, ни овец, ни коров и что больше переговоров не будет. А коли охота есть и сунутся до деревни, то получат должный отпор. Тогда все выходившие на берег люди отправились по своим гребным судам, из коих одно пошло к фрегату, а остальные три вдоль берега к устью реки Мегры».
Глава седьмая
Вдвойне украсилась жизнь Сумарокова, когда отыскался в тюремном замке враг и в будущем предстояла суровая борьба; и хотя был палач в угнетенном, подневольном состоянии, но оно лишь усиливало и обостряло чувства. Много ему порассказывали про смотрителя Волкова, что палачей он не любит с давних лет и когда рассердится на сторожей иль арестантов, то их обыкновенно милует, построжив лишь словесно, но сам меж тем бежит в комнату палачей и немилосердно бьет их самолично, приговаривая: дескать, умысел затаили? А кто вам, ироды, поверит, я вас голодом заморю. И Королю намедни досталось строго и без особого повода. Волков приволок ката в караульный дом и, пока секли заплечного мастера, разложивши на лавке, стоял в ногах и восклицал: «Я тебя до смерти задеру и в землю загребу».
– Ну и как посекли, с перцем аль без перца? – ухмыльнулся Сумароков, выслушав рассказ палача.
– Изрядно поучили, мастера. И то скажу, барин, без науки кто живет? Больной да старый, кому на погост пора. Голова наша – темный кладезь, верно? Мало ли что учудит без присмотру. Что вздумается ей – накуролесит. Тут и упредил меня смотритель, дескать, паря, не зарывайся шибко, шерсть на шкуре не завивай. А то противу завитой шерстки ой больно. И-эх, и-эх! – Король сам себя азартно стегнул по ляжке, отшиб руку, потряс перед собою и засмеялся, довольный жизнью. Он любил ту жизнь, какая ему выпадала, и нимало не держал зла на судьбу свою. – Без порки-то куда, барин? Без порки народ весь разбредется, рассыплется в пыль. Его и не соберешь.
– Куда собирать, дурак?
– На войну, поди, призовут иль еще по какому делу стабуниться. Ежели не пороть, так никакого устава не сыщешь, управы не найдешь, верно, барин? – Король подмигнул. – Да мало нынче порют, вот беда. Наш брат скоро не у дел будет. Говорят, розги повывелись. Врут аль как?
– На наш век хватит. А как лучше-то, мужик? Чтоб тебя секли иль других сечь?
– По мне бы, дак всех надобно, без разбору, окромя детей малых и стариков старых. Разложить хорошенько, спустить штаны иль задрать подол да по мягким местам чтоб, с расстановочкой. И-эх, и-эх, чтобы неповадно. Кто порки-то не спробовал, ваше благородие, тот, значит, и жизни не спытал.
Король неизвестно чему рассмеялся, скинул опорки, возлег решительно на кровать и мягко потянулся. Сумароков понял намек и позеленел, но сразу не нашелся что ответить иль побрезговал связываться.
– Мне то обидно, – продолжал меж тем Король, уставившись в потолок, – что вышло там всяческих ограничений. Барина не посеки иль там купчишку, попа за бороду не выволочи[45]. А чем лучше-то они, ежели копнуть? Как лапоть ни плети – без кочедыка не обойтись. Вот вы, барин, чем отличны от меня? Та же вонючая требуха, та же изношенная шкура. Мою шкуру ежели взять, то она противу вашей куда выгоднее потянет, она без износу, нещадно поротая и дубленая. Куда хошь поставь, на подметки возьми или, опять же, на переда… Нет, коли бить, так всех бить, чтобы без обиды. Иль вовсе тогда не пороть. Обидно? Обидно-о. – Король не досказал, повернулся к стене, затих.
Сумароков помрачнел: только тут дошло до него, как обманулся он, позабыв о последнем указе. Сколько люду внезапно ускользнуло из-под его руки. Даже паршивенького гимназистишку не выволочи; темный мещанин тебе в рожу плюнет, а ты утрись, не смей, жди приговору. А там, в суде, тоже все заодно, друг по дружке горой стоят. Ты меня сегодня спас, я тебя завтра. Вот тебе и власть, Никита Северьяныч. Побродяжку кинут тебе иль вора клейменого, от которого мать родная отступилась, вот и пори его, тяни руку, пока не отвалится. И это твоей гордости утеха?
– Ты меня с собою не ровняй, слышь, скотина? Я на тебя управу везде сыщу, чтобы не забывался, – вспыхнул Сумароков, и нижняя костлявая челюсть его задрожала от обиды.
Он полез под кровать, чтобы достать из укладки плеть и выбить из негодяя кислую шерсть. Но внезапно раздумал Сумароков иль поленился открывать висячий замок, но только застыл на мгновение на четвереньках, вдыхая заплесневелые запахи житья. Король же оставил слова Сумарокова без внимания, только плоские литые лопатки напряглись под полосатой рубахой. Он украдкой пошарил под подушкой, и острое лезо воровского хитрого ножичка остудило пыл. Лопатистой широкопалой ладонью Король дотянулся до плеча, заросшего седым кудрявым мохом, и лениво почесал. Не поворачиваясь, глухо заговорил вновь, серьезно, сосредоточенно. Видать, тюремная долгая жизнь настроила Короля на размышления.
– А вот как, барин, полагаете, ежели всех секчи без разбору, сколько палачей надо, а? Веселая бы жизнь пошла. Ты слышь. Никита Северьяныч? – Вопрос застал Сумарокова врасплох, стоящим на коленях. Он поднялся, отряхнул пузыри серых пестрядинных штанов, пожал плечами. А Король поразился внезапно пришедшей на ум мысли, порывисто повернулся на правый бок, изумленно вылупил черные глазищи. – Сколько нашего брата запонадобится? Цельное войско, почитай, не менее. Одежи одной пошить да кормежки – с ума посходить. Иль друг по дружке секчи? Ныне ты меня, завтра я тебя… Да нет, тут слабина может выйти, осечку дать. Начнут взятки совать, ловчить, маслом подмазывать. Опять никакой строгости. Ежели бы досмотр особый.
– Досмотр, досмотр, – визгливо перебил Сумароков, срываясь на крик. Король одним лишь своим присутствием выедал на душе Сумарокова язвы, а должность, на кою заступил вдруг, показалась бессмысленной. – Бога тебе мало? Какой еще досмотр, каторжная шкура… Всех сечь – и точка.
Ну я так, к слову лишь, – виновато протянул Король, внутренне смеясь над сожителем. Недолго тебе прыгать, барин, ой недолго.
Но Сумароков уже вспыхнул, и трудно было залить сердечный жар. И вовсе бестолково, сам пугаясь своих слов, Сумароков вдруг спросил, будто кто тянул его за язык:
– Эй ты, вахлак! А царя кто будет сечь? Другой царь?
– Эвон куда замахнулся. Царя нельзя, не-е, – убежденно протянул Король, пугливо оглядываясь на дверь. – Разве на отца-батюшку подымешь руку? Хоть опять же и тебя возьми. И неуж на отца родимого руку вздымешь?.. За нашего государя сам Бог хлопочет… Но, однако, смелой ты, барин. Гляжу не надивуюсь, сколь ты хват. Топор-то востер, да дерева без топорища не ссекешь. И не боишься, барин?
– Скотина! Я привык, чтобы меня боялись. Я с тобой пока ласково, но ты остерегись!
– Сразу и собачиться, – тихо пробурчал Король, отворачиваясь к стене и замолкая.
Уже через неделю смотритель Волков выказал свой характер.
В караульном доме он попросил офицера, чтобы тот снаряжал с палачом такого конвойного, который бы не давал Сумарокову ходить по рынку более четверти часа. Сумароков едва успевал дойти до рынка и прицениться к телячьей вырезке, готовясь поторговаться, как солдат грубо приказывал поворачивать обратно. И так повторялось трижды. Напрасно Сумароков гневался на солдата, тот был нем и безгласен.
Старик смотритель с белой младенческой головою, тихо шаркающий по тюремным коридорам в подшитых катанцах и за рюмкой хереса в одиночестве вспоминающий кампанию двенадцатого года, с такой яростью невзлюбил Сумарокова, что знай бы про то палач, с ним бы сотворилось худо. Свой дух Волков внес даже в палаческую комнату, по-всякому наговорив Королю на подручного, дескать, тот имеет характер буйный, самый что ни на есть разбойничий и не даст ему, Королю, умереть своей смертию, но во сне убьет обязательно, и что он, Сумароков, поступил в сию должность по душегубству. Выслушав остережения смотрителя, Король хоть и стал скрытнее и податливей, но нарисованный смотрителем облик Сумарокова показался куда ближе. Король взял слова смотрителя на веру, нимало не сомневаясь в них, и теперь смотрел на подручного иными глазами, не перечил, добровольно ухаживал за жильем, топил печь и выносил парашу. Знай бы смотритель о впечатлении от своих слов, он, пожалуй, взял бы их обратно.
Еще при заступлении в должность смотритель недодал Сумарокову по тридцать копеек с каждого кормового рубля и вот однажды приказал явиться для получения недостающих денег. Жил Волков на втором этаже в небогатых покоях и обычно принимал у себя в крохотной боковушке, коя считалась за кабинет. Он сидел за массивным столом возле окна, когда вошел Сумароков, дернул за шнур звонка и был почти неразличим, лишь намечался неясный силуэт, да волосы прозрачно пушились, открывая массивный покатый лоб. Смотритель не пригласил палача войти, но пальцем указал место возле порога, чем сразу унизил Сумарокова. Он вспыхнул, побледнел, пронзил смотрителя грозным взглядом. Но тот сидел, склонившись над бумагами, а может, делал вид, что пишет, и так продолжалось минут двадцать. Посчитав выдержку достаточной, смотритель неспешно вышел из-за стола, приблизился, внимательно изучая Сумарокова младенческими, широко распахнутыми глазами. Веки были нежно-розовыми, без ресниц. Сумароков уставился на смотрителя не мигая и не отводя взгляда. Так они постояли какое-то время, и в этом затяжном молчании чуялась близкая гроза от неприкрытой вражды. Сумароков покачивался с пятки на носок, больно сцепив за спиною руки.
– Вам нехорошо-с? – участливо спросил смотритель, но Сумароков уловил в голосе издевку.
– Нет, отчего…
– Как службу несете, господин палач?
– Как нельзя лучше. Стараюсь по мере сил и возможностей, ваше высокоблагородие.
– Ну уж, ну уж. Практика?
– Жалею, что знакомство с вами не случилось ранее. Весьма жалею…
– А то? – Смотритель не выдержал тяжелого взгляда, уронил голову…
– Таким, бывалоче, слуга к порогу рюмку выносил. Терпеть не мог я лакеев, – холодно отчеканил Сумароков каждое слово.
Пушистые волосы на голове смотрителя вздыбились, и кожа на темени побагровела. Сумарокову показалось, что старика нынче хватит удар. «Вахлак, чернильная душа, и что таких держат на службе?» – подумал он равнодушно и сразу остыл сердцем, расслабился, все так же мерно раскачиваясь на ногах.
– Смир-на-а! – вдруг завопил смотритель и, наверное, сам испугался своего визгливого голоса, вздернул головою, зрачки его тупо застекленели, и Сумароков невольно испугался, увял. – Кровопийца, тупая скотина, свинья! Ты не мог себе, кроме как на сей должности, заслужить хлеба. Так знай, жизни я тебе не дам. Не дам! – вновь взвизгнул смотритель. – Я тебя изведу со свету, пока сам живой…
– Не смейте так со мной вести себя, – пробовал защищаться Сумароков, позабыв, что он подневольный палач. – Сам господин губернатор не позволял себе подобной распущенности! Вы низкий, недостойный человек!
На этом слове речь Сумарокова скоро кончилась, хлесткий удар по лицу лишил его всяческой способности соображать.
– А смею, коли правды хотите слышать!, – торжествующе вскричал смотритель. – Душе своей вняв и рассудку – смею, да-с! – И ударил со второй руки, так что голова Сумарокова качнулась и губы закровенились.
– И не стыдно вам? Как рука поднялась на дворянина, – потерянно прошептал Сумароков, выбитый из прежнего своего уравновешенного состояния. – Ведь стыдно должно быть, чтоб беззащитного так унизить. – Невольные слезы выплавились на глазах палача, но они лишь более взбесили смотрителя, усмотревшего в этом бесстыдную игру.
– Жи-вот-ное-е! Ты подвел дворянский род. Осмотритесь, кровожадный, кто подле тебя в каморе… вор из воров, но и те ближе к Господу Богу. Он защитит их… не оставит без призрения… У тех надежда есть исправиться хоть там, куда призовут после смерти… хоть там быть в чистоте. Тебе, иуда, нигде нет ходу… Прочь с глаз моих, прочь, мерзкое животное!
Смотритель выдернул из штанов широченный плат, резко встряхнул его и судорожно вытер ладони. Его трясло всего, и вислые подагрические щеки посинели от удушья.
Сумароков уже спускался лестницею, но все еще слышал, как яростно топал ногами и что-то бессмысленно кричал наверху смотритель. Совершенно убитый подобною встречей, Сумароков едва волочил ноги, проклиная и жизнь свою, и бешеного старика смотрителя, придумывая ему всевозможные кары. По камерам уже каким-то образом пронесся слух, и арестанты толпились у распахнутых дверей и отпускали всякие непристойные шутки, нимало не убоясь палача. Да и навряд ли кого видел сейчас Сумароков. И может, впервые за эти дни он почувствовал всю унизительность настоящего своего положения: он оказался отринутым от всех, как бы за непреодолимой пропастью, и ничья рука помощи не протянется навстречу, чтобы помочь перебраться по шаткому, неверному мосточку. Не успел Сумароков дойти до своей комнаты, как его догнал сторож и приказал следовать за собою.
Сумарокова отвели в подвал, в давно не топленную секретную, куда, по обыкновению, помещали особо дерзких проказников, и заперли за ним дверь. Но даже отъявленным шишам и бродягам давали в секретную тюфяк, одеяло и подушку, и сердобольный смотритель приказывал через день носить горячих штей. Сумароков же пять суток провел на голом дощатом топчане в окружении крыс, и лишь по утрам сторож просовывал в окошко ломоть хлеба и кружку воды. И метался Сумароков по холодной, снедаемый угрюмыми, непросветными мыслями; более всего был поражен он своей нынешней беззащитностью, и чувство это, прежде неведомое ему, доводило до отчаяния его сумасбродную душу.
Смотритель спешил исполнить свои угрозы.
Глава восьмая
Война особых хлопот Поморью не принесла, но жизнь вроде бы обновила, и теперь отсчет времени пошел от замирения с англичанином. Пересудов и баек хватало на долгие зимние вечера, а норовистые, характерные люди пошли на деревне по иному счету, пред ними не грех было и шапку сломать. С Летнего да с Терского берега приносили новые вести; но они уже не тревожили, но забавляли досужий ум. Натерпевшись страху, про страх тот позабыли; получившие отличия за храбрость обмыли те награды в кабаке и вновь впряглись в тягловую лямку будничной долгой жизни; кто в сражениях не был иль по страху удалился в леса со своими домочадцами, те вроде бы слушали байки, открыв рот, но в душе тлела не то чтобы обида, но непонятная ревность, и они как бы ненароком при случае пытались ущемить рассказчика, подпустить едкость, уязвить, уколоть, обязательно вызвав смех. Иной же герой, нацепив медаль на затрапезный кафтан, щеголял по улицам, хвалился собою, и в кабаке за косушкою вина его военная история выглядела столь необычною, что рассказчик наш и сам поначалу смущался и дивился ей; но новая рюмка вина делала свое дело, он уже позабывал прежнее свое смущение и наполнялся довольством собою и особым, незнаемым прежде счастием, пока хмель не ронял молодца с ног на заплеванный пол, но тут приступал половой и самым обычным мужицким образом выволакивал молодца на улицу в снежный завал, где и забывался герой, беззаботно подложив под кулак голову и нимало не беспокоясь о своей жизни. Пока-то спохватывалась его баба и по чьему-то наущению с вопом бежала к вертепу, где валялась распьянцовская душа, и, закатив благоверного на санки и примотав веревками, волокла домой, не скупясь на бранные слова…
Так примерно катилась Яшкина жизнь, лишь с тем отличием, что оставался он бобылем, а жена его Тайка шлялась неведомо где, и слухи, что доносила народная молва, были один чуднее другого. То ли стала она святой и занесена в святцы; иль замерзла под забором с пудовыми веригами на шее; другие говорили, что видели в Питере, где знахарит она и в великом почете у важных господ, а на званки по случаю ездит в своей карете и в мужьях у нее какой-то чиновный бобер. Иные толковали, что предалась баба распутству, правит злодейскою шайкой и ездит на мужиках верхом, после справляя бесовский шабаш. Ах ты, прости Господи, сколь причудлива и пространна человеческая молвь, сколь рассыпчата она и прихотлива: ты ее дверью прищемишь, а она в печную трубу лезет и корчит зверские рожи. Русский народ любит лить колокола, таких чудес загнет семь верст до небес, такого наизмышляет, что и сам не верит после, а плюется лишь своим же байкам. Яшка же слушал басни насупясь, коротко похохатывал, будто всхлипывал, и всем видом выказывал небрежение к бабе своей, ухмыляясь, подпуская всякие гадкие сальности и скаля зубы, но сам-то глубоко в душе все принимал близко к сердцу и пил горькую. Ушла баба в темные ходы и унесла с собою в торбе Яшкину душу. Сказала ведь на прощание: «Похожу и вернусь, а ты жди». Тогда он лишь рассмеялся злобно, скрепя сердце и не выдав отчаяния, плюнул в узкий след жены, но слюна не впиталась в дорожную пыль, свернулась в комочек от жары, засохла и превратилась вдруг в сероватый мутный камешек с паучком внутри. Жена скрылась за дорожным извивом, а Яков поначалу пнул безразлично тот камешек и машинально пошел следом. Потом поднял, положил в карман и долго носил в кафтане, пока не потерял где-то…
«Не судьба, ах не судьба, – размышлял он порою. – Зачем покусился на чужое? Чужое-то меж пальцев растечется да где-то себя и выкажет. Вот и случилось: крестовый брат в Сибири коротает, баба ушла, и темные деньги уплыли, не принеся счастия. Все она, все она, сука. Воля и добрую жену портит, а порченую – вдвое. Лупить бы пуще, так небось ноги бы мыла да воду ту пила. Поставила печати, присушила, а самой и след простыл. Он и поверил. Басни бабьи, а дурак-то и любит».
И мужик ведь удачлив, а в избе все паутиною заросло, запустошилось. Несчастному человеку и деньги не впрок. Но в войну когда отличился и медаль вышла за храбрость, Яшка вроде бы образумел, в ум пришел и так решил, что жизнь переменилась. Сей слезами – радостью пожнешь; но по этому присловию не приходила радость, в бездну падал мужик. И так понял он, что война остерегла, дала знак иному направлению жизни.
И сказал себе Яшка: «Баста, слеза камень точит. Вот пойду в питейный дом, распоследнюю косушку выпью и начну новую жизнь». Надел рубаху новую, кафтан с медалью, сапоги вытяжные, в жилет золотые часы с золотой цепью. Вступил в кабак, с порога огляделся, сразу часы выудил из кармашка, время посмотрел. И столь счастлив он был, такою улыбкой озарился его изможденный серый лик, что многие питухи позавидовали Шумову. Но закричали: «Ерой, с тебя привальное! Откуль прибыл, с каких краев?» Степенно прошел Яков к стойке, заказал целовальнику четверть вина, обернулся, опершись локтем о прилавок, бороду огладил и сказал громко, хмельно:
– У царя-батюшки на свиданке! Здоровкался, вот как с тобой, Тима Клоп.
Маленький рыжеватый мужичок, обозванный Клопом, побагровел, смешался на миг, но, ища поддержки от сотоварищей, оглядел всех и воскликнул:
– А ну ври!..
– А и не вру! – твердо, увесисто сказал Яков. И эта уверенность поколебала на миг, такими словами понапрасну не кидаются. – Вот и часами государь одарил. На, говорит, носи и помни. И как нужда будет, то приходи. – Он добыл из кармашка тяжелые часы, взвесил на ладони, будто выверяя ценность.
– А ну-ко дай глянуть. Русскому человеку дай пощупать. Ты его на слово не проймешь!
Подходили, открывая часы, слушали тик, дивились, на зуб пробовали. Яков ревниво следил, слегка подаваясь вперед грудью, ибо цепь золотая мешала держаться прямо, а вовсе отпускать часы от себя даже на мгновение было жаль. Так, счастливый и искренний, как ребенок, призывающий всех радоваться своей удаче, ходил Яков по питейному дому, загребая ногами опилки, а сам меж тем и одну стопку пригнул, и другую. Тут кто-то из новых вошел в кабак, более сметливый на трезвый ум, тоже глянул на часы и вдруг говорит:
– Вре-ешь. Коли от царя, дак где подписка, что от царя? Стырил где, а нам хвалишься!
– Это я стырил?
– Ну а кто ж, не я, верно?
Он повертел часы и небрежно сунул их обратно Якову. Тот остолбенело, моргая пушистыми ресницами, глядел на мужика, слова заклинило в горле.
Значит, я стырил? – повторил он.
– Ну дак… Вот и пропьем.
– Выходит, украл?
С этими словами Яков бережно положил часы в кармашек жилетки, застегнул кафтан на все пуговицы, пригладил седые волосы на две стороны и вдруг со всего размаху сунул кулак в рыло Фоме неверующему. Того и перекосило разом, юшка потекла, он и вскричать не может, лишь бестолково мычит да месит кулаками пустой воздух.
Беды терпети – надо каменное сердце имети. А у Яшки оказалось оно восковым. Захлестнула его ярость, забылся он, и, в душе воскликнув обреченно, он разом зачеркнул всю свою будущую жизнь, кою с такой ласковостью наметил. И еще раз по второй скуле чесанул он обидчику. И что тут поднялось. Кабак вскипел, и тайная ревность в душах питухов кинулась в головы, смешалась с хмелем. И пошли они на враля и тут бы смяли его, да зашел волостной старшина, грозно оценил картину.
– Ты чего? – подошел к Якову и ткнул в грудь пальцем. – Ты чего, ерой, шебутишься? Не все допил?
– Да вот, не верят, что у царя был. Подпись, говорят, где? А мне на што она? Мне и подарок на што? Я царю руку целовал. – Яков сунул ладонь в нос старшине, тот откачнулся. – Чего качаешься, чего брезгуешь? Ты царя видел? Ты руку целовал? Да тебя, вонючего козла, и на порог не пустят, как нехристь ты и трус. Он мне качается, а ну цалуй, пакостник!
На этих словах речь Якова Шумова кончилась, его скрутили и отвели в холодную. Подержав три дня, старшина взял подписку о невыезде и обещал по истечении времени хорошей порки.
– Как по суду выйдет порка, так и высеку, ерой!
Но тут, проездом с Печоры, побывал в Дорогой Горе первогильдийский купец Михаил Сидоров, он нанимал мужиков на нефтяные прииски, сулил большие деньги. Ему-то и пожаловался Яшка о своей нынешней нестерпимой жизни. Выслушав любопытную историю, Сидоров, не мешкая, отписал в Петербург письмо:
«… Крестьянин Мезенского уезда Яков Шумов во время военной кампании в июле 1855 года проявил храбрость и смекалку, за что был награжден медалью и представлен государю и был его императорским величеством лично принят и осчастливлен подарком через г. министра Двора золотыми часами. Явясь с этими часами в место своего жительства, Шумов подвергся от своих собратий, а главнейше от волостных начальников преследованию за самохвальство, так как, по мнению крестьян, царский подарок должен быть украшен или портретом Государя, или сделанной надписью, а на подаренных Шумову часах нет ни того, ни другого. Шумов, доказывая действительность полученной им царской милости, дозволил себе дерзкие выражения и даже действия против волостного начальства и крестьян, за что был отдан под следствие и суд и теперь находится в самом горестном положении. В бытность мою крестьянин Шумов умолял меня довести до сведения Вашей светлости его нижайшее прошение исходатайствовать всемилостивейше ему прощение за дерзости, в какие он невольно был увлечен, отстаивая свои права на полученную награду…»
Теперь спокойно жди милости, – утешал купец Якова. – Царь усердных слуг не забывает и не оставит без помощи. Да сам-то не балуйся, держи себя в строгости.
Сидоров уехал из деревни следующим днем, а затем, не дождавшись всепрощения, бежал из Дорогой Горы и безродный сын, бобыль Яков Шумов.
Он отправился в Русь искать жену…
И пришел Яшка в Москву, навестил Рогожское кладбище, но там о бабе его не слыхали. Правда, кто-то из богомольщиков припомнил, что лет пятнадцать тому явилась к скопцам пророчица из Поморья, вещала им, но после по суду вышла ей Сибирь, и она пропала там. Стал Яшка искать по белокаменной, по меняльным лавкам, по подворьям и кабакам пристанное скопческое место, но всякий раз, когда речь заходила о «белых голубях», все замыкались, отводили взгляд в сторону иль заминали разговор, будто речь шла о запретном и необычайно страшном. Хулить хулили, всякими поносными словами обкладывали, бранили нещадно, дескать, это и не люди вовсе, а вылюдья с лисьими хвостами и волчьими головами; сунь такому палец в рот, всей руке пропасть; от их алчности стоном стонет Москва православная, все сокровища под себя загребли, и не одна душа христианская уже загинула, заручившись помощью скопца.
– А вот где они живут, кто правит ими, куда направить стопы свои?
– Прошу прощения, милостивый государь, потому как не мое то дело, и не знаю я, не знаю-с. Темное дело, скажу тебе, братец, весьма темное, – закатывал глаза разговорчивый во хмелю кабацкий завсегдатай, занюхивая рукавом рюмку желудочной. – Бесы потому как, а с бесами не сладить… Ты бабу, говоришь, свою ищешь? Да ты наплюй на нее, потому как радоваться должен. Баба с возу, кобыле легче. Нет, парень, шутки, гляжу, шутишь, кто в наше время по бабе страдает? Ты небось с сыскной полиции, а после мне и отмстится. – И собутыльник хитро подмигивал глазом, дескать, знаю ваши штучки. – А впрочем, помогу, через мою крайнюю неприязнь к ним. Ты после пополудни сразу поди-тка в трактир Горячева да и поспрашай Момона. Момон все знает. Он любит там щец вчерашних за три гроша поесть и тысячное дельце сварить. Вот уж тебе и скажу-у…
Так Яшка оказался в трактире Горячева, спросил у хозяина про Момона, и тот, поколебавшись слегка, показал взглядом на худенького, узкоплечего человечка, в одиночестве сидящего за столиком в углу залы. Яшка подошел, бочком сел на стул, сломал с головы шапку. В серые окна лился яркий полдневный свет, и совершенно нагая голова Момона сияла, как отглаженная деревянная колотушка-киянка, которой конопатят стены. Уши стояли высоко, причудливо изогнутые, острые, хрящеватые. Они, наверное, хорошо и далеко слышали. Момон сидел, задумчиво углубившись в еду, ел мерно, не глядя в залу, и уши двигались в лад челюстям. Яшка пожалел этого лысого старичка и глубоко вздохнул. Момон отвлекся от щей, взглянул мимо, сквозь просителя, в углах губ застрял мокрый капустный лист. Челюсть у Момона оказалась мощной, бульдожьей, глаза же были разноцветные, разбежавшиеся к вискам.
«… Боже мой, признать ли? Эко диво с человеком. Прежде был такой проказник, пронырливый парнишко с круглым, мясистым лицом, но как перевернуло, как переиначило его. Да тут любой из соседей, кто с малых лет знал Кланьку, пройдет мимо и скорее опустит взгляд, только чтобы не выдать своих чувств. Брат ли? И неуж так переменило, перелицевало его?»
– Кла-ня-а? – решившись, тихо позвал Яшка, еще не веря глазам своим. – Братец мой любезный. Ты ли, сукин сын?
В пестрых глазах Момона пробудился интерес, сначала мелькнуло во взгляде недоверчивое, почти злобное, но, стараясь скрыть истинность чувств, он торопливо опустил голову, помешал ложкой в остывших щах и вдруг вскочил, вскричал тонко, с подвизгом и близкою слезой в голосе:
– Брат мой! Брат! – Обежал вокруг стола, потянул растерянного Якова за рукав, прижался к широкой груди, украдкою принюхиваясь, и уловил хмельной дух. Он вминал костистое лицо в пропахшую заношенную поддевку и повторял однообразно, прискуливая: – Брат ты, ой брат мой! – Но сам меж тем раздумывал, куда повернуть встречу. Решил сразу: «Отыскал, скотина, небось явился денег просить, а я тебе кукиш с маслом, на-ко выкуси дулю в нос. Понюхай, больно ли хороша?» – Ой как рад я, как рад, Яшенька. Брат мой, ты явился, мой брат. Никого на белом свете, окромя тебя. Как глаза закрою, так и стоишь в очию, весь живой прямо. Ах ты Господи, прости. Все думаю, пошлю братцу гостинец, пусть вспомнит. Грошик лишний заведется – и направлю с попутьем. А грошик, зараза, он круглый, к рукам не льнет, но все норовит прочь… Ну ты садись, давай рассказывай. Как там да што? – Момон не давал вставить слова. – Ты небось голоден? Как я сразу не догадался. Щец хочешь? Раздели трапезу, выкушай. На́ мою ложку, хлебай, не стесняйся. Видишь, как живет твой младший братец. Не удал, ой не удал, вот и бедствую, сирота, всеми кинутый… Эй, половой, пару чая, гость у меня. Да штоб на одной ноге. Ой, брат, брат, как я по тебе соскучился, как истосковался.
Момон по-собачьи склонил голову к плечу и с пристрастием и ревностью оглядел обличье брата, позавидовал: а красив мужик, красив. Будто цыган. Седина в бороду – бес в ребро. Небось кот-котище, не одну юбку на голову задрал. Но глаза тоскливые, знать, не сладко. И спросил с искренней жалостью:
– Тебе худо, братец? Ты не скрывай, любезный, доложись. Я вижу, что тебе худо.
– Да нет, отчего ж, – откликнулся Яшка, жалея братца и отчего-то стыдясь его.
Стремясь побороть сердечную сумятицу и пробудить родство, Яшка протянул руку и широкой мозольной ладонью накрыл ладонь Момона; но почудилось, что коснулся лягушачьей лапки. Момон неторопливо выдернул ладонь, его скопческая натура не терпела всякой лепости, тем более от еретика.
– Нет, тебе худо. Ты не кобенься, коли я говорю, – приказным тоном настаивал Момон. – Такие, как ты, помирают, по глазам вижу. Таким домовину заказывают да живых в гроб и кладут загодя.
– Ври, да не завирайся! – вспыхнул Яшка, но тут же сбавил тон.
Может, и не брат напротив, а луканька играет с Яшкой, водит за нос и сейчас устроит пакость. Он торопливо перекрестился, но брат не сгинул, на желтом костяном лице играла едкая усмешка. Господи, от одной матери пошли, но из разного семени, и вот развело братьев по земле, будто чужеродных и постылых. Искренняя радость скоро сгорела, и сейчас Яшка томился. Ему захотелось щелконуть братца по лбу, как бывало в детстве, турнуть его хорошенько, чтобы знал он свое место, не забывал обычаев крестьянского рода.
– Ты вот ушел, да и пропал. Отрезанный ломоть, значит. Но если со мной и взаправду худо?
– А-а-а! – торжествующе засмеялся Момон и потряс костлявым изогнутым пальцем. – Воробья на мякине не проведешь.
А Яшка с новой тоской подумал: «И чего галится, скотина? Нет бы за-ради встречи привальное на стол. Брат как-никак, в кои-то годы свиделись».
– Худо мне, Кланька, ой худо, коли шляюся по земле, как басалай. Все бросил, ничему не рад. Ты не запамятовал, поди, что баба моя как ушла из дому, так и с концами. Пятнадцать лет бродит, стерва такая. – Яшка с надеждою воззрился на Момона. – Ушла и душу мою унесла. Ищу тепериче, как без души-то, а?
– Не знаю, не видел-с, нет-нет, – сурово отказался Момон. – И отчего взял, что она здеся? Сучка, тьфу на нее, пакостливое племя. Ты, братец, их беги, от них блудом пахнет. А увидел бы на Москве, за версту бы обошел. Таких блудниц на осинах весить.
Момон загорячился, зарозовел, глаза заискрились от возмущения, словно бы в этом презрении к женской породе скопец и черпал силу. «Все правда, как говорят, – подумал Яшка и неожиданно смутился, разглядывая братца. – Эвон, себя колоколов лишил, сронил колокола-то, и ничто не гудит в нем. Порося-то обкладывают, так его в жир кидает. А тут кожа да кости, чем и держится только. Знать, не в коня корм. Боже сохрани от экой напасти». Яшка готов был заплакать, в три ручья зареветь от жалости к братцу и самому себе, что вот так беспутно кончается, угасает прежде ветвистый род Шумовых. Родила мати двух сколотных, наблудила в подворотне на навозной куче да и кинула в сиротстве на нужду и грех. Думно ли было когда, что мужик из поморского сословья будет бродить по земле, как баран обкладенный, нимало о том не сожалея. Яшка пересилил какое-то тайное отвращение, вгляделся в испитое, желтое лицо братца, в его голый бабий подбородок, и спросил, пока не веря:
– И неуж не тянет?
– …?
– На баб-то и неуж не тянет? Неуж природа не позывает?
Момон сухо, скрипуче засмеялся и вновь побагровел бугристым, отполированным черепом: вены набухли, надулись синие веревки. Удивительно скоро кровь бросалась ему в голову.
– Дурак, – зашипел он, перекосясь, шмурыгая носом. – Кто родит детей, тот червей да змей родит, да еще поросей грязных. Тот проказу плодит. Ублажай, ублажай преисподнюю свою. Вот ужо скоро грядет час, придет расплата на вас, грешников, закорчитесь и завопите, как поджаривать вас примутся. А я буду дровишки подбрасывать.
– И не пощадишь? – На Яшкиных губах задрожала смутная, смущенная полуулыбка, в черных завлажневших глазах, как в зеркалах, Момон увидал себя. – Вот как хошь, братец, но я во сне вижу часто-о. Будто тетешкаю младенца голого на руках, а он, толстокореныш, пузыри пускает. И таково-то мне весело, на удивление! Скажи, отчего грех детишек стряпать да чтоб полную лавку?..
– Дурак! Бес-то в бабу заселился, взял в полон да и разбойничает, разжигает ее. Ты поди к нам, Яша-а. Нас Бог особо метит милостью, – вдруг зашептал Момон: ему нестерпимо захотелось похвастаться своей удачей, открыть богатство. Пожалуй, за последние десять лет он не знал подобной искренней минуты и испугался ее, гневно пожурил себя за слабость. Знать, не изжил еще сатану, не изжил лепость из груди, вот и точит она, почуяв слабину.
– Куда это к вам?
– А ты пуще присмотрись. Ты вон какой худой, одна смерть. К нам придешь – вся хворь из тебя как в сито… Но ежели хошь знать, баба твоя у нас за богородицу, – легко солгал Момон, увидев вдруг в Яшке будущего скопца, своего апостола.
И то сказать: двоим лучше, нежели одному, ибо если упадет один, то другой подымет товарища своего. Но, спохватившись, Момон вновь стал прежним, сторожким и чутким, он принялся торопливо выпроваживать брата из трактира, сославшись на дело. Упаси Боже, еще примется братец денег просить. Не страшил Момона и диковатый, вспыхивающий Яшкин взгляд, но лишь подстегивал к решительности. Яшка же упорствовал, выпытывал про жену, ему не терпелось видеть ее.
– Завтра, завтра, завтра, – настаивал Момон. Яшка понял, что брата ему не одолеть. Рукавом поддевки он почистил медаль на груди и с неохотою и с тоскою, словно бы чуя остерегающий глас, поплелся из трактира. Момон проводил его со странным чувством покоя и тревоги в груди, вновь уселся на прежнее место дожидаться должника. Краем глаза Момон еще какое-то время следил в окно: Яшка застыл на перепутье, крутил головою, не зная, наверное, куда податься. И Момон мимолетно пожалел, что зря не пригласил брата на ночевую.
Домой вернулся Момон еще засветло: с порога оглядел свое жилье и поразился его угрюмой запущенности, той заплесневелости и скверному духу, что бывает лишь в сытых старинных подвалах. Но по постоянной привычке он обозрел комнату с осторожным пристрастием, чтобы почуять, не бывал ли кто здесь в его отсутствие, не покушался ли на капиталы. Момон зашторил зарешеченное единственное оконце, зажег свечной огарыш и, взяв в руки шандал, обследовал комнату, заглянул в альков. Но успокоение не приходило; было такое чувство, что из угла присматривает за хозяином кто-то злой и настырный. И вновь смутно пожалел Момон, что так легко отшил брата. Сейчас бы кинул ему тюфячок на пол, поговорили бы всласть перед сном. Господи, как же переиначить душу, так вылепить ее, чтобы она ни по чему не ныла, не страдала? Столько лет не был в родных краях, вроде бы и позабыл вовсе, ан нет, сочит сукровицей душа, не может зарубцевать ранку. Чего хорошего оставил в Дорогой Горе? Мякинный кусок, попреки, да потычки, да чужой постылый угол. Ему ли, Момону, жалеть прежнюю неурядливую жизнь? Ха-ха. Родина… Что за придумка шиша-находальника, коего мутит бесконечная дорога. Вот он и бредит теплом, уютом, горбухой ситного. Но он, Момон, не побродяжка, не шатун, но чистый агнец, Божий сын, наместник Бога на земле. Многим ли на миру выпало экое счастье, коли богатству его нет цены и счета. Смейся, Момон, пляши, потирай руки над новою жертвой: завтра после пополудни торг и очередное имение заносчивого барина продадут с молотка с тем лишь, чтобы погасить предъявленные Момоном векселя. Худо ли с каждого рубля, пущенного в оборот, иметь три? Радуйся и торжествуй, «белый голубь»…
Но отчего же неможется, тоскнет грудь, дыханье спирает?
С непонятной прежде ненавистью, словно бы собирался раздавить гада, подошел Момон к конторке, достал шкатулку, нажал ногтем потайной пенек: распахнулась крышка, запел золотой соловей, играя крохотным горлышком и щелкая клювом. Не чудо ли? Исхитриться надо, экую механическую штуковину изладить.
– Тонкость-то какая, братец! – воскликнул Момон, будто Яшка был возле. – Все люди – скоты, так и норовят подкузьмить, и лишь эта тварь послушна твоей воле, и никакого-то в ней дурного умысла.
Соловей отпел, захлебнулся, Момон захлопнул безделицу, взвесил ее на руке. Шкатулка жгла и тревожила ладонь. Момон с тоскою представил грядущий долгий вечер, снял с огарыша наплывы, душащие крохотное пламя. И, наверное, впервые ему не захотелось жить: будущее быванье увиделось столь долгим и муторным, что он невзлюбил его. Прежде ему ни разу не подумалось: «Для кого же я тружусь?» Но сейчас он пожалел себя и почуял от странного подарка гнетущую тревогу. И вдруг ему стало весело, он забегал по горенке, расщедрившись, запалил полдюжины свечей, помолился пред образом Селиванова, встал подле конторки и написал завещание. По нему после смерти Момона все имение и капитал наличными и всяким товаром и недвижимым отходил скопческому кораблю Ивана Несмеянова, где умерший был первым апостолом. Внизу же Момон приписал: «Безделицу, весьма мне дорогую при жизни, каковая в виде соловья и оченно поет, я завещаю любезному братцу моему Якову Шумову…»
Момон вдруг почувствовал поначалу облегчение; но душу кольнуло безотчётно, и скопец нарочито рассмеялся. «Баба-то мне грозила: я твоя смерть. На-ко выкуси, проказа сатанинская, я крестом на тебя. Может, завтра и подарить? Пусть братец в ножки падет да расцелует. Имение, капитал, безбедной жизни лет тридцать в деревенской глуши. А ежели распорядиться с умом, то эвон в какую гору шагнуть можно. Я-то с рубля начинал, мне никто щедрых подарков не делывал, я огорбател через свои каждодневные труды».
Момон встряхнул на завещание из песочницы, свернул небрежно бумагу и сунул в дальний ящик конторки, чтобы забыть тут же. Он посчитал свое предприятие за игру, прихоть души. Но уже с неизъяснимой жалостью погладил шкатулку. Последние волосы на затылке легче бы выдернуть, чем распрощаться хоть с крохотной песчинкою своего капитала. «Эк расщедрился, дурак, – укорил Момон себя. – Таким непутевым братовьям и полушки не подобает. Коли обелится, тогда и одарю».
Но Момона не отпускало чувство, что соловей уже отпел для него, чужой хозяин явится завтра и завладеет. Ему захотелось спрятать соловья подалее, и, не глядя на усталость, Момон отпер дверцу и спустился в подвалы. При виде сокровищ скопец сразу позабыл прежние опасения – вместо шаркающей, согбенной походки в нем родилось что-то королевское, величественное. Момон не ступал, но шествовал липкими от слизи переходами, и свеча в вытянутой руке горела бестрепетно. Сначала Момон замыслил спрятать шкатулку в груде лежалого товару, но сразу и оставил свое намерение… «Изменник, ничтожная тварь, изменник. В сундук его, в самый наиглавнейший сундук, пусть поет в темнице, предатель». Момон с натугою, дивясь слабости рук, поднял крышку, приладил упор, сунул голову в полумрак сундука, тускло мерцающий. Почудилось, что там лежат не сокровища, но груда железной и медной изношенной утвари, требующей починки. Поборов сомнение, Момон поставил шкатулку, нажал секретный пенек. Момон услышал, как щелкнул замок, отпахнулась крышка, звонко вскрикнул первое коленце золотой соловей. Момон пожалел, что худо видит его, не бьют в глаза бриллианты, усеявшие подножье певца, и резко потянулся за свечой, стоявшей возле ноги. Он ударил локтем по небрежно поставленному упору, медная крышка обрушилась краем своим на слабую шею скопца и раздавила ее. Момон и понять ничего не успел, как отлетела его жизнь.
А соловей исходил, заливался азартным пением, радый жертве. Механическое сердце его не уставало.
Глава девятая
– Сведет он нас со свету. Не даст житья! – с искренним страхом воскликнул кнутофильный мастер Король, узнав о страданиях своего подручного.
Сумароков лишь кривил тонкие язвительные губы и молчал, передергивая от озноба плечами. Он намерзся в секретной, и сейчас вся палаческая одежда, наброшенная сверху, не могла отогреть Сумарокова. Водянисто-белый взгляд бы отсутствующ, заглублен.
– Но палача не тронь, палача не задий! Он карающая десница Божия! Иль не так? – Король в который раз гнулся в поклоне и преданно заглядывал в глаза подручному, распластанному в постели, искал в них ответного гнева: пустой, неотзывчивый взгляд более всего удручал Короля. Уж коли барина свели в секретную, уж коли его нежной шкуры не пощадили, так чего ждать ему, клейменому кату, по ком каторга плачет. Сулили же время, когда последний станет первым. А случилось, что и униженного, стоптанного под ноги нещадно попирают кому не лень.
– На палача подыми руку – рука отсохнет! Взгляни косо – глаз вытечет. Скажи худо – на языке типун выскочит. Вот ужо отомстится ему! – утешал Король.
– Я его скоро похороню, – после долгого молчания наконец отозвался Сумароков таким угрюмым тоном, отчего мурашками взялся Король.
А ведь не пугливого десятка человек. Но прежде березовского исправника знали далеко по-за Сибирью как скорого на расправу. Словами по-пустячному не бросался, но коли посулил во гневе – исполнил. Такой уж атаман из атаманов. А ведь глиста по виду, соплей перешибить, право дело, ничего не стоит. И что особенно восхищало Короля, вот такой никошной, невзрачный человечишко и был грозою сибирских поселенцев.
– А позвольте опять же полюбопытствовать, каким таким случаем исполнится? Не на смертоубийство же пойдете, барин? Может, лабазнику подмешать от бешенства, он и успокоится, потишает норовом.
– Сам подохнет, собака…
И более ни слова не добавил Сумароков, а Король не домогался, зная крутой нрав сожителя. Ему льстило, что в подручниках ходит барин, и отныне прозвище «Король» обретало особый смысл. И среди палачей, значит, есть Король и его слуга. И опять же: коли барин в палачах, почему бы и Королю не стать катом? Сказывали, что прежде на Руси был такой царь, который головы самолично рубил на плахе, и однажды тремя топорами в одну казнь сронил восемьдесят четыре головы. Горячо было, и нервы щекотало, да одно плохо – топоры тупились, менять приходилось, а пока привыкнешь к топору, не так ладно и верно получалось. А красиво же – с одного удара чтоб…
Вечером Сумароков изложил свое мстительное и весьма бесхитростное предприятие, в коем все строилось на натуре смотрителя Волкова. Король слушал, дивился лукавости Сумарокова и после заключил весело:
– Его салом да по его же сусалам.
Они для виду еще поторговались. Король побаивался продешевить, но согласился исполнить умысел за три рубля серебром, впрочем, тайком сомневаясь, что из этой затеи выйдет что-нибудь стоящее.
И вот двадцать пятого декабря, в праздник Рождества Христова, все и случилось. Правда, одно обстоятельство слегка поколебало Сумарокова. Когда все арестанты были в тюремной церкви, палач увидал возле себя крупного, плечистого человека с безмятежным, чистым лицом. Они обменялись случайными взглядами и оторопели, молились истово, стараясь не замечать друг друга и не зная, как себя повести. Так казалось: стоит забыться на миг – и исчезнет, растворится померещившийся ненавистник, как мара иль призрак. Но напруженное дыханье напоминало, что не сон с ними, не привидение возле. Сколько гнались по России друг за другом, каких только не сулили напастей, теряя разум, но по насмешке судьбы обоих зафлажили, покрыли ковами, заперли в стены.
– Господи, прости несчастного, – прошептал Донат. – Дай остаться ему в полном разуме, дозволь быть человеком.
Сумароков же, услышав жалостные слова, вскипел:
– Тебе ли жалеть меня, тварь? Да знаешь ли ты, червь, кто я ныне? Я рука Господня и каждому воздам кару!
– Глупец, несчастный глупец, – горестно прошептал Донат. – Ты думаешь, что ты слуга Господний, а ты лишь подручник сатаны. Молись пуще и проси милости…
Сумароков вдруг растерялся от этой умиротворенности слов, и Донат, едва слышно, пугаясь будущего ответа, спросил:
– Одно ответь мне, кат: живо ли наше Беловодье?
У Сумарокова язык присох, он опустил глаза, и Донат понял: исполнили братья отцов завет. Ему вдруг показалось, что от Сумарокова источается невыносимое зловонье, и Донат задвинулся в гущу склоненных арестантов. Он положил на пол шапку вместо подручника, встал на колени и принялся класть поклоны, плача в душе и начисто забыв нечаянную встречу.
Но Сумароков был выбит из прежнего равновесия; он понуро вышел из церкви, коридорами тюрьмы, встречая зоркие взгляды сторожей, отправился к себе. И Сумароков поначалу удивился, когда нашел свою дверь распахнутой. Он добыл огня, увидал на полу топор и нож. Его сундучок был вытащен из-под кровати и яростно взломан, а все нехитрое имение палача валялось посередке комнаты. Не осматривая разоренной комнаты, Сумароков сразу же поспешил в тюремную церковь, где заканчивалась служба, и пожаловался смотрителю Волкову на учиненное бедствие. Зачем понадобилась палачу эта пиеса? Только ли из-за обиды он сочинил сей спектакль и в нем же играл главную роль и волка и овцы? Смотритель был крайне недоволен, что в столь светлый праздник Рождества ему помешали отслужить литургию, он даже поначалу ничего и не понял, но усы его распушились не от известия, но при виде ненавистного ему человека. Младенчески-голубые, наивные глаза смотрителя полыхнули таким обжигающим пламенем, что будь Сумароков сотворен из другого теста, то прожгло бы беднягу насквозь. А Сумароков стоял подле с самым смиренным выражением, будто не смея поднять глаз; такой унылой и печальной была его жалкая поза, такой просительно-робкой и ничтожной гляделась вся фигура Сумарокова, что не сжалиться над страдальцем мог лишь бесчувственный человек. И на это свое впечатление нажимал Сумароков, когда изображал несчастного, а его фарисейская душа меж тем расцветала. Ему бы сразу и уйти, а он нарочито стоял, вызывая к себе жалость, и по общему шевелению молящихся арестантов, по их мгновенным взглядам он понял, что слышали все.
«Ах ты тля, жалкий человечек, устрою я тебе плепорцию, – с радостью подумал Сумароков, изрядно рассчитывая на гордую наивность смотрителя. – Я знаю, ты кобениться будешь, старик. Тут я тебя и прищучу. Вот ужо прижгу пятки, запоешь лазаря».
Видно было, как боролся с собою смотритель, как передергивало его, как всею душою презирал и ненавидел он бывшего исправника, подрядившегося в палачи, и его тоже не оставляла радость от внезапного известия, что вот и отмстилось кату.
– Поди, кат. После, после, – зашипел недовольно смотритель и вновь принялся мелко креститься.
Сумароков вернулся к себе с горестной миной на лице, сел на кровать, сложил руки на коленях и стал поджидать смотрителя. Тот явился через час, встал на пороге, сцепил руки на животе: маленький, седой, благообразный старичок. Позади торчал Король. Он плутовато подмигнул Сумарокову, и тот понял, что дельце сварилось, а покраденные деньги уже переданы на волю. Пусть-ка старик поищет, а коли не будет стараться, ему же в вину. Смотритель шагнул в комнату, небрежно пнул сундучок, крышка отвалилась совсем.
– Ну что у тебя, кат? – спросил он скрипуче, с брезгливостью в лице.
Единственный человек травил Сумарокову его тюремную жизнь, и от него надо было освободиться. Хоть нынче же, вот взять и убить. Сумароков не терпел людей, которые презирали его. Полный ненависти, он сутулился на кровати, как квелая, сонная рыба, и вопрос смотрителя скользнул мимо сознания. Лишь сцепленные намертво пальцы хрустели в наступившей тишине.
– Как видите, ваше благородие, обидели-с, – зашептал за плечом Король, угодливо изогнувшись.
– Молчи, вор!
– Обокрали, ваше сиятельство! – вдруг очнувшись, завопил Сумароков на всю тюрьму. – Раздели до нитки. Последний капитал несчастного, униженного человека похитили злодеи. Батюшка, господин смотритель, наше благоденствие, не оставьте без милости. Разыщите его, разыщите! – Сумароков кричал с такой яростью и слезой в голосе, что и самый-то равнодушный человек пожалел бы.
– Ну что вопишь! Что-о! Обокрали его! А что красть, сделай заявление!
– Четвертную похитили, наше благополучие. Последнюю, можно сказать, надежду…
– Вот вопрос: однако откуда у тебя деньги?
– От скромного житья, по копейке собирал, копил, всячески ущемлял себя. Я потомственный дворянин, а влачу…
– Не дворянин ты, – оборвал смотритель, – но мерзкое животное. Запомни: ты живот-но-е! И перестань кричать, иначе сведу в секретную.
– Не перестану! Буду вопить! В сговоре, а-а, значит, и вы в сговоре? Все видят, как измываешься ты над царевым слугою. Я жизни не пожалел для отечества, слышь, старый мухомор! – Сумароков подскочил к смотрителю, вцепился в высеребренную пуговицу парадного мундира и принялся лихорадочно выкручивать ее вместе с мясом. – Вот так я тебя, вот так. Какой ты поручик? Ты тля, швабра, а не офицер! – продолжал кричать Сумароков, брызжа слюною в лицо смотрителю. – Смир-на-а! Пред тобою подполковник, прошу не забываться. Погляди на себя, заштатный крючок из инвалидной команды, шелудивый пес. А гонору-то в нем, а гонору! Тебя и держат лишь из жалости, из жалости держат. И все смеются над тобою, выживший из ума старик. Таких поручиков я сотнями раскладывал, перья летели, и раз – и раз… Он святошу из себя строит, папиньку, отца-благодетеля. Шут гороховый, измыватель, растлитель. Я слыхал, ты с мальчиками молоденькими…
– Замолчите-с, прошу вас, замолчите, – побледнел смотритель, сказал шепотом, едва слышно.
Губы его посинели, старчески блеклые щеки затряслись, кончик носа побелел, мешки под глазами налились сыростью, и стало видно вдруг, какой он древний и немощный. Король слушал тирады Сумарокова с ужасом: он впервые видел, чтобы так разговаривали с тюремным смотрителем, от коего зависит вся и без того не сладкая затворническая жизнь. Ему казалось, еще одно слово – и смотритель сделает что-то страшное с палачом иль со стариком будет худо. Стукнет паралик – и нажился человек. Вспомнились слова Сумарокова. «Сам сдохнет».
– Меня обокрали, а вы не принимаете решительно никаких мер. Действуйте, черт возьми, действуйте! Я вам приказываю! – продолжал кричать Сумароков. Одна пуговица осталась в его руке, и, будто не замечая, он небрежно откинул ее в угол.
– Замолчите-с! – решительно оборвал смотритель, вырываясь из наваждения, и ударил палача по лицу.
– Вы все видели? Он ударил меня! Но время изуверов и сладострастных похотников миновало. Нет, вы все видели? Этот жалкий старик…
Сумароков так и не договорил, да и не было в том нужды: смотритель круто развернулся и удалился в свои покои. Ждали грозы, примерного наказания бунтарю, но все кончилось благополучно. А Сумароков так искусно вошел в игру, что долго не мог успокоиться, возбужденно бегал по палаческой комнате, распиная ногой собственные вещи. Он уже сам поверил в свое несчастье, что его обокрали, унизили, оболгали. Никогда в жизни не бивали Сумарокова, но здесь, в тюрьме, какой-то плюгавый старикашка уже дважды позволил себе рукоприкладство. «Я так не оставлю, я доведу случившееся до его императорского величества, я всех поставлю на ноги». Щека горела от удара, и, прислушиваясь к буре внутри себя, Сумароков вдруг почувствовал странное удовлетворение. Ему было хорошо, что его ударили, его унизили и растоптали, было хорошо от буйства, от фарисейства и лжи. Оказывается, столько тонких удовольствий на свете, мимо которых мы проходим, не замечая. Что там женщины, вино, карты? Куда тоньше страдать от чувства, что ты унижен и растоптан в грязь…
– Ему не жить, – сказал Сумароков убежденно, когда палачи остались одни. – Он сам сдохнет. Я знаю эту щепетильную натуру.
К следствию, образумившись, смотритель Волков приступил на третий день, когда все следы были давно сокрыты, и арестанты отзывались совершенным незнанием дела. Сумароков же времени не терял и написал жалобу, повторяя при этом. «Я низложу диктатора. Я заставлю уважать палачей!» Бедный большеголовый старик, не зная о несчастье, уже превратился в злодея, диктатора, растлителя детей мужеского пола.
«Гражданскому губернатору Владимиру Филипповичу Пефтлеру и кавалеру от помощника заплечного мастера архангельской городской тюрьмы Никиты Северьянова Сумарокова, бывшего дворянина и кавалера
ПРОШЕНИЕ
Душа страдает и томится от той немилости и разбоя, что творит ныне смотритель тюремного замка Волков, лишь желание справедливости и должного порядка принуждает меня обратиться к покровительству Вашего Превосходительства, а чинимые притеснения не дают мне молчать. Вот я, пиша вам сейчас, почти теряю рассудок от той обстановки, в коей мы вынуждены прозябать. Комната, в которой живут палачи, весьма для здоровья вредна от сырости и нечистоты, а наиболее в зимнее время холодна и угарна, из которой если не выйти на улицу, то можно в короткое время угореть до смерти. А смотритель по двору ходить не дозволяет, за ворота не выпущает, а когда сердится на сторожей, то бьет нас, палачей, насильно выволачивает из комнаты в караульный дом, в котором и наказывает розгами безвинно. Двадцать пятого декабря случилась у меня покража, но вместо того, чтобы заняться расследованием, смотритель Волков ужасно на меня кричал, называл животным, садистом и кровопийцей, и это при всем народе. И как же после того я стану исполнять свою должность, которую считаю почетной и необходимой для государственного порядка и пошел на нее из личных побуждений и в здравом уме. Смотритель вместо того, чтобы сделать обыск всем сообща арестантам, объявил мне, что деньги никуда не скроют, найдутся, и тем самым уже сокрыл учиненное арестантами. Есть подозрение, что деньги были похищены арестантом Иваном Павловым и были переданы на хранение вдове Анне Коткиной, а та успела передать на волю. А смотритель закрыл на это глаза. Он дозволяет Коткиной во всякое время иметь свидания не только с родственниками, но и со знакомыми у себя на кухне, что противно всем правилам и инструкциям, данным для руководства ему, смотрителю, тем более что Коткина по важности своего преступления ни под каким предлогом не может быть допущена ни с кем для свидания, и если могла быть допущена, то не иначе как в караульном доме в присутствии унтер-офицера или ефрейтора, и то в воскресенье или табельные дни. Итак, смотритель, где видит для себя явную пользу, допускает иметь арестантам с родственниками и знакомыми свидания у себя наверху, в противном же случае приказывает выводить арестантов в караульный дом.
Вышеупомянутый арестант Павлов, постоянно занимаясь у смотрителя деланием столов, ширм и т. п. вещей и пользуясь снисхождением и доверием, по содействии его, смотрителя, доставал водку и неоднократно делал такие буйства, что нередко даже выламывал стекла у дверей, и все эти поступки всегда оканчивались тем, что смотритель для протрезвления посадит в секретную, но никогда не решался доводить до сведения его высокородия, зная, что в противном случае Павлов будет требовать возмездия за сделанные вещи. Кроме того, смотритель явно дозволяет Павлову иметь у себя наверху связь с арестанткой Коткиной, через что самое неоднократно происходили драки между Павловым и Курицыным, который еще до заключения в тюремный замок имел любовную связь, нередко случалось и то, что Курицын при встрече на коридоре с Коткиной наносил ей побои за то, что она решилась в настоящее время сблизиться с Павловым.
Что касается до ранее производимых им, смотрителем, злоупотреблений, то он, Сумароков, готов раскрыть таковые пред лицом его Высокородия. Арестант Шестаков подтвердит их, ибо, занимаясь у смотрителя в течение двух месяцев письмоводством по канцелярии, он знает все его поступки. Но как смотритель пригласил его к себе для занятий с платою по три руб. сер. в месяц, но таковых, несмотря на все его настояния, не имеет и по настоящее время получить, тогда как оный неоднократно обещался ему выдать, а при первом числе сего месяца беспременно хотел отдать самому или записать деньги эти на приход.
Смотритель, явясь двадцать восьмого ноября к нам в комнату и заметив какой-то беспорядок, вместо того чтобы обойтись кротко и человеколюбиво, поднял шум и крик по всему коридору, называл к тому же неприличными словами, как-то: животный и т.п. – и укорял содеянными поступками, отчего он, Сумароков, в пылу гнева своего не мог действительно ударять и решился напомнить смотрителю, что при неоднократном посещении г. Прокурора он никогда не замечал, чтобы его высокородие обошлись с ним невежливо, тем более грубо и дерзко, но смотритель, невзирая на все это, приказал отвесть меня в нетопленную секретную, где я ночевал на голых досках, тогда как простым арестантам выдавал всегда постель, которых в настоящее время смотритель всеми силами старается вооружить против меня.
В справедливости вышеизъясненных обстоятельств могут подтвердить находящийся на арестантской кухне повар Герасим Тюрин, сторож при тюремном замке унтер-офицер Андрей Ермолаев. Если хоть что-нибудь от меня несправедливо, готов понести тягчайшее наказание, как за ложный извет».
Из дознания. «… Он, г. Прокурор, считает, что написанное палачом верно. Содержащийся коллежский секретарь Никандр Шестаков постоянно с утра до вечерней зари занимался письмоводительством по канцелярии, и все книги у смотрителя ведутся Шестаковым, тогда как на основании существующих узаконений строго вменяется смотрителям в обязанность ни под каким предлогом не допускать арестантов к письмоводству. Смотритель же до такой степени скрытен, что сам переписал те бумаги, которые следуют или, лучше сказать, подаются его Высокородию.
В тюремном замке замечены следующие неисправности: в цейхгаузе нет никаких запасных вещей, у арестантов волосы на голове не подстрижены; в отделении женской больницы трех– и четырехлетние дети моют полы вместо взрослых; ключ от тюремной церкви оказался под подушкой у одного из арестантов; билеты у арестантов были до крайности испачканы, то стряпчий в течение страстной недели заменил новыми; арестантка Марья Плотникова получала орехи от рядового Павла Роева; немец Фелькнер ходил в город давать уроки немецкого; баня топится раз в две недели, хотя положено раз в неделю, покража четвертного билета у вольнонаемного палача Сумарокова не расследована должным образом и следы не найдены; по показаниям арестантов, оный палач был смотрителем Волковым неоднократно биваем через рукоприкладство, и сей палач ныне находится в крайне угнетенном состоянии духа…»
Смотритель Волков был вынужден по старости и немощности своей подать в отставку, что он и сделал. Через два месяца в губернских ведомостях появилось объявление: «Назначено в продажу с публичного торга имущество, оставшееся после смерти отставного поручика Волкова, заключающееся в ношатом платье и других вещах по оценке на 87 руб. 77 коп. Это имущество продается за неявкою для получения оного наследников. Торг будет производиться семнадцатого марта с 12 часов пополудни».
Глава десятая
После семнадцати лет скитаний Донат Богошков вновь оказался в Архангельском тюремном замке, в прежней камере, а жизнь его окончательно замкнулась острогом. Будто вчера Донат вышел в этап, но весенняя распутица и бездорожье пересекли дорогу, и вот пришлось вернуться обратно. Но это лишь кажется нам, что жизнь наша равномерно длится от рождения до кончины: мы взрослеем, старимся, мучаемся и ложимся на жальник. Нет, наше быванье на земле похоже на дерево, которое по веснам одевается листвою, а по осени замирает в спячке, раздевшись и погрузившись в снега; жизнь наша многажды замирает и вспыхивает с новой силой, и лишь ты, занятый собою, этой будничной серой чередою дней, не замечаешь случившихся с тобою перемен…
Вошел Донат в камеру, отыскал свободное место, раскинул соломенный тюфяк, наладил белье, уселся на постель и, оглядев с пристрастием новых сожителей, почувствовал себя так мирно и покойно, будто, наскитавшись по чужим странам, наконец вернулся в родные домы, где никто уже не потревожит и можно дать отдых занемевшим членам.
По суду Донату Богошкову вышло шестьдесят плетей. Ему объявили приговор, заковали в ножные кандалы и отвели в особую камеру, где несколько дней он пробыл в одиночестве, пребывая в коротких раздумьях, нимало не жалуясь, не ропща на судьбу свою. Приходил священник, но Донат не принял его. Тюремный священник смерил Доната взглядом и, не противясь, ушел. Донат вспоминал прежнего себя и дивился смятенности прежней натуры, тому розжигу, что постоянно владел душою.
Как хотелось ему тогда убить любостая-прелестника Сумарокова, с какой жаждою томился он по той крови и с неведомым упорством шел по следу. Думалось: прольется кровь – и настанет облегчение, замирится скорбящее сердце, утихнет грудное жжение. Но ведь не поднялась тогда рука на исправника. Знать, есть мера мщенью, не переступи ее, ибо тогда ты сам скатишься в вертеп безумства. Слышь-ка, палач Сумароков, еще не настал час кары, опомнись, заплечный мастер, войди в разум. Перед казнью не о себе пекусь, но о тебе. Я не держу на тебя зла и под тяжкой плетью, помирая, быть может, в крови и слезах, более не нашлю на тебя проклятья. Но знай, что каждая капля крови, что брызнет на тебя из несчастного, распятого тела, прожжет кафтан твой, и в том месте на теле родится незаживаемая язва. И станешь ты прокаженным, побитым любострастной болезнью: заболеешь ты жаждою крови, и от этой охоты уже не напиться ею. Не рад я, палач, что мое проклятье достигло тебя и отразилось. Может, последнюю ночь живу я на свете, но нет сожаления и страха: завтра клочьями полетит мое мясо, и кровь мою подхватит родимый ветер и горстями кинет в толпу зевак, и не отвернуться им от кровавой росы. Не боюся я, не страшуся грядущего, ибо для этого, быть может, и рожден был. Братья мои, беловодцы! Настигну я вас и смиренно поклонюся за науку. Отец мой духовный, Учитель Елизарий, не устрашусь я и не дрогну; ежели где встретите на горних долах матушку мою да татушку, низко кланяйтесь им. Господи, если ты есть, дай руке палача мощи, а сердцу – силы, чтобы не колыбнулся его хитрый, изворотливый ум, чтобы не легла на душу его жалость. Нет ничего хуже жалости твоего врага, ибо она так же нечиста, как и его помыслы…
– Сошлись больным, – попросил Сумароков первого палача. – Хочу я знатно проучить этого злодея.
– Только не озлись. Мужик смирёной. Шкуру-то спусти, а душу его оставь в теле, – говорил Король, пристально глядя на подручного.
Смущал его лихорадочный, суетливый взгляд зарозовевших глаз, будто подпалило подручного изнутри. Согласился Король на просьбу Сумарокова, но втайне боялся чего-то, корил себя.
– А на что тебе его душа, кат? – насмешливо спросил Сумароков, последний раз оглядывая палаческое одеяние: сапоги яловые начищены, черная поддевка обихожена, круглая мерлушковая шапка направлена, плеть-треххвостка залежалась в ящике без работы. – Ее, быть может, давно Господь заждался, иль нет? Там тоже работники нужны, обед чтоб сварить, одежду направить, за слугами присмотреть. Может, пустим душу на волю?
– Злодей ты, барин! Я злодей, но ты пуще меня…
– Но-но, рваная ноздря!
– Да я к тому, что ежели озлишься, барин, то плечо занапрасно вытягнешь и должность тебе не исполнить. Я к тому лишь: шибко в азарт не входи. А так-то секи, милок, твоя воля. Коли душа лежит, дак почто не постегать.
– Попробуй такого жеребца засеки, – вроде бы оправдываясь, пробурчал Сумароков и неожиданно смутился.
Ранним утром тринадцатого июня 1857 года в тюремной конторе осужденного Доната Калинова Богошкова облачили в чистое белье, покрыли длинным черным суконным кафтаном и черной круглой шапкой, на грудь повесили квадратную черную доску с белыми крупными буквами: «За богохульство». Но обихаживали столь вежливо, словно и не чаяли принять обратно в тюрьму. Душу Доната Богошкова царапнуло от ласкового обхождения, но он покорно отдался в руки служителей. Ему нравилось чистое шероховатое белье, пахнущий свежестью кафтан, еще не надеванный, не знавший чужого тела. Кафтан оказался впору, нигде не подпирал, не морщил. Портной бы сказал, любуясь могучей фигурой арестанта: как влитой, будто на тебя, милок, сшит. Вывели Доната во двор, еще серый, сумеречный, небо не пробудилось, было тускло-матовым, солнце пока не играло. Тюрьма глазела из окон, иные бродили по двору, вдыхая густой июньский воздух и мечтая о вольных благословенных днях. Подумал, усмехаясь: это он-то, Донат Богошков, богохульник. Мыслим ли больший навет?
Посреди двора поджидала с ночи угрюмая высокая колымага, понурый возница в сером сидел на козлах, широко расставив ноги и спрятав голову. Нахохленному человеку было скучно с утра, он упрямо, длинно зевал, мимолетно оглядываясь и торопя Доната, и снова застывал в прежнем птичьем состоянии.
Звеня железами, Донат подошел к колымаге, двое служителей помогли подняться на возвышение, туго притянули согнутые в локтях руки к двум торчащим по бокам сиденьям-столбикам. Лошади тронулись, сторожа зачем-то прощально махнули рукою. Было странно ехать спиною к лошадям, двор отступал нелепо, будто осужденный пятился к пропасти, с каждым аршином приближаясь к ее краю. Открыли ворота, «фортунка» вывернулась на набережную и остановилась: торопливо стал сочиняться кортеж. Впереди встал жандармский унтер-офицер, за ним полувзвод солдат с белобрысым усердным барабанщиком с самодовольным лицом; проходя мимо колымаги, он зачем-то азартно проиграл дробь, отчего лошади вскинули морды; по бокам колесницы встали четыре конных жандарма с начищенными бляхами; замыкал шествие полувзвод солдат. Утро прояснилось, обещало стать добрым; вся Двина от таможни и далее, куда хватал взгляд, цвела парусами, набережная была розовой от шиповника, и в отдалении маревили, подымаясь от земли, золоченые купола церквей. Мещане торопились по своим делам, бежали пирожники и сбитенщики, торговцы везли рыбу с пристаней, из-под рогож торчали еще влажные, незакостеневшие хвосты; с криками катили по сходням бочки, ворванный и смолевой дух, казалось, подымался облаком и мешался с запахом диких ветвистых роз; всхлапывали на реях паруса, кто-то солено матюкался, у кабака плакал пьяный; всем было дело в этой жизни, все приноравливались к ней, как могли, и позорная колымага у караулки была тоже необходимым дополнением к мерному человечьему существованью.
Донат вернул блуждающий взгляд к телеге и лишь тогда увидел палача, невольно вздрогнул. Он и не заметил, когда появился кат из караулки и пристроился к задней грядке позорной колымаги впереди полувзвода солдат и вот сейчас с жесткой улыбкой изучал жертву, загодя примерялся к ней. Вот уж воистину перст указующий, чтобы в который раз столкнуться на бескрайних российских землях. Кабы гонялись друг за дружкой, охотились, а то ведь давно уже пугались невидимой неразрывной связи, той цепи, что незримо сковала; но куда деться, коли прикованы к единой железной штанге и продолжать им общий этап до конца бренных дней. И вот опять сошлись снова на роковой росстани, и уже не разминуться, не разойтись добром, даже если б захотели этого оба.
Донат вперился взглядом в палача, в его землистое, худое лицо. Какое бы обличье ни принимал бывший уездный исправник, какую бы личину ни надевал, Донат сразу бы признал его, будто он нес печать прокаженности на челе. Был палач в долгополом чистом кафтане, в красной палаческой рубахе, на голове высокая мерлушковая шапка, откуда выбивался светлый легкий волос; ухоженные сапоги с заправленными в голенища плисовыми полосатыми шароварами сияли пуще солнца, и в них можно было глядеться. Но взгляд Сумарокова, погруженный в темные проваленные обочья, был суров и неприступен, будто этим взглядом палач подготавливал жертву к будущим мученьям. Дескать, смирись, бродяга, а я уже охулки на руку не возьму, сниму с тебя шкуру со всем усердьем да и повешу сушиться, но коли не стерпишь, сердешный, и отправишься в дальний путь без возврату, то и там не жалуйся, будто я поскупился на плети.
Донат обсмотрел палача ровным взглядом и остался доволен: пощады не встретит от кнутофильного мастера, все помнит, нечестивец, и поныне лишь живет худой памятью, злобной и темной. У такого быстрее сердце лопнет, душа вылетит облачком в свирепый рот, чем смилостивится он вдруг иль зажалобится.
– Что пялишься, злодей? Чего уставился, бродяга? Не терпится? – свистящим шепотом окрикнул Сумароков, но пугливо оглянулся, как бы не расслышали.
За травлю и брань и самому можно схлопотать порку в кордегардии. Палач не как рыба, ему и полагается быть глухим. Донат не ответил, все с той же усмешкою сдвинул ноги вместе, и его стоптанные пыльные сапоги оказались подле лица ката. Тому даже пришлось пугливо посторониться, ибо так выходило, что заплечный мастер словно бы раздумывал: целовать их иль нет? Раздалась рассыпчатая барабанная дробь, и кортеж тронулся похоронным шагом мимо Соборной пристани, Воскресенской улицы и Александровского сада к Торговой площади, где уже кипел торговый люд, стояло вавилонское столпотворение.
Барабанная дробь мелко сыпалась, храпели жандармские лошади, волнуясь и прижимаясь к телеге, вокруг колымаги загустело народом, нетерпеливые кричали, возбуждая и зажигая толпу: «Богохульника везут!» Бабы плевались вослед, для спеленатого по рукам-ногам грешника у них скорее бы сыскалась слеза и ласковое слово. Но вот подъехали к эшафоту, тюремный священник поднес к губам арестанта распятие, и Донат поцеловал, не осмелился отказаться. На телегу поднялся Сумароков с деревянной узкой коробкой на ремне; коробка скатывалась на живот и мешала палачу, пока отвязывал руки арестанту. Ладонь у Сумарокова была узкая, с длинными пальцами, но необычайно цепкая, хищная, ее прихват Донат почувствовал сквозь поддевку и машинально подивился: «Поднаторел в палачах-то, налился силой». Он покорно сполз с телеги, по лестнице взошел на помост, гремя кандалами. Раздалась воинская команда, солдаты обогнули эшафот саженях в трех, на своих высоких лошадях выстроились жандармы, оголили сабли. Донат спокойно, с ясным взглядом смотрел на приготовления и не чувствовал ни малейшего страха. На эшафот поднялся вслед за палачом человек в форме со шпагой у левого бока. Снова громко скомандовали, солдаты брякнули ружьями, народ обнажил головы, снял свою мерлушковую шапку палач, потом стянул суконный малахай с головы осужденного и кинул в угол помоста. Человек в форме зачитал приговор с перечислением всех проступков арестанта. К эшафоту подходил народ, больше всего женщины из простых, деревенские бабы и мещанки, и бросали на помост медяки, и только это бренчанье и нарушало мертвую тишину, возникшую во время чтения приговора. Чиновник дочитал приговор, только однажды полуобернувшись к Донату и смерив его долгим оценивающим взглядом, словно удостоверялся, а тот ли человек перед ним, – и покинул эшафот. Он спускался по лестнице долго, преисполненный достоинства, и потом во все время экзекуции маячила внизу его темно-синяя фуражка и высокие уши. Палач окончательно вошел во власть, содрал с Доната кафтан, бросил его на помост, где валялась шапка, и цепями, висевшими на позорном столбе, приковал его за локти. Смотри, народ, на богохульника и бойся: каждого, сотворившего зло, ждет неизбежная кара.
Наступили для страдальца самые мучительные минуты, когда затылком ты ощущаешь столб, руки туго стянуты назад и некуда отвесть взгляда, а народ, скопившийся внизу, жарко и едино дышащий, похож на стоголовое хвостатое чудище. Тут его голова, а тело, причудливо изгибаясь, утекает далеко к торжищам, и там, опутав сотни палаток, питейных домов, ларей и магазинов, затаилось в ожидании. На миг Донат ослабел и затосковал, долгие нарочитые сборы, эта торжественность происходящего отнимали силы. Тут даже самое стойкое сердце начинало недоумевать и волноваться. Может, и вправду ты совершил что-то такое, что тебя надобно выставить на поучение? Донат опустил взгляд на толпу, ища в ней поддержки, она слилась в единое, едва колышащееся месиво. Люд глазел с равнодушием и жалостью, радый развлечению и еще тому, что, слава Богу, не его там выставили на посмотрение у черного столба. Он очнулся от боли, толпа по-прежнему колыхалась, кто-то, заметив движение арестанта, вскричал изумленно:
Здоров наш вор-то!
Донат воспрянул. Палач меж тем усердно готовился, его разжигало и слегка лихорадило. Он одного испугался вдруг: как бы не опозориться, не показаться смешным. Это его пугало всю жизнь. Судорожно глотая крупным острым кадыком и уже прея под ранним ярым солнцем, Сумароков через голову стянул поддевку, оправил кумачовую рубаху с черной опояской, все складки согнал назад и сам себе показался ладным, молодым и стройным. Когда проходил мимо Доната, не удержался и прошептал с радостным вызовом:
– Помучаю, но засеку. Молись пуще, богохульник.
– За тебя молюся, Июда! Чтобы рука твоя не отсохла, но могла справить нужду.
Палач стоял спиной к Донату, он медленно складывал поддевку, поверх ее мерлушковую шапку. Палач раздумывал, подыскивая такие слова, чтобы они оказались больнее плети.
– Не отсохнет моя рука, еретик, – сказал он свистящим шепотом и, приблизившись к позорному столбу, стал упорно разглядывать арестанта. – Потому не отсохнет, что Бог мне в помощь.
Народ заметил что-то неладное, загомонил, зашевелился, кидая взоры на жандармов. На веку такого не было, чтобы палач во время казни вел беседы с осужденным. И не то досадовало, что разговорились двое на помосте, тянули время, но то, что не слыхать было их крепких слов. А говорили, видать, ненавистно, ибо оба вдруг ожили, переменились. Палач опомнился, торопливо открыл коробку, где лежали орудия казни, понес по краю платформы, показал ее ушастому полицейскому чиновнику, потом вынул два длинных ремня с пряжками и крученую треххвостую плеть. Плеть развернул с шиком и проволок по доскам, показав толпе ее жесткое, гибкое тело. В этом хвастливом движении было тоже что-то сладострастное, похотливое, и Донат, глядя на ползущую черную змею, на тонкие побелевшие пальцы палача, понял вдруг, что смерть, однако, явилась. Донат готовился к ней всю жизнь, и, когда она приблизилась вплотную, он вдруг растерялся. Плоть вышла из повиновения души, плоти хотелось жить. «Господи, помоги выстоять», – вдруг взмолился Донат, но отчего-то с последними словами мысленно обратился к безликой, но глазастой толпе; ему вдруг почудилось, что народу жалко страдальца, он скорбит, он плачет вместе с ним, что смерти-то он не желает.
Палач все так же ходил по эшафоту размеренно, неторопливо, он играл на сцене один и сам выстраивал драму по своему разумению. Палач и король в одном лице соединились: он мог миловать, мог и в гроб вогнать. Никто во всем мире не мог сейчас остановить палача, дать меру его гибкой руке и жалости окоченевшему сердцу. Палач вошел в роль и поразился тому истинному глубокому наслаждению, что вдруг овладело им. Он налаживал дыбу, устанавливая ее под назначенным углом, – и это доставляло сладостное чувство. Он будто к недозволенной прекрасной женщине сейчас пробирался в спальню, робея слегка, но и млея оттого лишь, что никто его не схватит за руку и не осудит. Ему ремесло надо показать, похвалиться уменьем, развлечь толпу, вызвать из разомлевшей несчастной утробы, распяленной на кобыле, такой собачий вой пощады, который бы пробил все закутки Торговой площади и отозвался бы в каждой заблудшей душе, втайне помышляющей о грехе.
Палач освободил Доната от цепей, подвел к кобыле, предупредительно помог возлечь на доску, пахнущую чужой кровью, и принялся прикручивать ремнями руки и ноги. Тело Доната взмолилось, взбунтовалось. Даже в самые несчастные мгновения так не приневоливали его ширококостную натуру. Донат напрягся, и как ни бился палач над распростертым телом, не мог плотно прижать его к кобыле.
– Ты поддайся, ну что ты кобенишься, собака? Ты поддайся, – просительно шептал палач, жарко дыша в затылок арестанта.
На какое-то мгновение он даже растерялся, не зная, как поступить и к кому воззвать, чтобы помогли. Но кто хозяину помощник в его-то доме? Назвался груздем – полезай, дружище, в кузов и не жалуйся.
– Вот и не поддамся, Июда. Королю бы поддался, а тебе нет. – Донат вдруг уверился, что охотнее бы принял смерть от вора.
– А я из тебя все одно душу вон!
– Вон и не вон. Тебе сопли на кулак мотать, а не спины чесать.
Палач со злостью задрал рубаху к голове жертвы, спустил исподники, заголив филейные мяса. Крепко замешан мужик, и постная воздержная жизнь лишь задубила шкуру. Палач приценился к телу, заметил крохотное родимое пятно и решил первый ожог положить на родовую отметину. Пусть все отзовется в злодее, перевернется в нем, и, как знать, от того удара сразу отлетит его собачья душонка в ад. Наступила жуткая тишина, даже базар, казалось, замолк и вымер; все оторвались от заделья, от своих расчетов и рукобитий, от прилавков и торговых лотков и застыли в ожидании. Донат, распяленный, лежал на наклонной доске, чувствуя ласковое солнце. Он не видел себя со стороны и не знал, какой он сейчас униженный со спущенными на сапоги портами и небрежно задранной на голову рубахой. Неряшливо обнаженный, он худо походил сейчас на человека, и отчетливо видимые, еще не старые мяса приковывали взгляд и вводили в некоторое смущение, отчего случайные барышни отворачивали голову и подсматривали украдкою. «Скорей бы кончал, что ли, – подумал равнодушно Донат. – Тешится, сладострастник. Поди, с бабами не может, вот и тешится на чужой шкуре. Живым не отпустит». Подумалось, будто о ком другом. За долгие годы мыканья на белом свете Донат так притерпелся к лишеньям, худо воспринимал их, принимая уже за истинную полнокровную жизнь. Есть сухарик и глоток воды, не болят кости, не жжет грудину – вот и хорошо. Он приучился жить без крыши над головою и без женского догляда, он стал истым странником, коему пологом служило чистое небо, а периною сама земля. «Чего робеть? Ну посекут, шкуру спустят, разделают мясо по сортам. Эко диво! Донат, Доня, Донюшка, а ну воспрянь! И неуж труса празднуешь? Хвалился же: с радостью лягу на плаху. Еще и спины не почесали, а жмуришься».
Донат слышал, как длинно вздохнул палач и отступил куда-то, потерялся. Может, началось? Обыкновенно палачи кричат перед первым замахом: берегись, ожгу! А тут молчком. Змея и та шипит, прежде чем ужалить, дескать, остерегись.
Подбородок упирался в доску, заломило шею, и Донат решился посмотреть на палача, завернул голову набок и одним глазом увидел его. Присогнутый, с опущенными руками, палач походил на прикаспийского тарантула, коих Донат навидался, скитаясь. Палач распустил плеть по эшафоту, слегка подтянул ее, красуясь, и вдруг побежал, прикусив губу и вытаращив глаза. Удар, как выстрел, рассек тишину. Он был новичок, этот палач, он еще переживал и полнился злостью. Это через годы душа его опустеет и работа покажется надоедным ярмом.
Боль вонзилась в голову, словно не по хребтине полоснули, а по шее, и вот сейчас голова качнулась и лишь чудом осталась на плечах. Но Донат не крикнул, не обрадовал толпу, не разжалобил жалостных, лишь глаз, уставленный на палача, накалился.
Палач метил в родимое пятно, он норовил его рассечь, но промахнулся.
Он успокоил себя тем, что не диво засечь с трех ударов, но пусть злодей помучается.
Донат слышал, как набухла спина и что-то скользко, змеисто потекло, холодя кожу. «Как это, однако, больно», – подумал Донат.
Палач снова отошел, подскочил и с хуканьем протянул по спине, метя в рыжеватое родимое пятно. И там, где пересеклись два удара, шкура лопнула и обнажилось синее мясо.
Но Донат смолчал. На десятом ударе он подумал отрешенно, тупо: «А ничего, терпеть можно» – и закрыл глаза.
Палач уже не разбегался, но сек, остервенясь. Спина Доната почернела, обуглилась, кровь текла ручьем на крашеные доски и скопилась лужицей на помосте. Душа уж в которой раз покидала страдальца, но, сжалившись, возвращалась обратно.
Шестидесятая плеть оказалась вялой, небрежной, сечь покойника было грешно и зряшно. Палач открыл веко арестанта и вдруг увидел осмысленный, памятный глаз. Палач оторопел поначалу, но и обрадовался непонятно чему и украдкою скользнул ладонью по густой вспотевшей волосне мужика. Он торопливо добыл из коробки клеймо, приставил ко лбу Доната и, размахнувшись, резко ударил. Голова откачнулась, окрасилась кровью, смешанной с краской индиго. Отныне носить Донату Богошкову нестираемую печать: «С. П.» – ссыльнопоселенец. Как ни бегал Донат от печатей, как ни скрывался от них, но государева рука настигла.
Два служителя снесли Доната в телегу и отвезли в тюремную больницу. Палач же, переведя дыханье, собрал орудия казни в коробку, надел поддевку и принялся медленно собирать валявшиеся на помосте медяки. Когда он нагибался, медь переливалась и звенела в карманах широких шаровар.
Базар кипел, жил своей жизнью. Всеми забытый палач спустился с эшафота и в сопровождении солдата отправился в тюрьму – место своего постоянного жительства. Палач излил сердечную горечь, сейчас ему было удивительно хорошо, но хотелось спать.
Эпилог
Прошло десять лет.
Яков Шумов все так же скитался по России, искал жену. Порою он забывал, куда и зачем он идет. Но иногда Таисья вставала в памяти столь отчетливо, что он тосковал до сердечной боли и длинно стонал. Золотого соловья Яшка носил в холщовой сумке, потихоньку выковыривал бриллианты и проживал их; бархатное подножье потускнело, но механическая птичка не жаловалась и пела столь же усердно. Яшка прошел Русь, миновал Украину, заглубился в Молдавию и там, на берегу Днестра, однажды попал в женский монастырь, захудалый и бедный, с тремя десятками старых монахинь, едва сводящих концы с концами.
Монастырь когда-то стоял в дубняке, но позже лес свели, и он оказался вдруг сиротски беззащитным, притулившимся к известковой розоватой горе, из изломов которой текли светлые, щемящие зубы ключи. К этим гремучим родникам изредка попадал случайный паломник, и от их скудного подаяния монастырь еще как-то жил. Яшка забрел сюда, как во сне, не соображая своего пути, ибо многие тропы, коими он исходил, сами ложились под ногу и толкали вперед. Он приблизился, влекомый усталостью, пожелал помолиться и испить из ручья. Железные ворота были распахнуты, видимо, до поздней ночи, пока возможны богомольцы с подаянием; одна половинка приперта камнем. Стена низкая, сложена из каменьев не столько для защиты от вражины, сколько для означения монастырской земли. Справа стоял птичник. Всякая птица кормилась, трясла зобами: индюки раскачивали красным куском плоти, похожим на червя, и гнусаво, противно кричали; скрипели гуси, досадуя на жизнь и вечно от кого-то ограждаясь; сыто, лениво болтали утки. Две монахини, худо и грязно одетые, как и подобает для такой работы, ухаживали за птицей. Одна крошила в ведро початок кукурузы, другая же стояла на пороге сарая и сыпала пшено. Она была осадистая, плотная, в черной заношенной рясе и сальной поддевке, седые волосы выбивались из-под плата клочьями. Старица разглядела паломника и застыла на мгновение. Сколько монахинь повидал за эти годы скиталец, во многих обманывался поначалу, принимая их за заблудившуюся жену. Эта же старуха была настоль кургуза и присадиста, столь неряшливо обихожена, в кожаных стоптанных чунях на босу ногу, что Яшка сразу же отвел взгляд, посчитав нескромным разглядывать старицу в ее обычной крестьянской работе.
Монахиня вышла из ворот птичника уже без поддевки, скосив голову, еще раз обозрела монастырского гостя. Яшка поймал ее глаза, длинные, молодые, налитые спелой березовой зеленью. Он вздрогнул и чего-то испугался вдруг. Он смутно подумал: «Если жена стала такой же кургузой и некрасивой, так зачем же он ищет ее? Лишь удостовериться, что жива, и после забыть насовсем? Иль вернуть в родные домы и изводить ее ежедневно попреками до гробовой доски? Иль остаться возле, нанявшись привратным сторожем? Вот ушла, злодейка, и душу унесла с собой…»
Справа от ворот высилась колокольня, и старица скрылась в проеме низких дощатых дверец. Яшка проводил ее взглядом и замялся в странной нерешительности и тревоге. И вдруг сверху колокола рассыпали такой веселый перезвон, так радостно заухали, затенькали, заспорили, завздорили, после мирно засмеялись, и сотни серебряных осколков посыпались на Яшкину голову, что стало скитальцу необыкновенно легко, и он подумал вдруг, что здесь конец его пути. Его подхватило, как на крыльях, и он побежал наверх деревянной истертой лесенкой и как бы воткнулся головою в стопудовый колокол. Он гудел столь раскатисто, вещал и звал с такою ярою силой, что тело мужика будто обломилось и плотно заложило уши.
Монашка стояла как бы вне колокольни, на деревянной площадке, без чуней, в одних шерстяных носках, плат был присбит к затылку, и что-то яростно светилось в зеленых русалочьих глазах. С десяток веревок было натянуто на нехитром приспособлении, и монашка прихватывала их вроде бы не сильно, щипала, как струны, и колоколята ладно и согласно отзывались. Что она играла, Бог знает, но столько азарта, столько сноровки, столько лада и радости было в музыке, что скиталец ошалел. Ему было счастливо, он оторопело глядел на старуху, уже зная, кто она. Он пробовал позвать ее: «Тая, Тасенька», но птичий голосишко никнул, увядал в широком, вольном перезвоне. Но вот старица погасила звонницу, ласково погладила царь-колокол и сошла с помоста, колокольный радостный воп еще струился в голубой небесной полынье, утекая ввысь и вновь возвращаясь оттуда.
Старица с улыбкою посмотрела в задранное лицо скитальца и сказала кротко, будто они и не разлучались:
– Ты пришел?
– Тая, ты почто наврала? – зажимая рыданья, ответил Яшка. – Ты обещала скоро вернуться.
Таисья молчала.
– Что же ты с собой наделала… Ну, закоим все это? – Яков взял жену за руку. – Хватит, Тая, мыкаться. Идем домой…
«Военному губернатор-адмиралу Владимиру Ивановичу Хрущеву от заплечного мастера архангельской городской тюрьмы Никиты Северьяновича Сумарокова
ПРОШЕНИЕ
С ноября 1852 года нахожусь я в архангельском тюремном замке заплечным мастером, исполняю свою обязанность в должном порядке. Вашему Превосходительству имею честь доложить, что я поступил в настоящую должность с собственного согласия, будучи в 1851 году причисленным в г. Мезень в мещане, никаких средств не получал от казны, а прожить было весьма трудно, не имея никакого рукоделья. Урожденный я Курской губернии, лишенный дворянского сословия и сосланный на жительство, ныне вознамерился вступить в законный брак с дочерью отставного рядового Дмитрия Павлова Лопатина девицею Пелагеей Лопатиной. Милость, сделанная вами, будет незабвенна, и в нещасной моей жизни жена всегда принесет мне развлечение.
Ежели мне не дозволите жениться на оной девке Пелагее Лопатиной и разрушите все мои стремления к будущей жизни, то прошу меня от оной должности заплечного мастера уволить».
Ответ правителя канцелярии. «… В просьбе о женитьбе и вольной квартире заплечному мастеру Никите Северьянову Сумарокову отказать. Ввиду его близорукого зрения и неспособности будущей быть в палачах, отправить его обратно по месту бывшего жительства и приписать в мезенские мещане…»
9 августа 1867 года ссыльнопоселенец Донат Калинов Богошков бежал из Обдорска на шхуне купца Сидорова. Благополучно миновали Маточкин Шар, когда навстречу попалось мореходное судно архангельского рыботорговца Вешнякова. Плыли на нем на Новую Землю тридцать монахов, чтобы там построить самый северный монастырь.
«Куда, святые отцы, попадаете?» – крикнул Донат.
«Пострадать едем…»
«Возьмите меня с собою…»
«С охотою ежели, так почто не…»
Пристали, забрали Доната, отправились дальше. Но в Белушью губу зайти не смогли, оказалась забитой льдами. Помахали становью горестно и решились пока зимовать на Богошковских островах, где сорок лет тому повалился на отдых Калина Богошков. Подновили старцы зимовье, подправили крест отважному помору да с тем и остались в зиму, принялись страдать за православных.
И все тридцать слегли от скорбута, обручились с цинготной бабой, отважно схоронились под крест.
Весны Донат Богошков дождался один.
Подсыпал каменьев в гурии на могилы покойных монахов, чтобы тела их не растащили псецы, помыл становье, пообсмотрелся на острову и стал жить дальше.
Долготерпив русский человек.
Примечания
1
Паморока – легкий обморок. (Здесь и далее примеч. автора)
(обратно)2
Попажа – дорога.
(обратно)3
Лещадь – камень.
(обратно)4
Лафтак – кусок, лоскут.
(обратно)5
Отелепыш – неловкий, неуклюжий парень.
(обратно)6
Упыриться – сердиться, дуться.
(обратно)7
Шаять – тлеть.
(обратно)8
Веред – болячка, ушиб
(обратно)9
Репище – огород.
(обратно)10
Кабат – широкая и длинная рабочая рубаха
(обратно)11
Аргиш – олений обоз
(обратно)12
Зобе́нька – корзина для сбора милостыни.
(обратно)13
Уросить – брыкаться.
(обратно)14
Охлупью ехать – ехать верхом на лошади без седла.
(обратно)15
Груделая – недозрелая.
(обратно)16
Обязательное условие.
(обратно)17
Вешница – ледоход.
(обратно)18
Раньшины, шняки – поморские суда.
(обратно)19
Повапленный – недвижимый.
(обратно)20
Калишки – обрезанные, укороченные валенки.
(обратно)21
Станок – почтовая станция.
(обратно)22
Пали – стоячие заостренные бревна.
(обратно)23
Ворга – болотистое мелколесье.
(обратно)24
Кулижка – лесная поляна
(обратно)25
Сам Селиванов, очевидно, был полный скопец, ибо в своих «Страдах» он пишет: «Когда я пошел в Иркутск, то у меня было товару только за одной печатью, а как пришел из Иркутска в Россию, то вынес товару за тремя печатями».
(обратно)26
Урман – распадок.
(обратно)27
Мег – колено реки.
(обратно)28
Нодья – костер.
(обратно)29
Виска – пролив.
(обратно)30
Чунки – санки.
(обратно)31
Елань – возвышенная и открытая равнина.
(обратно)32
Чаруса – топь, непроходимое болото.
(обратно)33
Ослоп – дубина.
(обратно)34
Понюжальник – плетка.
(обратно)35
Подлазурщик – шпион.
(обратно)36
Крень – косослойное дерево.
(обратно)37
Семендыр – маленькая минога.
(обратно)38
Какой хлеб едали на Руси в лихолетья: 1. Хлеб из белого оленьего мха. 2. Хлеб из желтого болотного мха. 3. Хлеб из оленьего мха с соломой. 4. Хлеб из мхов на оленьей крови. 5. Хлеб из сосновой коры немоченой. 6. Хлеб из сосновой коры с малой примесью ржаной муки. 7. Хлеб из пихтовой коры. 8. Хлеб из рябиновых листьев. 9. Хлеб из соломы. 10. Хлеб из рябиновых листьев с соломой. 11. Хлеб из мха, соломы и рябины. 12. Хлеб из соровых трав. 13. Хлеб из соломенной и древесной муки. 14. Хлеб праздничный с половиной ржаной муки. 15. Праздничный хлеб из одной ржаной муки. 16. Хлеб из муки ржаной, привозимой с Чердыни. 17. Хлеб из собственной ячменной муки.
(обратно)39
Заедки – сласти, лакомства.
(обратно)40
Чучалка – чучело птицы для приманки.
(обратно)41
Матка – компас.
(обратно)42
Из описи, произведенной судебным секретарем Карташевым по смерти первогильдийского купца Клавдия Петрова Шумова по прозвищу «Момон»:
«Денег в ценных бумагах, ассигнациях, золоте, серебре, бриллиантах, жемчугах, в сокровищах и в прочей расхожей монете других государств на тридцать один миллион рублей. А кроме того, лежалого, сопрелого и всякого товару, годного к пользе, а именно: очки, лорнеты, меха собольи, куньи и песцовые, театральные и зрительные трубки, карманные и ручные часы, косметические товары, шпильки, бумага александрийская, книжная, комнатная, золотообрезная, пропускная, картузная, хлопчатая, белье дамское, волосы, гарус, гребни, губа грецкая, мужские и дамские шляпы, наколки, блонды, ленты, кружева, аграмант для обшивки бурнусов, ружья и охотничьи приборы, зеркала, серебряная и фарфоровая посуда, игрушки детские, скрипка, клавикорды, картины, дамские перчатки, резиновые мужские и дамские галоши, карты игральные, колпаки, конфекты, краски всякие, кружева, ладан, лапша, сыр пармезан, голландский, английский, горох, ликеры, масло репное, гарлемское, мыло греческое и венецианское, бобы, орехи, олово, перья страусовые, скатерти, статуэтки, канифас, батист, клеенка, помада, табакерки, трости, чулки шелковые, атлас, гроденапл, саржероп, флер, камлот, стамед, сукна касторовые, вина – венгерское, бержерак, эрмитаж, шато-марго, пикардон, рекомор, фронтильяк, лупиньяк, сенлион, тинто» и т.д.
(обратно)43
Кнут приготовлялся из ремней бычьей или коровьей шкуры, тонко нарезанной и заостренной.
(обратно)44
Голомень – открытое море.
(обратно)45
К середине XIX века телесному наказанию не подлежали все дворяне, их дети, дворяне иностранные, султаны сибирских киргизов, почтенные граждане, купцы первых двух гильдий с женами и детьми, духовенство, их жены, вдовы, дети, монахи, высшие чины магометанского таврического исповедания, глава еврейского духовенства гахам. Мещане и купцы могли быть наказаны телесно лишь по приговору уголовного суда.
(обратно)
Комментарии к книге «Скитальцы, книга вторая», Владимир Владимирович Личутин
Всего 0 комментариев