Александр Киров Другие лошади Повести и рассказы
Деревня Русь
В отдаленном совхозе «Победа» Был потрепанный старенький «ЗИЛ». А при нем был Степан Грибоедов, И на «ЗИЛе» он воду возил. (А. Башлачёв «Грибоедовский вальс»)1. Любитель старины
Василий Иваныч вытащил из-за пазухи пачку папирос, воровато оглянулся и закурил. Штейн снисходительно, однако не без интереса смотрел на своего щуплого собеседника. На вид и по говорку тому было лет четырнадцать. По паспорту – пятьдесят.
– А найдешь ли ты, Василий Иваныч, сейчас деревню эту? Очень надо.
«Подросток» помолчал, докурил, плюнув на ладонь, затушил окурок и пожал плечами, которые едва угадывались под мешковатым серым «пинжаком».
– Не знай, дяденька. Тот куст деревен заброшен. Дорога, от шоссе которая, заросла. Автобус-то давно-о боле не ходит…
«Дяденька» с гордостью кивнул в сторону дороги:
– У нас транспорт есть. «Джип». Очень хорошая машина.
Словно в доказательство этого из «Джипа» посигналили. Но Василий Иваныч не поверил и замахал руками.
– Нее… Тут велторет нать. Ну кило́метров двадцать еще как-то проедем. А там пешим ходом чапать.
Штейн вздохнул и достал из маленькой сумочки, прозванной в народе «пидораской», бумажную купюру сиреневого цвета.
– Возьмешься?
Василий Иваныч сунул бумажку в карман и шмыгнул носом.
– Икон тама нет. Все уж стыбзили.
– Нет, Василий Иваныч. Мы иконами не интересуемся. А вот дедушка твой куда как интересный человек был. Я уже слышал о нем. Нам бы дом его посмотреть. Возьмешься?
И Штейн достал из сумочки еще одну бумажку.
Василий Иваныч задумчиво повертел ее в руках, словно собирался свернуть самокрутку.
– Я что… Я ничего. Можно попробовать! – кивнул Василий Иваныч и, вопреки ожиданиям, сунул бумажку в карман, где уже лежала одна сиреневая.
– Вот и хорошо, Василий Иваныч. Вот и чудненько! – хлопнул его по колену Штейн.
Из «Джипа» снова посигналили. Штейн спешно договорился с «подростком» о деталях…
– Странный тип – этот любитель старины, – ворчала Верочка, доедая бутерброд с ветчиной.
– Да не странный. Больной он. Местные рассказывают: вспоминал-вспоминал прошлое, да и повредился умом. Бродит сейчас за туристическими группами. Истории рассказывает… – бурчал Штейн сквозь гамбургер.
– Заведет он куда-нибудь нас…
– Да не бойся, Верочка. Места тут не такие заброшенные, как в Сибири. И расстояния не те. Ну что такое пятьдесят кэмэ? Сама подумай. Там, конечно, «дыра» в жилой части района. Но «дыра» небольшая. В крайнем случае сутки пешком – и в любом направлении мы куда-нибудь выйдем. Да и этот… Дурак-дурак, а дожил до седин. Значит, выведет.
Верочка выразительно кивнула в сторону заднего сиденья, откуда доносилось посапывание.
– Ну смотри. А о Леньке ты подумал? Обо мне, например.
– Верочка, комплект инсулина, два ингалятора. Он абсолютно нормальный парень, ему подышать – и мы с тобой его не догоним.
– Ну смотри… Смотри!
– А чего смотри. Смотреть вместе будем.
– На что смотреть-то? Может, скажешь уже наконец? – раздраженно спросила Верочка, убирая в корзину остатки еды.
Штейн рыгнул и почесал живот.
– Год назад я одному кренделю машину делал.
Тачка хорошая, но убитая была – жесть.
Да и сам чувак… Словно из гроба встал. А у меня ящик пива в мастерской. Да не смотри ты так. Пивом однажды рассчитались – до сих пор стоит. У нас строго с этим. А я парню банку пива и сунул. «Дерябни, – говорю, – веселей будет». Он взял и выпил. Машинально так. Быстро. Я ему еще одну. И со второй банки его, значит, повело. И рассказал он мне про деревню, в которую мы собираемся.
Чувак оказался писателем. Я мужик прямой, знаешь, не удержался и ляпнул ему, что не понимаю, кому сейчас книжки нужны. Ладно еще киношка. Вот авто – дело другое. Чел этот, Сашка, вдруг захохотал и говорит: «Спорим, я тебе одну историю расскажу – не оторвешься. Помирать с ней будешь. Сам писателем станешь и липнуть с ней будешь к любому встречному-поперечному?».
Я: «Валяй!»
А скучно просто стало. Конец дня еще рабочего. Устал весь…
Он пивка хлебнул и выдал скороговоркой: «Есть одно место. Русь называется. Там любой желающий клад найти может. Нужно только понравиться месту этому. Если полюбит оно тебя – все. Как-то так сделается, что оно само тебе на сокровище путь укажет». – «Все?» – спрашиваю. – «Все». – «А ты чего – нашел клад?» – интересуюсь я. «Ну вот, – говорит, – ты и завелся»…
На этом месте Верочка вскрикнула.
К лобовому стеклу прильнуло чье-то лицо.
– Василий Иваныч, ети мать, – выдохнул Штейн и впустил «подростка» в машину…
– Остановка! – милостиво возвестил Василий Иваныч.
Штейн, Верочка и Ленька вышли из машины и встали на окраине заброшенной деревни.
– Философская, – хмыкнул Василий Иваныч, закуривая папироску.
– Чет с философией того… не того… – отдуваясь, махнул рукой Штейн.
– Деревня Философская.
– А? – не поняла Верочка.
– Деревня. Называется – Философская! – терпеливо, словно детям, объяснил своим спутникам Василий Иваныч. – Раньше была – Филосовская. Одну букву перепутали в доку́ментах. Стала – Философская…
Ленька, не обремененный дорожным скарбом, бродил вдоль по главной, единственной и безнадежно заросшей улице…
– Почтовая станция здеся имелась, – продолжал комментировать Василий Иваныч. – Лошадей тута меняли. Извозчики стояли, значит.
– Когда это было-то? – поинтересовался Штейн.
– В позатом веке, – мимоходом обронил Василий Иваныч и продолжил: – Случай тут однажды произошел. Вам интересно будет. Ехал немец с казной…
– Мама! Папа! Дядя Вася! – неожиданно заорал Ленька.
Взрослые кинулись к мальчику и обомлели. В зарослях чертополоха посреди деревни стоял старый, но крепкий и, судя по всему, жилой дом. Впечатление усиливалось тем, что крыша его была увенчана деревянным, потемневшим от времени куполом.
– Кумпол. Под кумполом домик. Заходить туда не надобно, – скорбно возвестил Василий Иваныч.
– Слышь, Вася, – подумав, начал Штейн. – Времени шесть. До Руси мы сегодня точно не доберемся. В темноте по лесу идти… С ребенком…
– Мне что, – пожал плечами Василий Иваныч. – Ночеваем. Располагайтеся. Я пока до речки смотаюсь. Посмотрю.
Дом был крепок, но пуст.
Скорее всего, он перестал быть часовней еще до того, как оказался покинут своими жильцами. Никаких предметов церковной утвари в нем не было и в помине. Зато посреди единственной комнаты стоял крепкий стол и несколько свежих табуретов. Окна не то дома, не то часовни были расположены выше человеческого роста. До потолка здесь было, как успел заметить Штейн, метра три с половиной.
Осмотрев нехитрый интерьер, Ленька отправился гулять дальше, прошел вдоль деревни и оказался у развилки. В кустах увидел останки дорожного столба. Пробравшись сквозь бурьян, без труда отодрал табличку. Надпись на ней от времени стерлась. Но какие-то буквы вполне можно было различить: «С…н…к…»
– Давай пожрем, что ли, еще, пока этот придурок на речку бегает, – предложил Штейн жене, имея в виду Василия Иваныча. – Кормить его каждый раз…
Верочка кивнула и пошла на улицу: за продуктами и за Ленькой. По пути она обвела бдительным оком окрестности в поисках Василия Иваныча, которого Штейны из «подростка» прочно переименовали в «придурка», но не увидела никого. Ленька тоже нашелся не сразу. Искусанный комарами, он примчался откуда-то, держа в руках табличку.
– Где был? – хмуро поинтересовалась мать, вытаскивая из «Джипа» термос, более напоминающий ведро.
– Гулял. Смотри че нашел…
Мать отмахнулась.
Однако отец оказался более внимателен к находке.
– С…н…к… – ни фига не видно. Слушай, у меня же лупа в машине лежит. Мощная! Специально взял.
– Сначала ужин, – веско произнесла Верочка.
– Я чего… Я ничего… Ваське меньше достанется.
Но Васька во время ужина так и не появился.
Чай с бутербродами рубали в полном молчании. Штейну не терпелось лучше рассмотреть табличку, найденную сыном. Ленька поддерживал отца. Верочка думала, как ей все это осточертело.
– Все. Спасибо! – возвестил Штейн и ринулся на улицу.
Ленька помчался следом.
– Лупа… – Штейн хотел что-то добавить, но оглянулся на сына и крякнул. – Вот же она! Давай… Погоди… Свет включу…
Ленька наклонился к табличке и задышал отцу в ухо.
– Че-то проглядывается… Соты… Не… Сото…
Верочка, подошедшая к машине, чтобы сложить в багаж пакеты, тоже наклонилась над артефактом, но тут же отпрянула…
– Ты чего? – хором вскрикнули отец и сын.
– Сотонинска, – выдохнула Верочка и вдруг заплакала.
– Ну урррод! – завопил Штейн и сжал кулаки. – Ну задам я ему… Философская… Филосовская… Куда завез…
– А она Философская и есть, – раздался за спиной у Штейнов виноватый голосок, отчего все трое подпрыгнули и завопили: – Ой!.. Прощенья просим. Тихой сапой подошел. Аки тать в нощи.
– Да какая же она… Философская, – потеряв терпение, вскричал Штейн и схватил Василия Иваныча за грудки.
– Пусти-ка, дядя. Я маленькой, да хваткой, – неожиданно разозлился любитель старины.
Верочка, почуяв неладное, встряла между ними.
Ленька топтался в стороне.
– Понимать надо! – успокаиваясь, взвизгнул Василий Иваныч. – У любой деревни два имени. Одно как прозвище, другомя – в доку́ментах.
– Так Философская же в документах. Сам говорил! – опять вскинулся Штейн.
– Табличку спутали. Хотели переделать, да рукой махнули. Местные знают. Пришлым наплевать. А ты драться, дядя!
Верочка успокоительно положила руку вожатому на плечо:
– Пошли, покормлю, дядь Вась.
– А что? Покормлю – это дело. Да и на Мертвую Голову!
– Нет! – отрезала Верочка. – И Леньку не пущу!
– Ну… Мы это… Вдвоем… – осторожно начал Штейн.
– Мне что… Вдвоем так вдоем! – который раз обиделся Василий Иваныч. – Сами сказали: анти-ре-суемся… И чего…
– Идите. Идите! – махнула рукой Верочка. – Я ничего не говорю. Только вот мне на сегодня приключений хватит. Ладно, пошли ужинать, Мертвая Голова.
Дядя Вася хехекнул и подмигнул насупившемуся Леньке.
Через полчаса Штейн и любитель старины растворились в лесу…
– Ну давай, рассказывай, краевед-любитель.
– Чего рассказывай?
– Про Мертвую Голову.
– А-а… Это знамо. Давай присядем, дух переведем.
Штейн и Василий Иваныч расположились на стволе бурелома.
– Есть время рассиживаться-то? – заворчал Штейн.
– Не бряжжи, паря. Развороты у меня уже не те, – вздохнул любитель старины. – Слушай. Давно дело было. Плыла по реке баржа с купцами. Здесь ить водный путь был. Из Белого моря – в Баренцево. Из Баренцева – в Атлантику…
– Че-то загибаешь ты, Вася, – хмыкнул Штейн, отчего любитель старины вскочил и ткнул себя сухоньким кулачком в чахоточную грудь.
– Я никогда не вру. И ты этого не говори. А только водораздел тут. Один он такой в Расее-матушке. И еще два по миру наберется…
– Все, все, – махнул рукой Штейн.
– И вот шла по реке баржа с купцами, – с трудом отходя от обиды, продолжил Василий Иваныч. – Шла-шла, да и затонула.
– Что, здесь?
– Через версту. Мертвая Голова место и назвали.
Штейн покачал головой:
– М-да. Невеселое место.
С этими словами продолжили путь.
– А река не успокоилась, – чирикал Василий Иваныч, вышагивая рядом с грузным Штейном. – Кажный год здесь кто-нибудь тонул.
– Каждый? – беседа начала утомлять Штейна, и он положительно не понимал, зачем прется туда, куда ведет его «придурок». А ведь еще и обратно шагать.
– И только в одном году утопленников не было, – жутковато вытянул любитель старины.
– В девяностом?
– В одна тысяча девятьсот сорок первом.
– Примета, что ли, какая?
– Да. Ежели купцы к себе никого не забрали, война будет. А опосля войны опять тонули. Потом закрыли купанье здеся. Это при мне уже. Но кто ж караулить зачнет? Всплывали мазурики. Туристы которые. Ой! И засыпать ее хотели. И еще чего… Все бесполезно. А вот и она…
Василий Иваныч и Штейн вышли к Мертвой Голове. Место это не произвело на Штейна не то что особенного, но и вовсе никакого впечатления. Река и река. Быстрая. Порожистая. Значит, есть вьюны. Значит, можно утонуть. Вдобавок берег каменистый. Вода при таком течении должна быть холоднющая.
– Ну и чего ты притащил меня сюда? – повернулся Штейн к Василию Иванычу, но вопрос замер у него в горле. Любитель старины стоял перед ним абсолютно голый.
– А ну айда купаться! – ребячески махнул рукой незатейливый гид. – Водичка лед – яички жмет…
Захихикав, Василий Иваныч пустился вприпрыжку к реке.
– Эх, не потону, дак грехи простятся. Еще одно повериеееее! – весело проорал он, исчезая под водой.
– Стой, стой, придурок…
Штейн поймал себя на том, что стоит на краю берега, сжимая в руках тряпье, которое служило любителю старины одеждой. Раздраженно и с отвращением отбросив чужую одежду, Штейн уселся на камень и стал ждать, когда Вася натешится водой. Но «придурок» и не думал выныривать, и через пять минут Штейн твердо понял, что Вася утонул…
– Рвем отсюда.
Верочке на этот раз не требовалось никаких дополнительных доводов, чтобы, схватив Леньку и спальный мешок, оказаться в машине и через тридцать секунд прыгать по проселочной дороге в направлении шоссе.
Езды было где-то на час, но только в полночь Штейн с Верочкой смирились с тем, что заплутали. Причем, судя по тому, что машина уперлась в непроходимые заросли, до которых ранее путешественники не добирались, заблудились прочно и надолго.
Верочка вопросительно посмотрела на мужа.
– Спать, – сказал как отрезал Штейн, откинулся на сиденье и захрапел.
Верочка забылась лишь под утро.
В лесном сумраке ей чудился мертвый придурок Вася, который наклонялся к лобовому стеклу и беззвучно шевелил губами.
Через пару минут после того, как Верочка клюнула носом, Ленька открыл глаза, потянулся, отчего проснулся окончательно, заерзал на сиденье, открыл дверь и вышел из машины в набухающий маревом рассвет…
Они искали Леньку у машины, под машиной, в лесу, в поле, до которого дошли зачем-то пешком, вернувшись километра на два, снова у машины и снова в поле.
В сумраке накатившегося вечера Штейн повернул к Верочке обескровленное, распухшее от укусов лесных насекомых лицо и прошелестел одними губами:
– Выпить дай.
Ссутулившись, Верочка побрела к машине…
– Веррррка! Веру-не-чка! – горланил Штейн, с трудом выворачивая руль. – Прошмандовочка ты моя при-вок-за-льна-я!
Верочка тихо тряслась в рыданиях, боясь хотя бы одним звуком выдать себя.
– Че молчишь, Верррка! Сынка моего про… Ик! Просрала, курррва…
Верочка глубже зарылась под куртку, брошенную мужем на заднее сиденье.
– Ничче. Щас другого… Смастырим… Аха-ха-ха-ха…
С намерениями темными и неясными Штейн ударил по тормозам, но спьяну не рассчитал и, врезавшись носом в руль, потерял сознание.
Выждав пару минут, Верочка перебралась на переднее сиденье, с неожиданной легкостью перетащила бесчувственное тело с места на место и села за руль. Через минуту из темноты выплыли контуры Философской. И Верочка вздрогнула. В окнах «их» дома горел свет. Поначалу Верочка решила не останавливаться, но тут муж зашевелился на соседнем сиденье. Ехать дальше становилось опасным. И не менее опасным – чувствовала она – было останавливаться здесь. Но Верочка остановилась.
На крыльце бывшей часовни сидел человек. Он был высок и грузен так, что сам Штейн, с мычанием выбравшийся из машины, казался по сравнению с ним цыпленком.
Впрочем, Штейн упрямо не замечал великана.
– Шшо жи мне снилллсь. Шжо жи мме сснилллсь… – повторял и повторял он.
– А вот и гости! – пробасил великан. – Любка!
Любка, оказавшаяся фигуристой блондинкой, выпорхнула из домика и закружилась вокруг Штейнов и мужа со звучной фамилией Пузырев.
– Ой, как хорошо! Хорошо-то как! А то нам здесь до того тоскливо сделалось. Темно здесь и невесело. Всю ночь ни в глазу ни в жопе.
– А у нас… сыночек… – начала Вера.
Но Штейн не дал ей договорить:
– Верка, дуй за водкой… Значит, слушайте. Снилось мне, что я ночую в этом доме. И во сне вижу еще один сон. И в этом втором сне старик без… А, вы не в курсе. Хрен с ним. Старик безногий…
Неожиданно Вера поймала себя на том, что не может больше говорить о Леньке.
Тем временем Штейн продолжал:
– И вот безногий говорит мне, что в подвале – клад. Потом я возвращаюсь в первый сон. Спускаюсь в подпол, землю рою. Раз – лопата обо что-то стукнула. Железный сундук. Я его открываю, а там…
– Золото-брильянты! – хором выдохнули великан и Любка.
– Деревянная чурка.
– У-у… – разочарованно выдохнули супруги.
– И вдруг – чурка открыла глаза…
Посреди ночи у компании закончилась последняя свечка. Тогда-то, хлопнув еще по стакану, Штейн и Пузырев решили жечь костер прямо здесь, притащив из машины Пузыревых мангал. В ход пошли табуреты. Потом Пузырев, который нес больше Штейна хотя бы потому, что пить начал позже, вышел из дому и вскоре вернулся с огромной охапкой сушняка.
– Сгорим же, – пискнула Верочка, но умолкла, получив от мужа увесистую плюху.
– Не ссы, подруга, – подмигнула ей Любка. – Простудишься!
А когда запалили костер, в голову не слишком честно́й компании пришла еще одна мысль.
– Че сидим как на похоронах! – пьяно расхохотался Штейн.
Правда, слово «сидим», он уже говорил как «сдм».
После этого Штейн ринулся на улицу и включил в машине сабвуфер.
– Танцы! – заорал Пузырев.
– Стоп-стоп! – запротестовала Любка. – А она – не пьет!
И Любка показала пальцем на Верочку так, словно обвиняла ее во всех смертных грехах человечества. Штейн, который пришел с улицы не с пустыми руками, сунул жене под нос открытую бутылку водки.
– Пей, сука!
Верочка посмотрела на мужа так, словно видела его в последний раз, потом взглянула на бутылку и неожиданно привычным каким-то движением запрокинула ее вверх, жадно распахнув губы навстречу огненной воде…
– Танцы! – заорал Пузырев.
– Я это где-то уже видел, – хихикнул Штейн и отправился в угол с явным намерением помочиться.
– Стррриптиииз! – взвизгнула Любка и через голову стянула с себя потрескивающую от статического электричества олимпийку.
Еще через минуту Пузырев стащил с себя штаны, при этом не устоял на ногах и завалился на бок, опалив от огня густые волосы на груди и чудом не опрокинув мангал. Наверное, для того чтобы спасти друга, Штейн помочился снова – на угли, которые выпали из мангала на пол.
– Смотрите! – крикнула Верка.
Правда, это звучало как «срите».
А когда глаза Пузыревых устремились к ней (муж, стоя у костра, продолжал смотреть на свой орган, словно собрался вести с ним задушевную беседу), Верка, царственно расправив лопатки, без рук расстегнула лифчик.
– Хопа! – взвизгнула Любка.
– Какие они у тебя… – чрезвычайно тоненько произнес Пузырев и положил на немаленькую Веркину грудь свои ручищи.
Любка пьяно захохотала, посмотрела на Штейна, подумав мгновение, махнула рукой и повернулась к образовавшейся паре.
– А давайте… нуу… втроем! – значительно произнесла она.
Это прозвучало громко и отчетливо, так, что Пузыревы с Верочкой растерянно переглянулись. Потом они поняли: просто в машине замолкла музыка – и снова расхохотались.
И в этот момент раздался стук в дверь.
– Кто там?.. Войдите… – жеманно произнесла Любка.
– Час триста, – брякнула Верка не весть откуда взявшееся в голове.
– Ночь – навсегда, – воинственно продолжил Пузырев.
Двери распахнулись. На пороге стоял Вася и смотрел на пьяных и нагих совершенно мертвыми глазами.
– Ты хто? – взвизгнул Пузырев.
Вася открыл рот, из которого змеей выпрыгнул огонь и заполонил собой все вокруг…
Через десять минут рассвело.
На окраине деревни показался Ленька.
Он шел, шатаясь, осторожно переступая разбитыми, израненными ногами по сырой и острой траве.
Остановился на том месте, где совсем недавно была заброшенная часовня.
И явственно услышал, как под землей трижды прокричал петух.
2. Сергеев
– Одиночество не тяготило его. Отсутствие порока не вызывало сожаления, только саднящую где-то глубоко в сердце боль за неправду. Потому что порок был в первую очередь ложью. Отсутствие порока вызывало пустоту. И он ввел распорядок. Главным в распорядке было – не тратить денег. Деньги как таковые отсутствовали. То есть деньги, конечно же, были, но ровно столько, чтобы не помереть с голоду и постоянно чувствовать их недостаток. Впрочем, это было не важно. Не важно. О деньгах он не думал. Просто не думал. Утро было сначала томным, вялым. Утро было – чашка самого дешевого кофе. Одна самая дешевая галета. Одна самая дешевая папироса. Когда выдавали пособие, в тот день он покупал пачку хороших сигарет. Их хватало до утра следующего дня. И тогда утром следующего дня он выкуривал две сигареты вместо одной папиросы. Было это редко, раз в месяц, но курил он все-таки много. Потом утро шло живее. Он жил в деревенском доме, потому что там не надо было ни за что платить. Вернее сказать, в деревенском доме, конечно же, было за что платить, и много всего, за что надо платить, в деревенском доме еще можно было придумать.
– Свет.
– Да, свет. Он платил только за свет. Вернее, он не платил даже за свет. Все время ходил в эту гребаную контору и униженно просил, чтобы не отключали…
– Но его все-таки отключили.
– Да. И всю деревню в его лице. Так вот. Потом утро шло живее. В деревенском доме надо шевелиться, чтобы выжить. Летом был огород. Осенью тоже сначала был огород, а потом огорода уже не было. Зимой был снег. И конечно, дрова. Которые надо было сначала добыть. Лучше сказать – украсть. Вы когда-нибудь что-нибудь воровали?
– Нет.
– А он воровал. Повторюсь: чтобы выжить. Но однажды он задумался, а так ли это важно – выжить? И тогда все утро стало томным, вялым.
– А дрова?
– Что?
– Дрова.
– Он стал разбирать дом, в котором жил. Этот дом был уже никому не нужен. Никто не приезжал в эту деревню. И никогда ничего в ней уже не могло измениться. Разве что…
– В другой жизни.
– Да. В другой жизни. День был сначала томным, вялым. Потом день становился очень насыщенным. Днем он копал. Летом копать легко. Осенью сначала легко, потом все труднее. Зимой трудно. Весной – все легче.
– Я не верю.
– Чему же?
– Тому, что он постоянно копал. И это все…
– Не верьте. Мне-то что. Зачем тогда слушаете?
– Работа.
– Тогда не перебивайте. Я вам плачу за то, чтобы вы меня слушали не перебивая.
– Ок.
– Так вот. Вечер был оживленным все время. Вечером он старался как можно больше сделать до темноты. Он и в темноте продолжал копать. Но копал плохо. Потому что было темно. Ночью он спал. Крепко, без сновидений.
– А он хотел сновидений?
– Скорее, хотел подсказки, диалога. Если разобраться, он и жил так, только чтобы заработать право на сон. Он был довольно жалок.
– То есть?
– Ну, представьте, как это выглядело со стороны: какой-нибудь средней руки преуспевающий коммерс презрительно посмотрел бы на грязного, вонючего наверно… Да точно, вонючего. Опустившегося. С гнилыми зубами. Плюс – самые дешевые папиросы. Бросовый табак. Однако ночью коммерс ворочается во сне и боится, что к нему придут и отнимут у него все. Или те, или другие…
– Или третьи…
– Хехс. Точно. А он, этот, спал.
– А игра стоила свеч?
– А игра стоила свеч.
– А что он еще ел?
– В смысле?
– Вы рассказали довольно подробно, как он завтракал. А что насчет обеда…
– Ах это… Он не обедал. Он завтракал и ужинал.
– Что ужинал?
– Разное… Я говорил про огород. Летом он ел одни кабачки. С июля. Покупал семена самых крупных и плодовитых. Копейки стоят. И выращивал. Картошку еще. И по мелочам. Он иногда баловал себя. Без этого не выжить. Нет ничего вкуснее молодого редиса, а молодая редька похожа на мандрагору… Он не жалел времени для того, чтобы возделывать огород.
– Его это не раздражало?
– Хлопоты, не связанные с основным делом? С делом жизни?
– Да.
– Отнюдь. Однако он стал жестоким. Как-то раз в картошке завелся колорадский жук. И он собирал этих жирных розовых личинок, прилипших к ботве, пожирающих ее… Знаете… Мерзкие личинки с ножками и такими… Присосочками…
– Знаю, знаю.
– Он поймал себя на ощущении. Ему нравилось давить их. Потом, когда личинки собраны, высыпать их на доску и давить камнем. Они лопались с мерзким хрустом. Из растерзанных тел брызгало что-то оранжевое.
– Да, неприятно.
– А однажды он прозевал, когда появились личинки. Они успели сожрать ботву на нескольких кустах. Они сожрали даже стебель, не только листья. И он взял банку, в которой были окурки… Взял банку… И бросал личинок туда. А потом закрыл банку крышкой. И все смотрел, сдохли они или нет.
– Когда они сдохли?
– На второй день. Сдохли и почернели. Так вот – картошка. Он понимал, что еда – это энергия жизни. Энергия поиска.
– Наверное, он был худой?
– Нет, ничего такого. Обычный мужик. Со стороны и не скажешь. Он ведь ходил за продуктами в ближайшую деревню. И никто не озирался. Не худой – не толстый. Не высокий – не низкий. Трезвый только все время. Это некоторых настораживало. Там пьют все – от мала до велика…
– Это стереотип. В деревне полно трезвых непьющих людей.
– Не спорю. Только не в этой. Бывают деревни, в которых теплится огонек надежды. Если не на будущее, то хотя бы на прошлое. В этой деревне надежды не было как таковой. Дело совсем не в эпохе, политике… Там действовали более древние общие силы.
– Как-как?
– В этой деревне действовали некоторые более древние и общие силы.
– Хорошо сказали.
– Это действительно так. Я про силы. А как сказал – это мне до фонаря.
– И что же случилось однажды?
– Что?
– Ну, деревню-то он все же покинул.
– Ваша правда. Деревню-то он все же покинул. В очередной раз отчаявшись добраться до того, что искал, он пошел прогуляться. По главной улице. Трава там по шею взрослому человеку. И подошел к камням. Значит, объясняю. Камни. Он их сразу увидел, когда в деревню приехал. И все собирался прогуляться до них. Через год собрался. И пошел. А это ворота. Северная часть деревни. Погост. Могилы… Если уж главная улица заросла, чего о могилах говорить. Но он нашел несколько могил. И задумался.
– Задумался о том, копать ли на кладбище?
– Совершенно верно. Решил копать и пошел за лопатой. И прошел через эти ворота.
– И что?
– И все. Что-то сломалось в нем. Или, может, на место встало. Вернулся домой, собрал вещи – и навсегда ушел из этой деревни.
– И пришел сюда.
– Через некоторое время. И вот он ждет, что вы ему можете сказать.
Тут я выдал довольно шаблонную фразу:
«А паспорт ваш, мужчина, покажите, пожалуйста!»
Мужчина за обшарпанным кухонным столом пожал плечами, вытащил паспорт и протянул его мне. Я полистал корочки и задумчиво выговорил:
– Вот что я понял бы… Если бы сейчас передо мной сидел Виктор Штейн. Или Вера Штейн. Или Ленька Штейн. Проблема в том, что, по паспорту, передо мной сидит Сергеев. И как же вы, милейший, можете все это мне объяснить?
Сергеев пожал плечами:
– Человек я одинокий. И раньше очень сильно пил. У меня была семья: жена, сын, мать-старуха. Мать, конечно, не всегда была старухой. Старухой она стала, когда я начал закладывать за воротник. А точнее говоря, пить по-черному.
– Каждый день бухал? – сочувственно поинтересовался я.
Сергеев кивнул:
– За день успевал напиться три раза. И ночью еще догонялся.
– Откуда деньги?
– После того как меня вышибли с работы, я обворовывал жену и мать.
– Однажды…
– Однажды у меня умерла мать.
– Сочувствую.
– Точнее сказать, однажды я убил свою маму. Довел до разрыва сердца, – голос Сергеева дрогнул, но он продолжил: – Потом мы продали квартиру и вместе с семьей переехал в деревню. Жена верила, что мы это делаем для того, чтобы начать новую жизнь. Но ведь я же был параноиком. Я все спланировал заранее. В деревню мы ехали, чтобы хватало на что пить. Мне.
– Они это поняли?
– Жена и сын? Да, быстро довольно. И сбежали. Помню, как сын махал рукой. Мне. Словно не хотел уезжать. Через неделю я написал им письмо. Но так и не отправил.
– Они разбились?
– Если бы. Они… пропали.
Мне стало его по-настоящему жаль.
Я там не знаю, как это будет на языке научной «дерминологии», но по-человечески Сергеев был глубоко несчастным человеком. В юности он пил запоями, вследствие чего сошел с ума. Пока были живы его родители, они заботились о пропащей душе. Но родители умерли. Сергеев остался со своим безумием один на один. И, естественно, проиграл. Несмотря на все его «старания», у него было абсолютно здоровое сердце, чистые легкие, кровь бегала по жилам, аки спринтер (который с допингом). Печень Сергеева подошла бы любому жизнерадостному призывнику, равно как и желудок. Про остальное не знаю, но подозреваю, что там дела обстояли как минимум не хуже.
Так вот, все у Сергеева было в норме, кроме одного-единственного винтика-шпунтика, который все дело сгадил. Самое главное, что Сергеев отлично про этот шпунтик знал, но вставлять его на место или не собирался, или же просто не мог…
Я откинулся на стуле, отчего стул едва не откинулся сам по себе, и с деланым терпением (надоел мне уже этот Сергеев) предложил:
– Давай сначала.
В эту минуту, которая в нашей общей жизни, Сергеева и моей, повторялась уже десятый раз (по числу лет, которые мы знакомы), он откашлялся и начал, вернее, продолжил:
– В результате хронического алкоголизма я страдаю маниакально-депрессивным синдромом, сущность которого состоит в следующем. Тогда как мы с женой разведены, а наш единственный сын проживает вместе с ней в другом городе, где они живы и здоровы – слава Господу! – я нахожусь в твердом убеждении, что увез их в деревню, разорил до нитки, затем довел до такого состояния, что им пришлось от меня бежать. Они уехали и потерялись. То есть пропали без вести. В твердой уверенности, что они погибли, точнее, были убиты неким маниаком, я провожу раскопки в окрестностях той самой деревни, в которую их завез…
Я жестоко пожал плечами:
– Несостыковочки получаются. Не-со-сты-кун-чи-ки. Убили их, если убили, где угодно: в лесу (там же через лес надо ехать), у дороги… В кусты бросили… Не знаю. А ты раскапываешь деревню. Вот уже несколько лет заброшенную и нежилую. С очень лирическим, кстати, названием – Философская.
(Сейчас он перегнется через стол и схватит меня за грудки.)
Тут Сергеев перегнулся через стол и схватил меня за грудки:
– Да не Философская, идиот. Сатанинская она. Или по-старому Сотонин-ская. И я не Сергеев. А – Штейн. Виктор Штейн. Витька… Штейн. Завгар автомастерской. Я подобрал привокзальную проститутку и сделал из нее жену. Которую любил. И она родила мне сына. Леньку…
(Через пять минут он, рыдая, затрясет головой и скажет, что на самом деле он Сергеев, а то, что я слышу, следствие маниакально-депрессивного синдрома, вот он, кстати, уже подходит к кульминации своего рассказа…)
– … открыл свои мертвые глаза… В них плясали языки пламени. Через минуту все вокруг было объято огнем.
– Дальше.
Сергеев, который пока еще был Штейном, глядя в одну точку, находившуюся в районе моей переносицы (это тяжело, когда тебе остро смотрят в переносицу, это почти больно), закончил:
– Я очнулся лежащим на земле. Искусанный комарами и мошкой. С больной головой. Один. Но не это главное.
– А что?
– Под землей трижды прокричал петух.
– Дальше, дальше…
– Я бросился искать людей. Сутки продирался через лес…
– Дорога же до Философской есть… Или была…
– Н-не знаю. Не помню! Через сутки вышел в какую-то другую деревню. На берегу сидели мужики. Я спросил, где нахожусь.
– А они?
Сергеев вздохнул и щелкнул себя по шее.
– Очнулся в наркологии. Ругался… Кричал… Менты приехали… По моим подсчетам, два месяца я из той деревни выбирался. Но это все ерунда. Врач мне сказал такое, отчего я завыл во весь голос.
– А теперь громко и внятно повтори, что сказал тебе врач.
Сергеев затравленно оглянулся и прошептал:
– Моя фамилия Сергеев. Мне тридцать пять лет. Я страдаю маниакально-депрессивным синдромом на почве хронического алкоголизма. Никакого Виктора Штейна в природе не существует. Все.
И он заплакал. Все сильнее и сильнее. Еще через пять минут он сунул мне сиреневую купюру и вышел не попрощавшись. Он вернется через год. День в день. Об этом точно знал и он, и я. Однако о Сергееве я вспомнил через две недели после его визита. Сначала косвенно, а потом уже и прямо.
3. Находка
В ящик, обычный, железный, ржавый, неприятный на ощупь, я время от времени заглядываю. Причем одно время у меня было подозрение, что в этот ящик мочатся все кошки нашего подъезда. Потом это подозрение рассеялось, потому что я выследил, что в мой почтовый ящик мочится только один кот. Но толстый и рыжий.
В почтовом ящике я обнаружил что-то вроде рукописи. Видимо, она была очень древней, поскольку пахла таинственно и неприятно. Я отнес эту особенность рукописи на счет кота, который высокомерно посматривал на меня с перил и получил по хребту, как выяснилось впоследствии, абсолютно безвинно. А я, бормоча проклятия в адрес хозяев, не следящих за своими домашними хищниками и грызунами, поднялся по лестнице на последний, пятый этаж хрущобы и в гневе захлопнул за собою дверь.
Обнаружив в морозилке, напоминающей о ледниковом периоде, пачку пельменей, я с ликованием мамонта водрузил на плиту, фото которой могло бы стать сатирическим плакатом об антигигиене, кастрюлю (драма ее заключалась в том, что повальное увлечение джазом осталось в прошлом).
У пельменей – блюда, которое для меня находится вне конкуренции и по рейтингу может соперничать лишь с яичницей, и то отдаленно, есть, однако, один недостаток. А именно – ждать.
Тут я вспомнил о посылке.
Взял ее со шкафа в прихожей (шкаф так и тянуло назвать «многоуважаемым»), уселся на табурет, скрипящий о бренности человеческого существования, и погрузился в рукопись.
4. Рукопись
Сашка пас коров уже неделю и думал, что лучше пастуха, чем он, нет на белом свете.
Вечером его усаживали за стол то в одной избе, то в другой.
Коровы были как коровы. Своя животина была и в Сашкином дворе, и обиходить ее он умел еще сызмальства. Теперь же ему шла пятнадцатая весна. Чужие представлялись ему как свои. К тому же помогал Трезор, опытный пес. И только одна корова, Пеструшка, все норовила пощипать травку где-нибудь поодаль от остальных. Однако и в озорстве Пеструшки был свой порядок. С поля уходила она то к реке, то к лесу, то к небольшому холму в версте от стада. И Сашка говорил ей, когда искал и находил:
– Погоди, я с тобой ужо справлюсь!
Только одно не давало ему покоя.
Старый Никифор, что занемог ногами и обратился к общине с просьбой о замене, сказывал, что пастуху перво-наперво надо сходить к Дворянше.
Дворяншей звали старую старуху, неопрятную и вечно пьяную. Жила она в покосившейся хибаре на самой окраине деревни.
– Сходи, – говорил Никифор, – в пояс поклонись, принеси медовухи да выпей с ней чарочку. А как скажет: «Поди, сделаю», – тогда и ступай.
– Еще! – заносчиво кричал Сашка. – Я к дому-то ейному подойти не могу. Наблевоть воротит.
– Набле-воть! – грозил батогом Никифор. – Смотри! Не сходишь – худо может быть.
Но Сашка во всякие россказни не верил. В церковь он ходил исправно. Семья Сашкина была крепко верующей. И, как часто бывает в таком разе, семья Сашкина была очень бедной. Он рос седьмым ртом в голодной, но не злой ораве. И однажды батька его, Тимофей, покривив рот, сказал за столом при всех:
– Ну вот что. У меня семеро по лавкам, а вот у брата, Митрия, пусто в избе. Поди-ка ты к нему, Олександр, на подмогу и пропитание.
Как хотелось Сашке крикнуть обидное, а потом убежать куда глаза глядят… Но делать нечего. На следующий день он сидел за столом уже в другом доме. Тоже добром, но не родном.
А через год случилась беда. Митрий погорел и сам был вынужден пойти по миру. Сашка вернулся в родной дом. И снова отец покривив рот сказал новость…
Так Сашка стал общественным пастухом.
– Эй, паря, иди, чего скажу…
За мыслями он не заметил, как коровы послушно вошли в деревню.
Сашка повернул голову.
На трухлявом шатком крыльце сидела Дворянша. Грязные седые патлы развевались по ветру.
– Подь, не укушу…
И Дворянша раззявила беззубый слюнявый рот.
Дворяншей ее прозвали в насмешку. За безделие. Отец Дворянши был пришлый. Его изгнала за пьянство община, и он прибился к этим местам, но к работе так и не прикипел. Взял в жены местную кликушу. Нажил дочку. Да и утонул с пьяных глаз в реке.
Как нарекли Дворяншу, никто не мог вызнать ни у вечно пьяного отца ее, ни у полоумной матери. И совершенно точно, что девочку не окрестили в церкви. Местные жители жалели ребенка и крутили пальцем у виска, повторяя:
– Сами-то, ошалопки, сходили б с ума, а сирота при чем?
Но с дитем, когда девочка стала входить в года, начали происходить странные вещи. Старожилы вспоминали, с чего все началось. Посреди деревни сирота плюнула в глаза соседке. По малолетству та дразнила ее за лохмотья и чумазое лицо. И в тот же вечер за столом соседская девочка не своим голосом завопила:
– Лебеды хоцу! Лебеды дайте! Лебеды желаю!
Икота, как называли эту жуть, у девочки не прижилась. Наутро она и вспомнить не могла о своей дураковине. Никто бы и не догадался, откуда взялась напасть, если бы все не повторилось точь-в-точь. Девочка снова подразнила сироту, та плюнула ей в глаза – и опять началось. Только теперь уже не проходило ни наутро, ни к вечеру следующего дня.
– Сходить надо, повиниться, – советовали родителям несчастной.
И родители пошли кланяться кликуше.
– Кудах-тахтах! Медовухи тащите.
Принесли медовухи.
– Кудах-тахтах! Дочка, пей!
Сирота выпила полный ковшик.
– Кука-реку! Прощай соседку.
– Ну прощаю… – сказала сирота.
И девочка снова стала собой.
С тех пор кликушин дом обходили стороной. Потом кликуша померла. Сироту подкармливали и шутили, что худ мир, если до смерти сироту не докормит. В насмешку нарекли ее Дворяншей. И кличка эта обидная, потому что не ведомая: не было барщины в этих северных краях – государственные были крестьяне – так вот, кличка эта присохла на взрослеющей, а потом стареющей местной сумасшедшей. Дворянша переняла все матушкины повадки. Но кое-что к этому добавилось.
Однажды Дворянша вылечила соседскую корову. Об этом никто не просил. Пришла, когда захворавшую животину сподобились бить, обвела всех мутным глазом, завыла:
– Эрр-рууу! Завтра загрызете!
И начала шептать. Корова к вечеру оклемалась. К Дворянше стали бегать то с одного конца деревни, то с другого, а то и с соседних деревень. За помощь она брала едой и медовухой. Не обошлось и без злых людей. В одной деревне, когда Дворянша поправила корову, ей налили ковшик браги, а вот поесть не дали. Дворянша выплюнула брагу через левое плечо. К утру корова сдохла.
– А я что? Эрррууу? Я ничего. Надо было загрызти, загрызти, загрызти… – выла Дворянша на разъяренных хозяев.
В делах плохих она никогда не сознавалась. Но все знали, что плохие дела она творит чаще, чем хорошие. И что это больше подходит к ее злому озорству…
– Подь, – еще раз повторила Дворянша.
Сашка вспомнил слова Никифора и решил все-таки подойти.
– Гхы! – солидно откашлялась Дворянша.
Сашка с трудом поборол подступающую тошноту.
– Пригожий какой!
И Дворянша посмотрела на Сашку так, как на него смотрели девки и молодые бабы. Тут уж он не сдержался, блеванул как надо.
– Ай, – захохотала она. – Смотри! Не понравилась краля.
Потом повернулась и пошла к своей хибаре.
– Смотри, паря, – обронила Дворянша не оборачиваясь. – Как ты ко мне, так и я к тебе.
Тут она остановилась и посмотрела на Сашку через левое плечо…
Следующий день выдался не по-летнему зябким. Сашка гнал коров, кутаясь в дырявый кафтан, который донашивал за отцом. Придя на место, скорее развел костер. Коровы понуро разбрелись по лугу. День тянулся мучительно долго. Клонило ко сну. Сашка согрелся у костра и прилег. Думалось об одном: что будет, когда закончится лето. Что будет? Куда снова отправит его отец, покривив рот?
Пытаясь отогнать от себя эту мысль, Сашка заснул. А когда проснулся, в ужасе понял, что не владеет руками. Пальцы шевелились, а вот сами руки, скрученные острой болью, проходившей по спине, были неподвластны своему хозяину. Он открыл глаза, с трудом повернул голову направо, налево – и понял, что случилось. Через рукава кафтана был продет кол, сковавший Сашкины движения. И вдруг он вскочил как был, пораженный странной тишиной, повисшей над лугом, и бросился бежать к лесу, но застрял между первых деревьев, едва не сломав себе руки и спину от этого удара. Тогда он повернулся боком. Так и ходил по лесу, сзывая коров. Но тщетно. Коровы пропали…
Коровы нашлись. Они сами прибрели домой. А мужики уже собрались искать пастуха, будучи твердо уверены: с ним случилось неладное. Когда же он появился на косогоре, толпа сначала замерла, а потом дрогнула от дружного хохота. Сквозь хохот вдруг прорезался крик:
– Смеетесь! Смеетесь! А наша коровушка… Кормилица наша где же? – кочетом наскакивал на толпу хозяин Пеструшки.
Мужики усмирили его, сказав коротко: «Найдется и она». И пошли к Сашке, чтобы вытащить из кафтана кол.
Событие это спихнуло в избитую колею Сашкину жизнь. Покривив рот, отец сказал:
– Вот что… Иди к Дворянше. Мы помолимся за тебя, парень.
И Сашка пошел к Дворянше.
– Кавалер! Кавалер! – завизжала она от крыльца и омерзительно захохотала.
– Я… Это… Повиниться… – выдавил из себя Сашка, ставя перед собой бутыль медовухи. – Простите меня, тетенька.
– Заходи, по чарочке выпьем, а то и говорить не буду, – махнула рукой Дворянша.
И Сашка, нагнув голову, чтобы не удариться о низкий косяк, ступил в хибару. Там было неожиданно чисто. И пахло вполне приятно. Травами. На столе стояли две чашки.
– Садись, – хлопнула его по плечу Дворянша.
Что-то странное случилось от ее первого прикосновения. У Сашки закружилась голова. И он… улыбнулся.
– То-то, – проворчала старуха.
И захохотала, вспомнив прошлый случай.
– Пей, – сунула она в руки парню чашу с медовухой.
Медовуху ему доводилось пить дома, когда он заходился в кашле и всю зиму не слезал с печи. Но эта была другая, особенная. Голова пошла кругом еще сильнее. И Сашка уже не улыбался – смеялся в полный голос. А после второй чашки заснул прямо за столом. Сон был темным и пустым. Проснулся Сашка от ощущения тоски и тревоги.
– Эй, паря, – трясла его за плечо Дворянша.
Сашка с трудом оторвал голову от стола.
– Ну, иди домой. Вставать завтрия тебе рано. Стадо в сборе.
Этим же вечером Пеструшка нашлась…
К Дворянше повзрослевший Сашка зашел в конце лета. И снова его отправил к старухе отец.
– Лето перебился – поблагодари, – сказал он и перекрестился: – Прости нас, Господи!..
– Заходи, – слабо крикнули из глубины дома, когда Сашка постучал в дверь. – Заходи, Сашка.
Он нашел Дворяншу на печи. Она охала, держась за грудь.
– Помираю, – выдавила старуха. – А ты… Чего… Ставь…
Сашка послушно поставил бутыль на стол.
– Садись…
Он присел на скамеечку в углу.
– Сашка… Не мучь, пособи… Прими от меня…
Он в ужасе вскочил. В голове всплыли рассказы о колдунах, которым перед смертью надо было передать кому-то свой темный дар.
– Чего испужался? Подойди… Подойди, говорю…
Сашка подошел к печи. Дворянша схватила его за руку своей исхудавшей лапой. В голове сладко запели птицы. Он увидел поле, в котором росли цветы. Один из них был несказанно хорош, и Сашка потянулся за ним, но цветок пропал. Зато под ногами сразу вырос другой, краше первого, но черный.
– Бери… Бери цветок… – хрипела старуха.
И Сашка нагнулся за цветком…
Когда на третьи сутки, пьяный, он приплелся домой, отец, покривив рот, сказал:
– Что ж, сын… Я все слышал, кое-что знаю, а об остальном догадываюсь. Был ты христов Сашка, а стал – чертов запивашка. Поди прочь со двора.
И запивашка с песнями пошел по деревне…
Начало было веселым, но июльская жара быстро выпарила остатки хмеля и заставила сердце биться так, будто оно вот-вот выпрыгнет из груди.
– Эй, запивашка! – окликнули его соседские мужики. – Яму выгребную вычисти. Браги нальем.
И он полез вниз, чувствуя, как в выгребную яму превращается его душа…
А когда все выгребные ямы были вычищены, мужики, собравшись скопом, вытолкали Сашку за околицу. Вытолкали батогами, брезгуя прикасаться к нему. Вытолкали со смехом. Вытолкали насовсем. И он побрел себе по дороге. Потом свернул в лес. Выбрал дерево и развязал пояс. Смастерил петлю. Накинул на сук. В душе не было ничего, даже обиды.
– Стой-ка!
Сашка медленно повернул голову и увидел Дворяншу.
– Тетенька, ведь ты умерла.
– Умерла-умерла. А только за все угощенья испей чарочку и моего меду.
И старуха, словно совсем живая, протянула ему ковшик.
– Выпей, полегчает. А то вон чего удумал. Рано тебе еще. Пей и поспеши, пока мой дух не выветрился.
Сашка послушно запрокинул голову. Нутро вспыхнуло и разгорелось с новой силой.
– Спасибо, те…
Но Дворянши уже и след простыл. Тогда Сашка вышел на дорогу и поворотил к деревне.
– Эй, нечистый, куды тебя принесло! – оклинул его у околицы старик Никифор, который мучался от неловкости, что стал невольной причиной Сашкиной медленной погибели. – Прибьют мужики. Уходи скорей.
– Хорошо, дедушка, – кивнул Сашка. – Только своих навещу.
– Да и не твои они теперь, – стал было возражать Никифор, но махнул рукой – мол, все равно пропадать парню.
И Сашка пошел к своим.
Потом оглянулся и посмотрел на старика через левое плечо.
Никифор схватился за грудь, упал на дорогу и захрипел.
– Дедушко! Дедо! – со всех ног бежали к нему деревенские ребятишки…
Дольше всех полз отец. Но и криворотого скрутило на пороге поскотины.
Тем временем Сашка запряг лошадь в телегу, пытливо оглядел клячу и повозку со всех сторон, покачал головой.
– Ну ничего. Сгодится на перво время. Нно. Ступай, холера…
Через сутки он вез первых пассажиров.
– Что полыхало? – кивнул Сашка на восток.
– Русь, – ответил хмурый пожилой мужик. – Мор тама. Вот и пожгли соседи. Гибло место.
– А народ?
– И народ.
– Всех?
– Знамо всех, – ответил второй попутчик, сын мужика. – Ни полотна, ни образа. Уж соседи старались…
На дорогах был толстый слой обледеневшего снега, укатанного широкими полозьями дровней, но полозья саней были немного у́же, кроме того, под них приделывали железные полосы, которые называли тормозами. Они действительно тормозили и не давали саням раскатываться, если дорога имела поперечный уклон, или на поворотах при быстрой езде. Но и слой обледенелого снега сани разрезали до самой земли. Полозья саней утопали в снегу, и сами сани ползали на брюхе.
По обе стороны деревни стояли девки на выданье и ждали. Пригласят, прокатят, сосватают. И ничего, что лошадь в открытой кибитке может фыркнуть в лицо седоков или обмазать их спины теплой слюной.
В кольцо, образованное подводами с седоками, въехать было трудно. Теснота – а ехать надо. Ведь в кибитке… Черные сапоги с длинными голенищами, с напускными или высокими подборами, широкие суконные штаны, суконный же, не по зимнему холоду жилет да лихо заложенная набекрень фуражка на голове.
Или уж попроще. В длинной сибирке… В кафтане понитке… В полушубке овчинном.
Штейн залюбовался на русский праздник. Особенно – на русских девушек. Пальто в талию, такие же шубки и широкие юбки, собранные по талии, делали их похожими на городских барышень.
Штейн готов был уже пуститься в пляс. Но ему пора было уезжать. В праздник. Так решил он сам. Чтобы лучше запомнилась русская деревня, в которую он уже вряд ли когда-то вернется.
И вот около него, стоящего в стороне, остановились дровни.
– Ехать куда? – поинтересовался хмурый парень, молодой, но с печатью ранней угрюмости на лице.
Угрюмость эту, звериную почти свирепость, Штейн не раз замечал у русских деревенских жителей, большей частью почему-то среди молодых…
– А что за одежда на тебе? – поинтересовался Штейн через полчаса пути до почтовой станции со странным, напоминающим о далекой и родной Германии названием – Философская.
– Это? Совик называется. А слышь ты, удобно. Ни пуговиц тебе, ни застежек. А накидывается с подола. И капюшон тут тебе. Пускай дураки перед девками форсят.
– Ты чего такой злой?
– Я, дяденька, не злой. Верней, злой, да не на тебя.
– Что ж тогда?
– Я запивашка.
– Это… как?
– Вино пью. И, чувствую, допью, что скоро меня не станет.
– Потому и злой?
– Злой, что выпить охота, да выпить не на что. А на девок – плевать. Моя девка – добрая чарка. Одно плохо – продажная девка этта.
Штейн задумался.
И задумался, как это бывает у немцев и русских, надолго.
Сидел и размышлял о том, что он тоже, в некотором роде, запивашка. Но запивашистость его другая. Он авантюрист. Авантюрист из числа богатых и бесящихся с жиру – а Штейн это понимал, понимал прекрасно. Совсем не клады привели его в Богом забытую северную губернию. А жажда самого студеного севера. И, может быть, именно поэтому он нашел клад.
– В Питере я прослышал об огромных сбережениях в золоте, которые ваши купцы из староверов прятали в подполах, – рассказывал Штейн вознице еще через час.
Так же, как и русские, немцы бывают излишне разговорчивы.
– Тю-ю! – слышал и я эту байку, – ухмыльнулся возница и презрительно сплюнул. – Слышал и даже пробовал искать по старым домам. У нас после холеры деревни целые пустые оставались – не то что дома́.
– И ничего?
Возница лишь рукой махнул.
– А мне повезло. Летом я остановился в заброшенном доме. В этой деревне, как ты сказал, много старых и пустых домов. Изготовился копать. И даже нанял людей. Двоих мужиков мне община выделила. Договорился со всеми и обо всем… И лег спать. А во сне вижу дом этот… За столом старик сидит. Безногий. Грибы чистит. Посмотрел на меня. «Подсоби, – говорит, – умаялся». Я грибы чистить, прямо скажем, не очень умею, но сел. Поковырял чего-то там. Вдруг он смотрит на меня лукаво, головой качает: «Не так!» Я только руками развел: «Непривычный, – говорю, – к вашему промыслу, дедушка». Он засмеялся: «Я не о грибах тебе, я о кладах. Не так надо клад искать». Я во сне напрягся весь… Думаю, не спугнуть деда… «А как, – спрашиваю, – как, дедушка, клад искать надо?» Он еще громче смеется: «А чего его искать? В подпол-от залезай да сразу землю не рой, а найди слева камень. Отвороти его. Попадешь в омшаник. Место тако для ульев. В омшанике найди сундук, пыль смахни, открой – там и клад».
– Ты и полез? – выдохнул возница, который смотрел уже не за дорогой, а за руками Штейна, словно дирижирующими невидимому оркестру.
– И полез, – хохотнул Штейн.
– И нашел…
Музыка заиграла в самой душе юного запивашки.
– И нашел.
Тут возница задумался, и музыка оборвалась.
– Так ведь… Так ведь ты летом сюда приехал.
– Да. Летом.
– И сразу клад нашел.
– И сразу. Нашел.
– А чего делал до снега?
Штейн, который опустил было руки, снова поднял их и взмахнул ими в воздухе:
– Как чего? Я дальше искал.
– Клады?
– Ну да.
– И нашел еще чего?
– Нет.
Парень расхохотался так, что едва не упал с саней, и Штейну пришлось ухватить его за рукав.
– Ой, уморил. Вот это по-нашенски.
Неожиданно возница вцепился в вожжи:
– Тпру!
Штейн с упреждающей улыбкой смотрел на хмурое злое лицо.
– Нйе вйеришь? – спросил он.
И только сейчас парень ощутил, что говорит-то барин не так.
– Не верю, – ответил возница, словно стукнул кулаком по столу.
Тогда Штейн расстегнул дорожный саквояж, развязал лежащий там увесистый мешочек и сунул под нос парню пригоршню золотых червонцев.
– Как йагодка морошка на болотйе.
Парень сугрюмился еще больше, схватил вожжи и так рванул с места, что теперь впору было ухватывать Штейна…
– Уезжаете от нас, барин? – возобновил парень разговор еще через час.
– Да, – кивнул Штейн. – Не могу долго сидеть на одном месте.
– Семья-то есть?
Возница определенно нравился Штейну. Мужики в этом первородном уголке были не то чтобы смелее среднерусских, но прямее в разговорах и вопросах.
– Нет. Я, как это у вас называется, сиротка.
– Хорош сиротка, – хмыкнул кучер, окинув быстрым взглядом дородного высокого немца.
– Родители умерли давно. Оставили состояние. Недюжинное. Опекуном дядька был. Порядочный. Все до пфен… до копеечки мне пйередал. Нужды не испытывал. Учился… Шикарно! Гегеля видел и, что важнее, слышал. Вот и нйе дорожу ничем таким. То ли родители виноваты. То ли Гегель. Кибитка для меня дом родной.
– Сани это, не кибитка. Кибитка тама, – возница, опять посуровев, резко махнул кнутовищем назад, в сторону праздника. – А женка, детки – есть у тебя?
– Хотел в России посвататься, да бабы везде одинаковы, – брякнул Штейн.
Парень зашелся в смехе:
– Это точно.
– Хорошо с тобой болтать, – вздохнул Штейн. – Жаль, расстанемся скоро. Философская-то…
– Версты две отсель, – кивнул кучер. – Дело к вечеру. Заночуешь, сталбыть, тама? Я вертаться хотел.
– Это можно, – кивнул Штейн. – Да письмо отправлю. Пусть впйеред меня летит…
– Дак нет же у тебя никого. Кому писать-то собрался? – хохотнул парень и погрозил Штейну рукавицей. – Видать, ждет кака зазноба?
– Ждйот. Йуная Гретхен. Она мйеня приворожила и страшно ревнуйет к вашей России. Говорит: «Хочу бабу Русь сглазить». Можно так выразиться?
Запивашка кивнул. Штейн дружески хлопнул вожатого по плечу.
– А хошь, я тебе песню спою? – спросил возница.
Штейн кивнул.
Запивашка приосанился и повел сипловатым от единственной возлюбленной – чарки – и от вечного холода голосом:
Мой неверный муж, Нехороший муж, В путь-дорогу он Собирается. И берет с собой, И берет с собой Чернобровую, Черноглазую. Я иду-иду В темну хижину, Где живет карга Приворотница. Во огонь карга Мещет травами. Над огнем карга Машет крыльями. А я вижу, как В стольном городе Пир горой идет, Пир горой идет. Да лихой мужик Ножик выхватил. Да тем ножиком Чернобровую. А я жду-пожду, Как воротится Нехороший муж Одинешенек. Пристыжу его И прощу его. Проживем мы с ним Много долгих лет. Да вдруг слышу я, Слышу громкий плач Чернобровенькой, Черноглазенькой. Без платка она Рядом с санями Побежит-бежит, Да напрасно все. Стыло зеркало – Очи ясные. И летит кольцо Обручальное. Застит облако, Туча черная, Всю любовь мою, Всю судьбу мою.– Что, барин, хороша песня? – спросил возница у Штейна.
– Хороша, – помолчав, согласился немец. – Она очень русская.
– То-то и оно, – ответил запивашка.
И украдкой достал из-под полы нож…
Женя Ляпаков, нищий завсегдатай питерских игорных домов, был уверен, что знает фарт и его законы. Одним из таких непреложных законов было – играть до последнего. Вторым – играть не на свои. Желающих вкусить от ароматного пирога азартной игры в столице было с избытком. Из них для Женьки больший интерес представляли провинциалы, мнущие потными пальцами в тайных карманах свои, а иногда и чужие ассигнации.
Одного такого простачка, одетого в прескверный костюм, Женька и прибрал к рукам. Водил из одной компании в другую. Не давал ощипывать за зеленым сукном. Присматривался. Принюхивался. Подбирал крохи и думал, существует ли пирог. И наконец решился.
– Вот что, мой юный друг. Идем в один очень хороший дом, но такой, где нам с тобою не откажут и обратно с порога не отвернут. За это надобно будет заплатить.
– Сколько? – недовольно поинтересовался молодой парень с пропитым и злым лицом.
А Ляпаков чуял всем сердцем, что у этого кренделя имеются деньги. Не весть откуда, но имеются.
– Пять червонцев, – бухнул Ляпаков наугад.
«Злой», как окрестил нового знакомого Женька, кивнул.
– Будет тебе пять червонцев.
– Это не мне… Это для дела.
– Через два часа зайдешь ко мне в нумер…
– Так-с, любезный, – ближе к вечеру продолжил наставлять новичка Ляпаков. – Будем учиться играть в одну популярную игру. Называется она «Campis».
– Как?
– Кампис. Ты имеешь несколько жизней. И на каждую карту ставятся червонцы. Хватит червонцев-то на каждую карту?
– Хватит. Еще и останется…
– Ставлю все на нумер восемь! – объявил через несколько лет с иголочки одетый, но со злым лицом русский в одном из самых знаменитых казино мира. – Все на нумер восемь!
Его выигрыш не стал событием, которое перевернуло ход человеческой истории.
По большому счету, выигрыш его не стал даже событием, перевернувшим ход одной человеческой жизни…
– Значит, правда? – в сотый раз переспрашивал молодой парень у мужика, судя по всему отца…
Дело было в толпе на берегу реки.
Река эта не называлась никак, словно ждала своего названия.
– А шут его знат – река и река! – говорили по этому поводу жители Философской и соседних деревень.
В документах она так и значилась – Река.
Вообще у нового градоначальника была явная неприязнь к старым названиям деревень и сел.
Когда из губернии пришел указ изладить к приезду Великого Князя новые таблички, в этом самом месте между Филосовской, Сотонинской и Философской градоначальник выбрал Философскую. «Гегеля видел. И слышал!» – пронеслось у него в голове. Но то ли случайно, то ли нет, а табличку сделали со старым названием, которое не застал этот градоначальник, еще только родившись на свет.
Надо было найти и наказать сукиных детей, но человек этот взял, как говорили гимназисты, либеральный курс, то есть никого не наказывал, ничему не мешал, а все строил и строил церкви. Да и приказы его сводились к двум формулам: чтобы в праздники на торговых площадях не пахло конским навозом да не было упившихся до состояния скотского или близкого к оному.
И ни приезд высочайших лиц, ни народное волнение, докатившееся и до северного уголка, не могли взволновать его миролюбивый меланхолический нрав.
Одно ставили местному главе в вину.
Не добился он, чтобы в уезд проложили железную дорогу. И остался городок в сорока верстах от цивилизации. О причинах, по которым железку не дотянули до Вороньего Поля, спорили, выбирая, собственно, между двумя. Первая: глава был вусмерть пьян (водилась, водилась за ним хорошо скрываемая, но всем известная страсть к зеленому змию). Вторая: когда прибыл начальник железной дороги, глава мылся в бане. Поскольку одна версия не исключала другой, сошлись на варианте среднем: железную дорогу в Воронье Поле не проложили, потому что, когда приехало начальство, местный глава мылся в бане и вдобавок был вусмерть пьян, поэтому к начальству не вышел. Начальство обиделось – и отбыло несолоно хлебавши, да и не оставивши на чай.
И лишь однажды глава вышел из сонного благодушества.
В день своего юбилея он пригласил на пикник всех городских купцов. И арендовал для этого баржу. Но баржа на пороге в десяти верстах от Философской перевернулась, и все купцы потонули.
Тогда-то в толпе на берегу кто-то припомнил, что старожилы, дескать, говорили о главе и нехорошее. Будто был он по рождению мужиком, повез однажды какого-то немца, да и пропал вместе с ним. А объявился лет через тридцать – под чужим именем, дворянином, при богатстве и у власти. Из-за своих тайн, дескать, и не был женат, и жил замкнуто.
Или слух, который полз по уезду, или гибель товарищей столь взволновали главу, что через неделю после испорченного праздника он в страшных мучениях скончался. Смертную муку принял у него некий безногий нищий, совсем еще молодой. Городничий за месяц до смерти подобрал этого парня у рынка и держал при себе навроде шута горохового. Парень был речист и хорошо играл на балалайке. Говорили также, что безногий принял от городничего не только смертную муку, но и кой-что еще. Но говорили уже устало, по привычке судачить.
А потом добрые уездные жители забыли худое и возвели хвалу Господу за дела последних лет жизни местного градоначальника. И когда главу на городском кладбище опускали в могилу, по всему уезду звонили колокола с церквей, построенных на деньги этого славного человека…
Еще при жизни покойного, когда потонула злополучная баржа, вследствие чего город и околотки на время остались без купеческого сословия, некий мужик в толпе на берегу ответил своему сыну на вопрос, правда ли, что глава-то в прошлом – убивец, – такими словами:
– Кой бес вомчал, тот и вымчит.
– Это как, батюшка?
– А это так, что ежели чего и было, так оно уже искупилось. Добрым делом. Православным храмом. Да нашим благополучием.
И мужик перекрестился на церковь, стоявшую близ реки…
…И надобно же было тому случиться, что именно этот парень, войдя в лета, отмахиваясь от проклятий одряхлевшего за годы отца, влез на колокольню и вместе с другими мужиками сбил с нее колокол и крест. А церкву растащили по кирпичику. Дело было в тридцатом году.
Великая война сняла кровавый урожай по уезду, где некогда жил и строил храмы глава-запивашка. Ни один из тех, кто ломал церкви, не вернулся домой. Хотя, впрочем, один вернулся – калекой. Был он хром от ранений, но руки имел хорошие. И в девяносто первом году, собравшись с силами, к своей избе в деревне Философская приладил деревянный купол и крест. После этого помер. А в новую часовню молиться никто так и не ходил.
5. После рукописи
Рукопись едва не стоила мне ужина.
Когда я хрустел обуглившимися скелетами пельменей, что-то, помимо естественной гадливости, не давало мне почувствовать первобытное наслаждение сожженным заживо мамонтом. После того как мамонт был доеден, а посуда брезгливо, но осторожно положена в зловонную раковину, в голове моей вспыхнула и погасла фамилия Штейн. Ну да, Штейном мнил себя Сергеев. А далее загорелся индикатор второго вопроса. Кто и зачем прислал эту рукопись? Меня осенило. Дело в том, что рукопись эта, прямо скажем, не толстая, то ли для того, чтобы получился объем, то ли для чего-то еще была напечатана очень крупным шрифтом на одной стороне каждого листа. Я стал переворачивать листы и смотреть, нет ли с обратной стороны каких-либо знаков свыше. И нашел.
Одно-единственное предложение, выведенное корявым детским почерком и с такими же детскими ошибками: «Если хочеш встретица нащет Сер-ва прих. завтр. на автост в десять». Подписи не было, и я не знал, кто же назначает мне свидание. Хотя бы – мужчина или женщина. И если женщина, то симпатичная или нет.
Тогда я подумал, что мне написала женщина, симпатичная и не отягощенная печатью интеллекта. И невинности. И на свидание решил пойти.
С этим я завалился спать.
Мне приснилось, как я занимаюсь любовью с невысокого роста, но очень грудастой, знойной и, судя по немецкому причету, не очень умной проституткой. Глаза ее густо накрашены тушью. С губ аж помада стекает. Прекрасная мерзость! Однако пароксизма страсти мы с ней достигнуть не успеваем. Нам, в частности мне, мешает телефонный звонок, о которого партнерша тает в воздухе и за секунду перед тем, как растаять окончательно, с нагловатой ухмылкой окающим говорком бормочет:
– А хошь продолжить, Гретхен ишшы. Раньше Крюгер была фамиль, а щас не скажу-у.
Потом я проснулся. И в бешенстве неразрешенной страсти, умноженной недосыпом, понял, что забыл отключить телефон. Спотыкаясь и шатаясь, я дошел до прихожей, но тут понял, что звонит мобильник, и ринулся к нему. Нашел. Но и в этом телефоне звучали гудки. А звонок между тем не только не умолк, а стал еще громче, еще назойливее. Тогда я понял, в чем дело. Подошел к полке с книгами, схватил томик Хемингуэя с романом «По ком звонит колокол» и открыл его. Звонок действительно замолчал. Однако в книге не было ни единой строчки. Только чистые белые листы бумаги. А потом они вдруг начали заполняться одним и тем же именем: «Гретхен Крюгер».
Тут опять раздался звонок. И я вскочил на кровати. Оказалось, что вчера я не только отключил телефоны, но еще и поставил будильник, звавший меня на таинственное свидание. Предположительно – с маленькой грудастой блондинкой.
Дорога на автостанцию особенно ничем примечательна не была. Я живу в двух шагах – фигурально – и в двадцати минутах ходьбы – по сути. Вообще я предпочитаю ходить пешком.
На перекрестке второстепенной и еще более второстепенной дороги жил да был маленький домик. Вот сколько я живу, столько я его и помню. Наверное, он кому-то принадлежал. Во всяком случае, я видел несколько раз сморщенную бабку с клюкой на скамеечке возле этого дома. Потом бабку я видеть перестал, а дом все стоял и стоял. И вот как раз по дороге на автостанцию я обратил внимание на то, что домик стал очень похожим на декорацию. Через несколько секунд размышлений (думал я на ходу) мне открылось, что домик не стал похожим на декорацию, а стал декорацией. Его разбирал экскаватор, прозванный в народе «фишкой», и стена, обращенная к дороге, была всем, что от этого дома осталось. Я оглянулся и увидел на стене, к которой тянулись пальцы однорукого железного великана, обои в красный горошек. Стало грустно. Под ноги мне шлепнулась игрушка. Марафонец. Красный. Без ноги.
Автостанция встретила руганью таксистов, нестареющей торговкой семечками, новым пластиковым зданием, куда я и зашел, с порога присмотрев пустую скамеечку. Было душно. Слишком душно для мая. Это я успел подумать. А потом кто-то ладонями закрыл мне глаза.
Я уж было обрадовался, что блондинка пришла из сна, чтобы завершить незавершенное, но тут обратил внимание на две детали. Во-первых, ладони блондинки были большими и шершавыми. Ну это еще можно было бы понять и списать на трудное детство, деревянные расчески… Однако было еще и во-вторых. Руки пахли так же странно, как рукопись. Этот запах был, действительно, связан с кошками, но не так, как я подумал сначала. Кошки любили то, чем пахла рукопись и руки, закрывшие мне глаза. Кошки любили рыбу.
А я уже знал, кто стоит у меня за спиной, и поэтому неприязненно проворчал:
– Вы бы еще крикнули: «Я кодирую вас!».
– Я кодирую вас! – рявкнул кто-то у меня под ухом.
Я стукнул по рукам и обернулся, чтобы увидеть лошадиную рожу моего коллеги, местного нарколога. Ко мне, обладателю заветных корочек народного целителя, он относился свысока. Вот и сейчас – плюхнулся на соседнее кресло и достал из-за пазухи початую бутылочку с коньяком:
– Дожили, дома выпить уже не дает, коза драная. На рыбалку отпускать перестала.
Опустошив бутылочку быстрым и точным глотком, нарколог свойски постучал меня по плечу:
– Извини, не предлагаю.
Потом он чему-то засмеялся, громко и коротко. И уставился на меня сквозь толстые линзы больших старомодных очков.
– Так вот, я насчет Сергеева. Некоторые в таком разе, – нарколог оттопырил нижнюю губу и щелкнул по шее, – почему-то предпочитают идти не по адресу.
Вероятно, я должен был повиниться перед старшим товарищем, пасть ему в ноги и устно вверить Сергеева в руки подлинного мастера, но я этого делать не стал, а выжидательно буркнул:
– Ну.
Мой короткий недружелюбный ответ почему-то вдохновил собеседника.
– Скажите, а вы знаете, как меня зовут? – поинтересовался он.
– Чего?
– Имя мое можете назвать?
– Это что – тест?
Он захохотал, показывая желто-коричневые зубы.
– Нет, общение. Вернее, почти общение почти коллег. И уж во всяком случае, братьев по разуму.
И он опять засмеялся. А я неожиданно чихнул.
– Почему вы чихнули? – поинтересовался нарколог…
О! Я вспомнил, как его зовут – Анатолий Валентинович.
– Да хрен его знает, Анатолий Валентинович, – пожал я плечами.
– Простужены?
– Нет, здоров до неприличности.
– Что ж тогда? Аллергия?
Я ухмыльнулся:
– Аллергии нет.
Анатолий Валентинович закинул ногу на ногу.
– А хотите, я скажу вам, почему вы чихнули и откуда вы узнали, как меня зовут?
Я не удостоил его ответом. Но Анатолию Валентиновичу этого, похоже, и не требовалось.
– Я внушил вам свое имя… Паспортное… Хотя мог бы и какое-нибудь другое. Хрен бы потом отвыкли. А также я внушил вам чихнуть.
– Все? – поинтересовался я.
– Все.
И тут я почувствовал, что мой собеседник… Нет. Не напряжен. И если я сейчас встану и уйду, то он не побежит за мной. Просто… Он наблюдает.
– Да, я наблюдаю, – кивнул Анатолий Валентинович.
«Угадал?» – пронеслось в голове.
– Нет, не угадывал, хотя внешне похоже. Хорошо, еще одно доказательство – и баста. Не верите, катитесь к чертям. Вам у них самое место.
Глаза под очками стали холодными и отстраненными.
– Ну? – спросил он.
– Никакой я не бабник, – неожиданно выпалил ваш покорный слуга. – Я создаю видимость бабника, чтобы не прослыть одиноким неудачником. А баб… Женщин… У меня было совсем немного.
– Пять! – показал Анатолий Валентинович расклешненные пальцы. – Жена. Бывшая. Проститутка. Тоже, кстати, на данный момент бывшая. В голове не укладывается, что эта светская дама за пятьсот рубчиков… Что – союзное слово, на которое падает логическое ударение. И оно является членом предложения. Еще каким! Прилипчивая дамочка за сорок. Пьяная соседка. Все.
– Четыре, – покачал я головой. – Вы ошиблись. И пытались меня заговорить, чтобы я этого не заметил.
– Не ошибся, а обсчитался. Я гипнотизер, а не математик.
– Суть вашего метода – вкалывать пациентам глюкозу и орать на ухо: «Я кодирую тебя!».
– Чушь, – отмахнулся Анатолий Валентинович. – Про алкоголиков вы все прекрасно знаете. Метод мой, по сути, ничем не отличается от метода вашего. Просто разные формы. Не люблю, знаете, пичкать ближних пилюлями, от которых рожи краснеют. Еще хуже – зашивать эти пилюли ближнему в плоть. А бить током в голову – это, по-моему, вообще моветон.
На какой-то момент я увлекся предметом разговора:
– Ну да. Кто хочет завязать, тот завяжет. Если жить хочет, конечно. Визит к нам – это уже сама по себе кодировка.
– От которой не помирают и даже не становятся импотентами.
Я хмыкнул:
– Да уж. Точно. И при отрицательном результате ты не становишься палачом.
– Конфеты дарят? – поинтересовался Анатолий Валентинович.
– Все больше коньяк. Молча приходят и дарят. Без руки, без слова. Не думаю, что таким образом меня благодарят за утрату отца и мужа. Радость от подобных потерь обычно бывает тихой и незаметной для окружающих.
Мы замолчали, отчего сразу вспомнили, что друзьями не можем быть по определению. Кроме того, я почувствовал, что волна моей откровенности нахлынула на берег нашего разговора неслучайно. Посмотрел в глаза под очками и понял: точно, неслучайно. Анатолий Валентинович был подобен безумцу, с которым ты мягко говоришь, принимая его доводы Наполеона или разведчика. И безумец становится послушным, перестает кричать, размахивать руками. Ты дальше спокойно беседуешь с ним, но вдруг видишь, как в его глазах искрит сверхчеловечек, и понимаешь, что это не ты его переиграл, а он тебя. Он не смирился. Он снизошел до тебя. Поощрил за банальную вежливость, не требующую ума, который есть только у него, безумца.
Мы вернулись к предмету спора.
– И отчего же вы не пользуетесь своей высшей телепатией во благо человечества? – съязвил теперь уже я.
– Пробовал. В результате…
– Что?
– Не хочется вспоминать. Заинтересовались мною. Кое-кто. Год потратил на то, чтобы доказать свою несостоятельность.
Тут он задумался и ослабил хватку или как там у них это называется. И я коварно рубанул спящего:
– Послушайте, вы же о Сергееве пригласили меня поговорить. И о той рукописи. Так чего…
Он внимательно посмотрел на меня и достал из кармана пачку… Конечно же, «Примы». Отсюда и зубы. Но закурил удивительно вкусно.
– Гражданин, – тут же послышалось сзади. – А вам известно, что курить запрещено не только в здании вокзала, но и на расстоянии меньше чем десять метров от вокзала?
Анатолий Валентинович затянулся еще раз. Сзади вздохнули и предложили:
– А пройдемте-ка.
– А пройдемте-ка, – грустно повторил Анатолий Валентинович и развел руками. – В другой раз договорим.
– А вы тоже, гражданин, пройдемте-ка. Вы тоже курили! – обратился уже ко мне малыш в полицейской форме.
Я возмутился было, но тяжелая рука малыша легла на мое плечо.
Сотни раз бывал на автовокзале и всякий раз думал, а откуда же появляются менты, которых теперь переименовали в копов. Казалось, из стены… На самом деле, в стене имелась дверь. Она вела… В каморку, куда попали Анатолий Валентинович, коротыш в форме и я. В каморке этой было крепко накурено. Работал телевизор. На столе стоял поднос с грязной посудой. За столом сидел другой полицейский, выше первого, но тоже маленького роста. Он откинулся на стуле, положив на стол ноги в высоких ботинках. Я повернулся к Анатолию Валентиновичу и вопросительно посмотрел на него. Нарколог с самым невинным видом пожал плечами, дескать, я и сам недоумеваю…
Коротыш посмотрел на сидящего за столом. Тот икнул и достал из-под стола две банки пива. Из одной, ополовиненной, немедленно отхлебнул сам. Другую протянул маленькому полицейскому. Коротыш подобрел и повернулся к нам:
– Ну чего, мужики, понятно, где курить не надо?
– Да пошел ты в жопу, пидор, – игриво рыкнул на него Анатолий Валентинович.
Признаться, при этих словах я едва не упал в обморок.
Полицейские оторопели еще сильнее. Но в обморок тоже не упали.
– Щас мы посмотрим, кто здесь пидор, а кто нет, – пообещал малыш. – Сержант, займись.
– Ага, – с готовностью вскочил сидящий за столом. – Щас отмудохаю козла.
Недружелюбно посмотрев на меня, он добавил:
– Тебя тоже, мудак.
Но малыш сделал величественный жест рукой и кивнул сержанту на клетку:
– Погодь, не мудодь. А то помнишь, как прошлый раз? Хлопот не оберешься. Пусть лучше посидят с этим…
Второй малыш о чем-то вспомнил, ухмыльнулся и кивнул. А потом открыл клетку и втолкнул нас с Анатолием Валентиновичем туда. Нарколог не унимался:
– Вы не ошиблись. Мы племянники губернатора. Те самые, легендарные братья Членовы. Хотите поцеловать нас по разику?
Я не выдержал:
– Вы что, взбесились? Вы… Вы во что меня втянули… Я…
Тут я заводил носом, потому что шибануло…
– Говном, – подсказал Анатолий Валентинович.
– Ы, – подтвердил человек, отдыхавший на нарах. – Честно скажу – обосрался.
Голос человека показался мне до боли знакомым. Я повернул голову…
– Здоров, Сергеев! – заорал между тем Анатолий Валентинович. – Вот так совпадение!
С чувством юмора у пожилого лицедея был, чувствуется, полный порядок. Предоставив нам с Сергеевым возможность поглазеть друг на друга, нарколог обратился к малышам:
– Мужики, отпустите, а? Бес попутал. А тут еще Сергеев…
– Вы его знаете? – хором крикнули, вскочив со скамейки, малыши, словно и не было между нами короткой распри. – Ой, мужики, забирайте его и катитесь хоть куда.
Через пять минут мы катились по направлению к реке. Сергеев шел чуть поодаль, тяжело шаркая ногами.
Выбрав укромную часть берега, где над самой водой свешивались ветви какого-то неведомого мне пахучего кустарника, мы расположились на камушках. Анатолий Валентинович и я приняли образ созерцателей, а Сергеев воровато полез в воду стирать и мыться. По его судорожным движениям я понял, что вода была холодной.
Анатолий Валентинович между тем снова достал уже ополовиненную бутылочку с коньяком и прихлебнул. Поймав мой взгляд, он раздраженно пожал плечами:
– Захочу – брошу в ту же секунду.
Я криво усмехнулся.
– А самого вас как зовут? Напомните!
Я рассмеялся уже в полный голос и поинтересовался:
– Рукопись-то вы мне каким макаром послали? На деревню к дедушке?
– Какую рукопись? – пожал плечами нарколог.
Тут я разозлился:
– Слушайте, вы… Не знаю даже, как вас назвать. Зачем нужно было устраивать весь этот цирк, если?..
Анатолий Валентинович сделал еще глоток и закрыл бутылочку.
– Скажите, как вас зовут, а я за это скажу, кто прислал вам рукопись.
– Не ваше дело, – сухо ответил я.
– Дурак, – разозлился теперь уже Анатолий Валентинович и закурил терпкую сигаретину.
На меня вдруг нашел… Не страх… Скорее, оторопь напала. Потому что либо этот человек слишком нагло и очевидно лгал, либо…
– Я спросил не о вашем паспортном имени, – уже мягче, словно успокоившись от табака, продолжил нарколог, – а о вашем истинном имени.
Ко мне между тем вернулось раздражение.
– Не злитесь. Не дайте эмоциям захлестнуть вас. Человек сильнее! – посоветовал Анатолий Валентинович. – Вот Сергеев. Пьянь, идиот, а имя свое знает. Потому и пьет.
– А вы пьете, потому что не знаете, как вас зовут.
– Именно! – и нарколог многозначительно поднял указательный палец вверх.
– А я вот, например, отбросил такие высокие материи, – съязвил я. – Попросту сам завязал, перед тем как других жизни учить.
– Нет. Вот и коньяк мой вылакали.
Я в ужасе посмотрел на свое отражение в воде и увидел, что в моих руках маленькая бутылочка коньяка. Пустая. А по телу побежал забытый уже, но привычный и нехороший жар. Нарколог захлопал в ладоши. А я вдруг заметил, что на том месте, где стоял Сергеев и чистил белье, на воде нет даже кругов. Заметив это, я вскочил:
– Позвать… МЧС… Мили… Полицию… Спасти…
– Иди-ка ты домой. Надоел уже.
С этими словами Анатолий Валентинович сам вдруг вскочил и побежал по берегу.
– Стой! – закричал я. – Стой, гад!
И побежал следом. Однако алкоголь, старым недобрым гостем вернувшийся в мою кровь, толкнул меня вправо, потом влево. Я упал, еле удержавшись за куст, чтобы не искупаться следом за покойным Сергеевым. А когда выбрался на тропинку, нарколога и след простыл.
Решив, что нарколога не догнать, а Сергеева не спасти, я отправился домой…
Около подъезда стояла какая-то дама, которая при виде меня скорым шагом пустилась в сумерки подворотен.
Хотел догнать, но отдумал. Вспомнил про бутылку дешевой водки, которую я держал на случай визита каких-нибудь жлобских товарищей. Товарищей у меня не было, поэтому бутылка так и стояла в холодильнике.
– Но сегодня вечером ты умрешь! – крикнул я и захохотал.
Криком я спугнул рыжего кота, который как раз мочился в мой почтовый ящик. Обозвав кота «сукой», я с легким сердцем поднялся на пятый этаж и с четвертого раза попал ключом в замочную скважину.
– Мог бы сначала и позвонить, – обиженно протянули с кухни. – Предварительно по телефону или хотя бы в дверь.
Я рванулся на кухню и обнаружил нарколога, который сидел за прибранным и даже обтертым обеденным столом и в одну харю глушил водку из той самой энзэ-бутылки, закусывая яичницей. На Анатолии Валентиновиче болтался пестрый фартук. Очки запотели. Он откинул голову назад, и захохотал, и крикнул:
– Ши-зу-ха!
Последнее, что я помню – это как подо мной проваливается пол…
Просыпаюсь в 4.36 от странных звуков, доносящихся из квартиры этажом выше.
«Все нормально, – говорю я себе, – ничего такого особенного. Просто Надежда не может заснуть и шьет что-то на заказ».
С этой мыслью я иду на кухню. Жадно пью воду, прибиваю сигарету и возвращаюсь в постель. Наверху тихо, но, как только я ложусь, шум возобновляется.
«Ничего особенного. Надежда не может заснуть», – повторяю я себе. Но в этот самый момент в голове моей впервые проносится, что на самом деле это не Надежда шумит в ночной тишине. Больно уж темно за окном. Слишком свинцово-черным кажется небо. Лишь луна желтеет в нем тем самым тусклым пятном и шепчет мне сверху: «Это стучит швейная машинка Гретхен Крюгер».
Гретхен Крюгер. Лишь сейчас я вспоминаю о ней. Что шьет она, торопясь и под утро?
«Вицмундир для нового Наполеона», – снова помимо моей воли ухает во мне.
«Гретхен Крюгер шьет вицмундир для нового Наполеона», – подтверждает своим стуком дьявольская швейная машинка сверху.
«Пустяки, какие пустяки», – мысленно произношу я, пытаясь успокоиться.
Гретхен Крюгер тем временем не унимается. А часы уже, наверное, показывают пять. Не могу протянуть к ним руку. Я начинаю проникать в тайну предрассветного часа.
Новый Наполеон не простит мне того, что я слышу. Никто не должен знать про этот самый вицмундир. Вицмундир – тайна, недоступная человеку: кто шьет его, где шьет и зачем шьет. Почему же тогда я слышу звуки этой дьявольской машинки?
«Пустяки, – делает последнюю попытку вмешаться светлый голос внутри меня, – это Надежда. У кого-то должен родиться ребенок. Обычный ребенок. Пищащий сверток, который требует молока, нежности и заботы…»
Новый Наполеон был очень недоволен тем, что я узнал о нем и тем самым потревожил его покой. В наказание за это он лишил меня сна и заставил вечно лежать в темноте, слушая звуки швейной машинки Гретхен Крюгер…
6. Таня Элисон
Утром я проснулся в своей уютной холостяцкой берлоге от робкого, но методично повторяющегося звонка в дверь.
На пороге стояла женщина.
– Вы Гретхен Крюгер? – поинтересовался я, не в силах прогнать ночной кошмар.
– Нет, я Таня Элисон, – ответила она, тряхнув неестественно рыжей челкой.
Я вспомнил, что вчера у подъезда видел именно эту женщину, и пожал плечами:
– Что ж, входите.
Между прочими новостями я обратил внимание на свой внешний вид и отметил, что спал, не снимая обуви. Старею.
– Пойдемте на кухню… Не пугайтесь… У меня тут мамай воевал…
– Да ладно, – хрипловато буркнули сзади.
Я на всякий случай обернулся, но понял, что похмелье – это уже не хмель. Таня осталась Таней. Усевшись на табурет, она вытянула свои красивые ноги в садомазохистски кожаных сапогах и закурила. Сидела, курила и молчала. Таня и я рассматривали ее ноги.
– Красивые у тебя ноги, – обронил я и пошел к плите варить кофе.
– Ноги как ноги, – буркнула Таня Элисон.
– Ты его пациентка? – поинтересовался я, гремя туркой о плиту.
– Угу. Я его пациентка.
– И он тебя ко мне прислал.
– Нет. Я к тебе пришла сама.
– Зачем?
Таня Элисон задумалась, потом подошла к форточке и запулила хапчик в хмурое утреннее небо.
– Чтобы тебя спаси, – шепнула она вдогонку летящему хапчику.
– А зачем, Таня Элисон, тебе меня спасать?
Тут она задумалась уже серьезно. Вновь уселась на табурет, уперев локти в стол. Взглядом эстета я отметил, что грудь Тани вызывает настроения не столь агрессивные, как ее ноги, ибо она спортивная и плотно пристегнута к спине.
– У тебя выпить есть? – наконец выдавила она из себя.
– Что, без допинга сказать не можешь… Так по́шло? – поинтересовался я, наливая кофе. – Или для храбрости?
– Дурак, – буркнула Таня Элисон. – Это я для твоей храбрости. Страшно потому что.
Внутри ухнуло – подустал за последние сутки от испытаний на вшивость – однако я ухмыльнулся, открыл холодильник и достал оттуда…
– Минуточку… Но ведь он вчера все выжрал.
Элисон взяла у меня бутылку и жестом инструктора по стрельбе вышибла пробку. Потом налила водки в кофе себе и мне и снова закурила.
– А не было никакого вчера, – зловеще начала Таня.
Из ее сбивчивого и нервного рассказа получилось примерно следующее…
В сельский клуб купили световую пушку.
Мегазвезда Элисон собралась на гастроли в Россию.
Таня Элисон записалась на кружок эстрадной песни.
Еще на кружок эстрадной песни записались Тоня Камень, Вера Шмейер, Дуся Клыкова. В этой деревне у всех были звучные фамилии, потому что жили в ней внуки и внучки спецпереселенцев: немцев, украинцев и, конечно же, русских.
Мегазвезда Элисон посетила Санкт-Петербург.
Кружком эстрадной песни руководила Анна Михайловна, уникум, единственный на район человек с высшим музыкальным образованием.
Мегазвезда Элисон посетила Казань.
Тоне, Вере и Дусе Анна Михайловна после прослушивания посоветовала:
– Девочки, приходите попеть, когда настроение будет.
Тане же сказала:
– Вот что, Элисон, будем готовить концерт к Новому году. Песни французской эстрады. Главным образом, Эдит Пиаф. Пара песен Патрисии Каас, одна – Милен Фармер. Не люблю эту проститутку, но поет она шикарно.
Таня Элисон кивнула и стала разучивать французские тексты, записанные для нее русскими буквами.
Мегазвезда Элисон посетила Нижний Новгород.
По деревне прошел слух, будто Танька Элисон на елке будет песни петь. Вообще местные в клуб ходили мало и неохотно. Однако человек двадцать твердо решили – пойдут. Больно уж не любили Таньку Элисон. Не любили за гордость, курносость и еще за зеленые глаза. Говорили: «Сучка».
Таня Элисон в свои тридцать была не замужем и сменила одиннадцать любовников. По одному в год начиная с девятнадцати лет. Чтоб со вкусом и ощущением. Работала библиотекарем. Имела две страсти: зарубежные романы и женатых мужчин. Таньку Элисон дважды били. Один раз она лежала в больнице с ушибами. Четыре раза делала аборт. Поклонников не убывало.
Мегазвезда Элисон посетила Саратов.
Танька Элисон репетировала до изнеможения. Анна Михайловна, женщина с виду мягкая, на самом деле была дамой суровой, и, если что не нравилось, лупила в лоб.
– Произношение – твое слабое место.
Танька и не спорила. Французский она учила только в школе. Старательно, однако давно. Нашла на спутнике канал с французскими новостями. Слушала картавых и сама картавила до изнеможения.
Мегазвезда Элисон посетила Ростов-на Дону.
Полупьяный рабочий ухнул на сцену елку.
– Подальше ее, в уголок. елка у нас вот… – говорила Анна Михайловна и кивала на Таню Элисон.
Мегазвезда Элисон посетила Красноярск.
– В программе будет еще несколько номеров. Школьная самодеятельность. Детский танцевальный коллектив из соседней деревни. Гармонист Егор. И гипнотизер из области, – делилась новостями Анна Михайловна с Таней Элисон накануне концерта. Таня Элисон кивала и с ужасом понимала, что упавший пюпитр обрушит любую из семи песен.
Мегазвезда Элисон посетила Камчатку.
Уже после первой песни, когда в зале недоброе шушуканье сменилось сначала хлопаньем, потом дискотечным гиканьем и, наконец, полупьяным равнодушным гулом, когда Анна Михайловна, сидящая в первом ряду, показала большой палец правой руки, Таня Элисон затосковала. Чего волновалась? Зачем готовилась? Им же… Что Пиаф, что удав…
За кулисами, был такой кабинетик в сельском клубе, нервно закурила сигаретку.
– Понимаю вас, – неожиданно раздалось из темного угла.
Таня Элисон вздрогнула и даже, кажется, тихонько взвизгнула.
Мегазвезда Элисон давала концерт в Москве.
– Простите, напугал…
Из-за кулис показался бородатый мужик в очках.
– Вы гармонист? – предположила Таня Элисон.
– Нет, я – гипнотизер! – возразил собеседник.
– М-м. Знаете, я вас таким себе и представляла. Страшным, с желтыми зубами, как в стихотворении Александра Башлачева.
Гипнотизер коротко хохотнул.
– А я вот дура, – раскланялась Таня Элисон.
– Неточное определение, – покачал головой гипнотизер.
– А кто я, по-вашему? Француженка в Зажопинске?
– Вы – мегазвезда Элисон.
Таня покрутила пальцем у виска и пошла на сцену петь «Венеры автобусных остановок». Она уже успела привыкнуть к световой пушке и, выпевая строки, присматривалась теперь к залу.
Рядом с Анной Михайловной сидел один из местных бандитов. Он смотрел на Таню Элисон масляными глазами. Таня скорее перевела взгляд на второй ряд. Там находились четыре жены ее бывших любовников и буровили Таню острыми глазами. Все четыре бурильщицы были чрезмерно полны, расфуфырены и самодовольны до такой степени, что изменять им было необходимой мерой самозащиты.
На третьем ряду сидела молодая компания. Ребятки перебухались до такой степени, что двое толкались и начинали уж драться. Один спал. Еще один задумчиво, медленно и тягуче плевал себе под ноги.
Дальше сидели вполне приличные люди, но дальше Таня Элисон смотреть не стала.
Она посмотрела еще, правда, со стороны на саму себя – и увидела крупноватую рыжеволосую женщину, пожалуй, уже потерявшую молодость, очевидно, теряющую красоту, несомненно – со взглядом, какой бывает у бродячей собаки при виде знакомого повара общепита ранним зимним утром.
Внезапно с Таней Элисон произошло помутнение, которое длилось несколько секунд, хотя у всех жителей этой деревни впоследствии сложилось общее мнение, что Танька после елки повернулась умом: не то чтобы совсем, но так, что кажется, будто она не вся здеся, а еще где-то тама, а где тама – куй его знает.
Тане Элисон привиделось, что она – мегазвезда Элисон, которая стоит на сцене Кремлевского дворца. К ногам ее летят цветы. Господин Президент шлет с балкона воздушный поцелуй. Пресловутые попсовики бросают алчные взгляды. Придирчивые рокеры находят в ее образе шикарный бэк-вокал и названивают ее импресарио.
Помутнение прошло. Но с этого момента осталось неизбежное знание – мегазвезда Элисон покинула Россию, и какая-то часть Тани Элисон отправилась странствовать с мегазвездой Элисон по миру. На этот раз впереди была Франция…
– Так вот – не было никакого вчера, – еще раз повторила Таня Элисон, сидевшая теперь на моей кухне, и добавила: – И не было никакой Франции. Если только не называть Францией три визита в областную психиатрию.
Я вздохнул с облегчением, потому что рассказ Тани меня нисколько не напугал.
– А что было? Кроме тебя, конечно, – спросил я как бы между прочим.
Элисон потянулась к бутылке.
– Я ведь не знаю, правильно ли делаю, – вздохнула Таня, отхлебнув изрядный глоток кофеинового пунша.
«Сейчас она опять закурит», – подумал я.
Таня Элисон опять закурила. И закинула ногу на ногу. Потом посмотрела на меня с видом человека, которому уже нечего терять, и выпалила:
– Страшный сон приснился Мистеру X, который в сотый раз пытался завязать и не пил уже вторые сутки.
Я рухнул на пол и закрыл голову руками, а Таня все вбивала и вбивала увесистым молотком мою голову в плечи.
– Он шел по улице карнавального города. Какого? Непонятно.
Была весна. То самое время, когда снег становится тяжелым, рыхлым и много опасных мест, где под тоненькими корочками темного непрозрачного льда бездны холодной и грязной воды.
Навстречу попадались самые разные ряженые: проститутки, братья-пьяницы, другие сомнительные личности, о роде занятий которых нетрудно было догадаться…
Из окон голые женщины с огромными налитыми грудями махали ему руками и кричали непристойности, вызывавшие у Мистера X желания, в которых не было ничего человеческого…
– Ты кто? Почему так плохо одет?..
Он стоял в колодце каких-то девятиэтажных домов. На него с подозрением смотрел неприятный и неопрятный старик.
– Я? Я здесь случайно оказался. Это город…
– Это не твой город.
– Ну, не мой, так не мой…
И он полез от страшного старика вверх по сугробу. Сугроб оказался дутым, и Мистер X провалился в воду по грудь.
Старик гнусно заблеял, показывая коричневатые пеньки зубов, тыча в него пальцем, крича:
– Смотрите! Скорее смотрите на этого идиота!
Он выбрался из воды и в ужасе бросился прочь, пытаясь вновь выбежать на веселую улицу с полуголыми девицами, но все глубже увязал в трущобах многоэтажек. И ряженые были другими: на смену потешным клоунам пришли карлики, уроды, лилипуты, визгливые голоса которых вселяли в Мистера X ужас. Он упал на ближайшую скамейку и в страхе закрыл голову руками.
А когда Мистер X открыл глаза, было уже утро. Противно светило солнце, которое сменилось лицом милиционера, нависшим над проснувшимся человеком. Мистер X сел, потом встал и оглядел себя. На нем были драные фиолетовые спортивки, ботинки с отвалившимися каблуками и грязный, рваный на рукавах пиджак. Милиционер долго и внушительно смотрел на него, а потом сказал отрывисто:
– Убирайся откуда пришел.
…Мистер X закричал и в ужасе проснулся.
Он находился в гостинице. Была глубокая ночь. Рядом спала жена, и он прижался к ней, стараясь раствориться в спокойном тепле, исходившем от ее тела. Но забытье не приходило. Чувствовался какой-то недовес, который надо было забить ложным. Он сел на постели, подобрал с пола пачку сигарет, вытянул одну, выкурил в три затяжки, так же прибил вторую и третью, а потом стремительно прижался к жене и снова провалился в кошмар…
…На этот раз он ехал домой, в поезде. Тогда как в его родном городе не было железнодорожной станции, поезд следовал именно туда.
И вот вагон дернулся, как в предсмертной судороге, и замер. Мистер X увидел в окно пятиэтажные дома.
– Это же не мой город… – громко сказал он.
Пассажиры, бесшумно двигавшиеся по перрону, не обращали на него никакого внимания. И сам он через минуту скользил так же вдоль полотна, а потом пошел по улице, пытаясь увидеть в ней черты знакомого пространства. Но ничего не получалось.
Внезапно раздалась громкая музыка, и он понял, что вновь невольно приехал на карнавал.
Но словно бы чья-то злая рука сорвала украшения с домов. И настолько грязными были люди, попадавшиеся навстречу, что складывалось впечатление, будто всех их эта же злая рука искупала в зловонной болотной жиже.
Он остановился у какого-то двухэтажного дома. Остановился, потому что почувствовал: здесь есть глубокий подвал, в котором скрывается нечто… Злой клоун с желтым лицом ткнул его в плечо:
– Чего тебе надо здесь?
– Я хочу пройти внутрь, но у меня нет денег на билет.
Клоун отвратительно захохотал:
– Оу! Это не проблема, если ты действительно хочешь попасть внутрь этого старого-старого здания!
А потом он мерзко завизжал, словно пушинку подхватил Мистера X и с чудовищной силой швырнул в дверной проем. Мистер X обо что-то ударился головой и на пару минут потерял сознание. А когда открыл глаза, то обнаружил, что находится не то в каком-то цехе, не то на цирковой арене. Неожиданно он отметил, что стало тихо, абсолютно тихо. И в этой тишине раздался негромкий болезненный голос, полный страдания и печали:
– Так погибла русская поэтесса Таня Элисон!..
А потом чудовищные механизмы цеха-арены заработали. Под потолком в клетке возник человек. Он душераздирающе кричал, клетка снижалась, и Мистер X увидел, что голого человека втягивает в основание, причем вниз головой – он извивается, как червь, и уже не кричит, а из клетки на пол валится дерьмо.
Мистер X в ужасе закричал и очнулся. На этот раз окончательно. Начинался новый день страданий…
– Ты чего?
Это жена. Проснулась, полная жизни и сил. Не понимала она мужних проблем. Просто не понимала, как абсолютно нормальный в отношениях с алкоголем человек.
– Ничего. Приснилось.
– Такое может быть. Врач сказал. Это глюк алкогольный на выходе.
– Да. Пойду сигарет куплю.
– Смотри только.
– Нет. Все уже. Пора завязывать.
Он натянул футболку, джинсы, чмокнул жену и, не умываясь, вышел из гостиничного номера. В голове крутилось имя – Таня Элисон…
…Он вернулся в гостиницу, изрядно продрогнув. Стянул дубленку, чмокнул дочку. Маша облегченно вздохнула:
– Я уж заволновалась…
За последнюю фразу я уцепился как утопающий за соломинку.
Вскочил на ноги и заорал:
– Минуточку, какая Маша, какая дочка и какая дубленка? И какой еще Мистер X!!!
Таня Элисон засмеялась и стала медленно задирать юбку:
– Да ладно. Хватит уже про Таню Элисон, и про карнавальный город, и про огромный окровавленный топор, и про отрубленную ногу в красном носке, которую кудрявый мужик в вельветовой майке натирал на стиральной доске…
И она показала мне культю, к которой был плотно пристегнут протез.
Затем отстегнула протез, занесла над головой – и грохнула им по кухонному столу…
Таня Элисон била меня по щекам.
Смачно, с оттяжкой.
Я сидел на стуле, и руки мои были привязаны к нему. Стулу.
– Очнулся?
Я кивнул.
Таня Элисон облегченно вздохнула и посмотрела на меня с нескрываемым любопытством.
– А ты что, правда, не помнишь?
– Чего не помню? – вздрогнул я.
– НИИ, пробирки, весна за окном, молодой ученый, приехавший по своим делам в нашу жуткую контору, молоденькая лаборантка, которая набралась смелости и увязалась за ним. И что ты потом со мною сделал. Погоди-ка, щас из плаща кое-что достану…
И она упрыгала на одной ноге в прихожую.
Я решил не смотреть, что она достанет из кармана своего стильного плаща. Вместе со стулом просеменил к кухонному окну и неуклюже вывалился наружу, продавив шаткую раму.
Перевалившись через подоконник наполовину, так, что ходу назад уже не было, я вдруг понял, от чего Таня хотела меня спасти…
Очнулся под капельницей.
Над кроватью склонилось заботливое лицо Анатолия Валентиновича.
– Ничего получилось, – подмигнул он мне. – Я думал, концы отдашь.
– А…
– Таня Элисон абсолютно реальна, как твоя белая горячка. Подумай на досуге. Поймешь, если мозги еще не усохли.
– Что…
– … дальше? Что дальше, Штейн?
– Я не…
– Ты – Штейн. Лет десять с небольшим назад ты пережил нечто. Что именно с тобой случилось в чудной деревеньке на краю мира, об этом никто, кроме тебя, не знает. А ты говоришь разное.
То убегал от мертвого висельника. То искал кого-то в лесу. То размахивал топором. То еще что-нибудь. Никто этому, ясное дело, не верит. И сам ты изверился. И запил. И оскотинился. И вот что я могу сказать по этому поводу. Возвращайся в эту деревню. Возвращайся, пока остались еще хотя бы ее руины. Пока есть сотая доля шанса узнать всю правду или хотя бы часть правды…
– Далее? – холодно осведомился я.
– Далее – все. Через час можешь отсюда валить. Потом сам смотри. Или на стакан. Или…
7. Мальчик
Сначала мы с папой хорошенько собрались в дорогу.
Нет, начать нужно не с этого. Вообще живу я с мамой. Хотя и с папой я тоже иногда живу. А тут как раз приспели летние каникулы, и подошла папина очередь жить со мной. Он к этому очень серьезно относится! Даже подавал на маму в суд и проходил специальное медицинское обследование, чтобы со мной жить два раза в год по десять дней. И победил! Такой у меня папа. А меня зовут Ленчик. Сначала моя фамилия была Штейн. Потом мама и папа развелись, потому что папа пил и вел непотребный образ. Как-то так.
С папой мы проводим двадцать дней в году следующим образом. Десять дней занимаемся рыбалкой. Десять дней играем по сетке в компьютерный футбол. Однако на этот раз все получилось по-другому.
Во-первых, когда папа встретил меня на вокзале, от него пахнуло спиртным. От папы. Хотя от вокзала спиртным тоже попахивало. Я папу так и спросил:
– Ты че, забухал?
Папа подмигнул мне и, выставив указательный палец правой руки, сказал:
– Кх!
Настроение у меня, понятно, испортилось.
Я даже в футбол играть не стал. К тому же папа лег спать. Я вышел было во двор, но два имбецила, которые до моего выхода комментировали, как спариваются собаки, встали и начали стучать мне по балде. Прямо без разговоров. А свой пистолет, который больно стреляет пульками, я как назло забыл дома. Пришлось отмахиваться. Я им стукнул по разу и убежал. Папа говорит, что если ты хотя бы раз в ответ стукнул, то ты уже подрался, а не был побит.
Вбегаю домой. А тут и папа проснулся. Хмурый такой.
– Ты, – говорит, – меня извини. Я больше не буду. И маме, главное, не говори ничего, а то она больше тебя не отпустит. Меня, – говорит, – и сегодня могли запалить, да только мама твоя формальностями пренебрегает. Как, кстати, она – замуж не вышла? – помолчав, как-то вяло поинтересовался папа.
(Раньше он бурно интересовался, а, когда я делал вид, что сплю, бил в стену кулаком и тихонько плакал.)
Я сказал, что выходит через месяц.
Тут он вздрогнул, хотел что-то спросить, но махнул рукой. А потом оживился.
– Короче! Хочу предложить тебе одну авантюру. Как раз на неделю. День потом отлежаться – и домой.
А я его люблю, когда он такой шебутной. Я его, конечно, люблю и когда он в стену кулаком бьет, но уже по-другому. Вот и ответил ему в том смысле, что если он не собирается показывать меня в зоопарке, то я согласен.
– В зоопарке! – захохотал он и пошел ставить чайник. – Вынеси-ка мусор.
Я схватил пакет, но потом вспомнил про имбецилов.
– Сам вынеси.
Папа снова захохотал и хлопнул меня по плечу. Тут мне стало стыдно, и я сказал про тех двух уродов. Папа опять нахмурился, подошел к окну, распахнул его и заорал:
– Эй вы, козлы, еще раз сына тронете, глаза на жопу натяну.
Снизу не ответили. Тогда я пошел выносить мусор сам. Имбецилов у подъезда не было. Оставалось лишь гадать, слышали они папины слова или просто куда-то свалили. Я решил, что слышали. Папа сразу вырос в моих глазах.
Когда я вернулся, он намазывал на хлеб малиновое варенье.
– Держи! Больше нет ничего.
Я стал рубать хлеб с вареньем, а папа положил мне на плечо руку и сказал:
– Завтра едем кое-куда.
– Пунштажачеия…
Это я сказал «пункт назначения».
– Русь, – веско ответил отец.
– Чего?
– Русь, сынок: есть такое место – Русь.
На автостанции папа был какой-то стремный. Сидел, закрывшись газетой и, когда мимо нас прошли два маленьких полицейских, втянул голову в плечи. Автобус за нами приехал в девять утра. Мы сели на задние сиденья и поехали.
– Так все-таки, куда же мы едем? – спросил я через час.
Папа замямлил, и я понял, что он толком и сам не знает. Однако через час, когда в автобусе осталось меньше половины народу, папа стал присматриваться и делать во время остановок порывистые движения. Наконец, еще через полчаса, он вскочил, схватил меня за руку и с криком (папиным): «Вроде здесь!» – мы выскочили из автобуса.
Та еще была деревенька. Три дома и борщевик. И я совсем уже было отчаялся, как вдруг увидел, что папа мой становится все более уверенным в себе – и вообще тащит меня за руку.
– Вот в этом доме жил один странный тип, – заявил папа. – Кажется, он тогда был с нами… Или нет… Но совершенно точно, мы подвозили его на машине. Хотя в конце его с нами уже не было. Он точно должен что-нибудь знать!
Я ничего не понял, но для солидности кивнул.
Странный тип не сидел дома, а копошился в огороде.
– Здравствуйте! – поприветствовал его папа.
Но тип даже плечом не повел.
– Эй, ты че, – просипел какой-то алкаш, который, пошатываясь, проходил мимо нас. – Это же наш… Эт-та… Любитель старины. У него же шарики за ролики…
– Точно-точно, – кивнул отец. – Я помню, что он был странноватый.
– А потом совсем тронулся, – кивнул алкаш. – Пропал на неделю, вернулся – и разговаривать перестал. Живет сам… себе… Сам в себе… Слышь, дай на бутылку.
Папа развел руками. Алкаш тут же потерял к нам всякий интерес и отправился по деревне дальше.
Стало ясно, что любитель старины ничего нам не расскажет, а следовательно, мы приперлись в эту глушь совершенно напрасно.
Настроение испортилось, и особенно скверно, что у папы снова стали бегать глазки. Упырь еще этот по деревне рыщет… Надо было что-то делать.
– А кто живет в третьем доме? – вдруг ляпнул я.
Папа внимательно посмотрел на меня.
– В первом доме – дурак. Во втором – алкаш. В третьем… – А пошли посмотрим, – решительно кивнул родитель.
Я поправил на спине рюкзак, и мы отправились в третий дом.
– Тук-тук-тук! – пробурчал папа, открывая дверь.
Меня всегда «умиляло» это его свойство. Спросит: «Можно я возьму твой карандаш?» – а сам его уже сломал.
– Тук-тук! – повторил он уже громче.
Нам не ответили.
– Смотри, сынок, – между делом вещал папа, – это деревенская изба. Та часть, в которой мы находимся, называется «заднюха». Вообще деревенские избы большие, просторные, светлые. Но жители почему-то обитают в маленьких зимних комнатках. Там темно, грязно… А ночью по полу бегают мыши.
Комнатка, в которую мы попали, была, и правда, закоптелая. Пахло в ней дождиком и прелыми грибами. Заднюха состояла из кухни, я так понимаю. Где плита из печки выпирает. Стол еще стоял у окна. Пустой, но обитый клеенкой. С ромбиками. Комната за кухней виднелась. Перегородка была сделана так условно, что даже не доходила до верха. В комнате стояли две кровати, тумбочка с телевизором, еще один стол. В углу громоздился шкаф – от пола до потолка. Хотя потолок был невысоким. Папа почти доставал до него головой.
– Эй, люди, есть кто живой?
Нам не ответили, и мы вышли обратно на улицу. Обошли дом, собираясь зайти с парадного крыльца, но на двери висел замок, такой ржавый, что ржаветь он, наверное, начал еще до моего рождения. На лавочке у дома сидел алкаш и курил папиросу.
– Я не спросил у тебя прошлый раз, а где ты бутылку-то покупать будешь? – спросил у него папа.
Алкаш степенно откашлялся и ответил:
– А к нам автолавка приезжает. Раз в неделю. Пять минут остановка. Конченная. То ись конечная. Это я к следующему заезду готовлюсь. А на сегодня у меня вот. Будешь?
И он достал из-за пазухи маленькую бутылочку.
– Видал такие? – спросил он у меня.
Я отрицательно покачал головой.
– Чекунец! – задумчиво выговорил алкаш и в момент заглотил содержание бутылочки. – Ой, – спохватился он, посмотрев на папу. – А ты слюнку сглотнул. Извиняй.
Папа натянуто улыбнулся.
– А кто живет в этом доме?
– Верка. Нашел?
– Чего?
– Кого! Верку-то?
– Нет.
Алкаш захохотал.
– Такое место у нас. Диковинное. Люди не слышат, не просыхают и не появляются.
Отец тоже присел на лавочку.
– Папирос хоть дай. Тоже… Запасаюсь…
Отец достал из куртки пачку сигарет и протянул алкашу.
– На.
– Это, конечно, не водка, но… Как ты ко мне, так и я к тебе. Короче, дома она. Только ее найти надо. А как найти, этого я тебе не скажу.
Папа закурил сигарету и посмотрел на меня:
– А зачем нам вообще эта Верка?
Я пожал плечами.
Алкаш изумленно поднял лохматые брови:
– А вы че – ко мне прикатили?
И он цепко уставился на нас.
Папа начал издалека.
– Я уже был здесь лет десять назад. Мы приехали на машине. Искали деревню Русь. И не доехали до нее. Заблудились…
– Да у нас тута все блудят, – кивнул алкаш.
– …и сейчас я хочу закончить путешествие. Довести его до конца.
– Все? – изумился алкаш. – Стопудовый повод сюда переться.
Алкаш почесал загривок:
– Мдя. Дела. Дурак-то наш, может, тогда и онемел. Но он точно ничего не расскажет. В лес убежит и спрячется. Да поди уже и спрятался.
Мне стало скучно, и я отправился бродить по деревне. Вспомнил, как папа рассказал про табличку, и начал шарить в кустах, но ничего не нашел, да еще чуть не обжегся борщевиком. Когда вернулся, эти двое уже о чем-то договаривались.
– Ящик водки и коробка папирос, – предлагал алкаш.
– Пять бутылок и десять пачек, – торговался отец.
Сошлись на десяти бутылках и девяти пачках.
– Выходим завтра утром, – деловито командовал алкаш. – С собой ничего лишнего не брать. Надо обернуться за сутки, а то автолавку прохамкаю, а у меня водка закончилась.
– Нам переночевать где-то надо, – осторожно заметил папа.
– Переночуете у меня, – как само собой разумеющееся обронил алкаш.
Мы встали, чтобы идти на ночлег.
– Эй, ты куда? – спросил у меня алкаш.
Я молча указал на дом, где жил он, то есть алкаш.
– Туда нельзя! – погрозил пальцем новый знакомый и будущий вожатый.
– А вы разве не там живете?
– Нет.
– А где? – удивился и отец.
Алкаш торжествующе указал на дом, где мы с папой уже побывали и где, по недавним словам алкаша, жила Верка. Я так и спросил:
– А Верка?
– Верка не помешает, – махнул рукой алкаш. – Верку вы и не увидите.
– А кто в том доме живет? – и отец указал туда, где, как мы думали, жил алкаш.
– Да так, – буркнул тот и, разом оборвав разговор, повел нас на ночлег.
А дом тот, в который мы так и не пошли, был знатный, крепкий, и, наверное, когда-то в нем молились, потому что на крыше его одиноко, без креста, торчал купол.
Дальше помню плоховато. Устал.
Алкаш собрал на стол чего-то, что у алкашей на стол подают. Соленые грибы помню. Жутко соленые грибы. Черствый хлеб. И картошку, которая разварилась до крошек. А вилки грязные. И тарелки такие, что есть из них я не стал.
Пока они рубали, я отдыхал на табурете. К стене прислонился. Посмотрел: все хорошо. Папа не пьет и дымил, судя по окуркам, всего раза три. Алкаш тоже ничего мужик. И не такой старый, если присмотреться. Да-да, если его помыть и причесать. И бороду эту остричь… Будет папин ровесник. Только седой и без зубов. Вот на меня сейчас смотрит.
– У-у! – путешественник-то твой…
Ночью слышал, как за стенкой кто-то скребется. Аккурат над моей головой. Зашибись комфорт.
Проснулся – красота!
Дом пустой.
На столе записка: «Сынок, ты так хорошо спал, что я не стал тебя будить. С добрым утром! Пакет с бутербродами на столе. Воды вытяни из колодца».
Спасибо, дорогой папа. Хрен я к тебе еще приеду.
И совсем я сделался не в духе. Но бутербродов поел. И снова отправился изучать местность. У дома ко мне котенок прибился. Серенький, ласковый такой. Я его на ручки взял и пошел вместе с ним по деревне. А котенок все мурлыкал, мурлыкал. И вот мы с котенком посмотрели два заброшенных дома. Большие такие! Один завалился набок, у второго крыша провалилась. Зашли внутрь кособокого. Эх! Даже фотографии в рамочках на стене остались – ничего им не сделалось. Вон мужик в военной форме. Старая фота, че за форма-то – без погон? Вон дед в картузе. Все деды на старых фотографиях похожи. С виду простенький, а глаза хитрые. Будто хочет тебя выругать, да слово какое-то подобрать не может. А слов знает мно-ого! Бабуся в платочке. Ангелочек такой. Вот у деда глаза и бегают. А парень в форме – это их сын! Как тут не догадаться. Не мог фото нормальное сделать, подфотошопить.
Зашли внутрь провалившегося дома. Фотографии там испортились. Вода с неба в дом попадает из-за дыр в потолке. Зато сохранился сундук. Поскольку замка на нем не было, я заглянул внутрь. И нашел письма. Одно даже можно было разобрать.
«Здравствуй, дочка! Ты стала большим и серьезным человеком и все спрашиваешь про наших предков. Вообще они были хорошими работящими людьми. Только очень бедными. Мне рассказывали, что у бабушкиной бабушки было тринадцать детей. Выжили семь. Почти все путние. Только один, Сашка, стал запивашкой…»
Дальше неразборчиво.
Потом мы с котенком отправились к дому, над которым торчал купол. На двери там был замок. И тут я вспомнил фильм, где один мужик сейф подломил. И тоже решил попробовать. Дело было за малым – найти инструмент. Пришлось вернуться к алкашу. Но в его сарайке ничего, кроме ветра, не было. Сунулся к любителю старины. Но того ни дома, ни в огороде не оказалось. Правда, что ли, в лес убежал? Тогда я вспомнил про шкаф, который до потолка. Вообще в таком шкафу, наверно, хранят посуду. Но алкаш… Чего там.
Зашел в дом, где ночевали. Открыл шкаф. И присвистнул. Шкаф оказался дверью. Впереди было темно. Только ступени, ведущие вниз, и можно в нем различить.
Тогда мы с котенком решили действовать. Я открыл рюкзачок, достал оттуда фонарик и снова вернулся к шкафу. Фонарик не высветил из темноты ничего хорошего. Лестница. Стены. Все серое, замшелое. Спустились вниз. Тут я подумал, что хорошо идти с котенком. Если выскочат мыши, он их съест – и мы пойдем дальше. Но мыши не выскочили. Через пять минут лучик света выхватил вторую дверь. Я ее, понятное дело, открыл – и попал в какой-то дом. Там было много места, но пусто. И только посреди единственной огромной комнаты стоял большой стол.
Мне стало интересно, где же я нахожусь. Я подошел к окошку и отдернул занавеску. Дом алкаша был передо мной как на ладони. Справа. Слева – дом дурака. И я понял, что пробрался в дом с куполом. Алкаш, помнится, намекал на то, что у дома есть хозяин. И я собрался ретироваться, пока опять какой-нибудь имбецил не дал мне по башке. Покыскал котенка. Но тот куда-то пропал.
Тут мне стало жалко котенка. Я его на руки взял. Я его сюда затащил. И, получается, брошу. Стал я его по всем углам искать. Под стол заглянул. Вдруг слышу, кто-то дверь, которая из потайного хода, открывает. Я медленно так голову повернул… А там котенок. Только размером с тигра.
Я заорал и провалился неведомо куда.
И снова я слышал сквозь забытье, как мыши скребутся за стенкой.
Несколько раз перед моими глазами выплывало женское лицо. Красивое, но немолодое, изрезанное глубокими морщинами.
Помню еще. Чья-то сильная теплая рука приподнимала мою голову на подушке, и мне в рот вливали терпкий отвар.
Все это время мне ничего не снилось. Темнота. Темнота. Темнота. Кажется, я взрослел. Один раз я что-то вроде того – пришел в себя. Лежу в корыте. Корыто наполнено водой. Над водой клубится пар. И мне чем-то жестким трут спину.
Окончательно я пришел в себя, оттого что над кроватью склонился отец. Я протянул к нему слабые руки:
– Здравствуй, папа!
– Здравствуй, сынок, – ответил он.
Лицо его дернулось судорогой.
– Где ты был так долго?
Тут папа стал мне рассказывать странные вещи.
Впрочем, все, что случалось с папой, и были без исключения – странные вещи.
Все.
8. Папа
– Ты так сладко спал, что я не стал тебя будить и не взял с собой.
И не пожалел об этом, ибо не нужно детям видеть того, что довелось увидеть мне. Само начало нашего пути было недобрым. И мне бы прислушаться, присмотреться… Сынок, ты знаешь, я снова выпил. Вожатый сразу за калиткой воровато подмигнул мне:
– Ну что, наведаемся в те хоромы.
– Наведаемся, – пожал я плечами.
Через минуту он отпирал замок на двери бывшей часовни. Каково же было мое удивление, что в ней был стол и что стол был накрыт. В голове моей шевельнулись какие-то воспоминания, но их было слишком мало, чтобы я прислушался к ним. Да тут еще я отвлекся на выпивку: вожатый вытащил из-за пазухи полторашку и ухнул ее на стол.
– За начало светлого пути! – возвестил он.
Мы как-то слишком быстро надрались. И ушли из того дома. Помню, идем, шатаясь, по полю. И вдруг вожатый становится злым, бросается на меня с кулаками. Ну я врезал ему как надо. Это я, наверное, правильно сделал. И он, кажется, упал. А потом я залпом допил дрянь из бутылки. И сделал неправильно. В голове моей щелкнуло – и я побежал куда глаза глядят. Одно помню отчетливо: стемнело.
Я оказался в лесу, но где-то слева маячил просвет. И я пошел на просвет. Вскоре в темнеющем массиве показалась избушка. Но была она какой-то недоброй. А тут еще я прозевал и с разбегу влетел в колючую проволоку. Выпутался. И вдруг…
– Стоп!
Я прислушался.
– Хальт их верде шиссен!
Я не понял и хрипловато переспросил:
– Чего?
И сразу поверх моей головы врезали из пулемета. Тут уж я ничего больше не переспрашивал, а ломанулся во все лопатки обратно. Слышу топот сзади. Собаки, люди бегут. И все лают, и все бубнят, бубнят что-то…
– Фассен!
– Лос хюнхен!
– Дроке швайн!
Азартно так… И смеются, гады. Тут я споткнулся обо что-то и покатился с холма. Темно уже, не заметил. Короче, кувыркался-кувыркался, кувыркался-кувыркался… Вроде прилетел куда-то. Прислушался – тихо. Лежу и думаю: сороковые сейчас прошлого века или десятые нового тысячелетия? Решил судьбу не искушать. Залез под какой-то пень и заснул. Просыпаюсь… А меня этот… любитель старины… трясет за плечо – и орет в самые уши:
– Куда ты приперся, идиот! Чего тебе надо здесь?
А я возьми да и брякни:
– Немцы в деревне есть? Что с парнем моим?
Он махнул рукой и пошел прочь. Я ему:
– Эй, ты куда, куда ты!
А он идет и не оборачивается. Я за ним. Он скорее. Я на бег перешел. Он тоже трусцой припустил. Отойти-то он отошел уже прилично, когда я за ним направился. В итоге бежим мы со всей дури, ломимся в четыре лопатки. Тут уж все мысли мои сделались только о тебе, сынок. Забрать тебя поскорее да и рвать из этого проклятого места, куда я тебя затащил. Только видишь, сынок, в жизни так бывает: уйти-то можно, и быстро можно уйти, а вот вернуться… Вернуться бывает не так просто. И пожертвовать надо иногда, чтобы вернуться. Многим пожертвовать. Очень многим пожертвовать. Слишком многим.
На крыльце этого дома, опершись на перила, стоял высокий молодой парень в красноармейской форме и грыз яблоко. Веселыми и злыми были глаза его. Излучали силу, которая заставляет людей действовать. И смотрели на меня.
– Хо-хо-хо. А вот эт-та видйимо старйина Стайн!
Меня обступили еще несколько красноармейцев.
– Вы че, мужики? – вытаращил я глаза. – У меня же просто фамилия такая. А сам я русский. Прабабка в эвакуации за поволжского немца вышла. Это уже после того как прадед на войне погиб. И немец этот усыновил моего деда. Так-то я был бы Сергеев…
– Смотрйи, Иванофф, – и старший красноармеец кивнул в сторону часовни.
Я повернулся и вздрогнул. С купола свисала веревка, конец которой был завязан в петлю и брошен на шею любителю старины. Тот стоял на чурке избитый до полусмерти, но еще живой. Я перевел взгляд на красноармейца. Тот лицедействовал: с хрустом вгрызся в яблоко, перевел взгляд на меня и протянул, качая головой, с почти искренним огорчением:
– М-мм…
А потом указал глазами на чурку. Меня ткнули стволом автомата в спину и наподдали сапогом под зад. А красноармеец грыз и грыз яблоко. Я медленно пошел по направлению к любителю старины. И тут случилось чудо.
– Диверьсанты! – крикнул он, рухнул с чурки, вытянулся в петле и затих.
Я медленно повернулся. Красноармеец спустился с крыльца, прошел мимо меня и, отойдя на пару метров, не оборачиваясь, обронил:
– Фоер!
А потом выбросил огрызок.
Я рухнул как подкошенный, и в этот момент из-за спины стали бить автоматы. Но не в меня, а в дом, где лежал без памяти ты, сынок. А красноармеец все это время что-то орал по-немецки.
– Их хайсэ херр Штейн, – различил я, когда смолкли выстрелы. – Их хабэ мих фэрляухэн! Их хабэ мих фэррирт! Хильфэ! Хильфэ! Хильфэ!
Меня ударили прикладом по голове – и я потерял сознание.
Очнулся на том же месте, где и лежал, когда получил по башке. И башка моя покоилась на чьих-то коленях. И кто-то гладил мои волосы. Я заворочался.
– Тсс! – шепотом произнес женский голос. – Осторожной, милай! От тоего угощенья и помереть недолго.
Но я думал о тебе, сынок, о том, что дом, в котором ты спал, превратился в решето. И поэтому не мог медлить и с трудом встал на четвереньки. Передо мной на траве сидела пожилая, но не утратившая красоты женщина, одетая не то как монашка, не то как послушница.
– Сынок, – выдавил я из себя и кивнул в сторону дома. – Сынок там… Стреляли.
– Увели, увели его. Да и что дому-то сделается. Дом-от – вековина! – напевно протянула она и снова погладила меня по голове. – Кажному бревну по двести годов. Тако и не пробить.
– Ка-ак они…
Женщина поняла, что моего упрямства не перебороть, встала сама и помогла подняться мне.
– Заплутали оне, знать. Выхода ищут. Сама видала. Ходят, ходят ночью по деревне. А ходят-от вокруг часовни. И в каку сторону ни пойдут – она перед ими. Водит их, знать, кто, а вывести не желает. Как не сделали того, к чему назначены были, то и маются здесь доселе.
– Сы-ын, – прохрипел я.
В голове моей помутилось, и я испугался, что снова свалюсь без чувств.
– Эх, дружок, – вздохнула женщина. – Не так сие просто.
– По-почему?..
– А вон…
И она кивнула в сторону той самой часовни, вокруг которой полвека с лишним плутал взвод диверсантов. Я вздрогнул, потому что оттуда к нам медленно шли русские. Истинно русские. В старой изодранной одежде. Некоторые – совсем голые. Но не это испугало меня. Их лица, кожа на теле были покрыты какими-то чудовищными струпьями, волдырями, из которых сочились гной и кровь.
– Мор у нас, – выдохнула женщина. – Ты беги. Беги! Может, успеешь еще!
– А вы…
Она неожиданно схватилась за грудь, захрипела и замертво упала на траву. А люди все шли и шли, и до меня им было рукой подать. Тогда я опять побежал к лесу. И, когда поравнялся с первыми деревьями, услышал, как несется сзади хриплое, нечеловеческое проклятье, выдавленное из распадающихся легких, словно гной из раны. Этот крик вселил в меня такой ужас, что я побежал еще скорее. В дерево, которое осталось за моей спиной, что-то немедленно ударилось, и почти тут же в березу передо мной воткнулся топор.
– Он оттудова! – взревел кто-то. – Из гнилой деревни.
– Уходи, убирайся помирать, проклятая тварь!
– Тебе не место здеся!
Из кустов выскочило человек десять народу с дубьями и кольями. Они бросились на меня. Оставалась одна дорога – на холм, с которого я скатился перед тем, как встретить диверсантов. И я полез туда. Люди отстали. Когда я оглянулся, то увидел, что они перестали преследовать меня, а стоят и смотрят. В ужасе жертвы я не догадался, что впереди ловушка, и, сдирая кожу на ладонях, все карабкался и карабкался вверх, цепляясь за какие-то кусты. И когда добрался до самой вершины, от нее отделилась фигура в лаптях.
– Получи, моровое отродье…
Я успел отпрянуть, но потерял равновесие и покатился в ту деревню, из которой пришел.
Навстречу судорожному воплю:
– Проклят будь, запивашка!..
Закончив историю, я посмотрел на сына и увидел, что кровать пуста.
9. Анатолий Валентинович
– А вот сейчас самое сложное, – раздалось сзади.
Я сразу узнал этот голос, но мне совсем не хотелось оборачиваться. Анатолий Валентинович сам обогнул табурет, на котором сидел я, и уселся на кровать.
– Самое сложное, – повторил он.
Мне хотелось ударить его по морде, но вместо этого я спросил:
– Почему?
– Да потому что нет у тебя никакого сына. И не было никогда.
– М-да? А с кем я тогда беседовал все это время? С кем играл в футбол? На рыбалку ездил с кем, а?
Я не выдержал и схватил его за грудки. Нарколог легко освободился, отпихнул меня, отошел и встал у окна.
– Хочешь небольшое представление?
– Валяй, – махнул я рукой.
– Зажги свет, а я задерну занавески.
Через минуту нарколог изящным движением достал из внутреннего кармана бутылочку с коньяком, отыскал глазами на столе пустой стакан, сполоснул его в рукомойнике, плеснул на донышко.
– Представление начинается.
Анатолий Валентинович отвесил поклон, и я, черт с ним, пару раз хлопнул в ладоши.
– Действие первое, акт первый.
Первый собеседник. А ты помнишь, что было после того спектакля?
Второй собеседник. Ага. Я затосковал.
Первый собеседник. Почему?
Второй собеседник. Ну, я подумал, что мы расстаемся с ней. Она, актриса эта, теперь уйдет из моей жизни навсегда. Опять провинция, бытовуха, заснеженный двор, спертый воздух комнат…
Первый собеседник. И про жену ты еще что-то подумал!
Второй собеседник. Да. И женщина, которой я в принципе-то не нужен, рядом. И я предался черной меланхолии. Убирал в шкаф реквизит, среди прочего – мундштук и длинные черные сигареты, которые она, актриса эта, вернее, ее персонаж, курила на сцене… Убирал и думал… Когда-нибудь, через много лет, я случайно наткнусь на мундштук, сигареты… Буду, например, уходить на пенсию – и наткнусь. И вспомню. И как загрущу!
Первый собеседник. Ты мундштук потом подарил актрисе примерно с такими же словами, – не унимался первый. – Не хотел ранить себя в будущем.
Второй собеседник. Подарил. Ей тоже было грустно, но она смеялась. Говорила, что расскажет внукам, если вспомнит, конечно.
Первый собеседник. Ну и чем все закончилось?
Второй собеседник. Мы с ней довольно долго не встречались, после того как премьеру отпраздновали. Потом выяснилось, что она беременна. Я решился… С женой мы развелись. Актрисе я сделал предложение. Тут оказалось, что я ей нисколечко не нужен. А жене нужен был. Или тоже нет… Короче, я остался один.
Первый собеседник. Тебе никто ничего не посоветовал вовремя. А какой совет ты бы сам себе дал?
Второй собеседник (чокаясь граненым стаканом со своим отражением в зеркале). Не возвращаться!..
Я несколько раз вяло хлопнул в ладоши. Меня не покидала мысль, что это не для меня, что этого я видеть не должен: это слишком интимно.
Анатолий Валентинович, нисколько не обескуражившись, продолжал лицедействовать:
– Действие первое, акт второй. Хотя он мог быть и первым… Даже нет. Это не спектакль, это уже кино. Киносценарий. Синопсис. Краткий пересказ. В общем, черт знает что.
Сразу хочу сказать, что Ленька, несмотря на связку «был», в конце концов, останется живой.
Ленька был отчаянным сорванцом. Он просыпал до полудня, не делал уроки и все время оставался на второй год. У него было очень много знакомых. Для них Ленька был непререкаемым авторитетом. Он все время говорил им, как нужно правильно делать то-то, то-то и то-то. И даже взрослым этот леноватый вундеркинд давал советы. Самое интересное, что в них Ленька каждый раз оказывался прав. У него были замечательные глазки с хитринкой. Причем хитринка эта светила чистым изумрудом в тех случаях, когда Ленька снимал очки (забыл сказать, что он был близорук). Ленька обожал кинематограф. Более всего любил комедии. Он мог смотреть их сутками напролет, забывая обо всем на свете. А его кармашки были полны фантиками. С ним самим постоянно происходили какие-то приключения. То он сражался с монстрами, то со своим другом, котом Сеней, убегал на край света, то убегал на край света без кота Сени – попадал в приемник-распределитель и, пристыженный, возвращался домой, к родителям.
Родителем его был я, родительницей – моя жена, которая обожала, когда я пересказывал ей Ленькины приключения, хотя, конечно же, знала их гораздо лучше меня и даже говорила порой, что именно произошло (я лишь придавал ее историям художественную форму). Ленька был как две капли воды похож на мою супругу, да и слава Богу, что не на меня. У Леньки была целая куча друзей. Заяц Егор, медведь Данила, мышата Кирилл и Мефодий. Они стояли на этажерке возле Ленькиной кроватки. Милые, плюшевые, добрые звери. Ленька любил пирожные, мороженое, а вот бублики – те просто-напросто ненавидел. Еще он ненавидел, когда я надолго уезжал из дому. Чтобы хоть как-то смягчить горе своего отъезда, я оставлял под его подушкой шоколадки или ириски, и когда он в слезах ложился спать, то каждый раз, находя посылочку, утирал слезы и начинал радостно хихикать. Ему было очень хорошо со мной. Он даже мечтал жить у меня в кармане (я выстроил бы ему там маленький домик), покуривать трубочку (ну не мое же злополучное курение подвигло его на эту выдумку?!), поглядывать на мир из окошка, а, если бы другие дети просили меня поиграть с ними, он показывал бы им из этого окошка язык или кулак.
Иногда, правда, этот замечательный ребенок закатывал самые настоящие истерики: из-за некупленных машинок и прочей дребедени. Тогда он кричал, вопил, плакал, старчески-горестно тряс головою, вырывал свою ручку из моей, забегал вперед меня шагов на десять – и прилюдно корчил мне рожи. Нижняя челюсть его при этом совершала растерянно-жуткие движения вперед и назад. Когда я засиживался за полночь в своем кабинете, Ленька деликатно, как взрослый, постучавшись, заглядывал туда и шепотом спрашивал, скоро ли я приду и расскажу сказку несчастному ребенку, про которого все забыли.
Я вспомнил о Леньке сегодня, в день нашей свадьбы с женой. Свадьбы, которую мы перестали отмечать, после того как развелись. О Леньке, который так и не родился, и даже не был зачат, и поэтому остался живой, несмотря на все глупости взрослых. Мне кажется, что этот великодушный ребенок будет моим вечным спутником и нет-нет, да и осветит озорным огонечком зеленых глаз серые будни своего так и не состоявшегося отца.
Вот и вы, если тоскливо, вспомните про какого-нибудь Леньку. А если не удосужились родить или хотя бы выдумать своих, думайте о моем…
Я похлопал в ладоши уже более оживленно. Мне стало интересно, ибо было что возразить.
– Да, понимаю. Раздвоение личности. Каждый из персонажей выражает какую-то сторону моей натуры. Не так уж это и сложно. А как вам сие, господин нарколог…
Я с торжествующим видом подошел к шкафу и распахнул дверь.
Анатолий Валентинович опешил:
– …ра номера…
Я взял со стола фонарик… Ленька же говорил про фонарик – ну какая он после этого выдумка? И мы шагнули в узкий темный ход. Странно, однако ход не уходил вниз. Наверное, кто-то закрыл люк, ведущий туда. И я сразу разглядел, что в тайнике имеется еще один коридор, насколько я начал угадывать во мраке, ведущий вверх.
– Слушайте, а может, не стоит, – протянул нарколог, от страха снова перешедший на «вы».
Но я неудержимо рвался вперед. Потому что знал, вернее, начал догадываться, куда приведет нас дорога. И с удовольствием комментировал то, что выплывало из мрака.
– Боковой ход вдоль стены. Лестница. Поднимаемся по ней. Узкий вход на второй этаж, в чердачное помещение. Головой не долбанитесь. Руку дать? Поехали дальше. Проходная. Всюду дверные ручки, но это, я думаю, шкафчики. Хозяин потрудился. Дальше… Дальше-дальше-дальше. Какая-то дверь. Сейчас оттуда выскочит монстр.
С этими словами я дернул за ручку и попал в маленькую, как флигелек, комнатку. На полу змеился красный половик. Он вел к лавке, на которой сидела женщина.
При тусклом свете лучины она тихим голосом читала вслух какую-то книгу.
«И вот когда человек этот вкусил всего, чего хотел, решил он построить храм. Но не от веры… А от тщеславия. И пока строил, уверовал…»
– А вы кто? – спросил я.
– Человек, – ответила она.
– А зовут как?
– Вера.
– А фамилия?
– Христова. Все мы Христовы. Садись.
И я уселся рядом с ней на лавку.
– Так вот, я говорю, выбирать надо, – будто бы продолжил некогда начатый разговор невидимый Анатолий Валентинович (он просто стоял у меня за спиной, поэтому я его и не видел). – Или ты маленький мальчик. Или ты большой пьяница. Или ты нормальный человек без заскоков. Вот тебе жена. Ты с ней живешь в заброшенной деревне. Как вы сюда попали – а шут его знает. Приехали погостить и остались. Ты тут терялся, находился. Потом все пугался чего-то. В лесу что-то такое увидел, пока бродил там. Потом сбежал. Попробовал в городе другую жизнь начать, но запил и запил, и запил, и запил. И тут мы с тобой познакомились. Я тебя в чувство привел, но если опять забухаешь, все мои старания прахом.
– Все, да? – уныло поинтересовался я. – Стопроцентная эмпирическая реальность?
– Кому как, – пробубнил нарколог…
– Мой прадед был колдуном, – рассказывал Анатолий Валентинович кому-то по телефону, устало ссутулившись за обшарпанным столом у себя в кабинете. – Без ног, но такие вещи вытворял – вы не поверите. Кстати, как вы, не был чужд политике. Да-да. Шут при градоначальнике. И, видимо, не только шут. Должно же было это у него откуда-то взяться. А градоначальник наш… Хотя это отдельная история. Кое-что я от него унаследовал. От деда. Хотя и от градоначальника тоже. Нет, летать не умею, но от алкогольных соблазнов излечить вас попробую. Приходите.
Звонили из стационара.
Анатолий Валентинович выслушал какую-то новость, которую сообщила ему усталым голосом медсестра, и молча повесил трубку.
– Что ж, не получилось… – попробовал философствовать он.
А потом перестал философствовать. И долго курил у открытого окна, скаля желтые зубы.
Достал было из кармана маленькую бутылочку, но, подумав, зашвырнул ее в майскую листву и, не оборачиваясь, громко выкрикнул:
– Следующий!
10. Тот дяденька
И вот когда папа с тем дяденькой сидели на кухне, я заснул. Проснулся ночью. Слышу: за перегородкой разговаривают. Мама там откуда-то взялась. И папа что-то ей говорит, вернее, только готовится сказать. Что-то нехорошее. Страшное. Что он там маме сказал – я не расслышал. А только потом вдруг ударил ее. Что-то рухнуло на пол. А через перегородку в комнату кровь потекла. Много крови.
Тут незнакомый голос шипит:
– Теперь иди с парнем разберись. Никто, кроме нас, не должен знать про клад.
Я рванулся, подскочил к раме, вынес ее табуретом, на улицу сквозь осколки продрался – и бежать. Слетел с дороги. Позади топот. Ближе и ближе, ближе и ближе. А бежать – сил больше нет. Я упал в борщевик и голову руками закрыл.
Слышу, погоня тоже встала.
– Где он? – шипит чей-то голос.
И я узнаю в нем того алкаша, у которого мы остановились.
– Рядом где-то, – отвечает папа.
Растерянно так отвечает. Тут противно мне стало. Гадко так. За себя. За него. Вскочил я. И опешил. Нет никакого алкаша. Один папа мой стоит в борщевике. Губами шелестит. И срываются с его губ и летят в пустоту пустые же звуки:
– Запил ты и запил. Запил и запил. Тронулся умом, стал разговаривать сам с собой и позабыл своих. А потому – проклят будь, запивашка!
Этого я уже вынести не мог.
Рухнул обратно на землю. Завыл. Затрясся.
Папа надо мной наклонился. Руку на плечо положил. Тяжелая и теплая у папы рука. Грубая и нежная.
– Сынок… Сынок… Что приснилось тебе, сынок. Вставай.
– Вставай, – прошипел вслед за папой чужой голос.
– Вставай, – зарыдал папа. – Иди, сынок. Беги! Я не могу больше. Я больше не мо-гууу… Он вернется сейчас… Он… Он уже здесь.
Нет, папа. Я больше не брошу тебя. Пропадешь ты без меня со своими призраками. Я ведь навсегда к тебе приехал. Только ты этого не знаешь, Папахен. Сам не спросил. А я не сказал. Не успел.
На рассвете я все-таки встал и пошел. Сначала по траве, потом по воздуху и облакам. А у самого солнышка вошел в маленькую часовенку навроде той, что была внизу, в той деревне. Но только в часовенке у солнышка было чисто и радостно.
Там и встретил меня восседающий на светлом троне Отец Наш Небесный.
11. Блондинка
– Бывает же! – прошептал Штейн, отметив, что в комнату пришли сумерки.
Он рывком сел на скрипучем и сыпучем диване и долго еще сидел в сгущающейся тьме. «Изможден! – твердил он себе. – Изможден абсолютно!» Последние несколько лет его жизни действительно были беспросветными.
Наконец, он встал, подошел к столу, включил настольную лампу, достал из нагрудного кармана листок и вслух перечитал его. Теперь он все понял. И это не вызывало у Штейна сомнений.
Штейн прошел на кухню своей старой-старой квартиры. Стоя откупорил бутылку и прямо из горлышка сделал добрый глоток. Закусил черствым хлебом. Задумался. А зачем, собственно, и этот листок? Тут в дверь позвонили.
Штейн забрался на табурет, открыл форточку и выбросил белую клетчатую бумажку. Посмотрел ей вослед, потом захлопнул форточку и спрыгнул вниз…
Звонок не умолкал.
– А вы кто? – поинтересовался Штейн, открывая.
– Пять, – ответила ему миниатюрная блондинка.
– Что – пять?
Блондинка вошла в прихожую, скинула с себя легкий плащ, и Штейн замер, потому что под плащом не было ничего. Из одежды. Зато плоть пружинила безгранично.
– Он же говорил, что пять, – ответила блондинка и дернула поясок на замызганном халате Штейна. Неудивительно, что далее Штейн забыл о своем вопросе и еще забыл спросить, кто говорил про пять.
Через полчаса, откинувшись на подушки старого дивана, который оказался не только скрипуч, сыпуч, но и прочен, Штейн медленно произнес:
– Кажется, я тебя уже где-то видел. Я даже помню твое имя.
– Как же меня зовут? – проворковала, приподняв голову, блондинка, казалось, задремавшая у него на груди.
– Танька Элисон! – выпалил Штейн и расхохотался.
– Нет, я не Таня Элисон, – грустно ответила блондинка и покачала головой, словно понимая, что не сможет занять в жизни Штейна такое важное место.
– А кто ты? – спросил Штейн и легонько ущипнул ее за сосок.
– Я Гретхен Крюгер, – ответила блондинка.
И впилась в горло Штейна своими остренькими безжалостными зубками…
12. Сашка
Некий писатель, которого звали, к примеру, Сашкой, сел за серьезную повесть.
Изучил тему, накопал материал, все продумал и придумал. Написал черновик и даже отправил его одному своему знакомому, совершенно забыв, что на обратной стороне рукописи остались наброски новых рассказов. Причем на конверте не указал адреса, а только фамилию – Штейн.
Остается только догадываться, был ли Штейн человеком или персонажем, который зримо представился автору. Можно также предположить и третий вариант. Человек такой действительно был, но к персонажу Штейну отношение имел весьма косвенное. И, может быть, в жизни совсем не был Штейном. Или еще: поскольку на конверте не было адреса, почтальон положил рукопись в почтовый ящик ближайшему из знакомых ему Штейнов.
Через пару дней Сашка вернулся к работе, потому что понял: надо выполнить ее как-то по-другому. Сел за кухонный, пропахший рыбьей чешуей стол. И начал с конца.
«Русь как деревня уже не существует. От нее остался один дом на холме, брошенный и пустой. А раньше в этой деревне было много домов. Говорят, все они были длинны и прочны и стояли между двумя реками, напоминая своим видом корабли…»
Но тут через распахнутое окно весенний ветер доставил Сашке клетчатый листок, словно бы наспех вырванный из чьей-то школьной тетради.
А обложка у этой тетради была, например, фиолетовой…
Другие лошади
Все эти ждут моего новоселья. И дело даже не в новоселье. Все они просто ждут. И так совпало, что новоселье мое – первое по счету событие.
А я-то, собственно, охранник в колледже. По совместительству – сторож. И зовут меня Максим Максимыч. Как в романе у Лермонтова. Чтобы вы голову зря не ломали. А эти… Эти называют меня Максимка. Тоже ничего. Фильм такой был. Помню, смотрел его в детстве. Но уж Максимка… Сорокалетний мужик. Вдобавок, тот Максимка был негр, а я не против, конечно же, негров, но только негром быть совсем не хочу. Да и про этих писать не буду. Неинтересно. Они ведь что… Работают, пока ногами вперед не вынесут. Ни пользы уже от них, ничего. А все корпят.
Я думаю так. Хочешь ты работать, или, например, надо тебе работать: детей кормить, внуков подкармливать – так ты трудись на здоровье. Но уж выбери себе что-нибудь по силам. Вот, например, я. Сижу себе за стеклом, в будке. Газету читаю. Ежели что не так, например, снаружи – полицию вызвоню. Ежели что не так внутри… У здания внутри, то есть. Директору брякну. Вот извини, мил человек, ты начальник, я дурак, времени два ночи, а в душевой краны рванули. Изволь-ка. А он, директор, откашляется спросонья и скажет:
– Благодарю за службу, Максим Максимыч! Я здеся дневной директор, ты – ночной.
Ну, я вытянусь по стойке смирно, на стуле сидя:
– Рады стараться.
Через полчаса уже едут, бегут, крутят. Краны то есть. А чего их, спрашивается, ночью крутить? Днем их крутить надо.
Одно плохо – волынка обычно на всю ночь, а мне и не поспать. Сижу за стеклом, в газету глаза пучу. А в газетах – одна фигня. Честное слово. Вот взять хотя бы девяностые. То еще времечко было, конечно. А газеты – любо-дорого. Оне выходили редко да метко. От номера до номера ждешь, как, бывало «Семнадцать мгновений весны»: «Свистят оне, как пули у виска… Тата-тата…». То все наладится через пятьсот дней. То жиды Расею просрали. То русские. То американцы. Благодать! А теперя о чем писать? Все просрано.
И курить негде.
Запретили курить.
Мне хорошо. Я – бросил. Сижу да похихикиваю.
А дети, бедные, курить бегают в соседнюю сарайку.
Я раз туда из интереса заглянул. Хапчиков тама – гора. И у дверей место, чтобы было куда встать. Спрашиваю у хозяина, бухарик местный, что ты, мол, об этом думаешь.
– …
Так и поговорили.
Потом он сарайку на замок запер.
И что началось…
Зима, ветер, а все на берег бегут. Раньше на речку бегали топиться, теперя – курить.
А еще какую-нибудь мамзель достанут порядки эти. Выйдет она на перекресток – демонстративно. И задымит. А юбочка коротенькая. И декольте сквозь черное пальто сверкает. На время десять. На ночь двадцать пять. А я все сквозь стекло вижу. Которое на улицу.
Когда такая борьба с курением идет – какое тута может быть здоровье? Один заболел – все заболели. И я туда же. Пространство-то обчее.
Больница у нас тоже… тот еще колледж. Заходишь, на стекле (прямо как в моей будке стекло) прозрачный намек: «Записи к терапевтам нет». Записи нет – очередь есть. Через час к терапевтам все же меня записывают. Даю подписку о том, что, ежели залечат, прошу в этом никого не винить.
В другую очередь встаю. Рядом Боря Богданов, пахарь.
– Не те, – говорит, – нынче времена.
– Не те, – вздыхаю.
– За что раньше вышку давали, теперя штрафуют. Да и за все остальное тоже, чтобы уж не думать.
– За все… Сейчас и студенты не те пошли.
– Да вобче люди другие пошли, – вздыхает Боря.
Молчим. Борис добавляет:
– Сейчас и лошади не те пошли. Другие лошади.
Я только руками развожу.
Молчим. Еще молчим. Молчим еще три часа. Тут еще полицейские на проф-осмотр ломятся. «Наберитесь, – говорят, – терпения и ожидайте очереди». Здоровые все парни. Пузатые.
А врачиха у нас худенькая и одна. Остальные свинтили. Эта, наоборот, приехала. А зря приехала, честно признаться. Зачем – этого я до сих пор понять не могу.
И вот па-да-рокс.
Больница новая – врачей нет.
Эх, и ружья у нас есть, да некому стрелять. И кони есть, да некому скакать. Да и кони. Как Боря сказал, не те стали.
Захожу на прием, врачиха мне:
– Здравствуйте! У вас нездоровый вид.
Сама молодая, незамужняя. И мужика нет. Это я по глазам вижу. А я мужчина видный! Росту во мне метр шестьдесят – метр восемьдесят – не помню. Ну и весу кило восемьдесят – сто двадцать – тоже запамятовал.
– А чего ему, – спрашиваю, – быть здоровым, если я, например, больной.
– Раздевайтесь, – грустно так уже она говорит, потому что поняла, что я такой, как все.
А как все, то есть сидеть ей в девках.
А что как все, так это потому, что склочный.
А склочный – это я затаился. Потому – не люблю давать пустую надежду. А сердце мое уже отдано навеки. То есть я поступаю как человек порядочный, а она от этого грустит.
– Раздевайтесь. Надо вас послушать…
Знамо дело…
– Температуру меряем.
Сует мне градусник. Сервис все хуже. Эдак, думаю, ты меня отравить вздумаешь на почве неразделенной любви. Но молчу, молчу.
А она рецепты строчит. Я туды заглянул – мать честная! Лекарства-то одно другого дороже!
– Постой, постой, – говорю. – У тебя тут, как в стихотворении Лермонтова: смешались в кучу кони, люди…
Она как вспыхнет! Сунула мне рецепт этот самый – да и выставила вон.
– Не забудьте, – кричит, – мочу сдать!
Со смыслом кричит, конечно же.
Только я посмеиваюсь. Иду выписывать больничный лист.
Там все просто. Одно сложно: не могу все эти буквы запомнить, как колледж правильно называется. Приходится бумажку из кармана доставать: гэбэоуэспэбэоао…
Звоню на работу. Как заведение у нас правильно кличут? Кстати, извините, что сегодня я на больничном. И завтра тоже. И еще неделю.
Звоню с мобильного телефона, потому причастен к цивилизации. Телефон у меня старый, треснутый, на котором надо кнопки нажимать, а не пальцем водить.
Дома порядок. Чистота и уют холостяцкого жилища. Кот, падла, орет под дверью, но и он замурлыкает, как я дам ему молока.
Варю суп. Сегодня что? Что-что. Среда – вот что. Среда. Среда. Так, что у нас по средам. Эти говорят: по среда́м, мать их. По среда́м у нас работы на верхнем этаже. На чердаке то есть.
Вобче домик мой непритязательный на вид. Снаружи то есть. Я и взял его по дешевке. Барыга, который продавал, на меня посмотрел… С одной стороны посмотрел, с другой… «На твой век, – говорит, – хватит». Выгляжу-то я постарше, чем на сорок. Жисть помяла, что сказать. Было мялово, было. Ну и хрен с ним.
Чу! Зво́нят. Эти говорят: звоня́т. Но я на больничном, потому всю неделю мне зво́нят, даже по сре́дам. Только кому я, спрашивается, нужен, чтобы всю неделю мне звонить? Кому-то, видать, нужен.
– Здрасьте, Максима Максимыча можно?
– У нас всех можно, – с юмором им отвечаю.
А они не смеются. Ну да и ладно.
– Это врач… Да-да. Простите, забыла еще одно лекарство выписать.
Тут я, признаться, вспылил. И так пятьсот рубчиков из кармана вынь да положь.
– Вы, – говорю, – как в стихотворении Лермонтова: «И кто-то камень положил в его протянутую руку…».
– Да не расстраивайтесь, – смеется она по ту сторону. – Вам не нужно опять в поликлинику тащиться. Муж вам сейчас рецепт завезет. Адрес-то у вас какой?
Сказал адрес.
Она и трубку повесила. То есть отбой дала, как говорят.
Нынче ведь что… Если идет по городу человек и сам с собой разговаривает, все понимают: занят мобильной связью. А в моей молодости… Выйди ты на улицу, да сам с собой заговори, да засмейся, да заматюгайся… Скрутят. Наваляют. Увезут и пролечат. От чего? От всего. Для профилаткити.
Чу! Звонок в дверь.
Еще звонок.
Да иду я, иду. Звонарь. Ошибочка вышла. Ошибся в женской типологии. Может, она при живом муже… того… как без мужа? Поглядим.
Открываю.
Не. Нормальный стоит. С косичкой, правда, но это теперь как по городу одному идти с разговорами.
– Вот, возьмите. Совсем у меня женка заработалась.
Тут я и спроси, что меня мучило и покоя мне не давало.
– Мил человек, по кой ляд вас принесло сюда, в нашу тамань-глухомань?
Он хихикнул, посмотрел на меня иронически. И говорит:
– Да все как в стихотворении Лермонтова: «Я жить хочу! хочу печали…».
Ну я его и выставил. Не люблю, когда Михал Юрича зря беспокоят.
…Ем суп. Еще ем. Заедаю черным хлебом. На хлебе сало. На сале чеснок. Пузо растет. Это плохо. Холестерин, сахар в крови. Но полезно и простуда не так липнет. Вдобавок надо. Ибо я болею. Посуду буду мыть вечером. Кот жрет кости. Наливаю ему еще молока. Хорошо. Если бы у меня был голос, я пел бы в опере: «Мы пьем из чаши бытия…».
С этой мыслью я ложусь спать.
Сны – это особенное, важное, но не интересное постороннему взгляду поле. Расскажу лучше, как я сплю. На животе. Упершись лбом в край кровати, отчего на черепе к моему просыпанию набухают две борозды. Почему две, а не одна, этого я не знаю. Сплю, подвернув под себя руку, чаще левую. Рука затекает, и я все боюсь, что она возьмет да и не отойдет однажды. Рука. Храплю во сне. Могу позволить. В поезде, правда, раньше будили и настроение посреди ночи портили, так что дальше уж не спал, а ворочался. Сами зато…
А эти во сне вряд ли храпят. Интел-ли-ген-ци-я. А детки, поди, похрапывают. Даже девочки.
Просыпаюсь, ползу на чердак. Я его утеплил. Все хорошо, только вход сделал очень уж узкий. По-другому никак не получалось. Стропиловка особенная, а я косяки по стропилам выставлял, чтобы тяжесть равномерно распределить. И лестница неловкая. Обратно же – дверь в кладовую прямо под чердаком. Пришлось о стеночку лепить. Сорок два сантиметра шириной лесенка получилась. Зато крепкая, хрен сломаешь. Хоть я мужчина и в теле. Говорил уже.
И еще один минус. На чердак стало нельзя поднять ничего крупного – в дверь не лезет. Вот и теперь, обливаясь гриппозным потом, подтащил я сначала под чердачное окно, которое со двора, значит, старый стол из сарайки. У стола крышка снимается, так я ее в сторону пока отставил, а стол тяжелый этот веревкой обмотал. И ползу на чердак. Окно открыл, спустился обратно. Спина уже сырая. С улицы в окно стал веревку кидать. Не попал. Заматюгался. Веревку отвязал, полез на чердак. Там к ручке оконной ее примотал и концы вниз бросил. И сам тоже вниз полез. Внизу привязал веревку к столу – и наверх. Трусы уж и те мокрые.
Наверху веревку от ручки оконной отмотал и давай аккуратно стол поднимать. Как в стихотворении Лермонтова: «По небу полуночи ангел летел…». Только стол и в полдень.
Кое-некое затащил стол на чердак. Веревку отмотал. Снова примотал к оконной ручке. Полез вниз столешницу приматывать. Потом опять наверх. Чувствую – в обморок сейчас хряпнусь. Но ничего, стою. Еще и столешницу тащу. Впихнул ее. Стол собрал. Рухнул на пол. Как в стихотворении Лермонтова: «В полдневный жар в долине Дагестана…».
Полежал. Встал. Мелочи остались. Стол перетащить из одной части чердака в другую. А оне дверью разделены, а проем, мать его, узкий. И стол в него не лезет. Застрял. Это, значит, что? Надо на веревке его обратно спускать и поднимать в другое окно, которое на стороне улицы?
И тута обозлился я. Лермонтова опять вспомнил: «Как демон, коварна и зла…». Взял доску, которую до этого от косяка открутил, да как по столу Ееееее…
Зашел!
Зашел старый добрый стол в новую часть ветхого моего здания!
И я праздную удачу, я весел и благостен.
Устанавливаю стол во втором отсеке.
В первом у меня на стенах старые иконы, что от бывшего хозяина непутевого, а вернее, от его предков благоверных остались.
В третьем пока ничего, но я знаю, что туда со временем поставлю.
Во втором стол.
На стол укладываю: самовар, патефон, статуэтку купца Серкова, обычный, но старый чайник. Вкруг стола ставлю три венских стула, старинное кресло, два табурета.
Все!
Ползу вниз.
Еще ползу.
Как в стихотворении Лермонтова: «А мачта гнется и скрыпит».
Тоже скрыпнул пару раз. Чеснок, сало, калории. Да и возраст уже. И что самое главное – никто не слышит.
Отдохнув, принялся доживать среду.
Устал я сегодня раньше положенного, могу позволить, ибо появилось у меня свободное время. Остается только его потратить. Но телевизора в моем жилище нет – не держу. Книг тоже не читаю. Вспоминаю, что давным-давно не ходил в гости к знакомому писателю, который живет в другой части города.
Туда и отправляюсь.
Вобче перед визитами куда-то принято туда звонить. Но я этого не делаю. Когда я звоню, люди не берут трубку или нажимают отбой. Я сам хоть и не писатель, но сила моего слова такова, что общаться со мной хочет далеко не каждый, вернее сказать, мало кто хочет, а еще правильнее – может. Но я терплю и не обижаюсь. Люди… Как в стихотворении Лермонтова: «Прощай, немытая Россия». Все-то у нас на букву бэ. Бесхозяйственность, безалаберность и так далее. Пьянство на другую букву, зато оно у нас беспробудное и на одну букву с педагогикой. И это я не устаю повторять всем, в том числе и писателю. Потому и не берут люди трубки.
Думаю обо всем этом невесело, пока одеваюсь; выхожу из дому, топаю до перекрестка.
И надо же случиться, что на перекрестке я встречаю директора.
– Так-так, – вместо здорово живешь начинает он, – сам болеет, а сам дома не сидит.
Вроде и в шутку сказал, а вроде и серьезно.
– Дак, – говорю, – как в стихотворении Лермонтова: «Выхожу один я на дорогу…». Такой вечер, значится… И микробы обратно же на свежем воздухе дохнут.
Пошутить.
Двигаюсь дальше.
И опять встреча. И снова такая, что и не хотелось бы, да вот…
Братан троюродный пилит.
– Здорово, – говорит.
– Здорово, – отвечаю. – Денег нет.
Ну ему неловко стало.
– Да я тебя, – сопит, – про деньги и не спрашиваю.
А сам здоровый и пьяный. Может и позабыть, что брат. А мне с ним разве сладить? Я же росточку-то… Метр восемьдесят – метр шестьдесят. Да и пузо у него поболе моего животика будет.
– Да и я не спрашиваю, – поспешно говорю ему, пока он не закипел, как бабушкин самовар.
Брательник мигом успокаивается.
– Я тебе завтра долг отдам.
Подумав, добавляет:
– Через неделю.
Стоим и молчим.
Глупая, если разобраться, ситуация.
– А я, – говорит, – пью. Сдуру.
Эка удивил. Вот если бы наоборот.
Но огнь беседы следует поддержать, если имеешь дело с родственником, да еще буйным.
– Сдуру, – говорю, – можно член сломать.
Пользуясь моментом гармонии в братских отношениях, двигаю дальше.
У писателя в окнах темно, а дверь закрыта.
Но я-то знаю, что это он от меня прячется.
Стучу в окно. Одно, другое, третье.
Наконец дверь открывается.
М-дя. Рожа у него, что у моего братана. Даром что не пьет. В завязке. Работает по ночам. Но я думаю, что не только работает…
– Слушай, – начинает он вместо «здравствуйте», – я тут занят немного…
Но я же мужчина габаритный. Впихиваю его в дверной проем. Захожу сам.
– Много да немного. Ставь чайник.
– Слушай…
Наклоняюсь к нему, принюхиваюсь. А он и напрягся сразу. Привычка.
– Чего ты…
– Зубы у тебя гниют, что ли…
Писатель вздыхает и понуро ставит чайник. Мы уже на кухне стоим.
Писатель бросает заварку.
– Пожрать просто не успел, – оправдывается он.
– Ты с зубами аккуратнее, – раскачиваю я тем временем разговорную телегу. – А то один тут был… Сантехник. Приходит ко мне. Сделал все. «Пятьсот», – говорит. А я и руками замахал. «Из трубы, – говорю, – лучше пахло. Как с тобой баба-то спит?»
В таком духе беседовали еще часа два.
Наконец писатель сломался и стал разговаривать нормально и глубоко.
Мы стояли на крыльце его домика. Писатель курил, я сосал маленькую конфетку и думал, что проживу все-таки дольше, чем мой собеседник.
– Понимаешь, – начал он, – мне иногда кажется… Что я один на земле. Нет, я не болен, ничего такого. У меня есть друзья. Вернее, люди, которые думают, что они мне друзья. И даже есть женщина. Но все это как-то… иллюзорно. Об этом моя новая поэма. Нет, она не только об этом. Об этом, собственно, только одна из ее глав. Но вся поэма. Вся! Слышишь? Написана только ради этой гла…
Тут он прервался, потому что услышал какой-то подозрительный звук. Медленно прозревая, повернул голову, посмотрел на меня и увидел, как я писаю, стараясь попасть струйкой мочи между балясинами, на которых держались перила его деревянного крыльца.
Писатель тяжело замолчал, не прощаясь, зашел в дом и тяжело хлопнул дверью.
…Четверг был так себе.
Трясло и знобило.
Спал и видел во сне потоп. Спасался с несколькими выжившими на горе. Гору пытались взять приступом одержимые.
Еще спал.
Проснулся вечером.
Попил чаю и лег спать по-настоящему.
Ночью встал по нужде.
Оправился и поправился.
Дальше можно болеть по-хорошему, в свое удовольствие.
…Пятница. Подвал…
На поверку он оказался сырым.
В год обживания нового дома под полом сгнила картошка и взорвались банки с огурцами. А уж банки я закатывал будьте-нате. Сорок оборотов специальной машинки – не больше и не меньше.
Причина могла быть лишь одна: земляной пол в подвале. Недаром в мае ко мне в гости заходила вода. Набежала по щиколотку, но держалась долго, в многочисленных ямках и углублениях земляного основания.
И я сделал вот что.
Заказал у дорожников КАМАЗ песка и КАМАЗ щебня. Из строительного магазина мне привезли десять мешков цемента и пять рулонов рубероида. Из сарая притащил я бочку, запихнул ее в подпол. Шланг к мотору-безбашенке, что воду в дом из скважины качает, прицепил. Мотор у меня прямо в подполье стоит.
И начал работу.
Рубероид расстелил по полу. Сверху сделал песочную подушку. Для этого ведрами таскал песок с улицы в дом, высыпал в подполье, запрыгивал следом и раскидывал лопатой по всей подпольной площади. Получалось утомительно. Тогда я опустил в подполье тачку и развозил песок по разным углам на ней. С подземной вагонеткой дело пошло быстрее.
Утрамбовав песочную подушку, я стал таскать в дом щебень. Щебень был не крупный, но все равно тяжелый. С ним я поступил так же, как с песком. Получилось – слой песка, слой щебня. Дальше надо было положить слой бетона. Самое сложное и трудоемкое. Всего стяжка должна была составить сантиметров десять-пятнадцать, в зависимости от ям в земле. Таким образом пол станет ровным, сухим, и вода больше не придет в мой дом без особого приглашения.
Прямо под крышкой оставил нетронутой площадку два на два метра. Кинул в подполье доски. Сколотил щит. По волокушам опустил в подполье цемент. Аккуратно сложил его, изолировал пленкой от влаги.
Потом снова занялся песком. Натаскав ведер сто, прикрыл пленкой, чтобы щебня в песок не попало, и кинул в подполье еще ведер тридцать камушков. Потом стал делать первый замес. Можно было, конечно, бетономешалку прикупить, но самая простецкая стоила тыщ семь, а толку от нее… В общем, решил сэкономить за счет физических ресурсов своего организма. Цемент с песком перемешивал вручную, по-армянски, на деревянном щите из некондиции, то есть забракованных досок – говорил уже. Движения делал механически, словно сам был автоматом и поставил себя на определенный режим. С непривычки страшно потел и каждые пятнадцать минут делал перерывы. Потом втянулся. Когда цемент с песком от смешивания превращались в равномерный серый порошок, я делал из него горку, в горке – ямку, в ямку аккуратно вливал воду. Жидкий раствор перемешивал с сухим, все добавляя и добавляя воды. В определенный момент останавливался, закидывал совковой лопатой раствор в огромные ведра и укладывал в тот квадрат, который заранее планировал для бетонирования. В раствор кидал мелкие камушки, топя их в цементе глухими шлепками от удара лопатой плашмя. Сначала квадраты огораживал опалубкой, потом от опалубки отказался, приращивая новый квадрат к старому, затвердевшему с прошлой недели, и оставляя пологий маленький скос, к которому приращивал цемент недели следующей.
Сегодня двадцатый замес. Последний. Я автомат. Я перемешиваю, вливаю воду, перемешиваю, вливаю воду, перемешиваю… Разбрасываю.
Время внизу, вопреки расхожим представлениям, летит быстро. Потом радость. Как в стихотворении Лермонтова: «Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня…».
…В субботу я заказываю продажных женщин.
Определился на четырех. Я их называю номер первый, номер второй, номер третий, номер четвертый.
Номер первый – жена. Это я условно ее так называю. Сисятстая дурында. Приходит с ночевкой и на завтрак жарит мне омлет, что входит в стоимость билета. В постели ничего такого особенного. Основательное крестьянское соитие.
Номер второй – дочка. В интимном смысле девочке этой далеко за тридцать, но и тут она умудряется косить под восемнадцать. Получается заметно, и в этом дополнительная прелесть. Природа обделила ее формами, но наградила несомненными актерскими способностями. Каждый раз я дарю ей чупа-чупсы, а она мне все, что связано с чупа-чупсами. Ночевать не остается. По недогляду может сожрать все, что не приколочено.
Номер третий – училка. У нее два высших образования, оба нищенские в денежном эквиваленте. И трое детей. Я спешно предаюсь с ней неким запретным удовольствиям и так же спешно выпроваживаю. К гонорару прилагаю три китайские машинки. Продаются в продуктовом магазине. Двадцать семь рублей штука.
Номер четвертый – боевой друг и товарищ. Женского рода, чтобы вы не удумали. Мы с ней разговариваем по душам – до, после и во время. А по душам, то есть о делах строительства. Ну и… Это, конечно, как бы так… Но одеты в комбинезоны цвета хаки. С молниями для быстроты… Иногда клеим обои или что-нибудь в этом роде.
Сегодня должна была прийти жена, но у нее тоже грипп, и поэтому я читаю стихи Лермонтова: «И прах бездомный по ущелью Без сожаления развей».
…В воскресенье я хожу в церковь.
Храм старый, каменный, с тринадцатью куполами. Как правильно называется, не помню. Церковь и церковь. Стоит на отшибе. Священник молодой, строгий. Дважды пробовал с ним поговорить, и оба раза он меня отчитывал.
В церкви полно бабок, а также пожилых женщин и женщин, отчаявшихся от жизни.
Они из другого мира и смотрят на меня как на постороннего. Своего постороннего. На посторонних настоящих, то есть случайно зашедших в храм, оглашенных, они все-таки смотрят по-другому.
В церкви два нефа. И это не привычное деление на летний и зимний приделы. В церкви нашей всегда относительно тепло. Особенно если не снимать верхней одежды. Я не снимаю. Все время боюсь, что мне станет нестерпимо скучно во время богослужения. В одежде легче ретироваться. Только я еще ни разу со службы не сбегал. Скажу больше: ни одна служба не была мне в тягость. Каждая шла по-своему долго и по-своему незаметно во времени, которое в храме движется по-особому.
Так вот, храм. Иконы там старые, очень старые. Их воровали несколько раз, но все время они возвращались. Как-то само получалось. Алтарь… Такой… Резной. Я даже что-то помню с младенчества. Руки батюшки…
А в церкви у нас хорошо. Только люди на тебя смотрят. Но к этому в конце концов привыкаешь, потому что люди на тебя смотрят не только в храме. Просто в храм ты приходишь другим, не таким, как на улице. Вот, например, я. Да что я…
В моем сердце холодно.
В моей душе пусто.
А молитву я знаю только одну. Из Лермонтова: «В минуту жизни трудную…».
…В понедельник корабли в море не ходят.
В понедельник я ленюсь.
Я так подумал, что вести хозяйство и не лениться – это противоестественно природе человека. То есть я знаю людей, которые ведут хозяйство и не ленятся. Но люди эти такого свойства, что они могут рыть, к примеру, снег, а потом взять да и зашибить ни с того ни с сего лопатой соседскую кошку. И ладно бы только кошку. И ладно бы только лопатой.
Лениться я решил планово.
По понедельникам я читаю газеты, которые, хотя я про них уже и сказал раньше, но читать все же надо. Иногда читаю Лермонтова.
И неторопливо топлю печки.
Если честно, печки больше всего меня радуют в заполненном до предела и продуманном до мелочей быту домохозяина. В топке печей есть что-то космическое. Дым, например, который идет кверху. В морозы. А так – расползается клубами вокруг закоптелой трубы и растворяется в мглистом и влажном воздухе.
В понедельник я ленюсь условно. Потому что надо ведь наносить дров на неделю вперед. А для этого сходить в дровяник двадцать один раз. Ровно двадцать один раз, укладывая на левую руку по десять поленьев.
В моем доме три затопки, то есть три печки. За один раз я сжигаю в каждой по десять поленьев.
Перед тем как наносить дров, я выгребаю изо всех печек золу и угли. Подкладываю на подтопочный лист газету, кладу на нее таз. Выгребаю угли из глубины печи на колосник, через щели которого они падают в поддувало. А из поддувала совком вычерпываю их и осторожно, чтобы не напылить слишком сильно, укладываю в таз. Получается полный таз углей и золы. В дровянике у меня стоит бочка. Я быстро высыпаю таз в бочку, вверх поднимается туча угольной пыли, но я еще быстрее закрываю бочку перевернутым тазом.
Раньше я выносил угли прямо на огород, высыпал в снег. Потом я перестал это делать, потому что, во-первых, когда нападет много снега, не пробраться будет к дальнему концу огорода и, следовательно, я буду сваливать золу и угли неравномерно; во-вторых, больно уж некрасиво получается во время оттепелей и по весне, когда черные кучи вытаивают из-под снега.
Есть, конечно, вариант: в ветреную погоду встать на том конце огорода, где ветер дует в спину, и пускать золу по ветру. Но это долго. Хотя и очень красиво.
Слово, которое больше всего подходит для печного дела.
Красиво, когда на полу у каждой из печек лежат ровные березовые дрова, а в корзине курчавится приготовленная для растопы береста. Красиво, когда они аккуратно сложены в печи на широкую и длинную полосу бересты, чтобы не мучиться с затопкой. Красиво, когда занимаются огнем. Красиво, когда горят.
Но красивее всего, когда в прикрытой печке, словно глаза дракона, мерцают горы истлевающих углей. Сначала синим огнем – когда из них выходит угарный газ. Потом – красным: когда они дают тепло.
…По вторникам я делаю забор.
Двор у меня большой, знатный, соток на двадцать пять.
А забор сгнил.
Перво-наперво я придумал, что высотой он будет не полтора метра, как до этого, а два. Чтобы с дороги, из соседних дворов и через окна пятиэтажки, те, которые не скрыты кленом, не было видно, как я живу. Просто у меня есть подозрение, что старик этот наблюдает за мной в бинокль.
Придумав, какой будет забор, я заказал бревен и досок. Шестиметровые бревна распилил напополам, окорил, покрыл отработкой, маслом таким, отработанным, но замедляющим гниение. Концы, которые в землю зарою, одел «рубашкой» из рубероида.
Доски прострогал. Заняло это много времени. Но зато не надо будет потом шкурить, с болгаркой раком ползать.
А далее что… Разбираю звено старого забора – собираю звено забора нового. Самое сложное – старые столбы. Их надо выковыривать из земли. Справляюсь ломом. Вкапываю новые. Камней предостаточно: в бане между делом печку старую разобрал, поставил железную. Проем только пришлось пилить, не залезала новая печка в старую баню.
Прибиваю прожилины: толстые доски, которыми скрепляю между собой бревна. Потом на прожилины прибиваю новые досочки. Одну к одной. Под рукою уровень, чтобы не уйти: вперед-назад, вправо-влево.
Сегодня был разморен, ослаб от гриппа. Но прошел шесть метров. Три столба вкопал, да на прожилины посадил полсотни досок. Забор готов…
Шутки шутками, а больничный мой заканчивается.
И это уже шутки хреновые.
Вечером выхожу на работу.
Директор чтой-то припозднился. Останавливается у вахты, смотрит на меня.
Директор у нас мужик видный, еврей. Сам высокий, нос горбатый, очки на носу с толстенными линзами. А под линзами зрачки, маленькие и узкие.
Вот смотрит-смотрит он на меня, да как брякнет:
– Максим Максимович, не надоело еще выкобениваться?
Я только хмыкнул.
Тут он посмотрел на меня внимательно и глазами улыбнулся.
– Все понимаю, дорогой. Все. Но ты пойми, что дело без тебя стоит.
И директор кивнул на трех граций, что прошмыгнули мимо вахты.
– Ты же не простой учитель, Максим Максимыч, – продолжил директор свой исполненный пафоса монолог (я-то все же слегка улыбался). – Ты же учитель от Бога. Ты вьетнамца, корейца, американца можешь научить русскому языку. Я знаю, справки навел. И степень ученая у тебя. Где ты еще найдешь в нашей дыре учителя с ученой степенью? Давай, а?
Я все молчу.
Тут посмотрел он на меня уже сердито:
– Ну, что думаешь?
– А что тут думать, – отвечаю я ему, – это уже пройденный этап моей жизни. Как в стихотворении Лермонтова: «Я не унижусь пред тобою».
Взвился он, ногой топнул и вышел. Дверью дал так, что только стекла в будке моей собачьей задрожали. День да ночь…
И вот суббота, день продажных женщин. Сегодня ко мне пожаловала юная любительница низменных чупа-чупсов. И неизменных тоже.
Сосредоточенна и молчалива.
Уплетая после всех радостей ужин, она интересуется:
– Дяденька, а вы что, меня не помните?
Озадаченно почесываю пузо.
– Вы ведь Максимка?
Сурово поправляю:
– Кому Максимка, а кому и Максим Максимыч.
– М-м, клево. А я на последнем курсе у вас училась.
– Много вас у меня учились…
Тут чупачупсница кладет на скатерть вилку, вытирает полотенцем свой немалый рот и начинает выть во весь голос.
Выждав минуту, предлагаю:
– Может подосвиданькаемся?
Она кивает и опускается на колени.
Я вскакиваю:
– Домой, говорю, вали. И не приходи больше.
Она падает дальше на пол, сворачивается в клубочек и начинает тихо поскуливать.
Вторично почесываю пузо и думаю, что не высплюсь к утренней службе.
Но что тут поделать? Беру юную деву на руки и переношу на диван. Укладываю пластом. Сажусь рядом. Бурчу:
– Рассказывай.
Она и рассказывает.
Накопила на жилье. Взяла ссуду. Купила квартиру. Стала жить. Понравилось. А потом с работы выперли. С основной. Стала брать деньги у знакомых бандитов. Отрабатывала телом. Выяснилось, не отрабатывала, а отсрочку делала. Теперь отдавать нужно. Бандитам.
– Помоги, а?
Смотрю на нее. Улыбаюсь. Качаю головой.
Ушла.
Как в стихотворении Лермонтова: «И любопытно пробегают глаза опухшие девиц…».
За неимением кого еще поиметь падаю в объятья к Морфею.
Ночью приморозило. Первый снег выпал. И почему-то не растаял.
Послезавтра на работу. Работа-работа: ни заработку ни выработку.
…Сижу за стеклом. Читаю газету. В полночь около спортзала пробежит крыса. Надо пойти посмотреть. Боюсь крыс. Каждый день ползаю дома в подвал посмотреть, не погрызена ли картошка.
До того как я затеял ремонт, у меня в подвале завелась целая крысиная семья. Ляжешь спать, а у них под полом визг, веселье, мать их. Так же весело они обходили крысоловки. А отраву ели не иначе как на десерт, картофеля опосля.
И я что сделал. Сварил кашки. Рисовой. И развел цементный раствор. Перемешал это все. И поставил прямо под крышку, через которую в подпол залезать надо. На следующий день зазвал бабку-соседку. Чаем напоил. Потом говорю, так и так, баушка, не посмотришь, а то связываться самому неохота. Она: «А давай». Залезла. Орет через минуту: «Принимай, Макса!». И хренак полено снизу вверх. Я на полено-то посмотрел и обмер. А уж второе летит. И третье. И четвертое. И пяток маленьких крысяток. Все окоченели в разных позах.
А на крысу у спортзала я люблю смотреть потому, что это не у меня дома происходит. О, побежала, падла.
Красотишша!
Поднялся на второй этаж. Прошелся вдоль стендов. Старые фотографии. Люблю на них смотреть. Черно-белые. А людей этих я не знал. И не узнаю их никогда, а все равно люблю.
В актовый зал зайти. Сцена пустует, и сквозь стекло на дощатый пол возвышения пробивается лунный свет. Сколько здесь откаблучено. Страсти! Сажусь в зрительный зал. Смотрю на темную сцену. И даже вижу что-то навроде спектакля. Представляю себя учителем. Вот пришел я в класс и рассказываю детям про войну. Так, мол, и так. Их было много, а нас было мало, но мы их туды-сюды. Рассказал. «А теперь, – говорю, – повторите!» Они потупились и молчат. «Повторите!» – с нажимом уже роняю. И чувствую, как между мной и детьми вырастает китайская стена. «Вы, – говорю, – изнеженные пустые ублюдки…» У них рожи вытягиваются, вытягиваются… «Пошли вон! – ору на них. – Вон отседоваааа!» Они так бочком, бочком… Мимом меня, до дверей – и бежать, бежать. Остаются двое. Девочка и мальчик. И мальчик жалко так пищит: «Мы же знали». «Так почему молчали? – ору на них. – Так почему! Вы! Молчали!» Они вздыхают и тоже уходят.
Даже в ладоши пару раз хлопнул.
Ну пора и честь знать. Иду обратно в будку.
В целом дежурство проходит спокойно.
Раз кто-то на крыльце пошумел. Студиозы не иначе курить приходили да крыльцо метить.
Эх, делать мне нечего. Пять утра. Нешто телек глянуть в кои-то веки?
По телеку все муть какая-то.
К шести подустал немного и даже клюнул носом.
Не спал, так, вспоминал разное.
Вспоминал, как лежал в больнице и подыхал. Настолько, что попросил дежурного врача:
– Доктор, – говорю, – а вы не могли бы меня убить?
– Что ты, дружочек, – отвечает, – это же грех. Во-первых, убийство. Во-вторых, самоубийство.
– Доктор, не надо меня убивать. Просто отключите мой мозг. Ведь это, кажется, еще не грех?
А он мне:
– Давай лучше Лермонтова почитаем. Помогает…
– Я уже читал. Много.
– То не в счет было. Настоящее чтение только сейчас начинается, – улыбнулся он.
А убивать не стал.
Выкарабкался я тогда.
Теперь вот сторожем.
…В семь тридцать семь явился завуч.
Вообще завуч мужик незлой, только козлит все время. Работа у него такая. И приперся сегодня раньше всех этих. Я с гардеробщицами как раз чаевничал за стеклом.
– Здрассте… – это я ему.
Встал, поклон отвесил, да еще и воображаемую шапку снял.
А он и глазом не моргнул.
Я не отстаю. С этакой подобострастной осаночкой из будки – прыг – и семеню рядом. Девки хихикают. Думают, взаправду жопу лизать собрался.
– Чего невеселые? – спрашиваю. – Неприятности?
Он в другую сторону смотрит и – шире шаг, шире шаг.
Ладно, думаю. А сам сзади прыгаю.
Решил не ходить вокруг да около.
– А Бог, – спрашиваю, – есть или нет?
Он аж вздрогнул.
– Вам, – говорит, – заняться, наверное, нечем. А вы бы домой шли. Поспать после смены.
– Отчего же? – интересуюсь. – Я как движущаяся к совершенству душа тянусь к подобным себе. И спрашиваю вас… А вы…
Так мы до кабинета дошли, где завуч заседает.
Он внутрь заскочил и дверь перед моим носом захлопнул.
А я-то что знаю. У него уроки с утра. Мало у него уроков, часов пять в неделю. Но он сегодня неспроста рано приперся. Смотрю в расписание, ищу математику. Нет математики! И тут меня осенило. Эти же все на категории какие-то сдают. А мимо Валя катит, анатомша.
– Валентина Авывывывна (отчество забыл), – а кто у вас на категорию сдает?
– Из музыкантов кто-то, – Валя мне отвечает и катит дальше.
Смотрю: музыка. Кабинет шестнадцать. Тут как раз звонок звенит. И пилю я, значит, в шестнадцатый кабинет, ибо с завучем беседу не закончил, а договорить по такому принципиальному вопросу, как Бог, все-таки надо. Но по дороге задерживаюсь. В тридцать восьмом философия началась. И училка молоденькая, соплюха такая, рассказывает про теорию относительности.
– Все, – говорит, – относительно. Любая точка отсчета.
Заглядываю, пальцем ей грожу. Студиозы хихикают. А она пятнами пошла.
– Закройте двери, – визжит.
Я и закрыл. Экая важность.
Двигаюсь дальше.
Вот и шестнадцатый, а там распевка.
Ле-миле-ми-леееее… Та-таннн…
Я дверь приоткрыл и в кабинет этот – шмыг. Там ряды стоят амфитеатром. Я наверх и забурился. Сел с краешку. Рядом с завучем. Студиозы головами закрутили. А я ему тихонько:
– Бог-то есть? Или нет Бога?
Что тут началось… Он вскочил, заорал… За рукав меня схватил…
Через минуту директор прибегает. Шнобель белее белого. А значит, плохи мои дела. Под белы же рученьки меня – и в кабинет соответствующий. Прыгают передо мной, как добрый следователь и злой следователь. А я одно твержу:
– Если вы меня уволите, напишу заметку, что в колледже ведутся гонения на православное христианство.
Директор сразу осекся.
– Идите на урок, – завучу говорит.
Тот дверью хлопнул.
Директор ко мне поворачивается.
– И чего это вы устроили тут, Максим Максимыч? Я же ведь вам все… Я же ведь вас на часы звал… И зову… Человек вы умный, тонкий… У нас здесь прогнило все. Вы на это смотреть не можете. Понимаю. Все понимаю. Но еще одна такая выходка – и вам придется искать новое место работы. А с вашим заболеванием… это будет непросто. И группу инвалидности вам не дадут. Попробуйте вы на уроки вернуться. Попробуйте. Думайте, в общем. А пока… Посидите еще недельку дома. За свой счет, разумеется. Примете решение – и дальше разговаривать будем. Идет?
– Хорошо, – отвечаю. – А вы не откажете ли мне в любезности?
Директор аж подпрыгнул, так ему приятно сделалось от моего вопроса.
– Да-да?
– У меня тут что-то вроде новоселья намечается. Как раз через неделю, в воскресенье, приходите ко мне. В шесть вечера. Вы будете, писатель наш, что по соседству живет. И еще пара человек из местного тык-скыть бомонда.
Директор кивает:
– Буду непременно. Выздоравливайте до конца. И думайте. Хорошенько думайте.
На том и прощаемся…
Почему дьявол обитает в женском образе? Я-то знаю. Но это уже вопрос посложнее. А правильно сказать, основной. Не то что на работе.
У тропинки к дому встречаю ее.
– Привет, – говорит она и молчит.
Я тоже молчу…
Она приходила ночью, так было условлено.
Все началось с того, что ее побили шальной февральской ночью. Кто-то расхристанный и злой считал, что она принадлежит ему. Она, конечно же, так не считала – вот и получила свое. Не сильно, однако обидно. Я оттащил идиота, пошел провожать ее до дому.
Она была в исступлении. Отпускать ее в таком состоянии я не хотел. Или просто так получилось. После плотского неистовства мы в изнеможении откинулись на подушки, разговорились и заново познакомились. Выяснилось, что она влюблена, однако со своим избранником быть не может. Она стала рассказывать мне о причинах, но взгляд мой упал на высокую грудь, я слушал вполуха, а после разговор и совсем прервался.
Проснулся один, под утро. Меня бил озноб. Все происшедшее я счел не более чем сном. Жизнь повалилась привычной рутиной.
Потом мы снова встретились. Так же, в общем-то, случайно оказались в одно время в одном месте, которое в течение ночи плавно перешло в постель.
– Знаешь, ты приходи ко мне, – сказал я. – Не буду больше запирать дверь. Просто приходи и буди меня, когда вздумается.
В моей просьбе было что-то нищенское. И наутро я посмеялся над своей холостяцкой взрослой причудой, но дверь и вправду закрывать перестал.
Примерно через неделю проснулся оттого, что она прижалась ко мне. И была еще одна ночь.
На этот раз она заснула. Утром встрепенулась: «Бабка убьет меня». Я предложил отвести ее домой, объясниться. Она усмехнулась: «Выкручусь как-нибудь».
После этого ее не было месяц.
Я уже собрался было закрыть на ночь дверь, но тут она позвонила, сказала, что придет. Когда шел к телефону (она позвонила на домашний), твердо знал: это звонит она. После ждал-ждал. И заснул. Она разбудила меня часов в пять.
Пили чай. Курили. Хотели заняться любовью, но сон свалил нас раньше.
– А ты чего ловишь в жизни? – спросила она во время следующего свидания.
И призналась, что влюблена.
Я сказал, что тоже влюблен, но возлюбленная моя далеко и вернется нескоро.
– Вот видишь, – отрывисто произнесла она. – Прорываемся и не можем прорваться. Давай прорываться вместе. Может, из этого что-нибудь выйдет?
Я пожал плечами. Обнадеживающе пожал плечами, словно отвечая: «Почему нет?».
Во время следующего свидания она попросила, чтобы я почитал ей что-нибудь. Выслушала пару стихов. Лермонтова. Задумалась.
– Нехорошо это. Чужое! – обронила она через минуту после того, как я закрыл книгу.
Я пожал плечами.
– Ты знаешь, я больше не приду, – сказала она через месяц.
– Жаль.
Я встретил ее еще один раз, случайно, днем. Она вскользь и не глядя в глаза сказала, что добилась своего и теперь с тем, кого искала.
«А ты?» – осторожно поинтересовалась она. – «И я».
Потом она побежала к любовнику, а я вернулся домой и погрузился в уже привычную бездну своего одиночества…
– Ну что? – спрашивает она сейчас. – Как живешь?
– Регулярно, – отвечаю. – Приходи в воскресенье.
– Часиков в шесть? – интересуется она.
Я думаю. Еще думаю и возражаю:
– Нет, в семь…
Дома чердак. Чердак сегодня дома по плану у меня.
Пилю доски. На улице. Строгаю. Холодно. Ранняя зима не унимается. Руки замерзли и стали красные, грубые на ощупь.
Рубанок плохой, с восьмидесятимиллиметровым ножом. Приходится два раза водить по каждой стороне дюймовки. И все равно заусеница остается. Ладно. Не свадебные дрожки мастырим.
Подымаю доски на чердак. Двухметровые, потому по три штуки. По четыре тяжело, неудобно. Последним тащу шуруповерт и ведро с саморезами. Молоток и гвозди тоже прихватил. Жужжу, подколачиваю. Концы саморезов обламываю ударами молотка. Забыл, куда загибать: вправо или влево? Или вниз? Или вверх? Если саморез не обламывается, помогаю пассатижами. Готово.
Обед. Суп гороховый. Будь он неладен.
После обеда возвращаюсь на чердак. В заветном углу стоит домовина. Ложусь, примеряюсь. Кажется, даже немного вздремнул и видел ее, ведьму. Не сон, естественно. Так, вспоминал во сне.
Ничего на чердаке не изменилось, только добавились весы. Весы не весы – качель детская. Чурочка и досточка. Причем досточка-то в положении равновесия значится. И вот ведьмин голос говорит:
– Выбирай!
– Чего выбирать-то?
– А вот чего. Слева – плащаница. Справа – пояс. Одно ты в окно выброси, а другое за это я спасу. Что выбираешь?
Я подумал и говорю:
– Мне все дорого, потому что…
– Так что же ты выбираешь? – нетерпеливо перебивает ведьма.
– Пожалуй, плащаницу.
– Оставить плащаницу?
– Да, оставить.
– Тогда выброси пояс в окно.
Тут все-таки я поглубже задремал. И чердак превратился в купол какого-то старинного храма. Если внутри купола находиться. Взял я сверток. Досточка весов сразу в пол уткнулась. Подошел к проему… Не окно уже – так, доски выбиты, обломки в туман щерятся. Смотрю. А пояса-то у меня в руках и нет. Свертка то есть. И понимаю, что это сам я спрыгнуть должен. Прыгаю, лечу и чую, что ведьма меня обманула. Не было на весах плащаницы. Одна была реликвия. Я сам. И ту, дурак, получается, изничтожил…
Утро. Выходной, грозящий стать рядовым событием. Жарю яичницу. Масло подсолнечное, вредное, которое пахнет маслом. Кидаю на сковородку черные сухари, слегка зажариваю, убиваю пяток яиц.
В подвале сегодня тоже, в общем-то, подведение итогов. Я туда не полезу даже. Надо решетки снаружи прикрутить. Осталось два дня.
Быстро закончив работу, иду к писателю. Он избирает хитрую тактику и не открывает. Подкрадываюсь к окошку его кабинета. Прыгаю и машу рукой. Жалюзи-то, дурак, не закрыл. Он страшными жестами указывает на компьютер. Я методично и неумолимо стучу в окно. Он ломается минут через десять. Приоткрывает дверь. Цепочку, падла, натянул.
– Слушай… Ну как сказать…
– Так не так, а перетакивать не будем. Выходи. Смотри, что я тебе принес.
Он вздыхает и откидывает цепочку. На крыльце коробка.
– Не знаю, надо тебе или нет…
Вздыхаю и жестом предлагаю открыть прямо здесь.
Писатель тоже вздыхает, открывает и смотрит на меня как на полоумного… Точнее сказать, как на полоумного он смотрит на меня всегда, так что, пожалуй, он смотрит на меня как на олигофрена.
– На дне. Это не только пьеса Горького, но и в том смысле, что посмотри на дне.
Писатель наклоняется и смотрит. Он напряжен и не исключает возможности, что я его долбану по затылку.
– Фу ты… – устало улыбается он. – Приглашение?
– Послезавтра. Новоселье. Обязательно.
– Я… Я… У меня…
Смотрю на него со слезами в заскорузлых глазах.
Писатель вздыхает:
– Хорошо, приду…
Вечер был примечателен котлетами, тушенными в сметанном соусе. В качестве гарнира – гречка. Ночь прошла беспокойно. Какие-то пидарасы запускали петарды. Думал, война началась. И кабзды тогда моему плану.
Я так думаю: у каждого человека должен быть какой-то план. Иначе нельзя. У меня план есть. Завтра пойду в больницу…
Завтрак. Гречка с вечера, йогурт, сырок шоколадный, глазированный. Кофе молотый. Вчера молотый. Резвой трусцой двигаю в сторону больницы. Тут меня окрикивают. Брательник. Да только он серьезен и трезв.
– Слушай, – говорит, – друган помер. Надо гроб в морг занести, а он тяжелый. Гроб.
Надо помочь. Брат все-таки.
Как в стихотворении Лермонтова: «Его грядущее – иль пусто, иль темно…».
Тащим из ритуальных услуг гробик с крышкой. Ставим на крыльце морга.
Морг – сарайчик маленький. Холодильников финских в нем не имеется, что заметно даже в условиях ранних заморозков и первого снега, который, кстати сказать, начал стремительно таять. На душе по-прежнему радостно. Живой же.
Брательник дрожащими руками вставляет ключ в прочный замок. Тихо матерится. Наконец раздается характерный щелчок.
– Пошли.
Заносим гроб.
В любом деле главное – настрой. И дело не в бабке, свернувшейся калачиком на центральном столе. И не в толстом мужике с краю (у него трубка из горла торчит обрезанная). И даже не в кореше моего брательника с другого краю, справа от входа. Кореш и кореш. Закрыт с головой. В брючках уже, и ботиночки начищены. Как боровичок, словом. В нос шибает запах. Самый-то супчик. И шибает он даже не в нос, а куда-то в диафрагму. Кое-как ставим гроб на пол. Бросаем почти что. Пулей вылетаем из морга. Жадно отдыхиваемся. Лучшая антиалкогольная пропаганда.
Как в стихотворении Лермонтова: «Разлей отравленный напиток».
Молча прощаюсь с брательником и топаю дальше в больницу. А утро все-таки прекрасное. Хотел брата в гости тоже позвать, да ладно. Не тот, как говорится, случай.
В больнице очередь к врачу моему.
И без очереди пытается прорваться молодая чеченка. С ней мужик. С виду не муж. Брат, наверное. Как в стихотворении Лермонтова: «Злой чечен ползет на берег, Точит свой кинжал…».
Вот и моя выглядывает.
Чеченке какую-то справку дает. Смотрит на меня:
– Случилось что-нибудь, Максим Максимыч?
– Случилось, – говорю. – Новоселье у меня. Приходите завтра с мужем к семи. Или хоть без мужа.
Врачиха аж зарделась, как девочка, только тридцатилетняя.
– Непременно, – говорит, – будем.
То-то же.
– Нашли время и место, – вздыхает в очереди пожилая учительница.
В колледже, помню, работала.
Врачиха вспыхивает.
Пойти костей собаке купить.
Ну, костей – это мягко сказано. Ведь надо же меню обдумать. Гости все же. Да еще какие. Да еще по какому поводу!
Какие варианты?
Вариант первый – рыба. Треска! Или уж хоть минтай. Ни в коем случае не путассу. Рыбу почистить. Обязательно соскоблить чешую. Это чушь, будто у трески нет чешуи. Выдрать черные пленки. Плавники отрезать. Хвост, естественно. Разрезать на пять-шесть кусков и хорошенько промыть. Хребет, говорят, можно удалить. Не пробовал. И не буду. Потом сметанный соус сварганить. Двести-триста грамм сметаны перемешать со столовой ложкой муки, добавить столовую ложку соли. Еще перемешать. Залить водой. Можно литровую банку взять. Еще раз все перемешать. Закрыть крышкой. Порезать колечками две луковицы. Хотя я режу три луковицы. Плеснуть на сковородку растительного масла. Рыбку положить. Подождать, когда зашкворчит. Перевернуть, если треска или чего там еще побелела. Подождать еще минуту. Залить сметанным соусом. Довести до кипения. Вывалить лук. Перца сразу можно насыпать. Горошком который. Листа лаврового. Порядок. И ждать час, пока все это великолепие на слабом огне томиться будет. Крышку снять, конечно же. Как в стихотворении Лермонтова: «Вот, друг, плоды моей небрежной музы…».
Костей купил. Думаю дальше.
В этот момент меня закрывают.
А просто так. Подходят двое. Показывают корочки. Настоятельно просят пройти с ними. Ну да ладно. Может, к лучшему.
– У нас машина сломалась, – говорит высокий молодой человек с модельной стрижкой и закуривает сигарету. Сигарета длинная, черная и ароматная. Принюхиваюсь: ваниль, точно, ваниль.
– Пешком чапали, – роняет второй, тоже высокий, но не столь интеллигентный, а рыжий и веснушчатый. – Не узнал, учитель?
Узнал-узнал. За первой партой сидел, когда я имел несчастье сеять разумное, доброе, вечное. Да сеял-то, видать, не в то сито.
Идем по городку, как три мушкетера. Только я без шпаги. Кости куриные несу. Вообще – это не кости, а лапы. Скрюченные агонией. Если их долго не убирать в холодильник, почернеют. Можно пойти дальше. Одну лапку высушить и повесить на шею.
– Отпустите Максимыча, – раздается из кустов, мимо которых мы проходим.
– Максимыча отпустите, суки, – вступает второй голос.
Интеллигент заметно дергается, а рыжему все нипочем. Рыжий начинает пререкаться с невидимками из кустов.
– Не можем отпустить. Работа у нас такая. Да и накосячил наш Максимыч. Года три точно впаяют.
– Максимыч, мы те самые плохие ученики, из-за которых ты ушел из преподов, – несется следом из кустов.
А потом мрачное бульканье жидкости, наливаемой из бутылки в негромкую тару. Вероятно, пластиковый стакан…
Пришли. Уселись за стол.
– Пиши! – говорят.
Бумагу дали, ручку, конечно же.
А я сижу, как дурак, и думаю, что им писать. Когда тебя закрыли и не сказали, за что, писать непросто. Начнешь писать про одно, ан окажется, что тебя закрыли совершенно за другое. А поскольку ты написал не про то, про что было нужно, – дважды добавят: за сокрытие и за старое. За старое, правда, скинут как за чистосердечное. Но это утешение так себе. Молча выбираю, в чем каяться.
«Я встретил свою первую любовь, когда поступил в универ, первого сентября, на лекции по Древнему Египту. Она сидела через две парты наискосок от меня и старательно записывала что-то в свою большую клетчатую тетрадь. У меня долго не хватало духу не то что признаться ей в своем чувстве, но даже заговорить с нею. Поскольку учился я блестяще и часто высовывался на семинарах, она заметила меня и как-то раз обратилась за помощью… Она! За помощью! Ко мне! Потом я провожал ее по осенним улицам к зданию студенческого общежития. Мы долго стояли в вестибюле. Она смеялась. Когда я, набравшись смелости, безо всякого приглашения пришел к ней в гости, она познакомила меня со своим другом, и сердце мое болезненно сжалось. Однако она как-то незримо и без слов дала мне понять, чтобы я набрался терпения. И действительно. Через два месяца они расстались, и почти сразу мы стали встречаться с нею. Следующие пять лет были самыми счастливыми в моей жизни, и я не хочу особенно распространяться о них… Скажу лишь, что мы поженились. Нам выделили комнату для семейных. Темными зимними и осенними вечерами мы читали классику – каждый у своей настольной лампы. А весной, в мае, когда сходил снег, она сидела в своем милом халатике на подоконнике – вся в закате – и пересказывала мне параграф из учебника Реформатского. Мы закончили филфак с красными дипломами. Она нашла очень хорошую работу. На телевидении! С перспективой!!! Я, естественно, рядом… С телевидением. То есть по другую сторону экрана. Она забеременела. Но с ребенком мы решили обождать… Карьера… Понимаете?.. Неприятно, однако многие через это проходят – и ничего. А она умерла.
Перебивался я лет десять, света белого не видел. Хватал мороку и водку. Нашлись люди. Помогли, подлечили. Оклемался. Смотрю – работаю сторожем в одной конторе. Нормально. На кусок хлеба хватает, а больше мне – куда? И не надо совсем. Жил-жил… И екнулся. В общаге рабочей через улицу девчонка-малолетка горе горевала. Сирота. Она учебу из последних сил тянула – в техникуме связи. Ну, стала ко мне захаживать. Я ведь мужик незлой. Не верите? И копейка водится. Снюхались мы с ней…»
Тут следователи запереглядывались, так как им позвонили и сказали, что накосячил не я, а мой брательник. Фамилия-то одна и та же. Меня и взяли. А город маленький, брательник узнал, да и пришел с повинной.
– А что случилось-то хоть? – спрашиваю.
– Да гроб в ритуальных услугах сперли.
– М-м. Если что, у меня есть домовина. Новая. Могу внести как залог или это… ущерб… Брат все же.
Следователи замахали руками и спешно выпроводили меня из кабинета. Листок с показаниями в карман сунули. Я его выбрасывать не стал. Пригодится печку растапливать.
Это все ладно.
Кости бы не стухли. Лапки то есть. Жалко песика-то травить.
Песик у меня особенный. Год назад он сорвал выборы. Ворвался в избирательный участок. Сожрал из буфета четыре котлеты в тесте. Перевернул урну и нюхал у гражданок под юбками.
Так, на чем я остановился? Гости-гости. Вариант второй.
Бедрышки. Это вам не куриные лапки. Можно, конечно, и окорок. Но это подороже будет. Хотя зачем, если подумать, мне сейчас мои сбережения? Как в стихотворении Лермонтова: «Да, я не изменюсь и буду тверд душой…».
Сковородка. Масло растительное, ну как без него? Если есть желание, можно помельче нарезать. Вкуснее будет. Курицу, конечно, не сковородку же. Перец. Можно молотый. Лучше тот, который горошком, растолочь пестиком. Ядренее. Молотый или размолотый перец на тарелочке смешать с солью. Сковороду разогреть. Обильно посыпая кусочки мяса, уложить их. Можно поплотнее. А посыпать целесообразнее с одной стороны. И этой стороной их в масло. А когда все лягут, сверху обсыпать непосыпанную сторону. Грязи меньше. Ставим на медленный огонь. И жарим. Да чтобы покрепче, покрепче зажаренные были. Чтобы во рту жгло, на зубах хрустело, в брюхе урчало…
Прохожу мимо тех самых кустов, где по жизни сидят мои бывшие ученики. Спасибо сказать за моральную поддержку. Забираюсь в кусты. Точно. Пьют. С девками. Всем уж за тридцать.
– А вот, – говорю, – и я. Это, конечно, не то чтобы мы встретились в процессии, которая идет по центральной улице, но все же. Как в стихотворении Лермонтова: «Пестрою толпою окружен…».
А они молчат. И я понимаю, что за «тупиц» и «ублюдков» меня так и не простили. Вот тебе и «к нам приехал, к нам приехал», простите за отступление от высоких образцов. Наконец Катька брякнула: «Раньше-то вы не Лермонтова цитировали, а Есенина». Что сказать? А я чего-то обозлился:
– Раньше-то и Есенин Лермонтова цитировал…
Развернулся и пошел.
И случай этот побольше жмура, морга и милиции выбил меня из колеи.
А тут брательник идет.
– Отпустили, – говорит. – В тюрьме все занято убийцами и насильниками. Гуляй до суда. А потом посадят.
Посмотрел я на него, посмотрел… да и говорю:
– Приходи-ка в гости ко мне. Послезавтра. К четырем.
И дальше двинул.
Третий вариант. Котлеты. Смотри рецепт первый – рыба. Вместо рыбы – котлеты. Остальное то же самое. Но котлеты сам делай! Я один раз писателя этого послушал. «Шницеля, – говорит, – мировые в „Эконом-класс“ привезли». Потушил я мировые шницеля. Неделю потом осторожно ходил. Как Штирлиц. Оклемался, помню, выхожу на улицу. Смотрю, писатель рулит. «В „Эконом-класс“, – кричит, – котлеты по-киевски привезли». Ну я его остановил, конечно, взял за пуговицу и говорю: «Слушай, писатель, готовая история. Ты потом ее в стихи переделай и печатай. В одной деревне жили-были старики. И пекли они очень вкусный хлеб. Но было у них две пекарни. В одной они хлеб пекли. В другой советчиков…».
Тут я вспоминаю особливость своего званого ужина, хлопаю себя по лбу, понимая, что именно приготовлю, и быстро закупаю продукты.
А кости стухли.
Бобик их есть не будет. Что ж. Положу рядом с конурой. Через пару дней сожрет. А там, глядишь, добрая душа какая-нибудь приютит его или уж хоть зарежет.
Да наплевать. Сегодня все приготовлю. А завтра у меня баня. Вот это да, баня.
Я даже в молодости стихотворение про баню написал. Все не помню, но четыре строчки остались:
А если Бог давал нам счастья туес, Мы шли и пропивали туесок. Бежало время чистым банным потом Промеж сосновых щелистых досок.М-да. Не Лермонтов, конечно. Да и вообще с Лермонтовым придется расстаться.
Но это завтра. А сегодня нужно еще дело одно провернуть.
Оставив дома продукты, топаю в колледж.
Дневная вахтерша недоуменно смотрит на меня.
Уверенно шагаю в сторону учительской.
Быстро спрашиваю у диспетчера по расписанию:
– А где завуч?
– На музыку пошел. А вам…
Но я уже резво вышагиваю к хоровому классу.
Там поют: «Выхожу один я на дорогу».
– Хорошая песня. Лермонтов.
Завуч, сидящий в верхнем ряду амфитеатра, сереет, вскакивает с места и летит ко мне.
Студенты, кажется, делают ставки. Главное, успеть сказать ему:
– Приходите послезавтра! – кричу за три метра до себя.
Тут музыкантша неожиданно кричит:
– Девочки, мальчики, хоровод!
Студенты вскакивают с мест. Я крепко беру завуча за руку и шепчу:
– После-завтра…
…Послезавтра превращается в завтра.
Можно денек передохнуть. Мое блюдо готовится за полчаса. Успею перед гостями.
И чему же посвятить день отдохновения?
Друзьям?
Нет их у меня.
Молитве?
Я молюсь только по воскресеньям.
От высоких раздумий меня отвлекает телефонный звонок.
Как в стихотворении Лермонтова: «Звонков раздавались нестройные звуки».
Нажимаю кнопочку.
А она и говорит такая:
– Здравствуй!
– Ну здорово-здорово. Здоровенько.
– Как глупо. Встретились на улице. Столько лет не виделись. Встретились – и сказать-то друг другу ничего толком не сказали.
Помолчали. Тут она снова вступает:
– Я к тебе в гости. Можно?
Вздыхаю протяжно так и говорю:
– Приходи. Только по твоему плану не выходит ничего.
Это у нее мечта была такая. Раньше. Цитирую: «Мне часто кажется, как будто я возвращаюсь в наш город. Прихожу к тебе в гости. А ты лежишь пьяный. И не можешь пошевелиться. Но ты в сознании. Тогда я целую тебя в лоб и ухожу. И оставляю тебя за спиной».
Она:
– Ладно.
Я:
– Приходи завтра.
Она:
– Когда?
Я:
– Да чего тянуть? К обеду и приходи. Пока готовлю, поболтаем.
В трубке гудки. Хоть я и знаю, что до завтра она не придет, а может, и завтра не придет, но мне кажется, что она уже идет ко мне. Я чуть не сказал: кажется, что она уже пришла.
Не могу!
Быстро оделся. Вышел из дому и пошел сначала направо, а потом налево.
По дороге вспомнил, что так и не дал псу лапки, что лапки так и лежат в прихожей на полу и теперь уже начали разлагаться.
Взлетаю по знакомой лестнице. Бабушка, что ли, у нее тут живет или еще какая-то хрень.
Она открыла с первого звонка.
– Ого!
Естественно, что мы о чем-то говорили. И даже, кажется, пили шампанское. Но по-настоящему все началось на полу в гостиной. Продолжилось на диване. Замерло на кровати в спальне. Достигло своей кульминации в ванной. И закончилось в прихожей.
– Уходи, уходи, скорее уходи… – исступленно шептала она. – Сейчас старуха вернется. Мне с ней ругаться нельзя. Завещание перепишет. Я ведь только за этим приехала. Но я жду тебя вечером. Бабка спит крепко, не помешает. Ничего не ешь. Я буду кормить тебя икрой. С ложечки…
Естественно, что вечером, ровно в десять, я был у ее дверей.
Но ее не было дома. Так сказала сердитая старуха. А дальше я следил за часами.
Ее не было дома в десять тридцать.
И в одиннадцать ее тоже не было дома.
В половину двенадцатого я пожалел о том, что ничего не жрал. Ухмыльнулся.
В одиннадцать сорок пять с легким сердцем сбежал по лестнице вниз.
Она стояла в подъезде, темном подъезде, рядом с закутком, в котором хранятся коляски и санки, курила и тихо смеялась. Дверь на улицу была приоткрыта, и я успел заметить, что снова крупными хлопьями полетел снег.
Но побрел не в белый снегопад, а следом за ней по серой лестнице наверх.
Забыл сказать: она держала меня за руку.
– Ты знаешь… – начала она на кухне.
Но я сразу перебил ее. Я как-то сразу перебил ее:
– Ты же не курила, ты бросила курить, – выпалил я.
– Тебе бы мои проблемы… – процедила она сквозь зубы.
И я тогда подумал, что наш разговор меньше всего на свете похож на разговор двух влюбленных.
– Извини, икры нет, – продолжила она после некоторого молчания. – И шампанского тоже нет.
– У меня дома есть изюм и рис, – говорю я ей.
– Хи-хи-хи, – отвечает она желчно.
А я-то и не шучу. И вот задумался.
– О чем? – спрашивает она.
– Как бы тебя развеселить.
– Прочти что-нибудь из Лермонтова.
– Давай лучше расскажу, что задумал…
И не рассказал, потому что она лишь вежливо пожала плечами.
Да и есть ли что рассказывать? Если честно, то нет. И завтра будет неловко. Ну придут они. Ну наполнят бокалы. Ну посмотрят на меня. А дальше? Стану я неловким. Забормочу что-то. Руки у меня задрожат. Тьфу.
Я обвел кухню блуждающим взглядом. Наконец взгляд мой наткнулся на нужный предмет. Я вскочил и вытащил из кухонного шкафчика хрустальную салатницу.
– А спорим, что я выжру полную…
– Оливье? – брезгливо поморщилась она.
– Водяры!
Она задумалась. Потом оживленно махнула рукой:
– А давай!
…Помню – водка тяжело отдавала средством для мытья посуды со вкусом лимона. Потом я, кажется, упал. А она вскочила. Начала бегать, кричать: «Что я скажу бабке? Что я скажу бабке?». После, как всегда, моя возлюбленная кое-что придумала. И я даже успел посодействовать ее плану. Ведь у каждого человека должен быть план. Конкретно: я дал накинуть на себя куртку, вышел из ее квартиры и кубарем покатился по ступенькам вниз. Первые десять ступенек помню, а дальше что-то все более и более смутно.
Метрах в пятидесяти от ее дома заснеженный овраг. Смотрю со стороны, а она меня мертвого туда через ночь на саночках везет. Тихо-тихо скрипит снег под полозьями этих саней.
Тихо-тихо.
Перекладина
В новом училище Витька боялся совсем не дедовщины.
К дедовщине приучила школа, и Витька уже знал, что нужно делать, как говорить, как стоять и как смотреть, чтобы если и били потом, то для проформы. Более того: получить по балде было уже не так страшно как в первый, тем более во второй – и особенно в третий и четвёртый раз. И, наконец, Витька умел отличать тех, против кого дёргать бесполезно от других, которым надо вломить, причём на раз, чтобы из носа брызнуло – и ничего тебе за это не будет, ибо эти другие – случайные придурки, выпавшие из системы воспитания настоящих мужчин.
Нет, совсем не это тревожило Витьку и мешало ему спать по ночам. А когда он забывался под утро, его долговязое нескладное тело корчилось от одного и того же кошмара.
Урок физкультуры. Турник. А на турнике он, Витька, болтается, как дерьмо в проруби, не в силах не то что сделать подъём с переворотом, но даже подтянуться.
Витьку угнетала не двойка, которой ему было не избежать. Не насмешки, а то и дружный гогот класса. А чувство безысходности.
Сначала он думал, что ему нужно больше тренироваться. Бросил книги. Выспросил у вечно занятого отца, как нужно правильно отжиматься от пола, упросил купить пару гантелей. Но, во-первых, хватило его от силы на неделю занятий. Во-вторых, после этой недели ничего не изменилось. В лучшую сторону.
И он ходил после уроков к физруку. Краснея, просил исправить оценку. Говорил, что уходит из школы и не будет больше позорить класс…
Физрук был нервным, усатым и тоже, как отец, занятым. Он ничего не ответил Витьке, но поставил ему заочно тройку.
И вот – училище. Новые учителя. Новая группа – не какой-нибудь там класс. Русский – нормально. Литература – интересно. Физика – есть у кого списать. История – хоть сто порций. И… физкультура. Пока, слава богу, лёгкая атлетика.
Бегал Витька тоже плохо, но стометровку на тройку вытянул.
Да новый физрук особенно-то и не привязывался к пацанам из его потока. Потому что настоящий физрук ещё не вышел из отпуска.
– Вешайтесь, духи, – моногообещающе подмигивали старшаки. – Вот придёт Осич…
Осич явился первого октября. С ходу предложил старосте спортивной группы «снять тряхомудию», коей была назван шерстяной джемпер. Полчаса гонял парней по спортзалу. Подкалывал, с завидным упорством делая неправильное ударения в фамилиях и коверкая оные.
«Ушлёпок, – подумал Витёк. – Настоящий…».
После разминки играли в баскетбол. Витёк с убойных позиций трижды промазал по кольцу, и Осич поставил его в защиту, припечатав командой: «Стой и поднимай руки, когда бросают. Мяча от греха подальше лучше лишний раз не касайся».
На следующем уроке играли в мини-футбол.
И Витёк через пару минут игры перекочевал всё в ту же защиту.
При этом Осич поинтересовался, сможет ли Витька отличить мяч от ноги.
Защитник угрюмо промолчал.
Потом был волейбол.
И Витька уже начал осваиваться на защитных рубежах, как вдруг…
– После ноябрьских – снаряды! – объявил Осич перед праздником и глаза его засияли.
Физрук был блестящим гимнастом. Рассказывали, что он служил в спецвойсках, потом окончил институт и начал спортивную карьеру, но получил травму и таким образом попал сюда.
На праздниках Витька был столь невесел, что мама дважды заставляла его мерить температуру. Отец отправил укладывать дрова. А старший брат посоветовал завести девушку.
Дрова были уложены. Температура в норме. А девушки в сторону Витька, прямо скажем, не блещущего ни красотой, ни какими-то способностями смотрели, если только из любопытства, с которым дети созерцают в зоологических садах цапель и павианов.
Первый после праздников день не стал для Витьки судным. Урока как такового не было. Мальчишки затаскивали в спортзал инвентарь, а Осич что-то там прикручивал, привинчивал, прикреплял к петлям, вколоченным в пол.
– Маты! – орал Осич. – Двадцать разделить на четыре и распределить между снарядами.
Снарядами были: конь, козёл, стойки для прыжков в высоту. И турник.
Прошло ещё три дня.
И вот настал урок, на котором после переклички Осич объявил, что начинается…
Этого слова, которое Даль предлагал заменить на «ловкосилие», Витька предпочёл бы не слышать никогда.
– Сегодня мы будем прыгать через козла и через коня, – возвестил между тем Осич.
Через козла прыгали для разминки. Впрочем, уже здесь Витёк убедился, что в своей гимнастической бесталанности не одинок. Рыжий парень из параллельной группы затоптался у мостика дольше положенного и, оттолкнувшись, врезался в козла той самой частью тела, которая в мужском варианте символизирует собой в том числе и упрямство. В том числе и козлиное.
– О вкусах не спорят, – буркнул при этом Осич и выкрикнул по списку фамилию Витька.
Над рыжим смеялся и Витька, но уже через пять минут всё той же частью тела, что и рыжий, проехался вдоль коня, увы, не живого и, ура, не стального.
Осич неожиданно разозлился и скинул тонкую олимпийку.
– Оба-на, – пронеслось в младшей группе.
Полутораметровый физрук мигом превратился в бугристого и жилистого атлета.
– Вот!
Осич легко оттолкнулся от мостика ногами, от середины коня руками и мягко приземлился на мат.
– Или вот. Для начинающих…
На этот раз Осич оттолкнулся руками от коня два раза.
Потом повернулся к Витьку:
– Повтори.
Это был, наверное, худший прыжок за всю историю гимнастики и кавалерии, но через коня Витёк перескочил.
– Дело, – кивнул Осич и выкрикнул по списку следующего.
На коне из-за рыжего застряли и провели остаток урока.
«Дальше – турник или прыжки?» – лихорадочно думал Витька, словно это что-то существенно меняло.
Дальше были прыжки.
Для начала Осич поставил смехотворную высоту, которую и девочки в бывшем классе Витьки, бывало, перепрыгивали. Витька же, с его оглоблями, высоту эту просто перешагнул, за что неожиданно получил от Осича втык.
– Прыгать. И прыгать, как я сказал. Иначе через пять сантиметров опять будешь закалять…
И Осич кивнул туда, где после коня ещё побаливало.
Витька пожал плечами и прыгнул. Да все прыгнули.
Физрук поставил планку на пять сантиметров выше. И снова прыгнули все. Только рыжий спёкся.
Осич очередной раз всё усложнил.
На этот раз через планку улетела где-то половина. Другая половина улетела вместе с планкой.
Гимнаст не унимался.
Новую высоту, кроме Витька, взяли ещё трое.
Следующий барьер перемахнул только он.
– А ну-ка… – задумал что-то Осич.
Но тут прозвенел звонок.
– Виктор, подойди сюда, – скомандовал физрук.
– Дело такое, – продолжил он через минуту. – Завтра в училище соревнования по прыжкам в высоту. Надо бы от младшей группы представителя. Ты как?
Витька потерял дар речи. Но ответа и не требовалось. Физрук уже вносил его в какой-то список, достав из кармана маленькую записную книжку.
– В пятнадцать тридцать чтобы был как штык. Надо будет с уроков раньше уйти, уйдёшь, на меня сошлёшься. Соревнования в четыре. Полчаса на разминку и пробные прыжки. Больше метра десяти на разминке не прыгай. Всё.
Не прощаясь, Осич отправился в тренерскую.
Далее ощущение реальности покинуло Витька. И в себя он пришёл, по сути, только после соревнований, которые запомнил на всю жизнь.
Девчонки, сидящие вдоль стен спортзала на скамейках.
Вальяжные старшаки в модных спортивных костюмах, с видом звёзд разминающиеся в центре зала. И он сам. Долговязый, нескладный, в смешных серых трико с тонкими белыми лампасами и спрятанными в дешёвеньких кедах резиночками. В белой отцовской майке из числа тех, которые можно увидеть только в старых фильмах про деревню.
Его никто не принимал всерьёз. Над ним даже не смеялись. Его просто не замечали. А он брал высоту за высотой. Тем временем из пятнадцати участников выбыл один, другой, трое, сразу пять человек. И остались четверо.
– А мальчик-то – молодец, – громко и очень женственно сказала первая красавица училища, которая сидела за судейским столиком, окружённая свитой. – Давай, мальчик! Буду за тебя болеть. Один из младшей группы против всех. И гляди…
Эхо спортзала таинственно вторило её словам.
Со злости ещё двое страшаков срезались на следующей высоте. А один прыгнул. И прыгнул Витька. От счастья. Потом старшак прыгнул, а Витька сбил планку. И отвернулся от судейского столика, чтобы оттуда не видели его злых мужских слёз.
– Второе место… – возвестила первая красавица, после чего физрук вручил ему грамоту и крепко пожал руку. – А это приз зрительских симпатий.
И она поцеловала Витьку своими красивыми пухлыми губами в дёрнувшуюся судорогой щёку.
А на следующем уроке был турник. И Витька болтался на перекладине.
– Ы-ы-ы! – ржал рыжий, который, на этот раз блеснул, сам вызвался первым и несколько раз сделал солнышко.
Витька разжал руки.
– Пять, – возвестил Осич.
В спортзале наступила гробовая тишина.
– За что пять-то? – взвизгнул рыжий.
Осич пожал плечами.
– Не знаю ни одного гимнаста с такими ногами. А прыгуна знаю.
– Да он как дерьмо…
– Это ты как дерьмо, – резюмировал Осич и выкрикнул на снаряд следующего.
После урока в раздевалке все, кроме Витька, сунули рыжему по разу. А староста спортивной группы сунул рыжему два раза.
Потом Витька на время потерялся. И не в переносном смысле. Дедовщина, которой он не боялся, всё-таки нет-нет, да и заявляла о себе. И первыми обычно давят лучших. А он уже почему-то не мог отвечать вполсилы.
Когда Витька вернулся на учёбу, северную землю уже сковал мороз и покрыл снег. Физкультура теперь была на лыжах. Младшая группа вперемежку со старшаками сидела за столом лыжной базы в подвале училища. Осич наливал из самовара чай. Не хватало стаканов, и поэтому их после пары глотков передавали по кругу.
– Ого, взрослеешь! – приветствовал физрук Витьку, лицо которого украшали пожелтевшие, но заметные «очки» под глазами. – Садись чай пить.
– Так, мужики, – объяснял Осич через минуту. – Норматив – три кэмэ, но мы пойдём пять. При условиях, близких к боевым. Ветер северный. Мороз – минус пятнадцать. Идём по реке двумя группами. Встречаемся…
Они встретились через двадцать лет.
У супермаркета, с крыльца которого спускался подвыпивший Осич, припарковалась новая машина. Из неё выбрался солидный, но бесконечно усталый и растерянный какой-то мужчина.
– Гимнаст, твою мать! – безо всякого приветствия заорал бывший физрук. – Второе место по прыжкам в высоту!
На них оборачивались прохожие и смотрели на усталого и растерянного мужчину так, как на него давно уже никто не смотрел.
Дежурный при раздевалке
1
Уже три недели я жил с мыслью, что у меня будет ребёнок, и эта мысль меня пугала.
Дело даже не в том, что мне самому едва стукнуло шестнадцать. Просто пигалица до последнего верила, что у неё сбились какие-то биоритмы. Потом пошла в больницу – и ей сказали то, что сказали. Дальше было долгое и трудное объяснение с матерью. У неё. И она чего-то наплела про первого встречного.
Я так думаю потому, что её родители продолжали со мной здороваться, а папахен даже как-то раз, подвозя в колледж, рассказывал, где раньше в нашем скромном городке снимались шлюхи, за сколько они делали минет и что, когда он служил на флоте и ходил на Кубу, ходил, потому что плавает только говно в проруби, кубинские тёлки давали за флакон «Шипра». Не думаю, чтобы таким образом бывший боксёр среднего веса, чемпион армии и флота, если только бывают бывшие чемпионы и боксёры, наводил мосты. Во всяком случае, я мысленно попрощался с жизнью, садясь в его дорогое авто. Но как-то обошлось.
А мама возлюбленной, по совместительству наша с ней классная мама, выхлопотала мне социальную стипендию. Я долго не мог исправить двойку по физре, так она ходила к физруку и как-то с ним договорилась. В группе физрука тоже у кого-то не получалась оценка – по литре. Не думаю, чтобы подобным образом меня поощрили за полноценный шанс в свои вполне даже сексапильные тридцать восемь сделаться бабкой.
Мои родители были не только не в курсе проблемы, но, кажется, они вообще были не в курсе того, что у них есть я. Они работали. Мама продавщицей в «Магните». Папа на лесопилке. Плюс шабашили. Сами понимаете, что при таком раскладе люди отвыкают от лишних вопросов об устройстве бытия. И если задуматься, этого я и боялся: поставить перед усталыми родителями лишние вопросы. А ещё точнее, я боялся неизбежных ответов…
– Бейдж надень, – буркнула «тёща».
Я кивнул и засунул бейдж поглубже в карман.
В нашем колледже отмечался вечер встречи выпускников. Мои таланты не позволяли мне выступать на сцене, и всех моих творческих амбиций хватило только на дежурство при раздевалке. Дежурство заключалось в том, что я должен был стоять и улыбаться выпускникам, когда они раздеваются и одеваются. Когда раздеваются – приветственно. Когда одеваются, прощально. В первом случае говорить: «Рады видеть вас!» Во втором: «До новых встреч». И не перепутать два упомянутых текста. Ещё на инструктаже директор таинственным голом сказал: «А в случае затруднений вы должны вызвать дежурного преподавателя». Какие тут затруднения могут возникнуть, нам не объяснили. Дежурный преподаватель прошмыгнул мимо меня в самом начале, сунул мне визитку с номером своего мобильного и сказал, что очень занят.
Я почти сразу позвонил ему на мобильник, надо же проверить, и равнодушный женский голос сказал мне, что долбанный абонент находится вне зоны действия сети.
Видимо, дело вот в чём: для организации этого вечера в воспитательных целях нужно было задействовать всех студентов до последнего раздолбая. И на этого последнего раздолбая, то есть на меня, не хватило стоящего дела. Вот и возник дежурный при раздевалке.
И не поверите, но у меня очень скоро появились проблемы.
О первой я уже рассказал. Кстати, пигалица крутилась в том числе и рядом с раздевалкой. Эта разбитная девица не была похожа на бедную Лизу в том смысле, что не таскалась с кислой миной по мостам, а носилась с гиканьем по этажам. Думаю, в этих целях её и назначили дежурной по коридорам. Носиться с гиканьем, поднимать в выпускниках, особенно мужчинах, боевой дух и праздничное настроение. Ко мне благоверная прибегала поплакаться в жилетку (выпускники приходили, вернее, наплывали волнами – и между волн в моё дежурство вклинивалась она, орошала мою грудь морскими брызгами, назвала любимым, подонком, единственным, козлом вонючим – и скакала дальше по этажам). А я оставался и, ковыряясь в носу, думал, как же блин такое получилось, что известный всему свету неудачник, не обделённый, правда, литературными способностями (это не я, это «тёща» так считает), оказался вместо трагической в комической роли.
Должен пояснить, что после окончания колледжа, а ждать этого события оставалось года полтора, я намеревался целиком и полностью посвятить себя творчеству – поступив в литературный институт или отправившись служить в армию. В последнем случае творчеством стало бы делание себя собой (то есть не собой) или делание меня другими, что тоже в разумных пределах допускалось. Выглядеть настоящим мужиком и писать на популярные темы гениальному сочинителю не возбранялось. Но после святочной ночи появился ещё один вариант развития событий.
Новая же проблема появилась как раз во время дежурства, между орошениями груди, посреди волны выпускников. Я, признаться, позабыл о делах насущных, несколько увлекшись портретированием. Особенно интересно было смотреть на выпускников, выключив звук. Я умею это делать. Получалось что-то вроде танца. И этот танец говорил о многом.
Если два выпускника с разбегу кидались друг другу на шею – нечего было и сомневаться, что некогда они были друзьями или хотя бы любовниками. Это и ежу понятно. А если он обнимается с одной дамой, а другая дама стоит рядом с терпеливой и даже виноватой улыбкой… Конечно, здесь всё ясно, однако этот набросок вполне уместен для коллекции стандартных ситуаций.
А вот вам задача: два человек топчутся друг напротив друга, неловко обнимаются, собирают губы в трубочку для поцелуя, но не целуются, в последний момент отворачиваясь? Я бы назвал это несвершением свершившегося.
И вот портретировал я, портретировал. Фразы изредка ронял, которые дежурные; путать их не путал, но от долгого молчания несколько охрип, и, когда первый раз тявкнул: «Приходите учиться к нам, – и подумав, исправился. – Ещё», – пожилая пара от меня шарахнулась, а разбитная бабёнка за сорок, прикрывшись большим букетом роз, шепнула: «Вот уж хуюшки».
Но это была ещё не проблема. Проблемой стало следующее событие. Рядом с раздевалкой, в которую выпускники сдавали верхнюю одежду, находилась ещё одна раздевалка, меньшая по площади. Она мгновенно заполнялась, после чего гардеробщица переходила в раздевалку более просторную, возле которой в данный момент и находился ваш покорный слуга. Так вот. От входной двери бочком-бочком в строну маленькой, уже заполненной раздевалки крался какой-то тип. Я сразу выделил его из толпы выпускников, потому что выпускником он не был. Сложно сказать, как именно я это определил. Сказать: на его челе не лежала печать нашего колледжа – было бы высокопарно и неверно. Такая печать на многих со временем поистёрлась. А просто: он не знал толком, куда идти. Не забыл, а именно – НЕ ЗНАЛ. Однако это не помешало ему, посмотрев направо-налево, заметив меня и подмигнув мне, дёрнуть дверь-купе маленькой раздевалки и убедившись, что дверь не закрыта (во время вечеров встречи гардеробщица не дежурит, «У НАС САМООБСЛУЖИВАНИЕ», а лакеев семьдесят четыре года не было, да так и не появилось), открыть её и юркнуть вовнутрь.
Я потянулся к телефону, чтобы ещё раз набрать дежурного абонента вне зоны действия сети, но обнаружил, что телефончик мой разрядился. Вестибюль, как на грех обезлюдел, то есть в нём не было никого, кто мог бы сгонять и поискать, а точнее, срочно найти конченного урода, которого завтра выгонят с работы, или хотя бы мою милую тёщу. Пара-тройка ветеранов советского педагогического ещё сновала в поисках актового зала, но, думаю, запрягать их было как-то не по-людски. А спросить у них телефон, так ведь не дадут, приученные новым поколением мошенников к осмотрительности.
Я всё-таки сделал десяток шагов к лестнице наверх, но тут же припрыгал обратно. Именно припрыгал на одной ноге, чтобы никто не догадался, что я начинаю преследовать опасного преступника (вдруг преступник приставит мне к животу нож или ещё чего-нибудь – и я поведу себя не героически; удобнее будет удерживать всё в тайне).
Оказавшись у гардероба, где прятался незнакомец, я поступил глупейшим и трусливейшим образом, то есть покашлял. Наглое презрительное молчание было мне ответом. Тогда я приоткрыл дверь, просунул в темноту голову и сказал каким-то чужим деревянным голосом:
– Вы тут чего?
В темноте грустно зашелестели чужие пальто. Потом вор (а я не сомневался, что это был вор) кашлянул. Кашлянул неожиданно тонко для вора, чьи лёгкие должны быть огромны и полны туберкулёзной мокроты. Ответил он и вовсе музыкальным, почти женственным голосом:
– Да так.
Потом замолчал. Но это было уже не наглое, а такое… артистическое молчание.
– Вы кто? – бухнул я по-прежнему неуклюже.
– Вор, – честно ответил он. – Вор и подлец.
Мы ещё помолчали.
– Я тут ничего воровать не буду, – подумав, сказал вор.
Потом он задумался крепко.
– У меня выпить есть, – заявил он через минуту. – Залезай сюда. Может быть, я тебе всё расскажу.
– Да я тут… дежурю. Если залезу, меня потеряют. И выставят сюда какого-нибудь…
– Мудака, – подсказал он.
– Да. Вы сидите там. А я буду стоять тут. И делать вид, что вас нет.
– Клёво, – хихикнул он в темноте. – Давай руку.
Я протянул в темноту руку для дружеского пожатия, но смущённо обнаружил, что собеседник вкладывает мне в ладонь пластиковый стаканчик.
– Портвейн, самый дешёвый, – скромно пояснил он. – Закуси нету.
Я кивнул, хотя он и не видел моего кивка. Осмотрелся, запрокинул стаканчик, глотнул терпкую жидкость с привкусом опилка, подавил рвотный рефлекс и сунул стаканчик обратно в темноту.
Мой новый знакомый вздохнул и начал говорить. А до этого выпил, и честно в этом признался.
– Перед тем, как стать вором, я начал пить. Поэтому я и стал вором. Точка недоверия. У меня она отчаянно тянулась, и я уже думал, что она из отрезка превратится в луч, но – бах! (он щёлкнул костяшками). И всё. Ах, каким я был виртуозом вранья, но и мне однажды перестали верить. Мало того, что меня изгнали все мои знакомые. От меня отшатывались совершенно чужие люди. То есть я думаю, что эта точка… появляется не как результат вранья. То есть количественных изменений, а как результат качественных. Понимаешь? Блин, почему у тебя такая рожа тупая? (Он горестно вздохнул, а у меня вместо обиды появилось естественное желание развеять его сомнения относительно меня).
– Конечно, понимаю. Знаете, у меня просто лицо – простое и широкое. Это производит обманчивое впечатление. Просто от вас так стало сифонить перегаром, что знать вас, чтобы понять, стало совершенно необязательно. И все понимали, что вы пьяница и лжец. Сразу. Это вы и называете точкой невозврата.
Он ещё раз вздохнул.
– А я-то думал, чего тебя тут поставили: козе дрочить.
Тут я обиделся и замолчал. Но ему мои обиды были по боку. Он был настроен закончить… Нет, не свою историю. О ней легко можно было догадаться. То есть в неё можно было подставлять разные обстоятельства. Легко и быстро они приходили на ум: живые примеры сновали вокруг да около. Он был настроен закончить соло своей души.
– Ничего от меня не сифонило. Я вообще выглядел не как типичный алконавт. А просто я стал странным. Дёрганным и нервным. И этого было достаточно, чтобы животное под названием человек стало обходить меня стороной. Было только одно место на земле, где у меня ещё был шанс на пару минут стать прежним. Догадываешься?
– А я думал, вы здесь не учились. Шли так растерянно, будто впервые здесь оказались.
– Нет, я знаю здесь каждый закуток. Ну например… А то подумаешь, будто заливаю… За актовым залом есть маленькая каморка.
– Точно, есть. Там коробки из-под бумаг, – кивнул я.
– Там хранили музыкальные инструменты. Электрогитары. Я играл…
– На соло!
Он пару раз хлопнул в ладоши.
Наверху запели. Получилось, как будто переставили местами причину и следствие. Забавно. А я понял, почему дежурный препод отключил мобильник. Он выступал в первом отделении концерта. Мой собеседник тоже услышал его голос.
– Так и не смог объяснить человеку, как нужно петь.
Я вопросительно уставился на него.
– Не люблю быть совсем на виду, – признался он. – И петь приходилось, что нравится широкой публике. А на соло… Можно импровизировать. И даже в песне «Аэропорт, стою у трапа самолёта…» находить рокерские модуляции.
С модуляциями у меня было хреновато, поэтому я кивнул, глядя на лестницу. Потом догадался, что он не видел моего кивка и кивнул ещё раз, повшись к тёмному проём заполненного верхней одеждой гардероба.
– Здесь я и украл первый раз. Год назад, – донеслось из темноты.
– ???
– Мобильник. Крутой, навороченный мобильный телефон. Толканул цыганам на привозе. За полцены с руками оторвали. А я потом на эти полцены неделю пил. Еле живой остался. С тех пор и ворую. Но так больше не обламывалось. Ни-когда. Держи.
И я опрокинул второй стаканчик портвейна за соло гнилого, но очень интересного человека. И в тот момент, когда внутри меня зажглись вечерние огни, обстоятельства несколько изменились. Правильнее было бы сказать, что мы с моим новым знакомцем поменялись местами, хотя я остался стоять у раздевалки, а он по-прежнему находился внутри неё.
С лестницы к нам, то есть ко мне, во все лопатки неслась мать моего будущего ребёнка.
– Писать хочу, – завопила она так, что две бабульки, поднимавшиеся по лестнице сочувственно закивали.
Я делал ей отчаянные знаки, суть которых заключалась в просьбе не болтать лишнего. Она увидела мои отчаянные мимические движения и удовлетворённо кивнула.
– Надоела. Я так и знала. Беременные быстро надоедают. Но ты не парься. Пока пузо на нос не полезет, буду к тебе по ночам бегать, а как полезет, скажу: «Брррось меня…» Она залилась слезами и скрылась в проёме служебного туалета. Я попытался ворваться следом за ней, но перед моим носом презрительно захлопнулась дверь, всхлипывания сменились завываниями, которые были поглощены звуком смываемой воды.
Выскочив обратно в коридор, она высморкалась мне в плечо, сказала: «Как же мне тебя не хватает, ничтожество моё смелое, жалкое и великое!» Потом предложила расстаться прямо сейчас, нет завтра – и взлетела по лестнице следом за всепонимающими бабульками.
Я стоял ни жив ни мёртв и не смел посмотреть в тёмный проём раздевалки.
Через полминуты оттуда мило присвистнули.
– А ты мачо, – убеждённо заявил мой новый знакомый. – Мы нашли друг друга. Вор и совратитель несовершеннолетних. Сам тоже несовершенный… Летний…
Вор икнул, и я понял, что он пару раз накатил без меня.
– А чего, – разудало продолжило тёмное окно. – Приведи её домой. Скажи: мама и папа, так и так мля. Кем родители-то?
Я ответил.
В темноте хихикнули.
– Квартира двуха?
– Однуха. В хрущобе.
Чёрный квадрат ещё раз хохотнул и сымпровизировал:
– А спать, дорогие родители, мы будем аккурат между вами. Чтобы чего не вышло. У вас то есть, ибо любой тесноте есть предел.
– У неё предки крутые. Богатые.
В темноте засопели.
– Мать училка здесь.
– А отец?
– Фиг знает.
– Откуда деньги тогда? – недоверчиво протянул вор. – От сырости что ли выросли?
– Да батя там… Боксёр, короче. Или морпех. Мутит чего-то…
– Если что, иди в отказ, – посоветовала раздевалка. – Или начинай заниматься боксом. За пару месяцев там научат прыгать и закрываться. Хотя это тебе, конечно же, не поможет, но психологически ты подготовишься к увечью.
У меня возникло ощущение, что в темноте никого нет. Своего нового знакомого я видел мимолётом – буквально меньше минуты. Однако именно в этот момент кряхтя и пошатываясь он вылез наружу. Сунул мне в руки бутылку портвейна, которого плескалось на дне. И зашагал по направлению к лестнице.
– А вы… куда это…
Вместо ответа он зашагал не вразвалку, а собранно и пружинисто.
Я знал. Я чувствовал, что должен идти следом. Однако раздевалка. Теперь уже пустая раздевалка, то есть не пустая, а с человеческой одеждой, но без людей раздевалка, не отпускала меня.
– Ты чего это – пьяный что ли?
За мыслями о бренном и вечном прокараулил я дежурного абонента, который спел своим сереньким голоском белогвардейский романс, включил телефон, увидел пять тысяч пропущенных звонков от меня, стал отзваниваться, не дозвонился и пошёл проверять меня и нашёл меня, задумчиво тянущего из горла дешёвый портвейн у тёмной раздевалки.
– Ты напился что ли, олигофрен?
– Сам дурак, – мрачно ответил я, сунул ему в руки пустую бутылку и устремился к лестнице.
Он прокричал мне в спину, что я отчислен. Не то чтобы меня это зацепило, но я в качестве оберега не поворачивая головы показал ему оттопыренный средний палец поднятой над головой левой руки, развернув её ладонью к абоненту. Подумав, добавил к левой руке правую.
В моей голове созрел план. Я должен был предотвратить новое преступление. Дело было за малым. Найти преступника, который может его совершить.
Зрительная память у меня не очень, а тут ещё воришка этот – выглядел так, как многие мужички начинают выглядеть после сорока. Среднего роста… Узкоплечий. Хлипковатый. Лысинка поблёскивает, глазки горят огнём несбывшейся мечты, костюмчик, ботиночки…
Каюсь, я не нашёл бы его.
Но тут в нижней рекреации начались танцы.
Танцевальная программа с экзотическим названием: «Для тех, кому всегда восемнадцать». Тёща придумала. Хорошо хоть не «навечно». Почему, интересно, именно восемнадцать? Что ни говори, а тёща у меня горячая штучка.
И я почему-то прямой наводкой двинул прямо туда. На танцы.
Народу набилось много и быстро. Выпускники, закусив после концерта, хотели двигаться, скидывать с себя одежду и возраст.
Первое, что я увидел – это была тёща, отплясывающая вместе с матерью моего будущего ребёнка в кругу с пятёркой седых шалунов.
Это мне чрезвычайно не понравилось, но потонуло в тени сидящего за диджейским пультом. Протискиваясь между телами выпускников, я стал пробираться к злоумышленнику.
Тут как раз что-то медленное и душевное зазвучало. И, что важно, без слов. Поэтому-то у диджея была полная свобода слова. И он воспользовался этой свободой на все сто.
– Вот вы думаете, что я вор, – начал он откашлявшись, отчего микрофон засвистел, а в ушах у всех зазвенело. – Вор, вор, вор.
На танцполе запереглядывались.
– Да, – горько кивнул он (я видел это, потому что подошёл почти вплотную, но замер, заворожённый исповедальным гипнозом). – Я и вправду вор. Я знаю, меня больше нет у вас в сердцах. Я вычеркнут за кражу, которую совершил год назад. За этот проклятый мобильник (Он поднял над головой и потряс мобильный телефон).
Кто-то толкнул меня. Я искоса проследил, как тёща прямой наводкой катит к диджею. А музыка была такая мелодичная и тихая. Поэтому я хорошо услышал, что сказал вору моя классная руководительница и запомню её слова на всю жизнь.
– Да всем по фигу, что ты сделал. Понимаешь? По-фигу. Люди пришли отдохнуть. Так что можешь взять свой мобильник и засунуть его себе в жопу вместе с чехлом. Только не забудь поставить на виброзвонок для полноты ощущений.
– Ты всегда имела чересчур сильное пристрастие к вещам. Ведь я же в конце концов извинился! – возмущённо крикнул диджей в микрофон.
– Я звоню мужу! – заявила тёща. – Сейчас он приедет сюда и одной проблемой станет меньше. Я в том смысле, что нет человека, нет проблемы.
– Так ведь мобильник-то у меня! – вскричал вор и затанцевал на воображаемом подиуме. – И я верну тебе его, потому что выкупил твой телефон у цыган. В таборе… Ну почти такой же.
Вор икнул в микрофон.
– А у меня есть другой мобильный телефон, – торжествующе воскликнула тёща. – Лучше старого! Так что пошёл-ка ты…
И тут я захлопал. Это получилось как-то само собой. Круто всё: музыка, крики эти, и его и её – последний крик. Впрочем вскоре выяснилось, что крик этот был совсем не последним. Ни у него, ни у неё.
– Да что мобила… – задумчиво протянул вор, отодвинувшись от микрофона.
Хотя чудесная мелодия всё ещё пробегала по небольшому танцполу, никто уже, естественно, не танцевал. Все смотрели на меня.
Однажды на уроке литературы тёща спросила, боимся ли мы смерти. Кто-то сказал, что, мол, да. А я ответил: «Нет». Тёща, которая тогда ещё не была тёщей, посмотрела на меня своими огромными зелёными глазами (это у них наследственное, так же, как и повышенная грудастость) и ухмыльнулась.
– Чего же вы тогда боитесь, сэр?
– Трудно сказать. Чего-нибудь да боюсь! – задумчиво ответил я ей на том уроке.
– Ну например, например…
Семейка эта умеет быть настойчивой.
Я и ответил:
– Боюсь оказаться перед всеми голым.
Группа грохнула, тёща погрозила мне пальцем и посмотрела на меня с интересом.
Теперь она тоже посмотрела на меня с интересом. (Секундой ранее вор закончил витиеватую фразу, суть которой была мне известна столь прекрасно). Все, конечно, смотрели на меня внимательно, однако тёща смотрела особенно внимательно. И нежные руки её сжимались в кулаки, глаза суживались, а с лицом происходило чудесное превращение, связанное скорее с чёрной, чем с белой магией.
– Я всё-таки звоню мужу.
Меня хлопнул по плечу краснолицый сорокалетний чувак:
– Блин, кореш, а как называется этот жанр?
– К-какой? – не понял я.
– Ну, развёрнутого диалога диджея и эмси в зале. Я сам дискотеки вёл, но до такого мы не додумывались. Держи краба.
Краб оказался последней каплей.
Заорав, я бросился из зала.
Ноги сами несли меня в единственное место, где я ещё мог чувствовать себя в безопасности. Тёмный проём заполненного верхней одеждой гардероба. Дежурного сюда поставить так и не удосужились. Заходи да бери, что душе угодно. Однако меня мучили вопросы не чужой собственности, а собственной жизни. Уткнувшись носом в чьё-то старое, пахнущее старинным одеколоном пальто, я рыдал, рыдал, рыдал.
Как я хотел, чтобы всё это было сном, как я хотел этого!
И когда меня потрясли за плечо, я с облегчением выдохнув. Щуря слепые глаза, я пытался угадать, кто присел на корточки рядом со мной (я несколько театрально стоял на коленях), кто это: мама или папа.
– Держи, – шепнул мне голос вора. – Я ещё надыбал.
В руку мне ткнулась холодная и твёрдая гладь стекла, несущая дурман.
Хорошо помню первый глоток после своего бегства. Он был приторно-терпким и начисто отшиб разум. Помню яркий свет, чьи-то визгливые и удивлённые голоса. Бабулька с крашенными губами пищала: «Напился, напился». Я поискал глазами вора, но его рядом не было. «Вставай, вставай!» – продолжала орать бабка. Я вспомнил её. Лет десять назад она была здесь директором. «Приходите учиться к нам ещё!» – промычал я старушенции, а потом исторг содержимое бутылки на её легкомысленные туфельки.
Возникла тяжёлая пауза. Я вскочил и побежал, побежал прочь из колледжа.
2
Я уже вышел в отпуск, отбарабанив двадцать пятый год стажа, как вдруг дней через десять после начала отдыха позвонила завхоз и сказала, что моему кабинету жертвуют новый шкаф. Дело за малым: разгрести завалы в старом шкафу, куда запасливые коллеги мои начинали складывать ещё диафильмы, а в наглухо закрытом нижнем ящике (по слухам, я сам не проверял) покоился увесистый киноаппарат «Украина-7».
– Можем просто всё выкинуть, – предложила завхоз. – Если приходить неохота.
Я подумал и сказал, что приду.
В итоге я просидел в душном кабинете до позднего вечера.
В предметах которые выходят из употребления – выражение-то какое поганое – так вот – в этих предметах, которые больше никогда никому не понадобятся, есть своя магия. Их надо выбрасывать, выбрасывать безо всякой жалости, иначе первый же предмет, в который ты углубишься, засосёт тебя бесповоротно в такие дебри прошлого, из которых будет мудрено вернуться.
Меня сразило сочинение, которое покоилось в ящике с киноаппаратом. Оно оказалось там лет за десять до моего появления в этом колледже, то есть тогда, когда киноаппарат стал уже доисторическим чудовищем, причём, очень давно. То есть сочинение запихали в этот ящик, закрыв его на ключ, который пропал неведомо куда, и пришлось выламывать ящик монтировкой, сочинение запихали в этот ящик специально, чтобы похоронить на веки вечные…
Нет, наверное, его туда зашвырнули в сердцах. И ключ тоже в сердцах шандарахнули, а потом всё откладывали момент, чтобы ящик взломать. Откладывали-откладывали, да и не взломали. Незачем стало.
А может быть, его здесь спрятали. Потому что нельзя было держать такое дома…
И тут я вспомнил, на чьё место пришёл работать. Это была нестарая ещё женщина, которая переезжала в другой город и поэтому сдавала дела. У неё вроде бы заболела дочь. Какая-то нервная болезнь. И женщина эта отправилась к дочери. Дочь жила одна, ни мужа, ни детей. А сама преподавательница, на место которой я заступил, была вдовой. Поговаривали, что муж её был бандитом, сел за убийство подростка, да и сам сгинул.
В наше время, когда все всем соседи на каком-то непонятном запредельном пространстве, найти человека не составляет никакого труда. Что я и сделал, отправив сочинение адресату старинным способом: бумажной почтой. В том числе и последний лист.
3
Родителей нет дома. Сторожат что-то сутки через трое. Причём, каждый своё, то есть своё чужое или чужое своё. Каждый. Когда спят друг с другом, не пойму. Я ни разу не слышал.
Можно до утра сидеть на кухне, поставив на стол настольную лампу и превратив кухню в подобие кабинета. И вот я пишу это сочинение. И уже почти его написал. Но, чувствую, нужно что-то добавить для прочности композиции.
Чу! В дверь звонят. Не иначе меня пришли убивать…
Нет, это не убивать меня пришли. Это приходили меня любить. Она уже ушла в рассвет, сказав, что восхищается мной, что я её бешу, что она меня любит и презирает, что я герой и трус.
Пожалуй, я не буду спать этой ночью. Побыть в однокомнатной квартире одному – слишком большая роскошь для того, чтобы тратить её на сон.
Светает. Предметы, явления, лица, действия и признаки, а также признаки действий и признаки признаков теряют свою ночную магию, свою истинную сущность. Остаются местоимения. Серые невыразительные местоимения. Впрочем, действия ещё какие-то остаются, тщетные, напрасные. И усталые модальные слова. И пугливые междометия.
Чу! Звонят. Наверное, это пришли меня любить.
А снег идёт
Снег повалил неожиданно. В конце марта.
Он падал страшными в своей величине и неспешности хлопьями, которые тут же скрыли не успевшую надышаться воздухом землю. А потом эти хлопья были скрыты хлопьями следующими. Снегопаду, казалось, не будет конца. Но ровно в полдень, завалив по колено узкие улочки городка, снег прекратился. И в голове не укладывалось, что падал он всего один час.
А с самого утра была такая хорошая погода!
Радовало и ещё одно обстоятельство – у нас был вечер встречи.
Двадцать лет не виделись. И теперь съехались в городок нашей юности.
Утром собрались в alma mater – и давай обниматься.
Бухнули чутарик. Не сильно. Надо, чтоб до вечера силы остались.
Вечером концерт, накрытый в одном из бывших наших классов стол и танцы.
Входишь в затемнённый зал – и ощущение, будто на машине времени попал в прошлое.
Темно ещё, в темноте изменения тел, происшедшие за двадцать лет, не столь заметны.
Лишь глаза сверкают.
А глаза те же, будьте уверены.
В общем, здорово.
Но было одно обстоятельство, которое как-то сразу, ещё до снега, подпортило мне настроение.
Не пришёл Костян.
Мы с Костяном были по корешам. То есть не разлей вода. Он местный – я приезжий.
Это нас и объединило.
Когда я поступил в колледж и заселился в общежитие, девочки сразу предупредили: вали куда-нибудь на неделю. Вечером гопники придут, будут вас прописывать. Они всегда так: первую неделю зверствуют, потом жить дают.
Ну, в первый вечер я свалить не успел. Спрятался в сушилке. Не нашли, пронесло как-то. А на следующий день, прям с утра, стал я думать. И взгляд мой упал на соседа по парте. На Костяна то есть.
Я вокруг да около ходить не стал, спросил напрямую: «Можно, я поживу у тебя неделю?»
Он только плечами пожал: «Живи».
Месяц я у него отсиживался.
Картошку вместе копали.
Отца у Костяна не было, умер давно уже. Да и мама болела. Она тоже потом, говорят, умерла.
А другана своего я отблагодарил. Когда в общаге акклиматизировался, так сказать. Он же нелюдимый, угрюмый. И вот я ему рассказал, что есть такие люди – девки. У них волосы длинные, грудь имеется, которая спереди выпирает. Есть и ещё различия.
Костян оказался способным учеником. Но на четвёртой, по моим подсчётам, чувихе сломался. Да так и проходил с нею два последних курса.
Предложение сделал, но она испугалась, что за больной свекрухой придётся ходить, и уехала восвояси. Он переживал, говорят, сильно. Пил даже.
А я довёл свой послужной список до полусотни и поехал увеличивать счёт до ста уже в университет.
Это я про нас, Костяна и меня, если вкратце.
И вот он, подонок, не пришёл с утра в колледж.
Я ещё накануне забеспокоился, когда по межгороду ему звякнул.
Он меня, конечно, не узнал. Потом удивился вроде как. Я и выпали:
– Завтра у вахты…
Это мы так с ним прощались в годы учёбы.
А он, это теперешний Костян, бесцветно как-то:
– Ну… не знаю…
Я подумал: может, устал после работы. (Он вроде вальщиком леса хрястает.) Но что-то недоброе в душе моей кольнуло.
А сегодня он и взаправду не пришёл.
Часов до трёх дня мы всей группой, за исключением Костяна, колобродили по городу.
Вдруг девки запищали, что им надо краситься-одеваться. Парни заныли, что хотят сесть в кафе и пожрать по-человечьи.
Прикинул я, чем посиделки эти закончатся.
И решил, что отколюсь-ка я да навещу этого подонка Костяна. Посмотрю в его пыльные глаза (ну правда, они у кореша будто пылью присыпаны) и скажу ему пару ласковых.
И пошёл по старой памяти.
Стоит, подонок.
Снег роет.
Дед у него большо-ой кусок земли отхватил. Дом построил, дочь родил, да и помер. Про бабку не знаю ничего. Сбежала вроде.
Мать на участке этом корячилась-корячилась, да и надорвалась. Коська-то поздно у неё появился. Муж пил. Собственно это обстоятельство она и вспомнила раз пятьсот за время наших коротких застолий.
И была у семейки этой одна странность.
Они по весне выгребали со двора снег. На дорогу бросали и вдоль забора.
Я вот, грешный человек, до сих пор не могу понять – на шиша? Растает ведь.
Вот смотрю… А странности-то остались.
Костян мой за двадцать лет подсох. Похудел то есть. А и был нежирный. Смотрю, ушанку снял, пот со лба вытер. Волосы все на месте. Но то ли снегом их припорошило, то ли нонсенс какой – полголовы седые.
Что ещё. Осанка не изменилась. Прямой, точно кол проглотил.
А! Вот ещё… Он без перчаток был. Я смотрю: у него указательного пальца на левой руке нет.
Короче, красавец.
А я на него через забор зырю.
Наконец, снизошёл, заметил меня, элемента нетрудового.
И говорит равнодушно так:
– О, здорово, Серёга!
Тут я, признаться разозлился.
– Здорово, – говорю, – мудак.
Он засмеялся:
– Кхы-кхы-кхы.
Тут я как заору:
– Так, мля, пять минут на сборы – и со мной пошёл, да?
Он кхыкать перестал и руками разводит:
– Не, Серый, не пойду я. Вишь, снегом занят.
Подумал и на кой-то ляд ещё раз добавил:
– Занят, Серя, снегом.
Я за калиткой аж взвизгнул:
– Ах ты дятел, – говорю, – мы приехали… За тридевять земель в тридесятом царстве живём и приехали. А ты…
А он, представляете, от меня отвернулся, лопату взял и давай мокрый снег на кубики резать.
Я психанул, развернулся – и был таков.
Прибежал прямым ходом в кафешку, где наши сидели. Штрафную вмантурил. Язык у меня развязался. Давай всем про Костяна рассказывать.
А они набухались уже все. Рожи красные, довольные. Кто про машину свою трёт, кто про жену, кто про работу любимую.
Не, вы не подумайте. У меня и машина есть. Какая не скажу, чтоб не понтоваться, но не металлолом – будьте спокойны. И жена красавица. И детей двое. И тружусь – не парюсь особо. Ссуды оформляю. В качестве оформителя то есть. Но говорить об этом с друзьями юности не-вы-носимо.
– Слушьте, – говорю, – а пойдём все к подонку этому.
– А на хрена? – спрашивают у меня однокашники и смотрят так, как будто я сам лузер. – Он же не пришёл… Не хочет, значит, нас видеть. А мы чего к нему попрёмся?
И я побежал искать правды к девочкам.
Бывшая Костянова, тоже, кстати, прикатила. Ничего такая, только шире раза в два стала после родов. Девочкам в общежитии три комнаты выделили. Вот они все в одну из них набились – и красятся. А комната моя. Когда-то была. Начал я про Костяна рассказывать, а они меня и не слышат. Волосы завивают. Губы красят. Глаза. Раньше-то им ничего этого не надо было. Красить. А теперь… Мобильники у всех орут одновременно. Как дети в роддоме. Бывшая Костянова только плечами эдак пожала:
– Ах, Костя…
Не в смысле: «Ах, это Костя, которого я так любила и которому неоднократно отдавалась на твоей кровати, дорогой Серёжа!» По-другому: «Ах, этот дурачок… Что-то такое, кажется, припоминаю».
Тут я им брякнул, что, мол, сколько обезьяна у зеркала не крутилась, а жопа у неё всё равно красная и сзади!
Они взвизгнули – прям как раньше, когда без стука войдёшь, – и вытолкали меня из кровной комнаты в казённый коридор.
Да у меня уж и у самого от сердца отлегло.
«Сиди, – думаю, – Костя, дома. Дураков учить надо».
Всё бы хорошо, да на концерте, прям в первом отделении волосан какой-то из теперешних студентов песню под гитару втопил. И так, падла, классно втопил, что я украдкой слёзы вытер. У группы «Скорпионс» альбом был… Они там ещё по-русски петь пытались: «НабЕрежной Москви у парка Горькова слушАю я ветЕр пермЕ-ен…»
А рядом наша классная сидит, в такт пению раскачивается. Это меня добило. Я спросил у неё, сколько осталось до дискотеки, она ответила, что, мол, часа два. И я опять двинул к Костяну.
Я в кафе, и у девочек, и в фойе перед концертом – всё начислял, начислял потихоньку. А тут в зале духота. На улице – свежий воздух. Ну и развезло меня. Но как до Костяна шёл – помню. Только воздух в глазах дрожал и краски стали ярче, сильнее. И язык мой поганый ещё больше развязался. Но это уже потом.
А он ведь со двора так и не уходил. Я до калитки дотопал – и вдруг лопата снега мне под ноги – бух!
Сам стоит и на меня смотрит. Я на него.
А не поздно ещё, часов около семи вечера. Мимо люди ходят. А мне по фигу. Варежку открыл.
– Тебе, – говорю, – не стыдно? Тебе – не стыдно? Ты что думаешь… Думаешь мы все там – Рокфеллеры, мля? Думаешь, если ничего в жизни не добился, то и поговорить с корешами не о чем? Или у тебя, может, костюма нет? А? Хошь свой отдам?
С этими словами скидываю я с себя кожаную куртку за сто баксов, осторожно кидаю её в снег и расстёгиваю пуговице на блейзере.
Увлёкся я блейзом и проглядел, как он ушёл, только калитка перед моим носом захлопнулась.
И сразу ветер подул.
«Ве-тЕр ветЕр пермЕ-ен…»
«Ну, – думаю, – зацепил я тебя за живое. А сейчас получи контрольный в голову…»
Приосанился…
– Надюха, – ору ему через высокий забор, – приехала. Слышь, мудило? Она разведёнка теперь. Короче, жду.
Час простоял.
А он, подонок, хитрую тактику выбрал.
Кидал снег через забор.
Через час я проорал ему что-то о высокомерных подонках философах, понял, что опять не угадал – и поплёлся на пьянку, как на каторгу.
…а все уже за столом сидят и меня потеряли.
Сел и я, послушал, как прошлое вспоминают. Первые пятнадцать минут интересно было. А потом пошло переливание из пустого в порожнее. Вдобавок я понял: никто ни хрена не переменился. У кого какие недостатки были, такие и остались. Ещё хуже стали. А достоинства – те поубавилось.
Потом я поплыл.
Бац – Надька в бок толкает.
– Пошли, потанцуем.
– Пошли.
Опять песня эта привязалась. А под занавес танца я ей и брякни:
– Иди к Костяну. Он ждёт тебя.
– Пошёл ты…
И заплакала. Потом помирились мы с ней. На брудершафт выпили. Я опять поплыл. Танцевал с кем-то. Ещё танцевал. Ещё пил. Потом протрезвел на секунду. На часы глянул, а время остановилось. Полвторого ночи. А мне что-то скучно так сделалось. До автобуса ещё четыре часа. Надо время коротать – не спать же. И я опять выпил с Надькой на брудершафт. После этого протрезвел окончательно. И в голове моей родилась паранойя. Пойти к Костяну. Что я и сделал украдкой.
Вы не поверите. В половину третьего ночи. Или уже утра? Этот крендель… Рыл снег. Я набрался наглости. Руку через забор просунул, калитку открыл и зашёл во двор. Серо, бедно, строго. Только снег белеет, словно кости.
– А, Серёга…
– Костя…
И неожиданно для себя я зарыдал, уткнувшись носом в его прожжённую, остро пахнущую снегом и костром фуфайку.
Белая берёза Рассказ о стихах
«Миллион раз слышал, как читают это стихотворение. И сам читал его раз двести. А вот понял только вчера. Но обо всём по порядку.
– Однажды к нам на урок литературы пришёл очень странный человек. Я даже не могу сказать, в чём именно заключалась его странность. Вроде как все. Ростом чуть выше среднего. Худенький. Волосы жидкие. Длинные. Самому лет под сорок. Сутулый. Лицо… как лицо. Узнаёте?
В класс его завела наш завуч.
Представила. Так, мол, и так. Иван Ильич. Ваш новый учитель.
Сказала и пошла.
Катя, такая, сразу спросила:
– А вам понравилась наша Принцесса?
(Это мы завуча так называли. Лет ей было под сорок, но она всё ещё сидела в девках. Фигурка что надо. Да и личико тоже. А вот характер ни к чёрту).
Иван Ильич плечами пожал и говорит:
– Она умеет нести свою красоту.
Потом начал урок.
Это было в десятом классе. Проходили – „Кому на Руси жить хорошо?“
Интересная книга! Только слов много непонятных.
Вот, к примеру, „шлыки“. Что это? Мы с роду не знали. Вот я и прочитал: „Гляди, куда деваются крестьянские шашлыки“.
Тут Ильич как-то пожелтел, меня поправил, но особенно не ругался. А я дальше читаю: „Шлеями, новой обувью, издельями кимкряв“.
– Кимряков, – поправляет он.
А сам позеленел.
И тут на меня такая игривость нашла. Такая, прям, весёлость.
– Хи-хи, – говорю. – Чего?
– Кимряков.
– М-м. А Некрасов, – спрашиваю, – в армии служил?
– Нет, – говорит Иван Ильич.
А сам бордовый.
– Эх, – говорю. – Хорошо быть писателем.
Литератор вроде успокоился, понял, что к народу с нравоучениями нельзя, и опять спрашивает, но уже по-житейски, как надо:
– Почему?
– От армии, – объясняю ему, – можно откосить.
А сам представляю себя Некрасовым и хихикаю.
Он позеленел и говорит.
– Читай дальше, по заданию.
Я продолжил.
– Лишь на Николу вешнего погода устаканилась…
Тут уж все заржали. Прикольно так получилось.
А он, гад, меня с урока выгнал.
За что?
Потом мы ничего так. Нашли общий язык.
Помню, шла она по коридору, капризно и даже несколько вздорно подрагивая попкой. Узнали?
Вот подхожу я к ней.
– Привет, Катя! – говорю. – Ты слышала про есенинский вечер?
– Нет.
А сама в сторону буфета смотрит. Там троица из одиннадцатого бэ расселась. Здоровые все, жлобы. А я такой в наглую:
– Ильич вечер организует. Кто будет стихи читать, тому пять за четверть.
Она подумала и говорит:
– За полугодие.
И стали мы, значит, репетировать.
Я там за главного был. Ильич только объяснял, как читать надо. И то умудрился всё испортить. Но это я опережаю события.
А я ведь тоже стих читал. Про скандалиста какого-то. Это между прочим.
Началось с Верки. Она когда читала „с подтыками по росе бродила“, нам так смешно становилось. Ой, помрёшь.
Потом я, конечно, подкузьмил. На „пальцы в рот“ притворился, что меня тошнит. Хохма!
А Лёха, стервец, чуть вообще всё не сорвал. Вместо „износил мой дед“ прочитал „изнасиловал“. Это про шапку-то. Погодите, отдышусь.
Отрепетировали, наконец.
Всё хорошо, Ильич только побелел чтой-то. Ну да, может, годы.
Выступать.
Полный зал народу учителя согнали. Это после четвёртой-то пары. Всем бы скорее свалить. Начинать пора. Раньше сядешь – раньше выйдешь. А Катьки нету.
Полчаса прошло, завучиха за кулисы пилит. Шепнула что-то Ильичу. Он позеленел. Пожелтел. Почернел.
– Давайте, – говорит, – без берёзы.
Вы-ыступили. Без „берёзы“. Где на репетициях ржали, там и на вечере загыгали. Хотя какой это, разобраться, вечер, если он днём. Всё-то в школе через пень колоду. Час – то сорок пять минут, то сорок, то тридцать пять, то полчаса. Вечер – днём. Эх…
И чего-то Ильич наш совсем на уроках после этого сник.
Ну, мы-то поняли. Он ждал-ждал, пока его старания оценят, а потом и ждать перестал. Стал к этому безразличен.
Учились мы плохо. Совсем плохо.
А тут Катька эта. Перед восьмым мартом дело было. А класс уже одиннадцатый.
Блока проходили. Это я точно помню.
Выходит она. Стала читать. Разошлась так…
…И правит окриками пьяными Весенний телефонный дух…Тут он и Катьку с урока турнул.
Она не будь дурой – к завучихе.
Та Катьку обратно.
Ильич ни в какую.
Завучиха директора позвала.
Ну, Ильич, разобраться, не прав. Девочку перед восьмым мартом с урока выгонять – не след.
Уселась она на место. Директор с завучем (а они подружки тогда ещё были) стоят в дверях. (Директриса тоже у нас что надо. Картинка! Замужем. Звучиха неженатая, говорил уже).
Ильич посмотрел на них и вдруг говорит:
– Глупые красивые женщины, в отличие от умных красивых женщин, умеют нести свою красоту, потому что больше у них ничего нет.
Наверно, ему стало уже не важно, будет или нет директор его ругать за наши двойки на педсовете.
А потом он ушёл. То есть вы, Иван Ильич, потом ушли. И никто не мог сказать, в чём именно заключался ваш смысл, но жить без вас стало хуже, скучнее.
Такую речь я, помню, задвинул на выпускном.
Сказал, конечно, не всё. Но ведь при всех не скажешь, что Катька в Ильича по уши втрескана была. Оттого и выкобенивалась. А он не замечал. Типа.
Ильич, хоть в школе уже не работал, был среди приглашённых и подошёл к концу моего рассказа-воспоминания. Сидел, пил водку как нормальный мужик, разговаривал со всеми.
Принцессу всё танцевать приглашал.
Та замуж так и не вышла. Всё работает.
Прошло порядком времени. Лет то ли шесть, то ли семь.
Собрались мы на вечер встречи. Не все, естественно. Кто смог. Я был. Ильич. И Катька зарулила. Ну и ещё человек десять – по мелочи. Завучихи почему-то не было. Директриса на огонёк заглянула и в другой класс ушла.
Раньше Ильич желтел только когда злился, а теперь он что-то всё время жёлтый сидел. Но пришёл ведь почему-то? Один из всех учителей. А хороши они! Ну, пускай класс наш был не идеальным, но зайти-то можно.
Ладно.
Стали разговаривать: кто, где, чего.
Ну, Катька, и говорит, что филфак закончила.
Ильич поднабрался к тому времени и чуть её не расцеловал. Она вовремя отодвинулась. А литератор как шальной:
– Катя, Катенька, ты расскажи, чем живёшь, какие проблемы…
Катька стильная такая стала. Как раньше, короче, только понтов побольше и на „а“ говорить научилась.
– Да всё нормально. Вчера вот на урок пошла, рассказ этот прочитать не успела… Как бишь его… „Стальное колечко“. Ой, вру, „Медной горы хозяйка“. Ладно, дети начитанные есть. Пересказали. Я освоилась. И давай…
Катька сделала кавалерийский жест, а Ильич покраснел, как будто бы она одним взмахом шашки содрала с него всю кожу, и перед нами оказался человек из плоти и крови, а не старый сорокалетний неврастеник.
Нормально посидели, короче.
А, вот! Ильич ещё у Катьки спросил:
– А какой тебе урок из тех, которые сама провела, больше запомнился?
Катька пальцами сделала, типа – думает.
– К войне, – говорит.
Мы сначала не поняли.
– Ну, урок к войне. А просто настроение накануне было. Порылась в записях… Включила им стих этот… Как его… Нашла, где и читают. И где поют, тоже нашла. Всё и включила.
Ильич просветлел:
– А что за стих?
Катька хлопнула в ладоши:
– „Жди меня“ Суркова.
Кто не знает, стих этот написал Лебедев-Кумачов. Но Ильич светлеть не перестал, а тихонько запел:
Жди меня и я вернусь. Только очень жди…А ещё через пару лет он, сердечный, на вечер встречи уж не пришёл.
Помер.
У него и тогда рак был, да мы не знали, а он не сказал.
Сидели мы. Пили-пили. Разговаривали. Жизни личные у всех не сложились. Надоело о грустном. Тут Катька – она обратно акать перестала – и говорит:
– Прикиньте, а я стих тот помню. Про берёзу.
И начала читать.
И стоит берёза в сонной тишине. И горят снежинки в золотом огне…Так себе прочла. Без души. Хорошо, что она тогда сбежала.
А Катька дочитала – и задумалась. Стоит такая…»
Стоит Катька. Стоит берёза. Всё спит.
Авось проснётся когда-нибудь.
Дождёмся.
Корни
Помойка возле дома номер четырнадцать по улице Болотникова, которую на днях снесёт бульдозер, достопамятна тем, что однажды в неё провалился некий писатель, некогда начинавший жить в небольшом северном городке.
Провалился с треском и всего лишь по грудь, ибо успел ухватиться за склизкие доски. Далее будущего писателя за руку тянул друг, будущий коммерсант. Вытянул. Раздобыл для товарища штаны, но рядом не шёл, сославшись на специфический запах.
А до этого будущий писатель и будущий коммерсант выпили в кафе под отрытым небом две бутылки сухого вина «Ркацители» и выкурили пачку каких-то сигарет, но точно не «Герцеговина Флор». Пошли навестить приятеля и решили срезать дорогу, перепрыгнув через забор – и далее – быстро пробежав крыше помойки.
А сейчас возле этой помойки, которая за два десятилетия изменилась по форме, но не по содержанию, ясным солнечным весенним днём, незаметно переходящим в вечер, мальчик Серёжа четырнадцати лет получает по балде от местной шпаны.
Сначала у него спросили:
– Мелочь есть, пацан?
Когда он ответил «нет», поинтересовались:
– А бумажки?
Серёжа пожал плечами. Тут и начался спектакль:
– А мы ведь, мля, проверим.
И проверили.
Нашли мелочь и две бумажные десятки.
Серёжа, который год занимался в секции борьбы, стоял весь красный от стыда за самого себя. Он и так-то был рыжим-конопатым. Эту деталь его внешности тоже заметили:
– Чмо залупистое. Патлы, мля.
Так пояснил Серёже пахан, ровесник, тощий подросток с плохо торчащим ёжиком и наглыми пьяными глазами.
– Чё не смеёшься? – поинтересовались сзади.
И Серёжа почувствовал веский пинок под зад.
– Чё встал, конь, беги! – посоветовали слева.
И Серёжа почувствовал пакостный удар в почку.
– Беги, ссыкло, – неслось справа.
Серёжа увернулся от удара и трусцой-трусцой засеменил куда-то по диагонали.
Тут его свалили пошлой, неумело сделанной подножкой и начали бить по-настоящему.
– Ногу об тебя ушиб, сука, – словно оправдываясь, поясняют откуда-то сверху.
…Серёжа-Серёжа. Чего же ты лежишь, Серёжа, на липкой, грязной, утоптанной бросовой обувью поверхности земного шара в районе помойки на улице Болотникова? Вставай. У тебя же ведро в руках. Пустое. Ведро цинковое, тяжёлое. Хрясь им того, что справа… Или слева. И сразу же другого. Впрочем, другой отскочит. И третий отскочит. Тогда можно и бежать. А можно остаться и показать, чему научил тебя твой тренер. Ведь это шпана, Серёжа. Главное, выстоять первую минуту. Огрызнуться похлеще. Потом они как трусливые собаки будут подскакивать и отпрыгивать. А это тебе как стрелку в тире. А если навалятся скопом, опусти голову и суй руками, ногами, локтями, коленями: вперёд, вверх, вниз, вправо, влево; вперёд, вверх, вниз, вправо, влево. Это слабые хищники. Коты помойные. Они сломаются первыми. Они не привыкли, чтобы их, живых людей, да по лицу.
Но ты включил голову, ты слишком рано включил голову. Ты думаешь, что за этими придут другие. Ты видел тех, других, матёрых. И этих, когда они бегали перед матёрыми на задних лапках. Что ж, может быть, и придут. Хотя если бы ты принял бой, прокатило бы. Ведь прокатило бы! Они умеют уважать силу. Матёрые. И шакалы.
Твой дед был спортсменом, Серёжа. Учителем физкультуры. Да ты и сам знаешь. И немного помнишь его. Маленький такой, щуплый. Но когда он учился в областном центре, к нему за подмогой прибегали двухметровые здоровяки с того же факультета. Если их у входа в общежитие прижимали нечестно: вдвоём, втроём, вчетвером. И твой дед закрывал книгу или убирал газету – он очень любил читать спортивные газеты – или одним большим глотком допивал чай – и выходил в ночь со словами: «Вы не суйтесь. Один справлюсь». Возвращался быстро. Включал на кухне общежития ледяную воду и долго держал под краном руки. Потом оборачивался к дверям и ободрял не самого смелого своего однокашника. Без слов. Подмигивал сначала одним глазом, потом другим. Иногда добавлял: «Научишься. Дело нехитрое»…
– Не надо, не надо, пожалуйста, не надо, – завизжал Серёжа, непроизвольно и громко всхлипнув.
Тем временем в первом подъезде дома по Болотникова зубной врач Ромашкин устало смотрит на молодую соседку, только что окликнувшую его в форточку, и говорит:
– Поликлиника открывается в понедельник. В восемь ноль-ноль. А сейчас семнадцать ноль-ноль. Обычный кариес. За два дня ничего не сделается.
– Но ведь мальчик, – всхлипывает соседка.
– А что мальчик? – вскидывается Ромашкин. – У меня тоже мальчик. И я уже две недели обещаю сводить его в детский парк на батуты. Сейчас он стоит у дверей и плачет. Потому что мама…
Ромашкин машет рукой и направляется к дверям.
Ему ещё нужно зайти во второй подъезд, попросить, чтобы подождали с долгом дня три-четыре. Понадеялся, что зарплату переведут на карточку раньше, как в прошлом месяце. Не перевели. А сын Ромашкина уже ревмя ревёт у дверей в сандаликах, шортиках, маечке, трогательной панамке, с ободранной левой коленкой…
…Ромашкин-Ромашкин. Твой отец был детским врачом. Ты тоже хотел стать детским врачом, но на стомат поступать было вернее. А детским врачом ты хотел стать, потому что помнил, как к твоему отцу тянулись все дети этого городка. Улыбались и протягивали к сутулому мрачноватому дядьке маленькие ручки.
У тебя был брат Ромашкин, только ты об этом не знаешь. Твой брат прожил полчаса. А твой отец в это время делал операцию другому ребёнку. Тоже новорождённому. На секунду ему показалось, что ребёнок умер. Тогда твой отец сделал мальчику укол в сердце. И мальчик задышал. Стал розовым. И заорал во все лёгкие.
А твой братик умер именно в этот момент.
Когда к твоему отцу в больничном коридоре подошла медсестра и, пряча глаза, сказала страшное, отец твой задумчиво обронил:
– Кто-то рождается. Кто-то умирает.
Вернись, Ромашкин. С твоим-то обаянием. С твоим интеллектом. Отвлеки, дёрни зуб прямо здесь…
За Ромашкиным захлопывается дверь.
В это же время за первой партой кабинета тридцать два по улице Школьная сидит Катя Арестова, которая живёт в третьем подъезде дома номер четырнадцать по улице Болотникова.
Кате шестнадцать. У неё смуглая кожа, густые волосы и очень красивые карие глаза. То, что она не носит школьной формы, делает её похожей на «взрослых» девушек, с которыми Катя время от времени украдкой курит на скамеечке у подъезда. У этих же «взрослых» девушек Катя взяла моду говорить свысока и задавать неожиданные вопросы.
– Какая правда представлена в образе Сони Мармеладовой? – спрашивает у Кати молодой учитель, который не смотрит в очень красивые карие Катины глаза, а смотрит в не менее красивые и тщательно уложенные густые Катины волосы, краснеет и запинается.
Катя смеётся:
– Фамилия какая смешная – Мармеладова. Это которая проститутка?
Учитель вздыхает:
– Ты ещё кого-нибудь помнишь из этого романа?..
Катя-Катя. Твоя прабабка, Катя, ходила в школу из деревни пешком. Двадцать километров туда – двадцать обратно. Раз в неделю. Жила на квартире, у хороших людей. Мыла им полы, обстирывала, после уроков нянчилась с детьми. На неделю мать давала ей хлебец размером с небольшую ладонь.
Твоя бабка, Катя, окончила семь классов. Потом вернулась в свою глухомань, ещё большую глухомань, чем городок, в котором ты живёшь. И раз в месяц ходила в клуб, где была библиотека. Сидела, читала. Почему-то всё одного Достоевского. Сказки не любила. О лучшем не мечтала. И дочку любимую, твою маму, отправила к бездетной сестре в город. Учиться. Когда мама твоя, Катя, получила корочки продавца, твоя, Катя, бабушка в библиотеку ходить почему-то перестала.
Прочитай ты хоть один роман этого Достоевского. Прочитай. Сто лет тебе это не надо, прочитай для своего учителя. Он ведь мужчина. Он ведь не может, когда раз за разом и без результата…
– Парфюмерий Петрович, – уверенно отвечает Катя.
Учитель ещё раз вздыхает.
– Вы такой забавный! – между делом роняет Катя. – Местный? Чего-то я вас тут в прошлом году не видела.
Учитель уже и не дышит.
– Женаты?
Учитель вспыхивает:
– Вон отсюда.
– А сейчас между прочим не урок, а пересдача. Так что давай-ка повежливее! – советует Катя.
– Воооон! – орёт учитель.
Учитель плачет в пустом кабинете по улице Школьная.
А он узнал просто, что у жены его, тоже молодой, тоже учительницы – географии – есть любовник.
Всё как в анекдоте. Вернулся домой раньше времени. Услышал в маленькой прихожей то, чего не должен был знать. Тихо развернулся и ушёл. Неделю жил у друзей. В доме номер четырнадцать по улице Болотникова. Сегодня утром ему тонко намекнули, что, мол, пора и честь знать. Жена так его и не искала. А если встречала в школьном коридоре, отворачивалась. Через день после побега тёща сумочку с вещами принесла. Молодые у тёщи жили. В тот день тёща долго работала. Пришла домой – дочка плачет.
– Не любишь?
– Не люблю.
– Как я тебя понимаю, – мягко улыбнулась мать. – Что ж, дочка, первый блин комом.
Учитель представляет себе именно эту сцену, с тёщей – любовник жены почему-то на втором плане, а то и статист – а от сцены с тёщей учителю особенно горько.
– Ладно бы хоть что-то ещё умел, хоть что-то мог, – думает он. – А то ведь…
И представляет себе сарайку напротив помойки у дома номер четырнадцать по улице Болотникова. Тёмную, бесхозную чью-то сарайку, в которой на ветру хлопают двери. И верёвку, которая висит на гвоздике так, будто её туда положили, чтобы взять…
Учитель-учитель. Твоего отца, инженера, посадили по ложному обвинению. Подставили добрые люди. И длинный шлейф страшных преступлений отследила за твоим отцом прожорливая Фемида.
В СИЗО за полгода он успел починить телевизоры и радиоприёмники всем вертухаям, паханам, контролёрам и даже отремонтировал проигрыватель «Ноктюрн» робкой женщине-уборщице.
Его посадили на год, но освободили прямо в зале суда, поскольку под стражей он находился уже около того и заработал кучу целую благодарностей. Местную прокуратуру потом засыпали приказами, чтобы с твоего отца, учитель, сняли судимость и смыли все пятна с его добротного гражданского костюма, а из-под Воркуты, Котласа, Тюмени вашей семье долго ещё приходили посылки.
Учитель, да наплевать на этих баб. Ты с ними из разного теста. Встряхнись. Ты нужен Кате и таким, как эта самая Катя. Ты ведь, как и твой отец, специалист по очень тонкой работе. И пусть ученики твои упустят все шансы, но они хотя бы знать будут о том, что есть ещё какой-то мир, кроме Болотникова, ещё какая-то жизнь, кроме Болотникова…
– Сегодня, – решает учитель.
И от этой мысли ему почему-то становится спокойнее.
И в это же время участковый Акинфеев твёрдой походкой идёт мимо дома номер четырнадцать по улице Болтникова.
Акинфеев смотрит на часы и ускоряет шаг, потому что очень хочет посмотреть матч, в котором ворота сборной России будет защищать его знаменитый однофамилец. Во дворе он слышит какую-то возню, но, что там происходит, не видит из-за раскидистых кустов сирени.
– Да плевать на это Болото, – бормочет он. – Просто плевать…
Акинфеев, остановись, давай. Пройди сквозь сирень. Пропустишь ты первый тайм, ничего, справится без тебя твой однофамилец. Тут дела посерьёзнее начинаются. Тут судьбы человеческие вот-вот рваться начнут.
Твой отец, Акинфеев, тоже был участковым. Ездил по деревням. Однажды ему пришла ориентировка. Сбежали зэка. Десять отморозков с автоматом, тремя ружьями и прочей смертью перепились и неспешно идут от одной деревне к другой, убивая всех, кто встретится им на пути.
И он пошёл один на десятерых. Уложил троих. Потом у него кончились патроны, и беспредельщики расстреляли его в упор.
Ты этого не помнишь, Акинфеев, ты родился через два месяца. Но ты знаешь это. Мать рассказала. Да стой ты. Окрика твоего хватит. Просто одного твоего сурового нутряного мужского вида…
Акинфеев переходит с шага на бег трусцой.
– О, ментяра побежал, – вставляет в разговор с собеседником замечание один из тех, перед кем ходили на цырлах те, кто сейчас пинает лежащего у помойки Серёжку. – Чё там, говоришь? Пидорок этот у моей сарайки трётся? Учителишка этот? Ладно. Будет сегодня ловить в помойке свой портфель. Это я, Кича, тебе говорю…
Кича-Кича. О тебе и сказать-то нечего. Ты ведь детдомовский. Дерево твоё вырублено топором. Корни выкорчеваны. А те, которые остались в земле, сожжены. За это ты и ненавидишь «пидорков». Завидуешь им. И маешься.
Не успел Ромашкин выйти из подъезда номер два дома номер четырнадцать по улице Болотникова, как в его кармане противненьким голосом запел мобильник: «Ах, мой милый Августин-Августин-Августин…»
– Алё, – хрипловато поинтересовался Ромашкин.
– Вообще-то с родными детьми так не поступают, – заметила жена и нажала отбой.
Ромашкин затряс головой и позвонил жене:
– Идууу я, щас зайду попрошу, чтобы с долгом подождали.
На этот раз жена нажала отбой без слов.
– Иди, солнышко, папа ждёт тебя у подъезда, – сказала она карапузу, и Ромашкин-сын осторожно запереваливался по ступенькам вниз.
Выйдя из подъезда, Ромашкин-сам застал следующую картину: у помойки на земле возлежал его сосед, долговязый и молчаливый парень Серёжа, вокруг Серёжи стояли четверо гнилых подростков и поочерёдно пытались поднять его в воздух ударом ноги, а поскольку Серёжа закрывался и у шпаны поднять его в воздух не получалось, гопники злились, отчего один из них, по виду пахан, изготовился подпрыгнуть и двумя ногами ударить лежачего в позвоночник.
Подпрыгнуть он успел, но далее его почему-то отнесло в сторону и поставило на землю.
– Ещё раз увижу, выбью все зубы. А потом буду рвать корни, и ты поймёшь, что такое настоящая боль, – пояснил Ромашкин и потряс пахана за шкирку.
– Здорово, больничка! – крикнули из окна.
Ромашкин повернулся и мысленно обрадовался, потому что, хотя гопники были и малолетние, но кто его знает, что у них в карманах. Да и битое стекло у помойки кое-где поблёскивало на солнышке.
– Здорово, Кича! – помахал он рукой соседу, которого все называли не очень понятным словом «смотрящий».
Кичу Ромашкин знал ещё с тех пор, когда работал военврачом в части, стоявшей недалеко от городка. Кича как раз успел послужить там два месяца, потом проворовался и загремел не то что в дисциплинарный батальон, а ещё дальше. И пошло-поехало. Но у Кичи Ромашкин успел вылечить двадцать зубов. И знал про Кичу кое-что, чего про Кичу вообще знать не положено было никому. Смотрящий до смерти боялся бормашины и каждый раз Ромашкин уламывал его как маленького, называя зубы «зубками», и неизменно говорил перед тем как сверлить не самый благоуханный рот:
– Придётся вас немного обидеть.
Про двадцать зубов Кича не забыл и часто говорил Ромашкину, встречая его у подъезда:
– Ромео, если чё, обращайся.
Кича перевёл взгляд с Ромашкина на шпану и сурово изрёк:
– Сдриснули.
Через десять секунд у помойки остался один Серёжа, лежащий на земле.
Ромашкин помчался просить о том, чтобы подождали с долгом. Кича пошёл смотреть футбол. Гопники, как и было велено.
Осторожно и кособоко крался Серёжа к своему подъезду. Даже его рыжие волосы и яркие веснушки не радовались яркому солнышку, побелели. А уж что творилось в душе подростка, одному Богу ведомо.
Ромашкин-младший выкатил из своего подъезда и, к своему великому удивлению, папу на скамеечке не обнаружил. У подъезда вообще никого не было. И он бы заплакал и вернулся, но тут память младшего Ромашкина пронзило воспоминание о некоем месте, мимо которого мама всегда проносила его на руках, роняя строгое: «Не вздумай!»
А место было таинственным. Там пахло очень странно, совсем не так, как в маленькой квартире, которую три раза в неделю прибирала мама и четыре раза в неделю папа. Пахло чудесами и приключениями. И в полумраке сломанного люка можно было увидеть много плавающих в зелёной, словно морской воде удивительных предметов. Один раз Ромашкин-сын увидел там самый настоящий воздушный шар.
Именно туда и ринулся младший Ромашкин.
Люк манил малыша своей незакрытостью, но внутри помойки было темно. Однако в этой темноте он снова увидел волновавшие своей запретностью предметы. А запах, неведомый запах моря и странствий, ещё усилился. Ромашкин-младший просунул голову в люк, пытаясь найти кораблик, опёрся рукой на скользкое бревно, рука поехала и маленький безмолвно булькнул в грязную воду.
– Драться ещё будет, хулиган! – кричала тем временем на Серёжу бабушка в седьмой квартире дома четырнадцать по улице Болотникова.
– Я…
– О том, что учишься на двойки, я и вообще молчу. Книжки эти. Фанта-сти-ка! Одну я сегодня в помойное ведро выкинула. Чехова читать надо… – ораторствовала бабушка.
Она не могла простить Серёжиным родителям то, что они предпочли для сына секцию борьбы театральному кружку.
– В по…
Серёжа не договорил и бросился вон из квартиры.
Книжка была взята на два дня у злейшего библиофага Гоши Головачёва, который был от горшка два вершка, но самый уважаемый человек в средних классах. За Гарри Гаррисона он распылит завтра Серёжу на атомы.
– Да пошутила я… – кричит вслед бабушка, но дверь подъезда скрывает от внука её запоздало признание.
Поэтому, когда Серёжа решительно, хотя и с отвращением наклоняется и просовывает голову в помойку, книги он там не находит.
Зато видит трогательные детские сандалии, которые почему-то отчаянно дрыгаются.
На этот раз голову Серёжа включить не успевает. Он хватается за сандалии руками и вытаскивает на свет Божий Ромашкина младшего. Эту картину задумчиво созерцает Ромашкин-старший, выходя из подъезда номер два дома номер четырнадцать по улице Болотникова.
Восточная созерцательность мгновенно сменяется европейской деловитостью и чисто славянскими словами и выражениями, которые были особенно в ходу в той военно-строительной части, где Ромашкин был военным врачом, а Кича отслужил два месяца на благо Советского Союза до того, как начать трудиться на благо России.
Ромашкин старший перехватывает у Серёжи ноги Ромашкина младшего и начинает усиленно трясти своего наследника, отчего из носа последнего медленно выползает варёная капуста, а изо рта начинает исторгаться содержимое помойки возле дома номер четырнадцать по улице Болотникова, которое Ромашкин-сын ошибочно считал морем и водорослями.
Тем временем Катя Арестова в доме по улице Школьная слоняется по коридору, чтобы до шести часов не идти домой, иначе ей придётся готовить ужин для мамы и отчима. От нечего делать она прислушивается к слабеющим разговорам в школьных кабинетах. Пересдачи и кружки заканчиваются. Но у кабинета номер двадцать один она отчётливо слышит «базар», да такой, что Катя понимает: там собрались свои чувихи.
– …ум хорошо, а член лучше, – слышит Катя голос молодой географички, которую терпеть не может.
– А ещё лучше знаешь что? – спрашивает у географички учительница биологии.
– Что?
– Два члена.
– Сначала с одним разберусь, – хохочет географичка.
– А Достоевского-то своего куда?
– Ушёл. Специально подстроила, чтобы застал. Мать ему вещи отнесла, пока не очухался.
Катя краснеет. И совсем не от слова «член». Она вспоминает, почему терпеть не может географичку: географичка – жена литератора. А литератор… Не то чтобы нравится Кате. Просто он не местный. И психованный, но теперь понятно почему. Надо было сразу сказать. Не поругались бы.
Тут ещё Кате приходят на ум слова одной пятиклассницы, адресованные четверокласснице и случайно услышанные Катей в женском туалете:
– Географичка с другим сначала кувыркалась, а теперь к нему от мужа совсем ушла.
– К физруку?
– Дура! Слушай, объясняю…
Через минуту после подслушанного разговора географички и биологички Катя врывается в библиотеку и выдаёт с порогу:
– Дайте мне чё-нить Достоевского, но только поменьше.
Библиотекарша, уже изготовившаяся идти домой, с мягкой улыбкой протягивает Кате тоненькую книжечку.
– Мальчик у Христа на ёлке… – по слогам выводит Катя и, тряхнув головой, решает: – Потянет!
Через полчаса учитель берёт сумку со своими вещами, сухо прощается с друзьями, которые приютили его, но ненадолго, друзья и вовсе без слов машут ему рукой.
Воровато прокравшись в сарайку возле дома номер четырнадцать по улице Болотникова, он достаёт из кармана пиджака большую записную книжку, выводит на чистом листе: «В моей смерти прошу никого не винить», вырывает листок, аккуратно складывает его пополам и кладёт в наружный карман рубахи, чтобы торчал, будто носовой платок. Снимает с гвоздя верёвку, приставляет к стене стремянку и прикручивает верёвку под потолком на какой-то к месту высунувшийся крюк.
– Порядок, – решает учитель, соорудив петлю.
Он подкатывает небольшую чурку, залезает на неё, просовывает голову в петлю и готовится спрыгнуть с чурбака.
В распахнувшейся двери учитель видит пришедшего за ним демона.
Демон раздет до пояса и окроплён татуировками.
– Твою-то мать! – орёт демон, подскакивает к учителю и хватает его за ноги…
Ещё через десять минут учитель хнычет, уткнувшись лицом в плечо Кичи.
– Как они меня унизили… Унизили…
Кича неловкой, словно чужой рукой, похлопывает учителя по спине и молчит. Кича знает, что есть моменты, когда лучше молчать.
– Ничего, братуха. Переболит, – говорит он всё же минут через пять.
Посмотрев, как однофамилец Акинфеева вынимает из сетки третий мяч и что-то рычит защитникам, которые, в свою очередь, рычат на самого голкипера Акинфеева, участковый Акинфеев грустно выключает телевизор.
Потом он вспоминает о возне возле дома номер четырнадцать по улице Болотникова, тяжело вздыхает, говорит жене «ящасскороприду» и без формы, в футболе с надписью «Космос», в шортах и шлёпанцах идёт дворами к знаменитой помойке.
У дома спокойно, тихо.
– Показалось, – вслух говорит Акинфеев.
От солнца и зелёной травы на душе у Акинфеева делается благостно, он прощает своего однофамильца, сборную России, прощает за что-то и себя самого – и шлёпает обратно, дворами, досматривать футбол.
На эту же зелёную поросль, пробившуюся на месте вырубленных кустов чёрной смородины, смотрит в окно Кича. Он тоже хочет досматривать футбол, но на диване у телевизора храпит пронзённый стаканом водки учитель литературы.
Бабушка кормит Серёжу жареными пирожками с картошкой и мясом.
Жена Ромашкина не может оторваться от Ромашкина-мужа и Ромашкина-сына, который снова пропустил батуты.
Жена литератора, лёжа на спине, отдаётся любовнику.
Катя, лёжа на животе, читает Достоевского и всё громче плачет.
Родители Кати громко ругают учителей, которые такое задают детям.
Участковый Акинфеев, досмотрев футбол, рассказывает жене, как навёл порядок в неспокойном доме номер четырнадцать по улице Болтникова.
Молодая женщина из этого дома тихо ругает врачей.
Она только что сама вырвала маленькому мальчику больной зубик.
Полоса
Чудом сели на перерезанное канавой поле далеко за фронтом. Двое остались внутри продырявленной кабины. Двое выползли наружу. Прибежали деревенские, помогли, обогрели.
Схоронили Плахова и Серебрякова. Над свежими могилами закружились первые снежинки. Таволжанский стрельнул вверх…
– Что мы ещё-то можем? – выкрикнул он Петрову, ковырявшемуся в двигателе.
За неделю в деревню пришли три похоронки.
– Взлететь, – ответил Петров через сутки. – Зови народ, капитан. Полосу завтра топтать. Метёт…
Взлетели.
Коряво, боком прошли над деревней.
Внизу кричали, махали платками и шапками.
Упали в тайге.
Огонь, тлевший на обломках самолёта, спине Таволжанского, оторванной ноге Петрова, долго не сдавался снегу.
Отцы
Отцы были, пожалуй что, не очень приятны в общении.
Они курили «Беломор» и разговаривали о жизни в перерывах между стопками частых праздничных застолий. Лица их были не слишком веселы, но и не безнадёжно грустны и часто освещались ироничной горячей улыбкой.
Отцы прямо говорили друг другу, что не так. Если кого-то из них прижимала жизнь, другие молча приходили ему на помощь, даже если им было не до того, даже если сами они нуждались в подмоге.
Отцы казались нам великанами. На деле же все они были среднего или невысокого роста. С широкими плечами и сильными руками, с разбитыми тяжёлой физической работой пальцами, варикозными венами, плохими зубами.
Когда отцы шли в гости, они надевали костюмы. Недорогие, одного фасона и часто одного цвета. Может быть, из-за этого они были словно одеты в форму. Форму отцов. Работая около дома, отцы надевали брезентухи серого или защитного цвета, зимой – фуфайки. Головы их были увенчаны шапками-пирожок или кроличьими ушанками. На ногах в сырое время красовались кирзовые сапоги, зимой – валенки, летом – кеды.
Отцов боялись хулиганы. Хотя, лучше сказать, что с отцами хулиганы не связывались, потому что знали: тронешь одного – придут все и проучат. Не изобьют, не изомнут, не покалечат, но проучат. Будет не очень больно, будет очень стыдно.
Отцы учили и нас. Редко. Иногда раз-другой за всё детство. Чаще всего за плохие слова. Отцы не сквернословили и не давали сквернословить другим.
Отцы читали книги. Отцы не ходили в церковь. И, может быть, поэтому чтение ими книг на полутёмных кухнях, освещённых «лампочками Ильича», напоминало церковное таинство.
Отцы не обсуждали эти книги подолгу. Обменивались мнениями: фразой-двумя. Редко – тремя. Но запоминали книги на всю жизнь.
Отцы бережно относились к жёнам и чтили их как матерей. В отношениях родителей не чувствовалось испепеляющей пылкой страсти, но ощущалась вечная, вечная нежность.
У отцов были свои слабости. Кто-то из них со временем начинал слишком часто выпивать. Кто-то подолгу отлучался из дома. Но всё это они делали вместе, сообща, словно мальчишки, которые в пионерском лагере за две смены крепко сдружились и своим круглосуточным братанием оттягивали момент неизбежной разлуки.
Отцы верили в государство и власть. И когда обманывались в своей вере, чаще обычного выходили во двор или ездили на рыбалку. Или просто сидели на кухне и молчали.
Отцы переставали нас понимать, когда мы входили в мужскую пору. Становились угрюмы, замкнуты. И время от времени давали нам выволочки.
Отцы отдалялись от нас, отдалялись от жён. Это происходило с годами и незаметно, потому что отцы всё время были рядом. Мера их отдалённости не ощущалась физически, но в душе и нравственно больно ранила. Больно ранила.
Когда мы женились, отцы сидели на свадьбах, словно в чужом пиру, словно это им строить жизнь, трудно открывая в себе мужеское, отцовское. Нас они поздравляли скупыми словами и старались не засиживаться на свадьбах, но неизбежно напивались, когда рождались на свет их внуки.
Отцы рано уходили из жизни. Когда они лежали в гробах, на их лицах чуть не впервые с рождения мы видели чувство растерянности и вины. Дескать, как это вы… здесь… без нас… Простите, коль что не так…
Отцы не снились нам, не заставляли нас рыдать по ночам от чувства тяжёлой утраты. Лишь чуть увлажняли наши окружённые ранними морщинами глаза, улыбкой, жестом, голосом, чуть приметным поворотом головы проявляясь в наших детях.
Дом
Метлин, выждав полгода после смерти родительницы, убравшейся сразу вслед за отцом, сносил старый дом с каким-то неизъяснимым упоением.
– Понятно, отношения с родителями были не простыми, – пожимал плечами Лёха Силин.
– Понятно, до тридцати с лишним лет был при умелом папе сын, при властной маме послушник. Но так-то пошто?
– Эх, что досталось на готово, то и не ценим!
– Лет тридцать ещё стоял бы, – шептались другие местные.
Метлин слушал говорунов рассеянно.
Ему досталось немалое наследство. Он решил потрать его так и никак иначе. Вина попито. Баб пощупано. Прочие страсти испытаны. Хотелось новой прекрасной жизни. А то, что прекрасное рождается из не прекрасного – это он знал хорошо.
Мария Силина украдкой совала Метлину мужние рабочие перчатки:
– Руки береги, пригодятся ещё.
Но ручная работа началась не сразу.
Для начала Метлин договорился с фишкой и в два присеста снёс старый хлев и дровяник, новый, но не к месту поставленный и дальнейшему строительству мешающий. Трактор единственной рукой скомкал и убрал строения, остатки Метлин руками в кузов закидал.
– Гори-гори ясно, – повторял и повторял он.
Затем плотники построили Метлину новый наполовину дровяник, наполовину сарай. Что ни говори, а без подсобки строиться плохо.
Старый дом фишка курочила целые сутки, сделав пять рейсов на свалку.
Ещё неделю Метлин сгребал гнилухи лопатой и кидал их в прицеп, который тракторист оставлял на его участке с вечера до утра.
– …до основанья, а затем, – подбадривал себя будущий хозяин.
Потом снова заурчал мотор и на месте старого дома появился глубокий котлован.
– КАМАЗ туда загонять собрался? – интересовался Лёха Силин.
– И куда такой? – пожимали плечами местные.
Маша Силина украдкой отнесла Метлину мужние тёплые носки.
– Всё в земле сидишь, не простудись, – шепнула она.
Пришли плотники, стали колотить опалубку. Таджики залили фундамент. С местной базы привезли лес. Работа пошла.
– Ничего-ничего, – бормотал Метлин, изнемогая от усталости. – Что нам стоит – дом построить.
В конце первого сезона он сорвал спину, ворочая тяжёлые брёвна.
В начале второго сильно простудился и кашлял, кашлял как проклятый.
Зимой приехала буровая.
Рабочие нервно ждали, пока Метлин с помощниками раскидывает снег.
От Метлина шёл пар.
До воды добрались затемно.
Сутки из шланга бежала ржавая муть. Потом пошла настоящая вода.
– Мёртвая вода-живая вода, – со слезой в голосе прошептал Метлин и выключил мотор.
Трубы замёрзли сразу и крепко.
Метлин ползал под домом, крутил гайки, стоял по колено в воде.
Весной затопило подвал. Дождавшись сухой поры, Метлин купил машину песка, щебня. Дюжину мешков с цементом и таскал всё это в подпол через дом.
– Эх, сразу бы, – вздыхал Лёха Силин.
Жена Силина тоже вздыхала. Когда муж уходил на работу, вздыхала в спальне Метлина, когда муж был дома, вздыхала на раздвижном диване у телевизора, по которому шёл вечный футбол.
В середине второго сезона дом завели под крышу.
Метлин, который временно снимал квартиру, бродил по черновику будущей жизни, важно поглядывая из окна в сторону любопытствующих земляков.
– Это по финской системе? – спросил Лёха Силин.
– По финской.
– А почему не по русской?
Метлин снисходительно промолчал. Силин жил с женой в бараке на четыре конуры и боялся даже мыслей о строительстве.
Тем временем в доме работал печник, доходчиво объяснивший Метлину, что та глина, которую ему привезли местные бухарики, пойдёт на что угодно, только не на печь. На жаре, на мошкаре пришлось самому ехать за новой глиной.
– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, – хрипло пел опухший от гнуса и согбенности Метлин, таская в дом неподъёмные мешки, шатаясь от усталости, хыкая от кашля и боли в спине.
Осенью рабочие закончили дом.
Рассчитавшись, Метлин стал договариваться с другими людьми об электрике. С третьими – о воде. С четвёртыми – о внутренней отделке.
Так закончился второй сезон.
– Сожгу, – шипел Лёха Силин.
Машка Силина переехала жить в недостроенный дом Метлина.
В начале третьего сезона у Метлина стало побаливать сердце.
– Съезди к брату, отдохни, – посоветовала жена. – Чего тут осталось? Управимся к зиме, успеем.
У брата Метлин гостил две недели.
Сложа руки не сидел.
Помог обустроиться на купленной за городом даче, посадил им яблоню.
Мария тем временем руководила ремонтом.
К приезду Метлина отделку закончили.
Наспех отделанные комнаты заполнялись мебелью. Метлин отсчитывал сотни – грузчикам, тысячи – в магазинах. Машка успевала только показывать. В магазине – что купить. Дома – куда поставить.
Лёха Силин пил по-чёрному и молчал.
Новоселье справили вдвоём с Марией. Третий должен был народиться через пару месяцев. Наутро Метлин выбежал в маечке на июньский двор к горе берёзовых чурок. Ухватил первую, тюкнул, посерел и осел на землю.
– Сутки, может быть, меньше, – сказал как отрезал врач.
Маша сидела у изголовья Метлинской постели, выла в голос.
За два часа до конца успокоилась.
– Слушай, Метлин, – обратилась она к мужу, – ты прости. Но я спрошу. Если я через год с Силиным сойдусь… Ты как…
– Да я… уже… никак…
– Ну ты подумай. Одной век вековать. С ребёнком…
Сердце строителя сжалось болью обиды, которая неожиданно отразилась в душе неброским бликом солнечного света.
– Живите, – выдохнул Метлин и затих, потому что наконец-то построил дом.
Маленькая птичка прилетела к нам
Митин папа, раздражительный человек лет около тридцати пяти, прислушался к звукам, которые раздавались из детской, и осторожно приоткрыл дверь в комнату сына. Митя играл, лёжа на коврике с нарисованными тигрятами. Строил что-то из кубиков и негромко напевал.
– Сынок, какую ты песенку поёшь? – отчего-то робко поинтересовался папа.
Митя улыбнулся.
– Ни сказу.
У Мити, который вот уже полгода ходил в детский сад, стали появляться секреты. Например, он перестал рассказывать папе и маме, чем дети занимаются с воспитательницей на занятиях по пению.
– Ни знаю. Ни сказу. Сиклет.
А ещё через пару недель Митя начал что-то напевать себе под нос. Получалось непонятно и жутковато.
– Да ладно. Я сохраню это втайне! – пообещал папа Мите.
Митя исподлобья посмотрел на папу.
– Точно! – кивнул взрослый.
Митя тоненько и грустно запел:
Маленькая птичка Прилетела к нам. К нам. К нам. К нам. Маленько-ой птичке Зёрнышек я дам. Дам. Дам. Дам. Клюй. Клюй. Клюй.Митин папа издал горлом клокочущий звук и отвернулся, через несколько секунд совладал с нервами и порывисто обнял сына:
– Маленький ты мой, какой молодец!
Митя захихикал.
– А давай, споём маме, – осторожно предложил папа.
Митя кивнул.
– Мама! – громко позвал папа, хотя Митина мама, конечно же, папиной мамой не была.
– Опаздываем! – внушительно произнесла мама, заглядывая в комнату.
– Да ладно. Послушай…
И папа за руку буквально втащил маму в детскую.
Маленькая птичка, прилетела к нам…
Тут Митя заёрзал.
– Маленькой птичке… – подсказал папа, думая, что Митя забыл слова.
– Ты не так поёшь! – рассердился Митя.
Мама погладила Митю по голове и внушительно постучала пальцем по левой руке, на которой, правда, не было никаких часов.
– Родители будут нервничать.
В гости успели вовремя.
Дедушка с бабушкой были спокойны и улыбались.
Взрослые пили водку и шампанское, ели салаты и курицу и разговаривали сначала о другом дедушке, который давно лежал в больнице, потом о политике. Митя играл старыми солдатиками, которые остались у маминой мамы от сына, который давно уже стал взрослым инженером. Папа водки не пил и очень скучал.
Вскоре он оживился, потому что за столом появилась гитара, и пожилые, но крепкие и в недавнем прошлом не великие, но большие люди спели одну за другой несколько песен, ироничных и довольно бодрых, несмотря на мрачноватый подтекст. Но Митиного папу оживили не эти песни, а что-то другое.
– А вот послушайте, какую песню умеет петь Митя! – не выдержал Митин папа.
Митя давно уже выбрел на звуки гитары и стоял за столом. Вернее, над столом торчало только его заинтересованное и вместе с тем смущённое личико.
Митя пнул папу под столом, но гости уже во все глаза смотрели на мальчика, а дядька с гитарой взял несколько мажорных аккордов. И Митя запел.
– Маленькая птичка прилетела к нам…
– Ну, ты как умирающий лебедь, – прервал мальчика гитарист и бойко ударил по струнам.
Митин папа крепко прижал мальчика к себе:
– Молодец!
Митя вырвался и пошёл играть, обиженный и красный.
Митин папа посмотрел на часы и толкнул в бок Митину маму. Она незаметно кивнула.
Минут через десять семья шагала по осенней улице.
Митя дулся до самого дома.
Митин папа не сдавался.
У дома прогуливалась одна знакомая старушка, которая хороша знала папину маму, а папина мама давно уже куда-то уехала.
– Вот послушайте, какую Митя умеет песню… – объявил Митин папа после нескольких дежурных реплик.
Бабушка полезла в сумочку за конфетами. Митя не видел этого, он старательно выводил про маленькую птичку.
– Молодец! Молодец какой! Дай Бог! – и бабушка совала, совала конфеты: Мите, Митиной маме и даже Митиному папе, который подумал, что если бы Митя спел про маленького крокодильчика, количество конфет и старушечьей любви к нему не изменилось бы.
Мама убежала пришивать к Митиным шортикам буквы, а Митя и Митин папа остались во дворе. Митя ковырялся лопаткой в песочнице, Митин папа, как заведённый шагал взад – вперёд у дверей подъезда.
Через пять минут на свет божий вышел дедушка из десятой квартиры.
Дедушка был полноватый и с одышкой. И направлялся, скорее всего, в гараж, потому что нёс в руках сумочку, в которой брякали не иначе как инструменты.
Митин папа ухватил старика за руку и выпалил:
– Вот послушай, Алексеич, какую Митя песню знает.
– Ну-ка, – тяжело дыша заинтересовался дед и слегка наклонился к Мите.
Не отрываясь от песочного домика, Митя чисто вывел про птичку.
– Надо не так, – с досадой мотнул головой дедушка. – Надо вот, смотри…
Дедушка скинул рабочую куртку и оказался в застиранной майке. Руки у дедушки, как успел заметить Митя, были весёлые, с картинками.
– Э-маленькая пти-чи-ка
Э-при-лиэ-тела к на-мы…
Тяжело дыша, запел и затанцевал дедушка на какой-то другой, привычный ему мотив.
Митин папа похлопал и уселся на скамейку у подъезда, ссутулившись и уставившись в одну точку.
На следующий день был утренник.
Про маленькую птичку пели все дети.
Митя тоже пел, но поскольку голос у него был тихий, казалось, что Митя просто открывал рот.
Митин папа сегодня работал во вторую смену, поэтому после утренника забрал Митю из садика.
– Пойдём дедушку навестим, – объявил он сыну.
Митя дедушку любил, поэтому безо всяких возражений зашагал к больнице, расположенной рядом.
Дедушка не лежал в кровати, как в прошлый раз, а тихонько прогуливался по коридору. Он обрадовался Мите, апельсинам не очень обрадовался, но всё-таки сделал вид, что обрадовался. Потом пригласил в палату.
– Один пока. Сосед у меня… Уехал.
В палате пахло лучше, чем неделю назад.
– Как утренник? – усаживаясь на кровать, спросил дедушка.
– Да нормально, – пожал плечами Митин папа. – Может, споёшь дедушке… – неуверенно предложил он Мите.
Митя посмотрел на папу, на дедушку, вздохнул и запел про птичку.
Дедушка долго молчал, думал о чём-то. Потом тряхнул головой и через силу улыбнулся.
– За такое подарок надо… Но у меня здесь нет подарка. Вот тебе пятьсот рублей. Купи парню…
Дедушка с головой залез в тумбочку и только махнул рукой, когда Митин папа стал отнекиваться.
– Что это? – спросила Митина мама, когда муж сунул ей купюру.
– Сдача. Митька заработал. Ему дали на игрушку, а игрушку он выбрал копеечную, так что держи.
– Как заработал-то?
– А про птичку спел.
– Так пусть поёт почаще.
Митин папа хохотнул и сразу же стал серьёзным.
– Про птичку, про птичку, – рассеянно повторил Митин папа и стал собираться на работу.
Митина мама заглянула в комнату.
Митя лежал на ковре с тиграми и выстраивал в шеренгу по росту пластмассовых динозавров.
Скамья
– Голодов, Геннадий.
Хотя голос сверху раздаётся почти непрерывно, однако паузы, через которые это происходит, заставляет каждый раз вжимать голову в плечи.
Мой сосед по длинной скамье вдобавок хватается за сердце.
Негромко спрашиваю:
– Вы Голодов?
Он чуть заметно кивает.
Наверху что-то бубнят, как будто забыли выключить микрофон. Затем я отчётливо слышу шелест грифеля по бумаге. Я даже представляю себе её – эту длинную узкую полоску бумаги. На которой выводят число…
– Ну вот что – Голодов, – начинает рассуждать сверху тот же голос. – Жил вроде недавно. Начало двадцатого века. И написал много. Но… Даже при советах в школьные учебники не включили. Конъюнктурщик, словом.
Сотни тысяч глаз из темноты сочувственно смотрят на Голодова.
– Один экземпляр для благодарных потомков? – понимающе спрашивает наверху женский голос.
– Да зачем? Благодарные потомки, думаю, и без Пушкина обошлись бы. На переработку.
– Все пятьдесят экземпляров?
– Ну да. Поставьте чайник, Машенька. Пожалуйста. Я пока следующего гляну.
Наверху раздаётся тяжёлый звук. Наверное, брошенная книга шлёпнулась на пол. И раздаётся тяжёлый стук здесь. Голодов падает со скамьи на сырой цементный пол.
Появляются двое. Не знаю, кто они, но они всегда появляются.
Голодова уносят. Вернее, утягивают за ноги.
Наверху шуршание страниц.
– Иванов… Или кой там чёрт ИвАнов… Разбери их…
Не помню точно, как всё это началось.
Я жил на земле и писал честную прозу. Звёзд с неба не хватал, об этом мне часто говорили критики и другие писатели. А читатели меня читали. Да, наверное, если бы я был хорошим писателем, то сказал бы последнюю фразу как-нибудь по-другому. Но читатели, именно читатели, меня читали. Я был женат. Двое детей было у меня. Домик в деревне. Я восемь лет учился в университете. Жил это время в Вологде. Потом вернулся домой. Написал две книги рассказов. Потом ещё одну книгу, но издать не успел. Меня свалил туберкулёз на пятом десятке лет. Дальнейшее помню смутно. Сознание вспыхивало на страницах моей сирой прозы, которая знатокам казалось излишне простой, даже простенькой. Но люди читали эти страницы в домашних креслах, армейских казармах, лагерных бараках. В лаборантских НИИ. В школьных учительских. И везде я вспыхивал ненадолго. Помню все эти вспышки. Моменты радостного проживания жизни своих героев, а значит, и своей жизни.
Потом я снова как будто вспыхнул. Но в таких руках… Я даже не понял сразу. Чьи это руки, а когда понял, не вдруг догадался, почему именно они решают мою судьбу. Почему именно от них я здесь.
Нет, естественно, я бывал в Энске. Энск был город пропащий и захолустный ещё в моё время, а уж помер я лет шестьдесят тому как.
Гиблое место! У меня там был роман с женщиной-метеорологом, муж которой едва не зарубил меня топором. Не зарубил. Напомню, я умер от туберкулёза через пять лет. Здесь я не сразу понял, при чём тут Энск. Но всё-таки понял. Энск был самым не читающим местом в России. Там и читать было некому.
В Энске читали только дети, которые учились в школе. Школа была единственной в городе. Единственной и осталась. Других не предвиделось. В школе была библиотека, фонды которой не пополнялись с того времени, как туда попал мой последний сборник. И вот вышла какая-то чёртова бумага, по которой все ненужные книги – не ветхие, а ненужные, именно – НЕНУЖНЫЕ – нужно было списать.
Поручили это делать местному учителю русского языка и литературы. Он был некогда начитанным человеком, но, начав работать в Энске, читать перестал и оскотинился.
Ему-то и поручили рассортировать книги на те, которые оставить в ограниченном количестве экземпляров, и те, которые списать безвозвратно.
Мало кто знает, но если нас, писателей, списывают под чистую в мире живых, это незамедлительно отражается здесь.
И скоро, очень скоро, я узнаю, как именно отражается.
ИвАнова отстояли.
Классик.
– Иванович. Слушайте, Машенька. Вы когда-нибудь слышали про Ивановича?
Машенька никогда не слышала про Ивановича, потому что Иванович – это я. И если вы не понимаете связи между двумя этими положениями, то просто потому, что, сидя на длинной лавке, не ждали, пока вас не спишут в утиль.
Естественно, всё заканчивается тем, что я падаю на пол, а двое гавриков тянут меня за ноги. Сейчас мы узнаем, что же за дверью. Думаю, небытие. В его истинном, нефилософском смысле. Ан нет. Коридор. В конце коридора окно. В окне тёмно.
– Иди, – кивают мне в сторону окна, ставят на ноги, хотят, наверное, пнуть под зад, но не делают этого – не из милосердия, а в целях нецелесообразности: зачем тратить усилие на доходягу, который вот-вот…
Я пожимаю плечами, пытаясь быть мужиком, но меня штормит. Добираясь до окна, всё время держусь за стену. Добравшись, опираюсь на подоконник. И вдруг окно вспыхивает. Машенька едет в автобусе и читает меня, то есть мою повесть. Но как-то странно читает. Вспышка слабая. И длится недолго. Некоторое время стою в темноте. Недолго, месяца два. Потом опять вспышка. Совсем короткая. У меня отнимается левая нога. Стою на правой. Моя книга лежит в бане. Рядом с дровами. Из неё вырывают главы, растапливая ими печь. Вспышка – нет левой руки. Вспышка – я не владею рукою правой. Вспышка – и я лежу на полу без рук и без ног. Хорошо, что брякнулся с видом на окно. Вспышка – я не чувствую ничего ниже пояса. Не велика, прямо скажем, потеря. Видели бы вы местных красоток. Вспышка – нет брюха. Да и… Вспышка – меня стёрли уже до горла. Умирать не страшно. Уходить в небытие тоже. Вспышка – одна башка осталась. Успею ещё зафиксировать по старой доброй привычке? Вс…
– Мама! Мамуля! Смотри, что здесь написано!
– Сынок, дай сюда эту гадость. В плесени всё…
– Мамочка! Ну ты только почитай. Тут про одного бедного человека…
Разминаю затекшие руки и ноги. Что за хрень? Кто-то толкает меня в плечо. Не сильно, почти дружески. Поворачиваю голову. ИвАнов машет рукой.
– Соблаговолите пройти со мной, многоуважаемый господин Иванович!
– Куда?
– На следующую скамью.
Комментарии к книге «Другие лошади», Александр Юрьевич Киров
Всего 0 комментариев