«Ворон»

747

Описание

Свой роман я посвятил 9 кольценосцам — тем самым ужас вызывающим темным призракам, с которыми довелось столкнуться Фродо в конце 3 эпохи. Однако действие разворачивается за 5 тысячелетий до падения Властелина Колец — в середине 2 эпохи. В те времена, когда еще сиял над морем Нуменор — блаженная земля, дар Валаров людям; когда разбросанные по лику Среднеземья варварские королевства сворой голодных псов грызлись между собою, не ведая ни мудрости, ни любви; когда маленький, миролюбивый народец хоббитов обитал, пристроившись у берегов Андуина-великого, и даже не подозревал, как легко может быть разрушено их благополучие… Да, до падения Саурона было еще 5 тысячелетий, и только появились в разных частях Среднеземья 9 младенцев. На этих страницах их трагическая история: детство, юность… Они любили, страдали, ненавидели, боролись — многие испытания ждали их в жизни не столь уж долгой, подобно буре пролетевшей…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ворон (fb2) - Ворон (Назгулы - 1) 2550K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Дмитрий Владимирович Щербинин

Дмитрий Владимирович Щербинин Ворон

Глава 1 Холмищи

Сейчас уже не встретишь таких раскидистых и высоких деревьев, которыми полнился когда-то Ясный бор. На востоке зеленые дебри тянулись на многие недели пути, и это в том случае, если знаешь тайное тропинки, а нет — можно и вовсе заблудится. Говорили, что лес хранит тайны — так оно и было. Кто-то не знал ни одной, кто-то — некоторые; кто-то — многие; но все — разве что один владыка Манвэ. В сердце мечтательном величавая зеленая стена пробуждала образы поэтические. Бродили где-то там эльфы, видели и энтов.

А на западной опушке, выступала шагов на сорок из зеленой стены величавая береза. На ней располагался дощатый настил, приютивший, в один тихий и прохладный, после недавно прошедшего дождя, июльский вечер, молодого хоббита, именем Фалко.

В окнах, между листьями, открывался такой вид: в полуверсте к западу начинались холмы (хоббитские Холмищи) — склоны их пышнели высокими яблонями и вишнями. От земли поднимался туман, отчего эти холмы казались спустившимися с небес, принявшими земную форму облаками. К востоку — любовался закатом Ясный бор; он, словно бы не хотел выпускать дочь свою березу, вытягивался к ней древесной дланью. На окраине его стояли несколько ее младших сестричек-березок; краснела рябина. Волшебным ногтем блестел серебристый валун. Чуть к западу белело туманной вуалью озерцо, в которое втекал звонкий ручеек, а выбирался уже тихий, располневший от какой-то озерной тайны, до самого Андуина тек задумчивый, сторонясь открытых мест.

И вот, пока Фалко любовался, можно и описать его немного. Почему немного? Да потому, что все хоббиты на одно лицо. Круглая физиономия, розовые или красноватые щеки, нос картошкой, серебристые глаза. Был на нем лазурный кафтан, ярко-зеленые брюки, серебристый поясок. Плотные, темно-коричневые волосы подмокли после дождя, и теперь над ними, как и над землею, поднимался туман.

Фалко сидел на настиле, мечтал… но вот насторожился — чуткие его уши зашевелились — по едва уловимому треску ветки, он уже понял, что из Ясного бора выбежит олень. Спустя секунд двадцать это и произошло.

Красавец олень с широкими рогами, которые были сродни тем раскидистым ветвям на которых покоился настил с Фалко, выбежал в туман у озерца, резко крутанул головой, посмотрел прямо на хоббита, некоторое время постоял напряженный: раздумывая, является ли он врагом, дать ли деру, или же, все-таки, утолить жажду. Но вот олень почувствовал, что — это хоббит, а не охотник — тогда он склонил голову к воде…

Тихо. Птицы почти не пели. Вот несколько крупных, припозднившихся после дождя капель пали на помост. Мечтательное настроение еще больше охватило хоббита. В сгущающемся тумане чудились ему прекрасные образы: сонмы героев, прекрасных дев и невиданных зверей окружали его. Холмищ уже не было видно, но, казалось, что высится там, в бурно золотистом облаке, один из Валар.

Неожиданно раздался пронзительный звук, будто кто-то оборвал натянутую до предела струну. Фалко сразу определил, откуда этот звук прорезался. Обернулся. Так и есть: олень взметнул рогатую свою голову к небу, издал громкий крик, на который из глубин леса пришел ответ столь же печальный.

Вот зверь покачнулся, рухнул. — из шеи поверженного длинным, темным перстом торчала стрела. Кусты, против озера раскрылись — выпустили фигуру раза в два большую, чем хоббит.

— Туор! — это имя громко сорвалось с уст Фалко.

Фалко в один прыжок перескочил к краю помоста, оттуда — на широкую ветвь, ну а с нее — соскочил на землю.

Пробежал до берега, там остановился возле оленя. Туор стоял рядом — закреплял лук. Этот охотник превосходил Фалко в росте почти в два раза, а, значит, и среди людей он был высок — под два метра. Был Туор очень молод, по хоббичьи круглолиц, волосы — длинные, темно-пепельные, убранные в косу; был он тонок, но широкоплеч. Темно-зеленая одежда говорила о том, что он из племени охотников. У человека этого были широкие, приветливые глаза; а ямочки около рта, да и все выражение, говорило о том, что характер у него веселый и добродушный.

— Туор! — с горечью повторил Фалко и посмотрел на поверженного.

Благородный олень лежал, устремив один выпуклый глаз к небу — он, некогда сиявший ясным светом, теперь неудержимо затемнялся.

От жалости у Фалко выступили слезы…

Туор, тем временем, склонился над зверем, сильным движеньем выдернул стрелу, обмыл ее в воде, положил в колчан, и тут увидел, что Фалко плачет. Голосом в котором искорками блистали зернышки смеха, поинтересовался:

— А-а-а, Фалко… Что это ты расплакался?

Хоббит быстро вытер слезы, и с негодованием выдохнул:

— И не жалко?!

— Кого? Оленя? — Туор улыбнулся. — В такого же зверя правил стрелу и мой дед, и прадед, и прадед прадеда. Также охотимся мы и на иных зверей, чтобы зимой была еда, теплая одежда. И убиваем всегда не больше, чем надобно и нам, и вам.

Конечно, Фалко знал об обмене; ведь хоббиты — прекрасные садоводы, а лесные люди — умелые охотники. И он вынужден был признать, что сам несколько раз ел жаркое…

А туман сгущался: видно было шагов на тридцать; дальше, из трав поднималась густо-бирюзовая стена, и вот в окончании своем, неуловимо переходила в небеса.

— Смотри… — прошептал Фалко Туору. — Посмотри на эти стены тумана…

Туор посмотрел на бирюзовый туман, и с улыбкой кивнул:

— Да, действительно, красиво.

— Тише, тише. — едва слышно зашептал Фалко. Ты посмотри только на эти стены — они начинаются прямо от земли, на которой стоим мы… вот несколько метров и уже переходят они в ту высь, где облака. Смотри — кажется, стоит только на березу взобраться, и там уже можно будет дотронуться до неба.

Туор, тем временем, осмотрел оленя, похлопал его по хребту, и, негромко, чтобы не обидеть Фалко, заговорил:

— Хватит теперь пропитания в довольстве, и мне, и жене моей Марвен. А тебе надо было эльфом родится — ходил бы по земле, воспевал прекрасных дев.

Фалко вздохнул, присел на колени рядом с оленем, ласково провел рукою по его лбу — из шеи поверженного струилась кровь, и, попадая в озерную воду, густой колонной закручивалась в глубину.

— Знай, что сейчас плачут маленькие оленята…

— Ну все! — хлопнул его по плечу Туор.

Фалко, не слыша его, продолжал:

— Он так любил весну….

Неожиданно хоббит почувствовал, как сильные руки, подняли его в воздух, быстро размахнули его — и вот он летит — падает!

Б-бах! — громкий плеск, и, сразу же вслед за тем — темная прохлада и тишина. Какой ужас для любого хоббита — только не для Фалко, — боялись хоббиты воды, за исключением одного романтика Фалко.

Несколько раз он повел руками, и тут вздрогнул — его обвила, поднимающаяся со дна холодная струя — он отдернулся в сторону — его лица коснулось что-то живое. Тут же вспыхнуло воспоминанье — картинка из древней книжки: морское чудовище обхватило щупальцами корабль, и тащит его в пучину. Вспомнились и выпученные глаза того чудища.

Фалко дернулся; однако «щупальце» с силой потащило его.

Теперь уже не важно было, что все это происходило в озерце: воображение нарисовало темную бездну…

Крик Фалко, заключенный в пузыри, скользнул по его лицу и умчался куда-то — из всех сил рванулся хоббит, но тут «щупальце» тоже рванулось и оказалось много его сильнее.

— А-аах! — выдохнул он и, вдруг, оказался на поверхности.

— А-ха-ха! — хохот Туора взметнулся вместе с брызгами, а вот и сам он вынырнул, отдуваясь.

Громко смеялся лесной охотник:

— Ох-хо-хо! Чего это ты испугался?! Чего это ты так задергался? Я тебя на поверхность, а ты — ко дну!

Фалко засопел обиженно:

— Шутник!

Через минуту Фалко уже стоял на берегу и чихал. Туор посмеивался рядом:

— Ну как тебе купанье? Не станешь больше ворчать.

— Ах, ворчать, говоришь?! — усмехнулся, после очередного «АПЧХИ!» Фалко, и, вдруг, сделав стремительный выпад — толкнул Туора — тот не удержался на ногах, и, подняв две волны, грохнулся в воду.

Вылезая, он смеялся:

— Ну, провел ты меня, старина, ну — провел!

— Тихо! Тихо! — приложил к губам палец Фалко. — Хватит же шуметь…

Еще немного поворковало встревоженное озерцо, а потом — тишина.

Неуловимо переходящие в небеса стены еще больше сгустились, придвинулись, а каемки на высоких облаках сияли уже совсем не так ярко, как прежде. Сами небеса стали густо голубыми, и поднялась там одинокая звезда.

— А — ты на комету смотришь? — зашептал Фалко.

— Да — в ясные ночи- выйдешь на двор, залюбуешься. — отвечал Туор, который перевязывал оленя, чтобы закрепить его потом у себя на спине.

— Туман уляжется. Ночь будет ясной, вновь мы увидим ее. — шептал Фалко. — А Бродо-звездочет предсказал ее появление еще за месяц до того, как иные увидели. Предвещал Бродо, что не к добру та комета…

— Ах, да верьте вы ему больше. Красавица ночная, красная коса — вот и все.

Тут Фалко замер, повел носом, вздохнул:

— Ах, как грибами сейчас запахло… Белыми… — произнес он мечтательно. — Это, должно быть, дед-лесовик прошел — он всегда с грибами дружен — они на его зов всегда сбегаются. Вот бы и к нам пригласил… хотя — у меня в кладовой запасы достаточные.

— Да, да — уж такие вы, хоббиты, охотники до грибов.

А Фалко, до времени забывши про грибы, опять говорил про комету:

— Так, конечно, оно так… Все говорят — комета и комета — хотя и смотрят на хвост ее в предрассветный час, он бардовым, как кровь, становится. Однако, на увещания старины Бродо говорят: «Какая еще такая беда? Отродясь никакой беды у нас не было». Понимаешь, Туор — большей беды, чем засуха, они и представить себе не могут… А вот недавно на северной нашей окраине видели трех драконов! Огромные, словно горы, а полетели на запад.

— На что этому Бродо возразили, что драконам никакого дела нет до Холмищ?

— Да…

— И правильно!

— Тиши ты.

— Ладно, ладно. — примирительно махнул рукою Туор. — Приглашаю тебя сегодня, в гости. Марвен — ты сам знаешь — со дня на день пополнение должна принести. Кто-то будет — мальчик иль девочка?.. Ну так вот — я и не хуже ее научился готовить: так что пальчики оближешь. И грибы твои любимые будут. Белые. Ты как — жареные или вареные?

— Жаренные…

— Вот и правильно — вареные на слизней похожи.

— Скажешь тоже. Но дело в том…

— И вино у меня отменное. Для такого гостя…

— Да выслушай ты меня, наконец — у меня самого гость. Вот не знаю только — проснулся ли он. Утром у меня появился и весь день прохрапел. Сдается, что и сейчас храпит, но обязательно надо проверить.

— Кто ж он?

Фалко не ответил. Он насторожился — задвигались его большие уши. Он кивнул в сторону зарослей, которые приобрели серебристый оттенок.

Теперь и Туор услышал, что в зарослях двигался кто то. Туор по шагам мог отличить любого зверя, и даже птицу, когда она двигалась по земле, но ничего подобного тому, что он слышал теперь — он не знал.

Шажки были очень быстрые — они почти сливались, будто шел не один, а несколько. Вот, с пронзительным криком, вылетела из кустов встревоженная птица.

А в следующий миг, Фалко схватил Туора за руку, выкрикнул:

— Смотри!

Там, где серебро зарослей таило глубокие черные тени, появились три кроваво-красных блюдца — затем раздалось злобное шипенье.

— Туор, ты знаешь, что это? — как ребенок теребил Туора за руку Фалко.

— Нет, нет. — выдохнул испуганный не меньше хоббита, охотник. — Отродясь такого не видывал. Вот что — кто бы это не был — мне он не нравится. И лучше бы он убирался подобру-поздорову, а то я стрелы не пожалею — а стрелы мои промаха не знают.

Туор выхватил лук, натянул тетиву.

Шипенье переросло в яростный вой, чем-то сродни волчьему, но только более верещащий. Затем кусты вздрогнули, и большое тело, ломая ветви, отступило…

Туор, не убирая лука, замер — вглядываясь, вслушиваясь.

И вновь раздалось шипенье: теперь на некотором отдалении — там же отчаянно выкрикнула птица; и крик этот резко оборвался.

— Оно было голодно и почувствовало запах оленьей крови. — напряженно шептал Фалко.

Они подождали еще немного и тогда Туор расслабил лук, и стал поднимать оленя, проговорил:

— Теперь бы побыстрей до дому добраться; ну а завтра с утра — мы соберемся и изловим эту тварь, какой бы она там сильной не была.

— Даже и не думай. — твердо отчеканил Фалко. — Теперь я тебя никуда не отпущу! Оно, ведь, ждет тебя. Будешь идти- оно на тебя из стволов и набросится.

— Ладно. Веди. — согласился Туор.

И вот они повернулись и зашагали к Холмищам.

Шли молча и быстро. Темно-серебристый туман, расходился шагах в пяти пред ними и плавно смыкался за спинами.

— Ах, ты проклятье! — выкрикнул вдруг Туор и резко обернулся.

В пяти метрах позади, мерцали мертвенным светом три кровяных глаза.

— Убирайся! — крикнул Туор и вновь выхватил лук.

Глаза закрылись, что-то задвигалось в тумане.

— Оно вокруг нас кружит. Быстро-быстро…. - зашептал Фалко.

Теперь и Туор слышал, как гудит вокруг туман — массивное тело носилось там, да там стремительно, что могло наброситься тараном и он бы и стрелу не успел пустить. Туман все темнел, и вот уже и собственной руки не стало видно за его стягами.

— Это колдовской туман. — прошептал Фалко. — Говорил ведь Бродо…

Массивное тело все носилось вокруг; постепенно сужались круги, а один раз Фалко вскрикнул, так как, что-то жесткое, холодное, но живое оцарапало его лиц В это мгновенье его лица коснулся сильный порыв западного ветра… Он сорвал темную дымку, поднял ее и разорвал в клочья.

И вот тут то раскрылось небо: темно-голубое на западе; черное, все усеянное звездами на востоке. Виден стал и Млечный путь, и комета, которая, растянувшись красным хвостом, захватывала треть юго-восточной части небес.

Над Ясным бором восходила полная Луна; разлитое в воздухе серебро ее было столь сильно, что от Туора и хоббита потянулись тени…

Раздался болезненный вопль, и массивное тело, взмахнув отростками, дохнув зловоньем, несколькими стремительными прыжками перенеслось к Ясному бору, и переломав кусты умчалось в чащу.

— Брр-рр, тварь какая. — с отвращением выдохнул Туор.

— Похоже на паука, которого раздули во много раз, и заставили охотится не на мух, а на людей и хоббитов. — добавил Фалко.

Вопль еще раз прорезался среди темных стволов Ясного бора, затем — наступила тишина. Вот на одно мгновенье прорезалась по небу падучая звезда.

— Ну и чудеса… — прошептал Туор, и покосился на Ясный бор.

Фалко молча потянул его за рукав к Холмищам, и Туор повиновался.

Еще немного прошли они и оказались на хоббитской дорожке. Сложена она была из точно подогнанных друг к другу каменных плиток.

* * *

Самые близкие к Ясному бору холмы были не обжиты. Зато, чем дальше, чем выше становились холмы, тем больше в них было хоббитских нор. Причем, в самых высоких холмах жили и самые древние, многочисленные роды; они, углубляясь в почву, рыли помещения для молодых до тех пор, пока кто-нибудь не изъявлял желания отселится; тогда, по старой традиции, рыли всеобщими усильями для него жилище.

Обжитые встарь холмы (те, которые высились у самых берегов Андуина), и достигали в высоту метров тридцати — представляли собой этакие выделанные из природы, зеленые, огородные горы. Казалось, что это какие-то, созданные великанами скульптуры, и глаз путешественника все искал в них какое-то сокрытое изображение, но никакого изображения не было.

Окраинные холмы, в одном из которых и поселился молодой Фалко, не украшали тучеобразные, многовековые яблони, но и там все было мило. И там красовались яблоневые да вишневые рощицы — кусты разных злаков зелеными стенами огораживали их. Бока этих холмов смотрели в ночь круглыми глазами, за которыми горели ярко-златистые блики очагов.

Вообще, в это время «глаза» должны уже были затухать, а хоббиты — желать друг другу приятных сновидений; однако, теперь сияли все окна — в том числе и на дальних, больших холмы — и, казалось, что все там заполнено маленькими светлячками. Хлопали калитки; чуткие уши уловили бы тихие хоббитские шажки, зато голоса их, нарочно громкие, услышал бы каждый. У одной из калиток, в свете факелов, стояло целое семейство — хоббитов сорок. Маленькие хоббитята прыгали возле своих родителей, те переговаривались:

— Какой крик то был!

— А, может, баловался кто?

— Да кто ж таким голосом баловаться может?

— Покричало и ушло! — заявила пожилая хоббитка, а другая ее поддержала. — Нечего здесь детей пугать. Мало ли, какой зверь — и так ясно — от Ясного бора добра не жди. Пойдем в нору — там уж никакой опасности…

Тут заметили они Фалко, а за ним…. Молодая хоббитка, как завизжит:

— Чудище лесное!

Фалко отскочил в сторону, развернулся. А это всего лишь Туор вместе со своим оленем шел; и именно олень придавал контуру лесного охотника какие-то небывалые, чудовищные черты…

— О-о-о! — заплакала хоббитка, а иные хоббиты выставил факелы — ведь иного оружия у них не было…

— Это мой друг — Туор. — успокоил их Фалко.

Тут увидели, что это, действительно, человек. На Фалко крупным градом посыпались вопросы:

— Где ты был?.. Слышал крик?.. Видел ЕГО?.. Ну, и какое оно?..

Вопросов было множество — тем более, стали подходить хоббиты и с других холмов, и каждый нес какой-то свой вопрос. Поначалу Фалко еще пытался всем отвечать; потом, однако, махнул рукою.

Вопросы же продолжали сыпаться и, похоже, спрашивающим было совершенно безразлично: отвечает им Фалко или нет — они уже придумали на каждый вопрос и ответ.

— Эй, эй! — окрикнул их Туор. — Эй! Эй! ЭЙ! — взревел он из всех сил — хоббиты примолкли — смотрели теперь только на него. — На опушке, возле Спокойного озера, видели мы тварь вроде паука, только размерами раза в два больше медведя.

По хоббитской толпе прокатился вздох изумления: «О-о-ох?»

— Ну, ничего. — попытался их успокоить Туор. — Вот завтра мы, лесные охотники, эту тварь изловим.

— А мы вас тогда белыми грибами одарим! — поспешила заверить Туора одна из хоббитских хозяек.

Фалко, такой поворот дел вовсе не устраивал, он громко крикнул:

— Не вздумайте надеяться на лесных охотников! У нас и самих есть руки!

— Помолчал бы ты, Фалко Рытникс! — выступил пузатый хоббит из рода Пузатиксов. — Что вмешиваешься? Говорит, ведь, добрый человек, что помогут.

— Да я не о том. Эту тварь они, может, и изловят, но она — предвестница беды большей.

— Да кто тебя слушать станет? Ты больше с этим звездочетом болтай…

— Ладно — пошли, пошли, что с ними говорить? — потянул Туора Фалко.

Хоббиты кричали вслед Туору еще какие-то вопросы, однако Фалко тянул его так сильно, что охотник не успел ничего ответить.

Холм, в котором жил Фалко, сильно отличался от иных хоббитских холмов. Взглянешь на холмы его соседей, и что же — ровные ряды деревьев, стены кустов и многое иное с архитектурной точностью созданное, и уже описанное выше.

Что же представлял из себя холм Фалко? Прежде всего калитку, у которой не было забора, и сделанную исключительно ради колокольчика, который оповещал хоббита, когда приходили к нему гости (а случалось это не часто, так как, он любил одиночество). Главное же: вместо аккуратных яблонь и вишен — несколько беспорядочно разбросанных деревьев; вместо ухоженных грядок — увитые сорняками бесформенные мазки на земле. Среди этого желтела аккуратная вполне хоббичья дверка (подарок родичей его Рытниксов).

В общем, если остальные холмы можно было рассматривать, как прекрасные скульптуры, то холм Фалко — как бесформенный, отколовшийся от них осколок.

И вот теперь Фалко отпер калитку, пропустил вперед Туора. К двери Фалко вела извилистая, вкруг валунов тропинка (валуны Фалко убирать было лень — он считал, что несколько лишних каждодневных шагов лучше многочасового, напряженного труда).

Сейчас Туор обратил внимание на бесформенную, клочковатую массу, которая заменяла Фалко сад:

— Вот завел бы ты женушку, семейство — вот бы у тебя и сад разросся.

— Ах, да что ты говоришь! — отмахнулся Фалко. — И зачем мне этот сад и женушка? Соседи посмеиваются — да мне то что? Подумаешь — у них сады! А мне и от своего — в желудке не бедно. Хватает и на зиму. Но у них то в погребах запасено на целые годы. У них там все заставлено всякими бочонками, да баночками… Вот и переставляют они эти баночки, да только о своих садах и разговоров. Я от этих разговоров и сбежал…

— Ну да — обманул — сказал, что поженишься. Тебе и норку вырыли…

— Да уж — пришлось. Однако, глянь-ка — гость-то мой уже проснулся…

Хоббит указал на кругляшек из которого лился, оставляя на траве рассеивающуюся колонну, теплый свет — оттуда слышались какие-то голоса. Хотя, говорили со всех сторон…

— Ах, да, гость. — тихо молвил Туор. — Расскажи, как ты с ним встретился.

— Не время сейчас. Свет горит, между прочим, на кухне. Ага — теперь в гостиной загорелся… Кто ж там еще появился?.. Давай-ка к кухне тихонько подойдем и заглянем.

Они прокрались между стиснутых деревьями ореховых кустов, и оказались под распахнутыми ставнями Фалковой кухни. Оттуда сильно пахло грибами (жаренными); яблочным пирогом, сластями; так же — жарящейся уткой и пивом.

Благодаря упомянутому в конце напитку, был издан не очень пристойный звук, после чего — ударила об стол кружка, стала звенеть, собираясь чьими-то руками в стопку посуда, а затем прорезался еще и голос — громкий и хрипловатый:

— Ой-е! На этой кухне всем готовится еда, Ой-е! Здесь для желудка радость ты найдешь всегда! Утоли сначала голод, пока плод весенний молод! Ой-е! Здесь веселье ждет всегда! Тра-ля-ля! Тра-ля-ля!

— Это он, — прошептал Фалко, а следующее мгновенье решило, против всяких правил, уместить в себя слишком многое, и вот что из этого вышло:

Веселое пенье было прервано грохотом, и звоном бьющейся посуды — раздались проклятья. В это же время, две ручищи подхватили в воздух Фалко и Туора (и тот, и другой подумали, что это лесное чудище догнало их) — они отчаянно задергались — бестолку. Могучие ручищи подняли их как раз вровень с окошком — и там увидели они, что на полу, под грудой всяких мисок, под большим яблочным пирогом шевелится что-то, и торчит оттуда, вздымается вместе с ругательствами, густая, темнеющая борода. Одновременно с этим распахнулась дверка, и из коридора шагнул на кухню (едва не захватывая потолок) — высокий, златокудрый юноша, с тонкими, музыкальными чертами лица; и совсем не юношескими мудрыми очами. Конечно — это был эльф. Он вошел на кухню со словами: «Вот еще одна сковорода.» — замер на пороге, разглядывая эту сцену. Замерли Фалко с Туором, замер и обладатель густой бороды — смолкли его проклятья, а среди посудин появился жаркий, изумрудный глаз, который крутился из стороны в сторону.

Тут эльф рассмеялся — этот смех, словно бы пел: «Жизнь прекрасна, создана для счастья, а не для печали и слез!» и, слыша такой смех, трудно было с таким утверждением не согласится. И Фалко, и Туор улыбнулись. Улыбнулся и изумрудный глаз — а из-за спин, из ночи, пришел такой громово-раскатистый басистый хохот, что Фалко с Туором вздрогнули.

Но эльф смеялся звонче всех, вот он заговорил, точно запел — слова его плавно перетекали из одного в другое:

— Вот уж удивительная встреча. Такое совпадение! Мьер, дружище — да поставь же их; ведь, один из них — хозяин этого жилища.

Фалко и Туора пропихнули через окно, и вот они, стоя на полу, поняли, наконец, что произошло: оказывается, пока они сидели, подслушивали у кухни, к ним сзади подкрался обладатель громового баса — человек, двух с половиной метров в росте, неохватный в плечах и в пузе; с широким, бородатым лицом, одетый в какую-то грубую, из травяных тканей одежду. В это же время, услышав шелест, поскользнулся, рухнул с посудой и с изготовленным ужином гном. Гном как гном — ростом чуть больше хоббита, с большим мясистым носом, и с великолепной, уже описанной выше, бородой. Наконец, так получилось, что в это же время на кухню вошел и златокудрый эльф.

Так они и встретились. Однако, до окончания этой ночи было еще далеко.

* * *

Фалко провел ладонью по лбу:

— Ф-фу! Ну и ночка сегодня. Ладно — проходите все в гостиную, ну а я с ужином похлопочу: на кухне нам, всем, тесновато будет.

Он поискал глазами «человека-медведя», но тут услышал, как хлопнула входная дверь, и стал прикидывать — пролезет ли в нее такой великан, и не застрянет ли где-нибудь в коридоре…

И вот гости пошли в гостиную, за ними направился было и Туор: однако, хоббит остановил его:

— Нет — вот ты поможешь мне по хозяйству. Я, конечно, понимаю — тебе поскорее с ними познакомится хочется, да мне — тоже… Еды-то сколько надо на такую ораву! Один этот «медведь» чего стоит…

Через некоторое время, они хлопотали со сковородками, варили в котле грибной суп, выправляли измятый гномом яблочный пирог, да, при этом, еще пытались расслышать, о чем велся оживленный разговор в гостиной. Над всем, конечно, словно большой, медный котел, верховодил бас медведя; но, когда говорил эльф — его голос обволакивал бас медведя; звенел над ним, точно звездопад над густым, медовым озером. Но говорили на каком-то не знакомом ни хоббиту, ни Туору языке.

— Побыстрей бы уж с этой едой управиться — не терпится мне их послушать! — в сердцах восклицал Фалко.

— А ты бы мне рассказал пока, какого именно гостя встретил, да как это было.

— Ну, ладно — дело так было. Вчера утром отправился я в очередное путешествие; собрал мешок с едою, даже старый меч, который мне в наследство перепал — прихватил я с собою. Ведь, я то надеялся уйти недели на две, перейти по Южному мосту, на западный берег Андуина, ну а там — на восток, на восток. Надеялся, даже, до Серых гор добраться. Чтобы не встретится ни с кем, да еще на вопросы их не отвечать, вышел я в предрассветный час… До южного моста часа за два дошел, и было еще тихо-тихо; только недавно первые петухи прокричали. Из Охранной нашей башни, как полагается — храп; а у входа моста — цепь ржавая перетянута — зачем она, спрашивается, когда каждый перебраться может? Только я к этой цепи подошел, глядь — а с западного берега этот гном идет. Гномы, сам знаешь — у нас редкость; пройдут, бывало, большим отрядом — по каким-то своим делам торопятся, на нас даже не взглянут, не остановятся. А этот-то один идет — я сразу приметил, что уставший он до такой степени, что едва на ногах держится. Лицо посеревшее, осунувшееся; нос его длиннющий — как огурец висит — только борода в порядке — ах, да еще топор за спиной блестит — таким топором раз треснешь — дуб перерубишь. Удивительно, как он еще под его тяжестью не падал. Ну, он подошел ко мне и тихо так спрашивает: «Это что ж за земля такая?» — Я ему: «Вестимо — Холмищи. Самое большое и единственное поселение хоббитов» — он и просиял: «Хоббиты?! Так ведом мне ваш народец! Я то думал — где бы остановится, передохнуть с дальней-то дороги; где перекусить..» — И я с радостью пригласил гнома в свой дом, ведь — это же так здорово — услышать истории о странствиях; хоть узнать, что в мире творится, а то живем — как на острове! Пошли мы ко мне домой, а гном мою котомку заметил и спрашивает: «А куда ты собрался?» — «Погулять, по белу свету походить. Быть может, до самых Серых гор дойти». А он тогда молвил: «Тогда еще лучше, что мы встретились. Сейчас любые походы опасны. По дорогам движутся вражьи силы — вылетит на тебя стрела — ты и не поймешь, что случилось…» Я его стал расспрашивать, что за «вражьи силы», да он раззевался, пообещал у меня дома все рассказать. Привел я его, стал завтрак готовить, а он зовет меня и говорит: «Будь же добр — дай мне перо и бумагу» Я его просьбу выполнил; ну он там по листу пером заскрежетал, да так быстро, словно за ним погоня. Ну — я через плечо ему заглянул — ничего там не разобрать — не язык, а сплошные закорючки. Вот письмо было закончено; он положил его в футляр, да как свиснет: «Карштак!» Тут в комнату, чрез открытое окошко, влетел ворон, которого я еще и раньше приметил — он, пока мы к холму моему шли, все вокруг нас перелетал, да еще раз на плечо этому гному сел. Так гном к его лапе футляр привязал, на ухо ему что-то шепнул, да в окошко то и выпустил… Я ему говорю: «Давай теперь покушаем, и расскажешь мне, откуда ты» Но гном тут только рукою махнул, да и спрашивает — где ему поспать можно. Что ж я его в спальню отвел, на свою кровать положил…

— Вот так да! — усмехнулся Туор. — Ведь, он проснуться в любую минут мог!

— Теперь то я и сам понимаю, что — мог и, даже — проснулся. А тогда вспомнил я одну старую книгу, в которой сказано, что богатыри, после ратных подвигов, спят по три дня. Вот я его за богатыря и принял… И вид у него был такой изможденный, что тут, казалось, не трех, а и тридцати дней не хватило бы… Ладно, сам вижу — глупо поступил. А, хотя… не пошел бы к березе — тебя бы не встретил — кто знает — может, не ты бы сейчас ужинал, а — тобой, под темным кустиком; а олень был бы тебе хорошей приправой!

— Вечно вы, хоббиты, болтаете!

— Ладно — ужин готов, а гости заждались.

И вот, вооружившись деревянными подносами, отправились они в гостиную. Это была большая, вырытая по всем хоббичьим обычаям зала, в которой даже и «человеку-медведю» было просторно — вот, разве что, сидел он не на стуле, а прямо на деревянном полу.

Темным деревом были обиты и стены, и потолок. В очаге потрескивало пламя, высвечивало большие настенные часы, которые показывали половину первого. Возле часов, все крутился гном, причмокивал губами, открывал крышку, трогал какие-то рычажки, и при появлении Фалко, торжественно изрек:

— Наша работа. Гномья.

Фалко повел носом — густо пахло медом. Тут только хоббит увидел, что «человек-медведь» держит пред собою большую лохань наполненную этим золотистым напитком. Он протянул ее Фалко:

— Не мог же я придти без угощения…

Его прервал гном:

— А где же яблочный пирог?!

— Сейчас, сейчас! — засуетился Фалко, который остановился было за столом, оглядывая эту компанию (ведь, подобной ей, хоббитские холмы отродясь не видали!).

Через полчаса ужин был расставлен на столу, в камин подложены дрова, а кое-кто занимался поглощением пищи. Особенно отличался в двиганье челюстями гном — это он полностью съел яблочный пирог, три тарелки супа, а, также — полностью жаренного гуся. После этого, он выхватил из ручищ «человека-медведя» жбан с медом, осушил его наполовину, вытер бороду, и уже тогда спокойно принялся прихлебывать пиво, извиняясь:

— Уж знали бы вы, сколько я в дороге без еды, без ночлега пробыл — еще б не так на еду набросились.

— Давайте, кстати, представимся. — предложил златокудрый эльф, и, поднявшись, молвил. — Имя мое Эллиор, родом я из Ясного бора, но отсюда, до моего дома, если идти прямиком на юго-восток — две недели.

— Я Мьер, — поднялся «человек-медведь». — Мой дом в трех днях ходьбы — среди жужжанья пчел мои хоромы!

— Наконец — я Глони, — представился гном — лишь слегка приподнялся, и с чувством выполненного долга плюхнулся на место.

Настала очередь представиться Фалко и Туору. Когда представился последний, раздался звон колокольчиков, — в тех часах, что висели над камином, открылись резные дверки, выдвинулась подставка, а на ней — маленький, рыжий гном и наковальня. Совсем как живой, окинул этот гном собравшихся, взмахнул кувалдочкой и ударил по наковальне: «Бам!» — один час ночи: гном еще раз осмотрелся, после чего убрался восвояси.

— Наша работа. — еще раз похвалил часы Глони.

— Да, да — мне они перешли в наследство от прадеда, а он был большим любителем путешествовать. У меня и книги, им привезенные есть… Хотя, самая большая коллекция книг — у Бродо-звездочета. Так вот — он и в Казаде Думе побывал — научил нас выращивать грибы…

— Да, да. — закивал Глони. — У нас, у световых колодцев выращивают и грибы, и иные плоды — однако, лучшую еду поставляют нам эльфы Эригиона.

— …Так вот, в знак дружбы, гномы и подарили моему прадеду эту, как они сами ее называли — «игрушку».

— Конечно, игрушку. — добродушно усмехнулся гном. — Зачем она? Каждый, кто чувствует Солнце и Луну, в точности может сказать, и какой сейчас час. Ну а их чувствуют все создания, кроме всяких орков и троллей.

— Кстати, о троллях. — вмешался Эллиор. — Ведь, именно о них хотел ты нам поведать.

— Конечно же! 0 выкрикнул Глони. — Я, ведь, просто хотел, перед тем, как о мрачном говорить вспомнить о добром. Ладно — слушайте. Через три дня, как и было условленно, мы должны были встретится в доме у Мьера. Я возвращался от Северных кряжей, шел осторожно…

— Да уж — сейчас без осторожности тяжело придется. — вздохнул Мьер.

— И вот — дней пять назад, слышу впереди страшный хохот, ругань, удары; да еще пламя ревет. Ну — я кустами пополз — смотрю: был, видно, какой-то небольшой городок. Теперь — одни развалины дымятся. А среди развалин орки ходят — награбленное в обозы тащат. Стал я внимательнее вглядываться. Смотрю — с севера, все новые и новые вражьи толпищи подходят. На поле, что рядом было, ставят огромные черные навесы, и под навесы те — троллей сгоняют. Вы же знаете, как губительно для них солнце.

— Да, да! — обрадовался, что может блеснуть знаньями Фалко. — Я в книге читал: чуть только коснется их солнечный луч, и они в камень обращаются.

— Так и есть. — подтвердил Глони. — Они из камни были созданы, и живут только волшебством, ну а солнечный свет их истинную сущность высвечивает. Бояться солнечного света и орки — ведь, их сердца тоже из камня, и при свете дневном — слабеют, с превеликим трудом бьются. Ну, так, стало быть, на чем я остановился?.. Ах да — смотрю: на поле все больше и больше этих тварей набивается; да там не только орки да тролли, а и такие твари, о которых и мы гномы позабыть успели. Например — паук, который больше медведя, да тьму вокруг себя ткет.

— Мы сегодня такого у Ясного бора видели! — выкрикнул Фалко.

— Ладно. — махнул рукою Мьер (от этого взмаха густые Фалковы волосы всколыхнулись). — Потом расскажите, пока — дослушаем старину Глони.

— Да, да! — продолжал старый гном, и глаза его потемнели, словно бы наполнились недавними, мрачными виденьями. — День то, вроде, близится солнечный, а над полем тем все тьма сгущается! Все гогочут, все чего-то бьют; а с севера все новые и новые силы подходят. И дракон пролетел. Вот страх то! Чтоб с таким войском, да еще дракон — это ж целая армада! Это ж, будто новая великая битва уготавливается! Ну, чтобы больше узнать, поймал я одного орка — пришлось его припугнуть маленько — он, что знал — мне выложил. А знал, что идут они на Казад-Дум. В тот же день, я отправил послание к Дарину. Сам же поспешил к родине своей. Да, хоть и претерпел я известную вам обиду от государя, а, все же, конечно: родина она и есть родина, и когда стала грозить ей беда…

— Короче, короче, друг Глони. — нетерпеливо подергивал медовый бочонок Мьер.

— А короче — шел я с остановками лишь на маленькие совсем, часовые привалы — пять дней, и пять ночей. Шел я, как мог быстро, — хотя, не ждите и очень многого, от такого старика, как я — а, ведь — это был единственный способ хоть как-то обогнать их армию. Орки в темени ночной могут бежать без остановки часами, могут и днем — ежели только их будет направлять на то злая воля. Итак, только из-за троллей, и других тварей — мне удалось обогнать их, но вот на сколько…

А вот Мьер, и видом, и голосом своим стал мрачен:

— Выходит, что, пока мы сидим здесь, треплемся — они по дорогам бегут; выходит — волна черная по земля, как в былые времена катится, а мы тут о всяких игрушках болтаем…

— Ведь, Казаду катится, да? — дрогнувшим голосом, спрашивал Фалко.

— Да, да. — вздохнул Глони, погрузивши руки в свою бородищу.

— Ну… — выдохнул хоббит. — Вы их отобьете. Я знаю — ничто ваших ворот не сокрушит.

— Да, да. — все так же задумчиво говорил гном, потом — как взорвался. — Но завали их камнями! — это великая сила! Это же тьма! И у них там какие-то машины хитроумные — видно, для битья скал. Думаю, и дракон не один. Помимо того, нельзя забывать и об волшебстве — ВРАГ, ведь, с ними; темное волшебство — страшная сила…

— А мы увидим это войско? — с дрожью спросил Фалко. Он ожидал увидеть хоть издали созданий мрачных и страшных, надеялся, что посетит его после этого его поэтическое вдохновенье.

— Конечно, увидите. — рассеяно отвечал Глони, а от следующих его слов, Фалко упал бы, коли бы на стуле не сидел. — Ведь они сожгут эти ваши Холмищи, как и тот городок.

— Да как же так? Да какое им до нас дело?

Фалко не на шутку переполошился. Да — он до этого не раз чувствовал, что Холмищи их — это, как остров вокруг которого движется река армий, времен, изменяющихся границ — все это не касалось хоббитов, которые принадлежали сами себе, а не каким-либо королям. Мирная, степенная жизнь, постоянные разговоры о делах урожайных часто раздражали Фалко — ибо он верил, что призвание хоббита в чем-то более высоком. Ему хотелось поэтических образов — драконов парящих в небе, величественных королей, которые с доблестными армиями двигались бы куда-то — неважно куда — только бы видеть почаще движенье этой жизни — такой жизни, которую представлял Фалко из древних сказаний.

Но тут… Тут, оказывается, некая сила, сродни той, которую повстречал он у окраин Ясного бора — только несравненно большая (представлялась клубящаяся тьмою паучиха в полнеба) — она двигалась на Холмищи. Представилась тьма рассеивающаяся между холмов, головни вместо яблочных и вишневых садов — и содрогнулся хоббит. Переспросил:

— Какое же им до нас дело?

— Да никакого. — в задумчивости вымолвил гном, отхлебнув еще пива.

Мрачным своим басом грянул Мьер:

— Ясно одно — движутся они по той же дороге, что и Глони; увидят то же, что и он — Холмищи. Место, кстати, прекрасное! У эльфов, побывавших здесь, если не ошибаюсь — есть стихотворение о любви к земле; о том, как, уже прекрасную природу, можно украсить, если делать это с ясной душою…

— Да. — подтвердил Эллион.

— Они сожгут, разграбят Холмищи между делом, как и тот городок. — продолжал Мьер. — Вас либо в рабство погонят, либо перебьют… скорее перебьют — они, ведь, к Казаду идут. Тяжело об этом говорить, но надобно.

— Нет. — вздохнул Фалко, хоть уже и понимал, что Мьер говорит правду. — Нет, нет! — выдохнул он с болью, представив эту жуткую картину. — Ведь, можно же, как-то остановить, помешать…

Глони горько усмехнулся:

— Была бы с тобой сила Валар, тогда бы ты остановил их. Я потому и завернул к вам, чтобы предупредить; потому и друзей созвал не у Мьера, а здесь. Да — через три дня я был бы в гостях у Мьера, а от ваших Холмищ уже лежали бы одни пепелища.

— Значит, есть какое-то спасение? — ухватился за эту фразу Фалко.

— Ну — нет ничего безнадежного. Все зависит только от вас. Собирайте вещи, и уходите в Ясный бор..

— Например, к нам. — предложил Туор.

Мьер быстро расспросил его об охотничьем поселении, и покачал головою:

— Нет, нет — вас тоже надо уходить: когда дракон будет кружить над Холмищами, он заметит и вас. Собирайтесь вместе, устройте временный лагерь там, где деревья погуще, чтобы не увидели вас с воздуха; переждите несколько дней — потом возвращайтесь. Найдете не Холмищи, но пепелища, зато сами останетесь живы; потом заново отстроитесь. Это лучшее, что можно теперь придумать.

— Дела. — сощурил большие свои, лучистые глаза Туор. Обычно веселое лицо его, сделалось теперь таким сосредоточенным и напряженным, что Фалко и не узнал. Вот охотник сухим, быстрым голосом поведал. — Ведь, мы видели сегодня одного из этих «медвежьих пауков» — с ваших рассказов и задумаешься: быть может, их уже много в Ясном бору? Тогда отступление в лес станет не безопасно.

— Их не может там быть много. — успокаивающим, мелодичным тоном молвил Эллион. — Не знаю откуда пригнала их темная воля, но продвигались они по лесу незаметно — иначе бы их переловили энты. Такие пауки, будь их много — подняли бы сильный шум. А, значит, он один, или уж, в крайнем случае — двое, трое. Если вы будете вместе — они к вам и близко не подойдут.

Тут вскочил из-за стола Туор:

— Ладно. Вы придумывайте, а я здесь больше сидеть не могу. Я должен предупредить наших, и… Марвен. Я понимаю — мы должны уходить, а, так как беременна она, надо подготовить хорошую мягкую телегу… Ну — все!

— Да подожди же! — вскочил следом за ним Фалко. — Там же эта тварь…. Один из отпрысков Унголиаты! — вспомнил он древнее преданье.

— Все равно — пусть хоть сам древний враг! Я не могу больше задерживаться!

Да — Туор, как представил хрупкую свою Марвен; рядом — не рожденного еще младенца; а против — кишащую исполинскими пауками, звенящую ятаганами, хохочущую тьму — и уж не мог оставаться на месте — он должен был предупредить, он должен был спасти ее от этой беды немедленно…

Эллион тоже поднялся из-за стола, и протянул Туору руку:

— Да — понимаю тебя. Да — я чувствую, какое мужественное у тебя сердце. Пусть же донесет тебя до любимой мой верный Зорень. Зорень!

Из-за распахнутого окна стремительно приблизился перестук копыт, а вот и сам конь — конь красавец. Взметнувши густой, огнистой гривой, заглянул в окно.

— Вот — слушайся этого человека — вези его до дома, а потом — возвращайся.

— Спасибо же, ВАМ, Эллиор. — Туор склонил голову, а когда встретились они взглядами, то еще больше стали заметны эльфийские черты, которые сияли в лике лесного охотника.

Не оборачиваясь к Фалко, крикнул ему: «Завтра свидимся!» — после чего выскочил в окно — видно было, как пылающей звездою помчался с холма Зорень, как потом — искрой промелькнул между холмов…

Нахлынула трескотня цикад, да отдаленный, постепенно рассасывающийся хоббитский говор — ведь ночной вопль уже забывался. (У хоббитов такое свойство, что все плохое сразу забывается — и уж через несколько дней рассказывается, как небылица…)

— Он промчится сквозь лес зарею — паучиха, завидев моего коня, в овраг забьется. Так что за Туора можете не беспокоиться. — заявил эльф. — Давайте-ка рассудим, как быть с хоббитами.

— Хорошо, если они будут здесь завтрашней ночью. — мрачно заявил Мьер.

— То есть…

— Дело в том, что можно ожидать нападения и сегодня; но… все-таки, верю, что не все так мрачно.

Фалко от волнения даже вспотел и совсем позабыл о том блюде с жаренными грибами, которое стояло против него — этим воспользовался успевший проголодаться Глони — в несколько мгновений поглотил их. А хоббит тут вспомнил:

— У них же завтра праздник! Да… этот глупый, хотя… милый праздник. Только бы он еще тысячу раз повторялся — этот праздник начала сбора яблок! Все будут пить яблочный сок, а у Больших холмов, зальют целое озерцо сока, и будут там плескаться. Да — все хоббиты соберутся у Больших холмов, чтобы выслушать торжественную, к счастью — короткую; все время одну и туже речь. Вот там то мы…

— Ну, а раньше — никак? — поинтересовался Эллион.

— Я представляю!.. — горько усмехнулся Фалко. — Побежали бы сейчас кричать, что надвигается на нас Враг — в лучшем случае вновь меня на смех поднимут — скажут, что «эти подозрительные друзья околдовали»…

В это время часы задрожали, открылись дверцы и выскочил оттуда гном; недоуменным взором — «Да сколько же можно сидеть?!» окинул собравшихся, и два раза ударил по своей наковаленке — после чего, сердито сверкнув глазами, убрался восвояси.

— Наша работа. — еще раз похвалил Глони; отхлебнул в очередной раз пива и заявил. — А, все-таки — жизнь совсем неплохая штука.

Мьер сосредоточенно думал; Эллион начал негромко напевать что-то очень красивое, во всяком случае Фалко запомнились слова:

— …Ушел во мрак он навсегда, И дева плакала одна, Журчала темная вода, В которой кровь любви видна..

Тут Глони зевнул, и молвил сонно:

— Впереди еще столько дел…

— Да, пожалуй, надо на боковую. — раскатисто зевнул Мьер.

— Что ж, спокойной вам ночи. — плавно прервал свое пенье Эллиор. — Эти холмы приносят мне печальную память веков минувших. И песни льются из меня. Если хозяин позволит, я буду петь в саду…

Фалко там и просиял от счастья! Даже и грозящая беда теперь отступила… Ведь, он будет слушать пение эльфа! Эльфы…

Ведь это были любимые герои Фалко. О, эльфы — он чувствовал, что очень, очень мало про них знает, но то, что знал, пленило своей поэтичностью — те преданья, пусть и смутные — которые он знал о них — больше, чем что-либо иное, наполняли душу его поэтическим восторгом. И вот теперь он будет слушать настоящего эльфа… ведь, они живут вечно, а некоторые из них появились в те дни, когда ни Солнца, ни Луны еще не было…

Потому, первый вопрос с которым он обратился к Эллиону, когда они еще шли по коридору распахнутой к звездному небу круглой дверце было:

— Сколько вам лет?

— О — да я еще совсем молод.

Тут Фалко несколько приуныл, однако, эльф понял его, и с улыбкой закончил:

— …Ну — по эльфийским меркам молод — пятьсот лет. По вашему то возраст весьма почтенный.

— Да — у нас и не живет никто постольку. — восторженно воскликнул Фалко.

В это время они переступили через порог, и звезды — такие прекрасные, такие величественные, каких и не увидишь, в нынешнем мире, распахнулись над их головами, и был так чарующ, так ярок был льющийся от них серебристый свет, что Фалко, чувствуя рядом эльфа, которому пятьсот лет, и который мог бы поведать многие тайны этой бездны — рассмеялся. Но вот сделали они несколько шагов вниз по склону, и выглянула из-за пологого ската холма зловещая, красная комета.

Сразу же вспомнилось все то, что грозило — от чего было не уберечься ни в мечтах, ни в эльфийском пении.

Глядя на этот, в треть юго-восточных небес хвост, похожий на обагренную кровью косу, Фалко молвил:

— Ее появление Бродо-звездочет еще несколько лет назад предсказывал. А в прошлом году он первый ее увидел. Все глядел на нее — беду предсказывал, но его и слушать никто не хотел. А она, месяц за месяцем, росла; точно клещ, который чью-то кровь пьет. Поначалу ее побаивались, ну а потом — привыкли. Такие уж мы — хоббиты…

Эллион, глядя на этот кровавый серп, вздохнул, и печаль многих веков, такая печаль от которой на глаза Фалко слезы навернулись, чувствовалась в этом вздохе. Эльф негромким своим, мелодичным голосом вещал:

— Обычно кометы, не вещают не о какой беде. Но это не простая — ее послали Валары, предупредить: лихой год настал для Среднеземья. Будет кровь… впрочем, довольно о мрачном. Под этим небом, которое, когда-то в сердцах эльфов всю мудрость их пробудило — под этим несущим свет Единого небом, говорить о мрачном — просто грех. Оно словно поет: «Вот я небо — столь огромное, такими красотами наполненное, что все зло — меньше, чем ложка дегтя предо мною!» А так оно и есть. Посмотри Эллендил — небесный странник, на своем корабле, отошел от берегов этого мира, и теперь пред очами его иные океаны…

Конечно, и много раз до этого с восторгом наблюдал Фалко восход Эллендила — то яркая, живая звезда плавно поднималась на западном небосклоне. Лаская взгляд теплом горящий на челе небесного кормчего Силмарилл — каждую ночь летел он, становился все меньше пока не исчезал в россыпях Млечного пути.

Раньше, наблюдая за этим, Фалко испытывал восторг; теперь, когда рядом стоял эльф, хоббита охватила холодная дрожь, глаза его пылали, и он, пытаясь представить, какие красоты видит Эллендил, почувствовал, что зло по сути своей, пред этим ничтожно. Ведь, даже и в полете, зло думает только о грязи…

Орки, пауки — какими же ничтожными, жалкими и, даже — несчастными показались они Фалко против этого неба.

Да — ему стало жалко того паука — ведь, он обречен все время выслеживать добычу, шипеть злобно, двигаться в сотканном им тумане, все время только бегать от света, никогда не почувствовать этой красы.

В это же время, из окон спальни раздалось протяжное храпение Глони, а сразу за ним — храп, который ни с чьим нельзя было спутать: казалось, будто на каждом вздохе, пролетал в воздухе некий медно-медовый поток.

— Может, разбудим его? Как они могут спать в такую ночь?! — удивлялся Фалко.

— Да нет — пускай отсыпаются. Храп у них, конечно, богатырский — не дадут они нам спокойно в твоем саду посидеть…

— Поднимемся, тогда, на вершину холма.

Что же: Эллиор последовал его приглашению: и вот они уже сидят на самой высокой части Фалковского холма, откуда и Ясный (а теперь — Черный) бор был виден, и полный хвост кометы. А вот Андуина, за более высокими, стоящими у его брегов, холмами было не узреть.

Там Эллиор уселся на траву, некоторое время созерцал небо. Вот росчерком пронеслась падучая звезда — вот еще и еще одна. Но как же там все высоко и вечно! Даже и звезды эти падучие! Как все торжественно и тихо, и высоко.

Следуя примеру эльфа, и Фалко залюбовался звездной красотою…

Голос эльфа прозвучал легко, высоко, созвучно этому безмолвию:

— А кто этот Брэнди?

— О — он мудрейший из всех хоббитов. Я часто у него бываю, знаю много чудесных историй; он, ведь, как и мой прадед раньше путешествовал. Они и знали друг Но это и не удивительно: среди нас, хоббитов, других таких вот двоих не сыскать.

— Скажи — ты не обмолвился, когда упомянул, что у Брэнди множество книг?

— Он их из дальних земель привозил, и у всех Холмищ на грибы выменивал. Ведь, у кого и были книги — те и пылились где-нибудь в чулане. Хоббитенка главное грамоте азбуке научить — дальше никогда не шло; ну а у Брэнди такая коллекция — все стены уставлены.

— Это прекрасно. — молвил тогда Эллион. — Вот эти то книги и должны быть спасены во вторую, после самих хоббитов, очередь.

— Только его завтра на празднике не будет. — отвечал Фалко. — Он такой старенький, что едва по своей норе передвигается…. Ну, ничего — ему молодые хоббиты всегда приносят в этот день и яблочный сок, и пироги яблочные. Только — он улыбается насилу, а сам — не рад. Не любит он этих громких праздников, а у нас они так часты! Ему милее всего покой…

— Пойдем к нему сейчас — расскажем все. Начнем собирать книги сейчас, потому что завтра уже некогда — завтра, до заката, все должны будут оставить Холмищи.

И вот они поднялись, и пошли между засыпающих холмов. Один за другим затухали круглые окошки; последние голоса звучали уже не встревожено, но сонно, и можно было расслышать: «Да, послышалось… да мало ли что…» Слышались еще пожелания доброй ночи, и все смолкало, смолкало…

— Вот бы сотня таких пауков их норы окружила!.. — в сердцах воскликнул Фалко, и тут посмотрел он на звезды, на Млечный путь, в глубины которого ушел Эллендил, на озаренный спокойным светом лик Эллиона, и тут стыдно ему стало за этот выкрик. Он прошептал. — Нет, нет — не надо никаких пауков. Ни криков… нет… пусть бы завтра был этот яблочный праздник, и прошел бы он мирно; и, как всегда, говорили бы только об яблоках, да об видах на осенний урожай…

— А враг любит появляться на праздниках — история этому учит. — Эллиор вспомнил что-то, и очи его зазолотились глубокой печалью. — Только, на этот раз, намерения приходить на Ваш праздник у врага нет. Я думаю, что он до сих пор и не ведает про вас. Беда в том, что дорога рядом проходит…

А они шли среди все более высоких холмов — так у двух из них противоположные стены были почти отвесны, и поднимались — каждая метров на двадцать. Посреди этой высоты красовался, перевернутый от одного холма к другому настил — с него, метров на пять, свешивались гороховые гроздья.

При серебристом свете Луны, и настил этот, и склоны холмов, увитые кустами — все это казалось облаком, обильно помазанным мягким светом, да и притянутым на эту ночь к земле.

В это время они остановились перед высоченным холмом. Дорожка, украшенная аккуратными ступенями, а по бокам — вырезанными из дерева фигурками диковинных зверей — взбиралась на многие метры, а вокруг нее журчали два родника.

Фалко говорил:

— Здесь и живет Брэнди-звездочет. Этот холм называется Родниковым, и эти два родника не единственные…

— Подожди-ка. — поднял свою музыкальную ладонь Эллион. Он припал ухом к земле, послушал некоторое время; после чего лицо его просияло в счастливой, детской улыбке.

— Восемь родников бьют в разных частях на поверхности, а девятый — всем родникам родитель бьет в глубине и… утекает по подземному туннелю к Андуину.

— Верно! — изумился Фалко. — Вы что же — все их… услышали?

Эллиор, все также, по детски улыбаясь, кивнул.

Тут Фалко, и потянул за веревочку (колокольчик зазвенел в доме Брэнди) — он говорил восторженно:

— Он то весь холм обходил, эти роднички выискивал — они такие маленькие, и между камушков один спешит, другой — среди корней притаился. Ну а самый главный, как жила, от которой в жару прохладой, ну а в холод — теплом веет… Брэнди то один поживает — ему этот холм в наследство достался — он глава рода Водниксов был, а они, как увидели, сколько он книг разных привез; да, как ими залы стал загромождать — предпочли отселиться. Тем более — даром они свою фамилию носили — воды боялись, как и все иные хоббиты — говорили, что холм их проседает, и утонет скоро в Андуине. Теперь они из мои соседи, ну а Брэнди, кажется, до сих пор своих владений не обошел…

Во время этого рассказа они прошли среди деревянных, точно живых фигур диковинных зверей; около большого, старого, но ухоженного сада.

А на склонах холма темнело множество окон.

Когда они подошли к двери, голос их позвал сверху — тут только Фалко увидел знакомую фигурку, которая контуром выделялась на диске полной Луны. Видна была и смотровая труба, смастеренная Брэнди по научению гномьих мастеров.

А вот и сам Брэнди. Он сидел на плавной вершине, и помимо смотровой трубы там был еще столик на котором лежала карта звездного неба, а также — большая кружка, наполняющая воздух запахом чая.

Открывался чудесный вид: западный склон сбегал плавную волною, тянулся подошвой еще несколько метров, а там, под крутым берегом уж чернел Андуин. В этих местах, от одного берега великой реки до другого было почти с версту; и весь этот, чернеющий простор двигался, проплывал маленькими водоворотиками, в которых закручивались и тут же вновь появлялись звезды.

А на другом берегу виден был туман — в серебре ночного света, он казался очень твердым, будто скальная порода — это чувство еще подкрепляла совершенная его недвижимость. Чем дальше, тем выше вздымались его отроги, и самые дальние были подобны теряющимся во мраке горам-исполинам. На некоторых из отрогов зловеще поблескивали бардовые отсветы кометы.

— Беду ждите оттуда. — молвил Брэнди, и указал в туманные горы.

— А вы то откуда знаете? — шепотом спросил Фалко (молодой хоббит ясно представил себе, как эти серебристые стены, вдруг раскроются и выпустят из себя рычащие полчища тьмы).

Звездочету шел уже пятнадцатый десяток, а это и по хоббитским понятиям — глубокая старость. Лицо его глубоко было изрезано морщинами, напоминало сморщившийся яблок; но ясные, добрые и мудрые глаза каким-то образом оставляли юношескую живость:

— Не важно, откуда я это знаю, но скажите, эльф, лицом молодой, но проживший втрое больше моего — скажите, ведь я прав?

И тут лицо старого хоббита омрачилось тревогой, болью.

— Да, вы правы. — отвечал Эллиор.

— Что ж. Хорошо, значит, то, что я стал укладывать свои книги месяц назад. Так, ящик за ящиком — но многое ли с меня спросишь? Нет — многие книги еще остались неубранными.

— Что ж вы меня то не позвали? — спросил Фалко.

— А ты бы и не стал помогать. Стал бы спрашивать — зачем? Я бы тебе объяснил, а ты бы махнул рукою — не поверил.

Фалко понял, что старый звездочет говорит правильно: ведь, он сначала и сам не хотел верить в то, что рассказывал Глони. Не поверил бы он предсказаньям, но книги бы, все-таки, собрать помог — ведь, старый он совсем, нельзя так утруждаться.

Эллиор кратко рассказал, как обстоят дела, и на это звездочет отвечал:

— Что же, могу сказать, что одного то из них я сегодня уже видел. Вон там. — кивнул он в сторону тумана. — Когда я наблюдал восход Элледила, вслед за яркой звездой, вырвался из тумана дракон, я, даже, видел, как он распахнул пасть, будто намериваясь поглотить кормчего небес; на мгновенье он даже скрылся в черном брюхе, но то лишь иллюзия — Эллендил, даже не ведая о том, продолжал свое восхождение, ну а дракон нырнул обратно. Да такие при этом волны поднял!

— Как далеко? — голос Эллиора звучал очень встревоженным.

— Так верстах в десяти отсюда, к северу.

Эллиор взглянул на восток, где пробилась робкая темно-голубая линия зари, и притушила несколько самых маленьких звезд.

— Нет — сегодня они нападать не станут. Устроят лагерь где-нибудь на западном берегу. Продолжим упаковывать книги.

Брэнди кивнул:

— Пожалуйста. Фалко, там, кстати, все знает, все покажет. А я понаблюдаю за звездами… быть может, в последний раз с этого холма.

— Не говорите так мрачно. — вступился Фалко.

— Разве я сказал что-то мрачное? — удивился Брэнди. — Ну, не теряйте времени — книг то еще много.

Да уж: работы им предстояло немало. Эллион бережно и проворно, аккуратными стопками складывал толстенные рукописи в мешки, и говорил:

— Вот это да — какие богатства, какая мудрость. Некоторые из этих книг, сохранились в единственном экземпляре. Прекрасная библиотека! Эх — развести бы заключенный здесь свет по всему Среднеземью, по всяким королевствам варварским…. Но книги, как и все прекрасное, легко разрушить грубой силой…

Фалко с восторгом слушал мелодичную речь эльфа; и книги в руках, словно сами собой, укладывались в стопки.

И вот за их спинами остались залы, где лежали у опустевших полок ожидающие своего часа мешки. Они вышли навстречу пробуждающемуся дню, который приветствовали первые петухи.

Между холмов, проплывали розоватые лучи восходящего светила, и лучики эти, блестя в бесчисленных росинках, делали холмы живыми, трепетными, готовыми взмыть облаками.

Нет — и не верилось, что есть какое-то зло, и, тем более, что оно может придти и изжечь эту красу.

— Смотри!

Фалко одной рукой схватил Эллиора за рукав, серебристого его наряда, и указал на огромную, облакообразную птицу, которая, словно сон, стремительно пролетела над Холмищами к западу.

Хоббит даже помотал головою — может это и впрямь сон?

— О нет — это не сон, — словно читая его мысли, не то говорил, не то пел Эллион. — Нечасто, в наши дни, видели над Среднеземьем эту величественную птицу. В ней дух Майя, а служит она повелителю ветров Манвэ. Только ему, да супруге его — Элберет, известно, какое поручение у великой птицы.

А орел, поднимаясь все выше, стал белым облаком на западном, лазурном небе.

— Как же прекрасен мир! — провожая его взглядом и мечтою, с чувством говорил Фалко. — Как же много в нем неизведанного! И я верю, что никакая тьма не одолеет нас! Мы окружены светом!

Глава 2 Крепость

В тоже самое утро, когда Фалко и Эллиор любовались восходящим светилом и орлом Манвэ — в это же самое время, но на несколько сот верст западнее, там, где сливаются в единый поток две горные реки Седонна и Бруиннен, восходящее светило только коснулось верхних отрогов тумана, который вздымался над этими реками. А туман был высок. Всю ночь он клубился, принимал причудливые образа, а теперь, предчувствуя скорую свою гибель в солнечном свете, приостановился, призадумался. Где-то в его темно-серебристых глубинах, глухо и величественно урчали две горные реки…

Из туманного моря выступали, увенчанными башенками, крепостные стены по которым прохаживались стражники. Их шлемы уже ловили первые солнечные лучи, уже блистали они живым златом.

С южных стен виделось, лежащее над слитыми воедино реками туманное покрывало; с восточных стен, над туманами, можно было различить златящиеся у горизонта шапки Серых гор; с северной же стены видна была выступающая из темного острова леса живая гора — этот древесный исполин — мэллорн до которого было версты две — стройный и прекрасный, расходился широченной кроной, в которой нежно бирюзовой дымкой развесило уже свои лучи солнце, так же там виднелся созданный, казалось, из нежных, белесых туманов дворец — ствол мэллорна излучал мягкий янтарный свет.

Воины прохаживались по стенам по два человека: у каждого добротная, выкованная гномами кольчуга, у каждого и меч в покрытых росписью ножнах; а за спиною — лук, и колчан; воины были все статные, широкоплечие, с густыми, черными волосами. Был среди них один именем Барахир, прохаживался он со своим приятелем Брандиром и вел такую беседу:

— Вон мэллорн эльфийский. Есть ли на свете древо более великое, чем он?

— По мне бы — лучше он раз в десять поменьше стал; а то и смотреть на него страшно — как рухнет на нашу крепость.

Барахир улыбнулся и вытер широкий, черный ус, на котором туман собрался в несколько крупных капелек:

— Глупость! Скорее наша крепость сама развалится, чем падет это дерево! Посмотри какая мощь — оно стояло здесь еще до того, как наши прадеды заложили эту крепость! Да что там — она стоит здесь со дней, когда людей еще и в помине не было.

— Да уж — любишь ты этих эльфов!

— Ну, а ты, Брандир — почему ты их не любишь? Что за глупые предрассудки? Сколько мы живем бок о бок — хоть раз сделали они нам что-нибудь плохое, от чего можно было бы их бояться?! Так нет — почему то их считают опасными колдунами, и матери учат своих детей, что в лес ходить нельзя, что эльфы их околдуют, и никогда уже не выпустят из своего королевства! В этом есть правда: каждый, увидевший их красоты, сам не захочет уходить. Разве же не чарует тебя, Барахир, та дивная музыка, те ясные голоса, которые слышим мы иногда из леса?

— Так они и затягивают! Так, порой, хочется пойти, поближе послушать — иногда приходится руками за стену цепляться, а то ноги сами несут!

— Так разве это плохо?

— Наши дома здесь, а не в лесу, а эльфы бояться выступать против нас открыто, вот и затягивают напевами колдовскими.

— Ох — да слышал я уже эту басню, Брандир. — на ходу, любуясь мэллорном, говорил Барахир. — Выходит, что лучше сидеть в кабаке, да за кружкой кислого вина точить лясы, о том, какие эльфы плохие, да какие страшные… Глупо!.. Ну, ничего — завтра прекрасный праздник, завтра всей этой глупости конец настанет!..

Они проходили возле одной из башенок, и услышали голоса, которые доносились из нее.

— Да это ж, повелитель Хаэрон. — прошептал Брандир.

В это время дверь в башенке распахнулась, и за ней предстал правитель Хаэрон — статный мужчина с широким, открытым лицом, за его спиною виделись еще двое воинов, а так же, какой-то рыжебородый крестьянин.

Хаэрон выглядел встревоженным — он услышал голоса Барахира и Брандира, и теперь велел им зайти.

В башенке, от холодных, каменных стен веяло мощью, а в окошечко просунул недвижимое, серое щупальце туман, и замер так, словно бы подслушивая, но на него никто не обращал внимания. Хаэрон быстро прохаживался от стены к стене, и говорил:

— Сегодня я проснулся в прекрасном расположении духа. А что мне, право, было печалиться — впереди праздник — по приглашению короля эльфов, мой народ, должны отправиться к ним в гости, установить, наконец-таки, с лесным народом дружбу. Да что говорить. Я иду осматривать Туманград — он спит, как невинный младенец. И пусть спит-отсыпается перед грядущим торжеством! С улыбкой, иду к стенам, чтобы взглянуть на доблестных моих воинов, и что же. В башенке у ворот никого нет. Где Маэглин?

Воины пожали плечами.

— Так вот — ворота были приоткрыты, и за ними обнаружил я вот этого крестьянина.

Рыжебородый крестьянин поклонился Хаэрону, а потом и всем воинам (хоть это и было лишним).

Хаэрон продолжал:

— И он, этот крестьянин, прямо с порога выпалил мне такие новости, что хорошего настроения, как не бывало. Повтори-ка сказанное, да поживее.

Крестьянин еще раз поклонился Хаэрону, после чего, быстрым, заплетающимся языком, начал тараторить:

— Живем мы с женой, живем безбедно; живет у нас…

— Помедленнее, помедленнее, и ближе к делу. — осадил его Хаэрон, и, во время дальнейшей речи, все прохаживался, теребя маленькую свою бородку.

Крестьянин стал говорить очень медленно, выделяя каждое слово:

— Так вот вчера, стало быть, пошел я в наш лес по дрова. Шел, шел и, вдруг, заплутал. Хотел, значит, дерево познатней найти, чтоб дымок целебный от него шел — ась заплутал. Ну и там корень мне вздумал под ноги подвернуться…

Хаэрон еще быстрее стал прохаживаться между стен, и, в нетерпении, выкрикнул:

— Ты упал в овраг и услышал голоса?

— Да, да. — так же медленно продолжал крестьянин. — Слышу говорят. Обрадовался сначала, думал спросить — как из леса выбраться. Да, потом смекнул, что говорят то не по нашенскому, да и голоса то все такие грубые, будто дубины неотесанные. Я то и смекнул — хорошего от них ждать не надо — может и нежить какая, может и колдуны. Ну, перед тем, как из оврага выбраться — страсть как захотелось на них взглянуть. Значит, лег я на земельку и потихоньку стал пробираться — все б хорошо, только корешки прошлогодние подо мною шуршат…

— И увидел ты воинов? — вновь окрикнул его Хаэрон.

— Истинно, истинно воинов. — закивал крестьянин. — Да все не наших то воинов. Хоть я их сначала и не за людей, а за каких-то зверей принял. Были они, значит, в шкуры обернуты; все грязью покрытые; ну а волосы у них такие, что не поймешь — толи волосы это, толи шкура. Их там немного было, но откуда-то еще, издалече, целый рой голосов слышался — все таких же грубых. А потом — как волчище завоет! Ну, я и дал деру!

— От его деревни, до нашего города даже пешая армия доберется за один день. — заявил один из воинов.

Хаэрон остановился у окна, и хлестнул по щупальцу тумана — то разорвалось в клочья.

— Знаю…. Выходит, в моем государстве замечена армия, или, по крайней мере, большой вооруженный отряд. В это же самое время, ворота моего города стоят нараспашку, и нет ни этого Маэглина, ни ключей… Они, кем бы они ни были, могли бы ворваться и разворошить все это сонное царство. Хорош был бы праздник!

— Мне кажется… — начал было Барахир.

— Знаю, знаю, что тебе кажется. — перебил Хаэрон. — Крестьянин мог ошибиться — это могли быть какие-нибудь охотники зашедшие к нам с севера; или же, может, и отряд, каких-нибудь грабителей, которые никак с исчезновеньем Маэглина не связаны, и которым вообще нет дела до моего города… Что ж, хотелось, чтобы было так…

В это время, в окошке появилось еще одно щупальце тумана — оно выгнулось до пола, немного растеклось по нему, да так и застыло.

— Хотелось, что бы было так… — еще раз, пребывая в раздумьях, повторил Хаэрон. Вот повернулся к Барахиру и Брандиру. — К одному из вас у меня есть поручение. Это связано с эльфами.

— Я! — тут же вызвался Барахир.

— Хорошо. Ты отправишься в лес, разузнаешь — не известно ли им что-нибудь об Маэглине, и об тех появившихся в наших краях.

Барахир так и просиял от радости, хотя на какого-нибудь другого обитателя города подобное повеление произвело бы действие устрашающее, и он посчитал бы себя героем, отправляющимся на трудное и опасное задание.

Он склонил голову перед правителем и молвил:

— Я побегу сейчас же!

— Хорошо. — видя его рвение, одобрительно кивнул Хаэрон. — Ты не боишься лесных эльфов? Ты, я вижу, даже рад с ними встретиться.

— О, я уже несколько раз виделся с ними. — в порыве счастья, выложил свою тайну Барахир. — Ну не то, чтобы я был с ними знаком… но в лес пробирался, слушал их пенье. Они замечали меня, приглашали к костру, угощали солнечным светом. Я никому не рассказывал раньше — боялся, вдруг, запретят. А это у меня самое дорогое…

— Да кто ж тебе запретить может? Ладно, ступай — и не успокаивайся, если какой-нибудь эльф скажет, что ничего не знает. Ты дойди до их правителя, зеленокудрого Тингола — он все знать должен.

— Да я мигом!..

Барахир вылетел из башни. Тут он на мгновенье задумался — идти ли от стен до леса в открытую, или же, по потайному ходу, который начинался во дворике таверны «Поросенок и курица»? По потайному ходу он ходил раньше — и теперь вспоминал низкие своды; вечное шуршанье мышей под ногами, заплесневелый запах, исходящий их древних, покрытых паутиной трещин стен, и решил, что лучше, все-таки, идти по туннелю.

Он прошел по узким улочкам родного Туманграда. Деревянные, ухоженные домики — все темных цветов, но покрытые яркой цветочной вязью; кой-где украшенные фигурками петушков…

Город медленно просыпался, выступал из ночного тумана. Вот встретился дворник: «Пшиих! Вшиих!» — мягко вычищала его метла улицу. Он, в знак приветствия, склонил перед Барахиром голову:

— Доброго вам утречка!

— И вам того же…

Он уже прошел мимо, и дворник кричал ему вослед:

— Так будет ентот праздник, ельфов окаянных?!

Не оборачиваясь, Барахир громко, так, что его и в просыпающихся домах должны были слышать, крикнул:

— Да, праздник будет! И праздник этот вы все запомните, как начало совсем иной, счастливой жизни! Слышите?! Я чувствую это!

И это, расправившее над градом перламутровое покрывало июльское утро, и прохладный, наполненный легким трепетом воздух, и предчувствие грядущей встречи с эльфами — от всего этого кружилась у молодого Барахира голова (ему только двадцать три года исполнилось). И вот он, как птица вперед сорвался, с сияющим лицом пробежал по улицам, до таверны «Поросенок и Курица», у открытой двери которой уже стоял, зевал во все горло, пузатый владелец ее, Хэкс, он спрашивал у Барахира:

— Куда это ты с таким сияющим лицом, Барахир?! Быть может, влюбился?

— К эльфам я! К эльфам! — радостно выкрикивал Барахир. — В них я влюбился!

Хэкс покрутил у виска пальцем, хмыкнул. А Барахир уже пробежал во внутренний дворик, и приговаривал:

— Дурачина ты, Хэкс, дурачина! Сколько уж лет живешь в своем «Поросенке», а не знаешь, что за сокровище сокрыто у тебя! Здесь же дорога к эльфам!

С этими словами он подбежал к валуну, на котором едва различимы были некие письмена. Барахир надавил на яйцевидную выемку, и валун, с недовольным урчаньем, отодвинулся в сторону.

Открылся проход: в сгущающейся темени растворялись мшистые ступени, по которым так много раз до этого сбегал Барахир. Теперь он перепрыгивал сразу через несколько ступеней и, даже, забыл поставить на место глыбу.

Привычно запищали, разбегаясь под ногами, мыши — Барахир мог видеть их маленькими серыми комочками — полного мрака не было — свет просачивался из каких-то незримых щелей в потолке.

И вот впереди забрезжил свет более яркий, густо-изумрудный, пахнуло свежими травами, цветами; средь которых просачивались и такие нежные ароматы, что юноша и не знал, каким растениям принадлежат они.

Потайной ход выходил у подножия покрытого дубами холма, а впереди открывалась поляна на которой каждая из бесчисленных травинок испускала в воздух сияние — точно это свечи тянулись навстречу Солнцу, — горели ровным светом, и не источались, но только росли все вверх, да вверх.

И когда выбежал Барахир в этот, встретивший его изумрудным сиянием мир, когда объял он его плотным — вот тогда восторг взмыл в нем, и он даже забыл о правителе Хаэроне — ведь, мир прекрасен! Впереди праздник единения двух народов!

Тогда Барахир задышал глубоко и часто, и прерывистым голосом вымолвил:

— Как жаль, что у меня нет голоса!.. Точнее — есть, но разве же он идет в сравнение с голосами эльфов? Хотелось бы запеть, да боюсь — весь лес засмеется… Ведь, он привык к иным голосам! Ах, если бы я знал слова, достойные описать это утро..

И он сделал несколько шагов, после чего ноги его подогнулись и он рухнул в травы, в цветы, и, хоть он и не выставил рук, никак не пытался смягчить своего падения, они подхватили его мягко, словно в перину погрузили. Барахир лежал тихо чувствовал, как мягкие стебли и лепестки ласкают его лицо, смыкаются над головою, над всем телом…

Ему подумалось тогда, что поле поглотит его, и он, растворившись в земле, взойдет в мириадах трав, расцветет в кроне дуба — это вовсе не пугало его — нет, нет — погружаясь, он смеялся, он рад был такому исходу — все время цвести в этом лесу — да, ведь это же счастье!

И вот услышал он голос такой переливчатый, что подумал сначала, что — это родник играет на арфе из солнечного света; и в звучании этом виделись образы; потом уж понял Барахир, что были там и слова:

— Пускай цветут луга любви, И лес поет волнами, И зори утром ты зови, И сам златись лучами. И звездам песнь свою неси, Спокойными гласами, И мудрость у небес проси, Счастливыми ночами. Иди по матушке-земле, По мякоти шагай стопами, И за пожаром на золе, Цветы расти мечтами.

— Кто здесь? — не ожидая ответа спрашивал Барахир.

Раздался вздох; а Барахир стал передвигаться в травах; они зашуршали, подняли его из своей глубины в свет.

На краю поляны, под сенью белоствольной березы, стояла эльфийская дева. Лицо ее, как и верх березы, сиял ярким белым сиянием, виделась вокруг нежных линий ее даже некая аура света, каждая черточка пребывала в некоем музыкальном движении. У нее были густые, бело-серебристые, до пояса опускающиеся пряди светлых тонов, ясное, без лишних украшений, длинное платье подчеркивало стройность ее фигуры.

В первый миг, увидевши Барахира, она испугалась, отступила; прислонилась спиной к березке, и, казалось теперь, что они две сестры — черты березки и девы неуловимо сливались..

— Я Барахир, из Туманграда. — прошептал юноша.

А дева, услышавши его голос, улыбнулась, но от березки не отходила; все тем же родниковым голосом молвила она:

— А я Эллинэль — дочь короля Тумбара. Так ты пришел посмотреть, как мы готовимся к празднику? Завтра мы ждем всех вас, но, если ты хочешь осмотреть все сегодня, то я укажу тебе все, что хочешь.

— Эллинэль…. Эллинэль… — повторил несколько раз Барахир. — Только вы, эльфы, можете давать такие имена, только услышишь, сразу представляется лесной ручеек, пологие скаты воды… А что у меня за имя — Барахир — будто, какая-то бочка упала, покатилась, загрохотала по мостовой!

Дева мягко улыбнулась:

— Ну, тогда уж и у моего отца Тумбара, имя похоже на то, будто кто-то в дверь колотит. Тум! Бар! Это значит — меткая стрела — ибо он попадает из лука в маленькое колечко с двухсот шагов. Ну, а в моем имени ты правильно уловил журчание ручейка. Когда я в первый раз разревелась, моя матушка сказала: «Родниковый голосок» — по эльфийски — это и будет Эллинэль…

— Эллинэль, Эллинэль…

Барахир подошел к ней — обнял, поцеловал… березку, и тут вспомнил о поручении Хаэрона.

Теперь он старался не смотреть на лик Эллинэль, так как, вполне справедливо полагал, что от восторга вновь все может позабыть:

— Мне поручено узнать у короля Тумбара — не знает ли он что-либо о некоем отряде или армии, которая скрывается в лесах, а также — не известно ли ему о человеке по имени Маэглин, который сегодня исчез вместе с ключами от городских ворот.

Он четко, ни разу не сбившись, выпалил все это, и теперь, с чувством выполненного долга, решился взглянуть в лик эльфийской девы.

А она, пребывая все в том же музыкальном душевном движении, смотрела на него, но уже не улыбалась:

— Вчера, к батюшке прибыли гонцы из Эригиона. Они о чем-то долго говорили, а потом, когда я увидела батюшку — он был очень чем-то встревожен… Но, если бы была действительно замечена какая-то армия — это сообщили бы всем — мы тогда не к празднику, а к войне готовились; но на мой вопрос он ответил только: «В озеро кто-то бросил большой камень, поднялись высокие волны, но, надеюсь, нас они не захлестнут…» А имя Маэглина я слышу впервые…

— Что же. В таком случае мне надобно поговорить с вашим батюшкой.

И вот Эллинэль подала ему свою легкую, музыкальную руку, и он бережно принял ее.

Они пошли по темно-коричневой дорожке, и листья росших по сторонам тополей, кленов и ясеней, осторожно касались их лиц, что-то шептали на ухо. С ветки на ветку, перелетали яркие, словно лепестки цветов, птахи. Солнце, золотясь на верхних ветках, отражалось в счастливых слезах дождя, которые вы выгибались к земле. Лучи, отражаясь, протягивались паутинкой из тончайших нитей, которая наверху сливалась в пелену, ну а ближе к земле, расходилась мириадами струн, таких тонких, что на них мог бы сыграть разве что ветер, да Эллинэль (это по мнению Барахира, конечно). Он и попросил:

— Не могли бы вы сыграть на этих струнах?

— Своими пальцами — нет, но заклятьем, которое пробуждает силы дремлющие в воздухе — я могу попросить их. И, если они сочтут нужным — споют.

— О, конечно же! — с восторгом выкрикнул Барахир.

Тогда дева, запела так ясно; так, несоизмеримо с человеческой гортанью звонко, и глубоко, и трепетно, что Барахир забыл, кто он, и уж не знал — наяву ли, или же во сне:

— Сила Солнца, сила тени, Обнимитесь вы без лени. Голос неба и земли, Голос ветра вновь моли. И шепчи, шепчи моля, Вспомни дальние поля, Вспомни, первый мира день, И отбрось, отбрось же лень!

И вот эти тончайшие струны задвигались, стали плавно изгибаться.

Тени, и чуть видное злато, пересекаясь между собою, полились беспрерывной звуковою волною. Она шла со всех сторон; из каждой точки пространства; и наплывала еще из глубины. Барахир чувствовал, как эта звуковая волна касается его, движется в волосах, на лице, на теле.

Не было какой-либо повторяющейся мелодии; волна эта сама по себе была мелодией в которой звучало бесконечное множество инструментов.

Барахир просто шел, не чувствуя ни ног, ни тела, видя только это движение солнечных струн, и слушал, слушал. Он учился гармонии, но он ни о чем не думал, ибо любые прежние мысли, воспоминания, казались теперь ничего не значащими, ненужными. Казалось ему, будто жизнь только начинается; и о чем, он, младенец, в этом мудром мире может думать и говорить? Нет — он только слушать, постигать все это должен…

Но вот раздался голос иного эльфа. Он спрашивал, и Барахир, хоть и не знал этого языка, понимал смысл:

— Я вижу, ты пробудила сегодня отголоски Начальной Музыки?

— Ах, да — воздух сегодня был благословен ко мне; ведь, ты знаешь, что не всегда удается всколыхнуть его.

— Князья эльфов способны на это; ты тоже из княжеского рода; но я думал: мудрости пятисот твоих лет еще не достаточно. Скажу еще — силы к этому заклятью даже князьям, не с одной только мудростью приходят.

— Что ты хочешь сказать?

Тут Барахир почувствовал, как ручка Эллинэль дрогнула.

В это же время, музыкальный объем стал распадаться, и Барахир слышал только голоса эльфов, но и их с каждым словом понимал все хуже.

Так он смог еще различить, что эльф, рек:

— Чувство это — первая любовь.

На это Эллинэль отвечала:

— Уж не к тебе, принц Луниэн, сколько б ты не сватался — мой ответ останется прежним — «нет».

— Конечно. — в голосе эльфе появилась усмешка. — Ты выбрала этого смертного, этого грязного…

Дальше Барахир не мог уже разобрать ни одного слова.

Остановились и тени, и струны, стали уплотняться, пока по лесу не прошел легкий вздох; и мириады капель, вдруг ринулись с ветвей к земле. Все разом — желающим воскресить Музыку потоком, каждый листик передвинулся, дрогнул; ручейки проскальзывали к земле медовыми колоннами. Но это было лишь несколько мгновений… лес замолчал, и… грянул птичьими голосами, но они казались Барахиру лишь искорками пред пламенем Солнца….

Теперь Барахир видел, что на тропу перед ними вышел эльф, зеленый плащ которого был украшен изумрудом величиною с десертную тарелку. Юноша даже и не заметил жестокого, неприязненного взгляда, который эльф этот бросал то на него, то на Эллинэль. Он забыл и про грубые слова, которые только недавно слышал, — нет, нет — разве же мог такое произнести Эльф? Конечно же — нет — это ему просто почудилось…

И вот Барахир с восторгом вглядывался в его лик; и почитал его за мудрого, доброго брата Эллинэль. Он даже и не заметил, что тот эльф грубо усмехается, еще говорит что-то; а Эллинэль смотрит на него гневно, с презрением…

Дева берет Барахира за руку и как маленького ведет куда-то…

И вот опять зазвенел голос звонкого ручейка-Эллинэль:

— Сейчас мы будем проходить у пещеры слепого гнома Антарина. С ним связана история, которую знает каждый из нашего народа. Смотри — вон и сам Антарин. Поклонись. Он, хоть и не увидит твой поклон, но почувствует.

Они проходили возле каменного выступа. Кто знает — быть может, до дней великой битвы на этом месте высился горный кряж — теперь остался только этот, метров в десять высотой; весь покрытый темным мхом камень. В окружении цветущего леса — он выглядел очень несчастно, одиноко. В камне был пробит вход, а внутреннюю пещерку тускло освещало пламя свечи, и, только взглянув туда, Барахир тут же вспомнил о вьюжной, холодной зиме — даже мурашки по его спине побежали.

А около входа, в стене была выточена скамейка, на которой сидел древний гном с белою бородою, и двумя черными провалами, вместо глаз. Лицо его покрывали глубокие морщины и, так как, кожа его темна и груба была — казалась, что он есть растрескавшееся каменное изваяние.

Но он был жив — и тоска, и глубокая скорбь, страдали в каждой его черточке.

Барахир поклонился, а гном вздрогнул, протянул некогда мускулистую, а теперь ссохшуюся, дрожащую руку; провел ей в воздухе перед лицом Барахира, вздохнул, и, слабым кивком головы дал понять, что поклон принят…

Поклонилась и Эллинэль, и тогда лик гнома на мгновенье озарился каким-то дальним отблеском былого счастья, да, тут же — опять тяжкий вздох, и движение дрожащей руки.

Некоторое время они прошли бесшумно, и тогда Барахир решился — спросил:

— Почему он так несчастен? Что стало с его глазами?!

— В истории этой есть светлое зернышко, но больше — тоски и горести..

Зачарованный этим негромким, плавным перезвоном, Барахир взмолился:

— Расскажи!..

То, что рассказала ему в дальнейшем Эллинэль — эта трагическая история показалась Барахир, видом печальной, поздней, но прекрасной осени, когда последние листья, умирая, шуршат в воздухе, по земле… Конечно, причиной тому, был голос Эллиниэль — в нем не могло быть безысходной тоски; казалось, каждое печальное слово шептало: «А жизнь то, все равно, прекрасна!»

* * *

«Во дни юности своей, нынче слепой гном Антарин обладал не только прекрасным зрением, но и руки его были сильны и ловки — средь молодых гномов он почитался лучшим мастером, и выполнил на заказ несколько чаш для государя их Дарина.

Но не сиделось гному в Серых горах; ведь слышал он о могуществе древнейших гномьих государств. Во дни великих битв, эти, некогда высившиеся в глуби материка горные кряжи встали у самого моря, а подземные залы были или завалены или затоплены водою. Все же, Антарин решил найти останки древних ворот, и проникнуть в древние залы.

Нет нужды описывать его поход. Скажу только, что претерпел он много лишений; несколько лет провел, разыскивая эти самые ворота — нашел их…

И вышел из залов уже через несколько лет, неся в руках лишь один предмет — сферу из златистых лучей; в центре которой плавал огромный, больше головы, изумруд.

— Я нашел его под водою. Этот камень — сердце гномьего мира древних дней; вместе с ним, воскресим мы славу наших предков! Все силы отдам я, затем, чтобы только народ мой стал таким же могущественным, как и прежде!

С такими вот словами появился он у нас двести тридцать лет тому назад. О — я хорошо помню, тот день: молодой гном, с сияющим, ясным лицом; сильный, статный, и, среди своего народа — красавец.

По дороге к Серым горам, он остановился у нас на одну ночевку и… остался здесь навсегда. В тот вечер, он прохаживался с отцом моим, государем Тумбаром, у берегов Бездонного озера.

Возле мэллорна, увидел он деву Милиэль — она была моей подругой, и, нынче нет ее уж среди нам… Она была прекрасна… Антарин смолчал тогда, но, следующим утром не ушел — не ушел и потом — через неделю, через месяц…

Он ходил, мрачный, с каждым днем все бледнел и худел — ведь, все это время, он почти ничего не ел. А через три месяца, он явился к Милиэль, пал пред нею на колени, и такую речь стонал:

— Наверное, не к добру была наша встреча! Но теперь уж этого не изменить, и мне тебя не забыть никогда. Знай же, о прекрасная дева — я полюбил тебя! Да — я знаю, что гном эльфийской деве не пара, и никогда за эти месяцы даже и не смел надеяться, что ты ответишь на мои чувства. И не надо — позволь мне только любить тебя — не отвечай на эту любовь! Прекрасная дева, знай, что полюбил я тебя, как самое великое в мире сокровище… Быть может, только величайшая из работ моих предков достойна украсить твое чело… — И он протянул к ней златистую сферу с изумрудом.

— О, Антарин благородный гном. — молвила изумленная, и растроганная Милиэль. — Зачем же твоя жертва? Ведь — это величайшая драгоценность твоего народа — она твоему народу, а не тебе, и, тем более, не мне принадлежит. Твоя любовь безнадежна, но ты смелый и чистый сердцем — я буду любить тебя, как брата, но лучше тебе уйти, и забыть обо мне — ибо ничего, кроме боли не вижу я от этой встречи.

Тогда заплакал Антарин — а многие ли видели плачущих гномов? Говорят, их слезы прожигают камни.

И, рыдая, так он говорил:

— Уйду от тебя, и только горче моя мука станет; боль глаза выжжет! Я нашел сокровище наших предков — я вправе распорядится им — прими же его! Иначе — канет она в речных водах, ибо не в наших подгорных залах, но только на твоем челе достойно находится это украшение.

Что же — Милиэль приняла дар Антарина, и, как только одела сферу на голову, засияла она яснее прежнего; сияние красоты неземной исходило отныне от нее, и была она прекраснейшей среди всех нас, говорили, что лик ее столь же светел, как лик Лучиэнь. Многие доблестные наши гномы, и певцы, и поэты предлагали ей руку, и сердце, но она, томимая неясным, горестным предчувствием, ходила одна по нашим тропинкам, а те, кто видел ее — говорили, что часто она плачет. Тайно, по зарослям, следовал за ней и Антарин — любовался ею, любил ее все больше; и счастлив был, что может видеть ее…

Отец мой, правитель Тумбар, покачивал головой:

— Слишком темен наш мир, чтобы такая яркая краса ходила в нем незамеченной. И когда-нибудь, лучи ее кольнут чье-нибудь темное око…

Как предвещал Тумбар, как чувствовала Милиэль, так и случилось:

Однажды ночью, она вышла на берег Седонны, полюбоваться на течение темных вод, и прошептать неясные свои мечты восходящему Эллендилу. Далеко окрест, исходило от короны ее теплое, живое сияние в котором был и цвет лесов изумрудный, и сияние Солнца златистое.

Бесшумно скользнула с неба черная тень, кривые и острые, как лезвия ятаганов, когти впились в ее тело — стремительно подхватили вверх…

— Я знаю! Знаю! — восторженно перебил Эллинэль Барахир. — В нашем городе до сих пор живет предание о том, как во времена прадедов пролетела над стенами изумрудная звезда в сфере солнечного злата; и была она так ярка, что выбежавшие люди отбрасывали тени, а сам город, казался более прекрасным, нежели был на самом деле.

— Да — свет творения гномов преображал предметы — делал их еще красивее. А на берег Седонны выбежал тогда, с горестным стоном Антарин — он то, как всегда, любовался своей возлюбленной — и теперь рухнул на темную землю, где недавно стояла Она…

На следующее утро, он, не говоря ни слова, оставил нас, и уж потом, по обрывочным сведениям, по его, полным боли словам, удалось воскресить картину его странствий.

Горестны были те странствия — он предчувствовал худшее, и, день за днем, идя вперед, все плакал, вспоминая возлюбленную свою.

Не вы одни видели пролетавшую по небу звезду — в ту ночь, во многих селениях люди, эльфы, энты, да еще разные создания были зачарованы или испуганы ее светом.

Дорога вела Антарина на юг.

День за днем, ночь за ночью уводили его тропы, все более нехоженые, в страны, где солнце печет раскаленными углями; где не бывает ни осени, ни зимы. Страшным, исхудалым стал Антарин; и жители тех земель, не знавшие ничего про гномов, гнали его, как злого духа. И теперь только измученное, жаждущее любви сердце вело гнома все вперед и вперед.

Дни и ночи, недели, месяцы — они сливались в годы; а он все странствовал в тех жарких, чуждых ему землях. Ни разу за все это время, улыбка не коснулась его губ. В Милиэль видел Антарин смысл своей жизни, свет — без нее он и не жил, но только мучился.

Уже седина коснулась волос его, уже пролегли на челе его морщинки мученика, и тогда вышел он к селению, темные жители которого только плакали, да с ужасом взирали на окружавшие их джунгли.

Они то не стали прогонять Антарина, приняли его, даже худо-бедно накормили; и, так же, худо-бедно, с помощью знаков, объяснили, что некий злой дух забирает каждую неделю двоих из них. И некуда им бежать, ибо слуги того духа вылавливают их, и приводят обратно.

Вот тогда-то, впервые за многие годы, в Антарине вспыхнула надежда. Ведь, сердце то его, вскормленное лишеньями, стало очень чувственными — и где-то близко, близко была теперь его цель.

Он остался, в нетерпении выжидая появления тех посланцев. И они пришли — о! — это были жуткие создания!

Знаете, жуткими делает не столько наличие всяких лап, щупалец, шипов. Если создание добро внутри, то сияние пройдет через очи его, и оно может зваться непривычным, но не жутким. А самая жуть — в глазах.

То были такие же люди, с темной кожей, как и те, среди которых прожил неделю Антарин. А глаза у них были синими — это была синяя слизь, как будто бы под внешнюю оболочку набили ее и не было там ничего более — ни души, ни сердца. Антарин вызвался идти добровольно, и они, не вымолвив ни слова, заковали его в цепь, повели…

Он ни на что не надеялся, кроме разве что — еще раз увидеть Милиэль. Только бы на мгновенье, после всех этих странствий, посмотреть на нее — это было бы величайшим счастьем, о большем он не смел и мечтать.

Среди джунглей, там, где высоченные заросли так плотно переплетаются, что стоит вечный полумрак, где змеи шипят и стонут бесприютные, озлобленные духи — темнели развалины огромного замка. Вокруг, прохаживались без слов, и без мыслей существа с синей слизью вместо глаз, а из подвала, слышалось пронзительное шипенье.

В темном зале, куда их ввели, одни только глаза людей светились синим мертвенным светом. Так, в ожидании, простояли они час, а, может, больше. Спутники Антарина, от страха потеряли все силы, и пали на колени. Антарин стоял прямо — он гордо распрямил грудь. Он чувствовал, что цель рядом — и сердце его пылало: „Только бы увидеть ее еще раз!“

Постепенно глаза привыкли ко мраку, и он смог разглядеть подвал, и ряды созданий лишенных души, но способных двигаться. Вот у дальней стены заметил он движенье, а потом зажглись там два глаза — в каждом мог бы кануть рослый человек. Рывком эти глаза приблизились — шипенье оглушало.

Несчастные спутники Антарина закричали.

Это была громадная змея — хвост тянулся на многие метры, во мраке терялся. Рывком высунулся язык, обмотал одного спутника, поглотил в утробу; второго — тоже.

Остался один Антарин — змея заурчала:

— Сегодня я сыта… Ты пришел из дальних стран… зачем?

Голос завораживал, синие глаза выпучились. Антарин чувствовал, как слабеют ноги, но, все-таки, смог выкрикнуть:

— А затем пришел, чтобы забрать то, что не тебе, но небу принадлежит!

И в гневе выпалил все. Змея расхохоталась; и от смрада ее дыхания, едва устоял Антарин. Она потешалась:

— Мой сын, крылатый змееныш, принес эту игрушку — эту куклу, и, вместе с ней и камешек. Ох нет — камешек не понравился мне — от него болели глаза, а от голоса девы, расползлись мои рабы. Нет, не по душе пришлась та игрушка. Я не могла ее поглотить, и не могла ее выпустить — никто, и ничто, однажды попав, не выходит из этих подземелий. Твоя возлюбленная, гном, до сих пор еще здесь. Хочешь ли ты встретится с нею?

— Да! — выкрикнул Антарин, и сердце его так сильно забилось в груди, что едва не разорвалось.

— Что ж — вы будете неразлучны! Отведите его к ней!

Рабы подхватили Антарина, поволокли его в еще более глубокие подземелья, а он сам рвался вперед.

Ввели его в небольшую камеру, толкнули к стене и вышли; откуда-то сверху донеслись шипящее жуткое подобие смеха — должно быть, змея наблюдала за ним. Антарин все ожидал, когда введут его возлюбленную.

Вдруг понял, что уже некоторое время смотрит на нее; ведь все было озарено светом златых, солнечных лучей — одно из величайших творений гномов по-прежнему было на ее голове.

Прикованный цепями к стене, против Антарина висел скелет несчастной Милиэль.

Он был заперт с ее остовом; он провел с ней многие-многие годы…

Случайный взгляд на нее — понимание, что по его вине вся эта боль — какая мука это была мука! Он стонал, он молил о смерти, но смерти не было — каждый день проходили рабы и насильно кормили ослабшего гнома.

Тогда он выдрал себе глаза, и двигался в полном мраке, натыкаясь иногда на останки величайшего своего сокровища.

Наконец, пришел освободитель. Из угнетенного народа, поднялся некий герой, нашел колдовское оружие и победил змею — все ее рабы распались в болотную тину, а из подземелий были выпущены пленники, в том числе и Антарин. Сокровище гномов он оставил на челе Милиэль. Шепнул на прощанье:

— Пускай пробудет оно здесь до иных, лучших времен. Такая уж судьба у этих величайших сокровищ — к ним тянутся, рвут друг у друга из рук; забывается тут и дружба и родство. Останься же здесь, во мраке…

Так сказал он, а, когда вышел и побрел с иными пленниками прочь — замок рухнул, и разрослись там такие густые заросли, что никому через них было не прорваться.

Лет десять назад, он, совсем измученный, вернулся сюда. Из пустых его глазниц текли слезы, жгли землю.

— Даже смерть не берет меня! — рыдал он. — Нет нигде мне приюта, нет мне покоя; но везде вижу ее образ!

Конечно, мы приютили этого несчастного — он сам нашел этот мрачный, поросший мхом камень, и выдолбил в нем свое темное жилище. С тех пор, камень стал еще более мрачным, точно бы вобрал дух своего хозяина…

И вот теперь, в скорби, доживает он свои годы. Ничто уже не радует его. Он живет воспоминаньями о ней — вновь и вновь всплывают в голове его те давние минуты, когда он тайком наблюдал за нею, идущей по тропинкам этого леса. И, так вот, сидя на скамеечке, он ждет того светлого дня, когда придет ОНА — его любимая Миллиэль.

И, сдается мне, что такой день настанет — ведь, если душа искренно любит иную душу — рано или поздно настанет мгновенье встречи: он будет сидеть на скамеечке, и, вдруг, увидит, как по весенней аллее, одетая аурой света, идет она, протягивает ему руку, а он нежно обнимает ее…»

* * *

— Вот так вот. — выдохнула Эллинэль. — Так уж в нашем мире как в изначальной музыке скрестились две темы — светлая Иллуватора; и тьма Мелькора. Вот прекрасная любовь, а рядом — эти слизистые глаза.

Уже довольно долгое время шли они по главной дороге — кое-где отходили от нее одетые в зеленый полумрак узенькие аллеи; а по бокам, в тени кустов, красовались лавочки — такие ладные, да уютные, что так и хотелось усесться на них. Кое-где сидели эльфы, приветливо поглядывали на Барахира и Эллинэль. Кое-где, между ветвей виднелись домики, и не понять было Барахиру, из чего они созданы — казалось, что из утренних туманов.

— Здесь живут некоторые из нас моего народа, — говорила Эллинэль Барахиру, — но большинство — в царственном мэллорне.

— А Вы?

— Раньше я жила во дворце вместе с батюшкой; но теперь облюбовала полянку, где мы сегодня и встретились. Ну, вот сейчас Его и увидите. Не старайтесь только сразу смотреть на вершину — иначе придется вас ловить!

Уже некоторое время впереди росло златистое, с густо-розовыми жилками сияние. И вот они шагнули из изумрудной лесной тени в этот свет.

Барахиру показалось, будто пред ним макет пруда, с игрушечными постройками, а в центре этого пруда — остров, на котором вздымается куда-то вверх ствол большого дерева с темно-янтарной корой.

Вокруг ствола вилась, кажущаяся не толще белой нити, лестница. Она скрывалась за первыми ветвями, которые были так густо увиты ясно-зеленой листвою, что, казалось — это облака, в мечтательном движенье отплывали от основного ствола. Все выше-выше взбирался взгляд Барахира: там, где-то на стыке ветвей и неба, стройным, белым лебедем сиял эльфийский дворец….

Барахир, зачарованный величием древа, забыл о предостережении Эллинэль, и теперь выгнулся так сильно, что ноги его подогнулись и он упал бы, если бы дева не поддержала его.

Только когда они ступили на мост через озеро, Барахир осознал, что — это вовсе не игрушечный, а довольно широкий мост.

— Глядя на это древо, многие вздыхают, что оно может обрушится и раздавить всех нас. Но не бывать такому! Такая тут сила, что до последнего дня мира простоит.

— Сила у него великая. — спокойно подтвердила Эллинэль, в то время, как они проходили под корнем, который аркой изгибался у них над главами. — До глубин земных уходят его корни, жар из них черпают, другие корни пьют воды из Седонны и Бруиненна. Он — одно из последних в Среднеземье деревьев тех дней, когда не было еще ни Валинора, ни Солнца, ни Луны. Два святоча дали ему жизнь. Потом пришел Враг, разбил Святочи, и заключенный в них пламень, наполнил землю пожарами — до небес вздымались языки пламени. Ушли на запад Валары, Среднеземье лежало во мраке, и среди унылых пепелищ высилось это древо, черпало силы у дальних звезд, и из недр земных. А потом, когда взошло в первый раз Солнце, зажили на коре старые раны, и вот стоит оно, как память о тех изначальных днях…

Тут только Барахир обратил внимание на довольно большие, празднично украшенные плоты, которые стояли у острова. На красовались длинные столы, рядом с ними — лавки, со спинками.

На плоты те заходили эльфы, несли бесчисленные подносы заполненные яствами… Эллинэль заметила, каким воодушевленным стал лик Барахира, когда он увидел кушанья- и улыбнулась.

— Сейчас. Сейчас.

— О, да право же не надо… — начал было, смутившись, Барахир; но Эллинэль уже была на берегу, взяла несколько блюд с одного из подносов.

Затем, они подошли к поднимающемуся из земли краю исполинского корня; и как на широкой скамейке, уселись на одном из гладких, жилами выгибающихся, выступов.

— Подъем будет долгий — надо подкрепиться. — говорила Эллинэль.

Таких вкусных блюд никогда не доводилось пробовать Барахиру — они с теплом, или с прохладой таяли во рту. Поначалу Барахир стеснялся есть перед Эллинэль — он то почитал ее созданием высшим, и стыдно ему было проявлять что-то такое телесное, как поглощение еды. Да — так раньше он и ел — побыстрее набить пузо, облизать жирные пальцы, и запить кружкой кислого вина. Но тут он почувствовал еду, как что-то духовное — так красивая музыка наполняет душу гармонией, так книги приносят в сердце мудрость — так и еда эта и сердцу давала творческую радость; сама эта еда была сродни произведениям искусства.

— Лучших поваров, чем вы, эльфы, не найти. — заявил Барахир, и поглотил сиявшее в золотой чаше майское утро. — Я сам теперь, как этот мэллорн! — улыбнулся он. — Ах, так хочется создать что-нибудь столь же прекрасное, как и это древо, как все вокруг! Нет только материала, нет мастерства. Так вы это на завтрашний день готовите? Всех нас, угостить решили?

— Да. — отвечала Эллинэль. — Мы все вместе будем сидеть за этими столами…

— Прекрасно! Как же счастливо мы теперь заживем.

— …Ну а знатнейшие ваши люди, и государь, будут пировать с моим отцом на вершине мэллорна, на крыше нашего дворца. Мы надеемся, что вы люди не боитесь ни воды, ни высоты?

— Нет, нет — наши рыбаки ловят рыбу, далеко от берега уходят. Мальчишки озорники по стенам бегают, с них в стога сена прыгают. — в некоторой растерянности молвил Барахир, и провел рукой по лбу. — Странно… Мне кажется, что мы с вами провели… Да тот ли это день… Время идет у вас как-то по иному, нежели у нас; вот, кажется — только недавно мы встретились, а такое я пережил, что иному и на всю жизнь хватит. Уж не околдован ли я… — Барахир еще раз провел рукой по лбу.

— Времени прошло столько — сколько понадобилось бы, чтобы пройти от вашей крепости и до мэллорна, не останавливаясь.

Они подошли к началу лестницы, которая оказалась метров трех в ширину, но без какого-либо ограждения.

— А ветра не боитесь? — спросил Барахир.

— Мэллорн оберегает нас от ветра, а, если бы он не хотел, чтобы мы там оставались, так никакие огражденья не помогли.

Ствол уходил во все стороны стеною. Некая прозрачность была в темно-янтарной коре, там виделось движение — очень медленное, плавное; завлекаемая из недр земли и из рек сила беспрерывно поднималась там; питала всю живую гору. От древа волнами исходило тепло, которое двигало волосами Барахира, и ему подумалось, что его притянет к стволу, подхватит, наполнит им и ветви, и белокрылый эльфийский дворец.

Они начали восхождение против часовой стрелки причем Эллинэль шла ближе к стволу, а Барахир — к воздуху. Зачаровывало то, как плавно отходили вниз плоты, озеро, деревья — во уже и стены родного Туманграда затемнились за ними, вот и слитые воедино руки Седонны и Бруиненна сверкнули в своем вековечном движении к морю.

Тут Эллинэль предложила:

— А ты закрой пока глаза. Я выведу тебя на крышу, и ты все сразу увидишь.

Барахир закрыл глаза, а она взяла его за руки… Ветерок обвивал его лицо, и чувствовались просторы окружающего воздуха.

— Хочешь ли послушать какую-нибудь историю? — зазвенел нежно голосок Эллинэль.

— Да, конечно! Только теперь расскажи что-нибудь из истории своего народа.

* * *

— Тогда я расскажу, как пришли мы к этому дереву. Знаешь ли ты о последней великой битве, когда войско Валаров разрушило крепость Ангбард? Тогда лик Среднеземья сильно изменился, хлынули великие воды; наш народ едва успел от них уйти. Я была тогда совсем юна — мне было столько же лет, сколько вашим девушкам. Я хорошо помню те дни — нас мучил голод, и холод; но больнее всего было осознание того, что окружают нас варварские племена — жестокие, не знающие ни истинного света, ни любви — ведь — это они стояли не так давно в дружинах Ангбарда; ведь — это они вернулись с уцелевшими приспешниками Врага, которые и захватили у них власть, и устроили на них настоящую травлю. Мы скрывались, мы ютились в каких-то пещерках, но нас выслеживали, гнали дальше, род наш угасал…

Была среди нас юная эльфийка именем Алиэль, что значит — «ласточка».

Однажды, наш народ оказался окруженным со всех сторон врагами — там не только люди, но и орки, и тролли были. Мы зажались среди каменных отрогов, и уж ждали последней схватки, как пришла Алиэль, к отцу моему Тумбару, и, поклонившись говорила:

— Ежели мне будет позволено, я спасу свой народ.

— Ах, дитя. — вздохнул тогда мой отец. — Если бы пришла дружина Валаров — вот тогда бы нам удалось прорваться. За нами, ведь, охотится целая армия…

Улыбнулась тогда Алиэль, и такая сила была в той улыбке, что вспыхнули очи всех, кто там был, и подумали мы, что, может, и правда способна совершить она какой-то невиданный подвиг. А она говорила:

— Сила не в мече, и не в плечах — сила в душе. А, если чувство искреннее, то не перед какой бедою не дрогнет оно, и не будет сил это чувство остановить. У тебя, правитель Тумбар, прошу лишь об одном — отдай мне плащ, который превращает нас в птиц. Пред заходом солнца, я выйду на утес, ну а потом… потом вы все увидите.

Да — был у нас такой чудодейственный плащ, привезенный Тумбаром еще из Валинора — стоило тот плащ кому надеть, так превращался он в то, к чему больше тяготела душа его. Например, если бы вздумал тот плащ надеть орк, так обратился бы он в камень.

Ну, а Алиэль, обратилась в ласточку, и в тот час, когда уходящее солнце коснулось дальних лесов — попрощалась с нами и взмыла в небо.

Видела она те скалы, где бедствовали мы; вокруг все кипело от полчищ — похоже, они решили просто растоптать «ненавистных эльфов».

Все выше и выше взмывала ласточка-Алиэль; слезы жемчужинами падали из очей ее, и слышался такой шепот:

— Милый, милый мой народ. Где дни былого твоего величия? Где песни ясные, песни радости, которые, словно радуги, наполняли великолепие первых лесов? Где ты, звездный смех?.. Нет — не верю, что погибель суждена нам! Еще не настало время отчаиваться, и впереди еще будут смеяться наши дети! Вперед же, Алиэль, оправдай же свое имя — «ласточка»!

Все выше и выше поднималась она.

Уже не было видно ни нас, ни орков; сам горный кряж стал лишь тусклым пятном в темнеющем, протянувшимся длинными тенями Среднеземье. На той высоте, где летела она, лишь холодный ветер свистел.

Ветер крепчал, ледяными копьями ранил Алиэль, выкручивал ее крылья, хотел их изломать, бросить ее назад, к земле — ведь даже орлы не поднимались на ту высоту, куда взмыла Алиэль.

Еще рывок, еще рывок — вверх, к цели… Сколько их было, этих рывков? Чего ей это стоило? Ей, юной, полной сил — подниматься к своей смерт…

Но не зря она говорила про силу чувства, не зря при тех словах, точно факелы, зажженные от единого кострища, вспыхнули наши глаза. Чувство истинной любви — оно в душе — душа же бессмертна, и придает сил телу до конца. И сердце еще билось в замерзающем теле, и крылья еще устремлялись сквозь лед и боль навстречу звездам…

А вот и цель ее: одетый в звездное сияние, и в свет Силлмарила, восходящий корабль Эллендила. На палубу перед звездным кормчим упала замерзшая ласточка, и запела последнюю свою песнь:

— О, кормчий небес, Меж миров, ясный странник, Вспомни родины лес, О, высокий охранник! Вспомни — там, на земле, Окруженные тьмою, Эльфы стонут во мгле, Под твоею звездою. Ты спаси нынче их, То последняя песня, Плод стараний моих…

Она не допела, ибо дух ее оставил тело, и нашла она покой в залах памяти, в Валиноре. Эллендил же, растроганный ее мужеством, повел свой корабль к земле.

О, я помню, как эта звезда стала расти! Как мы, теснимые врагами, протягивали к ней ослабшие от лишений руки, и исходили от корабля небесного к нам великие силы.

Враги бросали оружие, кричали что-то о конце света, ибо были очень запуганы своими хозяевами. Мы не стали преследовать их, несмотря на все претерпленные от них горести. Тот, кто так близко стоял от смерти, полюбит Жизнь с великой силой. Нет — мы не стали преследовали их, и никто не падал на землю мертвым.

Эллендил же пролетел над землями, и с кормы его падала звездная роса, по которой и прошли мы через много дней и ночей к этому лесу. Чрез некоторое время появились и вы — согнанное с верховьев Седонны племя рыболовов. Дальнейшее тебе известно — каждый из наших народов жил бок о бок…

Впрочем — это уже не относится к сказанию о мужественной Алиэль.

Мы помним «Ласточку» — помним, что, если бы не ее, полное любви сердце, так и остались бы наши кости на тех камнях. Но мы живем, радуемся этой жизни, и слагаем песни — и для нее.

Когда пролетает по небу ласточка, нам кажется, что — это наша сестричка за великими морями слышит нас, и радуется вместе с нами.

* * *

Эллинэль сказала:

— Мы дошли до нашего дворца, но не открывай глаз Взойдем на крышу — тогда я тебе скажу.

Она вновь поднимались по лестнице. На этот раз ступени были более высокие; но, по прежнему, не чувствовал Барахир своих ног. Он плыл в белом сиянии, не зная, открыты ли его глаза, закрыты ли; жив ли он, или же мертв: плывет ли он внутри Мэллорна, или же в небе ласточкой парит.

И тогда он молвил то, что чувствовал уже давно, с тех самых пор, как вышел в этот лес:

— Я люблю тебя.

Такая странная фраза — на стольких языках, и во стольких мирах звучала она; так разны были судьбы всех говоривших ее; и все же, чувство одно — стремление двух близких душ, или одной из этих душ, слиться, так, будто когда-то они, частицы одного целого, были разделены, будто и есть в этом смысл всего мироздания: в бесконечном слиянии в единое…

И Эллинэль, дочь короля лесных эльфов Тумбара, ничего не ответила Барахиру; только ладонь ее едва заметно дрогнула…

Некоторое время они шли по ровной поверхности. Вот сильный порыв ветра всколыхнул Барахира.

— Открой глаза, — дрогнувшим голосом попросила Эллинэль.

Барахир распахнул их.

Его взгляд был устремлен к самому горизонту — там призрачными стенами высились Серые горы, он их видел с высоты птичьего полета, и проясненный взгляд его мог различить и трещины-ущелья, и синие ниточки рек. У подножия гор все пестрело, все двигалось — это Эригион, виднейшее государство эльфов покрытое дивно-пышной рябью сотен садов, а, также, белой сетью дворцов, скульптур, мостов; казалось — это грибница, из которой росли всякие чудеса.

Как волшебник, в одно мгновенье, одним взглядом, пролетал он расстояния на которые потребовались бы целые дни пешего пути.

Вот уже владения государя Хаэрона: пышность лесов; волнистые, просторные подъемы, опадания местности — нитки ручейков, точки-птицы летящих над этим привольями — но ниже Барахира.

А вон и дороги: серые и светло-коричневые, плывут, сливаются воедино, целыми трактами уходят за горизонт. В основном, дороги были пустынны — но, кой-где, взгляд улавливал движение, но вот кто это — пеший, или всадник, было не разглядеть.

Было огражденье — и, казалось, прямо под ними, двумя жилами протягивались Седонна и Бруиненн.

А Туманград? Он словно сковорода, стоял у слияния двух этих горных рек. Два моста отходили от него, и расходились уж и трактами, и небольшими тропками — все было как на ладони; и, с такого расстояния, казалось, что по городским улицам медленно протекает густая черно-серая масса…

Но взгляд Барахира долго не задерживался у родного града — он устремился вместе с течением реки дальше, на юго-запад; туда, где, как он знал, было море. Холмы, леса, поля — их было видно до самого горизонта, а там все сливалось в неясную пестрящую линию, но моря не было видно…

— Смотри. — тревожно молвила Эллинэль, и Барахир повернулся на ее голос.

На севере видна была черная стена. Покрывающие ее клубы, должно быть, двигались, однако, с такого расстояния казалось, что они недвижимы и тверды, как гранит. Стена эта была как раз вровень с вершиной мэллорна, а под ней все было темно, будто — это был обрывок покрывала ночи. Оттуда разом вырвались отсветы сотен молний, и оттого белесо-синеватое сияние было беспрерывным, то нарастающим, то немного стихающим.

— Странно. — в голосе эльфийской девы слышалась тревога. — Эта буря никуда не движется; ветер не смеет коснуться ее, а она все сгущается, и висит на месте, точно выжидает чьего-то приказа.

— Смотри! — воскликнул Барахир, и указал на приближающуюся со стороны Серых гор величественного орла.

Он стремительно, и гладко, словно слеза, катящаяся по лазурной щеке, проплывал по небу, высоко-высоко над их головами, но, все-таки, видно было, какая эта птица огромная, и какая в ней необычайная сила. Он пролетел, и, вскоре светлой точкой канул на западном небосклоне.

Барахир и не знал, что этого же самого орла, видели несколькими часами раньше, и в нескольких сот верст к востоку, хоббит Фалко и эльф Эллиор.

Еще несколько минут простояли они, созерцая, а потом Эллинэль молвила:

— А вот и батюшка мой, король Тумбар, и послы Эригиона.

Барахир обернулся, и увидел, как в полном безмолвии, словно стяги тумана, движутся к ним несколько эльфов.

У посланцев Эригиона плащи и, даже цвет лиц был того живого, мраморного оттенка, который роднил их с прожилками на «волшебной грибнице», только что виденной Барахиром. Тумбар выделялся среди них и цветом одежды, и лицом: так одежда его была того же живого янтарного оттенка, что и ствол мэллорна; лицо довольно сильно загорело, и не то что обветрилось, а, скорее, само испускало ветер. Голоса посланцев Эригиона были высоки и певучи. Голос короля Тумбара — более глубокий, зычный.

Вот Эллинэль подбежала к своему батюшке, обняла за плечи, и поцеловала в щеку:

— Дочь моя, нет тебе в красе и в тепле душевной равных, — улыбнулся король, но Барахир заметил, что на челе его залегли морщинки — следы душевной тревоги… — Ну, кого же ты привела? Кто этот храбрец, решившийся взойти на вершину?

Барахир прижал руку к сердцу, представился, поклонился. Затем спросил то, что было ему поручено.

Тумбар перешел к огражденью, взялся за него руками, и некоторое время простоял так, вглядываясь в глубины воздуха. Посланцы Эригиона отошли в сторону, и, чтобы не мешать королю, негромко говорили там о чем-то на своем, похожем на шелест волн в ясную погоду эльфийском.

— Как тебе вид с вершины? — не оборачиваясь, спросил Тумбар у Барахира.

Юноша попытался выразить свой восторг, однако, в словах у него ничего не вышло, и он запнулся; смущенно взглянул на Эллинэль — она созерцала грозовые тучи на севере.

— Конечно, отсюда видно не все Среднеземье. — негромко говорил король. — Но видна значительная его часть… Сейчас тучи собираются на севере; вот, оказывается, в соседних лесах замечен какой-то отряд; пропал страж ворот — я перечислил по ниспадающей, от большого к малому — однако, все это от одного. Уже довольно долгое время по вашему людскому счету, не тревожили Среднеземье крупные войны — небольшие стычки, поглощающих друг друга безымянных варварских царьков не в счет… А теперь вот, тот, кто скрыт за горами на юге-востоке, вздумал раздуть уголья. И все дремавшее, выжидавшее своего часа, пришло теперь в движенье. Чувствую как движутся полчища орков, троллей, всяких тварей безымянных, но — это далеко отсюда, на севере; и мне неведомо какова из цель. Пока дороги кажутся по прежнему спокойными, но, чует мое сердце — это ненадолго. Вот и послы Эригиона говорят, что неспокойно. У восточных их окраин видели Барлога… Впрочем, слово «Барлог» тебе вряд ли о чем-то говорит; ну, вот, хорошо бы, чтоб до конца своих дней ты и не узнал о нем большего. Нет — нам не ведомо ни про армии сокрытые в лесах, ни про вашего Маэглина. Сейчас я пошлю следопытов.

На его зов появились двое эльфов, выслушали короля, и беззвучно, словно солнечные зайчики, слетели по лестнице.

Тумбар же говорил, раздумчиво:

— У врага это в обычаи — приходить на праздники. В тот миг, когда и забудешь, что существует зло — черный меч обрушиться на пиршественный стол. С другой стороны — впереди нелегкое время — может, та тьма, что сгущается над Среднеземьем и не обрушит на нас удар — слишком уж мы мелки для грандиозных, как всегда, замыслов Врага, но краешком то она нас задет — это точно. И только вместе мы сможем дать отпор…

Барахир ожидавший прямого ответа — проводить праздник или же нет, замер, но король молчал. Наконец, юноша решился, прокашлялся, спросил:

— Так будем ли мы завтра праздновать?

— Подождем то, что принесут следопыты.

— Хорошо. В таком случае, мне пора идти. — молвил Барахир, с сожалением взглянув на открывающийся вид, и на эльфийскую деву.

Эллинэль почувствовала его взгляд, с мягкой улыбкой обернулась:

— Батюшка, я провожу нашего гостя.

— Хотелось бы мне побывать здесь хоть еще раз. — признался Барахир.

— Что ж — почему бы и нет? Ты первым из людей сюда поднялся; к тому же, ты и раньше уже познакомился с моими подданными — не удивляйся, мне известно от птиц все, что происходит в лесу. В награжденье приглашаю тебя завтра с твоим государем на эту высоту. В том случае, конечно, если праздник состоится.

И вот, так и не заходя в эльфийский белокрылый дворец, Барахир и Эллинэль, взявшись за руки, слетели по боковой лестнице, и побежали по той, которая вилась вокруг ствола.

Сердце Барахира защемило от того, и он признался, стремительно летя навстречу объятьям леса и озера:

— У меня поэмы из груди так и рвутся! Дали бы мне перо…да, разве ж, выразишь чувства, хоть стихами… Я вас… — он запнулся, а потом решился и выкрикнул: — Я вас люблю!

Рядом зашумело лиственное озеро; и юноше казалось, что в голосе каждого листа тоже шепот: «Люблю, люблю тебя!»

Незаметно, будто за спиною осталось ступеней десять, пролетел этот спуск. Вот их ноги уже коснулись земли.

— Позвольте мне на прощанье обнять вас..

Так попросил юноша, не чувствуя даже, сколь дерзка такая просьба — как к еще одному эльфийскому чуду стремился к ней юноша, и дева поняла это.

— Хорошо, обнимемся. Только исполни мою просьбу: закрой глаза.

Барахир закрыл глаза, протянул вперед руки, и услышал ее фонтаном звенящий голос:

— Ну, подойди же!

Барахир сделал несколько шагов, и вот коснулся ее. Теплая, живая плоть, словно родниковая струя, разлилась по его ладоням — она оказалась и мягкой и трепетной; он немного надавил на нее, и она нежно поддалась. Барахир, не веря в счастье свое, не смел открыть глаз, а девичий голосок зазвенел над его ухом:

— Поцелуй меня!

Барахир придвинулся немного вперед, и вот прикоснулся к ее губам — какими же трепетными, мягкими оказались они. Юноша почувствовал, как от них перетекает к нему сила — ах, надо было оторваться, иначе бы его разорвало от этой силищи!

Ах, да пусть бы и разорвало! Такое восторженное состояние он никогда не испытывал!

— Открой глаза! — со смехом зазвенел голосок Эллинэль.

Барахир повиновался, и понял, что все это время обнимался с мэллорном, ну а Эллинэль взошла на один круг лестницы, и теперь смеялась метрах в двадцати над его головой.

Барахир нисколько не огорчился и не смутился — он любовался и мэллорном, и девой, и плотами, и всеми эльфами и озером, и лесом, и птицами, и облаками — и всех он их любил одинаково, и всех он был готов обнимать и целовать!

* * *

Маэглин был сыном сапожника. Отец его отличался суровым, угрюмым нравом; и, забитая мать Маэглина — робкая, покорная женщина, сидела все время в темном углу, пряла там, стараясь не издавать каких-либо звуков; ее тихий голос будущему хранителю ворот довелось слышать лишь раз десять.

Она умерла так же, как и жила — в молчании, и в своем углу, за пряжей, и, потом, всем казалось, что ее и не было вовсе, а был только расплывчатый призрак в старом, почти уже забытом сне.

Маэглин не любил ни своего горько запившего после смерти матери отца, ни кого бы то ни было иного. Волей не волей, именно в своего отца он и пошел. Уже вскоре после смерти матери (а тогда ему только исполнилось тринадцать) — нрав этот проявился в полной мере. Он не желал общаться со сверстниками, не желал выходить куда-либо из дома, но сидел в темном углу; слушал пьяную, обращенную к воздуху ругань отца, и никто не видел тогда его бледное, искаженное ненавистью лицо.

Уже в шестнадцать лет, не получивши никакого образования, он устроился в государеву дружину. Он, привыкший в темном углу сдерживать свои чувства, и теперь никогда не проявлял их в открытую: выполнял все, что было поручено — выполнял молча, с каким-то неискренним рвеньем; и никто от ничего, кроме сухих, односложных ответов не слышал.

Чуть приплюснутое лицо его, с маленьким носом, с синими полукружьями под глазами, с постоянной испариной на лбу — казалось высеченным из камня и никогда никаких эмоций никогда не проступало на нем.

Как-то, между начальником караула и одним государевым советником зашел разговор как раз об Маэглине, ибо, незадолго перед этим, государственному советнику довелось задать несколько вопросов сыну сапожника:

— Он юноша, или кто? — дивился советник, прихлебывая вино.

— Он отвечает, что ему только пошел третий десяток. — молвил, уже раздобревший от выпитого, начальник караула.

— А с виду кажется, что у него вовсе возраста нет. Не понятное лицо какое-то.

— Но службу несет исправно. — заявил начальник караула.

— Но необычайный… Вот такой-то необычайный — угрюмый и честный нам и нужен. Уходит старый хранитель ворот Бэги — совсем уже старым стал, уже и ключа в руках держать не может…

На следующий день, когда начальник караула торжественно объявил Маэглину о его новом назначении, то в одном месте запнулся, ибо жуткая ухмылка исказила это каменное лицо.

— Ты что?

— Все хорошо. — своим обычным, ровным тоном заявил Маэглин.

В тот же день он явился к своему оглохшему и тяжко заболевшему к старости отцу, и зашептал ему на ухо:

— Сегодня исполнилась моя мечта. Я это возжелал в тот день, когда увитая своей паутиной, умерла здесь моя мать, об этом мечтал я все последующие годы, сидя в ее же углу… Я возненавидел этот город за то, что ему не было дела ни до умирающей, от безысходной жизни с тобой, мерзкая скотина, матушки, ни до меня, достойного чего-то большего, но обреченного прозябать среди гнилостных этих стен. Как же давно я мечтал о том, чтобы город оказался в моих руках — и вот это, достойное меня, Маэглина, сбылось. Теперь то, стоит мне только повернуть ключик, и лава польется на эти улицы. Выметет все подчистую, ну а я стану героем! Ха-ха! Я отдаю тебе сокровеннейшую свою тайну, а ты даже и не слышишь! Вот так же и они не поймут, что к чему, пока лава не выжжет их!..

Вот такому человеку достались ключи от городских ворот. Теперь он стал совсем уж нелюдим, сидел в сторожке, возле ворот, и проходившие порой видели его бледный лик; страшно высвеченный белым лучом в каком-нибудь темном углу.

Говорили даже:

— Наши ворота сторожит мраморная статуя, и нечего бояться.

Жители и впрямь не боялись никого, кроме «колдунов-эльфов» из леса. А о том, что на верховьях Седонны обитают племена варваров, которые когда-то чуть не перебили весь их народ, вспоминали разве что в страшных сказках.

А Маэглин ждал, и, сидя в темном углу, набирался все большего презрения. И как же он ждал того часа, когда сможет возвыситься!

Накануне весь день шумел дождь, и Маэглин, как всегда угрюмый, все это время сидел в совершенной недвижимости, да представлял, как вспыхнет Туманград, как его на золотых носилках вынесут из дымящихся развалин; будут славить, бросать цветы — и понесут… понесут к Новой Жизни.

К ночи, дождь усмирился, и только журчали по мостовой ручейки, да звенела с крыш капель. В каморке Маэглина было душно — ведь он никогда не открывал окон, опасался, что кто-то подслушает его (хоть он никогда и не проговаривал мыслей).

Вдруг — негромкий, острожный стук в дверь.

«Вот она — судьба!» — понял хранитель ворот, и развившееся за годы одиночества воображение вывело целую армию, которая уже выстроилась под стенами ненавистного города, и только и ждала, когда он, Маэглин, совершит свой подвиг — повернет пред ними ключ. Направляясь к двери, он уже представил высокого, одетого в золотые доспехи воина, с благородным лицом.

И он уже хотел выкрикнуть: «Я готов!» — как вынужден был отступить и со вздохом разочарования повалится на свой жесткий деревянный стул.

На пороге предстал какой-то оборванец пришедший, должно быть, из кабака клянчить у него монету. Он захлопнул за собой дверь, оглядел внимательно каморку, хмыкнул, и уселся за стол, против Маэглина.

От проходимца несло протухшей рыбой.

Маэглин, почти уже разучившийся говорить, с трудом выдавил слова:

— Что… тебе… нужно…

Незнакомец ничего не ответил. Он запустил руки в карманы, и из правого достал туго набитый мешочек, из левого — длинный кинжал. Мешочек он развязал и высыпал груду необычайно чистых против его, немытого состояния, золотых монет. Они с тяжелым грохотом рассыпались по столу, и одна упала на пол и звук был такой, будто это железная бочка рухнула. Да — на эти деньги можно было прожить безбедно до конца дней своих. А, когда незнакомец стал говорить, страшно картавя, и выдавливая слова, с таким трудом, будто в глотку ему камней набили — Маэглин усмехнулся; так же, как и в тот день, когда его назначили хранителем ворот. Он, все-таки, не ошибся!

Вот, что можно было разобрать из каменного потока:

— Сейчас ты примешь либо богатства в карман, либо — лезвие в горло. Если ты разумен, то станешь богатым; если нет — умрешь, а мы, все одно, сметем этот городок. Ну так что — и не смей лгать — я сразу почую ложь!

— Да — я готов!

Они поговорили еще немного, и Маэглин узнал, что подступающей армии известно о готовящемся празднике, что именно во время праздника они и подойдут к воротам Туманграда. И вся служба Маэглина (как и ожидал он) — только в том, чтобы повернуть пред ними ключик.

Говорили они долго и тяжело. Посланник все коверкал, сливал в неотесанные каменья слова; ну а Маэглин с непривычки говорить, долго думал над каждым следующим словом. Услышь их кто со стороны — так сказал бы:

— Вот несчастные, для которых общение обращено в тяжелую работу!

Наконец, посланник поднялся, и, взявши в руку кинжал, долго разглядывал лицо Маэглина.

— Ты не врешь! А теперь выпусти меня из города.

На улице, от свежего, после дождевого воздуха, у Маэглина, привыкшего к духоте, закружилась голова. Едва слышная до того капель, нахлынула со всех сторон: в воздухе рассеивались мельчайшие брызги и ласково касались лица.

Раньше, когда он сидел в своей каморке, сожжение города, и дальнейшее его возвеличивание, представлялось ему всегда символическим; без ненужных деталей — была славящая его армия освободителей, были дымящиеся, уходящие за горизонт развалины; а впереди — Новая Жизнь.

Надо же было случится такому, что именно теперь, стали его эти детали интересовать! Вот, уже отпирая засов, он выдавил:

— А что станет с жителями?

Посыпались неотесанные камни:

— Тебе что — жалко их стало?

— Нет… нет… — с придыханием выдавил Маэглин. — Просто… интерес…

— Всякому, кто окажет сопротивление, будет перерезана глотка! Всех остальных — в рабство на вечные времена. Кроме тебя, конечно.

Маэглин кивнул — иного то он и не ждал.

Теперь надо было открыть створки — они поползли с тяжелым грохотом.

— Проклятье… — выругался посланник.

Со стены раздался голос:

— Эй, Маэглин?! Это ты?

— Да. — с трудом выдавил хранитель ключа. — Мне надо…

Он, покрываясь потом, замер, не зная, что придумать: действительно, ради чего, посреди ночи он мог вдруг отпереть ворота? Однако, тот дозорный, который спрашивал его, был успокоен и таким ответом, шумно зевнул; неспешно зашагал дальше.

И вот створка была открыта, через нее потянуло по ногам густым темно-серым туманом. Посланник еще раз хлопнул Маэглина по плечу, после чего, одним стремительным рывком, растворился в ночи.

Вот теперь то следовало Маэглину поскорее возвращаться в свою коморку, забиться там в дальний угол, и сидеть там, дрожа, и в нетерпении выжидая.

Казалось, только бы теперь и радоваться ему и кривить свое лицо в жуткую ухмылку, однако ж, какая-то неясная тревога снедала его — что-то было не так: от чего-то сердце сжалось, от чего-то тоска росла в нем.

И вот он, ухватившись своими дрожащими, длинными пальцами за створку, вглядывался в ночь, точно у нее ожидал найти ответ на вопрос: «В чем же причина этого волнения?»

А ночь, распахивающаяся за створками — жила, двигалась грозными образами. Туман плыл над течением Бруинена — это были волнистые, черные скаты — это была беспрерывно летящая шагах в сорока от Маэглина стена образов.

— Что за напасть? Будто она мне помешать хочет. Ну, уж нет, не выйдет. — эти слова он пробормотал, желая изгнать непонятное волнение из сердца.

И он надавил на створку, и загудела она, закрывая эту полную волнующих его образов ночь. Вдруг появилась маленькая тень; она шагнула к самым воротам, и за спиной ее волновались стяги тумана; раздался ясный детский голосок:

— Подождите, не закрывайте ворота, пожалуйста. Мне страшно здесь одной…

Это была девочка лет семи, в простом крестьянском платьице, — она подошла к нему — личико у нее было худенькое; худенькими были и ручки; она дрожала, и не понять было — от холода или же от страха.

Она взглянула на лицо Маэглина с надеждой, взмолилась:

— Пропустите меня, пожалуйста… Там бродит кто-то…

Тут Маэглин молвил то, что как-то само вырвалось у него — то, что он и не собирался говорить, о чем, вроде, и не думал:

— Да что же с тобою случилось, маленькая?..

Тут он хотел остановиться, но неожиданное, теплое чувство, вдруг взмыло в его груди, и язык сам ворочался:

— Почему же ты не дома?.. Замерзла, видать, проголодалась; да и страшно то, наверное, одной такой маленькой, в ночи то. Ну, проходи, проходи…

Он посторонился, пропустил ее; ну а сам сильнее надавил на створку; она с грохотом затворилась, а он стоял, прислушиваясь, что же в душе его происходит. А там, в его запертой, таящей детскую обиду душе, вдруг все выплеснулось на свободу, и он только цеплялся за прежнее.

Но он не испытывал больше ненависти к окружавшим его людям (даже и к отцу своему); более того — Маэглин не понимал, почему этот город должен гореть, кого-то должны убивать, а кого-то вести в рабство. Так же, он понял, что деньги ему не нужны, так как никаких вещей он не хотел, а ел очень мало, и мог прокормить себя рыбной ловлей.

Он отвел девочку в свою коморку; и только теперь почувствовал, как там душно. Он распахнул все окна, а, так же — оставил открытой дверь. Перед ней, на стол, поставил остывший свой ужин: овсяную кашу, мясные котлеты, а, так же — кружку яблочного сока в котором плавала одинокая муха.

Сам Маэглин уселся против девочки, по лицу его катились капельки пота.

Девочка освободила из яблочного сока муху, после чего принялась есть кашу.

— Так откуда ты? — спрашивал Маэглин.

Малютка отвечала ему:

— Родители мои живут в лесу. Заплутала я, никак родного дома найти не могла; вот решила пойти к государю — он поможет.

— Да как же получилось так, что ты, всю жизнь в лесу проведшая, не могла найти дорогу к дому? Ты ж, поди, там каждую тропку ведаешь.

— А меня леший по тропинкам заводил: все перепутал, да к одному месту лихому выводил.

— Так что ж за место такое?

— А там пепелище… Да, да — и вся земля вокруг выжжена. А дома-то нашего и нет. Не знаю, где искать его, где батюшка, где матушка мои? Леший все дороги перепутал. А я так долго в лесу блуждала! Ох — страшно мне там стало, да и голоса чьи-то там слышала! Вроде, как и не голоса даже, а камня валятся; и сейчас то к воротам подходила, а там тень такая… А что вы плачете, дяденька, дяденька — что ж вы плачете то?

И она, вслед за Маэглином, заплакала.

Хранитель ворот хрипел ей сквозь слезы:

— Хочешь знать, кто я?! Я тот, кого гласом своим ты просветлила! Совесть ты мне вернула… Ах, вот кабы пришла ты пораньше!.. Ведь — это ты должна была постучать ко мне в дверь с полчаса назад… Да, да — я бы тогда просветлел — полчаса назад! И я ответил бы Ему: «Нет и Никогда!»

Девочка ничего не понимала из сказанного Маэглином, но зато понимала, что он очень несчастен и, потому, поцеловала его в щеку; как, должно быть, целовала и своих кукол, когда казалось ей, что они чем-либо расстроены.

Маэглин весь как-то сжался от этого поцелуя:

— Ах, почему же ты не пришла пораньше? Почему же?! Почему же?!!

Тут Маэглин выскочил из-за стола, и, покачиваясь, остановился посреди коморки; руками он сжимал лицо.

— Знай, знай, что мне очень не хватало такого вот поцелуя! Ах, зачем же я сидел все это время, забитый в угол! Да я же был слеп! Будто, все эти годы помутнение на мне было. И чего, и зачем я этого ждал?! Ох, не понять, не понять теперь. А страшно то как!

Девочка подошла к нему, дотронулась ладошкой до его подрагивающего локтя.

Сама она уже не плакала, но всеми силами пыталась успокоить Маэглина, словно бы он был ее младший братец:

— Пожалуйста, не плачь больше, а то я и сама расплачусь. Я знаю — государь Хаэрон нам поможет. Вот мы выспимся, и завтра утром поедем к нему.

— К государю?! — испуганно выкрикнул Маэглин. — Ну уж нет — он то не поможет. Он только осудит, накажет! Нет, нет — он проклянет бедного Маэглина! — и, наконец, он выкрикнул с ужасом. — Он велит казнить меня!

Девочка вновь принялась утешать его, как маленького, а Маэглин теперь и впрямь был, как маленький. Ведь, не оставалось ничего от былой его напускной, мрачной неприязни — и вот открылся человечек ничего не знающий, ничего не понимающий, и ужасающейся глупости всего, чем жил он раньше.

— Нет, нет. — шептал он. — К нашему государю я не пойду! Нет! Но мне надо остановить Их… Ведь, я предал…

Обхвативши руками голову, заметался он из угла в угол, продолжая что-то бессвязно выкрикивать. Девочка, видя его страдания, опять заплакала; а он, услышав ее плач, болезненно вскрикнул, бросился, обнял, расцеловал, зашептал:

— И будешь ты жить счастливо!.. Да, да — как эльфийская принцесса!

Он отдал ей кошель с золотыми и зашептал:

— Ты к государю лучше не ходи! Не поможет он тебе, только время зря потеряешь. Иди на запад, ну а я, если все хорошо будет, догоню тебя!

И Маэглин бросился в ночь. Он чувствовал теперь, что что-то страшное, непоправимое произойдет в том случае, ежели он откроет ворота, но не понимал того, что ничего, кроме того, что принял кошель — он не совершил. Ведь, ключ оставался при нем, и он волен был открывать, или закрывать врата так же, как и прежде. Маэглин уверился, что надо догнать посланца, и высказать ему все. Тогда, по наивному его мнению — все разрешилось счастливо…

И вот он распахнул ворота, ворвался в туман, едва не свалился в Бруинен, но нашел мост и бросился на восточный берег. Там расходились три больших тракта: на север, на восток, и на юг. Маэглин, ни на мгновенье не останавливаясь, метнулся по тому, который вел на восток.

Через некоторое время туман рассеялся, и он оказался леса, который показался ему и дремучим, и необъятным, и колдовским — ведь он, всю жизнь проведши в городе, никогда раньше и леса не видел. Теперь он плакал, и дрожал от страха, но, все-таки, продолжал бежать. Вот мелькнула, ведущая в глубь чащи тропинка и Маэглин увидел там какое-то движение. И он уверился в том, что в этой ночи есть только он и этот посланник. Вот он бросился на эту тропу…

По лицу его били ветки; он много раз спотыкался, падая на землю, выкрикивал:

— Я передумал! Убирайтесь прочь!

Потом он очнулся лежащим на дне оврага. Холодная родниковая вода обмывала его голову и тело. Только пробивался рассвет; и туман, поднимаясь все выше, обвил розовым куполом кроны деревьев; так, что, казалось, будто лежит он на полу длинной залы, с рядами уходящих вдаль колон.

Маэглин, вздрагивая от утренней прохлады, медленно поднялся; выбрался из оврага, и, заваливаясь из стороны в сторону, считая плечами стволы, побрел, куда глаза глядят. Через час вышел он на поле над которым, как и над всеми окрестными полями, мягко сиял мэллорн.

И вот Маэглин протянул к царственному древу руки и вскрикивая:

— Страшная пустота позади, ничего-ничего там нет! Я был одержим злом, но теперь то я освободился. А, будь что будет — пойду к государю, и расскажу, как все было — пусть он меня и судит.

И Маэглин очень медленно, так как мало было сил в его измученном душевными терзаньями теле, побрел к мэллорну — и, хотя, казалось, что древо совсем рядом — до него еще были долгие часы ходьбы…

* * *

В то же время, когда Маэглин намеривался признаться во всем государю, верстах в двадцати к северо-востоку от него, в глухом еловом лесу, на дне большого, увитого змеистыми корнями оврага, из-за каменной плиты слышались грубые отрывистые голоса. Если бы перевести те слова на язык, которым пользовались Барахир и Маэглин, то вышло бы примерно следующее:

— Ну что, Баргх, ты выполнил то, что было тебе порчено?

— Да.

— А неужто этот хранитель ворот оказался таким дурнем, как рассказывал наш смотровой?

— О да! В глазах его — ни капли разума! Можно было даже и не давать ему этот мешок с поддельными золотыми — он согласился бы и так!

— Барх, ты знаешь, что, если ты ошибся — подохнут многие из наших?

— Барх никогда не ошибается! Он откроет нам ворота, и мы перережем глотку ему первому!

— Меньше болтай! — звук затрещины, разъяренный скрип зубов. — Иди на место, и точи свой ятаган! Завтра с утра, под прикрытием Повелителя Пламени мы выступим.

Тут из-за глыбы раздался многогласый кровожадный рык, а еще из каких-то глубин — волчий вой, то же многогласый, жаждущий только одного — рвать.

* * *

Рука Хаэрона погрузилась в широкое и теплое злато теплых, живых волос жены его Марвен. У нее был светлый, почти прозрачный лик, а фигура — легкая в которой, однако, проступала сильная стать — ведь, была она крестьянской дочерью и с детства привыкла к нелегкому, физическому труду.

Но чудом были ее волосы! Такие волосы и у эльфов редкость — эти густые пряди словно бы наделены были неким своим сердцем, словно бы по ним, как по мэллорну двигались потоки живые — они и во тьме сияли, и в зимнюю пору могли согреть, как перина.

Она сидела у распахнутого окна, в которое влетало журчание фонтаны, и темно-златистая вечерняя дымка; слышались голоса птиц, и гул голосов с улиц: уж в этот вечер и горожанам было, что обсудить — как ни как, а на следующий день назначен был поход и пиршество с «колдунами-эльфами».

Перед Марвен, в колыбели лежали трое младенцев — мальчиков, рожденных за месяц до описываемых событий.

«Кого-то из них выбрать наследником? Не бросить ли жребий? Не вышло бы потом вражды» — над этим уже не раз задумывался король.

Однако, теперь он не был королем — он не отдавал приказы, он не слушал своих советников. Нет — он просто был Хаэроном — тридцати лет от роду, и он был счастлив от того, что рядом его любимая.

Милым своим голосочком спрашивала она:

— Так, значит, завтрашнее единение, все-таки, состоится?

— Проходили следопыты Тумбара; доложили, что армии не обнаружено…

— А что с хранителем ключей?

— И тут многое разъяснилось. Осмотрели его коморку, и на полу нашли золотую монету. Поддельную правда; сначала подумали было, что пыталась его подкупить. Однако ж, осмотревши еще получше, обнаружили девочку — она забилась в дальний угол и горько плакала. Мы расспросили ее и выяснили, что Маэглин ночью был сильно пьян, и просто убежал за ворота. Неведомо только — откуда он только столько фальшивых золотых раздобыл — ведь, девочке он целый кошель подарил. Впрочем — все это дело ничтожное. А завтра, как отпразднуем, так и вовсе об этом не вспомним. Давай поговорим о малышах. Вот интересно, какая им судьба уготована?

— Странно, что ты этот вопрос задал. — встревожено молвила Марвен.

— Отчего ж?

— Да мне сегодня самой тревожно за них стало. От них не отхожу, а тут новость — прибыла какая-то гадательница, только один день у нас в городе, а потом на запад отправляется. Вот я и решила, пусть она про маленьких погадает: успокоит меня. Пришла эта старуха: волосы белые, зрачки белые (слепая, стало быть). Подошла она к люльке, и каждого младенца брала за ладонь — они до это расплакались, а она только до них дотронулась — сразу и успокоились. Вот помрачнело лицо старухи. Я и спрашиваю: «В чем дело?». Она же мне в ответ: «Вот что — обещали вы мне десять золотых — не надо мне вообще никакого вознагражденья, только избавьте от муки, говорить вам предначертанье» Мне и самой тут страшно стало, но я, все-таки, настояла на своем. И взглянула она тут прямо белесыми своими зрачками — так, словно зрела меня и поведала такое, от чего у меня до сих пор дрожь. «У иных есть линия жизненного пламени — у всех разная, но конец один — смерть. Души твоих обделены этим даром. Впереди увидела я бушующий океан темный; ох — и не ведаю, что это. Жуть какая!.. Выпустите меня!.. Ох, жуть какая!..» И тут как зарыдает, да и бросится прочь. Денег она не приняла, и тут же из нашего города уехала.

Хаэрон, в то время, как рассказывала Марвен и на лице ее ужас пережитого отразился — и сам встревожился.

Но вот минуло мгновенье, и уж не видно ничего грозного — три малыша, так мягко убаюканные в отсветах темно-златистого вечернего сияния, тихо, мирно спят, и видят свои ясные детские сны…

Он нежно провел рукою в живом озере волос Марвен и молвил:

— А что слушать этих старых предсказательниц? Быть может, ей показалось что, померещилось — мало ли что бывает…

Марвен вздохнула, ничего не ответила, и видно было, что слова Хаэрона совсем ее не успокоили. Он посидел еще некоторое время, поцеловал ее в щеку и, подойдя к окну, молвил:

— А на небе уже первая звезда выступила. Очень тихий, красивый закат; посмотри, какое бирюзовое облако плывет — точно река небесная, точно сны…

В это время раздался отдаленный раскат грома — где-то на пределе слышимости, он не умолкал ни на мгновенье, перекатывался с одной стороны неба в другую; и слышалось в нем бессчетное множество грубых, хохочущих голосов…

Было нечто неестественное в тихой беспечности этого вечера; в этой бирюзовой, плавно текущей, предвещающей счастливый день, облачной реке, и в этом беспрерывном, перекатистом, громовом хохоте.

Глава 3 Праздник в Нуменоре

Тот орел, которого ранним утром видели Фалко и Эллиор в Холмищах, а в более поздний час, с вершины мэллорна, Барахир и Эллинэль — летел Нуменор.

Под его белыми крыльями (каждое из которых в размахе было тридцати метров) — еще простиралось Среднеземье. Так Холмищи он видел собранием маленьких, зеленых скульптур; но с севера к этим изваяниям неумолимо подползала черная змея — вражья армия. Над Серыми горами он взмыл выше, и Среднеземье раскрылось пред его очами от холодных северных хребтов за которыми лежали бескрайние ледяные поля, и до тех краев, где Андуин впадал в море. Серые горы протянулись чрез Среднеземье могучим поясом, и сколько же было там вершин увенчанных вечными снегами, грозных и величественных склонов; тайных тропок, бездонных пропастей!

Видел он и те черные, облачные горы, которые густились на севере; чувствовал, что могучая воля сдерживает их, но вот, куда они должны были нанести удар — даже и он не видал. Вот проплыл под его крылами мэллорн…

Дальше-дальше стремился орел Манвэ. Темнились черные просторы лесов, путь сквозь которые для пешего занял бы многие дни, а то и недели. Там, среди лесов этих, темнели человеческие крепости — редкие, одинокие; наполненные суеверным страхом пред окружающим миром.

А вот и Синие горы, последняя стена огораживающая Среднеземье остались позади, и распахнулось синее, увитое барашками волн да белыми стягами парусов, веющее раздольным ветром Море.

Еще несколько минут стремительного полета и вот показался высокий каменный берег, о который хлестали с беспрерывным грохотом, вздымали серебристую кисею брызг, волны. В одном месте скалы расступились и там, в бухте, похожей на Луну, красовалась небольшая, жемчужного цвета крепость.

Это был восточный берег Нуменора, земли дарованной людям Валарами, но и здесь не остановился орел Манвэ, ибо цель его была дальше. Под крыльями появились дышащие волнами, густые, высокие поля — золотые лепестки элленора мириадами Солнц тянулись к покрытому величественными облаками лазурному небу; были на тех полях и цветы белые, словно облака, и лазурные, словно колодцы в протекающее под Нуменором небо.

Отражая красу небес, зеркальной гладью двигались реки, кой-где плавно изгибались на уступах; то тут, тот там, поднимались древесные рощи. Плавно вытягивались алмазного цвета дороги, вставали на их протяжности небольшие, уютные, словно дремлющие селения. Ну а впереди белела, показавшаяся бы сначала еще одним облаком, вершина Менельтармы — Столпа Небес. Широкие каменные склоны распахивались на многие версты, и служили ложем шелковистым облакам — размеры горы поражали, и на свете была только одна гора большая — Белая гора в Валиноре, где установил свой трон Манвэ.

Эти склоны хранили под западными своими стопами град Арменелос, к которому и стремился орел.

Древний центр Арменелоса еще лежал в синеватой дымке отбрасываемой склонами, но молодые предместья уже освещенные Солнцем сияли могучей сферой радужных красок, хотя были там цвета в основном — синий, белый, солнечного злата, да еще того цвета, которыми ласкает наши очи лес в апреле, когда пробуждаются листья.

Ах, Арменелос! Город столь же прекрасный, как и окружавшие его, созданные Валарами земли. Теперь уже не строят таких городов…

Орел летел к центральной части города, где, окруженный течением вырывающейся из недр Менельтармы реки, цвел древний парк, а в центре его — увитый десятками, а то и сотнями красочных башенок, и лесенками, и переходами, как чудесное древо, рос к небесам дворец Нуменорских королей, который, хоть и перевалило ему уже за тысячу лет, выглядел столь младым, будто он только что расцвел. Среди башенок, на которых трепетали Нуменорские знамена (белый парус устремленный к яркой серебристой звезде), плавно перелетел он в центральный, внутренний двор.

Белокрылый посланец Манвэ уселся возле фонтана, созданного из единого алмаза, и изображавшего владыку вод Ульмо; который, сидя в своей колеснице, правил дельфинами. Странным казалось, что они застыли, что они, изваянные как живые, не двигаются. Из приоткрытых ртов дельфинов били родниковые струи, и с прохладным звоном падали в бассейн, по краям которого сидели, устремлялись в небо, или выгибали шеи мраморные лебеди.

Орел Манвэ прильнул к одной из струй, как требовал то древний обычай (каждый гость дворца должен был испить из фонтана, который заложил первый из Нуменорских королей Тар-Миниатар).

Из под колонн, где в прохладных тенях тянулись таящие какие-то дивные красоты галереи, к орлу уже шли люди, а впереди всех человек, который, даже не будь на нем легкой златистой короны — и был бы он во рванье — все равно выглядел бы властелином Нуменора — в каждом движении этого, почти двухметрового человека, такая была сила душевная, что, казалось, выпусти из этого тела дух, и он обхватит могучим сиянием всю эту землю.

Тар-Минастир — двенадцатый правитель Нуменора, или, как его звали «Корабел» — гордый и мудрый правитель, протянул в знак приветствия навстречу орлу могучие руки, и громогласно молвил:

— Приветствую тебя, слуга Манвэ!

* * *

Еще до того, как могучий голос Тар-Минастира пронесся по внутреннему двору — один юный нуменорец был разбужен мягким шелестом крыл пропевших в воздухе. Он проснулся сразу: широко распахнул темные свои глаза, устремил их навстречу картине, которая растянулась по высокому потолку — лебединая стая летящая среди златистых облаков. У юноши было длинное лицо, высокий орлиный нос, густые черные брови, и тоже густые, темно-каштановые волосы. Когда он спал, лицо его было предельно напряженным, подрагивающим — как только распахнул глаза, так и залилось оно сильным страстным светом.

Юношу звали Альфонсо, и был он сыном адмирала Нуменорского флота — доблестного Рэроса.

Он положил узкую, с очень длинными пальцами ладонь себе на лоб, немного поморщился, раздумчивым глуховатым голосом произнес:

— Что за дурной сон сегодня привиделся, право, даже и не знаю…

Ему редко снились дурные сны (как и всякому нуменорцу) — ну, а если уж и снились — он старался побыстрее про них забыть; да и зачем, право, их вспоминать. Но этот сон он не хотел выпускать — было там, среди непонятного и мрачного, что-то очень важное. Сон еще витал где-то рядом, за него можно было ухватится. Альфонсо показалось, что златистые облака, средь которых летели лебеди, как-то потемнели, заклубились — да, да — вот оно!

Виденье из сна: черные облака, с кровавыми жилами, и нет ни земли, ни неба — только серый туман, между этими исполинами. А еще трещал гром, не вольно, а как пленник в клети.

Все ближе, ближе они — вот взметнулся огненный буран, от которого заболели у Альфонсо глаза. С мукой летел он все дальше, и где-то на грани сознания ужасался: «Да что ж это за сон то такой? Да разве ж бывают такие?..»

Вот огромный, должно быть с целый мир, ревущий, выбрасывающий огнистые, многометровые гейзеры водоворот; он помнил, как его стремительно затягивало туда, как он отчаянно пытался вырваться, но его усилия были ничтожны. Потом — черный провал, какая-то бездна, не ведавшая от сотворения мира ни лучинки света, ни ясного слова.

Вот увидел он длинные и прямые, златистые волосы, подул ветер несущий запахи трав, запели птицы; зазвенел ручей, а вот и голос девичий — она с великой страстью вещала ему что-то и дрожь пробивала Альфонсо от этого гласа (хотя слов он и не понимал)…

Слова, слова — юноше почти удалось понять их — и что-то гораздо более страшное, чем огненный водоворот, и темная бездна было в них, но… тут раздался глас Тир-Минастира: «-Приветствую тебя, слуга Манвэ!» — и видение, распалось в туманные стяги.

Несколько мгновений он еще испытывал раздраженье от того, однако, немного погодя, это прошло — ведь, сон то уже и не казался ему столь значимым….

Вот он потянулся, быстро вскочил, стремительно одел темные брюки, темную шелковую рубаху, коричневый жакет — Альфонсо предпочитал всем иным цветам темный — ведь, по его мнению, темный был самый сосредоточенным, творческим светом.

Альфонсо был худ, жилист; и плавные его, ловкие и стремительные движенья говорили о немалой силе. Даже среди нуменорцев он был очень высок, и разве что Тар-Минастир превосходил его в росте.

Вот он подлетел к окну, выглянул во двор, где король беседовал орлом, рядом стоял писчий, и заносил на длинный лист каждое произнесенное и орлом слово.

Альфонсо негромко присвистнул:

— Вот так гости! Сегодня у нас намечался тройной праздник — похоже, что решили устроить его четверным… Ладно послушаем, что говорят…

Не трудно было разобрать и объемистые слова орла, и звучные, гордые ответы Нуменорского короля:

— Владыка Ветров велел мне облететь Среднеземье; и рассказать тебе, О Владыка Дарованной Земли.

— Что же видел ты, Слуга Манвэ?

— А видел я те земли, которые, вскоре после падения Ангбарда, погрузились во тьму. Те земли в которых точно родники с Живою водою, еще остались хранители древней мудрости — эльфы, мэллорны… Я видел земли, которые медленно, год из года, поднимались из этого мрака… Но вот тьма распахнулась, задвигалась; темные токи движутся над Среднеземьем, армии орков, драконы, Барлоги, задвигались и тоже готовы ринуться… Куда? — то известно одному Врагу. Но знай — волны эти темные, заденут и вас.

— Что же. — молвил Тар-Минастир. — Я благодарен тебе за предупреждение. Мы укрепим гарнизоны наших крепостей.

— По видимому, близится война. — печально молвил орел. — Конечно, хорошо если вы сохраните свои крепости, однако, владыка Манвэ не только этого хотел. У Нуменора сильнейшая армия — нет в Среднеземье равной ей. Так вот — пролетая над Среднеземьем, видел я многие и многие малые народы — точно нежные цветы, поднялись они средь бескрайних полей, а к нам со всех сторон тянется тьма — они будут сожжены, вырваны с корнем и вновь сгустится над Среднеземьем тьма. Орочьи стаи будут топтать то, что видел я еще сегодня цветущим… И вот предостережение Манвэ: «Вместе с дружинами Гил-Гэлада, отгони орочьи орды в их северные пределы — иначе вытопчут они Жизнь!»

Тар-Минастир «корабел» спрашивал:

— Что же — это повеление, твоего хозяина Манвэ?

— Нет — не повеление, ибо он не может указывать вам, как жить. Вы, люди, вы свободны, и никто, кроме врага не посмеет ущемлять вашей свободы. Владыка Манвэ только несет вам свои знания.

Тар-Минастир некоторое помолчал, затем молвил спокойно::

— Тревожные вести принес ты. Конечно, я не могу решить вопрос столь важный сразу же. Будет созван совет и на нем все решено. Угодно ли тебе, Слуга Манвэ, погостить у нас до окончания торжеств?

Орел склонил свою голову и молвил:

— Действительно, такое решение надо обдумать, но не теряй времени — ведь, даже нам, к сожалению, слишком поздно удалось разгадать готовящуюся войну. Саурон держал свои замыслы под прикрытием темного облака, до последнего часа. Даже если ты прямо сейчас направишь армии на восток — многое уже не спасти. Благословенна ваша земля, но гостить я у вас не стану — меня ждут и иные дела. Прощайте!

Орел еще раз склонил голову. Склонил голову и Тар-Минастир.

Теперь птица, взмахнула крыльями, стремительно, среди колышущихся на легком ветру флагов, взмыла в небо. Поднимаясь все выше, полетела на запад, там, где плыло в него огромное и величавое, поднимающееся даже выше Менельтармы облако.

Король проводил орла взглядом, затем резко развернулся; сделал несколько стремительных шагов. Тут к нему обратился один из советников:

— Так прикажите ли проводить восхождение?

— Сегодня великий праздник, разве же случилось что-то, ради чего это торжество может быть отменено? — вопрошал Тар-Минастир, и, помолчав немного, продолжал. — Сегодня, как и всегда в этот день, в десять часов процессия начнет подъем на вершину Менельтармы…

Альфонсо быстро прошел через покои, застучал в дубовую дверь.

— Эй, Тьеро, лежебока! Ведь, спишь еще, наверное?! — теперь голос Альфонсо звучал громко и раскатисто.

Не дожидаясь ответа, он распахнул дверь и обнаружил, что друг его Тьеро, уже не спит, а ополаскивает лицо, из журчавшего здесь же фонтанчика.

Тьеро был еще моложе Альфонсо, у него лицо было крупное, с ясными большими глазами лицо. Должно быть, для того, чтобы выглядеть старше своего возраста, он отрастил светло-русую бородку, как раз под цвет его густых волнистых волос.

Тьеро как раз протирал уши, и не расслышав Альфонсо, говорил:

— Спрашиваешь, какой сон мне сегодня привиделся? Так красивый такой сон — будто иду я по дивному саду, который — раз! — и переходит сразу в облака. Ну, а среди облаков — одна особа — ты ее знаешь! Ха-ха! Ну, а тебе что приснилось — у тебя такой вид, будто это не сон был, а целое сокровище…

— Что?.. Сон… Да какой там сон! — усмехнулся Альфонсо, и ему, и впрямь, теперь совсем незначительным казалось ночное виденье.

С восторгом говорил Альфонсо:

— Пока ты тут уши прочищаешь, я такое слышал!.. Представляешь — в Среднеземье зашевелился Саурон, и у нашего короля был посланник Манвэ — призывал на войну с тюремщиком Моргота. Король ответил, что, после праздника созовет совет. Ты понимаешь, что это значит?!

Тут лицо Тьеро просияло, украсилось улыбкой:

— Выходит… выходит… — тут он ударил по фонтанчику руками, так, что брызги метнулись по комнате и попали на лицо Альфонсо. — Выходит, что и нас, может, возьмут?

— Не «может», а точно, непременно возьмут! — твердо и счастливо выкрикнул Альфонсо. — Я то сегодняшнего дня как ждал — но ты знаешь — по совсем иной причине: сегодня какой праздник! И день Всходов, и год исполняется братьям моим — этим тройняшкам! Ха-ха! И, наконец, с верфей сегодня должен сойти десятитысячный корабль. Говорят даже, что, ежели выстроить все наши корабли в ряд, то от западного нашего берега получится мост до Валинора… Но мы пойдем с армией! О — мы увидим все о чем мечтали!

— Значит, и побег не понадобится?

— Ха-ха! Да какой там побег! Теперь мы увидим те земли, на которых проснулись когда-то эльфы…. Сколько чудес нам предстоит увидеть — о всем, разве ж, упомянешь! Но самое прекрасное!.. — тут Альфонсо подбежал к Теро и порывисто схватил его за руки. — Самое прекрасное, что мы будем идти по этим великим землям, во главе армий свет! Друг мой, пред нами будут разбегаться полчища орков, а освобожденные народы станут нас славить! О столь прекрасном, я раньше и помыслить не мог!

— Хорошо… — улыбнулся более сдержанный Тьеро. — Но так, ведь, ничего еще не решено.

— Все уже решено! Я уверен, что мы не оставим Среднеземье. Я знаю, что мой отец на совете будет настаивать на походе, а все потому, что он любит Среднеземье. Ведь, моя мать оттуда родом.

— Ну, хорошо, хорошо — только не будем торопить события. Поживем, посмотрим….

— Все уже решено, друг мой!.. О, как будут бежать орки! Сегодня великий праздник!

* * *

В последний день июля, в Нуменоре издавна был заведен праздник Всходов. Считалось, что до этого земля отдавала силу, взращивала все плоды свои, ну а после — сами плоды к земле устремлялись…. Иначе, и яснее этот праздник называли Праздником начала сбора урожая.

Каждый раз, в этот день, король Нуменора, его супруга; их свита, все придворные, горожане, и, так же, пришедшие со всех окраин этой земли крестьяне, восходили на вершину Менельтармы, где высился единственный во всем Нуменоре храм — храм Иллуватора. Говорили, что в строительстве его древним зодчим помогали сами Валары — хотя точный подтверждений тому не был. Как бы то ни было, но те, кто его видели, утверждали, что нет нигде на свете ничего более прекрасного ни из созданного человеком, ни самою природой.

Как бы то ни было — в девять часов утра процессия начинала восхождение по западному склону. Даже для выносливых нуменорцев по дороге требовалось хотя бы две остановки — они и были предусмотрены на укрытых площадках, где можно было перекусить, посидеть, полюбоваться… Остановки, каждая занимала не более получаса — все остальное время, шли по мраморным ступеням — процессия достигала вершины в одиннадцать часов вечера, а в полночь — король приносил дары Нуменорской земли в Свет (об этом еще будет сказано дальше).

Затем, процессия, во главе с правителем, начинала спуск по восточному склону — возвращалась в город уже на следующий день, ближе к вечеру. Устраивали трехдневный пир для всех.

* * *

Просторный парк, который густо-зелеными волнами подбирался ко дворцу Нуменорских королей, гудел как растревоженный улей.

На главной аллее выстраивалась торжественная процессия в которой к ясным ликам придворных вельмож и дам примыкали наряды столь роскошные, что каждый из них достоин описания на нескольких страницах — но, так как вельмож и дам было там несколько сотен, да подходили все новые и новые — достаточно будет сказать, что такого многообразия ясных цветов, можно было встретить разве что на Нуменорских лугах, да в весеннюю пору, когда сотни разных цветов пытаются перещеголять друг друга перед Солнцем, каждый украшает свои лепестки, как может и от этого они восхитительно прекрасны — только вот Солнцу нет до того дела — оно дарит свою силу всем без различия…

Ну, а на маленьких аллеях было не столь оживленно — разве что пробежит, шурша платьем, какая-нибудь дама, пройдет вельможа, да с таким-то гордым, напыщенным, воинственным видом, будто он никто иной, как воитель Тулкас, пред которым разбегались когда-то самые опасные из тварей Моргота.

По одной из таких пустынных аллей стремительно, с пылающими страстью очами, шел Альфонсо — взгляд юноши впивался в проходящих дам, он то ждал встречи с одной — ведь, именно на этой аллее назначена была их встреча.

И вот он услышал милый ее голос — он летел со стороны, оттуда, где среди кустов виднелась полянка. Альфонсо бросился было туда, хотел уж и имя выкрикнуть, как и замер, с ужасом вслушиваясь в слова, которыми потчевала она кого-то:

— Милый, милый мой! Какой же ты красивый и статный. Нет, нет — никогда я не встречала создание более прекрасное, нежели ты. Кажется, Иллуватор влил свою благость в каждую твою черточку. Ах ты, милый мой…

Тут раздался счастливый мужской смех, а возлюбленная Альфонсо все приговаривала:

— Милый, милый мой.

Альфонсо побледнел, дыхание его стало еще более частым, нежели раньше; в груди неудержимым колючим комом возрастала боль.

Вот шепотом повторил он имя возлюбленной своей: Благодушное настроение Альфонсо разрушилось — каждое новое слово Сэлы (так ее звали) было для него, точно удар стенобитного орудия.

«Да как же она смеет, после всех признаний… да как же тот неизвестный смеет становится на нашем пути?!» — все это как то разом взвилось в нем, а он, чувствуя безграничную ненависть к тому, который так счастливо смеется в объятиях Сэлы — вырвался на поляну. Он намеривался тут же вызвать на дуэль похитителя его сокровища, и тут же, на глазах у Сэлы, и завершить все.

Разъяренный взгляд метнулся, выискивая противника. Да вот он — стоит, самодовольный, со счастливым лицом — конечно Альфонсо знал его — это был один из виднейших кавалеров и его приятель.

Но теперь, от гнева, Альфонсо даже и имя его позабыл, он выкрикивал:

— Ты… мерзавец! Похититель! Я бросаю тебе вызов, ты гнусная тварь!

Лицо приятеля — этого известного воителя — еще продолжало улыбаться — он увидел Альфонсо, был рад этой встрече, и не хотел верить, что слышал эти оскорбления. Улыбка его даже стала шире и он молвил:

— Альфонсо…

Сын адмирала с лицом, которое все больше искажала ярость, выкрикивал:

— Ты принимаешь мой вызов, или, быть может, прирезать тебя, как бандита?! А?! Ну — доставай свой клинок!.. Мерзавец!

И с этим криком он выхватил клинок; рассек им, старательно заточенным, воздух — от этого смертоносного свиста, спорхнули с густых ветвей, мирно до того ворковавшие птицы, а со стороны раздался еще выкрик Сэлвы:

— Альфонсо, да что с тобой!

Юноша презрительно скривил губы, несколько раз рассек клинком воздух, чувствуя себя правым и оскорбленным, выкрикивал:

— Ну же… Мерзавец!.. Давай скорее — не медли же!

Улыбка на лице приятеля исчезла — теперь пред Альфонсо стоял суровый, статный воин, изучающий глазами своего противника.

— Ты нанес мне оскорбленье! Да — я принимаю твой вызов! Да — после того, что я услышал, мы будем драться, но не здесь, и не сейчас, конечно…

— А я говорю: здесь и сейчас! — запальчиво выкрикнул Альфонсо — он стал наступать на Бэриона (так его звали), вертя клинком.

Тот оставался на месте, положил руку на эфес:

— Здесь дама — это во-первых. Во-вторых — драться в сегодняшний праздник, против всех законов!

— Похищать возлюбленных, тоже против всех законов! Мерзавец! Сейчас же!

Следующим ударом Альфонсо размозжил бы сэру Бэриону голову, однако, тот ловко отступил и также выхватил клинок.

— Хорошо же, разъяренный щенок — сейчас ты узнаешь, как кусать меня.

В следующее мгновенье их клинки должны были схлестнуться, однако тут плечи Альфонсо обвили девичьи руки, потянули его в стону — и не от этого рывка, а от резкого, пронзительного вопля: «Нет!!!» — Альфонсо не устоял таки на ногах, повалился в траву.

Те же девичьи руки теперь крепко обхватили его за голову; губы, показавшиеся ему прохладными, быстро целовали его в лоб; сквозь всхлипывания, раздавался голос Сэлвы:

— Альфонсо, милый, да что же с тобой?! Зачем же ты так?!.. Сэр Бэрион не надо, я молю вас — отойдите! Альфонсо — это же сэр Бэрион…

Тут со стороны аллеи раздались выкрики:

— Это где-то здесь кричали! Скорее, скорее сюда!

Альфонсо вырвался из объятий, презрительно взглянул на Сэльву:

— Теперь ты меня называешь милым?! Только минуту назад ты то же самое говорил этому мерзавцу! Так же ты и ласкала его!..

А Сэльва, испытывая к нему то же, что к тяжелобольному, умирающему, вновь обхватила его голову руками, стала целовать:

— Да что ты говоришь такое?! Как ты мог подумать? Да — вот же кому же я это говорила!

И тут Альфонсо увидел… единорога. Эти благородные и мудрые создания обитали в Валиноре, ну а в Нуменоре жило их всего трое.

Белоснежный, окруженный светлой аурой, похожий на коня, но более статный и высокий, чем любой конь, стоял единорог на краю поляны, возле скамейки, а на траве, у его ног, лежала оброненная Сэльвой арфа.

Очи у единорога были белыми, а большие, золотистые зрачки сияли спокойствием. Альфонсо почувствовал призыв: «Спокойно, спокойно. Достаточно гневится, теперь пришла пора помириться».

Альфонсо больше и не чувствовал ярости — он все понял, и теперь вот, сквозь побелевшие губы, выдавил:

— Что ж это на меня нашло такое?!.. Сэр Бэрион — я прошу прощения… — он ища поддержки, повернулся к Сэльве.

В это время, на поляну, из аллеи стали вбегать услышавшие крики придворные. С изумлением смотрели они, то на гневного, раскрасневшегося Бэриона, то на бледного, сидящего в траве Альфонсо, которого обнимала Сэльва.

Альфонсо, услышавши их шаги, резко обернулся и выкрикнул:

— Здесь произошло недоразумение, прошу оставить нас! Уйдите!

Может, кто и ушел бы — да, привлеченные этой тревожной ноткой сбегались все новые. Среди подошедших оказался и Тэур — главный судья королевства, своим обычным, торжественным голосом потребовал он объяснений.

Сэр Бэрион посмотрел на Альфонсо, на Сэльву, потом — на единорога — бардовой цвет гнева постепенно уходил с его лица, и вот он расхохотался — так громко и надменно смеется победитель:

— Этот юнец спутал меня с единорогом! Слышите — обращенные к единорогу ласки, он приревновал ко мне! Он оскорбил меня, потребовал поединка! Сначала я хотел принять его вызов, я был оскорблен, но теперь мне просто смешно. Я прощаю тебя, Альфонсо! Но впредь, до тех пор, пока не поумнеешь — не подходи ко мне…

С этими словами, гордо расправив плечи, с торжественным лицом Бэрион покинул поляну. Вот и придворные стали расходится, и Альфонсо понадеялся было, что их с Сэльвой оставят, и он сможет ей все объяснить. Однако, подошел судья Тэур сурово молвил:

— А ну-ка поднимайся, молодой Альфонсо, давно собирался с тобою поговорить.

Альфонсо пребывал в таком состоянии, что не мог ничего возразить; раскаяние, отвращение к себе — ведь это такой позор и для него, и для Сэльвы! Он не мог понять, в чем была причина его гнева — все казалось теперь настолько ничтожным, мелочным. Теперь он и слова, не смел вымолвить; взглянул на Сэльву — та ободряюще улыбнулась:

— Ничего, ничего. Я все понимаю. Глупо, конечно, вышло, но я не держу на тебя обиды — все это скоро забудется. Я пойду вместе с тобою.

По парковой аллее направились они туда, где гудела целая река ясных, радостных голосов. Со всех сторон — круженье платьев, ясных лиц — теперь Альфонсо казалось, что все дамские смешки обращены к нему; и все мужчины деловито и басисто, также обсуждают недавнее происшествие..

На самом деле — в обычно счастливый рокот этого дня вплелась тревожная нотка, но, конечно, не из-за истории Альфонсо (эта история уж и забывалась) — но из-за быстро разлетевшимся слухе о посланце Манвэ.

Альфонсо же никак не мог отделаться от мысли, что это его поступок все они обсуждают — от этого стала уж и злоба проступать: «Вот стервятники! Вот слетелись и клюют! Да хватит же рокотать…»

Альфонсо даже и представить не мог, что всем этим людям он может быть столь же безынтересен, как и они для него. Нет — ему казалось, что вся эта толпа должна обсуждать его, его и только Его…

— Адмирал Рэрос. — это Тэур подошел к отцу Альфонсо. — Надо поговорить относительно вашего сына.

Адмирал Рэрос был среднего для нуменорцев роста; очень широкий в плечах. Покрытое морщинами, мужественное лицо, украшали несколько шрамов, полученные в стычках с пиратами в южных морях. В темных, коротко остриженных волосах его виднелась проседь — глаза внимательные, сдержанные, и, видно было, что человек он волевой.

Одет адмирал Рэрос был в темно-голубой, бархатный кафтан, перестегнутый тонкими златистыми пряжкам. На поясе — клинок в увитых драгоценными камнями золотых ножнах — подарок Тар-Минастира за уничтожение водной столицы пиратских морей — грозного и жуткого Сэулака «Кровавого жира»… Каких-либо иных украшений он не носил.

Вчетвером отошли они в сторону, причем Сэльва держала Альфонсо за руку, Судья Тэур кратко поведал о случившимся и закончил такими словами:

— …Вот и продолжение нашего давнего разговора, доблестный адмирал.

— Да, да. — молвил адмирал Рэрос, внимательно разглядывая своего сына.

— Отец! — Альфонсо склонил голову. — Я поступил глупо, я поступил, как мальчишка. Я прошу у вас прощения.

Адмирал некоторое время, в раздумье помолчал, потом изрек:

— Альфонсо, выслушай меня внимательно, и прими сказанное в сердце… Мальчишка… Когда ты был мальчишкой, ты был очень резв — ни минуты без движенья не сидел — это и хорошо в мальчишечьем возрасте. А в юности всем нам дана страсть — знаешь, такой Праздник Всхода всей твоей души. Вот, как ты используешь эту страсть, так и сам сложишься. Некоторые из людей, которые живут в Среднеземье использовали эту ее во зло, или же попросту пропивали ее — я был так сказал — утекали в стакан. А тебе, Альфонсо, было предоставлено прекрасное воспитание. Но ни прочитанные книги, ни науки не искоренили твоей несдержанности — это не мальчишечье — это уже взрослое — чувства в тебе кипят. Я хорошо тебя знаю — ты, ведь, внутри похож на пламень…

Альфонсо слушал его и согласно кивал. Да — это было про него сказано. Вот он, сжав сильнее руку Сэльвы, воскликнул:

— Да, да — ты прав! Все горит — чувства вихрятся… Все горит все время!

Тэур разочаровано покачал головой; адмирал Рэрос продолжал сдержанным своим голосом:

— Вот ты и сам это признаешь, и беды не видишь. Тебе самому нравятся вихрящиеся в тебе чувства, а, ведь — это Зло. Или, по твоему, не было бы злом, если бы ты убил сэра Бэриона? Или, конечно, скорее он тебя… Ты только взглянул на единорога и тогда все понял; а до этого в тебе кипел гнев, и ты был уверен, что Бэрион достоин смерти, а твоя возлюбленная — презрения. Через минуты, ты каешься, а еще через минуту — опять поддавшись этим, вихрящимся чувствам — будешь готовь убить кого-нибудь… Вспомни о разуме.

При этих словах, Альфонсо стоял безмолвно, но вот, когда адмирал упомянул о разуме, глубоко, быстро вздохнул и молвил:

— Да — разум это хорошо, но чувства… Истинная сила — в чувствах! Да — я поступил плохо, я поддался плохому чувству, но отныне я буду гнать плохие чувства! Истинная и великая сила в чувствах хороших! Когда в человеке есть стремление к прекрасному, к любви — кто может быть сильнее этого человека?! Да — человек растет и с разумом, но грошь цена будет всем прочитанным им книгам, если он бесчувственный, холодный!..

Большие, темные очи Альфонсо теперь лучились могучим светом — казалось, что он один из древних эльфийских владык, а то и Валар. Переход был безмерен — из какой-то бездны ярости, когда он с перекошенным лицом выскочил на поляну и заорал на сэра Бэриона, и, вдруг — этот прекрасный, творческий лик — будто бы душа его за несколько минут взмыла из бездны адской, в высь небесную.

Адмирал Рэрос лучше знал своего сына, потому, таким же спокойным голосом продолжал:

— В тебе, сын мой, от рождения заключена великая сила; ведь, в каждого из нас Иллуватор вложил искорку того пламени, из которого и создал он Эа — мир сущий. Некоторые губят эту искорку, некоторые раздувают. А в тебе она разгорелась. Но нет в тебе сдержанности, пламя захлестывают самые разные чувства — то хорошие, то плохие…

— Отец! — все с тем же светом в очах, с могучей силой выкрикнул Альфонсо, и, даже, проходившие рядом обернулись — но теперь Альфонсо не было до них дела. — Я знаю, какое ученье будет для меня лучшим! Ты, ведь, знаешь — сегодня у короля был орел Манвэ!..

— И что же из того? — сухо спросил Рэрос.

— Так вот он сказал, что…

— Я знаю, что говорил посланец владыки Манвэ. Ну, и что же из того?

— Я хочу идти впереди армий… Ну, то есть… Ну, да — именно так. Увидеть нашу древнюю родину, увидеть жизнь…

— Если даже король согласиться двигать туда свои армии, ты с ними не пойдешь. Ты останешься здесь, вместе с матерью, и с младшими братьями. Будешь воспитывать их — да, да — именно это, а не война научит тебя жить. Война не может научить жить. Война — это смерть, а жизни только жизнь может научить. Да — ты не будешь против орков яриться, а будешь сидеть с братьями в нашем парке, у ручьи и читать им сказки..

Да разве ж мог тут Альфонсо смирится?! О — нет! Он был до боли в сердце уязвлен словами отца. Среднеземье было его надеждой — он давно уже Жаждал ступить на те древние поля. Там надеялся он обрести древние знания, там, как он считал — душе его суждено взрасти; там он надеялся найти свободу, хотя в чем эта свобода, он никогда и не понимал.

И вот теперь и вспомнился план тайного отплытия, который так давно вынашивали они с Тьеро. Потому он сдержался; хоть и с большим трудом — согласно кивнул.

Тэур и Рэрос почувствовали, что Альфонсо кивнул не искренно; однако, тут затрубил королевский рог, извещающий, что шествие началось. Звук этого рога подхватили иныеЮ и эхо пошло гулять по всему Аременелосу, и окрестностям.

Тэур, Рэрос, и Альфонсо с Сэллой, которая по прежнему держала его за руку, направились к передней, так ярко сияющей части процессии. По главной аллее, среди величественных статуй древних Нуменорских королей, направились они туда, где ясно голубел склон Менельтармы.

Уже из парка видна была мраморная лестница; у подножья — белесая нитка, выше она становилась тоньше паутинки, и, наконец, терялась среди укутанных дымкой уступов. У вершины Менельтармы покоились бирюзовые облака, а одно — самое высокое, было того мягко-златистого света, который красит осенние листья. То облако скрывало храм Иллуватора.

Навстречу процессии, веял даже и не ветерок, а призрачное дыханье — словно бы гора хотела их приободрить, придать сил для этого восхожденья.

Вот деревья парка остались позади. Менельтарма раскрылась во всей красе — эти многоверстные склоны — они подобны были нежным объятьям, и никому уж не хотелось говорить о каких-то земных делах, когда пред ними чувствовалось некое вечное таинство. Они забывали и о блеске своих нарядов, о своих чинах, но шли, созерцая эту гору, и все ждали какого-то откровения…

Они проходили по Арменелосу, среди ясных домов, в тенистых двориках которых звенели фонтаны; они проходили среди парков украшенных дивными скульптурами; они проходили под мраморными, изумрудными, жемчужными, радужными арками; среди просторных площадей на которых пели фонтаны, изображающие сказочных обитателей глубины; над площадями возвышались дворцы и каждая, держащая портики, колонна была произведением искусства.

С боковых улочек к их процессии пристраивался городской люд, радуясь свету дня, смеялись дети. А сколько было улыбок, да и просто счастливых, любящих лиц!

Как-то нуменорский поэт Мэллот сказал про такое шествие: «Здесь видишь мир не искаженным. Только глупец, или не видевший никогда этого многотысячного шествия бросил бы грубое слово — „толпа“. О, нет — ничего общего с толпой здесь нет. Здесь есть великое собрание озаренных любовью, душевным, творческим счастьем ликов. Здесь, в предчувствии встречи с вечным, нет иных чувств, кроме возвышенных. Толпа — есть чуждое человеческой, творческой, свободной натуре; толпа угнетает; здесь же, напротив, каждый черпает из окружающих ясных ликов себе оплот, и мило видеть каждый лик также, как лик любимого, близкого человека — да так оно и есть. Здесь хочется подойти к каждому, расспросить его о жизни, а потом — посвятить поэму. Глядишь, и видишь будто идут слитые в понимании души; и так бы, кажется, и должно было быть всегда — чтобы, соединенные любовью, черпая друг у друга силы, шли все вперед и вперед, восходили все выше и выше…» Такие чувства испытывал поэт Мэллот, такие чувства (или похожие), испытывал и каждый, начиная от малышей, и заканчивая людьми преклонного возраста. Кстати сказать, в то время в Нуменоре еще не ведали той мучительной старости, когда несчастные, проклиная свою дряблость, согбенные, едва передвигались с помощью посоха, а потом, обессилившие от долгих болезней, медленно умирали в своих спальнях. Нет — во времена Тар-Минастира, человек жил долго, и до самой смерти, чувствовал в своем теле только здоровье. И душа оставляла тело легко, вовсе не цепляясь за него, как за ненужное сокровище. Конечно, говорить и петь никому не возбранялось, однако, слова звучали редко, да и то — шепотом — все, вслушиваясь в движенье воздуха, опасались упустить что-то.

Восточные окраины Арменелоса остались позади главы шествия (хвоста то еще и не было — вливались все новые и новые люди).

Пред главою же и до склона, сияло поле, где росли цветы элланора. Хотя солнце еще не взошло над Менельтармой, сами лепестки испускали солнечный свет, отчего казалось, что шли они среди солнечной плоти, вздумавшей полежать на земле. А чуть в стороне, из янтарной пещеры многометровой жилой устремлялся поток изумрудного, с радужными прожилками света.

Альфонсо шел вслед за своим отцом, который нес открытый, белый и увитый живыми цветами палантин, на котором сидела мать Альфонсо — Мильена, и спали в люльке три младших его годовалых брата, которым должны были в этот день дать имена.

Альфонсо шел рядом с Тьеро, и, единственный в процессии, разочарованным голосом шептал:

— Представляешь — душу мою хотят запереть на этом острове, в этом парке, где я уж каждый уголок знаю. А я то хочу вперед лететь, понимаешь? Мне тут тесно; очень тесно! Друг мой, да как же я смогу — зная, то что в это же время мог видеть земли, где проснулись эльфы; в то время, как мог бы идти по гномьим царствам, — как же я смогу, в это самое время, сидеть в парке, да читать этим крикливым, глупым малышам сказки?! Этим, пускай, всякие няньки занимаются. А я, еще больше, чем раньше жажду теперь в Среднеземье попасть — каждый день здесь теперь в тягость… Быстрее бы… Не получится уйти с войском, так… Ну — ты знаешь…

— Да — придумаем что-нибудь. — кивнул головою Тьеро. — Ты посмотри: красота-то какая!

Альфонсо огляделся: сначала без всякого интереса, потом уже смотрел на цветы элланора с восторгом, и вновь очи его изливали тот сильный душевный свет, который ничего общего не имел со сосредоточенным хитроумным выражением, которое, словно паутиной, окружало его только что.

— Да, да! — улыбался он. — Да будет же все это благословенно! Ах, создать бы еще краше!

Началось восхождение по ступеням. Никто, никогда не считал, сколько их. Никто не знал и высоты Менельтармы, но с ее вершины был виден весь Нуменор, и сияние, разливающееся на западе, над морем. Говорили, что Менельтарму нет смысла мерить земными метрами, ибо ее склоны прикасались к иным сферам….

* * *

Среди великого многообразия восходящих на Менельтарму ликов, одно выделялось особенно. То был высокий старец, одетый в черный, усеянный звездами плащ. На голове его, тоже на черном фоне, златилось Солнце, и серебрился Месяц; у старца было вытянутое, сияющее звездным светом лицом, тем же звездным светом сияли и укрытые густыми бровями глаза. Борода его, усы, а, также, выбивающиеся из под колпака волосы, имели тот цвет, которым наполняются ночные облака, когда зайдет за них поколдовать над своею красою Луна. В руках старец держал посох, на верху которого мерно сияла самая большая из звезд.

Это был великий звездочет, первый мудрец королевства, а, также и маг — Гэллиостикс-иена-дэ-ассано, но так называли его только в торжественных случаях, а, также, все время, но скороговоркой, звал верный его друг — изумрудно-зеленый попугай, с ярко-синей холкой, и с малиновыми мягкими глазами. Попугай сам себя величал Милашкой, а все остальные просто — Милом.

Старца же почтительно называли Гэллиосом и кланялись. Он поднимался в нескольких шагах за Альфонсо, а изумрудный Мил сидел у него на плече и любовался открывающимся чудным видом. Вот тень беспокойства прошла по лицу старца, он вздохнул; и голосом столь же глубоким, как и прожитые им годы (а, говорили, что он пришел в Нуменор среди первых), он молвил своему зеленому другу:

— Ну что ж, Мил, помнишь, что поведали нам звезды: опасность близка, зло проникло и в Нуменор, дотронется и до празднике… На празднике Всходов, на склонах Менельтармы — в это так и не каждый поверит, но звезды никогда не ошибаются — значит, будем ожидать… Только бы вот не упустить, вовремя почувствовать, вмешаться. Что скажешь, друг мой?

— Гэллиотикс-иена-дэ-ассано! — скороговоркой, хрипловатым голоском отчеканил Мил. — Мудр-ро, мудр-ро, говор-ришь! Не пр-ропустить, не пр-ропустить.

* * *

Наступил полдень, когда навстречу поднимающимся выглянуло Солнце. Оно окрасило, лежащие на вершине облака в густые златистые слитки, потом стало распускать их легкими, уплывающими на запад крыльями.

Между тем, нуменорцев ждала первая остановка: мраморная лестница переходила в павильон — колонны поддерживали свод, а между ними уже стояли столы с яствами. Впрочем — яств было немного — пиршества ждали в последующие дни. За столами хватило бы места для нескольких сот человек, а рассчитано было так, что, когда первые, уже отдохнувшие, продолжат восхождение, пришедшие следом, как раз займут их места.

Стол, предоставленный для короля, и знатнейших нуменорцев был из чистого злата — он сиял у дальней стены, где за сводчатым выходом, продолжал свое восхождение мрамор лестницы. Король сидел на высоком золотом троне во главе ствола, вел неспешную беседу с адмиралом Рэросом, также неспешно, мягко переговаривались, или же любовались открывающимся между колонн видом и иные придворные…

Альфонсо и Тьеро разместились у края золотого стола. Альфонсо сидел у мраморного ободка, перевесив через него левую руку, спиной прислонившись к такому же ободку. Тьеро сидел рядом — уплетал и блюдо Альфонсо, от которого тот отказался в пользу своего друга, пренебрежительным кивком головы.

Против Альфонсо сидела Сэльва, и отраженное от стола сияние делало ее лик прелестным. Ясными, добрыми и внимательными глазами смотрела она на своего друга, однако, тот ее не замечал — он смотрел на склон горы. Вот она — змейка взбирающихся по мрамору людей — еще можно различить цвета на нарядах ближайших, но дальше… дальше все сливалось в одну расплывчатую пелену. Альфонсо глядел дальше, туда, где одной зеленой кроной цвел дворцовый парк; а, средь него — и сам дворец — словно прекраснейшая из всех игрушек, многоцветно сиял на Солнце. А за этим, кажущимся игрушечным градом, густыми волнами красовались дубравы и ухоженные парки; дороги тончайшими лучами расходились…

В мечтаниях Альфонсо все тянулась в нескончаемую даль цепочка людей — прекрасных, с сияющими ликами. Все они здравили Альфонсо; все смотрели на него, как на повелителя своего, как на великого человека, и вновь увидел он себя во главе могучей армии, несущей радость освобожденья.

Как же тихо вокруг стало — не двигался воздух, ни одного шепота не раздавалось; весь мир застыл, точно бы время, всегда идущее, утомилось и заснуло.

Тут юноша вздрогнул, так как, в указательный палец, свисающей через огражденье правой руки его, что-то кольнуло. В совершенной тишине, от которой Альфонсо стала пробивать дрожь, он вскочил на ноги и перегнулся через огражденье.

Там, в тени, на камне сидел черный ворон. Ни единого, хотя бы серого пятнышко не было на этой птице, а в выпуклых глазах жила такая чернота, что юноша вскрикнул — вспомнил ночное виденье — огненная воронка во весь мир, а за ней — эта чернота; бездна от сотворения мира не знавшая ни лучика надежды, ни доброго слова…

Он смотрел в этот зрачок, и зрачок стал расти, заполнять собой и склоны Менельтармы и весь мир:

— Кто ты?! — с трудом смог выкрикнуть юноша, и зрачок сразу отодвинулся, принял прежние свои размеры.

Ворон без движенья смотрел на Альфонсо, а окружающий их мир безмолвствовал. Вот Альфонсо повернул голову и увидел, что все сидят недвижимые, как восковые куклы — кто с поднятой чашей, кто с устремленным куда-то мечтательным… Сэльва с поднятой чашей, смотрела в ту точку, где был раньше лик Альфонсо.

И, все же, какое-то движенье было. Да — за дальней частью этого золотого стола, к нему повернул голову старец в увитом звездами наряде, в колпаке с Солнцем и Месяцем — на плече его сидел, и то же двигался ярко-зеленый попугай с синей холкой.

Вот старец вытянул руку и повелительно выкрикнул: «-Кыш!»

Альфонсо резко обернулся, и обнаружил, что ворон теперь сидит на самом мраморном ободке, совсем рядом от его лица.

Вот ворон задвигал клювом и оттуда выпала, тяжело разбилось, пятном растеклась по мрамору капля крови. Юноша взглянул на указательный палец правой руки, и обнаружил там маленькую ранку.

И тут раздался сладкий, очень вкрадчивый, сливающий все слова в один, медово журчащий напев голос: «- Я испил лишь каплю твоей крови, и больше мне не понадобиться, не бойся. Я друг тебе…друг…» — как же сладко прозвучал этот голос — Альфонсо невольно наклонился у ворону.

Ворон продолжал тем же сладостным голосом: «-Как плохо — нам мешают, а я так многое хотел тебе поведать…»

И Альфонсо возжелал, чтобы ворон продолжал говорит. Да — он хотел теперь такого друга — в его сладкой речи чувствовалась великая сила.

И тут вновь повелительный окрик: «Кыш!»

Альфонсо неприязненно взглянул на старца, и обнаружил, что тот уже поднялся со своего места, и направляется среди «восковых фигур» к ним. Звезда на вершине его посоха наливалась серебристым цветом — казалось, что сияние все новых и новых небесных светил скапливается в нее.

«— Как жаль, что нам не дают договорить сейчас. — все тем же сладостным тоном вздохнул ворон. — …Ну, ничего — сегодня, или завтра, еще до восхода Солнца, мы встретимся… Но я вовсе не навязываюсь. Ежели ты не хочешь, ты не увидишь меня больше…»

— Кыш!

— «…Я предлагаю тебе власть. Ты пойдешь в Среднеземье во главе великой армии. Я сделаю тебя адмиралом нуменорского флота, а потом — королем Нуменора. Но и на этом мы не остановимся… Хочешь ли ты новой встречи?»

— Да, да! — выкрикнул Альфонсо, ибо все в нем так и вспыхнуло, как только представил он себя во главе великой армии.

— Кыш! — еще раз проскрежетал старец.

Ворон вспорхнул крыльями, черным камнем устремился прочь.

Альфонсо повернулся к старцу, гневливо выкрикнул: «Зачем?!» — но тут обнаружил, что старец сидит уже на прежнем месте. Тут уж и самого Альфонсо потянуло вниз….

Вдруг, нахлынул, показавшийся оглушительным после безмолвия, шелест голосов. Все задвигалось, заблистало одеяньями. Вот раздался испуганный голосок Сэльвы:

— Альфонсо, что с тобой? Да ты так побледнел в одно мгновенье! Ох — и откуда у тебя родинка на пальце?

Альфонсо убрал на колени правую руку, пробурчал: «Да так, ерунда какая-то…» — после чего стал высматривать старца — почти сразу его увидел. Теперь старец, недвижимый как изваяние, следил за ним, вот повернул голову, зашептал что-то своему попугаю. Остальные ничего не заметили.

По прежнему беседовал с королем адмирал Рэрос; по прежнему иные двигались или разглядывали окрестности.

Тьеро что-то спрашивал у него, однако, Альфонсо так был поглощен произошедшим, что не понимал этих вопросов, но вот Тьеро потряс его за плечо:

— Да что ж с тобой? Не слышал, чтобы подъем на Менельтарму навевал на кого-нибудь сон. Очнись — вот еще полчашки златистого элия осталось…

Альфонсо отказался от элия, рассеяно улыбнулся; обнаружил, что король, а за ним и остальные поднимаются — быстро взглянул на ободок — там уже успела сделаться черным пятном капля его крови. А на западе, из синевы, выступали иссине-белые уступы облачной горы — она взметнулась там во все небо; и, наверно, только отроги Манвэ, превосходили ее в размерах…

— Пойдем же! — звал его Тьеро.

Альфонсо рассеяно опустил голову, пошел за своим другом, и, когда они стали восходить по ступеням, за руку его взяла Сэльва, и нежно зашептала:

— Если ты из-за этой неприятности с сэром Бэррионом так переживаешь — так ничего, знай, что я не держу на тебя обиды… А мы потом вместе к нему подойдем, все уладим….

Альфонсо непонимающе взглянул на Сэльвию — эта утренняя история как-то совсем у него из головы вылетела. Сэр Бэррион… Вот он, сморщив лоб, вспомнил, и какой ничтожной, ничего не значащей, показалась ему теперь эта стычка…

— Альфонсо, Альфонсо… — шептала ему на ухо Сэльва.

А юноша отвернулся от этого голоса — он мешал ему сосредоточится, подумать. Тот он споткнулся о ступень, и сквозь сжатые зубы процедил проклятья. Черные его очи сверкнули гневом.

— Ты такой встревоженный, бледный. — жалостливо шептала Сэльва, а юноша выдернул от нее свою руку и прошептал гневно. — Довольно, довольно. Оставь меня! Я вовсе не беспокоюсь об этом сэре Бэрионе!

Он проскользнул вперед, тут еще раз споткнулся, вновь пробормотал ругательство и пошел, низко опустив голову, стараясь ни на что не отвлекаться — обдумать все.

— Хочешь остаться в одиночестве? А в одиночестве то тебе сейчас оставаться как раз нельзя.

Альфонсо резко повернул голову на этот негромкий, но притягивающий, как звездное небо, глас. Рядом с ним шел Гэллиос, в котором Альфонсо узнал старца, который прогнал ворона.

Альфонсо не нашел, что тут сказать, но ждал, что скажет Гэллиос.

— Не видел я, чтобы кто-нибудь спотыкался при восхождении. — спокойно и негромко говорил звездочет. — Если сердце ясное, так ноги сами несут; если сердце отягощено злом, то и ноги заплетаются.

— Зачем вы нам помешали? — очень тихо, чтоб ненароком никто не узнал о тайне, спрашивал Альфонсо.

— А кому это, «Вам»? — удивленно приподнял свои густые, седые брови старец. — Ты разве знаешь, кто скрывается за обличаем этого ворона?

— Вам то какое дело? — гневливо шептал Альфонсо. — Зачем вы его вспугнули?!.. Ну, и кто он по вашему?

— Пока я этого не знаю…

— Вот видите! — забывшись, выкрикнул Альфонсо.

— …Но догадаться, что он служит Врагу, не так уж сложно и по обличью, и по поступкам его. Вот только не понять, как он пробрался сюда, да еще в праздник. Ну — это уже детали. Покажи-ка мне свою руку.

И вот Альфонсо протянул ему правую руку — он и не хотел этого делать, но в словах Гэллиоса была такая сила, что рука сама повиновалась.

— Так я и знал… — покачал головою звездочет.

Альфонсо выдернул руку и обнаружил, что в том месте, где клюнул его ворон, на указательном пальце, появилось черное пятно в виде непроницаемого вороньего ока — казалось, что оно наблюдал и за ним.

Сходство это было подмечено и старцем — теперь он молвил:

— Нечего ему, кем бы он не был, наблюдать за нами.

Он достал из кармана черный, усыпанный звездами платок и обвязал его вокруг пальца; затем пристально взглянул в очи юноши и молвил:

— Я тебя пока плохо знаю — только вижу, что ты очень сложная натура. Вот что, Альфонсо, не отходи ни на шаг от меня; да и я за тобой стану приглядывать… А еще — у нас сейчас гостят эльфы из Валинора, вот с ними и поговорим.

В это время догнал их Тьеро, с тревогой вглядываясь в бледное лицо своего друга, спросил:

— Да что же случилось то?

Альфонсо вновь потупил взор, пробурчал:

— Да ничего… Просто… не очень хорошо себя чувствую. Это пройдет.

* * *

Если первый павильон был сделан из мрамора, то второй, в который Тар-Минастир ступил в семь часов вечера, был вылит из янтаря. Этот камень поглощал в себя лучи солнца и испускал то густое золотистое сияние, которым полнился покоящийся под ними Нуменор. Они были на такой высоте, что в Арменелосе не различить уж было отдельных строений, а сама столица казалась дивным, многообразным облачком прилегшим отдохнуть у стоп Менельтармы. Зато даль открывалась великая — с запада, с юга, и с севера видно было море, и одного взгляда туда, в вольную стихию волн — у каждого нуменорца восторженно волновалось сердце.

Теперь неподалеку от себя Альфонсо все примечал Гэллиоса, который наблюдал и за ним, и по сторонам оглядывался.

Черный ворон больше не появлялся…

Волнения Гэллиоса заметил Тар-Минастир — он поднялся со своего алмазного трона, подошел:

— Вижу, что-то тревожит вас?

— Я еще не уверен… И, в любом случае, ваше вмешательство сейчас не поможет… Подождем до окончания праздника.

Пока старец говорил с королем, Альфонсо незаметно отошел в сторону, к северной стене. Там он затерялся за роскошными одеяньями, отвернулся к янтарной колонне и зашептал напряженно, со злобой:

— Лучше оставьте. Вы все равно ничего не знаете!

Тут, обернутый в платок палец стало жечь — платок он сорвал — жжение тут же прошло. Однако, на черное око Альфонсо смотреть боялся…

В двух десятках метрах к северу от янтарной стены, средь камней проходила лощина из которой в обычное время выплескивался перезвон небольшого водопада, но вот теперь перезвон этот захлебнулся в чем-то.

Над краем лощины вдруг выплеснулся густой, оранжевый туман.

Раздались возгласы — нуменорцы указывали на туман, обсуждали, что это может быть.

Тем временем, оранжевая стена, поднявшись из лощины, стала надвигаться на павильон; причем была она столь густа, что попадавшее в нее камни растворялись.

— Это кисель Иллуватора! — прошептал кто-то…

Гэллиос закончил беседовать с королем, и обернулся, высматривая Альфонсо, однако, его не было видно:

— Мил, ты не видел, куда этот юноша направился?

— К север-ру, — отвечал изумрудный попугай.

Гэллиос попытался пройти туда, однако — это было нелегко. Все нуменорцы поднялись, и в изумлении созерцали удивительное явление.

Оторвавшись от янтарной колонны, Альфонсо тоже смотрел надвигающуюся розовую гладь. До нее оставалось метров десять — словно неспешно, величаво идущий человек приближалась она.

Вот нахлынули волны розового тумана. Оказался туман этот густым — вот вытянул пред собою руку юношу и не увидел ее.

Расплывчатый контур выплыл совсем рядом, с трудом прорвался голос:

— Альфонсо — это я, Сэлва, дай мне руку.

Юноша протянул было к ней руку; однако, туман стал сгущаться еще больше, уже ничего не было видно. Окружающая густота давила, и с величайшим трудом Альфонсо мог хоть немного подвинуть руку или ногу. Но вот розовый цвет стал обращаться в бордовый, будто сверху, над этим киселем был убит великан и вот кровь его теперь стекала.

Вдруг, резко, в бордовой массе появилось черное око; вокруг него стали виться щупальца тьмы. Альфонсо становилось то холодно, то жарко.

Теперь вкрадчивый голос медовыми водопадами потек прямо у него в голове:

— Как видишь, этот праздник вовсе не помеха мне. Пусть они восходят, ну а мы побеседуем. Так ты хочешь войти в Среднеземье, нести свет и свободу?

— Да! — выкрикнул Альфонсо. — Да — я этого очень хочу! Но, кто ты?

— Имя — лишь краткое обозначение необъятного. Но и имя ты узнаешь… Позже. Пока же я научу тебя, как действовать… — тут щупальца вокруг глаза беспокойно зашевелились, и голос говорил теперь с легкой укоризной: — Ну, вот. К сожалению, нам опять сейчас помешают…

— Нет, подожди, не уходи! — выкрикнул Альфонсо.

— Если до конца праздника, ты найдешь способ, как избавиться от этого старика Гэллиоса — это будет первый твой шаг навстречу мне.

Черное око закрылось, плотный багрянец распушился в розовые стяги; и теперь услышал Альфонсо голос Гэллиоса — незнакомые Альфонсо величавые слова, лились единым, торжественным потоком.

Юноша в гневе обернулся, и тут увидел, что туман рассеивается — рядом стояла Сэла, говорила ему что-то. Вот подошел Гэллос, молвил:

— Это Враг. Теперь никуда от меня не отходи…

Альфонсо хотел было что-то сказать, да сдержался, опасаясь, что Гэллиос прочтет его мысли.

Для Нуменорцев, которые стояли в янтарном павильоне, стена «розового киселя» не багровела — она дошла до огражденья и там без следа рассыпалась. Негромкие голоса недолго обсуждали это явление, а находившийся рядом с королем писчий записал в свиток, куда он записывал все происшествия этого дня — потом этому свитку, рядом с грудами иных, долгие годы суждено было пылиться в королевском архиве — до тех пор, пока их не поглотило море…

Поднялся император, поднялась свита. Навстречу, с вершины, дул свежий ветер, однако, он не мешал идти; он обвивал прохладою, и делал воздух совсем легким. Идущие не чувствовали ни тел своих, ни одеяний.

К девяти часам, огромный златистый, совсем не жаркий диск Солнца оказался по правую сторону от них — и, казалось, стоит только руку протянуть и возьмешь это, дающее всему жизнь светило.

Рядом с Альфонсо шел Тьеро и говорил:

— Я же вижу, что ты что-то задумал. Меня-то не обманешь. Так друг ты мне или не друг — давай-ка рассказывай! На тебе же лица нет!

Да — Тьеро был лучшим другом Альфонсо, однако, даже и ему он не хотел теперь ничего рассказывать. Он пробормотал что-то про плохое самочувствие, потом с ненавистью взглянул на Гэллиоса — старец, кажется, не смотрел больше на него; но, по залегшим на лбу его морщинкам, ясно было, что он размышляет — и размышляет несомненно о нем.

В это время раздался голос матушки его, которую шагах в десяти пред Альфонсо нес на палантине Рэрос и его один слуга:

— Альфонсо, подойди ко мне, и к своим братьям…

Альфонсо подбежал, и, опустивши голову, не желая ничего вокруг видеть, ожидая только, когда произойдет новая встреча, попытался было считать ступени, да быстро сбился со счета, споткнулся и едва не упал.

Теперь мать спрашивала, в чем причина его волнений, и Альфонсо едва сдерживался, чтобы не сказать что-нибудь грубое, ибо его уже томила вся эта процессия; все это продвижение ясного, доброго — он жаждал видеть родину своих предков, он Жаждал идти впереди армий — темные очи страстно пылали.

Но вот вновь в сгущающемся златистом сумраке зазвучал голос его матери… а сколько в этом голосе было спокойной силы!.. Альфонсо тут волей-неволей прислушался:

— Сын мой, чтобы не печалило тебя — посмотри кругом — посмотри только на этот вечер, и ты поймешь, что тревога твоя не стоит ничего…

Альфонсо встряхнул головой, огляделся. С этой высоты, никем немереной, виден был не только весь Нуменор, не только вольный простор моря за ним, но и на горизонте, на фоне темно-златистого, коснувшегося вод диска, видна была далекая-далекая земля…

А великая облачная гора, покатые склоны которой видели они днем, теперь, как занавес расступилась пред уходящем Солнцем — и зачаровывала мысль, что эти величественные склоны видят и Валинор. Посмотрел Альфонсо вверх, а там небо было чистым, бархатно глубоко голубым, и там ясным и покойным святочем горела одна звезда, но Альфонсо знал, что за этой первой звездой, придут и иные, усеют все ясное небо, и будут радовать глаз всем новыми и новыми россыпями, пока не протянется чрез всю бездну, бессчетно пыльчатый Млечный путь.

Альфонсо чувствовал, что весь этот простор, начиная от матери, от Сэлы, от Тьеро, и дальше, по склонам — все эти люди Любят его. В душе огнистый буран взвился, и его даже передернуло от силы этого рывка — он уже устремлял взор на Запад, на Валинор — туда он Жаждал мгновенно перебросится, познать его, создать еще лучший Валинор. Но и там тесно взору его стало — взор метнулся в голубизну неба, жадно выискивая новые звезды, и жаждя каждую из них возлюбить, а потом создать свое звездное небо, более прекрасное нежели это, но и там не останавливаться… Он Любил…

— Сынок, очи твои так пылают, но посмотри же на братьев своих…

Взор Альфонсо метнулся из небес в палантин, где в люльке, пристроенной у коленей матери, лежали три его братика. Они проснулись, но не плакали, не смеялись — широко раскрыв красивые младенческие очи, любовались они звездным небом. И Альфонсо понял, что они это небо чувствуют не как он — пламенно, а как-то по своему и, ведь, понимают это небо, и понимают так, как Альфонсо уже не мог. И, глядя в эти спокойные очи — Альфонсо сам успокоился. И из очей его уже не пламень страстный лился, но тихий свет. И вот он наклонился, поцеловал каждого в лоб.

Вот так: только несколько мгновений назад и звездная сфера была тесна для его духа, и вот он уже успокоенный смотрит на своих братиков; нежно любит их и ничего ему, кажется, больше и не надо. Он повторял их имена, которые выбрали заранее, но которые, по обычаю, должны были дать только в храме Иллуватора:

— Вэллиат, Вэлломир, Вэллас…

Матушка негромко говорила:

— Ты хоть и называешь их по именам, а кто из них Вэллиат, кто Вэлломир, а кто Вэллос — различу только я, мать. Но вот смотри — у Вэллиата на шейке родимое пятнышко, у Вэлломира более широкие, чем у иных ноздри — видно, природа в нем орлиная, ну а Вэллас — посмотри — уголочки губ у него все время чуть-чуть повернуты вверх — и, видно, будет он веселым и счастливым.

И вот Альфонсо, который совсем недавно грезил о создании новых светил с интересом спрашивал:

— А что же значит родимое пятнышко на шейке Вэллиата?

— Быть может, счастливую судьбу. — молвила матушка и поцеловала Вэллиата, а потом, и всех остальных малышей.

На самом то деле она знала, что темная родинка, да в такой форме, как у Вэллиота — дурное пророчит…

А Альфонсо взглянув повнимательнее на это пятнышко, обнаружил, что формой оно похоже на воронье око, которое теперь, чернея на его пальце, наблюдало за происходящим, сразу тут вернулись и мрачные размышленья: «Как избавиться от Гэллиоса? Как встретится с Вороном?..»

* * *

А в это время Гэллиос шел, не спуская взгляда с Альфонсо (так же следил за ним малиновыми своими глазами и Мил). Гэллиос негромко разговаривал с бывшем в процессии эльфом — посланцем Валинора. Со старцем Гэллиосом он разговаривал, как с давним знакомым.

— Ты почувствовал, Фиорин? — спрашивал Гэллиос.

— Да — почувствовал еще с тех пор, когда мы шли по улицам. Возможно, оно было еще и в парке. Все это время оно следило за нами, а два раза подобралось совсем близко. Оно вернется и в третий…

— Да — я знаю — до конца ночи, для окончательного решения. Но я не знал, кто за этим кроется: темный ли маг, злой ли дух а, может, кто больший. И как я мог, не зная его силу, схватится с ним, когда кругом так много людей? Кто знает — какая тут могла разразится буря… Но где ж будет третья встреча? Ведь, третья остановка в храме Иллуватора…

— Будь он самим первым Врагом — в храм Иллуватора ему не проникнуть. — Вокруг него веют силы связанные с чертогами Единого, и даже я не могу постичь их природы.

— Коварство Врага известно. — печально вздохнул, припоминая что-то давнее Гэллиос. — Я буду ждать его и в храме.

* * *

В то мгновенье, когда последняя искорка уходящего Солнца канула за море, король Нуменора Тар-Минастир шагнул на последнюю ступень.

В нескольких шагах возносились (никем немерено насколько) две алмазные колонны, по краям которых звездной дымкой вставали стены и врата.

Король, не останавливаясь, двигался по дороге, которая уходила в дымку между колоннами. И вот, когда до дымки оставалось три шага, она стала расступаться пред процессией, будто бы составляющие ее светила приветствовали нуменорский народ. Еще несколько шагов и вот король и идущие за ним увидели храм Иллуватора.

Он высился в центре плато немереного, как и гора, но, идя по дороге к этому единственному в Нуменоре храму — идешь ты уже не в этом мире, но в иных сферах, и не земными верстами мерить каждый шаг.

Идущих обвивали ветры, но незнакомые запахи в тех ветрах были. В пространстве, только для сердца уловимая, звучала Музыка, а точнее отголосок ее, и всем становилось ясно, что ничего подобно, даже этому отголоску не суждено родится на Земле, и они знали, что когда они вернуться в свой мир, то не удастся уже воскресить эти звуки…

Не постичь было разумом, но для каждого сердца было ясно, что стоящие вокруг храма стены действительно сплетены из звезд — тех бесконечно далеких светил, у которых есть и какие-то свои миры. Тем не менее, бессчетное множество именно этих светил поднималось алмазно-серебристыми стенами вокруг храма.

А пред ним дорога сливалась в тончайшую нить как верхняя грань острейшей иглы устремляла она их, Свободных, к храму.

Под светом дня, он был подобен белейшим облакам, но теперь, в ночи, колонны его были темны, и каждый, хоть никто ему этого и не говорил, знал, что созданы они из самого космоса, и, что в них бессчетное множество иных миров, как-то соединенных с этим храмом — никто им этого не объяснял, и они не пытались постичь этого разумом, но чувствовали, знали, верили…

И никто не знал, сколько шли они по дороге к храму. Для привычного им мира прошел лишь час — но там, где они шли, время было совсем иным, может, многие века, быть может, несколько мгновений, но они шли к этим необозримым, как сам космос колоннам, а потом ступали по темным ступеням, и чувствовали, что взметаются душами своими над мирами бессчетными, средь которых и их стал лишь малой крупинкой.

И вот они прошли под аркой, сплетенной из облаков межзвездных туманностей. И вот они ступили в залу, размеров которой не могли постичь, ибо связана она была со всем бесконечным Эа, и каждая частичка бесконечного Эа присутствовала в этом зале.

А в центре ее жил яркий пламень, который вовсе не слепил и имел какие-то постоянно изменчивые формы — в Среднеземье не было ничего подобного, и не было цвета, которым сиял этот пламень. И память возвращающихся не могла уже воссоздать этот образ, но была только светлая печаль по чему недостижимому, невообразимо прекрасному, и к этому-то прекрасному было стремление…

Проходя сквозь миры, приближались они к этому свету…

Впереди, по древнему обычаю, шел Король, и корона его, полнилась тем же светом, что ждал их впереди.

За королем следовали трое — мать Альфонсо, адмирал Рэрос, и сам Альфонсо. Каждый из них нес на протянутых к свету руках младенца.

Черное око на указательном пальце Альфонсо болезненно сжалось от этого невыносимо высокого, напоминающего об утерянном, теперь не достижимом для него…

Они ступили в этот свет, и тогда голос Короля, торжественной песнью загремел среди миров:

— Сегодня, о Единый, создатель Эа, мира сущего, Иллуватор, пришли мы Свободными в твой храм. Мы, жители Нуменора, этой растущей под твоими звездами земли, пришли в твой свет, и принесли этих троих, только пришедших в наш мир младенцев.

И трое малышей чувствовали все то же, и так же глубоко, как и король, проживший ни одну сотню лет. Ведь все в этом свете освобождены были от каких-либо воспоминаний, желаний земных. Да все те желания пред этим светом были как одна песчинка пред всем миром. Все они чувствовали себя вновь рожденными, еще ничего не знающими младенцами — младенцами, которые счастливы, ибо чувствуют, какой прекрасный мир вокруг!

А голос короля двигался Млечным путем среди времен:

— Не так часто у нас в Нуменоре происходит такое событие, как рождение. Не так часто у нас просыпаются новые души. Говорят, что душам людским суждено взрастать в этом мире, и, как по дороге идти к своей смерти, которая тоже есть начало дороги идущей куда-то. Куда — только ты Единый ведаешь; а, может, и ты не ведаешь, ибо душам нашим дана Свобода. Наполни же сердца этих младенцев своим светом, чтобы до конца оставались они Свободными. Придай им сил никогда не поддаться злу, не рухнуть, не погрязнуть в трясине… А что будет за гранью времен? Не станет ли каждый, после принятия дара смерти, счастливым, постигающим младенцем, и не будет ли даже зло освобождено и выпущено в изначальном своем жаждущем стремлении? Не обретет ли каждый, даже и Враг, изначальную свою чистоту?! И здесь мы видим, что изначально ни в ком зла нет, есть только разные стремления. Да пусть же эти младенцы всю жизнь стремиться постичь горящий в них пламень.

Еще несколько шагов и вот свет расступился, и вышли они в залу. Однако — это была уже не та зала, размеры которой были непостижимы, и стены которой были сплетены из бессчетных миров, вышли они в залу созданную Нуменорскими зодчими.

Возносящийся на многие метры купол, который, когда на небе светили звезды, покрывался столь же яркими созвездиями, а когда сияло Солнце — там, среди синевы, проступали облачные горы. К этому, рукотворному, но каким-то образом связанным с настоящим небу — поднимались колонны; сейчас наполненные тем же темноватым блеском, который видим мы среди звезд в небе. А между этих колон сияли, в серебряном свете многометровые статуи Валар — какими их запомнили, приплывавшие из Валинора эльфы. Статуи были вылиты из мифрила — прошедшие столетия совсем не затронули их, — казалось, что статуи были созданы только что. Статуи, казались совсем невесомыми — словно бы сам воздух принял эти просветленные формы.

По гладкой поверхности пола, из черных глубин которого, появлялись изображения цветов — шли они вперед, туда, где поднималась под купол статуя Эру Иллуватора, изваянная из металла, павшего на землю в первый год Нуменорской земли. Был он словно солнечный свет — однако яркое это сияние вовсе не слепило, а сгущающаяся возле него, сидящего на троне, аура, размывала контуры, стирала границу между поверхностью твердой и воздухом.

Да — у этого зала были и стены, которые можно было потрогать, цвета которые можно было описать — создан он был из того, что принадлежало их миру, или же пало в него. Но и здесь, глядя на прекрасную частичку своего мира, они ощущали ее связь с пройденной бесконечностью — пусть безмерно меньшая — она была не менее прекрасна.

В руках Тар-Кариатана был поднос, а на нем — плоды. Поднос он поставил пред статуей Иллуватора, и молвил:

— Создатель Эа; вот плоды земли, которые не взошли бы без света твоих светил; во всех них есть частицы этого света, также, как и в нас…

Плоды были возложены, и король, а за ним и остальные направились к выходу. А позади, из стены привычного звездного света (ибо они уже ступили в круги этого мира, и не могли видеть света иного, запредельного — из того света выходили все новые и новые Нуменорцы).

И вот Тар-Минатир, а за ним семейство адмирала Геллиона — прошли под мраморными створками, и вышли в ночь. На этот раз они стояли на вершине земной горы Менельтармы и ее не окружала стена из звезд — темная, прохладная ночь, веющая принесенными с дальних полей ароматами нахлынула на них. Небо — просто большое звездное небо было над ними.

Альфонсо оглянулся — пока старец Гэллиос еще не вышел из ворот — надо было действовать. Он протянул того младенца, которого нес на руках отцу своему и, не говоря ни слова, бросился в ночь.

Раздался окрик матери — Альфонсо не слушал; в голове только одна мысль билась: «Убежать, во чтобы то ни стало убежать…»

Со всех сил бежал он от дороги, в усыпанную звездами ночь и даже не видел, что на указательном пальце вновь открылось черное око.

Вот устремился вниз крутой склон — от ставшего слабым храмового сияния было видно метров на десять — дальше сгущались стены мрака.

Альфонсо знал, что многие уступы Менельтармы отвесны; что в темноте он может запросто сорваться, и потом, еще помыслить над своей судьбою, прежде чем пасть на камни — но он бросился по этому склону — храмовое сияние угасло, а тьма придвинулась — коснулась его лица.

Кроме звезд он ничего не видел. Ноги, едва не заплетаясь, с предельной скоростью несли его куда-то вниз…

На бегу он с трудом выдыхал, из разрываемой ветром груди:

— Я иду к тебе… Прими меня…

Он скорее почувствовал, чем увидел — впереди, из глубин горы, поднимался уступ. На бегу свернул чуть в сторону.

— Я иду! — выкрикнул он, и тут ноги его не нашли опоры.

Невидимая сила рванула его вниз, и Альфонсо понял, что падает.

* * *

Процессия начала схождение, когда к Рэросу, подошел старец Гэллос, а вместе с ним и эльф из Валинора. Гэллос, внимательно оглядываясь по сторонам говорил:

— Стоило мне только чуть задержаться у подножия Иллуватора и вот… Куда убежал ваш сын?

— Мальчишка совсем потерял голову. Бросился — вон по тому склону, а где он теперь — одни звезды ведают.

Навстречу им дунул неожиданно сильный и холодный порыв; в его свисте послышался злобный хохот.

Эльф приложил руку сердцу, и тут его прекрасный, сияющий даже и в ночи лик, помрачнел. А в светлом его голосе послышалась такая тревога, что многие бывшие поблизости вздрогнули.

— Я сердцем чувствую, что ему плохо, а мое сердце никогда не ошибалось…

— Адмирал. — начал Гэллиос. — Я молчал об этом раньше и теперь жалею — так не хотелось омрачать этого праздника. Враг здесь.

— Что? — брови Рэроса сдвинулись, на лбу выступили морщинки.

— Не знаю, как довелось ему пробраться в наши пределы и почему он выбрал день праздника. Может, и не выбирал, может — и само так вышло. Но теперь то я точно могу сказать — один из темных Майя преследует вашего сына.

Мать Альфонсо тяжело вздохнула; адмирал с изумлением взглянул на старца. Тот продолжал:

— Для своих целей, он пытается завлечь юношу… — тут старец в нескольких словах поведал о том, что было днем.

Тут Рэрос молвил своей супруге:

— Прошу простить меня, но я не могу дольше с вами оставаться. Я должен найти своего сына. — он передал младенца шедшему следом слуге.

— И я тоже пойду с вами. — молвил эльф из Валинора.

Адмирал, а за ним эльф бросились по склону. Эльф достал сферу, которая отогнала ночь, ярким солнечным светом — казалось, что в склянке этой заключен маленький братец Солнца.

* * *

Лишь несколько мгновений падал Альфонсо, затем, неожиданно ледяная вода впилась в него когтями, увлекла его в черноту; побежала по лицу пузырьками, закружила в свой плоти. Течение было быстрым — вот ударился он плечом о камень — тут течение еще ускорилось. Он судорожно рванулся вверх и, одновременно, выставил пред собою руки.

Ладони ударились в каменную твердь — от силы удара была содрана кожа. За этот камень он со всех сил ухватился — течение, бессчетным множеством леденящих присосок поволокло его дальше. Со всех сил цепляясь за полированную водами поверхность, он вырвался таки под свет звезд — он обхватил камень руками и ногами, отдышался; огляделся… Где-то за спиною, восходила над Нуменорскими долинами полная Луна, и света ее было достаточно, чтобы осознать весь ужас его положения.

Пред ним бурлила, гневно неслась, узко зажатая между камней стремнина — оттуда его вынесло течение. Там из вод поднималось несколько темнеющих колонн, об одну из них он едва не расшибся, за самую же большую, и последнюю успел ухватиться. Дело в том, что он не слышал клекота воды за спиною и, выгнув голову, похолодел от ужаса — менее, чем в метре за колонной, поток обрывался и летел, летел куда-то… В свете Луны Альфонсо смог различить тянущееся под ним увитое точками деревьями плато — до него, по меньшей мере, было метров триста.

Взгляд метнулся по сжимающим поток стенам — до каждой из них не менее полутора метров, стены гладкие, покрытые водными брызгами, высота в каждой — метра три. Альфонсо чувствовал, что, стоит ему только отпустить опору — протянуть к этим безнадежным стенам руку — так течение и сорвет его.

От постоянного напора, слабели и руки и ноги…

Альфонсо уткнулся лицом в холодный камень, зашептал:

— Ну, вот — добегался. Теперь одна надежда на этого распроклятого старика-звездочета…Только бы побыстрее, только бы нашли меня…

Ему жутко стало от того, что он, молодой, так вот просто может потерять жизнь. Ему страстно хотелось жить и он уж набрал в грудь побольше воздуха, чтобы позвать на помощь, как, неожиданно, совсем рядом услышал, уже знакомый ему доверительный голос:

— Ты с таким трудом убежал от них, а теперь собираешься звать на помощь? Думаю, не стоит. Они только помешают. А вот я тебе помогу.

Альфонсо выдохнул воздух, который набрал для крика, и взглянул в ту сторону, откуда раздавался голос. Оказывается, в одной из стен стремнины открылся проход; в котором, на фоне багрового сияния, стоял некто, с лицом сокрытым черным капюшоном. Он протягивал к Альфонсо длинную руку — ладонь и пальцы которой были скрыты перчаткой.

— Хватайся за меня! — выкрикнул этот некто.

Тут вода особенно сильно рванула Альфонсо — он почувствовал, как разжимаются его пальцы; вскрикнул — еще одно мгновенье и он падал бы вниз — отчаянный рывок к протянутой руке. Нет — он бы не смог до нее дотянуться — но тут рука сама вытянулась, сильно обхватила его за запястье и одним рывком вздернула на край уступа. Вспышкой боли вскрикнуло вывихнутое плечо, однако, Альфонсо не обращал внимания на боль — с жадностью вглядывался он в чернеющий пред ним контур…

А тот стоял, вслушиваясь в ночь — вот тихо промолвил:

— Нам лучше укрыться — они идут.

Действительно, из глубин ночи, раздался голос Рэроса — он звал своего сына.

— А с ним еще кудесник из Валинора. — молвил «некто» — и не понять было, какие, на самом деле в нем чувства — голос был очень спокоен.

Вот он быстро провел в воздухе рукою. Тут Альфонсо вздрогнул, ибо почудилось ему, будто где-то рядом затаилась огромная змея. Вот зашипела угрожающе — сейчас наброситься. И только потом он понял, что то не змеиное шипенье было, а слова заклятья брошенные незнакомцем.

В то же мгновенье стена заросла — Альфонсо даже толкнул ее — камень, как камень.

Альфонсо огляделся: вместе с колдуном он был замурован в каменной толще: помещении со сферическими, оплавленными стенами — в трещинах шипела лава, именно от нее исходило бардовое свечение. Было душно, воздух был затхлый, раскаленный. Посреди этого помещения стоял черный стол, а возле него — друг против друга — два совершенно черных кресла с высокими спинками. В углу лежало клубом что-то черное, и не понять — живое оно было, или же нет. Помимо этих вещей в пещерке ничего не было.

— Прошу. — пригласило сокрытое под капюшоном существо и само шагнуло к столу, уселось в то кресло, которое высилось у дальней стены.

Альфонсо уселся во второе кресло, стал разглядывать незнакомца…

Молчание… Прошла минута, вторая…. Альфонсо боязно было обратится к этому. кудеснику. Но вот, когда молчание это стало невыносимым, Альфонсо не выдержал, слабо вскрикнул, спросил:

— Кто вы?

— Зови меня Элдуром.

— С эльфийского это имя значит «темный друг». - вздрогнул Альфонсо и еще раз спросил. — Кто же ты?

— Что бы рассказать тебе кто я понадобиться много времени — оно еще будет у нас впереди. Пока же поговорим об ином… Тебя, ведь, пугает мой грозный, темный вид. Ты, ведь, хочешь видеть мое лицо?

— Да… — совсем неуверенно прошептал Альфонсо.

Вовсе он и не хотел этого лика видеть; и, когда Элдур схватился своими длинными, цепкими пальцами за край капюшона — уж приготовился увидеть какой-нибудь жуткий, змеящийся лик с черными провалами вместо глаз.

Капюшон был откинут и…

Никого змеящегося лика, никаких жутких глаз. Пред Альфонсо сидел человек. Видно было, что он прожил уже много — но вот сколько ему лет — пятьдесят или же сто — было не понять. Волосы черные, но в них — белыми нитями вытянулась седина. Лицо благородное, с довольно крупными чертами; бледные брови, глаза же большие, темно-изумрудного оттенка. Очень спокойные, мудрые глаза. В этих глазах и сила великая, и память многих прожитых лет, и внимание к Альфонсо.

Ничто в лице, в выражении очей этого человека не настораживало. Напротив — они сочувственной мудростью своею призывали к доверию. Альфонсо еще раз вздрогнул, вспомнив недавний свой ужас, и тут же старательно отбросил его. Даже улыбнулся, даже уверил себя, что все складывается как нельзя лучше — ведь то, к чему он так стремился теперь близко — стоит только руку протянуть.

И тут Альфонсо заметил, что стены за спиною незнакомца проворачиваются, и то отдаляются, то приближаются. От этого необычного движенья у юноши закружилась голова — он помотал ею — огляделся и обнаружил, что и пол и стены, и потолок — все кружатся друг против друга, да с разной скоростью. Раздавалось негромкое, размеренное поскрипывание.

— Прошу извинить меня за некоторые неудобства. — с искренним сожалением молвил Элдур. — приходится защищаться от тех, кто там…

— А, да… от этого эльфа. — кивнул Альфонсо. — Только бы он нас не нашел.

— Голова кружиться?

— Да-да. — закивал юноша и вытер, катящиеся по лбу капельки пота.

Тут раздался скрип, в столе распахнулась железная лунка, и из нее выдернулась чаша, до самых краев наполненная чем-то черным.

— Испей моего целебного зелья. — говорил Элдур.

Альфонсо взял чашу — она оказалась теплой — из нее сильно пахло каким-то растением, но юноша понял, что запах этот затем только, чтобы отбить запах иной — он все же уловил его — очень резкий, неприятный…

Он недоверчиво приблизил чашу к губам и тут вновь — такой доверительный, мудрый голос Элдура:

— Пей же, не бойся — это только поможет тебе.

Как хотелось верить этому сильному голосу, за которым чувствовались огромные, неведомые Альфонсо знания!

Юноша разом выпил содержание чаши. Сначала больно кольнуло в горле, потом боль прошла, и он уже не чувствовал вкуса.

Вот поставил чашу на стол и она тут же была поглощена в его глубины. Огляделся. Потолок, стены, Элдар, пол — все двигалось в разных направлениях, все приближалось, удалялось; багрянцем мерцала лава — однако голова у Альфонсо больше не кружилась. Напротив — он видел, и воспринимал все очень ясно. И совершенно спокойно он понял, что сердце его больше не бьется.

— Ну, что же. — молвил Элдур. — Я в тебе совсем не ошибся. В тебе только пробуждается великий человек достойный править всем миром. Посмотри мне в глаза — ты видишь в них мудрость — а, значит, мои слова чего-то стоят. Ты избранник. Ответь — веришь ли ты мне?

— Да, конечно. — выкрикнул Альфонсо и черные его очи запылали, он быстро говорил. — Конечно, я избранник. Я давно чувствую в себе такие силы, что… весь храм Иллуватора бы перевернул!

Элдур спокойно улыбнулся:

— Ну, с этим пока повременим. В твоих черных очах я вижу гения — такого человека, которого не рождала, и никогда больше не родит эта земля.

— Да, да! — с готовностью повторил Альфонсо, ибо он чувствовал то же.

— Но, к сожалению, окружающие тебя не могут распознать этого величая. А те, кто могут — те бояться, как этот старик Гэллиос, например.

— Но почему?! — выкрикнул Альфонсо, и в голове его с небывалой силой вспыхнуло презрение к тем, кто не могут его понять.

Элдур молчал. Тут Альфонсо еще раз выкрикнул свой вопрос, но маг выставил в предостерегающем жесте ладонь и промолвил:

— Тихо, они рядом.

— Да что им нужно-то… — в гневе зашипел Альфонсо…

Элдур печально вздохнул, и шепчущий голос его задвигался у юноши прямо в голове:

— Кто не видит, а кто и боится просыпающегося в тебе гения. Вспомни, чего они хотят: не впереди армий тебя пустить, а…

— Чтобы я малышне сказки читал! — горько усмехнулся Альфонсо и тут же, лицо его исказилось гневом.

— Да, да… — кивнул Элдур. — А теперь — тихо. Они совсем рядом. К сожалению, пока мы их вынуждены бояться. Тихо. Посиди пока и подумай над сказанным.

* * *

Фиорин и Рэрос остановились над стремительной, черной водою, эльф:

— Насколько мне известно — здесь ничего подобного не должно быть.

— Выходит — это чары врага. — молвил адмирал.

— Да… — тут эльф опустился на колени и прильнул ухом к земле…

Так недвижимый пролежал он несколько мгновений, затем поднялся и молвил:

— Он где-то в каменной толще…

Адмирал за годы своих морских странствий много всяких чудес повидал, много и такого от чего у нормального человека волосы бы встали дыбом — потому он принял это известие спокойно. Когда имеешь дело с волшебством — ко всему надо быть готовым. Он только спросил:

— Можем ли мы ему помочь?

— Мы ему должны помочь, иначе свершиться что-то страшное. Я просто не знаю — хватит ли моих сил, чтобы одержать победу над этим врагом. Вряд ли во всей процессии найдется кудесник сведущий в магии больше, чем я — но, боюсь, что и моих сил может не хватить… Ладно, пойдем — для начала надо найти место, где он прячет твоего сына.

Так, вдоль течения реки, дошли они до того места, где поверхность обрывалась, и вырывающаяся из стремнины вода, пролетев несколько десятков метров разбивалась в тончайшую серебристую кисею. От этого места видна была и мраморная лестница по которой спускалась с Менельтармы процессия.

— Они здесь. — в полголоса молвил эльф, указывая себе под ноги.

Тут в ночи разгорелась новая, и самая яркая звезда. Из прошитой серебром потемок вышел старец Гэллиос, остановился. Ударил посохом в землю и издал плавный, тягучий звук. По каменной поверхности разбежались трещины, из них повалил бардовый дым.

Адмирал выхватил свой, так много крови испивший, клинок. Эльф нагнулся над одной из трещин — в лицо ему волною ударил пар — он прошептал имя Элберет, и, вдруг, в эту расщелину прыгнул.

* * *

Лицо Элдура вытянулось, побледнело; на мгновенье в изумрудный глазах его проскользнул гневливый огонек; но вот он уже смотрит по прежнему спокойно и мудро. В голосе его слышалось разочарование:

— Ну, вот. Они, все-таки, нашли, где мы — значит времени совсем мало.

Альфонсо ударил кулаком по столу:

— Проклятье…

— Тише — на проклятья еще будет время. Слушай меня внимательно. Прежде всего ты должен похитить трех своих меньших братьев…

— Зачем…

— Не перебивай — сейчас не время объяснять. Ты закрепи колыбель на самом быстром из ваших коней и скачи к восточному побережью. Это будет твой самый первый шаг к величию — впереди еще очень многое, но пока просто похить их… В дальнейшем я буду приходить к тебе…

Тут раздался треск и, крутящийся потолок затрещал, покрылся трещинами; посыпались камни. Воздух покрылся рябью, будто это и не воздух был, а вода.

— Уйдите прочь! — гневливо закричал Альфонсо.

Элдур поднялся со своего кресла, и, вдруг, оказался очень высоким, а расправив широкие плечи стал походить на настоящего великана. Альфонсо тоже вскочил на ноги, однако, тут у него сильно закружилась голова. Он ухватился за стол, и тут понял, что он, Альфонсо, превращаться в карлика.

На лице великана вновь появился черный капюшон…

Альфонсо все уменьшался в размерах — вот он вынужден был выпустить край стола, так как ноги его попросту повисли в воздухе.

Он, продолжая уменьшаться, повалился на пол, а пред ним, с оглушительным треском разверзлась пропасть….

Раздался приглушенный голос Элдура:

— Спрячься от них…

В это время, из широкой щели в потолке, словно сгусток солнца, пал и тут же выпрямился, выхвативши клинок эльф Фиорин. Исходящее от него сияние разлетелось по пещерке — всколыхнуло бардовые стяги, и тут, словно свежим ветром повеяло; исчезла и рябь…

Как зачарованный, стоял, смотрел на двух исполинов Альфонсо.

Вот раздался голос эльфа:

— Кто ты? Назовись.

— По какому праву… — начал Элдур и ясно было, что оттягивает время, ибо та черная бесформенная груда, которую Альфонсо заметил еще, когда они только вошли в пещеру — эта самая груда всколыхнулась, и оставаясь такой же бесформенной медленно и бесшумно стала продвигаться эльфу за спину.

Вот Фиорин, жестом остановил разговорившегося Элдура и повелел:

— Для разбирательства, кто ты и зачем похитил Альфонсо, мы пойдем в Арменелос. И, если не захочешь идти добром — поведу силой.

Эльф, с занесенный для удара, бросающим солнечные блики клинком, начал наступать на Элдура. Альфонсо пришел в такую ярость от того, что «какой-то эльф смеет грозить его новому другу», что бросился к его ноге — намериваясь вцепиться в нее, как разъяренный пес. Но при каждом шаге он все уменьшался в размерах, и, наконец, стал таким маленьким, что одна подошва эльфа казалась ему уже целой горою.

Тем временем, Элдур отступал к стене. Вот он дотронулся до нее и там открылся длинный, загибающийся вверх проход, в окончании которого, зияла зловещим бардовом светом большая звезда. Казалось, что находятся они в огромном чайнике из горлышка которого вот-вот должен был вылететь Элдур.

Эльф бросился к кудеснику — однако, достать до него не успел — черная тень, пронзительно вскрикнув метнулась на спину эльфа.

Это было просто хаотическое острых неестественных граней — и удивительно, как эта клякса могла двигаться, что. Но сила в этом скоплении была великая — на спину эльфа пришелся удар страшной силы, он отлетел к стене; пошатываясь, не выпуская из рук клинка, поднялся на ноги; но златистый свет вокруг него замерцал, словно бы свеча, которая почти догорела и вот-вот затухнет. На полу вокруг него стала собираться кровь — как над всякой эльфийской кровью, над нею появилось сияние, от чего в пещерке стало еще яснее — бардовые стяги забились по углам…

Альфонсо уже некоторое время стоял на огромном каменном плато — он гневливо сжал кулаки, но вот поверхность прорезалась ущельем, которое, на самом то деле, было лишь узенькой трещиной, и юноша, не удержавшись на ногах, полетел в нее. Мгновенье полета — он даже не почувствовал, как упал — вот вскочил на ноги — высоко-высоко над его головою, над чернотой высоченных стен причудливое небо перекручивалось в борьбе бардовых вспышек и златистого света.

В это время черная тварь резко выдернула один из своих отростков — сверкнул в воздухе клинок эльфа Фиорина — раздался треск — отросток был отрублен — в это же время еще один отросток ударил с иной стороны — молниеносный выпад… Эльф отбил еще несколько таких ударов, но на него вот разом и со всех сторон обрушилось с дюжину этих смертоносных орудий… на пол сильно хлынул эльфийской крови — пронзенный когтями, сжатый щупальцами, переломленный клешнями — Фиорин еще нашел в себе силы для последнего рывка — его клинок погрузился в самый центр всех этих причудливых изгибов — оттуда рывками хлынула тьма и, перемешавшись с кровью эльфа, отчаянно зашипела, взметнулась быстрыми клубами под самый потолок. Элдур обратился в черного ворона и, вместе с дымовыми клубами, стремительно вырвался из носа закипевшего «чайника» навстречу бордовой звезде.

Альфонсо ничего этого не видел — теперь над его головою стремительно проносились темные облака, что-то билось там с такой силой, что поверхность под юношей тряслась, да так сильно, что он едва на ногах стоял.

— Элдур!!! — что было сил закричал он, да тут же и замолчал, потому что почувствовал, что его крик значительно более слабый нежели писк комара.

Но, на удивление, пришел ответ — глас Гэллиоса:

— Сейчас мы поможем тебе!

Пробормотав проклятье, юноша повернулся, бросился бежать среди черных стен. Вдруг, за спиною его стал нарастать гул — он обернулся и обнаружил, что за ним несется стена тьма — он со всех сил бросился вперед, однако, стена тут же поглотила его закружила — и не было сил вырваться — он даже не знал, куда несет его, когда раздавит обо что-нибудь — он задыхался — вязкая чернота эта и жгла его и бросала из стороны в сторону.

Та стена тьмы, которая взметалась до самых стен «ущелья», была, на самом деле, лишь маленькой струйкой перемешавшейся крови благородного эльфа, и тьмы, которая все хлестала из черной твари. Струйка эта, тонкой черной нитью, прокатывалась по полу и, казалось, что это кто-то ведет пером — подписывает некий шипящий, раскаленный договор.

Юноша, размером теперь едва ли больший чем пылинка, несся с кровью все дальше и дальше — несколько раз он был вырван на поверхность, вздохнул воздух — это и спасло ему жизнь… Потом было долгое-долгое падение… Проходили минуты, а пылинка Альфонсо все падал. Ветер подхватывал его кружил… В глаза хлынула тьма и последнее что он помнил был голос Элдура: «Похить своих братьев. Жди новой встречи.».

Глава 4 Праздник яблок

Фалко и эльф Эллиор быстро шли между просыпающихся хоббитских холмов. Они направлялись к усадьбе Рытниксов, которая ближе иных располагалась к Южному мосту — жил там хороший друг Фалко Хэм.

От одного высоченного холма, возле которого они проходили, раздался быстрый, мягкий топот — перед идущими распахнулась калитка и оттуда, вместе с восхитительным запахом яблок, который витал и над всеми Холмищами — вылетела хоббитская детвора: сияющие лица, смех, а глаза так и брызжут молодой жизнью. Они хороводом окружили идущих и, продвигаясь вместе с ними, закружились. А какие у этих ребятишек были яркие кафтанчики! — цвета, в основном, были зеленые и синие….

Раздались звонкие, восторженные голоса:

— Эльф, эльф! А у нас эльф — он нам сказки расскажет! Ура! Эльф!

Кто-то из ребятни высоко подпрыгнул прямо перед Эллиором, и на мгновенье оказался вровень с его лицом. Восторгу их не было предела — в этот день (как, впрочем, и во все иные) они готовы были радоваться кому и чему угодно…

— Расскажите нам самую красивую сказку! — попросила одна из девочек.

— Не-не, — лучше уж про энтов! — закричал какой-то мальчишка.

Эллиор не останавливался — он сдержанным голосом говорил:

— Сегодня никаких сказок не будет. Передайте всем вашим друзьям, что на окраине Ясного бора появились гигантские пауки! Не вздумайте разбегаться!

Кто-то, все-таки, принял это как начало сказки, кто-то — как шутку; но большинство, поняли что эльф говорит правду. Хоровод распался — хоббитята собрались у обочины — начали совещаться. А девочка, просившая рассказать «самую красивую сказку» — заплакала. Страшно зазвучал тот одинокий плач в окружении беззаботного веселья.

Фалко говорил Эллиору:

— Посмотрел я по карте, где наши Холмищи находятся — оказывается, такая маленькая крупинка в Среднеземье. Это иные народы — вы эльфы, иль гномы, иль люди многое занимают, а мы все на этой крупинке умещаемся — и не жалуемся: хорошо нам здесь, не тесно, ну а места еще на много-много поколений хватит….

— Мы, эльфы, очень редко решаемся что-то изменить в природе — мы созерцаем уже созданное, мы учимся у нее. А у вас «маленький народец», великий дар. Это такой дар, что посади ваше хоббитское семя среди огромных необжитых просторов, и станет это семя очень медленно расти — плавно, год за годом во все стороны. Внутри семени все будет все мирно, окружающее не будет ваш тревожить, до тех пор, пока ваше семя не разрастется и не возьмет его…

Фалко внимательно слушал эльфа — не столько вникая в слова, сколько любуясь плавностью речи — словно музыку слушал. Когда же Эллиор замолчал, и Фалко вновь уловил его созерцающий, запоминающий холмовые каскады взор, спросил:

— Ведь все эти сады уже обречены?

— Да — все сгорят. Но сады вновь разрастутся…

— Было бы кому за ними ухаживать — докончил его мысль Фалко.

Они подошли к холму Рытниксов, который весь был изрыт десятками проходов, да еще, как говорили: некоторые туннели уходили глубоко под землю, к самым холмовым корням…

На калитке, к которой они подошли, красовались, вырезанные, три дуба — древний герб Рытниксов. Эти Рытниксы утверждали, что были прародителями всех хоббитов, а первая их нора находилась именно под тремя дубами, где-то в глубинах Ясного бора. Им верили, хотя… хоббитам было все равно, кто их прародители, и из под трех, или из под четырех дубов они вышли.

Фалко только потянулся к звоночку, как калитка распахнулась и выбежал, улыбаясь пригожему деньку, хоббит еще более молодой, нежели Фалко — именем Хэм. Увидев своего друга, Хэм, на котором, кстати, был ярко-желтый кафтан, засмеялся, обнял за плечи, да еще закружил, крича:

— Фалко, дружище! Вот так встреча! А я то думал — придется до твоего холма бежать… Ей-хо! — и он, совсем как мальчишка, подставил Фалко подножку, и покатился с ним в траве.

— Познакомься — это мой друг — эльф Эллиор. — выкрикнул, несколько опешивший от столь бурной встречи, Фалко.

Тут Хэм побледнел, вскочил на ноги — не забыв, впрочем, подать руку своему другу.

— Как эльф?!.. Где эльф!? — выкрикивал он, и тут увидел Эллиора, глаза его несколько округлились и он пробормотал. — И впрямь эльф…

Дело в том, что Хэм страсть как любил все диковинное: эльфы, энты, гномы, даже создания мрака — все это интересовало его до страсти, обо всем он хотел узнать, всех увидеть — благодаря этой необычности и сошлись два этих хоббита. Только Хэм отличался нравом озорным, и вообще был очень подвижным, говорливым; шутки сыпались из него, как горох из дырявого мешка, но, когда надо, он был очень обходительным и вежливым. Вот и теперь, буквально пожирая взглядом каждую черточку эльфа, он быстро представился:

— Хэм Рытникс. К вашим услугам, многоуважаемый эльф. Вы приехали как раз к одному из самых веселых праздников. Хотя… видели бы вы, как мы Новый год справляем!.. Вряд ли вы во всех Холмищах найдете спутников лучших, чем мы — от нас вы столько преданий услышите; ну и…

— Веселье придется отложить… — остановил его Фалко и вкратце поведал о надвигающемся.

— Вот так да! — присвистнул Хэм. — Что же — я понимаю, я все сделаю, как скажет многоуважаемый эльф. Однако, вы как хотите, а я свое слово скажу — не станут вас слушать. — все это время Хэм с восторгом разглядывал эльфа, будто бы ожидал, что из него какие-то чудеса посыплются. — Я даже не знаю, что нужно, чтобы они ушли от Холмищ в лес… а там и орки есть? Да?

Эльф кивнул, отчего Хэм пришел в больший восторг. Для него все это было опасным, но обещающим заполниться надолго приключеньем.

Вот он с надеждой спросил:

— А драконы с ними будут?

— И драконы с ними будут. — кивнул Фалко и вздрогнул — ему показалось, что по небу пролетела огненная змейка.

— Ух ты, вот здорово! — Хэм даже в ладоши хлопнул.

Тут Элиор взглянул на Фалко, и по взгляду его можно было понять: «К кому ты меня привел? Ведь это же еще мальчишка!»

Хэм также увидел, и понял это — смутился, даже покраснел, пробормотал:

— Вы извините, я веду себя иногда, как… ну, в общем, как не взрослый хоббит. У нас совершеннолетие в тридцати три, а мне — двадцать три — этот возраст зовут у нас «безответственным», но я то могу быть очень серьезным, да, да… вы уж извините меня…

— Хорошо, Хэм. — кивнул Эллиор. — Тогда слушай внимательно, и знай, что от того, как ты исполнишь мое поручение будет зависеть жизнь многих.

Кровь отхлынула от лица молодого хоббита, с минуту он стоял в молчании, прямо глядя в мягко златящаяся эльфийские очи, после чего голосом серьезным и сдержанным молвил:

— Да, я готов.

— Можешь ли ты найти горючего материала? — спрашивал эльф.

— Да — у нас в холме есть смоляная бочка — для факелов.

— Одной бочки мало — гораздо больше потребуется.

— Ну, тогда в Сторожевой башне. Там значит так — в подвале, с одной стороны, стоят бочки пивные с другой — смоляные.

— Ты должен достать эти бочки.

— Я бы с радостью — только, вот, кто же мне их даст то? Ведь у нас обычаи предков в почете — а, значит, каждый день трое молодых Рытниксов должны отправляться в Сторожевую башню — ночью их следующая троица заменит, ну а то, что они там только пиво пьют, да песни поют — до того никому нет дела. Вообще-то, они должны за мостом следить, и, если случится какая опасность, в колокол звонить…

— В обычаях предков — мудрость веков. — молвил эльф. — А уж как искажают те обычаи потомки — в том уж вина только потомков… Так, значит, смолы они тебе не дадут?

— Нет — чтобы смолу выкатить, понадобиться разрешение главы роды, старого Брена. А на что, право, эта смола понадобиться?

— Вымазать весь мост — даже и опоры его.

— Да меня запрут в чулан, до тех пор, пока лекарь не явится…

— Нет, лекарь уже не явится. Не будет уже лекаря. — вздохнул Элиор. — Ладно, пойдем к Сторожевой башне, по дороге что-нибудь придумаем.

Холм Рытниксов был одним из тех тридцатиметровых холмов, которые стояли на брегу Андуина. На вершине его высились три дуба — не те, конечно, легендарные, которые отображены были на калитке, но тоже древние — корни их, служили живым украшением многих комнат; ну а кроны, переплетясь, сияли светлым облаком и увидеть их можно было и с дальних окраин.

Вот обогнули они холм, и открылась Сторожевая башня. Башня была приземистая, довольно уютная, но, какая-то ненадежная. В верхней ее части была устроена колоколенка; сейчас там, под колоколом, виднелись три хоббитские головы — то были стражи. Как только они увидели идущих, так громко закричали:

— С праздником вас!

Но тут заметили, что одна из фигур едва ли не в два раза превышает иные.

— Эй, кто это?.. Эй, кто это?.. Эй, кто это?.. — разом выкрикнули три разных голоса, и по ним ясно стало, что в ночь перед праздником, они приуменьшили пивные запасы, которые хранились в башенном подвале.

— Ну, вот кое-что придумал. — промолвил Эллиор, ударяя в дверь — звук от удара вышел музыкальном — будто это какой-то инструмент был.

Раздался грохот, затем дверь распахнулся и, краснощекий хоббит, слегка покачиваясь, добродушно посмотрел на Хэма, потом — на Фалко, и, наконец, — поднял голову вверх — стал разглядывать Эллиора. Заплетающимся языком промолвил:

— Добро пожаловать! Сегодня будет много яблочного сока и… — он икнул. — …и, надеюсь, мне удастся искупаться в яблочном пруду!

— Размечтался! — хихикнул другой хоббит, подходя, и протягивая эльфу кружку с пивом. — Вот испробуйте!

— В бассейне — место только для детворы. Они там купаются и сок пьют. — с видом знатока заявил третий.

Эльф улыбнулся своей печальной улыбкой, молвил:

— Вы ступайте, только далеко не заходите; отдохните, ну а мы покараулим.

Сторожа сосчитали их: «-Все верно — трое…» Обрадовавшись тому, что наконец они свободны — ни о чем больше не стали спрашивать — только посочувствовали тем, кто в этот праздник будет сидеть в башне, пообещали, что по окончании принесут им сока, да и убежали….

— Оказалось гораздо легче, чем я думал… — молвил эльф, когда они вошли в сторожевое помещенье. — Огородники то вы бесподобные, но все, что относится к боевому делу, вы принимаете, как ребятня. Ладно — займемся бочками.

Они огляделись: посреди помещения стоял дубовый стол, на нем — кружка; рядом — опустошенный бочонок. Был и камин, но с зимы он зарос паутиной, а на лежащих подле дровах — проступил мох. Каменные стены украшали полки, на которых стояли всякие забавные фигурки изготовленными охранниками, в долгие зимние ночи. В стену уходила винтовая лесенка, еще одна лестница — не винтовая, и деревянная, спускалась в подвал, откуда густыми волнами исходил пивной дух — туда и направился эльф, а за ним хоббиты.

В подвале, в неярком свете двух факелов, виделись ряды пивных бочек, ну а у дальней стены — также несколько толстопузых бочек со смолою.

Они едва подняли по лестнице смоляную бочку — причем, старался, по большей части, Эллиор. Тут в дверь раздался стук, и мрачные голоса потребовали:

— Эй вы! Можете идти радоваться. А не хотите — так и скажите — мы сейчас же сами туда пойдем.

— Эй — это ты Гродо?! — выкрикнул Хэм.

— Да, а ты, что там делаешь?

— Я решил сегодня покараулить!

Удовлетворенные таким ответом, те трое, весело переговариваясь, побежали на праздник.

Эльф подошел к двери, приоткрыл ее, огляделся:

— Никого нет.

— До конца праздника и не будет. — подтвердил Хэм. — Все среди холмов веселятся, ну а по мосту, быть может, пройдут два-три путника…

— Ладно, пора за дело приниматься…

Никем незамеченные, прокатили они бочку до начала Андуинского моста. Затем, также прокатили еще несколько бочек…

Теперь об Андуиноском мосте: выделан он был из Железного дерева, привезенным с севера, еще до пришествия хоббитов лесными охотниками (его не могли сплавить, потому что оно тонуло в воде). Его не могли разрубить никакие топоры, кроме заговоренных (с их помощью все и делали); железное дерево оставалось таким же твердым и века спустя — некоторые подпорные столбы даже пустили новые корни во дно Андруина, и в таких местах на огражденьях поднимались аккуратные, ухоженные уже хоббитами темно-изумрудные облачка. Ширины в нем было шагов пятнадцать; однако у противоположного берега шаги эти сливались в паутинку.

Эллиор заметил:.

— Этот мост живой. Он уже чувствует задуманное мною, уже ропщет… — тут эльф обратился к невидимому собеседнику. — Ты знаешь, что это единственный способ задержать их хоть немного. Ты обречен: ведь с ними драконы, а когда они уходят, то драконы сжигают мосты. А так, по крайней мере, ты сожжешь некоторых врагов…

До этого в воздухе сгущалась темно-зеленая пелена, было тяжело дышать; но после этих словам она рассеялась; послышался протяжный вздох.

— Что ж. — молвил Эллиор. — Вам предстоит покрыть его смолою. Ну, а меня ждут свои дела…

— Какие же? — спрашивал Хэм.

— Я захвачу и принесу орка, чтобы все его увидели. Раз уж словам не верите…

— Я с вами! — взмолился Хэм. — Очень, очень вас прошу!

— Ты помоги своему другу — это во первых, а во-вторых — дело это опасное — здесь нужен воин сильный, передвигающийся быстро и бесшумно.

— Так это как раз я! — обрадовался Хэм. — И быстрый, и бесшумный; ну, может, против вас эльфов и не сильный, но среди хоббитов — настоящий силач!

Фалко махнул рукою:

— Ладно — один управлюсь. От него теперь больше помехи, чем пользы — все уши прожужжит, о том, как жаль, что «он не с Эллиором».

Эльф внимательно взглянул на Хэма:

— Если ты будешь вести себя, как мальчишка, мы оба погибнем. А если орки нас схватят, то будут пытать, а потом съедят.

Хоббит вздрогнул, а потом твердым голосом изрек:

— Я все равно пойдут с вами. Я буду знать, что грозит нам, и буду стараться.

Эльф кивнул Фалко, и легкой, стремительной ланью бросился к западному берегу. Хэм был одним из самых быстрых хоббитов, однако, не смотря на это, едва поспевал за эльфом.

Вскоре их не стало видно…

Фалко принялся разливать смолу по темной поверхности моста. От Холмищ слышался светлый шум голосов; отдельные особенно звонкие крики выделялись на общем фоне и звучали, словно напевы весенних птиц.

Как раньше хотелось Фалко, чтобы сородичи его больше знали об окружающем мире. И с такой же силой ему хотелось теперь, чтобы этот мост, сгорев, уничтожил бы всякую связь с тем миром!

* * *

Эльфийский Сполох вынес Туора из Холмищ, и, найдя кротчайшую тропку — серебристую стрелою полетел между деревьев.

Так как ветви грозили вырвать его из седла, Туор прижался к гриве, — прижался то прижался, но и по сторонам оглядывался. Вот разразилось шипенье — громадная тень мелькнула там, где за мгновенье до того пролетал Сполох.

Затрещали ветви; шипенье переросло в яростный вопль — теперь тварь неслась между деревьев, преследовала эльфийского коня.

Посмотрите, как быстро носятся маленькие паучки, и вы поймете, какую скорость мог развить громадный паук. Сполох летел стрелою, но и чудище не отставало — треск ветвей раздавался в нескольких шагах от тропы, на которую паук боялся выбраться — ведь туда попадал свет Луны.

Впереди, преграждая дорогу, смутно забрезжила мутная пелена — вновь яростный вопль из трещащих кустов. Сполох с налета разорвал эту, сплетенную пауком преграду — на груди у благородного коня осталось несколько глубоких шрамов.

Через пару минут, лес распахнулся, и на большой поляне, залитой лунном светом, предстало селение — Роднив, в котором жил Туор.

Роднив насчитывал более тридцати домов, а, также — водяную мельницу. Все дома были в один этаж, но просторные и с высокими чердаками. Были у них и огороды, но не такие, конечно, как хоббитские. Селение было древним, сами дома потемнели, но новых не строили, так как население совсем не росло. Ведь, по древнему обычаю, жен и мужей выбирали в других селениях, а ближайшее такое селение находилась в верстах в сорока. Свадьбы случались очень редко — ну как рождение, выпадало ни чаще, чем смерть…

В Лунном свете был виден весь Роднив, а водяная мельница, со своим тихо и привычно поскрипывающим колесом, была подобна матери, которая напевала колыбельную детишкам-избам. Посреди поселения, на маленькой площади, рос священный дуб, в котором, по поверью, обитало божество — их хранитель — у корней его был устроен маленький алтарь, куда, в жертву, приносили сердца убитых на охоте зверей (сердца эти чудесным образом пропадали, и, как многие справедливо считали — причиной тому был пес, который поселился под корнями). Там же висел между столбов, небольшой колокол. Именно к колоколу подбежал Туор — и он уже схватился за веревку, чтобы прямо теперь, посреди ночи, объявить всем о надвигающейся беде, как вспомнил о Марвен — ведь у жены его близились роды.

Сполох донес его до дома, который ближайшим стоял к водяной мельнице — на встречу им уже бежал огромный, едва ли не с человека ростом (это, когда он на четырех лапах стоял) пес. Этот пес был белизны ослепительной, а в теплых, больших глазах его сияла мудрость многих прожитых лес. При приближении Сполоха, пес (звали его Тан) завилял хвостом, приветствуя и хозяина, и эльфийского коня — потянул ноздрями воздух, и встревожено проворчал что-то.

— Да-да — ты прав. — в полголоса говорил Туор. — Сегодня будет неспокойная ночь, а завтрашний день еще более тревожным. Оставайся здесь, наблюдай, чтобы никто не подкрался к Родниву. Хотя, пока на небе Луна, он к нам не подберется…

Затем шепнул Сполоху:

— Можешь возвращаться к своему хозяину. Надеюсь, мне самому удастся поблагодарить его…

Конь развернулся и бесшумной стрелою, через мгновенье исчез в ночи. А когда Туор ступил на порог — из лесных глубин раздался яростный вопль и треск — казалось — могучая сила повалила большое древо.

Вот Туор распахнул дверь и нетерпеливо переступил порог — взгляд метнулся по горнице — Марвен! Где же она?!.. Нет — Марвен не было видно, но навстречу ему вышла старушка Феора, и тихо говорила:

— Подойди, скажи, что все хорошо. Ведь роды наступили — тебя нет, а из леса эти вопли…

И тут, из соседней горницы раздался стон — стонала Марвен. Туор вздрогнул, и широкими шагами прошел к Марвен.

Это было в небольшой горнице. На столе горело несколько свечей, они высвечивали и кружку с соком, и наряд стен — там красовались вышитые Марвен полотна с видами Роднива, Ясного бора и, даже, Холмищ. В приоткрытое прямоугольное окошко вливалась ночная прохлада.

А на кровати лежала Марвен. Туор едва не застонал от ее мертвенной бледности. Густые, русые волосы, волнами разливались по подушке, по одеялу.

При появлении Туора она слабо улыбнулась, на мгновенье в глазах ее вспыхнул прежний ясный огонек, но вот он затуманился страданием — и улыбка пропала.

С трудом протянула она руку, прошептала:

— Туор… это ты… ну, расскажи, что там…

Туор сел рядом с ней, стал целовать ее ладонь:

— Ничего, ничего, ты не волнуйся. Был в гостях у Фалко. Если бы знал, что у тебя так — конечно бы, не стал задерживаться. Ты, главное, знай, что я с тобою, и никуда теперь не уйду.

Марвен прикрыла глаза, в тихом ее голосе слышалась тревога:

— Ты ничего не скрывай, знай, что мне легче станет, когда я все узнаю…

— В Ясном боре появился большой паук. Но мы его поймаем…

— Это, ведь, еще не все… Ты говори, говори…

— Ничего. Ничего. — нежно зашептал он и осторожно целовал ее в лоб.

Сначала Туор еще хотел спросить у старушек — можно ли осторожно перенести Марвен, но теперь он сам понял — нет, нельзя. Даже и приподнять ее, такую ослабевшую, было нельзя. Под легким покрывалом, высоко поднимался живот, под ним большим пятном расползалась кровь.

А мысли летели… летели: «.. Если до завтрашнего полудня Марвен разрешиться, и ее можно будет перенести — значит, пойду вместе с остальными, а если нет — останусь с нею».

Тут на улице несколько раз тревожно пролаял Тан.

Туор еще раз поцеловал супругу — прошептал:

— Сейчас пойду посмотрю, что это Тан разлаялся…

Туор вышел на крыльцо и обнаружил, что с северо-запада на полнебосклона поднялась черная, грозная стена, из глубин которой, в зловещей тишине разливались блекло-бардовые отсветы — она поглотила великое множество звезд и Луну. Мир стал густо-черным — не было видно водяной мельница, а уж Ясного бора, и подавно.

Туор выхватил свой охотничий клинок, прошел к калитке. У калитки стоял Тан, с тревогой вглядывался в густеющую все больше черноту. Туор положил ладонь на его широкий лоб и зашептал:

— Ведь эта темень — как раз то, что нужно пауку…

И тут Туор приметил, что со стороны леса надвигается на них стена тумана. Туман этот был непроглядно темный, словно скомканная паутина — передняя же его часть вырывалась угловатыми выступами похожими на паучьи лапы…

— Пойдем скорее. — прошептал и Туор поспешил к крыльцу, однако, дойти до него не успел.

Налетел туман. Казалось, что он и впрямь сплетен из мельчайших паутинок, и при каждом шаге приходилось эти паутинки разрывать. В этой темени он поднес руку к глазам и ничего не увидел. Куда теперь идти?

На плечи свалилась тяжесть. Он обо что-то споткнулся — задрожали ослабшие руки, властные голос зашипел в голове: «Шшди! Шшшш…!» — шипение стало совсем близким.

Он повалился, уткнулся во что-то головою…

И тут, словно молния, полыхнул лай Тана. Спереди хлынул свет — Туор рванулся туда — понял, что упал на лестницу перед дверью. Вот ухватился за ступеньку — еще один рывок. Яростное шипенье разорвалось совсем близко: «ШШШ!!!».

И тут Туора подхватили — одним рывком внесли в горницу. Выдыхая ледяной туман, он закашлялся, перевернулся на спину. Как живая вода, ворвался в него домашний теплый воздух. Он вскочил на ноги, намериваясь захлопнуть дверь, но ее уже закрыл Тан; и, даже, задвижку поставил.

В дверь раздался удар. Дом содрогнулся. С полки упал и разбился глиняный горшок. Туор понял, что выронил нож во мраке — тогда схватил захват, которым вытаскивали из печи котелки, направил его к двери, понимая, что следующего удара она не выдержит.

Однако, второго удара не последовало. Паук почувствовал, что горница заполнена ненавистным для него светом и шипенье отхлынуло…

Туор, вспомнив, что в горнице, где лежала Марвен, было приоткрыто окошко, бросился туда. А там Феора, пытались закрыть окно, и лепетала:

— Окошко не закрывается! Что за волшебство, будто держит его кто!

— Отойди! — крикнул Туор, и, не выпуская из рук захвата, бросился к окну.

Мрак был непроглядный: а свет, так ясно разлитый в комнате, там — как в стену упирался, и растекался по ней, не в силах пробиться хоть немного. В этот же мрак были погружены и ставни.

Туор, действуя по какому-то наитию, не потянулся сразу к этим ставням, но, с разбегу и со всех сил, ударил ухватом во тьму. Удар достиг цели — оказывается, паук уже пробрался под окно, и, под завесой колдовского тумана, только и ждал, когда Туор высунет руку. Ухват двумя заостренными своими концами уткнулся во что-то мягкое — Туор и не знал, как повезло ему — ведь он попал в единственное уязвимое место паука — в глаз. От разразившегося пронзительного воя заложило в ушах.

Ухват был выдран из рук Туора. Из тьмы раздался оглушительный вой, от нового удара содрогнулся дом.

Громко застонала Марвен. Еще один удар — Феора заголосила. И вновь выло, и вновь ударяло — в горнице сыпалась посуда, треснула балка.

Вновь вскрикнула Марвен, и вместе с очередным воем чудища, тонкой и яркой нитью прорезался вопль младенца…

* * *

Вот уже целый час, как Эллиор, а за ним — Хэм бежали на север. Эльф бежал также легко, как и с самого начала, а вот хоббит запыхался — не привык он к столь длительному бегу. Наконец, он совсем истомился, встал, тяжело дыша, обнимая ствол сосны:

— Подожди… уф-ф… нельзя же так…

Эллиор закрыл легкой ладонью ему рот, зашептал:

— Тихо — они рядом.

— Ымм… ымм… — замычал Хэм.

— Только тише говори. — прошептал Эллион и отпустил ладонь.

Хэм отдышался, и восторженно выдохнул:

— А какой у вас эльфов голос — даже, когда шепчете — кажется, что это какая-то песня — вот вы прошептала: «Тихо — они рядом», а я дальше жду, следующего куплета.

Эллиор приложил палец к его губам:

— Тихо. Вот потом, будет у нас время, тогда и поговорим. А сейчас — оставайся здесь, а я — пойду добывать орка.

— Я с вами. Или что — думаете, я за тем бежал, чтобы теперь поворачивать? Нет — я обязательно должен увидеть их…

Эльф вновь приложил палец к его губам, затем — повернулся, чтобы идти от дороги, в чащу, где темнели ели да сосны, да замер, прислушиваясь. Насторожился и Хэм. Теперь и он услышал, что из-за деревьев доносится заунывный, распевающий что-то хор; да еще голоса — отдельных слов было не различить — это была какая трескотня — отрывистая, злобная, многоголосая. А откуда-то издалека, надвинулся продолжительный раскат грома. И тут заметил хоббит, какой душный, недвижимый воздух — молвил:

— Собирается большая гроза.

— Я знал об этом еще с утра. — ответил Эллиор. — Но, если ты и дальше будешь так болтать, сварят и тебя, и меня в котле.

Чтобы, ненароком не сорвалось какое-нибудь слово, Хэм прикусил нижнюю губу и направился вслед за эльфом — шажки хоббита были такими же легкими, как и шаги Эллиора.

Шли они по темной древней хвое, перешагивали через змеящиеся корни; пригибались под низкими ветвями. Этот темный лес и раньше-то не баловали своим пеньем птицы — теперь и птицы, почуяв приближенье вражьего войска, они улетели. Хотя — кто-то, может и остался, но предпочитал не подавать голоса до лучших времен. Лес безмолвствовал.

Неожиданно, словно шрам раскрылся неширокий, но глубокий овраг; густые тени, отбрасываемые елями, еще больше сгущались ко дну, и глухо поющий там ручеек становился не видим. Хэм не успел остановиться и, если бы эльф не подхватил его за руку, покатился бы на дно.

Эллиор, не отпуская его руку, помог опуститься по склону. Теперь ручеек журчал под ногами, и Хэм чувствовал его холодные, встревоженные жилы. Они шагали осторожно и, за глухим ручьиным голосом, их не услышал бы и зверь настороженный. С каждым шагом все возрастал вражий говор: теперь отчетливо слышен был и пронзительный визжащий хохот, и градом сыплющиеся слова, которых Хэм не знал, но, чувствовал, что годятся они только для ругани.

Шагах в десяти овраг плавно изгибался — там, лежала, мертвая ель — черный ее ствол, и взметнувшиеся к небу потемневшие ветви, напоминали великана падшего в битве с тем воинством, которое теперь так шумело за поворотом..

Эльф шептал:

— Оставайся здесь. Принесу орка — тогда наглядишься на него.

И вот не стало Эллиора — он скрылся за еловыми ветвями, за поворотом.

Итак, Хэм остался в одиночестве.

Когда то он, вместе с Фалко, а то и в одиночестве исходил все окрест Холмищ, несколько раз бывал и в этом лесу — пытался найти среди корней ворота в подземное королевство: тогда лес казался загадочным, теперь — враждебным, смертельно опасным. Орочья грубая ругань вызывала уже отвращение, но слышались и иные голоса — какие-то булькающие, нарастающие черными валами; раздавалось такое шипенье, будто весь лес заполнен был громадными змеями, и ему повсюду чудилось какое-то движенье, казалось — корни стали извиваться…

Он быстро нагнулся, обмыл лицо темной, по осеннему холодной водой.

— Бррр! Пожалуй, так от страха не долго и совсем голову потерять. — пробормотал он гораздо громче, чем следовало.

Он замер, прислушиваясь — змея зашипела совсем рядом, разорвался злобный хохот переросший в пронзительный визг..

— Где же Эллиор? — поежился хоббит.

Простояв еще минуты две, Хэм задрожал — и от холода, но больше от страха.

Тут одна из ветвей над его головой вздрогнула как-то особенно, точно ее дернул кто-то. Хэм замер, вглядываясь — нет, больше никого движенья.

Он прождал еще минуту, прошептал:

— Быть может, Эллиору нужна помощь…

Хоббит медленно, осторожно пошел к повороту. Вот лица его коснулись холодные ветви мертвой ели, он проскользнул между ними — замер…

Овраг заканчивался шагов через двадцать; там, отчаянно цепляясь по склонам, извивался какой-то густой кустарник, ну а за ним угадывались очертания водоема, там виделось беспрерывное, суетное движенье; злые голоса возросли так, что Хэму показалось, будто все вражье войско заметило его и теперь несется, чтобы разорвать в клочья. Он даже отступил на несколько шагах, споткнулся о камень и упал, выпустив довольно громкий «плюх!».

Вновь, уловил он движенье в ветвях; а грозное шипенье раздалось совсем близко… Хэм встряхнул головою: «Это темная воля здесь кружит; хочет, чтобы я совсем без разума остался… Ладно, чтобы там ни шипело, а на войско вражье хоть краешком глаза взглянуть надо…»

И он пополз к тому кустарнику, за которым лежал водоем и голосило воинство. Был бы он повнимательнее, так понял бы, что испугавшее его шипенье исходит как раз из кустов к которым он направлялся. Хэм надеялся, что ветви послужат ему надежным укрытием и принялся их разгребать, одновременно взбираясь по левой стене оврага, приближаясь к вражьему лагерю.

Кустарник становился все более густым, и за темными, унылыми листьями ничего не было видно. Поблизости что-то затрещало, он почувствовал, как вздрогнули ветви.

— Может, птица какая-то… — пробормотал он совсем тихо и неуверенно.

От следующего, неосторожного шага треснула ветвь — а в ответ пришел взрыв грубого хохота…

— Ладно, — ни так веселятся, что, конечно, не услышат, как треснула одна веточка. Вот еще немного и…

Он раздвинул ветви; и чуть не вскрикнул — лагерь был совсем рядом.

В шаге от него, земля опускалась трехметровым, почти отвесным склоном, из которого журчал родничок. А дальше когда-то была солнечная, навевающая красивые грезы, большая поляна — теперь, хоть на небе еще сияло Солнце, поляна полнилась мраком. На деревянных шестах были развешены навесы, от которых исходила почти непроглядная муть, в ней шевелились сотни лап, отростков, бледные, голодные глаза — в которых никаких чувств кроме злобы. Из под этих навесов и вырывалась густыми потоками ругань и хохот — и, казалось, что — это не отдельные твари, но одно чудище с тысячью глоток орет.

Взгляд Хэма метнулся к озеру: видно, гладь его, отражая солнечные блики, резала глаза тварям и они загадили его чем-то: поверхность пожелтела, сжалась, покрылась слизью, и теперь, надуваясь жирными пузырями, выпускала серый, блеклый дым. Хэм смотрел на озеро и чувствовал, как кулаки его сжимаются — и не было больше у Хэма интереса к вражьему войску — хотел он, чтобы убирались они восвоясе да не оскверняли день своей руганью.

Он развернулся, намериваясь вернуться в овраг и…

Мгновеньем раньше, хоббит решил, что какая бы напасть не приключилась — он сдержит крик. И все же, когда он развернулся и увидел Это — заорал. Получилось так неожиданно громко, и болезненно страшно, что во вражьем лагере на мгновенье наступила тишина, а потом все задвигалось, заголосило, стало надвигаться.

Он ожидал увидеть скопление ветвей, а пред ним, в шаге, высилась такая тварь, что и в кошмарном сне не привидеться.

Была черная, покрытая наростами поверхность, из которую словно плеснул кто-то россыпью красных, выпученных глаз, и они, раскиданные по этой поверхности в совершенном хаосе, смотрели с тупой злобой; похоже — это выраженье не менялось в них никогда. Среди глаз были две пасти; из них торчали похожие на наконечники стрел клыки, оттуда же вырывалось такое зловоние, что у хоббита закружилась голова. Из крошева глаз тянулись, и извивались в воздухе два полупрозрачных щупальца, того же ядовито-желтого, что и загаженное озеро цвета.

Щупальца обвились вокруг рук Хэма, две пасти жадно распахнулись, за ними открылись, усеянные клыками, дрожащие глотки. Закричав от отвращения, Хэм рванулся из всех сил — жгучая боль пронзила предплечья…

В это мгновенье, кусты позади чудища затрещали — выросла там здоровенная тень — Хэм решил, что это подоспела еще одна тварь и совсем отчаялся. Но вот «тысяченожка» издала тонкий визг — ее поднимали в воздух и стало видно все ее змеиное тело. Щупальца разжались и хоббит повалился на землю. Он вылетел из кустов, прокатился по склону, вцепился пальцами в землю.

Где-то совсем рядом грохнул яростный голос. Хоббит отдернулся. В воздухе тяжело что-то взвизгнуло, и там, где мгновеньем раньше была его голова, задрожала черная стрела. Не было времени оглядываться, но Хэм знал, что за ним несется тысячегласое чудище…

Хоббит взобрался на склон, метнулся среди ветвей — а над головою пролетела уже бездыханная «тысяченожка», падением своим передавила немало орков.

Но Хэма настигали — он с каждым рывком, как муха, дергающаяся в паутине, все больше увязал в ветвях. Зато орки разрубали эти кусты ятаганами; и беспрерывная их ругань, вместе с дробью сердца билась в его голове.

— Ах, я! — горестно выкрикивал он, и совершая все новые отчаянные рывки, а по щекам его катились слезы. — Вообразил себя героем, решил на вражье войско взглянуть… И никто не узнает о твоей бесславной гибели, Хэм Рытникс. А я так жить хочу!

Орки услышали эти крики, и грубый их хохот, предвещающий жуткую потеху разразился прямо за спиною Хэма, вот где-то у уха просвистел ятаган. Еще один рывок — столько сил вложил в него Хэм!

Тут хоббита схватили — он отчаянно забился, несколько раз ударил кулаками и — никуда не попал…

— Тихо ты. — раздался совсем близко мелодичный голос.

— Эллиор!

Хэм увидел эльфа, а над ним — еще два глаза, размером каждый с его голову. Под ясной, необычайно прозрачной поверхностью, как на дне девственных озер, залегали два зрачка, коричневого древесного цвета. И в зрачках этих была глубина, было таинство, была память веков. Густые мшистые брови; вместо кожи — древесная кора; на голове, тонкими зеленеющими ветвями распускались волосы. Руки были подобны двум могучим ветвям, в которых он держал, как человек держит кроликов, большого и малого — хоббита и эльфа.

— Энт! — догадался, и радостно выкрикнул Хэм.

А орки тоже увидели энта. Их хохот сменился испуганной бранью. Они стали продираться обратно к своему лагерю; толкались, падали, топтали павших. Отступающие пускали в энта стрелы, но он развернулся и стремительно зашагал прочь. Стрелы хоть попадали в него, но, не в силах пробить кору, отскакивали на землю.

— Броуроурор! — загудел энт, видно называя орков на своем тягучем языке.

Шел он так быстро, что у Хэма в ушах свистело. Остался далеко позади и вражий лагерь и овраг. Тут хоббит заметил, что ветви распахиваются перед энтом, и непроглядную плотную стеною смыкаются позади.

Отошли они уже довольно далеко, но все еще слышен был тревожный гул тысяч голосов и отчаянное шипенье.

— Ну вот, хоббит Хэм. — горько усмехнулся Эллиор. — Ростом ты совсем не велик, а растревожил все вражье войско.

— Простите меня!

— Ладно, что уж там. Ведь это себя я должен винить, за то, что позволил тебе идти…

Тут энт остановился, и его нельзя было от иных деревьев отличить, а над его головой раздался такой вопль, что у Хэма заложило в ушах. Метнулась широкая черная тень, а затем пал ток тяжелого, жаркого воздуха.

— Дракон. — только выдохнул Хэм, а энт уже устремлялся дальше.

Раздались близкие громовые раскаты; стало значительно темнее…

Энт нес их все вперед и вперед, и хоббит, любуясь его большими; такими прозрачными, а в глубине своей — такими густыми глазами, спрашивал:

— Так вы не стали на них нападать? А я то думал — всех их разметете!

— Ху-ум, ху-ум… — раздался раздумчивый глубоченный бас. — Подойти и разметать? Ху-ум, ху-ум… Я пришел из глубин того места которое зовете вы Ясным бором, но истинное имя которого также длинно, как и века, которые оно тянется к Солнцу… Ху-ум, Ху-ум… Я пришел не воевать, но проследить за численностью войска, а также за тем, куда оно направляется. Ху-ум… Войско велико; там есть и драконы, и тролли, и ползуны, и орки… Ху-ум… Понадобилось бы много энтов, чтобы управиться с ними. Нет — я только стоял и высматривал. Я бы и не вмешался, если бы не попросил ваш друг… Умм — эльф.

В это время они вышли на дорогу, и тогда увидели, что все небо к северу заполнено высокими и страшными черными бастионами. Эта туча была подобна громадной волне, готовой захлестнуть все окрест; глубины ее поблескивали бардовыми отсветами.

А над головами растянулось что-то бесцветное, призрачное — все выцвело, померкло, в густом воздухе двигались только они. Урчал толи гром, толи чудище громадное, в этой туче укрывшееся.

— Вообще-то я люблю грозу. — молвил Хэм. — Тучи, молнии — это все по мне. Но этот гром мне совсем не нравиться, а туча — и вовсе жуть; кажется — посыплются вместо дождя твари всякие… Брр…

Эллиор долго смотрел на грозные стены, потом молвил:

— Они и не свободны. Я чувствую, что сотканы они темной волей. Основной удар придется по западным землям, но и нам достанется.

Раздался голос энта:

— А что вы станете делать с этим… Бромроум!..

Тут Хэм заметил, что на пальце энта, словно на деревянном крючке, висит некто в грязных шкурах, с головой вспученной жировыми морщинами, почти лысой, с плоским, уродливым лицом. Хэм сразу понял, что — и есть это орк. Воскликнул:

— Поймали, все-таки! Вы, эльфы, все умеете. Но как?

— Да что рассказывать-то… — печально вздохнул, созерцая зловещую пелену, Эллиор. — Еще из кустов увидел, что один из орков, одурев от питья, вывалился из-под навеса. По траве я прокрался к нему…

— Какой подвиг! — восхитился Хэм. — Они, ведь, могли вас заметить…

— Вряд ли. Разве ты не заметил, что плащ, который на мне, цветом сливается с окружающим — как хамелеон; к тому же надо знать Врагов, все они, кроме павших Людей, бояться солнечного света, потому и не выглядывали из-под навесов. Я подкрался к этому орку, он зашевелился, и…

— Вы стукнули его по темени! — воскликнул Хэм.

— Вовсе нет. Я достал лепесток ацеласа — орк вдохнул и это подействовало покрепче любого удара. До сих пор очнуться не может. Тогда же я подхватил его и поволок к оврагу. Там я тебя не нашел, зато встретил энта.

— Я так обрадовался встрече с эльфом, что едва не раздавил его в своих объятиях. — пророкотало живое дерево.

— Да уж… — подтвердил эльф, и тут тревога омрачала его прекрасный лик:

— Терпеть не могу спешки, но сейчас надо торопиться. Мы придем на ваш праздник все вместе: и эльф, энт, и орк в придачу — этого, надеюсь, будет достаточно, чтобы всколыхнуть вас.

— Да уж. Более чем достаточно! — порывисто восклицал Хэм.

* * *

Сладок и крепок был сон гнома Глони в спаленке Фалко. Задумчиво и негромко урчал где-то в отдалении гром, а тут — тишина да покой;. Гному снились изумрудные и алмазные залы, потоки хрустального света, прекрасные изделия из мифрила; однако, разбужен он был самым грубым образом — на него попросту вылил ушат ледяной воды.

Гном вскричал: «Казад!» — и вскочил на ноги; еще не соображая ничего, еще видя все сквозь туманную завесу, принялся искать свой топор. Вот увидел пред собою нечто громадное, схватил это, пытаясь повалить.

— Нет — пока это еще не тролли, пока — это Тьер. — раздался мрачный голос.

Тут только Глони понял, что спросонья ухватился за ногу своего друга.

За окном еще светило солнце, пышные цветочные цвета врывались сквозь распахнутые ставни; оттуда же, во множестве доносились голоса, далекий и беззаботный хоббитский смех. А в отдалении урчал гром.

— А могли бы быть и тролли. — гудел Мьер своим медовым басом. — Во всяком случае, не будем терять времени. Эллиор с Фалко ушли, но нам за ними не угнаться — да и не надо. Наш ждет иное дело. Ведь, сдается мне — тот лесной паук не единственный. А хоббитам предстоит отступать быстро.

— Да — если они соберутся. — с треском потянулся Глони. — А что до лесных охотников?

— У них и своих дел теперь хватает, не то, чтобы просматривать заросли здесь, на восточной окраине Ясного бора…

— Для друзей хоббитов могли бы и постараться.

— Сдается мне, что на это у них просто не хватит времени. Да и не так-то просто этих паука сейчас найти. Они, ведь, от солнечного света в самые темные овраги попрятались. Но мы непременно должны их найти…

— Хорошо, кто ж спорит. — еще раз потянулся гном. — Только, перво-наперво, неплохо было бы перекусить. У этого хоббита не кладовка, а целая сокровищница.

— Возьмем с собой то, что от вчерашнего пирога осталось, на большее просто нет времени…

Через пару минут, по каменной дорожке, среди празднично сияющих на солнце холмов шли друг за дружкой двое: впереди — гном, позади — Мьер заполняющий всю эту дорожку. Вот навстречу выбежали, смеясь, хоббиты, кто-то набегу пил яблочный сок — вот они увидели идущих, и отпрянули в стороны. Яблочный сок расплескался по земле. Кто-то вскрикнул: «Оборотень!»

Глони и Мьер, оба мрачные, быстро прошли мимо. Глони говорил:

— Здесь сам воздух какой-то мирный — даже на меня подействовал — на мирный лад настроил. Стоит только взглянуть на этот солнечный сад из круглого окошка, так и мыслишь, что только и есть эта мирная жизнь. Пока смотришь и кажется, что и нет никакого врага, и не надо никуда бежать, и ничего бояться — сидеть, попивать чаек…

Вот они прошли березу, на которой любовался накануне закатом Фалко. Подошли к лесной стене; и Глони, с опаской взглянув на дерева, поудобней перехватил топор и собирался уж шагнуть туда, как Мьер схватил его за плечо, а другой рукой, указал на каменную глыбу, которая, словно коготь леса, высилась у выступающих из общей стены деревьев.

Глыба была изуродована глубокими шрамами; а некогда серая, с розоватыми прожилками поверхность была покрыта черными миазмами; трава и цветы вокруг были смяты или разодраны в клочья.

— Это она территорию свою метит. — изрек Глони. — Гномам уже приходилось с такими тварями сталкиваться — вообще-то они у корней гор обитают…

— А вон и она… — тихо и мрачно молвил Мьер.

— Где?! — мускулы гнома напряглись железными буграми.

— На березе.

И гном увидел, что среди ветвей березы; метрах в пяти над Фалковым настилом, застыло что-то пронзительно черное, бесформенное; свешивающееся нитями — оно подергивалось: то вздувалось, то опадало, хотя никакого ветра не было.

Мьер выхватил из-за пояса клинок — для человека двуручный меч, для него — большой нож. Взмыла его рука и, толстый этот клинок, гудящей молнией метнулся к черному сгустку. Клинок со звоном ударился о что-то твердое, высек сноп синих искр, и отлетел шагов на двадцать в траву. Это черное, бесформенное только вздрогнуло, а потом вновь задышало размеренно, как громадное легкое.

— Это ж заговоренный нож. — говорил Мьер, поднимая его из травы. Теперь на лезвии появилась большая зазубрина, от нее вился черный дым; а высеченные на рукояти руны пылали тревожным пламенем.

Новую напасть первым заметил Глони. То самое озерцо в которое впадал говорливый лесной ручеек, и выходил уже обретшим знание и молчаливый — неожиданно стало раздуваться пузырями. Вот волны плеснулись на берег, а по воде заструились жирные, черные щупальца. Их становилось все больше — вот одно — с Мьера толщиной, дернулось так, что брызги взметнулись на многие метры. Под землей что-то глухо заурчало, сама земля вздрогнула.

Мьер и Глони стали отступать к Холмищам, стараясь обойти березу.

— Это еще что за наважденье? — шептал Мьер. — Отродясь такого не видывал…

— И это из под корней гор. — шептал Глони. — Но какими путями пришло оно в это озерцо?!.. Кажется, будто Враг, в чистые жилы земли нашей запустил весь этот яд…

— Да-да… Пойдем к Холмищам — теперь вижу — нечего нам здесь со своими клинками да топорами делать. — говорил Мьер.

Они повернулись и побежали. Под землей громко урчало, что-то там дернулось, будто застряло; поверхность некогда мирного озерца на многие метры разорвалась брызгами…

Пред ними мирно цвели, ухоженные холмы, а за ними клубилась, сияла молниями стена тьмы.

— А вот я и думаю, что теперь делать…. - выкрикивал на бегу гном. — И в Казаде немного найдется смельчаков, которые выступят против стража глубин…

— Быстрее! Быстрее! — гудел Мьер. — До смерти ненавижу эту спешку, а тут надо торопиться — каждая минута дорога. Я, ведь, сердцем чувствую — опаздываем мы. Немедленно хоббитам выступать надо. Пока еще хоть солнце светит!..

* * *

Марвен мучалась весь остаток ночи. Тяжелые то были роды. Первый вопль младенца услышанный в то мгновенье, когда паук наносил по дому удары, повторился, когда земля содрогнулась стражем глубин, а Туор вернулся с площади, где он поведал охотникам о напасти.

В горнице, куда он вошел, некоторые из стенных бревен были переломлены, печь покрылась трещинами и едва держалась..

В горнице его встретил крик второго младенца, а бабушка Феора сказала, что надо ожидать еще и третьего.

— Тройня. — горестно, повторил Туор. — Часто ли случается такое событие?

Бабушка Феора — сама побледневшая, уставшая, испуганная отвечала:

— Девятый десяток мне пошел — не припомню такого. Великая-то редкость…

— И надо было этой редкости именно теперь приключиться! — вздохнул Туор.

Из соседней горницы раздался слабый, мучительный стон Марвен, а с улицы закричал кто-то:

— Эй, смотрите, какая туча с севера заходит! Тьма тьмущая!

Туор вздохнул, спросил:

— Марвен то совсем плохо?

— Совсем, ведь, бедная, ослабла… Ну как, поверили ли тебе на площади?

— Не поверили бы, коли ни этот ночной туман, да вопли. Хлев у Уртура Мельника разворотили — все в щепки, а от коз его — одни рожки остались. Не было бы этой твари — не поверили бы, а теперь все собираются. Да и вы, добрая Феора, идите собирайтесь; и спасибо вам….

И он прошел в горницу, где лежала с осунувшимся, оплывшим лицом, на котором появились синеватые прожилки Марвен. Глаза затуманенные, измученные болью; постельное белье, на котором она лежала все пропитано было кровью — будто — это был госпиталь, а она — тяжело раненная. Возле другой стены поставили люльку и в ней уже рыдали два малыша. Возле хлопотала, готовила какие-то зелья другая бабушка….

Еще не начались роды третьего, и боль так долго мучавшее Марвен немного отступила — и сквозь застлавшую глаза муть она смогла разглядеть Туора, который осторожно присел рядом, на краю кровати. Он дотронулся до ее густых каштановых волос, мягко поцеловал в лоб, который горел лихорадочно.

— Я уже знаю, они собираются уходить… — с трудом размыкая губы, прошептала она.

— Да, но все будет хорошо… — молвил Туор. — Я останусь с тобою. — тут он хотел еще что-нибудь утешительное добавить — да понял, что, кроме этого: «Я останусь с тобою», и сказать то нечего…

Марвен очень слабо, одними уголками губ улыбнулась; но, даже эта улыбка стоила ей большого труда — сорвался стон — она зашептала совсем слабо — Туору пришлось пригнуться к ее губам, чтобы расслышать:

— Мы, дочери лесного народа… — мы, ведь, сильны… Роды у нас никогда не бывают такими… тяжелыми… — она прерывисто задышала, улавливая ртом воздух. — Будто… это… дети мои… все силы из меня взяли…

Туор осторожно взял ее ладонь, поцеловал — ладонь обожгла его жаром. Марвен — пылала, будто свечою была.

Тем временем, та бабушка, которая стояла возле люльки, заявила негромко:

— А деточки-то очень здоровенькие. Выйдут настоящие богатыри.

— Ты должен забрать младенцев и идти. — зашептала Марвен. — Ты знаешь — меня уже не спасти…

— Да что ты говоришь такое?!.. — с болью вскрикнул Туор и поцеловал ее в пылающую щеку. — Мы обязательно что-нибудь придумаем….

Глаза Марвен закрылись, а по щеке медленно покатилась слеза. За слезою оставался серебристый след. Теперь и слеза, и след, и лик Марвен — все стало тихим и печальным; ушел куда-то в сторону людской гул с улицы… Все покрылось незримой, расплывчатой аурой; и Туору показалось, что наступил ноябрь, когда все листья уже опали, когда лес стоит темный, и сам воздух серый и холодный, ничем не оживленный, ничем не согретый. Это та пора, когда душа погружается в эту темную глубину, и хочется оставаться таким же недвижимым и спокойным, как и засыпающий тоскливо мир…

Лик Марвен — спокойный и бледный; уже покрытый саваном смерти, медленно катящаяся по нему слезы — больше и нет ничего — вокруг осень, вокруг печальная тишина — Туор сам почувствовал, что плачет.

— Я останусь с тобою. — прошептал он. — Я до конца с тобою останусь, чтобы не случилось… Мы будем жить — мы сильнее самой смерти, потому что, мы любим друг друга…

Подошла бабушка Феора, молвила тихо:

— И я с вами останусь. Мне терять нечего — я уж совсем стара. Да и куда мне уходить-то? Останусь с вами, сердцем чувствую — так лучше всего выйдет.

На улице испуганно заржала лошадь, почуявшая паучий след…

* * *

Фалко совсем умаялся.

Он катил бочки, выливал густую, тягучую смолу, затем размазывал ее, с помощью большой кисти, которая нашлась в Сторожевой башне. Смола растекалась нехотя, размазывать ее было тяжело; к тому же у хоббита вскоре разболелась голова. Сначала он решил, что причина тому, в смоляном запахе, но потом понял, что исходит она от самого моста. Ведь мост чувствовал, что предстоит ему погибнуть в пламени; и не то, чтобы он хотел избавиться от Фалко — если бы он это хотел, то сделал бы мгновенно — но он, понимая, что это необходимо, что так он, по крайней мере, унесет с собой много ненавистных орков, — прибывал в состоянии наимрачнейшем — это и передавалось хоббиту. У него не только голова кружилась, но и руки, и ноги ломило; и, вообще, хотелось бросить все да хорошенько искупаться.

Работа была тяжелой — никогда еще не приходилось хоббиту так напрягать мускулы; и теперь они болели, будто все их выкрутили в разные стороны…

Была вымазана лишь половина моста, а Фалко, тяжело дыша, стоял, на равном отдалении от берегов, ухватившись, подрагивающими руками за ограждение:

— Уф-ф, совсем утомился — никогда не думал, что работа может быть такой тяжелой… Может, правда, искупаться немного.

Он с любовью взглянул на Андуинскую плоть, потом покосился на восточный берег — до него от этого места было не менее полуверсты; и сторожевая башня казалась детской игрушкой, стоящей возле увенчанного тремя дубами-красавцами холма Ртыниксов. Он с отвращеньем взглянул на проделанную немалую работу — полверсты уходящей к западному берегу поверхности моста вымазаны были смолою. Фалко совсем взмок; вот с трудом вымолвил:

— Ишь сердится… Уф-ф… Сколько еще? Бочек десять? Да — десять разлил — еще столько же осталось. Откуда вот только мне сил взять?.. Совсем этот мост уныньем придавил, и поговорить не с кем — от разговора бы сразу полегчало. Эх, где же ты, дружище Хэм?… А — была не была — искупаюсь — а там уж, с новыми силами за работу возьмусь…

Срывая мокрую от пота, грязную от смолы одежду, он приговаривал:

— Хоббиты сами не знают от чего, а воды не любят. В озеро они не полезут, потому что дна не видно. Андуин то для них — самый настоящий ужас… А я бы сказал… — вещал он невидимым слушателям, подход к огражденью. — Я бы сказал, что в Андуине такая сила, что всякую усталость смоет…

Он облюбовал одну из живых, пустивших в Андуинском дне корни, подпор — она была увита ветвями — крепко за них цепляясь, Фалко стал спускаться. Вода была прозрачна на несколько метров, однако, дальше, ко дну чернела, и что-то завораживающее было в тех маленьких веточках, да стайках мальков, которые так тревожно мелькали на этом темном фоне.

Еще не коснувшись воды, Фалко заглянул под мост — невольно вздрогнул — там была тьма унылого, осеннего вечера; даже журчание, обтекающей подпоры воды звучало заунывно; сквозь эту мутную дымку уходящая к югу Андуинская поверхность едва виднелась.

Фалко коснулся мохнатой своей лапой воды — она оказалась холодной.

— Да, да. — бормотал хоббит, опускаясь ниже и не выпуская при этом ветвей. — Андуин-великий, твои истоки кроятся среди ледовых ущелий северных гор. Бррр — не стану я, пожалуй, никуда отплывать — только окунусь…

Поступил бы он так — может, и поменьше бед вышло бы. Однако, когда вода коснулась его плеч плечи — то показалась ему такой восхитительной, что он воскликнул:

— Поплаваю хоть минутку, нырну, а потом весь мост смолою вымажу!

Он отпустил ветвь и поплыл к северу. Течение, однако, оказалось таким сильным, что ему приходилось немало потрудиться, чтобы хоть немного удалится.

Вот он взглянул в воду и обнаружил, что раньше прозрачная глубь теперь заволоклась коричневой мутью; сквозь которую он даже и рук своих не видел — вот что-то холодное, склизкое коснулось его ноги. Теперь Фалко хотел только одного — выбраться поскорее на мост. Андуин, в котором он прежде так много плавал, который так любил и которому посвятил первые свои поэтические строки — сразу стал огромной, темной бездной, Моргот знает, что таящей!

Вода стала совсем уж мутной; вздулась пузырями — опять что-то холодное и склизкое коснулось хоббита.

Быстрее!

Он схватился за ветвь руками — рванулся вверх, и почувствовал такое, что несмотря на свою выдержку, не смог сдержать вопль — то, что касалась раньше его ноги, теперь прилепилось и к ногам, и к телу. Оно не давало ему вырваться из воды, и частично показалось на поверхность. Это была верхняя, рыхлая часть некоего слизня — эта поверхность медленно раздвигалось под ним — будто единая пасть поглощала хоббита. Оно не слишком противилось рывкам хоббита — видно, они не значили для него ничего; не тащило и на глубину.

— Помоги, помоги! — взмолился Фалко к мосту, чувствуя, как, погруженные в слизь ноги его начало жечь-переваривать там. — Помоги!!! А-а-а!!! — взвыл он, поняв весь ужас своего положения…

Да, о таких тварях не слышали не только в Холмищах, про них даже и эльфы, и энты не знали; а, если кто из отважных гномов и встречал их у корней гор, то рассказать потом уже никому не мог. Даже орки не знали про них; сам Враг, ворошащий Среднеземье, лишь мельком пронесся своей волей по недрам земли — он, ведь, раздувал жестокость, коварство, подлость; а больше всего — предательство — но в этих тварях не было и не могло быть ничего от этих чувств. Они хотели только насыщаться — ничего иного они не знали. Воля Врага выгнала их из темных бездн — но, потом оставила их, направившись к тем, у кого был хоть какой-то разум…

— Ааа!!! — страшно выкрикнул Фалко, чувствуя, что подбородок уже касается этой гадости. — Помоги!!! — он обхватывал ветвь из всех сил — понимая, что — это последняя его надежда.

В воздухе послышался мучительная усмешка — Фалко понял: мост, пребывает в раздумьях, видя, как гибнет его палач. А жжение в ногах усилилась — там, в слизистой глубине, их коснулось что-то твердое.

— Помоги!!! — выкрикнул он, чувствуя, что через мгновенье провалиться в слизь полностью.

И тогда, мост издал глухой вздох. Ветви, растущие из подпоры зашевелились; точно змеи потянулись к Фалко, руки и тело обвили; и также стремительно — вырвали из слизи, в воздух взметнули. Изогнувшись, бросили Фалко на вымазанную смолой поверхность. Он прокатился, ударился об огражденье, тут же вскочил на ноги.

Одновременно мост содрогнулся; раздался такой пронзительный вопль, будто пар, под большим давленьем вырывался из сотен маленьких отверстий. Мост потряс еще один удар — хоббиту пришлось ухватиться за огражденье, иначе он запросто мог последовать за своею одеждой, которая отлетела в воду.

Фалко, побежал было к восточному берегу, однако, ничего еще не было кончено, однако слизистая тварь жаждала поглотить этот маленький лакомый кусочек, и вот воды взметнулись на многие метры, налетели на бегущего и… попросту смыла с моста, пронесла в воздухе метров десять, и там уж с размаху бросила в черную глубину.

И все это переживал хоббит, который сутками раньше стоял на настиле, и верил, что самое большее зло — это беспечность его сородичей!

Сердце бешено колотилось в груди. Сейчас эта слизь нападет, обхватит, поглотит.

Он вылетел на поверхность, часто дыша, едва сдерживая вопль, быстро огляделся. Течение быстро относило его к югу — и мост пока сдерживал тварь. Видно было, как десятки ветвей железного дерева, сдержали это темное и бесформенное, а оно страшными рывками от которого содрогался весь мост, а по воде расходились метровые волны, пыталось прорываться.

— Спасибо тебе! — выкрикивал, дрожащим голосом Фалко. — Ты только сдерживай ЕЕ!..

И он из всех сил, погреб к западному берегу, течение же сносило его все дальше на юг. Тварь, почувствовав, что добыча уходит, зашила сильнее — от новых ударов, мост вздохнул страдальчески — раздался такой звук, когда переламывается древесина…

* * *

Праздник яблок издавна приходился на 1 августа. Со временем, придумывались к этому дню все новые традиции, и все, конечно, приятные. Так, например, между трех главных холмов: Рытниксов, Огородниксов и Большехолмов наполнялось яблочным соком целое озерцо, стены которого были выложены из всяких сладостей. В озерце мог искупаться каждый, единственное условие — перед этим тщательно вымыться в пристроенной здесь же под яблоневыми деревьями бане — там, понятное дело, мылись только яблочным соком; ну а из бассейна многие пили, в том числе и маленькие хоббитята, которые плескались у берега.

Первая половина праздника, о котором говорится здесь, превзошла все предыдущие; а вторая уж и подавно — только в другом смысле.

Начиналось все прекрасно. О вчерашних лесных воплях уже успели позабыть, да и погода с утра выдалась ясной.

Кто хотел — купался в яблочном озерце. А вокруг стояли длинные столы, на которых горами лежали всякие яства, приготовленные с участием яблок — начиная от простых, но необыкновенно вкусных пирогов, и кончая целыми сладкими замками — над которыми хоббитские хозяюшки провели немало часов. Каждый из столов относился к какому-либо семейству, и каждый мог переходить от одного к другому и есть, сколько угодно. Хоббиты и ходили, и ели — и есть им было очень угодно. Многие, даже, готовясь к празднику, позавтракали не так плотно, как обычно.

В дальнем году какой-то хоббит предложил выбирать лучшее блюдо и награждать победителя, однако, его посчитали за чудака. Да и, право, зачем нужно было выбирать что-то лучшее, когда и так все было хорошо. К тому же — выбирать одного, значит обижать кого-то — ведь, старались то все одинаково…

Хоббиты ели, сидя на крендельных лавочках, ели на траве, ели переходя от стола к столу — ныряли в яблочный бассейн, чтобы освежиться, и снова ели. Беззаботный смех лился со всех сторон. Вон кто-то лежал на травке любуясь легкими облачками да яблочным пирогом угощаясь — и, казалось бы, и в иной день можно облачками полюбоваться и пирог поесть, какой же тут праздник? Ан нет — праздник в самом воздухе был! Праздник такой, что весь мир виделся им огромным яблоком! Праздник в том, что обычная их дружба переросла в братство — здесь все друг друга любили. Не праздник ли, когда все чувства самые добрые, и когда любишь всех тебя окружающих, до светлых слез?!

А веселье было разрушено. Разрушено так, будто на хрустальную вазу обрушилась каменная глыба.

Вдруг раздался громовой окрик:

— Прочь из сока! Прочь!

— Оборотень! Оборотень! — засмеялись многие хоббиты, ибо решили, что это часть праздничных потех.

Медведь-оборотень Мьер был самым настоящим; и ему до боли не хотелось разрушать это беззаботное веселье. Но разрушать надо было!

Хоббиты смеялись, пытаясь угадать, какие два их сородича стоят один на другом под страшной шкурой. А Мьер кричал матерям тех малышей, которые плескались у берегов яблочного озера:

— Вытаскивайте их немедленно! Отходите от этого озера! Ну же!

Тут хоббиты решили, что шутка не удалась. Смешно было смотреть, бегал этот здоровяк но, когда он стал хрипеть таким тревожным, рвущим безмятежное настроение голосом, на него закричали:

— Хватит горлопанить!.. Покажитесь!.. Иди-ка изведай этой выпечки!..

Мьер хотел что-то ответствовать, да не успел. Центральная часть озера вдруг с чавкающим звуком разорвалась грязевою волною — брызги накрыли не только хоббитов, но и их выпечку.

Мьер, бросился к берегу, одновременно кричал страшным голосом:

— Все прочь отсюда!

Тут маленькие хоббитята заплакали, матери их, поняв таки, что дело не ладно, подхватывали их на руки, бежали прочь. Мьер помогал им, оставался там последним, и черное щупальце, вырвавшись из сока, закрутилось вокруг его ноги, потянуло назад — Мьер уцепился руками в берег…

Хоббиты теснились, отступали — лица их были бледны — теперь уж и самые беззаботные понимали, что это не веселье, что пришло что-то страшное; и прежняя их жизнь уходит…

Из глубин раздался страшный вздох — десятки отростков потянулись к берегам.

— Казад! — раздался крик гнома Глони; который отстал от своего друга, и теперь, запыхавшийся, со всех сил обрушил боевой топор на обхватившее Мьера щупальце.

Щупальце было перерублено. Освобожденный страстно рванулся от погибели своей, и откатился метров на десять. Отрубленное щупальце и не думало умирать — оно, сгибаясь и разгибаясь напряженными дугами, плеснулось в кишащую щупальцами жижу, которая была некогда яблоневым бассейном.

Все новые и новые отростки вздымались там; одно из них, вырвалось на берег, слепо зашарило там, но вот наткнулось на стол, обхватило его, с силой рвануло — стол, разбросав по траве кушанья, был поглощен в озеро…

Хоббиты стали разбегаться; многие спотыкались, падали; им помогали подняться, бежали дальше.

— Стойте! Стойте!!.. — надрывался Мьер, но его никто не слушал — все бежали к своим холмам.

А щупалец вырывалось все больше — они расползлись по траве, загребали хоббитские столы, перемалывая их в своих недрах и выплевывали обломками.

По небу растеклась пелена, и мир, словно лист, для которого нежданно наступила осень, выцвел, что привело хоббитов в еще больший ужас…

И все же эта призрачная пелена, не могла полностью поглотить солнечные лучи — они жгли тянущиеся из озера, привыкшие к вековечному мраку щупальца. Щупальца болезненно извивались, а потом рывком исчезли в мутной луже. Земля вздрогнула, раздался булькающий вздох, и замолк в отдалении.

Хоббиты не знали этого — некоторые уже столпились у входов в свои жилища, и к чести их будет сказано, несмотря на ужас — давки не было, сначала пропускали жен и детей.

Рытниксы бежали к своему холму, который высился к югу от этого места. Но вот они закричали от ужаса, многие попадали на землю, некоторые побежали назад; большая же часть остановилась, замерли пораженные.

— Погибель наша! — жалобно зарыдал кто-то.

А перед ними высился тот, кого они приняли за чудище. И было это чудище метров восьми в высоту, было у него три… нет — даже четыре головы! Одна хоббитская, другая древесная, покрытая корою; третья — эльфийская, и четвертая — мерзкая, с закрытыми глазами; с серой, грубой кожей.

Конечно — это был энт, который в руках своих, держал Хэма, Эллиора, а, также — до сих пор не пришедшего в себя орка.

Вот он поставил Хэма и Эллиора — причем эльф легко, одной рукою, так, будто арфу, держал орка. Он попросил у энта:

— Задержи хоббитов, побежавших к востоку и к северу. Приведи их сюда.

Энт тут же сорвался с места, и побежал так быстро, что только Сполох Эллиора угнался бы за ним.

Сам Сполох, вышел из-за ближайшего холма — до этого он пасся на окрестных лугах, залечивал раны полученные ночью. Теперь на бело-серебристой шее его, осталось несколько темных борозд, но они уже затянулись..

Конь подлетел к своему хозяину, и тут эльф показал такую силу и ловкость, что удивленный возглас пронесся хоббитские ряды, а те, кто лежали на траве, теперь приподнялись и смотрели. Одной рукой он подхватил Хэма, из другой не выпускал орка — и одним плавным движеньем, пользуясь только силой ног, взлетел на спину Сполоха.

Хэма он усадил перед собою, а орка держал на весу; и эта объемная; похожая на грубо обточенный камень ноша, совсем его не утруждала.

Вид у эльфа был величественный. На Сполохе, он высился над хоббитами, как белоснежная гора высится над холмами. Вокруг него разливалось трепетное сияние; орк висел каким-то темным выбросом; и внушал уже не ужас, но жалость (хоббиты то не ведали об орочьих «забавах»).

— Не бойтесь! — громко вещал Эллиор. — Если вы будете слушать нас, то будете спасены…

Энту не стоило большого труда нагнать тех хоббитов которые побежали к востоку, и к северу — только завидев его они поворачивали назад и бежали туда, где видели наибольшее скопление своих родичей — то есть к Эллиору.

Они, завидев свет, исходящий от Эллиора, как мотыльки слетались к нему — ждали, что он все объяснит им, избавит от этой напасти.

А пока они сбегались, вставали многосотенной толпой, Хэм говорил:

— Видите, Фалко! А помните, какие изломы на мосту, да как раз в том месте, где он смолу закончил выливать? Я думаю — зря мы сюда прискакали — Фалко надо было спасать сначала. Его, ведь, Андуин унес!

— Там, на мосту было что-то, но мы уже не могли помочь Фалко. — говорил Эллиор. — Либо он выжил, либо — был уже мертв. А вот жизнь всех этих хоббитов в наших руках. — тут он поднял руку, и она яркою звездою над головами собравшихся засияла.

Смолкли и крики, и плачь, даже маленькие хоббитята перестали реветь. На лицах некоторых даже и улыбки появились, ибо, чувствуя великую силу эльфа, решили, что все разрешиться прямо сейчас и самым лучшим образом.

— Слушайте! — вскричал Эллиор. — Слушайте меня!..

* * *

Мост еще держался, но подгорная тварь не отступала — все новые удары сотрясали мост — и видно было, как бьется там слизистая поверхность — волны разбегались далеко по течению, и уже много раз захлестывали Фалко с головою.

Плыть было жутко — вода оставалась мутной, и в каждое мгновенье можно было ожидать, что всплывет еще одна такая же тварь. До восточного берега, куда он, выбиваясь из сил, прорывался, было еще так далеко, что, росшие там березы, казались маленькими белыми хворостинками.

Далеко разносившиеся над водой гулкие удары теперь смолкли и хоббит не знал — задержал ли мост ту тварь, или она все-таки прорвалась, и теперь несется за ним — он слишком истомился, почувствовал, что, еще немного, и руки его, и ноги, так отчаянно все это время работавшие — совсем онемеют. Тогда позволил себе небольшой отдых — перевернулся на спину, замер, смотря в небо.

К этой части небосклона еще не притронулась предвестница бури, призрачная пелена. В безбрежной и мягкой лазури тихо да мягко плыли небольшие, одетые теплотой солнечного сияния, белые облачка — и они напомнили ему кроны деревьев. Казалось, стоит протянуть руку, и можно дотронутся до этой теплой глубины, и она подхватит, возьмет в свои спокойные объятия…

Ах, как же спокойно там…

И вспоминал Фалко прежнюю хоббитскую жизнь, все то к чему он относился с пренебреженьем, а то и с насмешкой: «Вот мол, дальше своих Холмищ и не видят. Нашли, мол, чем гордится — всю жизнь, на какой-то холм потратили…» — вспомнил, и, глядя на этом спокойное, и, в тоже время, прибывающее в беспрерывном движенье небо, понял, что во всем том прежнем укладе было что-то великое и мудрое, более мудрое, нежели великие свершения, и более героическое, чем деяния «великих героев» из древних преданий.

Чем больше он смотрел на небо, тем больше это их прежнее вспоминалось. Вот, одно из облачков приняло облик старого Бродо Мягкорыла, который как-то говорил ему:

— Вот ты все бежишь, торопишься куда-то; оно, может, так и должно, в юные то годы быть. Но вот такие уж мы хоббиты — мох на наших ногах, что корни у деревьев — связаны мы с родной землицей, и все силы свои ей отдаем, и, вместе с ней радуемся, вместе с ней и печалимся. Ты вот все в небо рвешься, а мне сдается, что у всех нас, да и у тебя тоже — во крови не к полетам, но к земле тяга. Мы, как дерева из нее взрастаем, медленно так, год за годом — мудрости и спокойствия набираемся… А что там дальше будет?.. А что гадать Фалко, живи ты мудро да спокойно со своею землей, не даром ведь она нам дана. Сначала ее мудрость постигни, ну а что там дальше — придет срок — все узнаем. Вот и вся мудрость.

Тогда Фалко и слушать не стал нынче уже покойного Бродо, а поспешил к Ясному бору, стал мечтать о горах, о морях, о городах великих. Теперь, ласкаемый теплым видом неба, он чувствовал, что Бродо говорил мудро, и, если бы Фалко только захотел тогда — мог бы разъяснить ему многое…

Его уши были под водой, но, все же, он услышал тяжелый и долгий раскат грома. Казалось, что на землю рухнул горный хребет.

Он повернул голову к северу и увидел, что над яркими цветами Холмищ, откуда еще долетал радостный гул, поднимается во все небо густо-черная стена, брызжущая из глубин своих отсветами молний, она взметалась все выше — и в любое мгновенье могла пасть, погрести под собою родимый край. Вот могучая, ветвистая молния огненной паутиной оплела окраинные своды темной стены; но грома все не было.

Хоббит перевернулся на живот — поплыл к восточному берегу. Он отчаянно прорывался руками и ногами, проталкивался телом; в голове же билось: «Пусть я, против всего этого маленький, но я, все равно, должен бороться, потому что Я Люблю! Только теперь понимаю, какая прекрасная земля наша! И погибнуть, ради нее совсем не страшно — страшно, если ты в живых останешься и ничего сделать не сможешь».

И оставшуюся до берега четверть мили, он проплыл ни разу не остановившись. Он греб изо всех сил, не обращая внимания на боль; не испытывал больше и ужаса пред слизистой тварью.

Никто его не настиг. Он выбрался на берег, там, где выгибались, разглядывали в водах свои молодые белые лики березы, и полоскали длинные зеленые косы. Там Фалко ненадолго остановился — надо было, все-таки, отдышаться — он обхватил одну из этих березок, прислонился к нею лбом, услышал, как завел среди ветвей свою искусную песнь соловей. Но вот загремел гром, и слезы покатились по щекам хоббита. Как же хотелось, пожить еще хоть один денечек в прежнем мирном и неторопливом бытии!

— Простите, что я мало был с вами! — шептал Фалко березкам, отбегая от них. — Ну, вот — ты хотел великих свершений; тебе казалось, что жизнь слишком медленна и тягуча — теперь все полетело, закружилось; и ты в самой гуще этого столпотворенья…

Он бежал среди густых, душистых трав обратно к Холмищам. Навстречу ему по небу разлилась призрачная пелена; день сделался сумрачным, дохнуло осенним холодом. Вздохнули травы — будто почувствовали приближение смерти…

Фалко, несколько раз падая в это травяное море, тут же выныривал из него; и, все мчался к холмам.

Пелена сгустилась, но оставалась прозрачную и видна была встающая над нею горы тьмы…

Когда Фалко выбежал к Охранной башне, Эллиор уже втолковывал хоббитам о том, что на них надвигалось — его светлый голос достигал и этого места.

Первым порывом Фалко было побежать туда, но он, все-таки, остановился. Одежды на нем никакой не было, но не из-за одежды он остановился. Он повернулся к размытому в полумраке мосту, и прошептал:

— Ты хочешь побежать туда, где твои друзья; и там тебе, конечно, будет лучше, но… остановись! Ты должен доделать, что тебе поручено. Это то, что ты, маленький хоббит, можешь сделать против тьмы…

Он, все-таки, задержался — нашел в башне старую одежку, а также — новую щетку, чтобы размазывать смолу, и уж потом — покатил по мосту новую бочку.

Пелена продолжала сгущаться, небо выцвело настолько, что вместо света выпадало оттуда что-то выжатое. Воздух становился все более жарким, душным, даже Андуинские воды отяжелели и не журчали больше под мостовыми опорами. Теперь, на небольшом отдалении предметы, теряя свои очертания, преображались во что-то расплывчатое, мертвое…

И в этом сумраке, в духоте, катил бочку Фалко. Вспыхивали с мрачной, жгучей тоской мысли: «Ведь то, что едва меня не поглотило должно быть где-то поблизости… Как же шумит бочка — тут любой услышит!» — да, бочка, переворачиваясь, издавала громкий хрустящий звук, который, однако, не разлетался далеко.

«Ты должен идти… Идти… Идти….» — в этой пелене безумные видения: огромный паук, или слизь, всплывшая из Андуина — казались гораздо более правдоподобными, нежели красота зорь, купания в родниковых озерах…

И вот через какой-то, показавшийся ему очень долгим промежуток времени, Фалко достиг того места, где произошла первая встреча с со слизнем. Несколько опор были переломлены, и поверхность сгибалась к черной, недвижимой воде.

Конечно, легче было по этой части не размазывать — ведь, можно было скатиться в эту страшную, и, возможно, таящую врага воду; но он помнил, что — это дело поручено ему, и, что кроме него никто его не выполнит.

Он открыл бочку, окунул кисть, после чего; цепляясь за изодранные, покрытые слизью корни, стал размазывать по еще мокрой поверхности смолу — несколько раз ему приходилось возвращаться, вновь намазывать кисть. Раз, изодранная ветвь оборвалась, и он скатился в воду. Не выпуская кисти, он одной рукой успел ухватиться за другую ветвь — ноги его уже были в этой мутной воде, что-то их коснулось, но Фалко не выпускал кисти — подтянулся, вскарабкался назад — губы его были до белизны сжаты, по лицу катился пот.

После этого, он еще несколько раз возвращался с кистью, а раз спустился к самой воде, вспоминая при этом, какой из закатов в прошедшем месяце ему понравился больше всего.

Но вот, и эта часть моста была покрыта смолою. Дальше работа пошла быстрее — как и в начале — он катил приоткрытую бочку, и, когда смола кончалась, возвращался и размазывал ее от огражденья до огражденья.

Когда смола закончилась, он поспешил к Охранной башне и покатил следующую бочку. Время летело через чур быстро, и Фалко чувствовал, что не успевает, что сумерки совсем близко, и дорожил каждой секундой….

Когда вечерняя заря доживала свои последние минуты, с севера подул ветер. Но не долгожданную прохладу принес он — нет, он, дующий беспрерывной стеною; нес пепел, и воздух стал темно-серым, теперь и в двадцати шагах все размывалось, и что-то бесформенное, клубилось. Дышать было тяжело — этот ветер иссушал, давил на грудь.

Тогда Фалко вернулся за восьмой бочкой, и услышал доносящиеся из-за холмов крики — можно было различить вопли хоббитов, оттуда же слышался звон железа, шипение, рык; пронзительный писк… вот земля содрогнулась.

— Что… неужто враги уже к ним пробрались?! — выкрикнул Фалко, лицо которого потемнело и от пепла и от усталости.

Вновь был порыв броситься к друзьям, но Фалко сдержался: «Враги подошли к нам из Ясного бора. Да, тебе здесь страшно одному; тебе одному поручено сдерживать этот мост, и, если ты его оставишь — погибнут все кто тебе так дорог…»

И он покатил эту, восьмую бочку; а потом, когда тяжело дышащий, держащийся за грудь, вернулся за девятой; увидел, что на Холмищами поднимается бардовое зарево. Где-то на юге, и далеко на западе, еще догорал блеклый свет; здесь же расползлось совсем низко, что-то густо-черное. Вот из-за холма Рытниксов взметнулся жирный язык пламени, растекся по этой клубящейся поверхности.

Крики сливались в единый гул. И, вдруг, совсем близко раздалось шипенье — от очередного толчка, хоббит повалился на землю, а, когда вскочил — никого поблизости не было.

Когда он размазал содержимое девятой бочки — колени его задрожали, он ухватился за огражденье; и зашептал:

— Осталась еще одна бочка… А потом, ты заляжешь где-нибудь поблизости, и будешь ждать, пока они не появятся, тогда подожжешь…

В мутном воздухе чернели, выжженные холмы, из-за них вырывались языки пламени, зловещий багрянец перекатывался по Андуинским водам. Крики хоббитов еще слышались, но теперь совсем издали.

— Холмищи горят! — горестно выкрикнул Фалко, и получил такой ответ, что повалился на смоляную поверхность.

Это был вопль из огромной глотки, вобравшей в себя, должно быть, целую тучу, и теперь разом ее выдохнувшей. От этого вопля, воздух передернулся, а по Андуину пошла сильная рябь. Уже лежа на мосту, Фалко видел, как из клубящейся сажи, вырвалась громадное черное тело. Были крылья, но они сливались со мраком, и не понять было, где их окончание.

Огромное тело, рванулась на северо-восток; тьма, вихрясь, скрыло его, а потом оттуда прорвалась сильная бордовая вспышка, будто там лопнул шар с пылающей кровью — Фалко даже стал эту кровь с лица стирать, потом уж понял, что не кровь это — но отсветы пламени.

И вновь вопль. Холмы, Андуин, мост беспрерывно тряслись; беспорядочно метались блики пламени; огненные щупальца взмывали к густеющей саже.

— Ну, ладно. Еще вчера говорилось, что Холмищи будут сожжены. Главное, чтобы хоббиты успели уйти. Теперь надо прикатить десятую бочку и…

Тут он замер, прислушался, и докончил совсем тихо:

— …и не успел ты.

Он услышал, какие-то выкрики похожие на треск дробящихся камней — и, хотя он никогда раньше не слышал орочьей речи, понял, что — это именно орки. Мост трясся все сильнее и сильнее…

Фалко, в несколько мгновений пролетел те пятьдесят метров, которые остались без смолы, оказался у Охранной башни — в башне было черно.

Он помнил, где из стены торчал факел, и теперь выдернул его. Сжимая его в руке, стал искать огниво, и кремний.

— Да что ж здесь — совсем что ли окон нет? Темень какая…

Он и не знал, что все окна уже были залеплены пеплом…

Вот нашел огниво, но кремния нигде не было. Но нельзя было терять еще больше времени — он понимал, что орки уже совсем рядом.

— Ну, уж нет! — выкрикнул он, выбегая из башни. — Не пройдете! Если надо то я… я об ваши клинки искру высеку…

Он прибывал в таком отчаянном состоянии, что и впрямь попытался бы совершить, что-нибудь столь обреченное. Но под его мохнатые ноги попался камень, и Фалко, несколькими сильными ударами выбил из него искру — вот и факел затрещал.

Мост вздрагивал от сотен, а то и тысяч одновременно ударявших в него лап.

Надо было добежать до того места, где начиналась смола, но там, уже виделась расплывчатая, стремительно надвигающаяся, вопящая стена.

Все решали мгновенья. Фалко заметили. Вопли переросли в вой, будто голодная волчья стая, увидела свою жертву. Хоббит пригнулся, в несколько прыжков пролетел эти метры — смола — до ближайших орков шагов пять.

Пламя занялось рывком, метнулась вглубь моста, взметнулось на многие метры вверх — вопль сотен горящих заставил Фалко отшатнуться. «Это мост помог пламени разгореться…» — билось в голове его.

Вот из огненной стены вырвался ослепительный вихрь, сбил Фалко с ног, сам, продолжая реветь, бросился к огражденью, перелетел через него, с шипеньем был поглощен Андуином.

Фалко, пошатываясь, побрел к берегу, но тут новый вопль заставил его обернуться: какая-то громадная, объятая пламень тварь, пробежала, видно многие метры, и теперь — протянувшимся от огражденья к огражденью, извергающим зловонным дым, огненным шаром летела на хоббита. Т он сделал то единственное, что могло ему спасти жизнь — метнулся в Андуин.

Течение относило его к югу — но он больше не противился…

Мост пылал во всю свою протяжность. Огненная стена, длинной в милю, у западного берега превращалась в красную нить. На всей протяжности из нее вырывались живые искры. Фалко знал, что ни одному герою древности не удавалось уничтожить разом стольких врагов; однако — от совершенного ему было жутко. Он просто понимал, что обрек на мученья и смерть сотни, а то и тысячи — и ему все равно было, кому они служат — он просто слышал их вопли, и ему было до слез жалко их.

Вот с берега раздался вопль — он взглянул и увидел, что огненный шар, который едва не раздавил его теперь бьется там в предсмертных муках.

— Простите меня, простите… — зашептал Фалко, и нырнул в черноту — лишь бы только не видеть, и не слышать все это…

* * *

В то мгновенье, когда объятая пламенем тварь едва не раздавила Фалко, в избе Туора, к крикам двух младенцев добавился еще и крик третьего. Его бережно приняла и омыла, Феора; поднесла его — дала поцеловать, сначала Марвен, потом Туору — после отнесла к двум его братикам.

Туор осторожно дотрагивался до волос Марвен, все пытался улыбнуться, но по щекам его катились слезы.

В мертвенно-бледное лике Марвен, казалось, уже не было жизни; только вот глаза были приоткрыты и там сияли две теплые, успокоенные искорки.

— Это все… — чтобы услышать этот ее шепот, Туору пришлось пригнуться к ее побелевшим губам. — Я отдал им все свои силы. Они будут великими охотниками… А я вижу смерть — она склонилась надо мною… Прощай…

Со стороны Холмищ, уже не в первый раз прорвался вопль дракона — за окном, в бордовой вспышке проступила мельница, колесо которой крутилось так же, как и год, и два назад — словно бы напоминая, что время течет по прежнему.

Он вновь взглянул в лик Марвен — глаза ее были покрыты темной дымкой, и Туор понимал, что она уже видит и понимает, что-то непостижимое ни для него, не для Феоры…

Едва слышный шепот, в котором был шелест осенних листьев, пролетел в воздухе, легкими и прохладными пальцами, провел по пылающему лицу Туора:

— Люби их… Прощай…

Пронзительный вопль, сродни драконьему, готов был вырваться из груди Туора, однако — он сдержался. Он глядел на это бледное, облаченное смертью лицо — и чувствовал, что она была еще рядом с ним, в этой комнате — он чувствовал в глубине своего сознания, прикосновение тех легких, прохладных пальцев; и в их движении слышался голос: «Люби их… Прощай…»

Пали две слезы из очей его, в пламени свечей плавно устремились вниз…

Пришел новый вопль, вспыхнула кровью ночь, вздрогнула земля.

И тогда Туор поднялся от ложа Марвен, подошел к детям, лежащим в колыбели. Трое, и действительно очень здоровый малыши, Феора смахнув слезу молвила:

— Истинно говорю — вырастут они богатырями.

Тут земля всколыхнулась, и в большой горнице упала, не разбившаяся еще посуда. Туор приметил — возле мельницы, метнулась большая, черная тень.

Он встряхнул головой, деловито спросил:

— Как вы думаете, бабушка Феора — далеко наши ушли?

— Так часов девять тому минуло, но идут они медленно. Сами знаете — возов мало; дорога к востоку плохая — нехоженая…

Туор вновь, краем глаза, заметил тень, метнувшуюся возле мельницы. В левой руке держал он колыбель, где младенцы, так сильно до этого плакавшие — неожиданно успокоились, почувствовав, что они вновь вместе — втроем, как и в последние девять месяцев. Они сладко спали, и не вопли дракон, ни кровавые блики, ни темные тени, не могли проникнуть в их ясные детские грезы.

В правой руке Туор сжимал охотничий нож…

Вот они открыли дверь на улицу но не ожидаемой прохладой дохнула на них ночь — пепельный ветер потерявший часть своей силы среди деревьев Ясного бора — все-таки долетал до Роднива. Воздух был сухой, душный. Крыльцо Туорова дома выходило к западу, и видны были, перекатывающиеся от Холмищ — часто вытягивались там огненные языки, высвечивали угольно-черное покрывало, которым кто-то старался прикрыть от взоров бессчетных звезд это преступление.

В отсветах пламени видна была черная, кружащаяся над Холмищами громада. Казалось — это статуя, выбитая из черного гранита, и она должна рухнуть, сотрясти землю, а она все кружила, рвала воздух воплями. Могучие, ловящие отблески пламени крылья, поражали своим грозным величием.

Вот из глотки вырвалась струя пламени: ослепительно белая и тонкая у основания, она расходилась широкой колонной, и исчезала где-то за лесом.

Глаза Туора гневно вспыхнули, а дракон, словно почувствовал этот взгляд. Вот он, заходясь в вопле, устремился к Родниву.

— Бежим, бабушка Феора! — выкрикнул Туор, и бросился к дороге.

А Феора, окрикнула его:

— Нет же, нет! Сынок, к мельнице бежим!

Туор и сам уже понял, что по дороге ему не уйти — ведь до леса по ней больше минуты надо было бежать, дракон же в любое мгновенье мог налететь.

И он устремился за Феорой. Верный Тан пристроился рядом Вот обогнули они дом — пробежали через небольшой огород — теперь до мельницы оставалось совсем немного — видна была покрытая бардовой рябью река — возле нее разрасталась сирень и благоуханные ее волны с отчаяньем прорывались сквозь эту страшную ночь.

Вопль дракона рванулся с такой силой, что передернулись на кустах листья, а по воде метнулась волна. Столь ужасен был этот вопль, что у бегущих подкосились ноги.

В следующее мгновенье, Туор, слыша только гуденье, перевернулся на спину, и увидел, что дракон; уже над Роднивом.

Он продолжал стремительно лететь, а колонна пламени расхлестывалась под ним в настоящий водопад, который поглощала целые дома, а потом расплевывалась в стороны, и каждая из капель впивалась в землю — дымом исходила. Дракон несся как раз над дорогой по которой едва не побежал Туор.

Теперь охотник развернулся, схватил колыбель и… Перед ними появился паук — вот взметнулись, заканчивающиеся саблевидными когтями лапы; распахнулась изогнутыми клыками, с которых капал яд — пасть. Туор взмахнул кинжалом, хоть и понимал, что с таким противником ему не управиться.

Но тут пронеслась волна жара, а вместе с ней яркое свечение от вспыхнувших поблизости домов. Для паука этот яркий свет был сильнейшим ударом. Он завизжал, дохнув зловонием; оставив на земле шипящий яд, отскочил к мельнице; врезался в нее, проломил ее насквозь, и раскидавши вокруг себя обломки досок, бросился к Ясному бору. От черной его плоти поднимался ядовитый, густой дым.

Стало так ярко и так велик был жар, и так силен был гул огненной стихии, что Туору казалось, будто стена пламени высится прямо над ним.

А младенцы, успокоенные своим единением, мирно спали.

Налетели клубы дыма, и в них закашлялась, схватила Туора за руку Феора:

— Ну, вот сынок. Теперь недалече — здесь, у реки.

От кустов сирени, и до поверхности воды, опускался склон; и в нем, прикрытый корнями, едва виднелся вход в пещерку.

Вновь стал разрастаться за спиною вопль — Туор обернулся, и увидел, что эта живая, гранитная скала, несется прямо на них. Волны пламени тянулись к дракону, одевали его пылающей аурой. А он выжигал то, что осталось от Роднива. Те дома, которые попадались на его пути, попросту разрывались от жара — весь Роднив сиял нестерпимо — казалось, что века предназначенной ему мирной жизни, выгорали сразу в эти мгновенья. Последним на его пути стоял дом Туора, которому суждено было стать погребальным костром для Марвен..

Лесной охотник, как зачарованный, застыл около реки, повернулся к этому слепящему сиянию….

— Не смотри на дракона! — дернула его Феора. — В пещеру, скорее!

Тан подтолкнул его в бок и Туор очнулся, прыгнул в воду (возле берега она достигала ему колен) — после этого, пропустив вперед Феору, и пригнувшись, вошел в пещерку. За ними пробежал и устроился у входа Тан.

Пещерка была небольшая — но для Туора, Феоры и младенцев места там было как раз достаточно. Они уселись у дальней стены и стали ждать. Ведь им ничего больше и не оставалось, кроме как ждать.

Вот, видимая за входом поверхность воды, стала ослепительно белой. Раздался треск, а сквозь него проступили печальные голоса, поющие прощальную песнь, на прекрасном, но незнакомом людям языке.

— Сирень горит. — молвила Феора. Тан тихонько завыл.

Если бы дракон пролетел прямо над ними — пещерка их не спасла — этот пламень прожег бы и землю. Но дракон не знал об этом укрытии, он думал, что виденные им тени спрятались в мельнице — и испепелил ее. Пылающее колесо рухнуло в воду, но тут и сама вода была обращена в пар. Драконов пламень выжег течение до самого дна, да и само дно прожег раскаленной бороздой, но только на мгновенье. Река, как и время, продолжала двигаться, и от воды уже поглотили драконью борозду…

Среди потемневших вод плыло, все еще крутилось мельничное колесо…

Остатки мельницы, ярким костром пылали над рекою. От останков Роднива, тянулась к этому костру раскаленная борозда. Сам Роднив подобен был огромному костру, с огненными аллеями, с облаками искр, с извивающимися языками пламени — с каждым мгновеньем, эти останки уменьшались, в землю вжимались. Дракон, сделав над Ясным бором небольшой круг, выжегши в нем, метров в пятьдесят просеку, закружил над Холмищами, высматривая…

В пещерке было жарко, туда пробивался и дым — однако, спрятавшимся в ней, оставалось только ждать — слишком много опасностей было в ревущем за этими стенами мире.

* * *

Эллиору не составило большого труда убедить хоббитов в том, что к Холмищам приближается армия врага.

Теперь, когда на месте яблочного бассейна вздымалась пузырями грязная жижа, а в воздухе, к ароматам примешалась вонь чего-то чуждого, когда из под земли доносились удары, а пред глазами стояли такие «чудища», как энт и человек-медведь Мьер, а также болтался в руках у Эллиора бесчувственный орк — как тут было не поверить, что надвигается вражье войско?

А толпа собралась большая — почти все обитатели Холмищ. Все слышали Эллиора, каждое слово которого летело словно серебристая стрела. Но, когда энт поведал о том, что им немедленно надо покинуть свои холмы — вздох прокатился среди них. По щекам многих катились слезы…

— Немедленно!!! — вскричал над этой толпою энт.

— Эй! — возмутился пожилой хоббит, старейшина одного рода. — Вы знаете, сколько у нас в холме добра? Вы говорите — сейчас же выходить, а мы говорим — чтобы это добро собрать — дня три понадобится.

— А вы это тварям скажите! — запальчиво выкрикнул Хэм — он даже раскраснелся весь, и теребил поводья Сполоха.

— Выходит все бросать?! — возмутились разом несколько хоббитов. — Но оно, ведь, может быть разграблено!

— Ваши Холмищи будут уничтожены. — стараясь говорить холодно, заявил Эллиор. — Вопрос стоит в том — будете ли вы уничтожены вместе с ними, или, все-таки, уйдете.

Толпа клокотала, толпа мрачнела — слишком все это неожиданно обрушилось.

Один хоббит закричал:

— А что же эльфы? Что же они и теперь, как в былые времена, не остановят этих чудищ?

— Это продвижение войск было для нас неожиданностью. — терпеливо пояснял Эллиор. — К тому же — до ближайшего нашего королевства — Лотлориена — здесь сто с лишним верст, но эльфы Лотлориена не вмешиваются в дела большого мира. Вам мог бы помочь Гил-Гэлад, но… их войска за тысячу верст отсюда — у Серебристых гаваней. Вам не на кого надеяться, кроме самих себя — либо вы уйдете, либо вас сожгут и не заметят…

Толпа загудела сильнее прежнего, и тут произошло то, что подействовало лучше всяких доводов: за призрачной дымкой, над самыми высокими холмами поднялась стена тьмы; по величавым изгибам ее вспыхнули молнии; и, чрез какое-то время, долетели глухим и мрачным ударом — в котором слышался голос — словно некий властелин прокричал своим войскам: «Вперед!»

Все это еще бы ничего, да тут распахнул свои злобные глаза орк, и издал вопль, на который, со стороны Ясного бора, пришел ответ — ядовитое шипение…

— Может в Холмах спрятаться? — совсем неуверенно спросил кто-то.

Эллиор ничего не ответил, только отрицательно помотал головой — и все уже понимали, что их жилища, будут разрушены также легко, как и яблочное озеро.

Эльф предложил выступать прямо теперь, так как хоббиты могли потерять много времени, начиная собирать, кажущиеся им необходимыми вещи — однако, это было встречено столь дружным негодованием, что ему пришлось уступить, хоть и чувствовал он, что это только к беде приведет.

Хоббиты, стали разбегаться к своим холмам.

— Да и так они хоть сейчас напасть могут! — говорил Глони — рассматривая свой топор, на котором еще дымилась черная кровь, оставшаяся от перерубленного щупальца.

Эллиор обратился говорил решительным, сухим голосом:

— Феангор (так представился энт), займет оборону с востока; Мьер, ты присматривай за холмами с севера; ну а я, вместе с Глони, и Хэмом — от Охранной башни.

— Да, да! — вскричал Хэм. — Конечно! Я чувствую: мы найдем там Фалко!.. А что будете делать с орком?

Орк пытался вырваться от Эллиора, и в нем перемешивались два чувства — ненависть и страх.

Гном фыркнул:

— Конечно, голову ему снести, что же еще с ненавистным племенем делать?

— Нет, нет, что вы. — изумился такой жестокости Хэм.

— Ты еще, видно, мало орков знаешь! — гневливо сверкнул глазами Глони.

— Нет, я прошу вас — не надо! — взмолился Хэм. — Это… это мерзостно. Пускай он бежит. Ну, что вам один орк? Пожалуйста, не надо этого убийства…

— Ладно, если ты просишь… — вздохнул эльф, и отбросил орка в сторону.

Тот вскочил на свои кривые ноги, и с нежданной для такого грузного тела скоростью бросился в сторону леса…

Холм Рытниксов бушевал, как растревоженный улей. Хоббиты выкатывали какие-то тележки, забрасывали из многочисленных окошек всякую утварь. Некоторые телеги уже были заполнены до верху, а из погребов выезжали все новые, и все понимали, что конца края этому не будет, а, все-таки, не могли остановится..

Эллиор подъехал к одной еще не заполненной телеге и, повелел:

— Поезжайте к холму Брэнди-звездочета. Все его книги мы убрали в мешки — вы их все до единого, сложите в эту телегу.

— Нам каждая телега дорога! — возмутились Рытниксы.

— Вы спасаете посуду? Кадки с вареньем? Этого вы и так увозите в достатке, а вот самое ясное сокровище хотите оставить пламени. За эти книги вы будете вознаграждены — потом. Ступайте, и не забудьте не только мешки, но и Брэнди!

Сказано это было таким властным, что хоббиты и не возражали больше — погнали эту телегу к холму старого звездочета.

— Теперь к сторожевой башне! — нетерпеливо выкрикнул Хэм.

Однако, этому не суждено было осуществиться: в душном сумраке, мелькнула черная тень — вот исчезла, точно растворилась — вот вновь появилась, но совсем близко.

— Отступайте все! — вскричал Эллиор. — Пауки здесь!

Тут раздалось шипенье — оно словно выпрыгнуло из марева, а вот и сам его обладатель: острыми гранями взметнулись его ноги, черная громада тела метнулась в овраг, долгие годы таившем негромкое журчание ручейка, а теперь разом ставшим враждебным, полным затаившейся злобы.

Глони, поудобнее перехватил топор и, для пробы, несколько раз тяжело рассек его тяжелым лезвием воздух, крикнул.

— Это, Хэм, все твой орк! Он же в ту сторону побежал — вот и дождались!..

Эльф выхватил лук, натянул тетиву — серебристая стрела готова была сорваться, только враг покажется из овражка. Хэм, чувствуя, что на седле от только мешается, выхватил из-за пояса Эллиора кинжал, который для хоббита был что меч — лезвие его изливало златистый свет солнца, должный приводить врагов в ужас, и спрыгнул на землю.

Раздалось шипенье столь ядовитое шипенья, что Рытниксы, да и хоббиты из соседних холмов, распрощались с тем имуществом, которое не успели нагрузить, и попрыгали в оставшиеся телеги. Взвились поводья, со всех сторон послышалось: «НО!». Пони охотно исполняли эту команду. Те хоббиты, которым не хватило места в телегах, бежали рядом, ухватившись за поручни…

Еще две тени метнулись с севера-востока, и одновременно, первый паук вылетел из овражка. Стрела Эллиора попала точно в его глаз, пробила его, полностью скрылась в недрах чудища. Но оно было очень живучим: стремительно перебирая лапами — перескочило несколько десятков метров — Сполох отскочил в сторону, и Хэм оказался один на один с этим созданием.

У паука оставалось еще несколько глаз, однако они ничего не видели — эльфийская стрела жгла его изнутри — он был смертельно ранен — лапы в жажде разорвать перед смертью как можно больше, секли воздух. Один из этих ударов пришелся Хэму в левое плечо — он, почувствовав, что смерть как никогда близка, выставил вперед сияющим эльфийский клинок — во что-то попал — ударила зловонье. Паука передернуло, он стал заваливаться, но при этом, саблевидный его коготь, остался в Хэмовом плече, и даже разодрал его больше.

Где-то над ухом, и в тоже время, очень далеко, словно из другого мира, раздался крик Глони: «Казад!» — и топор, гневно просвистев, отсек паучью лапу. Гном стал вырывать из плеча Хэма застрявший коготь.

Как же темно стало: Хэм повалился на землю и чувствовал, будто земля закрывается над его лицом, и все возрастает давящая на грудь тяжесть…

Но вот, в подступающем мраке, разгорелся свет солнца, протянулся к хоббиту — то голос Эллиора, ясной силой своей заставил его очнуться.

К раненому плечу прикоснулось что-то. Тепло разбежалось по жилам, и он вновь мог видеть все так же отчетливо, как и прежде. Это эльф достал из кармана лист, от которого воздух посвежел и отпрянуло паучье зловонье и приложил к Хэмовой ране. В это время, рядом проезжала последняя из Рытниковских повозок — пони скакали галопом, а сидевшие в ней хоббиты, с ужасом взирали на поверженного паука.

Эллиор, легко, как пушинку, подхватил Хэма, нагнал повозку, протянул хоббита его близким, на бегу говорил:

— Вот, приглядите за ним. Он показался себя героем — победил паука!

— Это же Хэм!.. Точно Хэм!.. С этим чудищем бился!..

Хэм попытался вырваться, закричал:

— Эллиор! Глони! Я хочу быть с вами!.. Отпустите!..

— Нет. — говорил эльф, одновременно натягивая тетиву. — Скоро придет слабость, и ты заснешь, но тебя вывезут — и ты останешься жив.

Новая тень метнулась за уезжающими хоббитами — зазвенела тетива. В это же время взметнулся и топор Глони, но он был предназначен уже для третьего паука. И вновь стрела эльфа нанесла смертельную рану — паук забился в траве, которая цветом своим походила теперь на саван. Зато топор Глони, несмотря на мощь удара, только отсек пауку лапу, и тот набросился на гнома. Просвистела еще одна стрела — паук задергался в судорогах, сокрыв гнома.

— Глони! — крикнул Эллиор, подлетел к пауку — перевернул его в сторону.

За легкую руку эльфа схватился своей мускулистой ручищей Глони; отплевываясь и ругаясь, поднялся он на ноги:

— Думал раздавила?! Ну уж нет — не такие мы гномы, чтобы нас всякие пауки давили!.. Кольчуга спасла… Мифриловая!

— Пока нам просто везет. — произнес Эллиор. — Если бы не твой топор, то он бы налетел на меня, и будь их хоть на одного больше — прорвались бы.

А сумрак все сгущался…

Вот Эллиор замер, прислушиваясь (словно в прекрасную статую обратился), затем сдержанным голосом объявил:

— Орки не стали дожидаться наступления ночи, двинулись под прикрытием этого мрака. Дракон в любую минуту может сюда перелететь. На мосту последняя наша надежда — Фалко.

— Фалко?! — вскричал гном. — Значит, он жив?!

— Да. — улыбнулся Эллиор. — Он движется так тихо, что раньше я не мог различить его шажков. Но теперь уверен — он исполняет то, что ему поручено.

— Прекрасный малый! — выдохнул, вытирая с лица копоть, Глони. — Никогда не забуду его угощенья! Быстрее — на помощь ему! Казад!

— Нет. — остановил своего друга, Эллиор. — Он выполняет, что ему поручено. А мы должны прикрыть отступление хоббитов. Они же совсем беззащитны.

Глони вздохнул:

— Ладно — будем считать, что ты прав. Только, когда придется отступать, я без него — никуда.

Менее чем через полчаса им пришлось отступать. За это время, со стороны Ясного бора пыталось прорваться еще несколько пауков — они бежали по отдельности, и каждого находила меткая стрела Эллиора. Но вот, когда дымка сгустилась до такой степени, что в двадцати шагах уж ничего не было видно, Эллиор прислушался, и молвил:

— А теперь отходим. Они, наконец, сообразили наступать все вместе, и дракон к нам летит.

— Ладно — тогда, за Фалко, скорее! — горячился гном.

— Мы должны прикрывать хоббитов. А совсем недалеко ушли!

— Но мы же не можем его бросить!

— Нет времени спорить — пауки близко. Скорее — на Сполоха!

Белогривый, изливающей в этом мраке ясный свет конь, словно бы напоминал, что мир огромен и прекрасен, и что, воцарившееся ненадолго в этих местах зло — ничтожно против той красы.

Впереди уселся Эллиор, позади Глони, который, конечно, чувствовал себя неловко на в седле, и бормотал:

— Когда ж настоящий бой начнется, а то мой топор уже соскучился по орочьей крови!

Сполох сорвался с места, и, одновременно из сумрака вылетело несколько массивных теней — они двигались очень быстро и, даже эльфийскому коню было тяжело от них увернуться. Вот еще одна тень метнулась из тумана навстречу.

Ослепительным росчерком, промелькнула стрела Эллиора — визг — Сполох отдернулся и, прямо за его спиною, жалобно завывая, перевернулось, метнуло в воздухе лапами, многолапое создание. Появилось еще несколько теней…

Сполох несся куда-то. Холмы, недавно такие ясные, теперь едва выступали из душного, темно-серого сумрака. То тут, то там проскальзывали тени, и, даже эльф не мог определить — какие из них наважденье, а какие истинные враги.

Неожиданно перед ними выступила такая картина: гневно извивающее ветвями древо, и, со всех сторон — плюющие в него ядовитой паутиной, бросающиеся пауки — ветви беспрерывно ловили этих тварей, разрывали их на части, но наседали все новые и новые.

— Казад! — вскричал Глони, и мощным ударом топора, отсек коготь, который рванулся на хребет эльфийского коня откуда-то сбоку.

Метнулась одна меткая эльфийская стрела, другая. Пауки откатились в стороны, шипящим кольцом окружили их, принялись кружить сужающимся хороводом.

— На прорыв! — вскричал Эллиор. — К востоку! Поработай своими ветвями Феагнор! Крепче держись в седле, Глони!

А дальше все закружилось, завертелось, с безумною скоростью. Сполох бросился к дороге, которая уходила к Ясному бору.

— Мы должны отвлечь их внимание на себя. — успел молвить Эллиор…

Тут, из сумрака, взметнув лапищами, налетела тварь — Сполох рванулся в сторону, но и это их не спасло бы — оттуда метнулся другой паук. Глони взмахнул топором. Перед самым его лицом промелькнули когти — взметнулись вверх: схваченный и разрываемый Феагнором паук уже остался далеко позади.

Эллиор выпустил очередную стрелу; одновременно с тем, повелел:

— Пригнись!

Глони, чувствуя, что на размышления времени нет — слепо повиновался. Сполох пригнул копыта; над их же головами просвистело что-то темное, и, издав хриплое карканье, исчезло.

— Здесь и летучие мыши-вампиры… — молвил Эллиор.

— Не многовато ли на эти маленькие Холмищи! — гневно крикнул Глони. — Как мухи слетелись на жаркое!

Очередная стрела. Очередной рывок сторону. Вот рядом со Сполохом, яростно размахивая ветвями пронесся, Феагнор; и вновь — страшный треск.

С хриплым карканьем в крону Феагнора устремилось несколько вампиров. Раздался треск ломающихся ветвей, одновременно, что-то большое, в агонии забилось по земле — рев раненного энта прокатился среди затемненных холмов. Дальнейшего ни Глони, ни Эллиор уже не видели — на них метнулось сразу четыре паука…

Сполоху удалось прорваться, но он получил рану — один из паучьих когтей все-таки достиг цели — эта кровоточащая борозда вытягивалась от шеи до живота.

До стен Ясного бора оставалось всего шагов сто, однако, когда Сполох вбежал на вершину последнего, совсем небольшого холмика маленькая дверца — хранилище Грибниксов — навстречу им, от Ясного Бора уже наползали пауки.

Эллиор молвил:

— Теперь мы прорвемся — Сполох тяжело ранен.

Эльф и гном соскочили на землю. Еще один паук получил смертельную рану от эльфийской стрелы — иных шипели в сумраке, вновь и вновь налетая на Феагнора.

Конь вздохнул и лег на траву — в ясных его очах появилась темная дымка.

— Друг мой, друг мой… — с неожиданной, после этого гневного боя лаской, шептал Эллиор — он достал листья, стал прикладывать их к шраму. — Слишком много яда, слишком глубокая рана…

А в очах коня все больше густилась тьма. Заслышав шипенье, он еще пытался подняться, но был уже слишком слаб. Темнота ядом заполняла очи его — и без ужаса нельзя было смотреть туда — очи стали пронзительно черными.

Из последних сил потянулся к своему хозяину благородный конь, дотронулся до щеки его губами, вздохнул, шепча что-то сокровенное…

Слезы, такие ясные, такие живые! — плавно, одна за другой катились по щекам Эллиора — и он, обнявши Сполоха за шею, шептал ему на ухо таким нежным, чувственным голосом, что Глони, не привыкший, к проявлению всяких жалостливых чувств, сам почувствовал, как по щекам его катятся слезы. И уж такова была сила эльфийского голоса, что отступил окружавший их мрак…

— Друг мой… — шептал, и пел, и молился одновременно Эллиор. — Ты был — одним из лучших моих друзей, и многие годы провели вместе. Ты еще здесь, в этом теле, ты еще слышишь меня; но тебя не остановить — твой дух покидает это тело, милый друг… А Куда устремляются души благородных и вольных коней?.. Услышь же песнь прощальную, милый, милый друг:

Мы вместе многими дорогами прошли, И много видели и радости, и боли, и печали. Но, милый друг, лежать теперь тебе в пыли, И слезы горькие мои, на этот прах упали. Но ты ведь жив в ином краю, В краю, где бесконечное раздолье, В просторном, луговом раю, О коей трепетно звенит святое взморье. Ты еще здесь, мой милый друг, И слышишь песнь, но уж во мраке очи, И встанет между нами океан разлук, И помнить буду я тебя во мраке ночи. Прощай, прощай, родимый друг, Нам не увидится уже с тобою, Прощай, не знающий уж мук, Лети на дальние поля, покрытые мечтою.

Эллиор замолчал, а Глони все стоял, и ждал, когда же будет продолжение, этого песни — по темным, изъеденным морщинами щекам его катились слезы.

Но в окружающем их, все темном мире, были создания, для которых это пение было ненавистно, на которое сползались они, гневно шипя, жаждя поглотить этот источник.

И вот злобное шипенье бросилось на них со всех сторон. Из прекрасный яви, в ужасное забытье провалился Глони, и замахнулся своим топором — нежность его, как зной грозами, разразилась яростью.

— Казад! — рычал он сквозь сжатые зубы; и, вдруг, показался великаном, сжимающим многотонный молот. — Пр-рочь!.. Вот вам! — и он прыгнул на наступающих пауков.

— Нет — назад Глони! — окрикнул его Эллиор, который уже запустил первую стрелу…

Разве может что-то, кроме смерти, остановить разъяренного гнома?! Он ревел:

— Прочь ненавистные твари! На! На! НА! И тебе!.. И тебе!..

Топор рубил безостановочно. На него неслись когти, летела ядовитая слюна, а он, окрыленный яростью, увертывался, и сам удары наносил. Вот выплеснулась на него черная кровь — зашипела жадно, не в силах прожечь мифриловую кольчугу. Глони почувствовал, что враг за его спиною — резкий разворот — удар по летящей лапе — одновременно, падение на колени — когти вампира просвистели на его головой.

— Назад! К холму, в укрытие! — повелел Эллиор.

На гнома неслось сразу несколько пауков — он заорал, и бросился им навстречу. — Нет, друг мой! — полный боли, раздался окрик Эллиора — эльф уже видел, что нависло над Глони. Он метнул туда одну стрелу, другую; но вот вынужден был развернуться ибо и над ним навис паук.

— На!.. Получи!!! — ревел Глони и с каждым из этих выкриком отрубал нацеленные на него когти..

Вот брызнула на его лицо черная кровь — тут же один его глаз ослеп, но Глони даже не обратил на это внимание. Но вот ядовитый коготь сзади, пронзил ему шею — смерть наступила мгновенно.

Пауки завыли, бросились на павшего. Завязалась даже драка — некоторые из них, закрутились по земле многометровыми комьями; они рвали друг друга, — вздымался дым от льющегося на него яда. Один оказался проворней иных — он склонился над телом Глони. Тут сверкнула стрела Эллиора. Паук забился; заметался среди трупов. Еще несколько тварей бросились к телу, но были разодраны поспевшим Феагнором.

Шипенье отхлынуло к северу. Здесь же стонала, прожигаемая ядом земля, судорожно дергались оторванные лапы, суставы, клыки; вся вокруг было покрыто наростами и трудно было поверить, что все это, учинили лишь трое.

Один из этих троих лежал уже мертвым. Феагнор был тяжело изранен: самая большая из его ветвей была вырвана — потеря человеком руки могла сравнится с такой раной. Так же — множество шрамов покрывали его тело, и один из них был особенно глубоким — до самой сердцевины, оттуда медленно вытекала тягучая зеленоватая жидкость, и, там где она падала, паучий яд отступал, и нанесенные земле раны заживали.

Эллиор также получил несколько ран, но неглубоких, и яд в них не попал. Он подошел к энту, и услышал его глубокий, словно бы по большой пещере перекатывающийся голос:

— Теперь бы отдохнуть… постоять века три в теплой мягкой земельке, возле родника, да чтобы кору мою ласкали березы…

Эльф склонился над телом Глони, поцеловал его в лоб. Посидел минуту, в величайшем напряжении, потом зашептал, роняя жаркие слезы:

— Прощай и ты, мой старый друг, Прощай навек, — пою в печали, И не услышать больше стук, Большого сердца — его ветра забрали… В далеких залах, в тишине, В мерцании святого грота, Ты тихо вспомнишь обо мне, И ясной мудрости твоей не омрачит забота. А я вослед тебе пою: «Бессмертны наши души, Там, в дальнем, западном краю, У схода снов и суши».

Пройдет время, и раны, нанесенные эту месту заживут. Уже в следующую весну, поднимутся вокруг холма подснежники — там, где пал гном раскроются алые розы; а на вершине, где заснул благородный Сполох — бликом нездешних лугов засияют цветы эланора. Там, где падали слезы эльфа, взрастут нежные синеглазки; а там где слезы Феагнора — взрастут березы.

Пока же вокруг густела тьма, а издали доносилось паучье шипенье.

— Мы оставим тела здесь. Земля сама позаботится о них. — тихо молвил Эллиор, но потом прислушался, и вновь его голос стал суровым. — Пауки нагоняют хоббитов, а их может защитить один только Мьер. Скорее туда…

— От меня совсем мало проку. — тяжело вздыхал Феагнор. — Вместе с соками уходит моя сила. В бою я чувствую свою погибель но, все-таки, помогу тебе, друг. — и он протянул ему одну из своих ветвей.

Но тут под угольной, скрывающей спокойную высь завесой показался дракон.

— Все — теперь нам не прорваться — устало выдохнул израненный энт. — Мне то и здоровому едва бы удалось убежать от драконьего пламени, ну а уж такому… Я отступаю к Ясному бору…

— Да, да… — говорил Эллиор, и страшно было слышать в этом голосе такую сильную боль. — Как же тягостно все оборачивается!.. Ладно — надеюсь эта встреча была не последней.

Энт ничего не ответил, но покачиваясь из стороны в сторону, побежал к Ясному бору, и встал там среди иных деревьев, почти неотличимый от них. — он запустил корни глубоко в землю, и теперь, когда находился в единении с ней — смерть ему больше не грозила. Он закрыл свои глаза, опустились его изодранные ветви, и он погрузился в сон столь же глубокий, как и у окружающих его деревьев.

Эллиор пробежал к холму Грибниксов, приоткрыл дверь, и грибной дух объял его — да — это было надежное укрытие, а позади — смертная опасность. Но Эллиор остановился в дверях, обернулся — постоял еще несколько мгновений, а потом — стремительной, почти слившийся с землей тенью, побежал на север — откуда доносилось паучье шипенье.

* * *

Хэм Рытникс с немалым трудом приоткрыл глаза. Сквозь слабость прорывались крики — хоббиты кричали в ужасе, а еще кто-то рычал, шипел. Вот телегу, сильно тряхнуло….

Промелькнуло знакомое лицо.

— Тэд… — слабым голосом позвал Хэм.

И вот к нему повернулся Тэд Рытникс — на нем, как говорится, лица не было — этот некогда веселый, работящий хоббит — был теперь и бледен, и трясся, как хворостинка на сильном ветру.

— Я так ослаб, у меня тут… — Хэм провел еще слабой ладонью по груди. — …У меня тут клинок был. Эльфийский…

Тэд каким-то сдавленным, замогильным голосом прошипел:

— Без твоего бы клинка, мы бы… — и тут на глаза его выступили слезы. — …Мы бы… Тут… Марту мою… Нет, больше ее… Нет!

— Да что говорить то! — раздался другой, хрипловатый голос, и Хэм узнал в нем, одного из старейшин рода — старого Вэрри. — Уже два раза на нашу телегу пауки нападали, только твоим клинком, Хэм, ее и отбил! Но несколько наших уже погибло! Несколько ранено…

Только теперь Хэм понял, что те странные отрывистые звуки, которые он слышал и раньше — издаются не ветром, не чудовищами — но живыми (пока живыми) — раненными хоббитами. Его передернуло…

— Где бы нам еще таких клинков достать, а?!

В голосе старого Вэрри душевная мука пробилась, и только теперь Хэм увидел его лицо — раньше добродушное и успокоенное, с густыми волосами, чем-то напоминающее кроны яблонь — теперь это лицо было рассечено кровоточащим, глубоким шрамом; волосы потемнели, сжались от спекшейся крови…

Вэрри закашлялся, а Тэд закричал дурным голосом:

— Опять! Да — вот же они!!!

Что-то сильно толкнуло телегу, раздался вопль:.

Хэм схватился за плечо Тэда, рывком поднялся. Голова его закружилась. Он жадно захватывал воздух, но воздуха то почти не было.

— Клинок! — бешено выкрикнул он, когда увидел, что на телеге почти все уже перебиты. Слезы навернулись на глаза Хэма, он почти ничего не видел..

Клинок оказался у Тэда Рытникса, который вмести с двумя хоббитами соскочил с повозки, бросились на паука, дравшего мертвую уже лошадь.

- У кого еще силы есть — давайте-ка за мною, на прорыв! К холмам! — надрывался старый Вэрри.

— Нет!!! — пытался перекричать его Хэм, бросаясь вслед за своим клинком. — В холмах вас все равно найдут! Прорываемся на север — за нашими!

В это время Тэд Рытникс налетел на паука, и, выкрикнув: «Вот тебе, за Марту!» — всадил клинок в его подрагивающее брюхо.

— Назад! — кричал Хэм, но опоздал — паук уже разорвал Тэдди Рытникса и помчался прочь, унося эльфийский клинок.

— На прорыв, к холмам! — все надрывался старый Вэрри.

Хэм уже не пытался их остановить — все смешалось, вихрилось темно-багровыми красками; духота становилась невыносимой, стоял паучий смрад, но страшнее был запах крови; страшнее их шипенья были крики малышей, которых укачивали их матери, тоже рыдающие.

Хэм не мог сдерживать слезы, и они, все таки прорывались — медленно, скупо, одна за другою. Ему понадобилось огромное усилие воли, чтобы отбросить слабость, которая сковывала его тело.

Он обернулся, увидел оставшихся на повозке хоббитов: все они — беспомощные, испуганные — жены, дети — вот узнал Мэллу — возлюбленную свою; подбежал к ней, схватил за руку — рука оказалась бессильной, дрожащей:

— Мэлла!.. Мэлла!.. — словно могучее заклятье, выкрикнул он. — Я вернусь! С клинком! Ты не бойся — мы их всех… — он не договорил — бросился в марево.

Вот темная тень проскочила над его головою. Вот он споткнулся обо что-то, взглянул — а это мертвый хоббит лежал — и хорошо еще, что вниз лицом, а то бы Хэм не выдержал… Еще одна тень над головою промелькнула… Легкие разрывались от тяжести, которая провисала в воздухе — казалось, что в грудь врывался густой, раскаленный кисель. Он споткнулся обо что-то, пополз в этой духоте, судорога страданьем его лицо сводила, из носа шла кровь.

Долгое, долгое время он полз и не чувствовал уже ни своего тела, ни земли, ни воздуха — в нем оставалась только боль. Надо было двигаться вперед и он двигался; вспоминал Мэллу, и знал, что остановится только, когда остановится его сердце.

Он долгое время совсем ничего не видел, и в этом то мраке, еще издали почувствовал эльфийский клинок. Вновь отчаянная борьба со слабостью и, наконец, вот он — сияющий так живо, словно приоткрытая дверца в тот счастливый мир, где он жил раньше, и даже не замечал, какой он прекрасный.

И вот он дотронулся до клинка. Ах, что это было за чувство! Представьте, что вы целый месяц пролежали прикованным тяжелой болезнью к кровати, а за окном все это время было непроглядно темно, надрывалась там вьюга и, вдруг, ваше тело полностью излечено, и чувствуете вы себя также легко, как и в самый лучший день вашей жизни, исчезают стены, а вокруг теплый апрельский лес…

И вновь Хэм мог видеть, (насколько то позволяла муть) — в теле чувствовал прежние силы. Вот он из всех сил бросился назад. Тот путь, который без клинка, как показалось ему, занял целую мучительную жизнь, в обратную сторону продлился совсем немного..

Вот и дорога разбитая, кое-где покрытая темными, кровавыми сгустками; вон и холм Длинноногов едва выступает из мрака. Вот и телега перевернутая; вокруг все потемнело от крови — некоторые эти кровавые следы темными мазками терялись во мраке. И никакого движения; только плывет какая-то жуткая дымка — все же крики доносились совсем издалека — с севера.

«Быть может, они, все-таки, к холму ушли». - забилось в голове у Хэма, но он уже знал, что никто никуда не ушел — что все они так и остались на этом месте до конца — его Хэма, выжидая. И он знал, что Мэллы уже нет. Но вот, взгляд на эльфийский клинок, и виденье — словно бы только что прошедшее: за двое суток до этого, в вечерний час, они с Мэллой сидят на берегу Андуина, любуются закатом, который гривой огнистого коня во все небо разгорелся; беседуют негромко, неспешно, и такая тишь да благодать на сердце, что чувствуешь себя частью этого заката.

Да ведь все то, что теперь его окружало — это кошмарное наваждение! Вот сейчас встряхнет его кто-нибудь и все это рассыплется в прах… Но его никто не встряхивал, и это продолжалось…

Покачиваясь, и без какой-либо цели, он побрел куда-то; и тут понял, что воздух вокруг него свистит — он глянул и обнаружил, что мрак начинает сужаться, и даже свет эльфийского клинка не мог через эту муть прорваться. Во мраке что-то кружило, да так стремительно, что за ним было и не уследить:

— Отдай Мэллу!!! — с яростью, едва ли уступающей паучьей, завопил Хэм и с этим воплем бросился во мрак…

* * *

Уже полчаса дракон кружил над Холмищами. Ему доставляло удовольствие присесть у какого-нибудь холма, подвинуть пасть к двери, дыхнуть туда пламенем, а потом наблюдать, как огненные бураны, промчавшись по коридорам, вырываются из многочисленных окошек… Потом он взмывал, кружил, поливая ослепительным водопадом уже сам холм — с удовольствием смотрел, как вспыхивают хоббитские сады, как мириады искр облаками взмывают навстречу ему. Наконец — он устроил целое огненное царствие: пламень вырывался из под земли, где горели хоббитские норы; трескучими языками извивался там, где совсем недавно благоухали дерева. Треск, гул, разрушенье — над всем этим кружил дракон, и чувствовал себя хозяином — а когда он умчался к Родниву среди нестерпимого жара, появилась богатырская фигура. В руках он сжимал железную палицу, которая нашлась в одной из хоббитских телег и никто уж не помнил, как она туда попала.

Палица весила не менее полутоны, но Мьер не замечал этой тяжести. Зато раны — причиняли ему куда больше страданья. Многие раны покрывали его тело, в него попал и паучий яд. Мьер был кудесником, и он изгонял из себя этот яд — но слишком много было этих ран, слишком много он крови потерял. А железная палица была измята, и дымилась от крови пауков и вампиров.

Вот навстречу ему метнулась высокая фигура, Мьер вскинул было палицу, но так и не нанес удара:

— А — это ты, Эллиор… — он закашлялся, и уткнул палицу в землю, уперся в нее руками. Кровь стекала по его рассеченному лицу.

— К Родниву полетел. — молвил Эллиор.

— Да, я знаю… уф-ф… бой-то какой был! Уф-ф! Пережить бы такое… Уж во всяких передрягах удалось побывать, но в такой…

— Глони погиб…

Они постояли с минуту в молчании, а потом, из груди Мьера стал нарастать страшный рыдающий гул.

— Мы почтим его память потом, как должно. — молвил Эллиор. — …Как же здесь жарко. Я бежал на помощь хоббитам, но… неужели…

— Я делал, что мог — ты видишь. — Мьер, пошатнулся. — …И я возвращался посмотреть — не осталось ли кого на дороге.

— Нет — я никого живого не видел. Но неужели… этот народец…

— Многие погибли, но некоторым, все-таки, удалось прорваться к лесу.

— Побежали — по дороге все расскажешь…

Эллиор подошел к Мьеру, а тот ухватился за его плечо, да с такой силой, что эльф едва выстоял:

— Помоги-ка… Какой тут сражаться — прилечь бы, сил набраться, да за Глони отомстить; но… что же это был за бой! Сколько их было!..

— Мы просчитались — думали, что будет только один, а оказался целый выводок! И энты их не остановили… Быть может, сами пострадали…

Они шли среди пылающих холмов; некоторые из которых все уже выгорели изнутри, и теперь, испускали густой дым, и зияли каким-то болезненным матовым светом; медленно оседали — от жара слепли глаза, дымились волосы.

Эллиор достал маленькую флягу, в которой был свет апрельского полдня, дал хлебнуть Мьер, сам сделал небольшой глоток — им стало полегче… Широкие черные борозды тянулись по сторонам — то были следы от драконьего пламени.

— Как же все было? Рассказывай… — настойчиво требовал Эллиор, видя, что его друг вновь впадает в забытье.

Мьер с трудом приподнял голову, заплетающимся языком промолвил:

— Про отвагу хоббитов, да и про мою палицу, вы эльфы сочинили бы много прекрасных баллад. Вот только… боюсь… некому рассказать будет… Их много с севера подошло. — рука Мьера так сжала плечо Эллиора, что, не будь он эльфом — кость бы треснула, но он даже виду не подал, продолжал слушать — помогал Мьеру идти все вперед и вперед…

— В некоторых телегах были вилы… Вы представляете — с вилами против них… Они, защищали своих детей, от страха плакали, но дрались… С вилами десять, двадцать погибнут, а, все-таки, одного паука отгонят, а я то — представь — один вокруг всего обоза с этой палицей бегаю — да бью! Бью! по этим тварям. Вижу, как они хоббитов рвут — и такая во мне ярость!!!..

Эллиор давно уже приметил, что дорогу окружают какие-то бесформенные, дымящиеся груды — совсем небольшие…

— Пауки телеги переворачивали: и дети, и жены — все гибли. Все-таки, прорывались мы к Ясному бору, а тут дракон налетел, и все, кто не успел под деревьями укрыться — в его пламени погибли… Была поляна, широкая — несколько сухих деревьев поперек ее лежали. Деревья мы подожгли — пауки то огня бояться — не подойдут до тех пор, пока не догорит. Не могло их так мало остаться — от всего народа две-три дюжины — вот я и пошел искать…

— По дороге сюда, я никого не видел, не слышал ни стона, ни окрика, а ты знаешь, что мы эльфы — лучшие следопыты. Нет — там позади никого нет; или же он так далеко, что нам его уже не спасти. Лучше позаботиться о тех, кто еще жив. Скорее — на ту поляну!

Но, через несколько шагов, сам Эллиор остановился, и в голосе его прорезалось страдание большее, чем когда-либо за этот день:

— А вот еще одно горе! То, что могло бы многие сердца очистить от скверны, то, во что вкладывали все свои силы мудрейшие люди древних дней, и чему нет повторения в этом мире — все это стало пеплом… Подожди немного, друг мой, я только посмотрю — быть может, хоть что-то осталось…

Эллиор отпустил Мьера, и тот уселся на дороге, обхватил голову и тихо застонал. Эльф же направился в сторону — туда, где перевернутая догорала телега, а вокруг лежали, мерцали раскаленные до бела железные переплеты книг Брэнди звездочета. Ветер закручивал в воздухе целые вихри бумажного пепла — пепел этот налетал на Эллиора, обволакивал его волосы, и слышался эльфу тихий плач. Он ходил и минуту, и две, но нашел только один листок, с потемневшими, съежившимися краями. Бережно неся этот листок, уберегая его от искр, вернулся Эллиор к Мьеру, и положивши ему руку на плечо, негромким, но сильным голосом молвил:

— Это единственная из сохранившихся страниц дневника Хлоина Мудрого. Да — он был мудрейшим человеком древности. Ах, если бы донести свет этих, уже сожженных страниц, до всех людей — как бы они счастливо зажили! Если бы они — это приняли… Эх — да то мечты, мечты… Вот слушай:

«1 февраля.

Моя башня окружена ветром. Бессчетные снежинки летят плотной, стремительной стеною и ничего за ними не видно. Ветер воет от холода, и я бы его впустил, погреться у моего камина, но, ведь, он не войдет — для него лучше страдать долгие месяцы, чем смирить свой бурный нрав, сидеть в человеческом уюте. Ветер не признает ничего кроме вольных просторов, ну а в человеке такое заложено, что он все-время делает себе жизнь поуютнее — но он не так свободен как ветер! Он все больше зажимается своим уютом! Ах, как ты силен, не признающий никакого блага ветер… ты никогда не умрешь, не знающий ничего кроме воли, и стремления; ты будешь так же выть страдая, когда нас не станет.

Ну а я взял прозрачную склянку, влил в нее молоко единорога — ах, какое прекрасное сияние исходило оттуда… Как же воет ледяной ветер — кажется сама смерть, кружит возле моей башни, и пусть она мостом перекинется через многие века, к вам, читающим — ведь смерть и возле вас, также, как и возле меня давно уже мертвого. Она такая же, неизменная, а мы, словно тени, проходим перед ее ликом.

Я достал склянку, в которой была черная кровь дракона и вылил ее в ту, где сияло молоко единорога. Они еще предо мною — эти схлестнувшиеся потоки тьмы и света — как же каждый из них был прекрасен и могуч, пока они перекручивались, вихрились словно пушистые облака и грозовые тучи; сколько же они давали воображению, как же они поглощали внимание! Вот крапинка белизны осталась на черном фоне, закружилась, заметалась… Но это прошло — не стало ни тьмы, ни света. Они смешались — и вместо них, застыло что-то серое, унылое, настолько отвратительное, в своей бездейственности, что я выплеснул это поскорее в камин — лишь бы только не видеть это, потерявшее и силу света, и страсть тьмы — это, не говорящее ничего воображению — эту смешавшуюся, исчерпавшую самою себя силу. И вы, стоящие в грядущих эпохах — счастливцы вы, если ваша эпоха — это та эпоха, когда свет и тьма, еще не перемешались, если они вихрятся еще между собою.

Почему счастливы? Да потому, что вас до самого конца будут окружать сильные и искренние чувства. И вы, обуянные великими свершениями, так и останетесь до конца этими облаками или тучами. Вы счастливцы!.. Но как же незавидна участь тех, кто будет жить в тех эпохах, когда свет и тьма перемешаются, и останется одна серая тина. Ах — с каким же великим трудом вам придется возжигать свои сердца, чтобы вырваться из этого унынья. Радуйтесь же, клубящиеся в ярком и черном небе!..»

— …Вот и все, — вздохнул Эллиор. — Дальше — сожжено…

И тут совсем близко заревел, налетевший со стороны Роднива дракон. Темной горою метнулся он над ними и не заметил две покрытые пеплом фигуры. Он обрушил слепящий водопад метрах в ста от них, но, все же, нахлынувшего жара было достаточно, чтобы лист, который держал в руках Эллиор обратился в пепел. От этого жара друзья повалились, а раскаленная волна с гулом неслась над их спинами, жгла их, вжимала в дорогу; и, наконец, Мьер не выдержал этой боли — завыл…

* * *

Черный дым, гонимый северным ветром медленно отползал к югу, но все еще нависал над черными пепелищами, бывшими некогда Роднивом. Где-то далеко на западе, беспрерывно грохотало, но по движеньям в воздухе, ясно было, что буре той суждено разразиться в каком-то ином месте.

Солнце, как ни в чем не бывало, восходило над далекими восточными пределами. Сначала оно подсветило бордовым светом выступы на угольной завесе снизу; затем, поднявшись выше, наполнило уже всю эту толщу кровавым сиянием; от которой окружающий мир обратился в свежую рану.

Так и говорила старушка Феора, лесному охотнику Туору:

— Ты погляди только: Сестра то (реку так звали), кровяной стала…

— Да, да, да… — тихо молвил Туор, который укачивал трех малышей — они проснулись, и начали плакать — проголодались, да и жарко, и душно еще было в пещерке — от пожарищ воздух накалился, а южный ветерок был слишком слаб, чтобы этот жар рассеять. — Тихо-тихо, надо вам привыкать, не дождетесь вы теперь молока материнского…

Так просидели они еще некоторое время, прислушиваясь, но ничего не было слышно, кроме плача малышей: звери и птицы покинули эти места, а те, кто не мог — притаились, выжидая, когда враги уйдут.

— Тихо, тихо… — пытался успокоить малышей Туор, но все было тщетно…

Тан, все это время, словно белая статуя, обагренная кровавыми отсветами, высился у входа, и вот могучие мускулы его валунами вздулись. Шипенье разрослось прямо над головами, комочки земли посыпались на пол. Пес угрожающе зарычал, и тогда послышались удаляющиеся удары паучьих лап.

Прошло еще, должно быть, часа два. Дымовая завеса все отползала на юг, но оставалась такой же плотной; взошедшее уже высоко солнце, обращала ее в густо пропитанную кровью одежду, такого же цвета была и земля.

Было тихо-тихо — даже слишком тихо. Вот по успокоенной, поверхности реки ударила хвостом рыба — плавная рябь разошлась в стороны. Голодные же младенцы продолжали плакать…

— Что же. — молвил тогда Туор. — Я попробую найти что-нибудь съестное…

И тут пес вновь насторожился. Зарычал тихо, а потом затих, но оставался таким же напряженным, готовым к бою.

— Тихо, тихо маленькие… — успокаивала малышей Феора, но они не слушали ее — продолжали рыдать.

Туор вышел из пещерки, и, пригнувшись, чтобы не выступать над выжженным, черным берегом, прошел по воде несколько шагов. Как же далеко в этом недвижимом воздухе разносился плач младенцев! Он отошел шагов на десять, а они, казалось, ревели прямо перед ним.

Но вот он услышал новые голоса — о, их было хорошо слышно и за криками младенцев! Эти голоса — грубые, похожие на треск дробящихся камней, точно тараны разрывали утреннюю тишину со стороны сожженного Роднива. Туор приложил ухо к прожженному берегу и почувствовал, как вздрагивает земля.

Он вернулся в пещеру, и говорил Феоре:

— Нам надобно уходить. Скорее. К Ясному бору или — куда угодно — только подальше отсюда. Там — орки. Они услышат детей…

Он подхватил было люльку, да так и замер, а на лбу его выступила испарина, ибо понял он: «Все — поздно».

Никто из них не знал, как враги приспособили в своем войске гигантских летучих мышей-вампиров. А они привязывали к их лапам канаты, на этих канатах крепили большие корзину, каждую такую корзину поднимало четыре кровопийцы, и в каждой корзине помещалось по несколько дюжин орков. Корзины эти использовали, когда требовалось перенести какой-то отряд в труднодоступное место — на горный склон, например; или же — через реку. Так и в этом случае, узнав, что на том берегу было богатое поселение, они решили переправиться с помощью вампиров… А там их ждали пепелища, да сожженные тела…

— Гр-рр! — рычали они, потрясая своими ятаганами. — Проклятый дракон — сжег все, а нам ничего на веселье не оставил! Брр-р, попади нам только кто-нибудь — вот тогда бы мы потешились!

А в это время пролетал над их головами дракон, и слышал последние слова; он подняв облака пепла, уселся неподалеку от орков. Ему хотелось веселиться — обращать в пепел, все новых и новых, ведь, стоило ему только дохнуть — ничего бы от них не осталось. Лишь с трудом удалось огнедышащему побороть этот соблазн (как-никак — войско), но он решил подшутить над ними:

— Если вы ищите поживы, то найдете в этом треклятом лесу, в паре верст отсюда к востоку. Я до того селения и просеку выжег.

Орки могли ругать дракона, только, когда его не было поблизости (или, когда они его не видели), но, стоило дракону приблизится, как они тряслись, падали на колени, и трепетали, отдавая ему свои грубые мольбы:

— О, властелин пламени! Спасибо тебе могучий, сильный владыка! Придай же, ненависть, силу твоим темным крыльям!

Дракон взмыл в небо, но, все же, не удержался от небольшой шалости — подхватил одного орка в когти, и выпустил его только над Андуином, где, возле остова моста, подхватила его, сильно разросшаяся за прошедшую ночь слизь.

А орки, испытывая к дракону страх и ненависть; бросились в указанном им направлении, в нетерпении помахивая ятаганами.

И вот они вылетели на пепелища Роднива. Кое-где еще выбивались языки пламени; угольные холмы испускали жар, тот тут то там, торчали обугленные остовы печей. Уже чувствуя, что они обмануты, орки продолжали бежать; еще крутили своими ятаганами, и, перерубили бы, верно, друг друга, если бы не услышали этот младенческий плач.

— Есть! Есть! — завизжали они на своем грубом, предназначенном для ненавистной брани языке. — Они здесь, здесь! Здесь!!!

В это время, в пещерке заплакала Феора:

— Ах вы маленькие…

А орки уже подлетели, затопали над их головами, зарычали, загалдели:

— Где-то здесь они прячутся!.. Крови!.. Веселья!.. Выходите!.. Аха-ха-ха!..

Тан стоял молча, но по напряженным мускулам, ясно было, что он готов к последнему бою.

— Оставайся здесь! — шепнул Туор бабушке. — Быть может, нам с Таном удастся отбиться, быть может… все еще будет хорошо.

И он первым, а за ним Тан, выскочили на выжженный берег. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять — отбить их не удастся. Орков было несколько сот, а, средь них — еще и несколько троллей.

— Ах-ха-ха! — захохотали они, увидев Туора; одежда на котором изодралась и покрылась копотью. — Один!.. Ну иди же на нас!..

Но тут они увидели Тана, и, почувствовавши силу, которая в этом псе крылась — перестали смеяться, даже отпрянули на один шаг, но потом, с грозным рычаньем, темными, клокочущими волнами бросились на них…

Туору был сильным и ловким человеком, но не знал тех приемов с помощью которых великие воители, обращали в прах многих врагов. Но в Туоре была ярость… какое то время он бил — бил без разбора в эту ревущую плоть, которая сожгла родину его, и теперь грозила убить еще и детей. Орки пытались достать до него по нему ятаганами, и некоторые удары он отбивал; а, какие-то достигали цели, но все вскользь — его тело и лицо покрывали уже многие раны, но, все неглубокие; он же уложил уже многих орков и не отступил ни на шаг…

Еще больший урон наносил врагу Тан. Отважный пес, точно зазубренный клинок без конца рубил и рубил наплывающую плоть. Его клыки без перерыва рвали глотки, под его могучими лапами трещали кости — и такая ярость в этом, покрывшемся кровью псе была, что орки, нанеся и ему несколько ран, отхлынули, испугавшись, что — это некий могучий кудесник. Прошло не больше двух минут, а весь берег был покрыт телами, темнела кровь, но, ведь, этой густой кровью был залит и весь мир…

Теперь вперед выступили тролли; в каждом — метра по три ростом; покрытые окаменевшей чешуей, с выпученными, черными глазами; они издавши громовой вопль, и, занеся каменные молоты, бросились на непокорных.

— Живыми!.. — завизжали орки. — Уж мы потешимся над ними живыми!

А тролли налетели на Туора и Тана. Туор увернулся от молота, и тот врезался в землю, сильно всколыхнув ее, оставил там полуметровую вмятину. А он, размахнувшись, уже нанес удар снизу-вверх — в темное брюхо. Но он не знал, как крепка чешуя троллей, что только заговоренные эльфийские клинки могут пробивать ее. Удар был так силен, что посыпались искры, на клинке появилась большая зазубрина; а на чешуе тролля — лишь небольшая царапина.

Тролль резко склонился, перехватил правую руку Туора у предплечья — каменная ладонь сжалась — раздался треск; и вот рука уже болтается без сил, клинок повалился на землю…

Вот стал приближаться, нарастать уродливый, точно неумелым топором из камня высеченный лик, вот раскрылась пасть из которой дохнуло таким зловонием, что Туора стало выкручивать наизнанку.

В это же время, Тан, проскочил под лапами тролля, запрыгнул ему на спину, и ухватился когтями за плечи. Еще один рывок — и он уже на голове — намеривается, выцарапать эти вытаращенные черные глазищи. Но, в это время, другой тролль увидев на голове своего собрата Тана, замахнулся молотом. Надо сказать, что ненависть к этому псу, была куда сильнее родственных чувств. И он совсем не жалел головы своего сородича. Молот, веса в котором было не менее тонны, прогудел в воздухе, обрушился на затылок чудища, ну а Тан уже отскочил в сторону. И в это то мгновенье, кровавое покрывало над их головами расступилось — хлынули оттуда потоки солнечного света; видно стало и небо над ними — высокое, ярко-голубое. Засиял изумрудно-золотистым, живым цветом Ясный бор; а вода в реке оказалась вдруг не кровью великана, но прозрачной до самого дна, покрытой теплыми солнечными бликами жилой. Белыми девами, с длинными, густыми прядями засияли березки…

Виденье этого счастливого мира уже закончилось — пелена затянулась, словно жадная пасть; и вновь мир стал темно-кровавым. Этот свет, да еще крик младенцев — предали сил Туору, и он не потерял сознание. А вот все тролли сразу обратились в каменные статуи. У той статуи, которая держала его, откололась голова и ударившись о землю, отскочила в реку, подняв высокие брызги. Стала заваливаться и сама статуя — Туор уперся ногами в ее грудь, оттолкнулся, и вот, едва опять не потеряв сознания от боли в сломанной руке — вырвался, повалился в реку. Рядом с ним рухнула, всколыхнув реку глыба, всколыхнув реку, еще несколько каменных истуканов застыло на брегу.

И вновь бросились орки; Туор слышал, как хрипит на берегу Тан, как трещат орочьи кости, как свистят ятаганы, но сам он уже не мог выбраться — боялся только, что от боли потеряет сознание — стоял у входа в пещерку, а за спиной его кричали младенцы, и пыталась утешить их Феора, которая и сама плакала…

Вот в воздухе пролетело несколько растерзанных орочьих тел — они были подхвачены течением и унесены. Туор не знал, что орки, набросившись разом со всех стон на Тана, нанесли ему несколько смертельных ран, но он отбросил их, и успел перегрызть глотки еще нескольким, прежде чем смерть освободила его дух…

А Туор, сжав левый кулак, и, слабея все больше, облокотившись на стену, ожидал, когда же они подойдут. И они не заставили себя ждать — градом посыпались сверху, вода взметнулась кровавыми брызгами. На побелевших губах Туора вспыхнула усмешка — то была усмешка отчаяния; и хриплым вздохом вырвались из него слова:

— Ну — идите же сюда! Давайте — попробуйте взять меня живым!

Орки загоготали и бросились на него, но Туор, в эти отчаянные мгновенья, нашел еще в себе какие-то силы — ударил первого из подбежавших в морду — удар получился сильным, орк опешил, покачнулся, а Туор, воспользовавшись этим, выхватил его ятаган, и все так же отчаянно усмехаясь, выдавил:

— Не пройдете! Нет! Прочь в свои берлоги!

И он нанес удар, поразил того орка, но тут подбежало несколько — он отбил еще один удар, но вот второго не успел — клинок пронзил ему грудь. Все-таки Туор был еще жив, он отдернулся назад, уперся в берег — изо рта его пошла кровь.

Орки стояли в воде, полукругом, со злобными усмешками, наблюдая за его мукой. А он, издав отчаянный вой, бросился на них; и смог снести голову еще одному, но этот его удар был последним. Ятаган распорол ему живот, другой вонзился в спину — сделал шаг к пещере… злой хохот закружился, стал удалятся, совсем незначимым стал…

Он уже падал и слабый, никем неслышимый шепот, сорвался с его губ:

— Дети мои! Ваш ждет тьма… Как страшно это, пришедшее в последний миг откровение… Тьма, а в ней искорка… Даже и в изначальном мраке была искорка…

Тут темное облако сжало мир, и он повалился в воду…

Орки вошли к пещеру, а там уже стояла Феаора, загораживала своим телом младенцем, кричала:

— Убирайтесь прочь, нечистые!

Орки, хоть и не понимали ее — хохотали, и, вскоре выволокли на берег и Феору, и рыдающих младенцев. Феора, только взглянув на это войско, повалилась в обморок; ну а орки потешались — им так нравился отчаянный детский плач!

— Грр-брр! — рычали они. — Что делать со старой ведьмой?! Какое с ней может быть веселье?! В реку ее и все!

— У нас есть младенцы!

— Какое мягкое мясо! Да! Да!

— А-а-а — слюни текут!

— Но их слишком мало!

— Я, Грукраг сильный, вытащил их — они мои!

— На твоем ятагане, Грукрак, даже крови нет! Это я Друбраб уложил человека — они мои!

— Не забудьте про Рыгбула — я тоже бил его!

— Все прочь — я Бруждр, и я самым первым услышал, как они ревут!

— Это я!.. Нет — я!..

Затевалась потасовка, а, если учесть, что орки ожидали куда большую добычу, и, были разъярены отчаянным сопротивлением Туора и Тана — то это могло закончиться большим кровопролитием.

Но вот вперед выступил громадный орк, закованный в золотую неудобную кольчугу. Он усмирил своих воинов, выбив множество клыков и свернув несколько челюстей. Затем зарычал:

— Никто их не будет есть! Грр! Много ли пользы от трех таких ничтожный кусков?! Но смотрите… — он подхватил одного малыша за ногу, и, покачивая им в воздухе, продолжал. — Вспомните, каким сильным воином был его отец! Р-ррр! Посмотрите, как крепка их кость! Оррр!.. Из них вырастут сильные рабы…

Орки знали, какая кара ждет их, коли они вздумают его ослушаться, а, потому и повиновались. Один из них говорил:

— А что со старой ведьмой? Из нее ничего не выйдет! Ей то можно погрызть кости?!

— Болваны! — ругался предводитель. — Кто будет следить за этими младенцами? Кто знает, чем их кормить, чтобы они не подохли?! А?!.. Пусть эта старуха пока следит за ними. Да, да… Гррр… Взять ее… — и это приказание было исполнено.

Орки еще немного побродили среди пепелищ Роднива, но больше ничего не нашли. Беспрерывно ругающейся толпой бросились они по выжженной просеке к черным Холмищам, и дальше — к Андуину, где их поджидали мыши-вампиры.

Бордовая пелена пожарищ отступала все дальше к югу, а с севера приближались водопады солнечного света. Воздух трепетал в нетерпеливом ожидании, когда эти водопады, нахлынут, смоют скверну, придадут сил новым всходам, которым суждено было подняться, расцвести над пепелищами краше прежнего…

Глава 5 Мэллорн и пламень

Правитель Туманграда — Хаэрон, был совсем еще молод, и слугам не приходилось его будить, так как он всегда поднимался с зарею.

А в день, на который назначен праздник, Хаэрон поднялся даже раньше обычного, когда еще и первые петухи не пропели и, первым делом, погрузил руки, во златые, живые волосы жены своей Элесии — руки тут же объяла теплота, и не хотелось уж никуда эти руки отнимать…

Но он поднялся с кровати, и, пройдя по покрытому ковром каменному полу, выглянул в окно и улыбнулся: на небе застыли только два легеньких, только что подсвеченных первыми робкими лучами, серебристо-розовых облачка. В этом, наполненном потоками зари небе, кружили какие-то птицы, но что это за птицы было не разобрать — они казались двумя черными точками, которые двигались очень медленно. Какая-то тревога охватила правителя, когда он созерцал эти точки, но вот, на плечо его опустилась рука и, обернувшись, он уже позабыл про птиц. Это, неслышно ступая, подошел к нему один из советников, и, зашептал на ухо:

— Извините, за столь раннее вторжение, но дело очень важное…

Хаэрон шепнул:

— Ступайте как можно тише — не хватало еще, чтобы малыши пробудились…

Советник неслышно прошел в коридор, да и замер там, ожидая своего правителя. Хаэрон быстро надел свой бирюзовый, праздничный кафтан; затем склонился над супругой…

Уже выходя в коридор, он обернулся — взглянул на колыбель, и увидел над нею темное облако. Правитель замер, порывисто сделал к ней шаг, но вот — уже не густилось над колыбелью никакой тьмы; вздохнула во сне Элессия, легкая улыбка коснулась уголков ее губ — видно, снилось ей что-то светлое…

Хаэрон вышел в просторный коридор, стены которого были украшены гобеленами, а под высокими сводами — гулкими, но негромкими перекатами отдавались шаги его и советника…

И вот они вошли в тронную залу. Одна из стен ее полностью закрыта была шелковистым стягом — он, изгибаясь плавными волнами, опускался к самому полу — на нем были волны; корабль, а над кораблем — парящая над водою крепостная стена. Этот же герб — отображен был и на спинке трона, который выкован был из золота, и стоял на возвышении, к которой вели пять ступеней.

Как и полагалось, при рассмотрении каких-либо государственных дел, Хаэрон прошел к трону, и усевшись оглядел зал: каменные колонны, изразцовые мозаики на стенах… этот зал, как и весь королевский дворец, сложен был на славу — крепко и без излишней роскоши.

У первой ступени, приклонили колени двое воинов, а между ними лежал и трясся некто грязный, в изодранных лохмотьях, издающий болезненные стоны, и, время от времени, начинающий рвать волосы на голове. Вокруг него медленно разливалась грязевая лужа. Когда Хаэрон уселся на трон, один из воинов встряхнул за плечо это создание:

— Король уже здесь. Говори то, что хотел говорить.

Существо издало еще один болезненный стон, и, вдруг, вжалось лицом в пол, и больше не двигалось, словно бы умело. Тогда воины попытались поднять его, однако, двум этим сильным воителям не удалось хотя бы сдвинуть его с места — существо намертво, и до хруста в пальцах уцепилось в ободок который протягивался по первой ступеньке.

Тогда один из воинов прокашлялся и обратился к Хаэрону:

— Мы бы не осмелились бы тревожить Вас в час столь ранний…

— Ничего, ничего — вы же знаете, что Я не люблю терять время во сне. Ведь жизнь наша, что блестка малая, а там, впереди — вечный сон.

— Этот человек — Маэглин. Страж городских ворот, который…

— Знаю, знаю… Так где же вы нашли этого изменника?

Слово «изменник» король молвил с гневом; однако, не подразумевая, что Маэглин действительно изменник — т. е., что предал он врагам свой город; но, что он слабодушный человек, и, по каким-то денежным делам изменил данную клятву верности, и пытался оставить город. После этого слова, дрожь пробрала тело несчастного, он вскрикнул, и стал сильно стучаться лбом об ступень.

— Поднимите же его! — повелел воином Хаэрон.

На помощь этим воинам подоспели еще несколько, и отодрали-таки Маэглина от ступени. Теперь они держали его за плечи, а он клонил голову на грудь, и жалел, что у него волосы не длинные и нельзя под ними спрятать лицо от пристального взора.

— Говори! — требовал Хаэрон, и от этого голоса «изменник» вскрикнул, и стал выгибать голову в сторону; да все сильнее и сильнее; того и гляди — треснет шея. Вдруг, завыл жалобно, как побитый пес.

— Повелитель… — рассказывал один из приведших его. — Не мы его ловили, но он сам к нам пришел. Это новый хранитель городских ворот Сарго, его впустил — он и был таким оборванным, каким Вы и теперь его видите. Но тогда он говорил уверенно — говорил, что хочет видеть вас. Он кричал, что от этого зависит жизнь многих людей; и — особенно он выделил — жизнь какой-то девочки…

— …Пока вас не было… — подхватил второй воин. — он все трясся, бормотал что-то. Но, когда вошли Вы — повалился он на пол, а дальше сами видели…

— Ты боишься моего гнева? — обратился Хаэрон к Маэглину, однако — тот продолжал трястись и стонать; по бледному его, плоскому лицу катились капельки пота.

— Отвечай! — повелел король. — Ты боишься моего гнева?

Маэглин едва заметно кивнул, и, к капелькам пота прибавились еще и слезы.

Хаэрон продолжал спокойным голосом:

— Я не знаю, какое преступление так гнетет твою душу, но знай, что, если ты даже откровенно сознаешься во всем, то никакого наказания тебе не будет. Это — слово короля.

Маэглин стонал от внутреннего напряжения, но молчал. И король, и советник его, и воины — все видели, как он мучается, а если бы вымыли его волосы, то увидели бы седину, которая появилась за последние часы…

* * *

За сутки до этого, выйдя из леса на украшенное созревшей уже пшеницей поле, Маэглин споткнулся и упал прямо в колосья, хотел было подняться, да так и замер, услышавши как поет в честь восходящего солнца жаворонок.

Он целый час, а то и больше, слушал это пение; смотрел на небо, в выси которого медленно проплывали легкие облачка. Было тепло, время от времени налетал ветерок, шевелил колосьями, и стебли их нежно касались его щек. Постепенно, все больше свыкаясь с окружающими его звуками, он услышал и тонкий голосок ручейка; и еще — величавое пение лиственных хоров в кронах недавно оставленного леса.

Сменяли друг друга минуты, а в душе его росло изумление — он не понимал, чем он жил в городе. Одно воспоминанье о годах, когда он только и жаждал, чтобы некто захватил ненавистный город и вынес его к Новой Жизни, казалось теперь бредом. И он несколько раз проводил ладонью по лицу, пытаясь сбросить это наважденье; и совсем тихо, чтобы ненароком не спугнуть гармонию, шептал:

— Я Маэглин — я только теперь начинаю жить; ну а все то, что есть в памяти моей — все наважденье. Ничего этого не было — просто не могло быть…

Однако, спустя какое-то время, он поднялся и побрел к городу, и все шептал:

— Я, все-таки, пойду туда — я предупрежу об грозящей опасности… Вместе с той девочкой… даже имени ее не знаю… но вместе с нею вернемся мы на эти поля, и будет нам так же хорошо, как и теперь…

Продолжая мечтать, он шел к мэллорну; однако, кажущееся стоящим за соседним лесом древо, высилось, на самом деле, много дальше…

Потом он долго пробирался по густому, древнему лесу, и, когда выбрался, понял, что забрал много к северу, и потерял несколько часов — это совсем не расстроило Маэглина; он и вовсе не хотел видеть никаких людей, а лишь бы идти да идти в объятиях природы.

Он и не заметил, что наступила ночь, но все шел и шел, пока не открылся перед ним Бруинена, в котором Млечный путь, сиял даже и ярче, чем на небе. Теперь брел Маэглин вдоль берега, созерцал звезды, и мечтал о чем-то прекрасном, и расплывчатым. Казалось, совсем рядом поднимался и ствол мэллорна: в ночи он тихо мерцал светом звезд; и не оттенял этот свет даже самых маленьких небесных своих братьев…

Так продолжалось до тех пор пока не увидел он черный контур Туманградских стен. Вот тогда и начались его мученья.

Он вообразил, что уже совершил предательство, и придется расплачиваться. Тогда он возненавидел город сильнее прежнего, и зашипел:

— Будь проклят! Да кто ты такой, чтобы так терзать меня?! Я свободен — ясно тебе?!

Он шипел эти слова, а в глазах его мучительно проворачивались картины из прошлой жизни: сцепление узких улочек, по которым, жаждя вырваться, метался он; вот коморка его отца; вот другая коморка, у ворот… Какое жуткое, долгое время!..

Он, повернулся, охватив голову бросился к лесу, и тут вспомнил маленькую девочку, которую приютил в своей коморке — и он повернулся к городу, и, пошатываясь, побрел к нему. На мосту он вновь остановился — хотел бежать прочь от этого, ненавистного, предвещающего боль еще большую города — назад, к так ласково принявшей его природе, но, в это время, первые лучи зари, проскользнув над дальними лесами, мягко подтолкнули его в спину…

И он бросился к воротам, стал в них колотить и на вопрос нового хранителя, назвался…

Его вели по этим, в общем-то милым, каменным улочкам, а для него это было, как возвращение в ад, после дня в раю проведенного.

— Стены. Стены… — хрипел он…

Но вот и дворец — вот и королевская зала. Все несколько минут, которые пришлось ждать, бешено колотилось его сердце — и уж никакие воспоминания о девочке не могли сдержать его порыва вырваться к той, истинной жизни. Безумный взгляд его метнулся к окну, и он попытался сжать свое тело, обратится в птицу, чтобы туда, в окно это вылететь. И так велик был этот его порыв, в птицу обратится, что он удивился, когда обнаружил, что еще стоит на полу, возле ступеней ведущих к трону.

А потом вошел правитель Хаэрон, и был он так велик и спокоен; такой рассудительность и строгостью сияло его лицо, что Маэглин, горестно стеная, повалился на пол, решив, что никакого прощения ему не будет. Он вообразил что его посадят в темницу и продержат там долгие годы, что он в мгновенье переменил свое решение — теперь он решил вывести все в свою пользу, лишь бы только отпустили..

— Так о чем же ты хотел рассказать? — спрашивал Хаэрон.

— Я хотел объяснить, почему я покинул свой пост… — бормотал Маэглин, пытаясь придумать какую-нибудь историю. — …Я не виновен, все хорошо…

— Я повторяю: тебе ничего не грозит, если ты честно во всем сознаешься. Ну, а уж решать, насколько все хорошо — предстоит мне. Итак — я слушаю.

Маэглин, попытался вырваться от воинов — он хотел пасть на пол; лежать, плотно-плотно уткнувшись в него — лишь бы только не видеть этих внимательных, в самую его душу, казалось, смотрящих глаз.

— Рассказывай, что было прошлой ночью, иначе я отправлю тебя в темницу. — все тем же спокойным голосом говорил король.

Маэглин, услышав про темницу, отчаянно рванулся в свободе — слова сами забились у него на языке:

— Я то прошлой ночью сидел, и, вдруг — стук в дверь. Я то открываю, а на пороге — маленькая девочка…

Хаэрон тихо кивнул, а Маэглин вырывал из себя:

— То есть… ну я то хотел сказать, что… не в двери она мои постучала, а в ворота, а в двери совсем другой человек постучал — еще до этого. Этот был какой-то, гость нашего города. Зашел он меня о дороге расспросить. Ну, выпили мы с ним немного… Потом он ушел, а я, как до ворот его проводил, постоял там, и услышал этот стук — открыл — там эта девочка дрожит. Я ее привел к себе, глядь — а гость то, свой кошель на столе забыл. Я девочку у себя оставил, а сам за ним бросился… Бежал, бежал — а вы помните, какой в ту ночь туман был. Я то и заблудился — вот, только сегодня из леса вышел.

К Хаэрону подошел советник, и проговорил довольно громко:

— Все, сколько-нибудь именитые гости останавливаются у нас при дворе, а в последнюю неделю, кроме гадалки никого не было — все дороги вымерли…

Хаэрон спрашивал у Маэглина:

— Неужели этот знатный человек, у которого кошель золотых, путешествует по Среднеземью без коня?

— У него был конь! — нервно выкрикнул Маэглин, который хотел только, чтобы только поскорее выпустили его.

— У него был конь, а был ли у тебя разум, чтобы на своих двоих догонять его?

— Я то… я то… — тут Маэглин зарыдал от отчаянья, от жалости к самому себе, и не сдержавшись, бросил полный ненависти взгляд на тех, кого почитал своими мучителями. — Я то растерялся тогда! — шипел он. — …А сейчас, — ох помилуйте! — болит то все, отпустите вы меня, я во всем сознался! Во всем, во всем! Выпустите меня!

Хаэрон нахмурил брови:

— И это все в чем хотел ты мне признаться? Я обещал, что не будет тебе наказанья….

— Я могу идти? — безумно засмеялся Маэглин.

— Да — ты можешь идти, но перед этим расскажешь все правду.

— Что?! — тут Маэглин зарыдал.

Хаэрон шепотом обратился советнику:

— Кажется — ничего вообще не было, и все, кроме девочки, ему привиделось — он просто бежал в ночь, а потом вернулся.

— Да — он безумен. — кивнул советник. — Но что-то, все-таки, было…

— Выпустите! — страшным, нечеловеческим голосом взвыл Маэглин.

Хаэрона сам любил свободу, а тут такая боль! Он почувствовал, что еще немного, и этот несчастный не выдержит, умрет прямо пред его троном.

И он повелел:

— Ежели тебе больше нечего сказать, и совесть твоя чиста — ты свободен!

Молодой, неопытный правитель… Он и не знал, что этот вопль Маэглин издал отчаявшись, и решился уж рассказать все, как было.

Помедли Хаэрон несколько мгновений, и многое в истории Среднеземья вышло бы совсем, совсем иначе…

* * *

Насколько в этот рассветный час, было тяжело состояние Маэглина, настолько легко и ясно было на душе у Барахира. Он, как и правитель Хаэрон, проспал всего два-три часа, а те чувства, которые с утра теснили его груди, рвались на свободу, знакомы юношам, которые влюбились в самую прекрасную деву на всем белом свете…

Барахир жил в небольшой каменном домике, окруженным маленьким, но очень густым, душистым яблоневым садиком — наверное, потому он никогда и не чувствовал запаха яблок — этот запах был для него столь же привычен, как для иных обыкновенный воздух.

— Эллинэль… Эллинэль. — повторял он милое имя, и виделся чистый родник, спешащий по камешкам. — Эллинэль, Эллинэль… — повторял он, засыпая. — Эллинэль, Эллинэль. — повторял он, просыпаясь.

— Как жаль, что я не поэт. — шептал он в тот ранний час, когда ночь обнималась с зарею, на небе еще виднелись звезды, и не было видно каких-либо цветов, кроме серебристо-росных.

Он стоял перед открытым окном, и стоило протянуть руку, как уж можно было сорвать одно из спелых яблок, которыми увита была ближайшая ветвь.

Он принялся быстро ходить по горнице и тут понял, что не высидит дома; тогда быстро одел нарядный темно-голубой камзол, который полагался воинам Туманграда в праздничные дни, да и выбежал на безлюдную пока улицу. Быстро зашагал к городским воротам, и лицо его так сияло, что попавшийся навстречу пес, завилял хвостом, и, радостно подвывая, бросился по улицам.

Барахир уж и позабыл, что Эллинэль дочь эльфийского князя; забыл, как подшутила она накануне, когда он хотел ее поцеловать. Вот он не выдержал и сорвался — бегом помчался во двор трактира, намериваясь пройти по тайному ходу, но тут решил, что негоже в этот день держать тайну, и побежал к воротам.

Новый хранитель ключей, отпирая пред ним створки ворчал:

— Не спокойно нынче. Ворота велено отпирать только пред началом процессии. Ну да ладно — все равно, сегодня одного уже пришлось выпустить. Эх, Барахир, Барахир — помяни мое слово: грозные дни настали, и не время нам праздновать…

Барахир не расслышал этих слов; ведь, жизнь была прекрасна, а когда стены остались позади — он и вовсе засмеялся от счастья.

Заря уже разгорелась в полнеба, и сияющими, пламенными своими отрогами взбиралась все выше. Любуясь ею, он пошел к Бруинену, решив, перед тем как идти в лес, проводить Элендила, который в этот час спускался в небеса Среднеземья — и он отошел к самому мосту. Вот она — утренняя, милая звезда, величаво, опустившаяся, за городские стены.

Барахир вздохнул счастливо при мысли о далекой западной стране, которая радовала теперь взор Эллендила: а про нее в Туманграде только и было известно, что там благостно, и что простым смертным туда не попасть — этого было достаточно, для впечатлительного юноши…

Он еще некоторое время полюбовался небесами, и уж собрался идти к лесу, как услышал, что кто-то плачет.

Плач до этого разносился негромкими сдержанными всхлипываниями, а теперь прорезался громким и пронзительным рыданьем. Барахир огляделся, и вот понял, что неслись эти рыданья из-под моста.

И вот он бросился к мосту: здесь, от дороги спускались к воде каменные ступени, в окончании которых, метров на пять выступал деревянный настил, с которого Туманградские женщины стирали белье, а мальчишки, разогнавшись, ныряли в воду — благо, что дно здесь было глубокое.

И вот Барахир сбежал по этим ступеням, и хотел уж выкрикнуть какие-нибудь ясные слова, как рыданья неожиданно прервались — раздался нервный, сдавленный голос:

— Эй, кто здесь? Кто?! Оставьте меня! Да что вам от меня надо?!

Еще, когда прозвучало первое слово, Барахир, узнал голос Маэглина, и, конечно, вспомнилась давешняя история.

Хотелось, подбежать, узнать, однако, Барахир сердцем почувствовал, что надо пока укрыться. Он и не мог объяснить, почему это так надо — но порыв был искренний и юноша ему повиновался. Он втиснулся в выбоину, которая проступала на древней кладке моста.

— Кто же здесь? Кто здесь, а?! — плачущим голосом восклицал Маэглин, и вот выглянул из-под моста, и, никого не увидев, вернулся в свое убежище.

В утреннем, девственном воздухе отчетливо был слышен его дергающийся, срывающийся то в плачь, то в хрипловатый визг голос:

— …Ну вот… ну вот — ты хотел остаться в гармонии с этой Новой Жизнью, но как на сердце то беспокойно! Боль-то какая на сердце! Вот только шаги чьи-то услышал, так страх то как рванулся! О-ох — как тисками то страх сжал… — тут он зашептал стремительно, то жалея, то проклиная себя, то сквернословя на Туманград, то вспоминая девочку, и вознося ей молитвы — и все-то было в страдании…

Наконец он вскричал рыдающим гласом:

— Что ж мне делать теперь? В реку броситься?.. О — нет! Страшно в эту темень бросаться — я жить хочу! Но, вот, как же я смогу жить спокойно теперь?! Ведь — это по моей вине они придут… Ох, нет, нет! Нет же! Ха-ха-ха! — он зашелся пронзительным, безумным хохотом. — Ведь, они то ждут, что я им открою ворота, а как же я им открою, если я больше не хранитель ключей, я даже из города изгнан, они то этого не знают… — и тут горько зарыдал. — Но ведь, они, все одно, придут сюда! Ведь они сказали — что, ежели ворота не откроем — так выломают их! О-ох — горе мне, горе какое!.. Не жалко города, но вот людей, но вот детей… — он долго рыдал, и сквозь рыданья эти прорывались все прорывался стон жалобный. — Если бы теперь вернуться к этому королю и рассказать ему все… О нет, нет — только не это! Только не возвращаться! Нет, нет! Опять этот взгляд жгучий, а потом… гнев!.. О нет, не-е-ет! — взвыл он в отчаянии.

Потом минут пять тянулись рыданья, и вдруг события развернулись резко и неожиданно: с дороги раздались тихие шажки, а затем, колокольчиком зазвенел голосок девочки:

— Кто здесь плачет?..

Рыданья оборвались, раздался неожиданно нежный, тянущийся к тому колокольчику глас Маэглина:

— Ты ли это?.. Ты уходишь из этого города?! Значит — судьба смилостивилась надо мною!.. Мы уйдем к Новой Жизни вместе! Скорее, скорее — прочь из этого темного места!

Тут раздались стремительные шаги, и Барахир понял, что надо действовать, и, когда Маэглин пробегал мимо, набросился на него. Вместе слетели они с каменной лестнице, повалились в густую и высокую траву, сцепившись, покатились вниз, к теченью Бруиненна.

— А-а-а! — вопил Маэглин, и пытался вырваться, но Барахир сдерживал его, кричал. — Стой же ты! Рассказывай все, что знаешь!

Маэглин пришел в такой ужас, что и слова не мог вымолвить, но только рвался и рвался, к Новой Жизни. И вот они пали в воды Бруиненна, которые были темны в этот час. Получилось так, что Маэглин упал сверху. Барахир, еще не пришедший в себя от услышанного, на мгновенье ослабил хватку, и этого было достаточно — Маэглин тут же вырвался.

Барахир, все еще пребывая под водой, успел схватить его за ногу, однако, нога эта отчаянно дернулась, ударила Барахира в грудь, и отнесла его к самому илистому дну. В несколько сильных гребков вырвался он на поверхность рядом с деревянным настилом; ухватился за него, стал подтягиваться. В это время Маэглин уже взбежал по лестнице.

У начала первого пролета моста стояла лет восьми-девяти девочка, внимательно смотрела то на Барахира, то на Маэглина. У нее были густые, светло-златистые волосы. Она казалась созданием небесным, стоящем выше всех радостей и горестей земных. В будущем она обещала стать прекрасной девой, пока же была облачным, воздушным виденьем. К этому-то облачку и подбежал Маэглин — он пал пред нею на колени, и зашептал:

— Бежим скорее от него!

— Нет! — крикнул Барахир, выбираясь на настил. — Ты должен рассказать все!

Первый луч восходящего светила коснулся этого берега, и пролетела над их головами ласточка.

— А кто он? — спрашивала девочка.

— Он хочет задержать нас! — плакал Маэглин.

— Стой! — кричал Барахир, взбегая по лестнице.

Маэглин, продолжая плакать, подхватил девочку на руки, и бросился по мосту. Несмотря на усталость свою — бежал он очень быстро — что уж заложено в человеческой природе, когда подступают решительные минуты, вновь и вновь, берутся силы, казалось бы, и вовсе не человеческие.

И вот, когда Барахир выбрался на мост, Маэглин пробежал уже половину расстояния от берега до берега, а было там не менее трехсот шагов.

— Стой же ты! Стой же! — выкрикивал Барахир, преследуя его.

Молодой воин бегал быстро, однако Маэглин вырвался далеко вперед, и, когда Барахир добежал до середины моста — уже бежал по дороге, ведущей на восток, вот свернул в рощу, и его не стало видно.

Пытаясь углядеть его, Барахир не смотрел под ноги, и, в результате, споткнулся о бревнышко, неведомо откуда на этом мосту появившееся. Поднявшись он понял, что Маэглина теперь не догнать, посмотрел еще немного на восток, а потом, взявшись руками за каменное огражденье, повернулся лицом навстречу беспрерывно катящейся водной массе. Берега уже свежо сияли, в чистом свете пробудившегося дня, а вот воды еще оставались темными. А далеко-далеко на севере виделась стена тьмы. Едва заметная, но беспрерывная зарница, беспрерывно тревожила эту живую стену…

Повернулся он сначала к мэллорну, а потом ко граду, который, рядом с этим древом, напомнил ему пса прилегшего отдохнуть у стоп своего хозяина… Тревога за все это, милое и родное, сжимала сердце Барахира.

Самое скверное — он не знал, что теперь предпринять. Да — он был уверен, что Маэглин говорил правду: действительно, некие враги угрожают им. Однако — поверит ли Хаэрон его рассказу — ведь Маэглин представился сумасшедшим?

Терзаемый сомненьями, Барахир медленно побрел в сторону родного города, и с каждым шагом росло в душе его смятение — он знал, что должен донести тревожную весть, но вот как? На полпути между мостом и воротами, он свернул, в сторону леса, так как решил спросить совета у Эллинэль. Несколько шагов он еще прошел спокойно, а потом — бросился бежать…

* * *

Эригион, наряду с северным королевством Гил-Гэлада, был сильнейшим эльфийским королевством того времени. Значительная часть его была огорожена стенами, которые, подобно сияющим растеньям поднимались из земли. Каждый, кто не нес в сердце зла, или каждый, кто хотел от такого зла избавиться — будь он человеком, гномом, или энтом, мог спокойно протйти через ворота стены. Для всех иных, дорога эта была закрыта — и ни одна армия, с самого основания Эригиона (а это — более тысячи лет) — не могла приступом, или же коварством захватить эти стены. От восточных ворот, тянулся широкий тракт к Казад-Думу. Тракт этот окружен был могучими падубами, раскидистые кроны которых радостно раскрывались небу, почти всего солнечному в этих местах. Эти деревья, которые были символом Эригиона, облюбовали соловьи. Так что тракт этот обычно облачен был прекрасным пеньем и идти по нему, в те времена — было одним наслажденьем…

Но в те тревожные дни не только соловьи не пели в кронах падубов — вымер и сам тракт: на всей, видимой с Эригионских стен его протяжности — ни одного путника. А стены были так широки, что на них легко могли разъехаться две колесницы — именно на колесницах, запряженных облачно-белыми лошадьми, и несли дозор эльфы. На некотором удалении друг от друга поднимались из стен высокие сторожевые башни; сотканные днем из солнечного, ночью из звездного света. Под этими башнями были проделаны высокие конические арки, через которые и проезжали дозорные.

Вот скачет один из дозорных — его колесница летит к северу — он любуется отрогами Серых гор, и большие его, золотистые глаза полны лучистого поэтического вдохновенья. Сзади его окликает мелодичный голос:

— Фануэлин? Ты ли это? Придержи своего коня, а то мне за тобой не угнаться.

Фануэлин улыбается, и чуть придерживает своего коня, который бежал до этого без всякого руководства. Его колесницу нагоняет другая — на лике сидящего в ней эльфа, тенью лежит тревога, особенно хорошо ощутимая на этих светлых стенах.

Фануэлин говорит ему приветливо и беззаботно:

— Здравствуй, друг Ваэлон, что за тревога омрачает твое чело?

— Тревога времени. — вздыхает Ваэлон. — Ах, как были прекрасны прошедшие годы — все они, как весенний лес, наполненный птичьим пеньем. Но теперь времена меняются — чувствуешь ли ты, друг Фануэлин ветер, которым полнится этот воздух? В нем тревожные вести — соловьи уже почувствовали это. Слышишь ли ты, как безмолвна без их пенья дорога?..

— А мне кажется — не все так плохо. — улыбается Фануэлин. — Что бы там не было — в Эригионе великая сила, и злу не разрушить этих стен.

— Смотри! — горестно восклицает Ваэлон, и указывает на северо-восток.

Там, от отрогов Мглистых гор отделяется темно-серое облачко — пока еще очень далекое, расплывчатое оно, тем не менее, двигается к стенам Эрегиона.

Фануэлин, чуть сужает свои лучистые глаза, некоторое время разглядывает его, а потом, голосом таким же спокойным и поэтичным, вещает:

— Это какое-то зло из древних дней. Но нас не страшит его натиск.

Два воина одновременно подносят к губам, изогнутые, сияющие мраморным цветом рога, издается звук говорящей об опасности, но, как и все эльфийское мелодичный. Этот зов перекликается и с иными, ибо и иные дозорные заметили приближающегося врага.

Впереди, примерно в версте, ждет их башня, полнится солнечным сияньем.

Но как же быстро придвигается тот Враг! Вот облачко обращается в гневную, вспыхивающую бардовыми зарницами тучу — обгоняя ее вырывается, разлетается окрест, трескучий вопль от которого, из крон падубов взмыли соловьи, закружили там. Иные птицы яркими облаками взмывают с окрестных полей, поднимаются все выше и выше.

— Ого! — усмехается Фануэлин, и поэтический пламень в очах его становится сильнее прежнего. — Похоже, выпадет так, что он подойдет как раз к нашим колесницам! А это сам Барлог! Но, вот увидишь, друг Ваэлон, пройдет совсем немного времени, и мы увидим его дымящуюся спину!

Барлог все приближается. Это уже исполинская стена эта клубящаяся черными отрогами, по мере своего приближенья, возносящаяся все выше — вот уже и дерева, на фоне ее, кажутся травинками малыми. Тьма легко эти дерева поглощает и, кажется: они вспыхивают, стремительно прогорают, в ее чреве.

Порыв жаркого ветра врывается на стены, а тьма уже клубится над ними, так ярко засиявшими на этом темной фоне. Из клубящейся массы вырывается огненный вихрь; взметается над стеною многометровым бардовым бичом — навстречу, из сияющих свечами охранных башен, летят слова заклятий, в которых слышатся имена Владык Валинора — такая мощь в этих словах, что они становятся видимыми — словно птицы, собранные в стаи устремляются они тьму. Они обволакивают огненный бич, тот дрожит, отдергивается назад, сам Барлог отшатывается. И тут налетает из Эригионских садов напев, в котором сливаются голоса многих эльфийских дев. Скачущие в колесницах, видят, как эти ясные потоки, перелетев через стены, лазурной любовью сталкиваются с грохочущей яростью — Барлог сжимается, но все-таки, остается пока более высоким, чем стены. Клубящееся тело вздрагивает, начинает отступать…

— Вот видишь! — смеется Фануэлин. — Пусть эта тьма и раздувается, и грохочет, а все ж, нет у этого грохота сил победить наших песен!

Поэтическое вдохновенье в очах его разгорается все сильнее и он поет:

— Не в том ведь сила, То, что громче, и рвется яростью кипя. Но в том, что сердцу, жизни мило, Но в том, что песнь поет, любя…

Фануэлин хочет еще петь, однако тут происходит трагедия: Барлог пригибается к земле; и клокочущим стремительным покрывалом, устремляется к стенам; их сотрясает могучий удар. Белый конь Фануэлина, почувствовав жар, встает на дыбы, колесница едва не переворачивается, но скакун, все-таки выправляет движенье.

За это время Ваэлон уже доезжает до башни, и, словно под золотистым водопадом, останавливается в арке. Там он разворачивает колесницу, и сильным голосом кричит своему другу:

— Скорее же сюда, в укрытие!

Но Фануэлин слишком поздно понимает, какая беда грозит ему. Эльф слишком увлечен поэтическим своим состоянием, и поет:

— Да — тьма ревет, и пламень яркий, В ней полон крови, боли, зла. Но, ведь костер, пусть он и жаркий — Весь прогорит — останется холодная зола…

И слово «зола» становится последним, из всех слов пропетых эльфом Фануэлином под небесами Среднеземья. Через край стены перехлестывает бурлящая тьма, огнистыми отростками обхватывает и эльфа, и колесницу, и коня. «НЕТ!» — кричит Ваэлон, но уже поздно. Черный пламень сжимается, обращает Фануэлина в золу, и уже тянется к башне, однако оттуда, и из иных башен льется пение столь высокое и ясное, что дрожит воздух; весь наполняется крылатыми образами, которые обволакивают Барлога. Тот смятен, и вот, как побитый пес, поджав хвост, стелясь низко по земле, шипя от боли, устремляется к северу, туда, где виднеются целые бастионы такой же тьмы — они встают там от горизонта до горизонта, перекатываются белесыми зарницами.

Ваэлон, скорбно склонивши голову, правит свою колесницу к тому месту, где тьма схватила его друга, а там остались на белой кладке несколько раскаленных шрамов — больше никаких следов.

Ваэлон слетает с колесницы, опускается на колени, по щеке его устремляется большая и ясная слеза, печальный шепот, словно дуновение осеннего ветра, плывет с его губ:

— Милый друг мой! Беда всех нас, что мы не можем предугадать коварства тьмы; мы судим о ней своими чистыми сердцами. Ты и не мог предположить подлость, обман… а многие ли из нас могли? Тьма и воспользуется нашими наивными сердцами, через них и найдет лазейку…

Так, роняя слезы, стоит он на коленях до тех пор, пока с неба, со скорбным пеньем, не спускается стая белых лебедей. Эти птицы несут солнечное полотно, которое укладывают на место шрама — и стена становится такой же ровной, как и прежде. Тогда Ваэлон поднимает голову и отходит к огражденью — белый конь, печалясь по своему павшему другу, идет следом за ним; и, когда Ваэлон останавливается около зубцов, кладет ему голову на плечо…

Ваэлон долго созерцает бастионы тьмы, и шепот, едва ли отличный от плача летит с его губ:

— Я слышу голос ветра: «Вспомни величие Гондолина и Дориата — они казались вечными, но их смыло время, смоет и вас — такова судьба…» Но что нам теперь делать: неужто только ждать?..

* * *

Барахир не мог, конечно, знать то, что происходило на стенах Эригиона, однако, задавался тем же вопросом, что и эльф Ваэлон: «Что делать?» Вопрос этот терзал его, до тех пор, пока он не ступил под лесные своды, где птицы и эльфы пели восходящему солнцу. И вот, когда прошел Барахир по ясным полянкам, когда коснулись его благоуханные лепестки цветов — пришло к нему спокойствие, ибо здесь в воздухе виделась могучая светлая сила, и, против нее любое зло казалось юноше ничтожным (ему ведь не доводилось видеть ни драконов, ни Барлогов, ни, даже, орков…)

Вскоре он ступил на одну из дорожек, и направился к мэллорну, намериваясь спросить совета у лесного короля. Именно по этой дорожке шел он накануне с Эллинэль, и, окрыленным этим воспоминаньем, он и ног своих не чувствовал…

И вот на этом то пути, он был остановлен самым грубым образом. Большая, покрытая мозолями ладонь накрепко обхватила его за запястье, и, должно быть, оставила там царапины. Барахир едва руку не вывихнул — так резко ему пришлось остановиться.

Старый гном Антарин держал его. Черные его, выжженные глазницы исходили отчаяньем; каждая из черточек лица его выражала такую безысходную скорбь, что былое, тревожное состояние сразу вернулось к Барахиру. Антарин сидел на том же месте, что и накануне: у входа в свой, покрывшийся темным мхом валун. Но теперь Барахир услышал и его голос — боль была столь велика, что скажи он, что начнется дождь из слез, и юноша бы ему поверил:

— Я не чувствую ничего к этому светлому и мелодичному окружающему — оно наброшено на меня, как красивый саван на изглоданное тело… Но я предчувствую, что этот лес скоро наполнится такой же горечью кровавой, да пламенем едким, что и во мне! Уж года!.. Ну, беги к этому своему королю — нет — несись к нему из всех сил! И если дорога тебе та дева — так ты ценой жизни своей, хоть в глотку ему вцепись, но докажи, что тьма близится.

— А вы ему это расскажите! — дрожащим голосом выкрикнул Барахир.

Гном отпустил его руку, и юноша отшатнулся в сторону. Антарин с ядовитой желчью изливал из себя:

— О не уж — довольно! Меня, слепого, не волнуют больше ваши дела. Делайте что хотите, а я буду ждать здесь своей смерти, в молчании…

Так говорил старый гном, а Барахир пятился все дальше и, наконец — он, полный мрачной решимости обернулся, пробежал несколько шагов и тут навстречу ему шагнула Эллинэль. Только увидел юноша ее лик, так и пропала всякая решимость.

— Какая удивительная встреча. — молвил он. — Так будто… будто нас судьба на этой дорожке свела.

Эллинэль, говорила:

— Судьба… Это сердце мое подсказало, что ты пойдешь по этой дорожке, вот я и здесь, рядом с тобою. Однако, скажи, что тревожит тебя?

Сзади раздался сухой, похожий на стон ветра, в древних, иссеченных камнях, кашель Антарина.

— Это он тебе что-то сказал? — негромко молвила Эллинэль.

— Я расскажу это твоему отцу… — отвечал Барахира, и, в это время, дорогу им заступил эльф, которого Барахир уже видел накануне.

Тогда юноше лик этого эльфа показался таким же просветленным, как и лики иных эльфов — теперь же слишком велик был в нем гнев — он темной мутью клубился в его больших глазах, да и сам лик, неприятно исказился, на лбу же залегли морщинки. Накануне он говорил только на эльфийском, обращался к Эллиниэль, а Барахира же словно бы и не замечал. Теперь он говорил на людском языке — он старался говорить надменным, холодным голосом; однако, одолевающая его ярость была столь велика, что голос часто срывался:

— Я даже не знаю твоего имени, но оно и не важно! Слишком ничтожно! У тебя голубой кафтан — это шутовской наряд воинов этого малюсенького короля? Да?! Наряд предназначенный для грубых мужиков… ничтожеств, как ты! К тому же этот наряд мокр, в какую лужу повалился ты?.. И как ты, грязь, ничтожество смеешь вести под руку эльфийскую княжну и смотреть на нее своими тупыми, влюбленными, свинячьими глазами?!..

— Прекрати! — гневным, сильным голосом повелела Эллиниэль.

— Нет — это вы меня слушайте!

Тут эльф подступил к ним вплотную, и, оказавшись почти на голову выше Барахира, и шире его в плечах, зашипел, обдавая его волнами раскаленного, страстного воздуха:

— Я наследник одного из знатнейших эльфийских родов, и не потерплю…

— Прекрати! — вспыхнула Эллиниэль. — Как ты смеешь так говорить? Пусть ты князь, но я не твоя жена, и никогда ею не стану, потому что сердце у тебя злое. А этот юноша, пусть и не так древен как ты — и честен, и благороден. Он мой друг, а ты Эглин оставь меня…

— Ну уж нет. — зло усмехнулся этот эльф, и, путая от гнева слова эльфийские и людские, вот что изрек. — Когда пренебрегают Мною, ради какой-то человеческой свиньи я не могу сдержаться! — он презрительно окинул взглядом Барахира. — Будь ты высокого рода, я бы вызвал тебя на поединок, но ты слишком ничтожен, чтобы я испачкал твоей зловонной кровью свой клинок. Тебя бы стоило выпороть хорошенько, а потом — привязать к ослу и пустить по дорогам. Хочешь ты этого, а?!

Никогда раньше Барахира так не оскорбляли — гнев на этого эльфа вспыхнул в нем. Жажда отмщения за унизительные слова, усилилась еще паче от того, что их слышала ОНА — прекраснейшее создание во всем мироздании. Тут даже отошло то, что оскорбили его — он чувствовал, что оскорбление нанесли ей.

— Вы… вы — негодяй! — выкрикнул Барахир.

— Тише, тише — нас могут услышать. — прошипел Эглин, и лицо его исказило какое-то подобие усмешки — он добился чего хотел.

Барахир понимал, что их могут услышать, помешать, а потому — стал говорить значительно тише:

— …Вы нанесли оскорбление Эллинэль, а потому — я вызываю вас на поединок, где буду драться за ее честь.

— Нет, нет — что вы! — в прекрасных очах девы выступили слезы.

Барахир видел ЕЕ слезы и от этого его гнев еще усилился, и он повторил:

— Я настаиваю на поединке!

— Вызов червяка принимается. — усмехнулся Эглин.

— Прекратите! — плача, молила Эллинэль. — Ты никогда не был мне мил, Эглин, а, после сегодняшней выходки можешь и не рассчитывать на мое снисхожденье. Но, если ты скрестишь клинки с этим юношей — знай, что ты станешь врагом и для меня, и для всего моего народа… — Барахиру же она говорила. — Оставь — неужто ты не понимаешь, что все эти гневные, хоть кажущиеся благородными порывы — есть зло, тень Врага оставшаяся в этом мире…

Гнев, который чувствовал Барахир, казался ему самым праведным, самым искренним чувством на свете — от этого чувства у него даже слезы на глазах выступили; он говорил Эллинэль:

— Любимая моя, он оскорбил тебя; он нанес тебе боль…

— Большая боль мне будет, ежели вы станете драться. Эглин сильный воин, вряд ли кто, из людей, сможет его одолеть, ты же еще так молод…

— Праведный гнев поможет мне…

— Давай же не будем откладывать. — говорил Эглин.

Барахир, не говоря больше ни слова, кивнул. Лицо его было бледно, и он вспоминал теперь отнюдь не ту весть, которую должен был донести до лесного короля, но приемы владения клинком, которым учили его и других воинов. Оскорбление, нанесенное любимой, казалось влюбленному юноше более значимым, беды что нависла над двумя народами…

— Нет, я не позволю вам! — крикнула Эллинэль — и светлые слезы все текли по щекам ее — Ты, Эглин, помни, что станешь моим врагом, если… Это же убийство!.. Я прошу, я молю вас — оставьте! Если хотите — я на колени встану!

— Нет! — в ужасе выдохнул Барахир.

Эглин усмехнулся и, поведя широкими плечами, пошел между деревьев, в наполняющуюся солнечным светом, да песнями птиц лесную глубину; он окрикнул замешкавшегося было Барахира:

— Идешь ты, или испугался? Ведь я, действительно, раздавлю тебя, как червя.

Барахир бросился вслед за Эглином, который отошел шагов двести от главной аллеи. Там открывалась, изогнутая холмом полянка, по краю ее журчал ручеек; в воздухе кружили многоцветные большекрылые бабочки, но, при появлении Барахира и Эглина, почувствовав ту злую силу которую несли этот эльф и человек, вспорхнули, в лазурное, приветливое небо. Эглин аккуратно повесил на одну из ветвей свой плащ; затем, без лишних слов, выхватил клинок. Это был длинный, выкованный в Казад-Думе клинок, и он, почти на локоть превосходил клинок Барахира.

Эльф несколько раз, для пробы, рассек воздух, и Барахир только подивился той силе, с которой были нанесены эти удары — воздух, казалось, разорвался, пронзительный свист еще пульсировал в ушах, а Эглин, увидев его замешательство, усмехался:

— Ну, что? Уже чувствуешь смерть свою? А, червь?! Ха-ха-ха!.. Беги же в свой городишко, и не вздумай возвращаться, а то придется тебя выпороть!

Взбешенный Барахир заскрежетал зубами, и бросился на противника. Эглин легко, как бы между делом, отбил яростный удар, и, одновременно, выхватил кинжал, ударил противника в бок — однако, Барахир успел увернуться — удар пришелся не в полную силу, но только разодрал одежду, и оставил кровоточащую царапину.

Барахир почувствовал как чуждо всему окружающему, то, что творят они, и едва не предложил прекратить это, но представил, как Эглин будет насмехаться. И потому не о мире заговорил, а с негодованьем выкрикнул:

— …Так-то значит — не честным боем, но подлостью действуешь?! Эльфийский князь, но душа то в тебе низкая, червячья…

От напряжения капли пота катились по лицу Барахира, вот застлали глаза, и юноша вынужден был быстро стряхнуть их ладонью — этим то мгновеньем и воспользовался Эглин — до этого он стоял на вершине холма, шагах в десяти от Барахира, теперь, сделал неуловимое бесшумное движенье — коротко свистнул, рассекая воздух, его клинок. Одновременно раздался громкий, отчаянный крик Эллинэль.

Все это заняло время меньшее, чем одна секунда; и, только еще взвился голос эльфийской девы, еще и имя не успело прозвучать, как юноша, сердцем почувствовав, что единственное его спасенье там — рванулся к этому гласу, и лезвие не сердце его пронзило, но прошлось наискось по груди и у предплечья рассекло правую руку.

Барахир повалился в траву. И почувствовав, как стекает по его груди кровь, с воплем: «Подлец!» — рванулся, туда, где выронил, клинок.

Вот он лежит в траве — над ним темной тенью навис Эглин, а на испуганно вздрагивающих травинках, рядом с росами темнеет горячая еще кровь Барахира.

Он отдернулся в сторону, когда почувствовал, как клинок на его спину падает. Но удар был слишком стремителен, чтобы можно было так просто от него увернуться — клинок пронзил левое плечо юноши — одновременно с тем, на голову обрушился удар ногою, от которого потемнело у Барахира в глазах, и он отлетел в сторону, но, все-таки, успел схватить свой клинок.

И все это — от крика Эллинэль, и до того, как Барахир отлетел кубарем по траве, и застонал, пытаясь подняться навстречу идущему к нему Эглину, — все это заняло лишь несколько мгновений. Но вот уже подбежала к нему Эллинэль обняла, в лоб поцеловала, зашептала:

— Если ты любишь меня, то повинуйся. Слышишь — я запрещаю тебе поднимать клинок на эльфа!

Барахир словно бы заново родился от этого поцелуя — он сразу полюбил весь мир — теперь ему отвратительна была одна мысль о злобе, он жаждал творить прекрасное — вернулось утреннее поэтическое настроение. А Эллинэль встала между ним и надвигающимся Эглином, голос ее звучал гневно:

— Ты хочешь убить этого юношу? Да? Ну что же — тогда, сначала тебе придется сначала убить меня. Давай — я же беззащитна; блесни своим боевым мастерством, ведь только о нем, да о страсти своей ты и помнишь, а о совести и забыл!

Эглин остановился в шаге от нее, и усмехнулся, обращаясь к Барахиру, и смотря поверх его:

— Что же, пожалуй эльфийская дева хорошая защита, такому червяку, как ты! Ведь, сам за себя ты постоять не можешь…

— Прекрати! — прохрипел юноша — он уперся о рукоять своего клинка, и, таким образом, смог подняться.

Эглин хотел было сказать еще какое-то оскорбленье, но тут могучий голос, прокатился по поляне:

— Именем короля Бардула, повелеваю вам отдать мне свои клинки.

Барахир обернулся и увидел, что на поляну вышел высокий эльф, в золотистом длинном плаще:

— Вы оба последуете за мною, и предстанете перед королем, который и решит вашу судьбу.

Барахир повиновался: он протянул клинок и склонил голову, ибо чувствовал превосходство его не по званию, но по духу. Эглин усмехнулся:

— Ты, Ситлин, один из князей, но и я княжьего рода, и я не повинуюсь равному себе.

— К чему эти напыщенные слова, теперь, когда я слышал и иные слова? Горечь моя от услышанного так велика… эльфы — свет Среднеземья — как же один из них, из княжьего рода, мог вести себя так? — вздохнул Ситлин. — Ну, ладно — вижу гордыня твоя так велика, что ты не станешь слушать моих слов. Тогда ты передашь свой клинок королю.

Эглин убрал клинок в ножны, а Фиэтлин спрашивал у Барахира:

— Сможешь ли ты идти сам?

Барахир утвердительно кивнул — ведь, после поцелуя Эллинэль, боль от нанесенных Эглином ран, стала совсем незначительной. И он несколько не стеснялся разодранного своего, покрытого кровью кафтана. Эллинэль разодрала подол своего платья, и перевязала его раны, да так, что кровотеченье сразу прекратилось, и разлилось от тех мест блаженное, подобное поцелуям тепло…

Потом они шли по аллее к мэллорну, Барахир вспоминал мучительный голос Маэглина… Да как же он мог терять время! И он напряженным голосом говорил Ситлину:

— Мне надо видеть вашего короля! Прошу вас! Пустите меня, дайте я побегу — сейчас дорого каждое мгновенье…

В это время, в воздухе закружило пенье — голос был и печальный, и сильный, пенистыми, темными волнами, взмывал он в этом, ожидающем веселья воздухе:

— Тьмою сердце мое, друг, покрылось, Голос ветра мне правду шепнул: «Время темное в небо вонзилось!» Ветер мрачный в страданье швырнул. О, мой милый, все пеплом мы станем, О, мой друг, то прощальный мой стон, Время темное мы не обманем, Но уйдем вслед за этим дождем…

Эглин обернулся, высматривая певца — он говорил при этом:

— Кажется, я уже слышал этот голос, когда гостил в Эрегионе. Да — там был один молодой воин; хороший певец, но откуда он здесь?

Ситлин не стал оглядываться, но он чуть замедлил свои шаги, и значительным голосом промолвил:

— Мы не увидим этого певца, сколько бы не глядели вокруг. Этот голос пришел к нам, вместе с порывом ветра, а в ветре том, был и дух его — он был на пути к блаженной земле, но он задержался здесь на мгновенье, чтобы предупредить нас…

Барахир почувствовал на лице своем прикосновение чего-то теплого, некая едва уловимая и бесцветная тень плыла пред ним в воздухе, и от этого, присутствия иного, раньше Барахиру неведомого — холодная дрожь охватила его тело.

Ситлин поднял руку, и пропел:

— Ты, уходящий с ветром, Что знаешь — расскажи. В дыханьем темном этом, Что ждет нас, покажи.

Ситлин получил ответ — все тот же окруженный темным ветром голос, но теперь он слабел, с каждым мгновеньем все отдаляясь, он, словно паутинками держался, но они все рвались..

— О, друг, о мудрый друг, — всей мудростью своею, Не знаешь истины о смерти, о том я сожалею! Но слышишь, друг — то лишь последний вздох, Я не даю советов, не трогаю я плоти крох. Я лишь вздохнул — вздохнул пред вами, Я уношусь с могучими ветрами! Прощайте навсегда, я не могу веков тьму изменить, Как жаль, как жаль, но я уж не могу здесь с вами говорить…

Последние слова долетели едва слышным шепотом… И всем ясно стало, что вопрошать больше, нет смысла — певца уже не было в этом мире. Ситлин простоял несколько мгновений в задумчивости, молвил:

— Да — и я знал этого эльфа, его звали Фануэлином. Что-то случилось на стенах Эрегиона… Но то, что уже случилось — не изменить, а вот что ждет нас?

— Об этом то я и хотел поведать вашему королю. — говорил Барахир. — Нас предали, и я знаю предателя. Вражья армия прячется где-то поблизости. Нельзя — слышите! — нельзя начинать этот праздник…

Фиэтлин вздохнул:

— Бардул должен быть где-то у плотов. Он уже знает об вашем поединке, и, чтобы ты не говорил, слова твои не так многое стоят. Слишком несдержанно ты себя вел, и сам достоин наказанья…Я бы и не повел тебя к королю, если бы не пенье Фануэлина…

Они уже вышли к озеру, над которым возносился живой, янтарной горою царственный мэллорн. Там двигалось множество эльфов, а ароматы от кушаний налетали прекрасным волнами… Как бы был счастлив Барахир всему этому в иное время, но теперь только сильнее была в нем мрачная решимость — он сжал волю в кулак — понимая, что теперь только одно должен сделать — донести свое знание до всех них, таких беззаботных, ясных, счастливых…

И лишь с большим трудом удавалось Барахиру не бросится со всех сил вперед, на поиски короля. А они и так шли быстро, едва ли не бежали.

Эглин теперь хмурился, старался не смотреть на Эллинэль — ведь, и он слышал пенье Фануэлина, и его сердца коснулся холодок смерти — теперь он не испытывал к Барахиру прежней ненависти; более того — прошедший поединок казался теперь ему совершенно ничтожным.

А Барахир видел, вместо эльфов — клубящийся прах, вместо ясной воды, в которой златилось в переливе с лазурью небо — кровь. И пронзительный холод не оставлял его ни на мгновенье — наконец, то поэтическое чувство, которое с самого утра рвалось из груди его, вырвалось. Но это был мрачный порыв, горечь и тревога звучали в этих, срифмованных, вместе с окружающим его мраком, строках:

— Как первый крик младенца, Познавшего судьбу, Пред коим к жизни дверца, Я с дрожью говорю: «Меня сейчас схватила И держит смерти мгла, Там, впереди, — могила. Здесь все сгорит дотла!»

Дрожь неожиданно прошла, охватил его жар, а мрак еще усилился; теперь не различить уж было не одного контура — все пепел да пепел, переносимый с место на место, жарким ветром.

Он взглянул в лик Эллинэль, и увидел, что и там, словно темный, пепельный саван лежит. Она спрашивала — и страх в ее голосе был:

— Откуда ты взял эти строки?.. Они… они так похожи были на тот голос, который мы слышали… недавно…

Барахир дрожал, хоть ему и жарко было; дрожал, ибо чувствовал, что частица того, мертвого уже эльфийского певца осталась в нем.

Наконец, мост остался позади — Ситлин вел их через перекатывающийся с место на место прах — и вот остановились они перед королем Бардулом.

— Папа… — вымолвила Эллинэль и опустилась перед ним на колени, поцеловала руку — лесной король нежно поднял дочь, поцеловал ее в лоб; затем — теплым голосом прошептал:

— Да, да — мне многое уже известно. Не печалься…

И тут Барахир подошел к королю, — и все время дальнейшей речи смотрел королю прямо в глаза. Очи юноши пылали, но мрачный, горький то был пламень — и горечь Антарина, и последний плач обращенного в пепел эльфа из Эригиона, слышались в этих его словах. Ужас от понимания того, что смерть была так близко, придавал юноше сил говорить с таким жаром:

— Король! Я знаю ты не хочешь слушать меня, показавшего себя таким несдержанным, но все же прошу — выслушай! Если есть в тебе мудрость, так почувствуй сердце мое, загляни в него — а потом уж говори — лгу ли я тебе! Король! Страшная беда близится к твоему королевству и к моему городу. Многие знамения говорят об этом — вот темный голос в ветре, вот отчаянный стон Антарина! Король, мы должны остановить праздник!.. Если бы Вы, о король, слышали голос этого несчастного Маэглина. О, если бы я мог говорить с таким же жаром, как тот несчастный! Но, если бы вы только услышали — хоть бы одно это страдающее слово — вы бы поверили!.. Я горяч? Да я бы Вам в глотку вцепился, пусть бы меня Ваши воины потом разрубили — только бы донести до вас это! Вот слушайте, слушайте — строки так и рвутся…

Я с ужасом и с болью к вам взываю: «Увидьте смерть, она над каждым пламенным челом!» И с криком громким, я вас умоляю: «Врага встречайте с поднятым мечом!» О, ужас! Как остановить? Как этот сад от начертания избавить? Эх, коли все бы мог в стихи вместить, Ах, коли мог бы вас на верный путь наставить…

Барахир остановился, тяжело задышал. Еще какие-то чувства рвались из груди его, но слишком сильные, слишком пронзительные, чтобы их можно было обратить в слова; вот, если бы он бы величайшим из всех музыкальных инструментов когда либо созданных, если бы он мог изливать из себя пенье небесных сфер — вот тогда бы он смог, быть может, выразить. Но своим, человеческим голосом, он не мог. И он заплакал горькими слезами…

Те эльфы, которые были поблизости, поворачивались к Барахиру — им весь мир казался светлым, а этот человек, представлялся не юношей, а кем-то страдающим, древним, случайно в этот солнечный свет, из унылых ноябрьских сумерек ворвавшимся.

А Барахир, вопрошал молящим, рыдающим голосом:

— Так что же? Послушаете меня?!.. Или — скажете, что это ложь?!

— Нет — я не скажу, что — это ложь. — спокойно говорил король эльфов. Голос этот, как и всегда напоминал приглушенный, прошедший сквозь многоярусную листву солнечный свет. — Я не сомневаюсь, что ты слышал искренний голос безумца Маэглина, я не сомневаюсь, что Антарин, излил в воздух мрачное и желчное предупрежденье. И, наконец, я не сомневаюсь, что вы слышали прощальное пенье эльфа, сожженного Барлогом на стенах Эригиона, не более, чем час назад. Да — огненный демон Моргота восстал из бездны, и был отброшен назад — эту весть мне совсем недавно принесли голуби. Да — на севере клубятся черные отроги, и я предчувствую, что в ближайшие годы, в Среднеземье будет неспокойно. И именно поэтому сегодня будет праздник! Нашим народам нужно единение, только вместе мы сможем выстоять против грядущих бурь. Конечно — это не значит, что все мои воины будут праздновать — сильные отряды стоят на наших границах — их достаточно, чтобы сдержать крупную разбойничью шайку… а армию? Вы думаете, крупная армия смогла бы подойти незамеченной? Если бы шли орки или тролли, мы бы за несколько переходов увидели вздымаемую ими пыль, услышали, как трясется земля. Но безмолвствует земля, пустынны дороги, а лесные разбойники, если они есть, и не поймут, откуда вылетели наши стрелы… Сегодня праздник!

Барахир поник челом — прежняя тревога осталась, а вот чувств, чтобы так же пламенно говорить уже не было. Ища поддержки, устремил он взор к Эллиниэль, но и она была убеждена словами своего отца — похоже, в тоже верили и стоявшие поблизости эльфы.

Бардул, увидев тот взор, который метнул к Эллиниэль Барахир, добродушно усмехнулся и молвил:

— Ты полюбил мою дочь, юноша? О, — эта любовь меня не гневит, также, как не гневит меня стремление подсолнуха повернуться вслед за Солнцем. Твоя любовь к недостижимо высокому похвальна. Двадцати летний романтический юноша, любитель наших песен, — когда твой прадед еще играл с деревянными солдатиками, лик моей дочери сиял такой же древней мудростью, как и теперь. А ты печалься, радуйся, влюбляйся, пой песни, коль рвутся они из тебя… Ну, а за горячность — прощаю тебя, тем более, что вина, в основном, на Эглине. Все же без наказанья не обойтись: ты будешь подносить эль моей дочери, на вершине мэллорна.

При Эллинэль тепло улыбнулась: сначала отцу, затем — Барахиру, и видно было, что лесной король, спокойным своим голосом развеял остатки мрачности.

А Бардул повернулся к Эглину и теперь голос его звучал твердо и даже жестко:

— После сегодняшнего ты не достоин носить имя эльфийских князей. В сердце твоем много темного. Ты долго гостил у нас, пользовался моей милостью, оставшейся от доброй памяти твоего отца. А теперь я изгоняю тебя! Уйди из моего королевства, и возвращайся только, когда сердце твое просветлеет. Ты не захотел отдавать клинок обагренный кровью этого юноши. Ладно — пускай он останется при тебе. Прославь же с ним свое имя…

Эглин, даже не дослушал — прохрипел несколько гневных, бессвязных слов, побледнел весь; и, вдруг, ярость и страсть, так исказили его лицо, что стоявшие поблизости отшатнулись. Он сделал шаг к Эллинэль, страшно заскрежетал зубами, после чего стремительно развернулся, и бросился бежать туда, где под изгибающимся корнем мэллорна была устроена конюшня. Спустя несколько мгновений, он, высокий и мрачный, стремительно проскакал по мосту. Причем, попавшемуся навстречу эльфу, который нес поднос с кушаньями, понадобилась вся его врожденная ловкость, чтобы избежать столкновенья.

Перестук копыт давно смолк на той, окруженной кустами дороге, которая уходила на восток, а Барахир все стоял на месте — мрачное предчувствие не оставляло его. Но вот легла на его плечо, ладошка Эллинэль, и голос ее, ласковой трелью повеял в его сердце:

— Пойдем — надо получше перевязать твои раны, и выдать новый камзол…

* * *

Если бы Барахир не остановился на Бруиненнском мосту, но продолжил преследование Маэглина, и он свернул в ту же рощицу, в которую свернул этот страдающий человек, то вскоре нашел бы его по громкому стону.

Это Маэглин споткнулся о корень, и покатился по склону в довольно глубокий овраг. При падении он вывихнул правую ступню и от боли потемнело в его глазах, и только девочку — этот ключик к Новой Жизни, видел он отчетливо. А стонал Маэглин не от боли в ступне, но понимания того, что он теперь калека, и не сможет далеко уйти от ненавистного города…

Он сжимал свое бледное, плоское лицо, и с громкими стенаньями валялся по дну этого оврага, где на земле еще темнели прошлогодние, палые листья. Он ожидал, что его схватят, поволокут назад, в город, в темницу: «Нет, нет!»

Он вытягивал дрожащие руки, хватался за землю, подтягивался, — таким образом медленно, метр за метром продвигаясь от города.

— Остановитесь, пожалуйста! — заплакала девочка. — Вам надо ногу залечить…

— Не плачь! — воскликнул Маэглин и повернулся на спину, тяжело задышал.

Над оврагом низко склонялись древние, темные ели, их густые кроны густо сплетались и почти не пропускали солнечного света; тени протягивались от стен, а сами эти стены были все покрыты змеящимися и толстыми корнями, по которым сбегали холодные, крупные капли. Небольшой, леденящий ручей протекал совсем рядом…

Маэглин оставался некоторое время без движенья, потом напряженное подобие улыбки покривило его губы — он прошептал:

— Он не преследует нас больше…

— Вам теперь отдохнуть надо, а я вашу рану залечу. — говорила девочка.

— Да — я очень устал. Отдохнуть… — теперь он испытывал блаженство, так как чувствовал, что Новая Жизнь, все-таки наступила.

А девочка говорила:

— Неподалеку отсюда, навес из корней, а под ними — насыпь из старых еловых иголок, они уже совсем не колючие, но мягкие и теплые. Когда-то на них спал медведь, но это было очень давно. Я все в окрестных лесах знаю.

Маэглин молча кивнул, вновь перевернулся на спину, и, плотно сжав губы, впиваясь пальцами в землю, пополз, куда указывала ему девочка — а она помогала ему ползти, тянула за руку…

Это место облюбовали вешние воды, после особенно снежной зимы, случившейся лет за сорок до описываемых событий. Неторопливо выделали они в стене округлое углубление с гладкими стенами — дальняя его часть почти скрывалась во мраке, который исходил от свисающего мха да паутины при входе. В пещерке было тепло, пахло старой хвоей, которую нанес, когда-то медведь, и, проведя здесь некоторое время, отправился в дальше…

Маэглин прополз в самую дальнюю, затемненную часть, да и сел там, облокотившись спиною о стену. Девочка молвила: «Я сейчас вернусь. Вы только ногу не тревожьте», — и выбежала…

Побежали одна за другою минуты. Где-то тихо переговаривались древесные кроны — Маэглин представил себе эти темные листья — все прибывающие в беспрерывном плавном движенье, и почувствовал, что густой, как шелест этих листьев, сон подступает к нему…

Совсем еще маленький Маэглин сидит на полу, в горнице, и со страхом смотрит перед собой: в горнице темно, и даже, окна закрыты ставнями. Но вот открывается дверь, и врывается с улице яркий солнечный свет, оттуда доносятся светлые голоса, смех, радостные крики других детей. А на пороге, окруженная аурой переливчатого света, стоит матушка Маэглина, протягивает ему руки, говорит с любовью:

— Что же ты сидишь здесь, в темноте?..

И Маэглин улыбается, подходит к матушке; и вот вместе, рука об руку, выходят они из мрака — ах, как же прекрасно на улице! Сидя в горнице, Маэглин и представить себе не мог, что его может окружать столько милых, счастливых лиц. Вот пробегает детвора — впереди всех девочка с огнистыми волосами, она катит пред собою колесо с бубенцами, и так то стремительно это колесо катится! И Маэглин побежал за огнистыми волосами.

Остался позади город, выбежали они на сияющее поле между городом и рекою, там, на камне, сидел старик с длинными белыми волосами, белой бородой, в белой рубахе, в лаптях, а в руке он держал березовый посох, когда Маэглин пробегал рядом — старец окликнул его — сказал:

— В твоих глазах — талант; вот к чему — пока ведомо, но талант есть..

А Маэглин уже стоял на восточном берегу Бруиненна, и не было поблизости ни ребятни, ни колеса с бубенцами. Он смотрел в сторону леса, над которым раскрывался ясною кроной мэллорн. В небе, выгибалась над царственным древом радуга, в воздухе еще витала после недавнего дождя водная пыль, а облачные горы г возносились одна выше другой у горизонта. Возле леса, стремительно носился в травах, белогривый конь, а рядом стояла эльфийская дева, и маленький мальчик — Маэглин слышал его звонкий смех, потом этот мальчик стал звать Маэглина:

— Иди к нам! Давай играть вместе!

— Не бойся! — казалось, над самым ухом пропел нежный голос эльфийской девы. — Иди к нам!

И тут Маэглина разбудил какой-то стон — он открыл глаза. По прежнему сладко поют кроны старых сосен.

Маэглин понял, что прошедшие виденья — действительно были в его жизни. И не те мрачные воспоминанья, к которым он привык, но те немногие, светлые, которые забылись под обычной мрачностью…

Она говорила своим звонким, похожим на хрустальный родничок, голоском:

— Вот, сейчас вам эти листья приложу, и боль пройдет, а подождете еще некоторое время — и ходить сможете.

Маэглин попытался улыбнуться, спросил:

— А ты слышала стон?..

— Да. — ответила девочка, стараясь снять ботинок и не причинить Маэглину боль. — Там даже и слова были:

— Какие же? — выдохнул Маэглин, чувствуя, что тревога его все растет.

— А вроде, как пенье — голос красивый, но уж очень мрачный:

— Остановитесь вы, назад Спешите, во родимый град, Найдите свет вы во былом, Спасите свой родимый дом! Так близко темная беда! Врагов во мраке череда. Скорей, минута дорога, И пламень гложет уж луга!

Маэглин вздрогнул, дернул ногою, и она отдалась такою болью, что тут же нахлынула во глаза его тьма, да и разразилась виденьями пронзительно яркими:

…Теперь он был уже не ребенком — прошли многие мрачные годы, и он поступил к государю на службу. На нем была легкая кольчуга, на поясе поблескивал меч…

Ночь до этого он провел в душной своей келье, погруженный в мрачные думы, и к утру его голова разболелась так сильно, что он, не находя себе места, бросился к Бруиненну, чтобы утопиться. Но, когда он склонился над водами, когда дохнуло от них, принесенной с гор прохладой — в голове у Маэглина прояснилось; он повернулся, и медленно побрел назад. Он смотрел на стены с ненавистью, он считал их тюрьмой, но, каким-то странным своим душевным состоянием не мог не вернуться…

И вот, когда он медленно брел по дороге, представляя еще безысходный, душный день, позади раздалось легкое поскрипыванье колес, а потом его обогнала большой крытый фургон, в которой ехал бродячий цирк. Позади же повозки, свесив ноги сидела, стройная, невысокая девушка, ветерок чуть трепал ее густые пряди, а глаза были такие задумчивые и в то же время такие страстные, что Маэглин сразу то, что никогда раньше не чувствовал — любовь.

— Люблю. — прошептал он тогда совсем тихо, но девушка услышала этот дрожащий шепот — взглянула и… ничего не изменилось — она только мельком заметила Маэглина, и тут же забыла его, как забыла уже многих встреченных ею так вот, на мгновенье, на дорогах Среднеземья…

Ну а Маэглин, чувствуя, как бешено колотится сердце, пошел за повозкой, но вскоре смутился и отстал. Он просто вспомнил, что лицо его ничем не примечательное; даже и некрасивое, безобразное…

В тот же день он присутствовал на представлении: девушка ходила по канату, девушка играла на лютне, а обезьянки водили вокруг нее хоровод, девушка поднималась по невидимым ступеням над толпою. Маэглин, боясь подойти к ней, наблюдал за эти с крыши одного из прилегающих к площади домов. Он наблюдал — и молился, чтобы она не заметила его, не вспомнила дерзостного признанья, не посмеялась над ним…

В тот же день, на закате, циркачи покидали Туманград. По обычаю Туманграда, как и всем отличившимся гостям — подарили им большой ягодный пирог, и бочонок с осетрами. Провожали их до моста через Седонну, но Маэглин еще раньше укрылся у западного берега в кустах.

Когда повозка проехала мимо, он едва сдержался, чтобы не бросится, не похитить любимую свою. Но он даже из кустов не решился взглянуть на Нее…

В кустах он просидел до тех пор, пока не смолкло поскрипывание колес. Тогда он, все-таки, вышел на дорогу, надеясь увидеть ее в последний раз, хоть издали. Но повозка подняла пыль, которая висела над дорогой темно-золотистыми в мягком свете закатного солнца облаками, прятала повозку…

Он простоял недвижимый, до тех пор пока небо не налилось густым бархатным светом, пока не замерцали первые звезды, а пыль не превратилась в серебристый саван. И тогда он повернулся, и медленно побрел к Туманграду.

Маэглин понимал, что она никогда его не полюбит — и от этой обреченности любил ее еще сильнее…

Он возвращался по улочкам — и с любовью смотрел на составляющие их камни, на окна, из которых выливалось теплое дыхание каминов, на камни мостовой, на редкие лица идущих в этот поздний час прохожих. Он всех их любил за то только, что они видели ее, за то, что очи ее хоть на мгновенье касались этих камней, окон, за то, что парили над этими лицами. Он готов был говорить с каждым камнем, с каждым из прохожих часами, днями — о Ней, только о Ней — но уже чувствовал, что и камни, и прохожие едва ли поддержат его беседу. Оттого ему было печально, но он любил Туманград в ту ночь, он готов был расцеловать каждую его подворотню, каждый камушек на мостовой, и он до утра не возвращался домой, но все бродил, а на площади обнимал стены, целовал их, шептал:

— Пред вами сменяемся мы, поколения людей, но и вам не суждено здесь стоять здесь вечно! Настанет время и обратитесь вы в прах, не станет этого города, и никто не вспомнит ни о нем, ни о его правителях. А кто уж вспомнит об этих сценках, которые мелькают пред вашими спокойными ликами!? Наступят иные эпохи, но и они пройдут, все пройдет… Пусть все обратится в прах, но… Пред всеми деяньями, и малыми и большими, но, по сути — одинаково ничтожными — деяньями, которым суждено забыться — единственное, что что-то значит, это Лик, который вы видели сегодня! — тут он зарыдал сильно и счастливо и долго еще целовал эти камни..

Маэглина охватило тогда поэтическое вдохновение. Поэзией был наполнен сам воздух Среднеземья — она жила в западном ветре летящим из Благословенного края. И Маэглину казалось тогда, что, повторяя слово «Люблю» — он поет прекрасную песнь.

А вскоре вновь наступили мрачные дни; он сам себя грыз, вновь ненавидел, презирал…

И вот теперь видение продолжалось. Он вновь возвращался к Туманграду, вороты города были широко раскрыты, и из них выходили люди, выбегала детвора — вот пробежала девочка с огненными волосами — впереди нее восторженно неслось колесо с бубенцами — совсем, как в детстве… А люди все выходили и выходили из ворот, и Маэглин узнавал их — виденных когда-либо мельком. Какие же на самом деле это были красивые, одухотворенные лики! Все смотрели на Маэглина приветливо, звали радоваться ними. И он полюбил всех их, он готов был целовать их, как и камни, которые хранили память о Ней. Вот он шагнул навстречу, и шептал:

— Мне так все эти годы не хватало вас, Людей! Примите же меня!..

Но тут стал нарастать грохот. Смех сменился плачем, по земле метнулась черная тень. Маэглин обернулся и увидел стремительную стену дымного, кровавого пламени, которая катилась с севера, поглощала в себя леса и реки — вот сожгла мэллорн, достигла стен Туманграда.

— Нет! — страшно закричал Маэглин, но было уже поздно.

Он стоял в одиночестве посреди унылой, черной долины, дым вырывался из под бесформенных обломков…

Девочка с золотистыми волосами медленно лила из сложенных ладошек холодную воду на ему лоб, и, светло улыбалась, говорила:

— Теперь я вам ногу перевязала — скоро заживет. Только — не шевелите стопой, а завтра вы уже сможете ходить, как и прежде.

— Завтра?.. — растерянно переспросил Маэглин. — …Скажи-ка сколько я пролежал в беспамятстве? — спрашивал он с тревогой.

— Да вы всего несколько минут в беспамятстве пролежали. Еще и полудня нет.

Маэглин глубоко вздохнул, молвил негромко:

— Не поздно еще, стало быть, да? Ведь… — от волнения он едва мог подобрать нужные слова. — Ведь, стоит еще Туманград… Да?

Девочка кивнула, и замерла, прислушиваясь. Слушал и Маэглин. Среди пения листьев пролетал далекий, праздничный перестук барабанов, веселые голоса дудок, звонкие напевы лютней и сверещалей; а над всем — многие и многие голоса — такие же светлые, какими он слышал их во сне.

— У них праздник, а я своего дома не могу найти. — печально молвила девочка.

Маэглин, попытался подняться, и поплатился тем, что едва вновь не лишился сознания.

— Вам нельзя тревожить ногу до завтра…

— Они уже выходят… — шептал Маэглин и по щекам его катились слезы. — Ах, почему же я испугался тогда, всего то несколько часов назад?! Тогда, ведь, еще не поздно было!.. Но и теперь не поздно. Да!.. Я должен!..

Как ему показалось, ужасающе медленно смог он выбраться из оврага, замер там, тяжело дыша. Девочка стояла рядом, едва не плакала, видя его мученья. А он уставшим голосом обращался к ней:

— Видишь — как медленно я ползу… Ты беги, расскажи им все… Хотя — куда ты побежишь, кому и что расскажешь?!.. Нет — я должен сам…

Цепляясь за корни, рывками подтягиваясь, прополз он еще несколько метров. Прерывистое дыханье вырывалось из его груди — вместе с дыханьем звучали и слова:

— Только не оставляй меня, мне страшно одному. Пожалуйста, не убегай… Мы… вместе… доберемся… все расскажем… Быстрее — вперед… Чувствую — тьма близко…

* * *

Во главе праздничной процессии, на колеснице запряженной тремя белыми лошадьми, выезжал Хаэрон. Колесница неведомо откуда появилась в Туманграде, и вся вылита была из золота, и даже колеса, и оси ее были из золота. Колесница была достаточно просторной и в ней было место и для Элессии и для трех малышей, которые лежали в колыбели — и, взявшись за ручки, улыбались ясному небу, а когда доносился смех — тоже начинали смеяться.

Элессия улыбалась малышам, но тревога сжимала ее сердце — вспоминала она давешнее пророчество гадалки. Ее муж не придавал тому какого-либо значения, но он, ведь и не видел с каким ужасом отшатнулась увидев ладошки малышей та женщина.

А за воротами их ждал король лесных эльфов Бардул, который видел Хаэрона впервые. Он взошел на колесницу, встал рядом с ним, и такой ясный, чарующий свет от него исходил, что последние сомненья покидали сердца шедших следом. И жители Туманграда, а особенно дети смеялись, а навстречу, из леса, лилась музыка — притягивающая как звезды в ночи, как блики солнца на росном лугу.

Когда входили они в лес, то не смеялись громко, не играли на инструментах, но лица их сияли, ибо чувствовали они такое же благоговение, какое чувствует человек, входящий в огромный храм. Они оглядывались вокруг, некоторые восторженно перешептывались; другие шли молча, созерцая… Конечно, они и раньше бывали в лесах, но не в этом — и они уж не могли понять, как еще этим утром некоторые ворчали, что «ельфы, хотят нас в дерева превратить!»

А Эллесия, видя окружающие красоты, слыша восторженные вздохи идущих следом, только больше встревожилась, нагнулась над малышами, каждого поцеловала, и тихо-тихо зашептала:

— Как же я люблю вас, маленькие вы мои… Что ж ваш ждет то впереди? Почему, почему материнское сердце так болью сжимается?..

И тут Эллесия с мольбою взглянула на супруга: как хотела она сказать, что теперь надо поворачивать, и бежать, но не в Туманград, ибо она в минутном озарении чувствовала, что и Туманград обречен, но дальше, на запад. Бежать без остановки, пока хватит сил — и это единственный путь к спасению… Но, разве могла она сказать об этом? Разве послушали бы ее эти правители, уже начавшие беседу о будущем своих народов?

Через некоторое время, так тяжело ей стало, что она все-таки решилась, позвала своего мужа. Он повернулся, и на лице его не было и тени тревоги…

В это же время, они вышли из-под лесных сводов к озеру, и восторженный вздох прокатился по людских рядам, а навстречу им волнами звездного света полились приветственные голоса эльфов. Величественной, плавной волною взвились голоса арф — казалось, что это еще невидимые, прекрасные призраки, кружат в воздухе, приветствуют гостей…

* * *

Под стволом мэллорна открывалась обширная пещера, а от нее отходили извилистые плавные коридоры, которые появились в царственном дереве, конечно сами собою, а не с помощью топоров, о которых эльфы вообще имели только смутное представление.

Если снаружи кора мэллорна отливала мягким янтарным цветом, то здесь цвет этот был настолько ярок, что поначалу приходилось прищуривать глаза. Потом глаза привыкали, и видно было, как в стенах двигался живой пламень.

Один из коридоров заканчивался завесой, сотканной из солнечных трав. Перед завесой этой стояла Эллинэль, а блики движущейся в стенах силы, двигались и по ее лицу. Она говорила:

— Долго ты еще будешь надевать этот наряд? Быть может, ты запутался, тогда я тебе помогу.

— Нет, нет — я справлюсь… — вымолвил из-за солнечных трав Барахир. — Сейчас — я уже иду…

Эллинэль, однако, пришлось прождать еще несколько минут, прежде чем занавесь распахнулось и вышел Барахир. Он еще поправлял эльфийский наряд, цветом сходящийся с этими живыми коридорами, и очень идущий Барахиру. Хотя немалых трудов стоило ему разобраться со всякими пряжками и застежками — многие из них были перекручены и перевязаны между собой…

Он остановился перед Эллинэль, и тихо-тихо, чтобы никто не услышал, молвил:

— Я люблю тебя. Разреши мне полюбоваться на тебя, ибо… я чувствую впереди разлуку!.. Не смейся, прошу тебя — не смейся! Ты, прожившая так долго, улыбаешься над юношеским чувством… Но — не смейся! Ведь, впереди тьма… Подожди, не отворачивайся, дай мне запомнить это мгновенье, как ты стоишь на фоне этой живой, движущейся вверх стены. Подожди еще мгновенье…

Эллинэль сначала, действительно, улыбнулась, но потом лицо ее стало серьезным, и, даже, печальным. А в последних словах Барахира прозвучало такое искреннее горестное чувство, что в очах эльфийской девы заблистали слезы. Она очень тихим, нежным голосом молвила:

— Когда ты сказал: «Подожди еще мгновенье», я вспомнила одну нашу песнь… Почему ты сказал эти слова?.. Мне страшно стало — ты, ведь, сказал эти слова, таким же голосом, каким они были сказаны тогда…

— Спой мне… — шепотом попросил Барахир.

— Я… — она хотела было что-то сказать, но так и не подняла золотистых своих век, и две жемчужные слезы вырвались оттуда. Барахир поймал их на свою ладонь, и они обожгли ее.

Эллинэль запела и от печального чувства заключенного в эти слова, Барахир сам не смог сдержать слез. При первых словах, он осторожно положил руки на ее плечи, а она не отстранилась, даже и не почувствовала этих рук. Так стояли они, слитые печалью, недвижимые:

— Подожди еще мгновенье, В последний раз шепну, мой друг, Ах, как же жарко пламени круженье, Нет — не порвать судьбы мне круг. Ах, подожди еще мгновенье — Ах, подожди, во тьму не уходи, Я в вечность унесу очей твоих свеченье, Мгновенье перед смертью подожди…

Эллинэль, забыв о том, что она эльфийская княжна, вообще обо всем забыв обо всем, смотрела в глаза Барахира — и она забыла…

А Барахир, чувствуя себя одновременно и самым несчастным и самым счастливым из всех когда-либо живших людей — словно растянувшимся от самой бездны преисподней, и до высочайших сфер небесных, шептал:

— Я с давних пор чувствовал, что могу писать стихи. Но это чувство все теплилось во мне, но вот я встретил тебя, и это было, как… родник, который появился пред цветком долгое время сохшим. Стихи теперь одно за другим появляются предо мною. Какие-то я тут же забываю, ну и не жалко — ведь, на место их тут же приходят новые. И я сердцем чувствую, что каждому из стихов, даже и забывшихся, только промелькнувших — суждено прозвучать, если не здесь, не сейчас, то — в иное время, в ином… мире… Эти созвучия — они летят сквозь времена, сквозь миры — им нет числа. Они, как осенние листья, которые несет ветер — где-то они лишь коснуться земли, лишь прозвучат у грани сознания, а где-то останутся навсегда, выльются прекрасными стихами. Вот летит надо мною лист, а я протяну руку, осторожно поймаю его, и протяну тебе, Любимая. Вот он:

— Как движется в осеннем кружеве земля, Так живут, Любимая, твои глаза. И как взмывают к небу пшеничные поля, Так дышит златом ресниц твоих краса. Как песню поет восходящему солнцу Летящий над миром орел, Так в гласе твоем — к полям запредельным оконцу, Я в солнечных крыльях расцвел.

— …Ну, вот — поймал два листа. Каждое четверостишие и есть лист. Впрочем, какой здесь может быть счет?..

В это время, издалека долетело пение арф, и Эллинэль молвила:

— Это — приветственный хор. Значит, ваши уже пришли. Пойдем — я должна приветствовать твоего короля.

Барахир все еще, словно в чудесном сне прибывал Стоял недвижимый.

— Пойдем же, нас ждут. — нежно проговорила Эллинэль, и, казалось, легким облачком облачком поплыла по коридору.

Барахир шел за нею, и не мог говорить иначе, чем поэтическими строками — для него обычная речь казалось теперь столь же грубой, как ругань. Среди сияющих ярким янтарем стен слышен был его страстный шепот:

Я вижу начертание судьбы: Оно темно — сгореть мы все должны, Ах, может — в этом часть моей вины, Ведь, вместо сердца — жаркие угли!

Они вышли из коридора в большую залу, где было довольно много эльфов, а гул праздника усилился. И там, когда Эллинэль увидела сородичей своих, когда они, при приближении ее склоняли головы — вспомнила, что она эльфийская княжна. И она, негромким голосом отвечала на его стихи:

— Мы эльфы — словно звезды во ночи, Но, ведь, на звезды, ты молишься издали, Не зная, как их души горячи, В них тело изгорит, как горсть пыли…

А Барахир настолько был поглощен чувством любви, что и грозный рок казался ему незначимым — после тех мгновений, которые простоял он в недрах мэллорна с Нею — он словно бы изгорел изнутри — и, в тоже время, изгорев, полыхал с еще большей силой. И, конечно, он не хотел понимать смысл тех строк, которые она ему проговаривала.

Когда они вышли в свет солнца, лицо Барахира было бледно, зато очи преобразились — беспрерывно полыхали поэтическим жаром. Эллинэль взглянула на него с жалостью, а себя попрекнула за то, что поддалась чувству.

А что вокруг было! Все новые и новые люди подходили по мосту, их встречали эльфы — говорили приветствия, да с таким добрым чувством, что лица людей озарялись улыбками, и они отвечали самыми добрыми словами, которые только знали. От запахов, которые исходили от плотов у многих урчали желудки, и эльфы, помня, что всякую беседу, лучше предложить гостю, после хорошей трапезы — приглашали их к плотам. А при входе на плоты, детям дарили игрушки, да такие замечательные, что дети прыгали от восторга, и, думая, что это сон — все норовили улететь в небо…

А вот и король Бардул; рядом с ним Хаэрон с Элесией — Хаэрон нес колыбель с малышами, которые радовались, иногда поднимали к ветвям мэллорна пухленькие свои ручки.

— Так, вы приглашаете взойти нас на вершину этого дерева? — спрашивала с тревогою Элесия.

— Да. — отвечал Бардул. — И вам не стоит бояться долгого подъема. Мэллорн ждет этой встречи…

— Да, да — конечно. — вздохнула Элесия. — Меня не страшит подъем, но… я волнуюсь за малышей, не хотелось бы брать их наверх, но и здесь не могу их оставить.

— Пусть они поднимутся с нами. Пусть вдохнут тот воздух, которым дышат орлы. Мэллорн не пропустит ветра холодного: он, как заботливый батюшка… А — вот и ваш Барахир — пламенное сердце; его кафтан был порван и мы подарили ему этот. Не правда ли, ему идет? Рядом с ним — моя дочь Эллинэль…

Через несколько минут начался подъем по белой лестнице, которая вилась вокруг ствола мэллорна. Идущие не чувствовали своих ног — как в блаженном сне возносились они все выше и выше, а вокруг открывался все больший простор — мир плавно крутился вокруг них, и все рос. Наверное, если бы не помощь мэллорна, многие из свиты Хаэрона — споткнулись, да пали бы вниз — ведь они теперь только и любовались.

А Барахир чувствовал приближение смерти, но больше не противился ей. Он прибывал в таком состоянии, что и смерть собственная, и гибель целых миров ничего не значили. Лицо его пребывало в неустанном, неуловимом движенье, он тяжело дышал; и больше не глядел на Эллинэль, но, все-таки, видел ее ослепительно ярким облаком… Вот он зашептал:

— Молю я об одном, Вас дева: Вы пойте, пойте, милая, со мной, Душе нет ближе ничего того напева, Что за блаженство — слышать голос твой святой! Мои слова: «Ах, подожди еще мгновенье» Зажгли в вас памяти огнистый рой. О том мне расскажи! — мое моленье, Ах, дева, ах любовь моя! Ты пой! Ты пой!

И король Бардул, и Хаэрон, и Элесия услышали эти слова, обернулись. Бардул внимательно взглянул на Барахира и, улыбнувшись, молвил:

— Вижу пламень любви разгорелся столь сильно, что в нем и поэт пробудился. Верно говорят: «Любовь бывает разной, но только не напрасной».

Хаэрон кивнул:

— Все-таки ему еще предстоит понести наказание за сегодняшнюю выходку.

— Думаю, стоит его простить… — говорил Барадур.

— Хорошо… — кивнул Хаэрон…

А Барахир чувствовал, что все эти — говорящие у грани его сознания — все они с каждым шагом приближаются к смерти — и вскоре все эти их слова уже совсем ничего не будут значит. Он страстно ждал, когда Эллинэль заговорит, а она чувствовала это, и, понимая, что молчанием его теперь не успокоить, начала рассказывать:

* * *

Это случилось в последние годы Первой эпохи — в те годы, когда Эллендил ушел на поиски Благословенной земли, а Моргот в своем Ангбарде чувствовал себя в безопасности, думая, что Валарам нет дела до его злодейств. Почти все Среднеземье находилось тогда в его власти, и прекраснейшие Дориат и Гондолин, уже лежали в пепле.

Наш народ обитал тогда в лесах у южной оконечности Синих гор. Энты отгоняли от наших пределов ватаги орков, и мирные годы проносились пред нами, как весенняя капель, в благодатных, целующих лучах апрельского солнца.

Лучшим поэтом и певцом среди нас по праву считался Эфэин. С прекрасным его голосом не могла соперничать ни одна из лесных птиц, а, ведь, именно птицы научили его пению, именно от них черпал он вдохновенье. Именно поэтому любимым временем года у Эфэина была весна. А в день двадцать пятого апреля — в праздник Великого Хора; когда все птицы славят возрождение жизни — он сочинял прекрасные песни, которые теперь уж никто не может исполнить как он. Он, вместе с птицами, пел их с самого утра и до заката, и некому было записать слов — никого не было рядом, ведь Эфэин любил уединение.

И вот, когда в очередной раз запел над миром этот великий праздник, Эфэин вышел к озерному берегу, и по обычаю своему запел, а сидевшие на ветвях птицы, подпевали ему, как главному певцу подпевают иные в хоре.

Тут подул на него ветер, но совсем не апрельский, но ледяной, жесткий, словно бич ударил он по лицу певца, и разбилась песнь — птицы с ветвей вспорхнули, да над озером с тревожным кличем закружились.

А на колени Эфэина упало перо. Было оно таким же, каким бывает море в час закатный, когда солнце уже скрылось за гранью мира, но все воды еще дышат его густым небесно-медовым оттенком.

Никогда не видел он ничего более прекрасного, и как первая любовь, вспыхнуло в его сердце жажда птиц со столь дивным опереньем увидеть.

И тут из пера раздался девичий голос, самый мелодичный из всех, какие доводилось слышать Эфэину, но сколько страдания было в том гласе!

— Холодно… как же здесь холодно… Солнышко! Где же ты!..

Жаркие слезы покатились по щекам певца, и он, приложив перо к сердцу, бросился к нам, чтобы узнать, где искать эту дивную птицу. Но никто из нас не знал птицы с такими перьями, тогда побежал Эфэин к энтам, и старейший среди них вот что поведал:

— То было на заре мира, когда и эльфы еще не пробудились, а я не знал еще слов и мог только любоваться той красою, что цвела вокруг. Создавшие ту красоту Валары устроили праздник на острове, а я стоял и слушал их отдаленное пенье, тогда на ветви мои слетела птица с такими вот перьями. У той птиц был девичий лик, и Гамаюном ее звали. Их и тогда то было немного, но огромный лес мог расцвести от голоса только одной… А потом пришел жгучий пламень, и… я думал, что тех птиц больше не осталось, но вот — значит, где-то на севере замерзает последняя из них…

Ах, как быстро забилось сердце Эфэина от тех слов! Он полюбил эту птицу, — полюбил за голос, более прекрасный, нежели его; полюбил за одно перышко в котором жило и дышало целое море.

На закате того дня, он ушел и многие плакали, ибо считали его уже погибшим.

Прошел год, прошло два, и три года — прошло пять и десять лет — и в праздник Великого Хора, среди песен счастливых, звучал и скорбный плач, по певцу, который ушел за своею любовью на север…

Но он вернулся. Вернулся на двенадцатый год, и вместе с ним была любовь его — птица Гамаюн. Сначала его не узнали, приняли за какого-то старого, измученного человека. У него совсем поседели волосы, многие шрамы покрывали его лицо, вместо одного глаза был мрак, а в другом — зияла и боль и счастье. Он шел, опираясь на посох, и плечи его были согнуты, грудь ввалилась.

То было в зимнюю пору, и по недавно выпавшему снегу, он тащил за собою на возу эту птицу. Она не могла летать, ибо у нее были отрублены крылья, черные следы от цепей протягивались по ее телу, не было у нее и лап.

Но весь этот ужас, от которого многие из нас зарыдали, тут же, как последний вздох зимы, пред ласкою весны отступил, когда она запела. Силу того голоса можно было сравнить разве что с мощью солнца над землею восходящего!..

И когда раздалось это пенье зарыдал Эфэин и такая боль и такое счастье в его слезах были, что там, где падали они — тут же понимались из снега нежные подснежники, и огненные тюльпаны.

Мы стали расспрашивать его, и тогда он открыл рот — там не было языка. Как птица Гамаюн лишилась своих крыльев, так наш певец лишился голоса.

Мы так ничего не узнали о его походе. Возлюбленная его пела всем нам, но говорила только с ним. Единственное, что удалось выяснить — птица эта, еще в давние времена была поймана для Моргота. Ее принесли в клети к его трону, и он захотел, чтобы она услаждала его своим пеньем, но гордая птица отвечала, что привыкла петь небу и облакам, а не окровавленным стенам, на которых развешены были орудия пытки. Тогда Враг разъярился, велел ей отрубить крылья, заковать в цепи, и бросить в темницу до тех пор, пока она не одумается. В темнице провела она долгие годы, но палачам не удалось сломить ее гордого духа… Как Эфэин узнал, что ее держат в недрах Ангбарда, как он попал туда, какие муки претерпел, и как выбрался вместе с нею — все это так и осталось тайной…

Теперь они все время были вместе. В праздник Великого Хора, на скованным им самим тележке, отвозил он птицу Гамаюн к тому озеру, где поймал ее перо — и там пела она для него, и для всего мира.

Так минуло еще двенадцать лет. Наступили дни великой битвы — войско Валаров высадилось на севере Среднеземья и двигалось к Ангбарду — сокрушая вражьи орды. Все Среднеземье сотрясалось от той битвы — дошли ее отголоски и до нас. К нам пришли энты и говорили:

— Скоро мир изменится, и туда, и эти земли покроет море. Пора уходить на восток, через перевалы Синих гор…

Вскоре мы собрались, и уходили от своих жилищ. Земля тряслась все сильнее, а с севера поднялась угольно черная пелена, застлало все небо, и стало гораздо темнее, чем ночью, казалось, что мы попали в громадный грот. Трещины на земле все разрастались, из вихрясь кровавыми языками вздымалось пламя.

Не одни мы стремились на восток — орочьи племена тоже спешили к перевалам через Синие горы. Их было несчетное множество, они неслись, сметая все на своем пути, и вопли их покрывали даже рев пламени.

Как мотыльки слетаются на пламень свечи, так устремлялись орки к морскому, закатному сиянию, что жило в перьях птицы Гамаюн. В окружающем, кровавом мраке особенно силен был этот чистый свет — и орки темными, стремительными реками мчались к нему. Их пытались сдержать энты — каждый расшвыривал орков сотнями, но слишком много было врагов… Все сильнее тряслась земля, и, вырывающееся из нее пламя, поглощало и орков, и энтов, и нас…

Мы, все-таки достигли отрогов Синих гор, но где-то среди их перевалов должен был произойти последний бой с орками. Мы не могли двигаться так быстро как они — у нас были раненные, обоженные…

Все это время Эфэин вез Гамаюна на повозке, но вот дева-птица склонилась и негромко шепнула ему что-то. Он согласно кивнул, потом посмотрел на нас единственным своим пронзительным и любящим оком, хотел сказать что-то да один только печальный стон сорвался с его уст…

Мы не успели его остановить. Он развернул повозку и устремился обратно в пылающую долину на юго-запад. Тут, от нового толчка, из сотен трещин хлынула лава, на севере запылала неустанная и яркая бардовая зарница, а с запада стал нарастать величественный гул — близилось море. Теперь орки думали только о том, как спастись, стремительной лавиной неслись на нас. Еще немного, и закипел бы бой кровавый, но тут птица Гамаюн запела…

Орки обезумели от того пения! Так оно было для них ненавистно, что они даже и пламени не боялись — вся их темная лавина с яростным воем развернулась и бросилась туда, где морем сиял Гамаюн.

Между огненных пропастей, между изжигающих буранов, отвозил Эфэин возлюбленную свою — отвозил к верной гибели, ради того, чтобы спасти нас.

Наши вожди говорили, чтобы отступали мы выше в горы, и мы отступали — только медленно, ибо слезы застилали наши глаза, мы часто останавливались…

Темные потоки вплотную подкатились к Ней, но так и не успели коснуться грязными своими ятаганами, сияющих крыл. Разверзлась бездна огненная, и поглотила всех…

Но и это не было окончаньем — величественный гул с запада все усиливался, и вот высокой стеною нахлынуло море. Скалы дрожали, нахлынул пар, и мы ничего не видели, но стояли и держали друг друга за руки…

То, что мы стояли, держа друг друга за руки, то, что не бросились неведомо куда, и спасло нас. Через какое-то время скалы перестали дрожать, а с запада подул живительный ветер. Пар расселся и мы увидели, что стоим на новом брегу. И было это в тот закатный час, когда солнце скрылось за гранью вод — и все море жило, двигалось, дышало пред нами, тем же светом, что и птица Гамаюн. Казалось, что она возродилась в этих водах, разлилась на просторе, и все поет нам свою песнь, в ласковом шелесте волн…

И тогда один из нас опустился на колени и в этом спокойном вечернем воздухе зазвучали его негромкие слова. И каждому из нас казалось, что эти слова из его сердца исходят:

— Ах, что чувствовали они, когда пламень обступил их со всех сторон, когда неслись на них из этого пламени орки… В последнее мгновенье, среди того грохочущего ада, они видели, как на этом морском берегу будем стоять мы. Они и сейчас видят нас, с этих просторов, и слышите, слышите, как из этих объемов, вольного воздуха летит к нам их пенье:

— Когда нас пламень окружает, И воет темная толпа, Мы видим — впереди сияет, Грядущих песен череда. Пусть мы умрем, но пламень сердца, В ветрах над морем полетит, Во взгляде — к будущему дверца, И пусть всегда заря горит!

При последнем слове, раскатисто ударился о брег высокий вал. Обдал всех нас солеными брызгами, и подобны они были светлым слезам, в которых было последние их благословение для нас, живущих.

«Ах, подожди еще мгновенье…» — из кого-то вырвалась и эта песнь… Тогда, когда стояли на брегу нового моря, и держались за руки, мы были чем-то единым, как море. Каждый из нас пел героям последнюю песнь…

Так пели мы до тех пор, пока в вечности не воссиял Млечный путь, и не взошел к тем сферам Эллендил. И тогда мы повернулись на Восток, к Новой Жизни.

Перед тем, как найти новый дом, нас еще ждало много лишений, и новые герои поднимались из нашего народа, как из единого сердца. Но это уже иные сказания.

* * *

Вокруг смолкли разговоры; люди слушали и забывали обо всем, им казалось, что они во сне. Они шли в безмолвном благоговении…

А Эллинэль совсем не устала — для нее такой возвышенный, подобный пению волн голос, был столь же естественен, как для иного обычное дыханье.

За это время они поднялись к верхним ветвям мэллорна, которые расходились в стороны широкими дорогами, а в их объятиях, покоился лебедино-белый дворец. Лестница расширялась, подводила к воротам, которые засияли перламутром и плавно раскрылись.

— Как часы. — заявил кто-то из людей. — Сейчас оттуда кукушка вылетит.

Однако не кукушка, но стая белых лебедей, которая недолго гостила у лесного короля, вылетела оттуда, и плавным кругом, словно бы тоже взбираясь по невидимой, воздушной лестнице взмыла в ярко голубеющее небо, по которому так уютно плыли пушистые белые облачка.

Когда два короля подошли к перламутровым вратам, листья мэллорна сами, без ветра, зашевелились. В каждом из этих листьев было не менее метра, каждый был легок, словно парус воздушного корабля, и от золотистых каемок, которые их обрамляли, исходило тихое приветливое пение….

Лесной король повел процессию залы, и, казалось, что все это, не создано руками, но выросло — настолько было сходно с живым. Часто попадались фонтаны с теплым янтарем, и прохладной лазурью; сверху падал солнечный свет, с прохладными дуновеньями ветерка проносились яркие птицы — казалось, что сводов нет, что они идут под бескрайним небом. И все шли быстро, все чувствовали себя, как святая, счастливая детвора, которая бежит по лужам, по улицам, по лугам, торопиться увидеть, какое еще чудо ждет их впереди.

И вот вышли они в залу, большую из всех пройденных. Единственной колонной служила верхняя ветвь мэллорна — более широкая чем любое из лесных деревьев, и не менее прочная, чем ствол царственного дерева у основания. По этой ветви переткали радужные цвета. По этой радужной ветви поднималась еще одна лестница — последняя.

Они вышли на крышу и, прежде чем усаживаться за столы, по приглашению Бардула подходили к огражденью, и, забыв обо всем, любовались на тот простор, в котором со вчерашнего дня ничего не изменилось — все так же клубилась далеко на севере тьма, все так же Туманград, казался городком построенным из песка, у слияния двух ручейков. Некоторые из государственных мужей с наивными, ребячьими глазами смотрели в небо, и ожидали, когда их пригласят подняться еще выше — по невидимой лестнице, по которой поднялись лебеди. А прямо под ними, в просвете между ветвями, лежало озеро, где праздновали иные эльфы, и простой люд Туманграда — там, на отражающем небо зеркальце, словно маленькие былые перышки — кружились в танце плоты…

А потом, король Бардул пригласил их за столы, и еще раз подтвердилось, что и еда — такая вот, сплетенная из света и радуг, может быть столь же возвышенной, как музыка… И никто не посмел бы сказать, что он наелся, или набил едой желудок — разве же можно набить себя весною, разве же можно наестся небом?

Стол для королевских семей стоял на возвышении, возле радужной ветви. Они уже нашли общие интересы, уже текла беседа — голоса людей были восторженные, а голоса эльфов — добрые и спокойные. Одна Элесия сидела мрачная, и почти не говорила — ничто не могло развеять тяжкого предчувствия. С болью смотрела она на своих малышей, которые веселились с эльфийскими погремушками рядом с нею, в колыбели.

Барахир прислуживал Эллинэль, но так рассеяно, что в конце концов, его пригласили усесться на один из соседних столов. Он без тени смущения, но с пламенными очами говорил:

— Я буду сидеть только рядом с Единственной!

Кое-кто из родственников лесного короля взглянул на него с изумлением, но сам король рассмеялся:

— Он опьянел от любви. Нет — я не злодей, чтобы судить любовь; тем более, такую возвышенную — первую любовь. Садись же рядом с моей дочерью, человек с пламенным сердцем. Если, конечно, она не против.

Барахир, уселся рядом с нею, и не отводя глаз, любовался ее очами… Любовался до тех пор, пока не молвила что-то своим малышам Элесия.

Он обернулся и один взгляд на эту женщину подействовал на него, как ушат ледяной воды. Вдруг, всплыл страдающий лик Антарина; вдруг, вспомнились безумные вопли Маэглина — и боль, словно железным, острым колом ударила его, в голове отчаянно забилось: «Все это, прекрасное, скоро может погибнуть! Готовьтесь к беде! Она уже совсем близко!»

Но он, понимая, что никто его слушать не станет, что все слишком поглощены счастьем — сдержал крик. Он, смертно бледный, вновь смотрел на Эллинэль, он старался запомнить каждую из этих плавных линий, старался постичь глубину очей ее — так как чувствовал, что скоро ничего этого не станет.

Но, даже если бы он, закричал тогда, и, если бы его послушались — было бы уже слишком поздно…

* * *

Лесные эльфы не строили моста ни через Седонну, ни через Бруинен. Иногда они пользовались мостами возведенными жителями Туманграда, но, чаще, переплавлялись на лодочках, которые во множестве стояли в маленьких, сокрытых кустами бухточках на берегах рек. Эльфы искусные гребцы, а лодочки их были столь воздушно легки, что, если надо, они могли переплавляться через реку не менее быстро, чем всадник скачущий по мосту. Для всадников же, и на Седонне, и на Бруиненне были устроены плоты, столь легки, что два кормчих могли перегонять их с берега на берег — но, не так, конечно, быстро как легкие лодочки.

Этот-то «черепашьей шаг» плота и бранил Эглин, который восседал на темном своем коне, да теребил узду. Конь, чувствуя гнев своего хозяина, нетерпеливо перебирал копытами, а два кормчих, слушали-слушали его брань, а потом взяли да и начали песнь славящую лесные красоты.

— Ах, и вы насмехаетесь! — прошипел Эглин, и схватился за клинок, но, все-таки, сдержался, и остаток пути сидел молчаливый, угрюмый.

Плот еще не коснулся восточного берега, а терзаемый неразделенной страстью эльфийский князь рванул поводья так, что конь взвился на дыбы, а затем, в могучем прыжке перелетел последние, отделяющие его от берега метры.

Вскоре перестук копыт смолк в отдалении. Наступила тишина…

Кормчие, не доводя плот до берега, уперлись длинными веслами во дно, и слушали. Через некоторое время один из молвил негромко:

— У нас и пенье, и музыка — а мир то к востоку, безмолвный…

— Да. Будто вымерло там все. — подтвердил его друг. — Ни птиц, ни ветерка, ничего-ничего… Хоть бы пошевелилось что…

— Не добрая то тишина. — кивнул ему в ответ первый кормчий. — Ну, у нас там дозорные стоят. Будет какая беда — мы первыми об этом узнаем…

Эглин гнал своего коня по дороге в Эрегион, но он не намеривался останавливаться в этом эльфийском королевстве. Он, как никогда страстно, любил Эллинэль. А, как он ненавидел тех, кто посмел его изгнать! Он готов был вызвать каждого из них на поединок, а первым — того «выскочку». Чтобы дать выход этой ярости, он намеривался гнать коня до самых Серых гор — найти там какое-нибудь темное ущелье, обхватить холодную каменную плоть и выть по волчьи, часы сутки — пока хоть немного не выйдет эта давящая его ненависть.

Конь нес его среди полей; время от времени поднимались по сторонам перелески — да тут же и отлетали назад. Если бы Эглин остановил своего коня, если бы прислушался — то, верно, испугался бы этой тиши, но он ничего не слышал — в ушах его гудела жаркая кровь, а в глазах темнело, и он, время от времени, начинал подвывать по волчьи.

Неожиданно, конь остановился, захрапел и попятился назад.

— Что же ты! — дернул поводья. — Ты…

Но он не договорил — замер…

Метрах в тридцати перед ним, изгибался древний каменный мост, под которым уныло ворчала на каменных перекатах холодная темная речушка. Она вытекала из мрачного елового леса, который черный стеною высился прямо за мостом.

За мостом у грани леса, дорога разделялась на неравные части — одна нехоженой тропою терялась в лесном мраке, а другая — широким, устланным солнечным светом трактом, уводила в Эрегион.

Но на широкий тракт даже и не взглянул Эглин — натянув поводья, пристально вглядывался он на темную исходящую из леса тропу. Конь все продолжал пятиться, и испуганно храпеть. Те травы, которые росли на той тропе беспрерывно пригибались — некоторые так сильно, словно невидимые ступни прижимали их к земле — только они успевали отогнуться, как на них давили уже новые. Там, в воздухе, перекатывалось какое-то марево, все приближалось-приближалось.

В следующее мгновенье оно должно было выйти на свет солнца, но тут ударил жаркий выжженный ветер и вокруг разлилась густая тень. В этой тени на мост заползла и стала приближаться некая призрачная стены, словно через серое покрывало был виден через нее помрачневший больше прежнего лес. Теперь Эглин слышал и гул голосов.

Но вот, как из небытия появилась в двух шагах от него стрела, вонзилась его в плечо — он пригнулся и еще несколько стрел просвистели над его головою.

В голове его пронеслись такие чувства: «Предупредить… О, нет — только не этих, изгнавших меня!.. Но там же Эллинэль! Ты должен быть рядом с нею до конца!»

Тут из тьмы вылетел такой град стрел, что конь оказался буквально истыкан ими. Одна из стрел попала в ногу Эглина, он закричал:

— Ну же! Неси меня к Ней!..

Но конь уже рухнул на дорогу, Эглин покатился в траве, тут же, впрочем, вскочил и, опадая на раненную ногу, и выхватив клинок, на котором еще темнела кровь Барахира, бросился навстречу мареву.

Но добежать он не успел — новые стрелы вылетели из мрака — пронзили Эглину грудь. Он захрипел, изо рта хлынула кровь, но он еще продолжал идти — шел и видел пред собою лик Эллинэль.

— Не пройдете! — смог он прохрипеть с яростью.

До тьмы оставалось еще пять шагов — новые стрелы врезались в его грудь, одна пронзила шею, другая вошла в глаз — он стал заваливаться, но, все-таки, смог совершить последний рывок обрушить клинок во тьму — лезвие ударилось о сталь, раздалась ругань, потом — хохот, после чего тело Эглина было отброшено с дороги, а призрачный вал устремился дальше. Он все выползал и выползал из темного леса и не было ему ни конца, ни краю…

* * *

Четверо эльфов дозорных расположились на широком суку ясеня, который нависал прямо над дорогой. Покрытые густой листвой ветви, делали эльфов незримыми для сторонних наблюдателей, а самим им через узенькие лиственные окошечки видна была дорога на пару верст к западу, и на пару к востоку.

С самого утра сидели они, вслушиваясь в тишину, но вот — проскочил под ними на своем коне Эглин, и завязался негромкий разговор:

— Так это же Нолдорский князь…

— Да. Был гостем у нашего государя. Сватался за Эллинэль, да она ему любовью не ответила…

Они еще немного поговорили, размышляя, какая же тяжкая мука неразделенная любовь, но тут один из них шепнул коротко:

— Тихо. Кажется, кричал кто-то…

Все замерли, однако, никаких больше звуков не было — полное безмолвие — эльфы дышали очень тихо, однако и их дыхание явственно слышалось в этой тиши. Тот, что услышал крик, совсем тихо зашептал:

— Я не мог ошибиться — точно, кто-то кричал в отдалении, и… кажется — это был крик Эглина.

— Нам было велено — чуть что — сразу поднимать тревогу…

Другой достал рог, молвил:

— Один то крик далекий. Но… тревогой сам воздух полнится — я сердцем беду чувствую — близко она. Трубить надо.

Он поднес рог к губам и в это же время, из широкой лощины, пересекающей поле к севера, стремительно и бесшумно рванулась на них тьма. Она встала высоченный стеной и в мгновенье обволокла ясень…

Над дорогой поднялся черный столб, в глубинах его взметнулось бардовое пламя, отчаянно загудел рог, но зов этот, словно через болотную тину прорвавшись, оказался совсем слабым, и не услышан никем, кроме, разве что нескольких лесных зверушек, которые затаились в своих норах и выжидали, когда минует напасть и они смогут вернуться к привычной своей жизни…

* * *

А на крыше лебедино-белого дворца, который, смотрели в разные стороны света четверо дозорных. Вот один из них, тот, что смотрел на восток — поднял ладонь, и по знаку этому подошли к нему предводители отрядов лучников.

Они стали говорить между собой, но говорили совершенно бесшумно…

Все это заметил Барахир — он смотрел на них с болью: хоть и не слышал, но чувствовал, о чем их разговор.

Слово теплый лист, коснулся его голос Эллинэль:

— Вокруг все празднично играет, А ты сидишь — поник челом. Что за печаль тебя снедает? Ты смейся, смейся соловьем!

Эллинэль, положив свою воздушную ладошку на его запястье, пропела таким печальным и красивым голосом, что все, кто был столом обернулись к ней:

— Когда летят с деревьев листопады, — На озере по пламенной воде, Мы, созерцая погребальные наряды, Плывем на лебединой, облачной ладье. Вокруг нас листья в хороводах тихих кружат, И тихо шепчут, и ласкают, и поют, Они о смерти ждущей их не тужат — Они, ведь, к морю в этих водах поплывут…

— Что же делать? Что же нам всем делать? — мучительно простонал Барахир и капельки пота выступили на его лбу — и вот он, еще раз взглянув на застывших у огражденья дозорных — на их неподвижные, напряженные фигуры — решился, и заговорил громко. — Бежать отсюда — сейчас же! Любимая, дай руку, и мы убежим! Они не станут нас слушать — они останутся, но хоть мы убежим!..

Эллинэль вздохнула, тихо молвила:

— Бежать?.. От злого рока бежать? Куда же ты от него убежишь? Радуйся, радуйся, друг мой милый, этим мгновеньям.

Барахир вскочил из-за стола, подбежал к эльфам дозорным:

— Что вы здесь увидели? Где — Он?

Но тут Барахир и сам увидел: едва приметное темное облачко клубилось на восточной дороге, между зеленых кудряшек деревьев, между яркой желтизны, взошедших спелую пшеницей полей. Оно стремительно приближалось, разрасталось значительно ближе…

— Ну, и что вы будете делать?! — громко спрашивал Барахир.

— Подожди, подожди. — говорил один из дозорных. — Что это за облако мы не знаем. Поднимать сейчас тревогу это…

— Да, да. Я знаю. Конечно так. — подтвердил Барахир; и, вдруг, вырвал у другого дозорного рог.

Тревожная, пронзительная нота задрожала над вершиной мэллорна.

…Но было поздно… слишком поздно.

В следующее мгновенье, случилось нечто ужасное. Воздух, словно бы распахнулся, метрах в трехстах от кроны — и из этого проема, оглушительно взвыв, черную горою, устремился трехглавый дракон. И было в том драконе не менее сорока метров — вот изогнулись назад шеи — с оглушающим свистом вбирался в них воздух… Как же он стремительно двигался! Никто еще и слова не успел молвить, а он уже был совсем рядом, обжигающая волна пронеслась над огражденьем.

И тут раздался громкий плач. То плакали младенцы — три сына правителя Хаэрона — а их мать, смертно побледнев, склонилась над колыбелью, грудью их заслонила…

* * *

В то же мгновенье, когда дракон налетел на мэллорн, Маэглин раздвинул дрожащими руками густые травы, которые росли на опушки леса, и взглянул на Туманград…

Рядом с ним была девочка с золотыми волосами — она помогала ему пробираться через заросли, и, несколько раз за время этого мучительного пути, он говорил ей, чтобы она бежала скорее предупредила их, но, стоило ей отбежать на несколько шагов, как он ужасным воплем останавливал ее, и, роняя слезы, шептал:

— Куда же ты?! О — не оставляй меня в одиночестве! Прошу! Пожалуйста! О-о-о!!!

И он рыдал с таким отчаяньем, что и девочка тоже плакала, и он, видя слезы на ее лице, скрипел зубами, сдерживал рыданья, продолжал ползти…

И вот — лес, остался, наконец, позади.

— Неужели они уже ушли? Неужто я опоздал! Нет же, нет!.. Вперед!..

— Они уже в лесу у эльфов. — говорила девочка.

— Почему… почему… — рыдал, уткнувшись лицом в землю, Маэглин. — Ведь я мог все остановить!.. Но, может, и теперь еще не поздно… Я… я люблю тебя, город!

И вот с неба слетел вопль дракона. И еще земля вздрогнула — все кругом померкло, призрачным стало…

Маэглин прошептал: «Я, все-таки, успею…» — и пополз вперед. Но тут девочка, плача, зашептала ему на ухо:

— Нет, нет. Стойте. Вы посмотрите только… Назад, скорее!

Маэглин только взглянул, куда она указывала, и сразу перекатился обратно в кусты. С севера-востока стремительно надвигалась пестрящая кровавым пламенем чернота. Вот раздался пронзительный, режущий вопль, и деревья задрожали; вот вырвался из этой тьмы отросток, заканчивающийся бардовым бичом — он ударил в землю…

Теперь в черноте можно было различить дымчатый контур; он возносился на многие-многие метры, а земля за ним оставалась выжженной. Девочке и Маэглину казалось, что этот великан движется на них — они даже не пытались бежать, ибо чувствовали, что убежать от него невозможно. Они только смотрели, дрожали, и, если бы он подозвал их — не смогли бы противится…

Но Барлогу (а это был именно один из огненных демонов), не было дела до спрятавшихся на опушке — значили они для него не больше, чем муравьи.

Он продолжал двигаться, куда гнала его сила большая, нежели его. Она гнала его к мосту — и он уже видел свою цель — эльфийский лес — один вид мэллорна заставлял его вновь и вновь издавать яростные вопли.

Вот коснулся он моста, вот, впиваясь в него, заполняя весь проход, устремился на западный берег.

И тут зашептала девочка:

— Вы смотрите, смотрите! У нас тоже силы есть; смотрите — сейчас эту образину река проглотит…

Поверхность реки вокруг моста вдруг вздулась, налилась, точно мускулами многометровыми валами; а откуда-то сверху течения пришел стремительно нарастающий грохот — поднялась огромная волна — она начиналась где-то под мостом, она закручиваясь все выше — беспрестанное течение наполняло ее, взметало все выше — и вот мост стал казаться лишь хрупкой жердочкой на фоне этой вихрящейся, исходящей пенными брызгами силе.

Даже Маэглин забыл о позабыл о своем смятении.

Барлог взвыл, ударил бичом по водной стене — с треском взметнулся пар, а затем волна рухнула на него всей свой многотонной громадой. Сотряслась земля, в воздухе стоял неустанный грохот. Словно громадная змея зашипела — там, где только что стоял Барлог, выплеснулось паровое облако — тут же и развеялось…

Бруиннен теперь то сжимался, то раздувался, словно бы в нем забилось сердце. В том месте, где волна обрушилась на Барлога, на мосту осталось черное пятно, от него паутиной расходились трещины; сам же мост вздрагивал, и, казалось, вот-вот рухнет от напора воды.

Южнее — метрах в двухстах от моста, из вод вырвалось желтоватое облако, а вслед за ним — черный чешуйчатый отросток. Отросток этот в стремительном рывке дотянулся до мыса, где сходились течения Бруиненна и Седоны. Там был небольшой песчаный пляж, над которым поднимался крутой берег, ну а на вершине его — точно дева, смотрящая вдаль — стояла высокая береза.

Соприкоснувшись с водами Барлог превратился в черную склизкую тварь. Десятки жирных щупалец, выкручиваясь неестественными, болезненными рывками — взметнулись по склону, вытянулись до вершины его, там разорвали березу, и уж затем подтянули туда тело Барлога. Там он заскрежетал и, вдруг, разорвался во все стороны — вновь стал черною горою, из которой рвались кровавые вспышки, и, вновь, вырвался ослепительно бардовый бич, выбил на земле черный, дымящийся шрам.

Бруинен вновь вскипел волнами, попытался до Барлога дотянуться, но тот уже слишком далеко был от его берегов: разъяренный мчался он на эльфийский лес.

— Смотрите, смотрите! — шептала девочка…

Поглощенные борьбою Барлога, они и не заметили тех призрачных стягов которые двигались над дорогой, но вот теперь пелена пропала и, из воздуха всплыли бегущие ряды воинов.

То были варварские племена с севера, они, закутанные в грязные шкуры, исходили зловонием. У многих были бороды; у всех длинные, и должно быть от рожденья не знающие мытья волосы, они какими-то маслянистыми тряпками обвисали у них на спинах. Оружьем у них были в основном молоты, но у некоторые были и клинки — тяжелые, двуручные. Первые ряды уже достигли середины моста…

— Смотрите. — прошептала девочка совсем тихо, и указала в небо, потом — уткнулась личиком в землю и горько заплакала.

У кроны мэллорна метались драконы. На такой высоте они казались крылатыми ящерками. Из них вырывались тонкие, белые струи…

Маэглин попытался сосчитать драконов — сколько же их? Пять, шесть… нет слишком быстро они летают, кружат между собою.

Он не знал, что ему теперь делать, и зачем вообще жить…

Драконов было не пять и не шесть — их было тринадцать. Такой крылатый отряд мог разрушить крупный город, а его направили на небольшое поселение лесных эльфов.

Враг найдя, что он пока не в силах одолеть такое королевство, как Эригион, решил испытать свои силы на более слабых. Ему не нужен был ни мэллорн, ни богатства Туманграда, но ему надо было знать, как поведут себя эти эльфы и люди, велико ли их мужество, сильна ли магия…

* * *

Как только появился первый дракон, Барахир бросился к Эллинэль. Сзади нарастал рокот пламени, и Барахир чувствовал, что сейчас он обратится в пепел.

Вокруг вскакивали из-за столов люди, эльфы, у всех были напряженные, испуганные лица, а вот к Барахиру вернулось прежнее поэтическое настроение.

Погибнуть в пламени? И всего то?..

Вот он подбежал к Эллинэль и закричал::

— Вокруг бушующий пожар, Пускай! — Ему до сердца не добраться! И с пламенем любовных чар, Ему не следует тягаться…

Кто-то сильно толкнул Барахира в плечо — он упал, а когда поднялся, то увидел такую картину: когда дракона от дворца отделяло не более двух десятков метров, навстречу ему взметнулись ветви мэллорна — дракон рванулся в сторону, но, все-таки, одна из его шей была схвачена гибкой, вьющейся точно змея ветвью. Дракон с такой силой рванулся в сторону, что шея попросту переломилась — так насекомые, если застряла где их лапка, рвут эту лапку.

И вот в ветвях осталась одна из голов — зато дракон оказался на свободе — из обрубленной шеи вырывался пламень; теперь он не решался подлететь ко дворцу, но кружил на некотором расстоянии.

Тогда же, один за другим стали появляться и другие драконы. И они не спешили нападать — выделывали стремительные круги, и, исходящие от них жаровые волны беспрестанно стегали дворец.

— Все, у кого нет луков — уходите отсюда! Спускайтесь по боковым лесенкам, а также по главной, вокруг радужной ветви! Только не толкайтесь! Лучники прикроют ваш отход!

Легче было сказать, чем не бояться. Надо было видеть эти стремительно проносящиеся черные горы, надо было слышать те вопли, от которых гудело в ушах. Один из драконов пронесся метрах в ста над головами, выпустил струю пламени, и край ее коснулся одного из столов, обратил в пепел и сам стол, и нескольких человек и эльфов которые были поблизости; раскаленная волна обожгла еще нескольких и они с криками закрутились по полу.

Если эльфы еще хранили спокойствие, то среди людей началась паника — они — у выхода возникла давка. В это же время в полу стали открываться люки и из них выбегали эльфы-лучники — тут же десятки стрел устремились в кружащие горы. Рев драконов, вопли, толкотня, жаркий воздух — все смешалось, и невозможно было остановить панику.

Барахир прорывался к Эллинэль. А она была рядом со своими родными: в этой преисподней они не потеряли королевского достоинства — не лезли в толпу, но стояли неподалеку от радужной ветви и ждали… Но, как же трудно было к ним пробиться! Десятки тел напирали, оттаскивали, кружили, швыряли…

Вот один из драконов — ослепительно красный, точно только что искупавшейся в кровяном озере — выделывая очередной круг изогнул шею и выпустил струю пламени — навстречу устремились стрелы, но сгорели. Пламень валом пронесся по крыше и многих обратил в вопящие факелы.

Все взвыло, отчаянно закрутилось, надавило так, что у Барахира затрещали кости. Он не видел больше Эллинэль — выкрикнул ее имя. Со всех сторон — перекошенные лица… Грохот переворачиваемых столов, дымовые волны, смрад горелого мяса…

Все новые и новые эльфийские лучники, спешили к огражденьям, где уже гудело пламя, неустанно выпускали заговоренные стрелы — не давали драконам подлететь на то расстояние, где они могли бы испепелить и ветви, и дворец. Все же ослепительные языки протягивались в воздухе, и некоторые из них достигали лучников, обращали в пепел…

Кое-кто уже успел спуститься по лестницам, но тут тогда произошла катастрофа. Тот самый угольно-черный, оставшийся с двумя головами дракон, который появился первым и был предводителем всей стаи, завывая от боли — в ярости пуская и направо и налево изжигающие бураны, взмыл на многие сотни метров вверх, завис над крышей, а потом, скалой устремился прямо вниз. Он вытянул пред собою шеи, он изрыгал из них ревущие бураны, которые вылетали недостаточно быстро, слепили его жаром, от чего он совсем обезумел.

Представьте что на вас падает огненная гора!

Многие просто попадали на крышу, кое-кто прыгал с ограждений, и там их улавливали ветви мэллорна.

— Эллинэль!!! — отчаянно выкрикнул Барахир.

Тут толпа обезумев, рванулась куда-то, сбила его с ног, кто-то на него упал — прямо на ухо, громче, чем драконий вопль выплеснулся женский визг…

Поблизости был люк из которого недавно выбирались эльфийские лучники, и от страшной силы удара Барахира метнуло именно в этот люк. Он попытался ухватится за лестницу да не успел — пролетел метров пять и упал на пол.

Тот удар, который метнул Барахира в этот люк, был ударом огненного, вырвавшимся из драконовой глотки, и обратил в пылающую преисподнюю половину крыши. Потом был еще и второй удар — много-много сильнее первого — это дракон, не успев развернуться, врезался многотонной тушей во дворец. Врезался он в ту же половину крыши, которая была обвита пламенем, и разорвавшись, выплескивая из себя потоки кипящей лавы, пробил не только эльфийский дворец, но и переломил несколько крупных ветвей на которых он держался. В результате, оставшаяся половина дворца, начала кренится вниз…

Несколько могучих ветвей вырвали извивающиеся останки дракона, отшвырнули их в сторону, иные ветви попытались придержать опадающий дворец, но тут за дело взялись оставшиеся двенадцать драконов. Ведь теперь некому их было сдерживать, и они проносясь там, где не могли их достать ветви, направляли в них огненные потоки, и ветви пылали, извивались, пытаясь достать врагов, отекали вниз огненными соками…

Барахира бросило сначала к одной стене; потом — к другой. От жара кружилась голова, откуда-то валил густой дым, чей-то одинокий голос вопил отчаянно. Юноша уж и не мог разобрать где потолок, где стены — крен усиливался, где-то беспрерывна валилась посуда, гудело пламя…

— Эллинэль… Эллинэль… — зашептал он, ухватившись за лестницу, которая кренилась в бок. — Ты не могла сгореть. Конечно же нет! — твердил он, перескакивая через ступени. — Скоро мы встретимся…

А вот и клонящаяся вниз крыша — огненные вихри проносились снизу вверх… Большинство столов изгорело или было перевернуто при бегстве, те же что еще стояли — роняли с себя посуду, и та катилась выплескивая из себя напитки из весны, и закуски из журчания родников, исчезала в пламени; и нигде ни человека, ни эльфа, только на потемневшей поверхности, лежали бесформенные впеченные в нее комья…

Барахир метнул взгляд туда, где видел он в последний раз Эллинэль.

Радужная ветвь была переломлена и теперь из нее сочными, густыми рывками бил в небо яркий световой поток. В вышине он расходился многими-многими радугами, и они были точно лепестки чудесного цветка — дугами расходились во все стороны — и через Серые горы перекидывались, и через тьму на север, и на запад… но исток всех их был в нескольких шагах от Барахира.

Барахир, упираясь ладонями в раскаленный пол, пополз к этому источнику, веря, что найдет там Эллинэль, и будет она жива. Ползти было тяжело, наклон усиливался, ревели драконы, но они изжигали мэллорн, а не умирающий дворец.

Но вот, наконец, и радужная ветвь. Барахир дополз до нее, и, обхватив ствол, ствол, припал к ней губами…

Потом, огляделся — вокруг эти воженные в пол, дымящиеся наросты, и самыми страшными среди них были те, в которых еще можно было различить руки, ноги. Все они сжались и были маленькими, словно младенцы в утробе матери.

— Нет, нет! Конечно же Эллинэль среди них нет! — прохрипел Барахир, и, извернувшись, из всех сил выкрикнул ее имя.

И ему пришел ответ — один из этих черных комьев, находящийся дальше иных, и менее сожженный, слабо зашевелился…

Барахир тут же рванулся к нему. Подполз — вот слабый Женский голос:

— Кто вы?.. Помогите… Переверните… Дайте взглянуть..

Никогда еще Барахиру не доводилось испытывать такого — он рукою схватился за эти раскаленные угли и они прогнулись захрустели — под ними была плоть. Барахир, взглянув на радуги, веруя, что весь этот ужас пройдет — перевернул.

Это была Элесия, а под ней обнаружилась колыбель, в которой голосили, тянули к радугам маленькие свои ручки трое малышей..

Когда Барахир перевернул королеву — из нее вырвался страшный мучительный стон, но теперь боль ушла, и смертная пелена застилала глаза ее. Она, все-таки, узнала Барахира, и чуть улыбнулась:

— А — это ты, юноша с горячим сердцем… Возьми колыбель — стань их приемным отцом… Спаси их…

— Да, я исполню! Любовью своей клянусь — исполню!..

Видя, что она умирает, он спрашивал, сквозь слезы:

— Моя королева, не видели ли вы Эллинэль?.. Ведь, она жива, да?

Мягкая улыбка, едва заметно коснулась губ Эллесии, едва слышный шепот, услышал за ревом драконов и пламени Барахир:

— Эллинэль…Твоя Дева… Она жива, где-то она жива… Верь и жди, и новая встреча настанет… Прощай… Люби их… Люби…

Барахир хотел на прощанье поцеловать руку своей королевы, но тут струя пламени пережгла еще одну из ветвей, и горящий дворец сильно вздрогнул, едва не рухнул… Пламя пронеслось совсем рядом с Барахиром — а он одной рукой обхватил колыбель, другой — схватился за радужную ветвь. А тело королевы кануло этом пламени…

Младенцы тянули ручки к лепесткам радуг, но вот взревел, пронесся рядом дракон и они зарыдали сильнее прежнего.

Из глубин дворца доносился треск, из многих люков вываливались огненные клубы — и пол уже не был прежним, раскаляясь из глубин, он покрывался перламутровыми змейками, трещал, выгибался, из разрывов вырывался густой белый дым, пахнущий свежим древесным соком.

Барахир понимал, что через дворец ему не пройти, также, как и по боковым лестницам так как все лестницы уже были разодраны. Наклон увеличивался, и скоро крыша должна была повернуться под прямым углом к земле. Юноша оседлал радужную ветвь…

Раньше бы он сделал что-нибудь безумное, например — попытался прыгнуть на крыло пролетавшего рядом дракона. Но у него были малыши — он дал клятву, что, будет беречь их, а потому не поддавался первому порыву…

И вот дворец наклонился под прямым углом — все, что еще оставалось на крыше устремилось вниз. Где-то во глубинах переломилась радужная ветвь и теперь цветовые струи вырывались из всех люков, из прожженных пламеней щелей, дворец был подобен решету, из которого вытекал сок радуг, и, также, как вода устремлялась бы к земле — устремлялся к своей родине — в небо.

Теперь Барахиром открылась бездна. Он смотрел вниз — и там была боль и разрушения. И к озеру слетели два дракона, и выжигали плоты, казалось, будто горящие щепки плавают по воде. У подножия мэллорна тоже бушевал пламень и, даже с такой высоты видны были его терзающие древесную плоть языки.

Вот в одного из драконов ударило огромное ярко-зеленое сердце, тот ударился об озеро, и оно покрылось белым облаком; затем, выламывая деревья, закрутился по лесу…

Дальнейшего Барахир уже не видел, так как, последние перекрытие прогорели и то, что осталось от дворца устремилось вниз…

В эти страшные мгновенья Барахир оставался спокоен: он, крепко сжимая колыбель, оттолкнулся от радужной ветви и полетел вдоль падающей дворцовой крыши — у него, ведь, была Эллинэль, была клятва — а, значит и уверенность, что он должен жить.

Перед ним появилась ветвь мэллорна — точнее не ветвь, а веточка — одна из тех, которыми покрыты были главные ветви — и, все-таки, не меньшая, чем взрослая береза — Барахир навалился на нее плечом, и удар был не так силен, как следовало ожидать — древо и теперь не переставало помогать своим гостям.

Янтарный цвет рывками проходил под Барахиром — и он чувствовал, как тяжело дышит древо — так дышит воин, стоящий один против многих врагов, но еще держащий клинок, готовый биться до последнего…

Дворец разбился у корней, и, тут же из него взмыло стремительное облако радуг. Как же быстро то облако поднималось — вот уже налетело на Барахира — все вокруг было в этих цветах!

Драконы, окруженные своими огненными клубами не видели этого облака, и, изжигая ветви мэллорна, врезались прямо в него. Их закручивало в воздухе, они изжигались в своих же струях, а их ловили последние из ветвей — и уже объятые пламенем, рвали своих врагов….

Самый большой из оставшихся драконов, заходясь оглушительным воплем, пронесся над Барахиром, дыхнул пламенем — и юноша, вместе с колыбелью, был бы обращен в пепел, но держащая его ветвь отклонилась, а потом вытянулась вниз, подставила его к первым из оставшихся ступеней, уводящей вниз лестницы — ее основание уже было объято пламенем — ручьями заструился янтарный сок и ветвь, в числе десятков иных — устремилась к далекой земле — Барахир едва успел перескочить на лестницу…

Последние радужные отсветы унеслись вверх, и остался только раскаленный воздух, гул пламени, да разъяренные вопли израненных и обоженных драконов — они, выпустив в пылающую крону еще несколько струй — с жадностью стали испепелять самые большие, на дороги похожие ветви, а еще один стал медленно опускаться вдоль ствола, в иступленной ярости поливая его пламенем. Мэллорн мучительно вздрагивал, слышен был его глухой и беспрерывный стон…

Над головой Барахира клубилось огненной тучей пламя — вырывались оттуда струи пылающего древесного сока, а, также — ветви. Вот одна из этих ветвей огненной змей пронеслась возле Барахира — обдала его волной такого жара, что он, ослепнув, попятился и уперся спиною в дрожащий ствол мэллорна. Вновь закричали младенцы…

Барахир побежал вниз. Теперь прорывался ветер, который на самом деле дул на этой высоте — это были холодные и сильные удары, и тут же вновь налетали раскаленные волны…

Вот за спиной его рухнула огромный факел — ветвь, раздробила, унесла в бездну те ступени, по которым он только что бежал. По ногам ударил горячий поток древесный соков — Барахир зацепился за впадину на стволе, и, только благодаря ей удержался. Поток прекратился так же неожиданно, как и начался — юноша продолжил свой бег, но он и круга не сделал, как обнаружил, что впереди ступени обрываются — на стволе зиял громадный шрам с почерневшими краями — шрам этот уходил в бездну, откуда вырывались густые клубы темно-серого жаркого дыма.

Поблизости затрещал пламень, огненный клубящийся вихрь вырвался из дыма — стремительно приближался. Барахир, заслоняя грудью колыбель, отвернулся ко стволу — жар ударил в спину… Как же давит жар!..

Жар достал и до младенцев, и они закричали, звали этим своим пронзительным: «А-а-аа!» — маму. Барахир прижал колыбель к груди, обнял ее, чувствуя, как горит его спина, сам закричал: «А-а-аа!»

Жар немного спал — и Барахир смог отдышаться — первым делом заглянул в колыбель — малыши впали в забытье, но значительных ожогов не получили. А вот, проведя рукою по своему лицу, почувствовал, что все там запеклось — да и глаза его застилало пеленою…

Отгоняя слабость, забормотал он:

— Теперь, главное, не останавливаться. По лестнице не пройти — значит, надо искать какие-то иные пути…

И он побежал вверх по ступеням.

Вот отходит в сторону одна из самых больших ветвей мэллорна — она много больше моста через Бруиненн, и на ней растут ветви похожие на деревья исполины, а уж на них — ветви похожие на обычные деревья, в дальней же части ревет драконово пламя…

— Туда… — шептал Барахир. — Больше то и некуда! Там найдется что-нибудь!

И он побежал по этой ветви, как по широкому тракту. Он отбежал от главного ствола шагов на двести, когда рядом пролетел дракон, и струя его пламени охватила ветвь впереди Барахира. Сам же дракон, уселся у основания ветви — спиною к ним, и принялся ее пережигать. Оттуда вырывались слепящие огненные фонтаны, а ветвь, словно живая, и испытывающая смертные муки, передергивалась резко.

Барахир взглянул на колыбель, на младенцев в забытьи лежащими, и шепот сорвался с его обоженных, потемневших губ:

— Ну, вот — видно, не многим младенцем суждено было летать на спине у дракона. А вот вы сейчас полетите, хотя — ничего и не увидите…

И он и впрямь собрался бежать к этому дракону, укрепиться где-нибудь на его спине, и ждать, пока он не сядет на землю.

Но тут он увидел летящий метровый лист мэллорна. Эти листья и раньше напомнили ему паруса воздушного корабля — теперь чувство это еще больше усилилось — лист плавно плыл по воздуху, и не только не опадал, но и поднимался все выше — вверх, где клокотала огненная туча — иная исполинская ветвь, уже полностью объятая пламенем…

— А полетим-ка мы на листе! — горько усмехнулся Барахир.

Он выбрал одну из ветвей, пополз по ней, хватаясь левой рукой за уступы, а правой сжимая колыбель…

Дракон выпустил еще несколько сильных огнистых струй, и, взмахнув крыльями, поспешил к дальнейшим разрушеньям. А ветвь уже не могла бороться и пламень скоро должен был пережечь ее основание.

Барахир взобрался метров на десять, когда от последнего смертного рывка его едва не сбросило вниз, но он, все-таки, смог удержаться, даже вцепился в кору зубами, и почувствовал, какой она стала холодной и жесткой… Холод исходил из умирающих глубин — вокруг же все было бардовым, пламенеющим.

— Только бы в листьях еще сила осталась. — шептал Барахир.

Но вот и листья: вскормленные солнечными днями, они не потемнели и теперь, когда питающая их сила оборвалась. В этом зловещем полумраке, изливали они мягкий, светло-изумрудный цвет, а по краям их мерно сияли теплые золотистые каемки.

Лист, который он избрал, был побольше иных — полутора метров, а стебель, на котором он держался — толщиной с детскую ручку. И эту-то «детскую ручку» ему и предстояло переломить — но он не успел: главная ветвь переломилась у основания, и устремилась вниз. Барахир не выпускал листа он, сам отделился — оказался зажатым в его руке.

Величественно было падение этой многометровой и многотонной громады — она перекручиваясь, исходя пламенем, задела ствол мэллорна, а затем — отскочила и вызвав трясение земли, упала среди леса, как обычная ветвь падает среди трав.

Над Барахиром тучей пылала, кренилась, грозилась раздавить иная исполинская ветвь. Колыбель, оттягивала вниз правую руку, ну а левой он ухватился за основание листа. Как и ожидал он — лист сдерживал быстрое падение, но плавно опускался, относя его к востоку.

Медленно соскальзывала левая рука со стебля, он цеплялся за него ногтями, но все было бесполезно — вниз он и не смотрел.

Но вот ладонь соскочила со стебля — теперь держали одни пальцы. Тогда, сжавши от напряжения зубы, он стал поднимать правую руку — колыбель съехала на локоть, и он мог ухватиться, правой рукою за стебель…

По сторонам устремлялись вверх дымчатые облака, а над головой все сильнее кренится пылающая ветвь.

— Уж, лучше этого и не видеть! — пробормотал он. — Помогите!!! — закричал он из всех сил.

Он ожидал, что на вопль его вылетит дракон, и он сможет перепрыгнуть на его крыло, но помощь пришла совсем нежданная. Из клубов дыма вылетели те самые белые лебеди, которые гостили до пришествия людей у лесного короля. Они не успели отлететь далеко, когда началось бедствие, и вот, вернулись, надеясь, что смогут хоть кому-нибудь помочь.

Это были не простые лебеди — тело у каждого не меньше человеческого, длинные сильные крылья. Они, презрев опасность — ведь, в любое мгновенье мог вылететь и испепелить их дракон — закружились вокруг Барахира; а он задыхаясь от напряженья, выдыхал:

— Помогите! Рукам не выдержать этой ноши, примите ее! В ней — три сына правителя Туманграда…

И он смог вытянуть правую руку — подлетевший лебедь бережно принял в свой клюв колыбель, отлетел в сторону. Теперь очередь была за Барахиром, однако, никто не успел его подхватить. Та ветвь, которая так долго клокотала огненной тучей на головами, наконец с треском переломилась…

Понеслись вниз огненные бураны, кроме них ничего уж не было видно; поток раскаленного воздуха, как былинку швырнул его в сторону, перевернул вверх ногами — закружил, закружил, да с такой скоростью, что он решил, что сейчас разорвется — потом ослепительный смерч рванулся в его лицо.

Было забытье, но оно продолжалось лишь несколько мгновений — открыв глаза, он обнаружил, что вокруг проносятся пылающие обломки, и огненные клубы взметаются откуда-то снизу. Он лежал на листе, и густой изумрудный сок, который вытекал из разрывов, попадая в рот, имел такое же действо, как живая вода. Это один из раскаленных потоков вывернул его на этот лист, а лист уж позаботился о том, чтобы Барахир не соскочил.

Он стал звать лебедей — кричал со всех сил, несколько не заботясь о том, что эти крики могли привлечь драконов, темные контуры которых с гулом рассекали дым поблизости.

Вот воспоминанье: он протягивает руку, отдает колыбель лебедю. «Как же я мог! Ведь, я же нарушил клятву! Я же сказал, что, не расстанусь с ними! Ведь я же любовью клялся!.. Теперь погибли и лебеди и они…»

Он вспомнил, как неожиданно обрушилась объятая пламенем ветвь; бураны огненные — должны были поглотить лебедей, но тот лебедь, который принял у него колыбель успел отлететь в сторону — значит, была еще надежда…

Как звезда вспыхнула эта надежда; и этот изрыгающийся пламенем, ревущий мир — преобразился в мгновенье; поэтические образы неслись на него, и он, чувствуя себя могучим чародеем, погрозил огнистым клубам, в которые, плавно перекачиваясь из стороны в сторону, опускал его лист, громким голосом, заговорил строки, которые, так и рвались из его сердца:

— Темно и уныло бывает, Когда на небе ревет — И с ног темным снегом сбивает, И холодом сердце прожжет… Черны те февральские ночи, Темны и холодны те дни, Но вот, средь небес, точно очи, Прорвались вдруг солнца огни. И мир заискрился, и, белый, Уж саван, как лебедь блестит, Так, будто весны то день первый, И сердце любовью стучит. Так нежные чувства рождают И в каменном сердце слезу. Так лебеди ввысь пролетают, Оставив для пашен грозу!

И он уже верил, что лебеди действительно прорвались из этого марева, как лучи солнца, вдруг прорываются из тяжелых многодневных туч, в зимнюю пору. В это же мгновенье, он дал себе клятву, что не станет искать Эллинэль до тех пор, пока не найдет младенцев.

Лист, пытаясь уберечь Барахира, метался среди потоков дымчатого пламени. Несколько раз приходилось ему накреняться так, что юноша вывалился бы, кабы не вцепился из всех сил в светящую весною поверхность…

Барахир даже не знал, как далеко осталось до земли, просто, время от времени, из обжигающих клубов, показывался израненный ствол мэллорна. Громадная тень метнулась совсем рядом; одновременно ударила жаркая волна. Лист устремился к земле, крутился, и уже не в силах был выпрямится. Навстречу, рванулся огненный вихрь. Вновь боль, жжение, огненные вспышки — горячий, рвущий легкие дым — не понять где земля, где небо — какое же быстрое падение!

А потом был страшной силы удар, от которого все тело Барахира отдалось болью…

«Ладно, если я чувствуя боль, то, по крайней мере, жив» — утешил он себя и открыл глаза. Сначала он и не понял, где находится. Он по прежнему сжимал лист, который высвечивал своим мягким зеленоватым светом в окружающей темени метра два… Вот, в освещенный листом круг, плавно влетело тело эльфа, точнее — верхняя его половина. Перекручивались длинные, кажущиеся зелеными волосы; некогда прекрасные очи, были провалами в ледяную черноту…

Барахир судорожно вздохнул, и только тут, едва не захлебнувшись, понял, что лист отнес его к озеру, и теперь он погружался ко дну.

Рывок из всех сил вверх — еще рывок — еще — еще рывок. Барахир задыхался — да, где же он воздух! При этом юноша не выпускал лист, ведь он был ему единственным светочем в этом царствии мрака…

Но вот он вынырнул, еще ничего не видя, судорожно вдохнул едкий дым, закашлялся, вдохнул еще раз еще… Попытался оглядеться…

Толстых слоев дыма, освещение было как в поздние вечерние сумерки, никаких цветов кроме темно-серого, чередующегося с бардовыми разрывами. Казалось, что в этом мраке рубили каким-то прекрасным созданиям головы, и вспыхивала, смешиваясь с дымом, их кровь. Из мрака выступали контуры плывущих по воде обожженных бревен, а, между ними — тела эльфов и людей. Нет — лучше на это было вовсе не смотреть, и Барахир, выпустив, наконец лист мэллорна, погреб куда-то, рассчитывая, что рано или поздно, уткнется в берег.

С каждым гребком нарастал рев пламени, некогда живительная вода, становилась все более жаркой, по ней передергивались блики пламени.

Но вот Барахир уткнулся в берег, и вновь увидел обожженные, потемневшие тела. Весь берег был усеян телами, и некоторые еще слабо шевелились, еще издавали стоны… Он услышал, как закричала женщина, лежавшая рядом с пылающим бревном — она уже не в силах была пошевелиться, а одежда на ней тлела. Барахир дотащить ее, уже бесчувственную, умирающую, до воды, но больше сил не было… Какое-то время он пробыл в забытьи, а затем, с трудом поднялся на ноги, побрел, покачиваясь, перешагивая через тела, а иногда, спотыкаясь о них — словно пожухшие, изодранные листья ударили ему в голову строки, и стоном сорвались с уст:

— Ах, где-то есть поля родные, И радуг нежных хоровод, И звездных дев гласа святые, Гуляют там над сенью вод… Но то далече — мир мой сломлен, Ах… Я хочу шагнуть туда! Но среди рева остановлен, И давит смертий череда!..

Тут он остановился, так как вспомнил, что оставил обожженную женщину на берегу. Повернулся, и, на каждом шагу спотыкаясь, поспешил назад. Как много же было этих тел!.. Неожиданно Барахир понял, что уже никогда не найдет ее: вот, слабо-слабо зашевелился какой-то мужчина; еще несколько шагов и уцепился прожженной до кости рукою за его стопу, еще кто-то…

— Что же я могу сделать со всеми вами?! — кричал юноша, вырываясь от этого сожженного, потерявшего и обличие и разум. — Скажите?!.. Но…Неужто на сожжение вас оставлять? А, может, где-то здесь и отец, и мать мои?…

В это же время стал нарастать новый звук: казалось, что множество исполинских молотов били по наковальням, а те не выдерживая тех могучих ударов, с железным треском переламывались.

Барахир побежал, и вскоре оказался у основания одного из мраморных мостов. Мост потемнел, широкие трещины и выбоины покрывали его, и чрез несколько шагов терялся он в дыму- оттуда доносились крики, звон стали…

Больше бежать было некуда — и Барахир побежал по мосту. Над головой пронесся дракон, стало совсем темно, и юноша не заметил, что мост переламывался: он упал в воду, и, проплыв несколько метров, ухватился за покрытую витиеватой резьбой, хранящую еще драконий жар подпору…

Вот он вновь выбрался на мост, и теперь внимательно смотрел себе под ноги. Так ему пришлось перепрыгнуть через несколько широких трещин, которые появились, когда израненный стрелами дракон повалился в озеро и несколькими ударами раздробил не только этот мост, но и пылающие плоты…

Еще одно обугленное тело лежало на мосту — Барахир постарался поскорее пробежать дальше, но вот — вернулся. Рядом с телом сиял серебром эльфийский клинок — его то и подхватил Барахир — своей он потерял в череде падений, да рывков. Клинок был легкий, но в нем чувствовалась и сила. Юноша, рассек им воздух, и, точно прохладная морская волна, с хрустальным звоном, звездно-пенясь разлилась в этом жарком воздухе.

Он постоял еще некоторое время, прислушиваясь к тем звукам, которые выплескивались из дыма — удары молотов по железу все нарастали. Эти размеренные и глухие, словно из тины вырывающиеся удары вызывали ужас, и в тоже время хотелось броситься к его источнику, припасть к его могучим стопам, и молить, чтобы он не раздавил, помиловал. Барахир взглянул на серебристый свет клинка, и, в тоже мгновенье, вспомнились ему и очи Эллинэль — наважденье пропало.

Он побежал по мосту, и, вскоре, выскочил на берег. Теперь звон стали да крики перекатывались неподалеку — несколько раз прорезались отчаянные вопли раненных. Земля была изуродована настолько, что невозможно было определить, куда он выбежал. Пролегали черные, дымящиеся борозды, лежали переломленные, горящие деревья, а среди этого — много тел, и все сожженные.

Барахир бросился в ту сторону, откуда доносился звон стали да вопли раненных — он, на бегу плача шептал, обращаясь к клубам дыма:

— Неужто, в этих же местах, всего-то несколько часов назад, я чувствовал, как просыпается во мне поэтический талант? Неужто день назад я летел по этой вот земле, и чувствовал, как раскрывает воздух музыку Иллуватора?

Через некоторое время вышел он туда, где деревья еще стояли, только в их кронах клубилась черная гарь, и был жар от которого потемневшие листья сжимались. Темень была такая тягостная, что, если бы не сияющий эльфийский клинок, Барахир бы и собственных рук не увидел…

— День ли сейчас, ночь ли? — говорил он, и тут ему пришел ответ.

Барахир сразу же узнал говорящего. Этот-то голос никак не изменился — как и был мрачнейшим таким и остался. Говорил гном Антарин:

— Что — потерял свою возлюбленную? А я, ведь, предупреждал…

— Не правда! — с жаром выкрикнул юноша, пытаясь определить, откуда исходит голос — а он вещал из мрака, и, казалось, со всех сторон:

— …Тогда ты еще мог остановить все — да, мог бы! Главное — сила сердца, пыл его. Когда-то пыла не хватило мне, и я утерял свое сокровище…

— Она жива! — громко выкрикнул Барахир, и не в силах больше это выдерживать, повернулся, побежал дальше, но гном окрикнул ей:

— Высоко-высоко, пролетели белые лебеди, и у них была колыбель.

Тут Барахир внимательно стал высматривать гнома, и вскоре увидел его, сидящим возле мшистого своего валуна, который сливался теперь со всем иным лесом. Черные провалы глазниц были устремлены прямо на юношу…

— Куда они полетели?! Кто эти лебеди?!

— Если взять путь от Моря, до Серых гор, то это меньше трети пути до той страны, где живут те лебеди. Вокруг воют ледяные ветры и, даже Саурон не ведает, что за эти снегами. А там горы — более высокие, чем Серые, а за горами — королевство зверей. Как маленькая жемчужина в темном ледяном океане… Ими правит одна из Майя — прекрасная и мудрая фея. Туда и понесли их лебеди…

— Ты все лжешь! — ужаснувшись таким словам, выкрикнул Барахир.

— Почему ты не веришь теперь? Я не так часто говорю вести добрые, но это-то весть добрая.

— Так, значит, они не за Бруиненном опустились? Значит, не ждут меня…

— Через несколько дней, они будут представлены фее…

— А, сколько займет дорога туда? — спрашивал Барахир.

— Никто не пройдет туда — ни орк, ни тролль, ни эльфийский витязь…

— А, если бы, все-таки, смог — сколько бы тогда занял этот путь?

— Да вся жизнь была бы положена на путь в то королевство. Ну, если бы он мог обратиться в орла, то и за несколько дней добрался…

Лик Барахира страшно исказился — точно камни пали его слова:

— Значит — я пойду за ними. Я поклялся, что усыновлю их. Я поклялся своей королеве, и я исполню клятву. Только смерть может избавить меня от данного слова!

Антарин усмехнулся:

— Если даже ты выполнишь то, что не под силу никому из смертных, что потом? К тому времени они уже вырастут, и будут счастливы. Ты же потратишь на дорогу всю свою жизнь, и, как старый разбитый калека приползешь туда. Ради чего? Ради того, чтобы рассказать им, кто они на самом деле?… Там их ждет счастье — многие из живущих здесь позавидовали бы такой судьбе… Мне трудно дышать… Этот воздух. слишком жаркий. Смерть близка, а на душе моей все светлее…

Гном замолчал, тяжело задышал; но морщины его несколько разгладились; будто терзавшая его долгие годы мука отступила. Барахир же уже не слушал его — он и не помышлял, что можно было бы оставаться, обустраивать свою жизнь — он дал клятву, и она теперь значила для него все. Он помнил последнюю просьбу своей королевы, а она то значила для него куда больше, чем слова Антарина, о счастливом уделе троих сынов Хаэрона.

— Юноша, юноша… — слабым голосом позвал его Антарина, и облокотился ослабевшей головой о мшистый валун. — Перед тем, как покинуть этот мир, я хотел бы принять от него свет… Я слышал — ты слагаешь стихи.

Барахир молча кивнул.

-. Расскажи-ка мне что-нибудь про осень. — вздохнул Антарин. — Когда-то я очень любил это время года. Знаешь, когда уже темно, стучит на улице дождь. Ну, а ты сидишь возле камина, и хорошо тебе, и уютно…

Только Антарин вымолвил последние слова, а с его уст Барахира уже слетал… листопад светлой печальной наполненный:

— Всю осень и зиму, сидел у камина, И боль вниз тянула — холодная тина. Весна наступила, капель за окном, Оставлю я память, оставлю свой дом. Спокойный и младый, пойду по лугам, Где горы небесные вторят мечтам. И в облачный зал дуновеньем войду, Навек там забуду мучений чреду…

Лик гнома потемнел, стал подобен изъеденному трещинами камню, а затем навсегда канул во мраке.

Барахир постоял некоторое время над этим мраком, шепча в растерянности:

— Сердцем чувствую, что правду он говорил, что именно так, как он говорил и есть на самом деле! Значит, Барахир, предстоят тебе годы странствий, годы мук… Что теперь? Вернуться ли в Туманград по тайному ходу, или же сразу идти на восточный брег Бруиненна?.. Когда-то я давал клятву, что буду защищать родной град — одна клятва не освобождает от другой. Попытаюсь спасти ИХ дом…

Барахир отбежал от мшистого валуна Антарина, и никогда больше его не видел. Вскоре к тому месту подобрался пламень, а когда улегся, то ничего от жилища гнома не осталось. А в следующую весну, когда воспрял лес, на этом месте пробился из недр земли чистейший родник — вокруг которого расцвели благоуханные цветы, а в прозрачных водах часто отражались радуги, да плыли мечтательные облака. А вот голос у того родника был печальным, а те, кто пил из него, говорили, что в нем великая сила, но у воды соленоватый привкус — будто и не вода это вовсе, а слезы.

Слышны там строки, но все время разные, будто их сердце поет — живое, любящее, печальное…

* * *

На южной оконечности эльфийского леса, возле Бруинненского берега, на поваленном молнией дубе, сидел человек, внешность которого достойна описания не только потому, что была весьма приметной, но и потому, что в дальнейшем повествовании и он сыграет немалую роль.

Родился он не в мирном городе, и не в цветущем эльфийском королевстве, но среди варваров, в северной стране. В той стране, где не поют иных песен, кроме грубых застольных, да славящих пролитую кровь. В той земле, где мальчишек не читать учат, но убивать. В той стране он родился, где страшные холода, и за кусок мяса бились насмерть. И имя ему было дано холодное, резкое, как бросок ветра, в ущельях, среди промерзших скал — Троун! Среди жителей той земли не было царского рода — почти каждый новый правитель, поднимался из простых охотников — ведь любой мог вызвать правителя на смертный бой — и правитель не мог отказать (иначе, он был бы он обвинен в страшнейшем из всего — трусости) — если вызвавший одерживал победу, он становился правителем, но перед этим, должен был съесть сердце поверженного — у них было еще много таких «милых» обычаев…

У Круна были ослепительной черноты, перевязанные узлом, до пояса спускающиеся волосы. Широкий лоб, на котором гневными валами выделялись надбровные дуги. Глаза у Круна были прищурены, и в их глубинах жили два черных камня, такие твердые, что взгляды многих разбивались, отворачивались от них — а вот он всегда смотрел прямо, пронзительно, и, как волк, впивался в душу своих нечастых собеседников. В отличии от своих соплеменников он не носил ни бороды, ни усов, но подбородок его покрыт был недельной щетиной. И все его лицо напоминало жесткий, волевой сосуд, высеченный из ледяных гор — такой человек никогда бы не сказал нежное «Люблю», никогда бы не понял эльфийских песен, но он никогда бы и не предал, он бы никогда не солгал. Само чувство лжи было ему столь же чуждо, как и эльфийская нежная речь, и песни о прекрасных девах. Он был широк плечах, крепок в кости — как, впрочем, и иные мужи его племени. Он сидел, и смотрел на воинов своих, которые были почти такие же как и он, но только, чуть менее волевые…

Голос у Круна был четкий — он скуп был на слова, и слова у него все были простые, прямо выражающие его чувства:

— …Ворота не были открыты. Объясни.

Перед ним на коленях стоял тот самый человек, который накануне подкупал Маэглина — он потупил взор, но говорил твердо:

— Я не ошибаюсь в людях, правитель. Вчера, он согласился открыть их пред нами. Быть может, все раскрылось…

В это время, ряды окружающих его воинов раздвинулись, и… стоящий на коленях человек, быстро поднялся, и громко выкрикнул:

— Это он!

В проходе появились воины, за волосы волокли стонущего Маэглина, за ними же бежала девочка и, плача, молила, чтобы не делали они ему больно.

В нескольких шагах перед Круном Маэглина отпустили, и он повалился лицом на землю, кашляя и стеная, девочка обхватила его за шею, и уткнувшись личиком в плечо, шептала:

— Не надо, не надо, пожалуйста…

— Мы схватили их возле реки. — рассказывали воины. — Они хотели сбежать, но у мыши была вывихнута нога. Девчонка могла убежать, но осталась с ним…

— Ты хранитель ворот? — спокойно и зло, как ветер в ущелье, спрашивал Крун.

Маэглин, выкрикивал:

— Я теперь, не хранитель! Нет, нет! Отпустите меня! Я ничего не хочу знать!.. Я устал… делайте что хотите, но только без меня, только… не рушьте этот город!

Он много еще лепетал, а из-за леса выползала низкая черная туча — вот дошла уже и до Туманграда, вот и через него перекинулась. А из леса доносились вопли, звон стали, а еще — треск пламени, да отдаленный гул, будто кто-то отчаянно бил сотней молотов по наковальням.

— Маг! — точно плетью стегнул Троун.

Вперед вышел старик с очень вытянутым, морщинистым лицом, и белесыми зрачками.

— Пусть он зовет повелителя пламени! — повелел Троун.

Маг смотрел на него слепыми своими белками, и голосом в котором ни какого чувства не было, прохрипел:

— Повелитель огня занят. Он рубит древо…

— Пусть он позовет его. — повторил Троун. — Я не стану ожидать пока Огонь сделает свое дело. Мы на войне и должны действовать слажено…

Тогда маг положил руку свою на голову Маэглина, и трескучим голосом стал читать заклятье, столь же страшное как голодный вой февральского ветра.

— Что вы делаете?! — выкрикнул Маэглин и вскинул голову, затравленно оглядываясь, попытался вскочить, но длинная кисть мага с такой силой давила на его затылок, что он даже и с коленей приподняться не смог.

Девочка все обнимала его за шею, и с плачем обращалась к Троуну:

— Не делайте ему больно, пожалуйста!.. Он и так много страдал! Отпустите нас, пожалуйста!

Троун, смотрел поверх ее, и размышлял вслух:

— Ты, еще хрупкая, но у тебя от рожденья сердце стальное. Тебе было страшно у реки, мои воины показались тебе чудищами, ты могла бежать. Но ты не бросила эту жалкую мышь… Также не бросишь ты и друга в беде… Ты пойдешь с нам — из тебя выйдет хорошая воительница…

— Отпустите же его! — плакала девочка, но Троун не отвечал ей.

Пение мага вдруг оборвалось на самой высокой, пронзительно ноте, и он отступил от Маэглина. Глаза «мыши» вырвались из орбит, он схватился за горло, хотел повалится на землю, но не смог — казалось некие невидимые цепи удерживали его. Он еще пытался взмолиться о пощаде, но тут горло его передернулось, точно вывернулось наизнанку — и он понял, что изливает из себя звуки, столь жуткие, столь оглушительные, похожие на громовой рокот, что не один человек не смог бы издать подобных.

Воины стояли, зажав уши, и опустив головы, Крон смотрел на бесчувственное лицо мага, а девочка, пронзительно, тонко кричала, но не отбегала от Маэглина, держала его за плечи.

Маэглин ревел, и все силы его уходили в этот рев — он не мог пошевелиться, но чувствовал, как что-то разрывается в нем. Наконец, грохнув на прощанье — вопль оборвался, а Маэглин повалился на землю. Он не чувствовал ничего, кроме того, что из горла у него идет кровь, да еще то, что держат его за шею две воздушные ручки, да льются по плечам его теплые слезы.

— Он не принял вызов… — ничего не выражающим голосом изрек маг.

— Он должен был рубить дерево, после того, как ушли мы. — говорил Троун. Потом обратился к девочке, которая все обнимала Маэглина:

— Я не хочу знать твоего имени. Оно, все равно, как воск — мягкое и расплывчатое. Такие имена только у слабых. Запомни: теперь ты Аргония — «Пламень разрывающий камни». Теперь повтори.

Тут девочка вскинула свою златистую голову, посмотрела прямо в каменные глаза Круна, и, роняя слезы, прошептала:

— Что вы сделали с ним? Он… он… — тут она сильно разрыдалась.

А Маэглин, услышав ее голос, вскинулся, да так и остался стоять на коленях — лицо его было страшно. Он пытался сказать что-то, но лишь беззвучно, выплескивая кровь, открывал рот — отныне он был нем.

Некоторых воинов это зрелище заставило усмехнуться — им то доводилось смеяться и над куда более жестокими вещами.

— Отпустите его! — молила девочка.

— Сначала ты повторишь свое новое имя, а потом — пойдешь с нами. — изрек Троун. — А трус будет утоплен в реке…

— Отпустите его, иначе я никуда не пойду, и имени этого не повторю! — с неожиданным гневом выкрикнула девочка.

— Упрямая, если ты будешь противится — его ждет казнь на три недели, по нашему обычаю. Рассказать, что это за казнь?

— Нет! — с рыданьями выкрикнула девочка. — Я Аргония, я пойду с вами, но, только не делайте ему плохо! Он очень хороший, несчастный! Да разве же можно человека топить! Ведь, он живой!..

Двое здоровых воинов лишь с трудом смогли оттащить ее от Маэглина. Причем, одному из них она вцепилась зубами в запястье — да сильно, до крови. Воин со замахнулся своим кулачищем, но Крун остановил его:

— Не бей. Ее ждет иное воспитанье.

Воин безропотно повиновался. Выдернул от Аргонии руку…

— Ну, вот ты и испила своей первой крови. — усмехнулся Крун, но лик его оставался, суровым. Он кивнул на Маэглина. — В реку его!

Маэглина повалили на землю, стали вязать, и тогда он, понимая, какая участь его ждет, стал извиваться по земле — и все это в полной тишине, хотя глаза его были выпучены, а рот широко раскрыт. На голову ему накинули мешок, и туго перевязали вокруг груди, затем, бешено извивающегося и безмолвного, понесли к Бруиненну…

Все это время, из леса доносились резкие удары — то Барлог, проложив за собой по лесу горящую просеку, прошел к стволу Мэллорна, и рубил его теперь, свой бордовой плетью.

Потоки янтарные, и лазурные, которые вытекали из ствола — были ненавистны Барлогу, они терзали его и своим ясным светом — вновь и вновь взметалась похожая на бордовую молнию плеть, и, поднимая облака плотного дыма, вгрызалась в древесную плоть…

И вот древо, взраставшее в этих местах с первых дней, и помнящее небеса на которых не было ни Солнца, ни Луны — пало, и стремительным было то падение. Барлог хотел отскочить да не успел — хлынувшая из переломленного ствола река янтаря и лазури, как смола сковала его движенья, а потом ствол всей своей массой рухнул на огненного демона, вжал его в землю, а потом — попросту разодрали его в клочья. Огненное облако взмыло над тем местом, грохот потряс дымный воздух, но тот грохот затерялся в ином грохоте — с каким мэллорн упал на матушку свою землю. Он упал кроной на юго-запад, как раз по направлению течения Бруиненна…

В падении он проломил просеку, и только избавил деревья от мук, ибо они уже были объяты пламенем. Сок вырывающийся из ран его, ручьями по земле растекался, впитываясь, давал ей сил возродится…

Об этом падении эльфы Эригиона, сложили множество печальных, прекрасных плачей, только вот ни один из них не пережил Вторую эпоху, и, даже, гибель Эригиона…

Никто из воинов не устоял на ногах. Только Троун, уцепившись в ствол, на котором сидел — остался на месте.

Связанный, сокрытый мешком Маэглин прокатился к Бруиненну, где подхватил его, бьющий из разбитого ствола мэллорна поток. И Маэглин, думая что это смерть, успокоился и не дергался больше, но это не была смерть — впереди его ждало еще много мучений.

* * *

Пока Барахир бежал, к тому месту, где гремела сеча — звон стали смолк, остались лишь стоны раненых: а подбежав, в бордовой полутьме, он увидел многие изувеченные, в каком-то бреду раскиданные тела — некоторые еще дергались, вопили… Стоял невыносимый кровяной смрад. Его едва не стошнило, и вот он бледный, стараясь вспоминать Эллинэль, бросился дальше — спотыкаясь о тела, желая только поскорее достичь родного города.

Не малых трудов стоило найти ему поляну, от которой начинался потайной ход — теперь и на ней лежали тела…

Но вот и ход. Барахир бежал, высвечивал стены эльфийским клинком — старался не вспоминать, но, против его воли, из темноты выбрасывались эти страшные образы — сожженные тела, кровь, стоны мученические…

— Стихи, стихи — дайте мне сил… — страстно шептал он. — Прочь тьма! Свет, любовь — зажгитесь!..

И строки пришли к нему — он выхватил этот лист — стал выкрикивать, но каждое слово давалось теперь с трудом — кровь стучала в висках:

— Ах, быть может, темно, Дождь стучится в окно. Дым плывет над землей, И лишь сумрак со мной…

Предстал лик Эллинэль, а рядом — груды обугленной плоти, он вскрикнул, сбился с ритма, и уже не мог вспомнить, что собирался говорить дальше…

— Нет! Нет!.. — страстно выкрикивал он, продолжая бежать. — …Почему же все прекрасное, столь хрупко?!.. Вернитесь, вернитесь строки! Молю!..

И строки готовы уж были выплеснуться, как раздался грохот. Туннель сильно передернуло — Барахира бросило вперед, он ударился о стену, покатился по полу. В это же мгновенье, туннель за его спиною обрушился — нахлынула плотная стена пыли, в которой юноша пролежал некоторое время, откашливаясь, слыша, как постепенно затихает гул…

Приподнялся, но из-за пыли и в шаге ничего не было видно, он закашлялся; выдохнул: «Ведь, так и задохнуться можно». - после — выставил пред собою клинок и побрел в том направлении, которое казалось ему верным. Клинок сиял, но не мог рассеять пыли. Барахир кашлял и чувствовал, как слабеет его тело — шептал:

— Столько пережить, чтобы туннеле задохнуться!.. Я должен спасти…

Он уперся в завал, который плотной стеною вставал до потолка. Тогда Барахир побрел обратно, и, шагах в сорока, наткнулся на такую же преграду.

Тогда он прислонился к стене и стал думать — ведь, должен же был быть какой-то выход; ведь — не бывает же безвыходных ситуаций!..

Рокот замер где-то в отдалении, и стало совсем тихо. Барахир толкнул ногою камешек и отчетливо слышал, как прокатился он по полу, как ударился о другой камешек.

— Эй… — негромко молвил Барахир, и испугался собственного, застывшего среди этих стен, точно в клетку пойманного голоса. — …Всегда должен быть какой-то выход.

Стал осматривать завалы; попытался их растащить — бесполезно, они были плотно спрессованы, и тянулись, судя по всему, на многие метры. А от толчков его, и без того растрескавшийся потолок, покрылся новыми трещинами, и посыпались из него камешки.

С давящей головной болью просидел минут пять прижавшись к стене, потом зашептал:

— Эллинэль, Эллинэль — я верю, что есть какой-то выход! Я жажду Жить, и тебя видеть…

Орла поглотило ущелье, Где холод предвечный, да мрак, Раздалось тут змея шипенье: «В мученьях умрешь ты, дурак!» В ответ ему: «Сломлены крылья, Но сердце мое же — орла! Пусть, стану я прахом и пылью — Воспрянут два новых крыла! Ведь, в душах орлов эти крылья, Не сломит ни боль их, ни мрак, Не тронет трясина унынья, И верую — будет все так».

Теперь голова Барахира совсем отяжелела, и он чувствовал, что еще немного времени пройдет, и он повалится в этом душном коридоре, и, не в силах пошевелиться, будет смотреть на этот растрескавшейся потолок, который станет последним, что видел он в этой жизни…

Все ниже-ниже клонилась голова, горячо билась в висках жаждущая борьбы кровь — Барахир даже слышал ее журчанье. «А, разве же кровь журчит… Нет, нет — это блаженное журчанье воды…»

Он привстал на колени, прислонился к стене ухом, и явственно различил перекатистый говор подземного потока, вскоре он определил, что звук этот доносится из одной трещины, оттуда же веяло прохладой. И Барахир, жадно всасывая свежий воздух, припал к этой трещинке. Потом вскочил на ноги, размахнулся клинком, и, что было силы, ударил им по стене — из-за ветхости она проломилась, а с потолок начал обваливаться — Барахир метнулся в пролом…

Несколько мгновений падения, и вот объяла его ледяная вода. Он упал где-то в середине течения, и даже не достал до дна. Тут же вынырнул, выставил пред собою эльфийский клинок — исходящий от него серебристый свет усилился, и было видно на несколько метров. В этих метрах только темная вода — дальше мрак нависал плотным, непроницаемым куполом, а где-то над головой перекатывалось эхо…

Тело уже начала сводить дрожь, когда впереди появился смурый свет. Барахир сам стал грести, и через несколько мгновений вылетел в затопленную пещерку, с потолка которой до воды свешивались многочисленные корни…

А выхода то и не было! Смурый свет, оказывается, пробивался через трещины, вместе с корнями, а поток уходил под землю — Барахир даже чувствовал, как влечет его куда-то вниз эта леденистая сила.

— Была не была! — отчаянно выкрикнул он, и, не выпуская клинок, нырнул…

Стремительный поток, словно водоворот в пучину, понес его в подземный проход, юноша видел, как пролетают покрытые гладким илом стены, а впереди стремительно нарастает непроницаемо черная, жутко гудящая стена тьмы. Барахир попытался отдернуться назад, но было уже поздно.

Он влетел в эту стену — и она оказалась могучим водным потоком — схватила его ледяными щупальцами, сдавила так, что в голове слилось все до тонкого писка — бешено вращая, понесла куда-то, вверх ногами…

Но вот черное это течение успокоилось, и он увидел янтарно-златистую струю: «Это ж от мэллорна!» — рванулся к ней. Грудь разрывалась от нехватки воздуха, но вот смог он наконец, вздохнуть…

Оказывается, подземный поток вынес его ко дну Бруиненна, и горная река, легко могла раздавить его, но, конечно же, не сделала этого — так как всех, кроме Врагов Жизни и любила, и оберегала…

От западного берега и до середины течения залит был Бруиненн соком мэллорна — он оставался таким же живым, ярко-янтарным с лазурными прожилками, как и в то время, когда перетекал в стволе.

Барахир, жаждя поскорее почувствовать твердую почву, из последних сил устремился к берегу, и тут заметил, что перед ним, плывет некто, кого он принял поначалу за бревно, а потом, когда дернулось оно — понял, что это связанный человек, с мешком на голове…

Через пару минут, в густой тени под мостом, окруженный гулким эхом его сводов, стоял над Маэглином Барахир — он освободил его от мешка, однако — путы на ногах и на руках развязывать не стал — бывший страж ворот лежал совершенно недвижимым и в ужасе следил за каждым движеньем Барахира. А тот был истомлен настолько, что, чтобы устоять на ногах, приходилось ему опираться на клинок — но выкрикивал он со злобой, лик его исказился — губы подрагивали:

— Ну, что скажешь?! Не гнетет ли тебя совесть, а?! Убежать, значит, вздумал?! А знаешь ли ты, сколько людей и эльфов смерть мученическую из-за твоей подлости приняли?!

Плоское лицо Маэглина, на котором оставались еще следы крови, страшно побледнело, и он беззвучно зарыдал.

Барахир же, все выкрикивал:

— Вот подарочек же я выловил — предателя! Что мне теперь с тобой делать? Убить? Нет — не смогу я тебя безоружного убить… Плыл бы ты и плыл — век мне тебя не видеть! — в сердцах выкрикнул он, потом задумался…

Как плетью ударило воспоминание о предсказании Антарина, о том, что он сам Барахир, мог бы, если бы отдал тому все силы сердца, остановить праздник, когда еще было не поздно. Он, вздрогнул, отвернулся к реке, и молвил негромко:

— Ладно. Я освобожу тебя… Беги! Только на глаза мне больше не попадайся!

И он склонился над Барахиром, вытянул к нему клинок — а тот бешено закрутился, а из глаз его все текли слезы.

— Мои слова: «Не век нам в безысходности пылиться…» Души твоей коснуться — и счастлив буду я. И я скажу: «Наш дар — с мечтой святою слиться, О, ком ты грезишь — станется твоя… Ее во сне святой ты образ видишь, Чрез день ты образ пронесешь — и это ты осилишь. И вновь, уже в вечерней, сладкой мгле, Ее увидишь на небесном корабле. И по ступенькам лестницы небесной, Ты будешь медленно, в волнении всходить, В свободном сердце вновь ее любить, Не ждя улыбки мягкой и прелестной. Она, вдруг радугой — мечтою ясно грянет! И вверх, в извечный свет тебя потянет!»

Барахир не знал, почему вымолвил эти строки — ведь, за мгновенье до того, он собирался сказать Маэглину что-нибудь грубое — про его подлость, еще раз напомнить, чтобы не попадался он на глаза, да бежал поскорее, — а тут, вдруг, когда склонился он над этим, извивающимся, стонущим — пробудились в нем такие вот чувства… Он не испытывал больше к Маэглину отвращения — в каком-то сердечном прозрении, почувствовал он боль этого человека; почувствовал, как несчастен был он, и как отчаянно в сердце его билась безысходная любовь…

А Маэглин, услышавши эти строки, не извивался больше, но беззвучно плакал — словно бы молил: «Еще, еще…»

Барахир наклонился, перерезал путы, но Маэглин не бросился бежать — он отполз к мостовой подпоре, и, опершись на нее, все смотрел на своего спасителя и взглядом просил: «Еще, еще…»

— Э, не, брат. — покачал головою юноша. — Я слишком устал… Ты знаешь — стихи ловить — одно удовольствие, однако, когда так вот голова болит — ничего лучше отдыха нет… Так что ты… — он задумался. — Если хочешь, можешь пока остаться. Кто ты там — предатель, иль кто — никакой у меня к тебе больше злобы нет… Меня ждет своя дорога, ну а тебя — верно, своя…

Говорил это Барахир и чувствовал, как голова его все больше клонится вниз, ко сну — он присел в нескольких шагах от Маэглина и, уткнувшись лицом в колени, тут же заснул. Впрочем, даже и во сне не выпускал он эльфийского клинка.

Очнулся он от того, что его сильно встряхнули за плечо.

Он тут же вскочил, рассыпая вокруг себя сонм дивных видений — тут же и забылись они, и только осталось чувство чего-то легкого и возвышенного. Небо было безоблачным — темно-голубым, почти бархатным, и вот-вот должна пробиться в этой чистоте первая звезда. По поверхности Бруиненна еще тянулись ярко-янтарные, с лазурью соки мэллорна, но теперь их стало значительно меньше…

А с запада нарастал гул голосов, и уже можно было разобрать отдельные слова:

— …Проклятый городишко!.. Бедняцкий то городок!.. Жителей немного было, а дрались как волки!.. Никого даже в плен не взяли! А взять то и нечего — золота и камней почти нет!..

Тут раздался резкий голос Троуна:

— Долго молчать будешь, Аргония? Расскажи о себе.

И вот плачущий голос девочки:

— Зачем вы его в реку бросили?! Вы злые! Ничего не стану вам рассказывать…

Тут Маэглин как то весь озарился, глаза его запылали — он вытянул вверх трясущиеся руки, вот вскочил на ноги, и бросился бы к ней, но Барахир его схватил — с трудом сдерживая, зашептал:

— Счеты с жизнью решил свести?! Тогда бросайся в Бруиненн — что угодно делай, но меня не выдавай!..

И тут девочка запела звонким своим голосочком песню — одну из тех, которой выучили ее покойные уж ныне родители — песня была печальной, и, столь непривычной для этих грубых воителей, что разговоры смолкали, и слышан был только их беспорядочный топот над головою, да пение — все дальше и дальше уходящее:

— Ой ли выйду я на поле, В предрассветный темный час, И вздохну по тяжкой доле, Полетит печальный глас… Ой ли выйду в час закатный, Я в далекие леса, Повторит мой голос статный, Темных сумерек краса. «Ой ты где, мой край родимый, Милой матери слова, Где мой дом навек любимый, На чужбине я росла…»

Голос смолк, в отдалении, и теперь воины проходили, выкрикивая грубые свои слова, но Маэглин уже не слышал их — в сознании его все еще звучал голос девочки. Ему казалось, будто уводит она их к той Новой Жизни, о которой так долго он грезил… Лицо его плоское, преобразилось, за смертной бледностью, и кровавыми пятнами проступило страдальческое вдохновенье. Он все силился что-то сказать, выкрикнуть — да не мог — только лик его, все больше выгибалось на восток, и, казалось, сейчас высвободится, устремиться туда…

Беззвучно, страстно открывался рот — но ни малейшего стона не вырывалось оттуда. По напряженным до дрожи мускулам, по жару — можно было понять, какие мученья он переживает.

— А, ведь, ты нем. — молвил Барахир. — Что за беда с тобой приключилась?.. А этого мне, наверное, уже никогда не узнать… И кто она тебе, эта девочка — дочь?.. И тоже никогда не узнаю, а ты… — он не договорил.

* * *

В тот час, когда высыпали звезды, двое стояли на восточном берегу Бруиненна. Весь противоположный берег был залит сиянием мэллорна, а над ним, поднимались, заполоняя западный небосклон, густые, с огненными прожилками клубы дыма от сожженного Туманграда.

— Ну, что Маэглин? Мне идти на север…

Маэглин сделал несколько шагов, а Барахир понимающе кивнул:

— Хочешь найти девочку. Ведь, они тоже ушли на север… Что ж, пойдем вместе…

В ночи шли они до тех пор, пока не выдохлись, пока не подвернулись у них ноги, и не рухнули они в травы, которые росли возле дороги.

В этих травах, Барахир повернулся навстречу звездному небу — какая же бездна! Какое же глубокое чувство в этой глубине! У него закрывались глаза, он не мог хотя бы пошевелиться, и именно в эти мгновенья, он, как никогда ясно ощущал свой человеческий дух, который жил в независимости от сил телесных, и, даже, от способности его размышлять — этот дух и теперь полнился поэтическими виденьями, тянулся к этим далеким светилам.

Ему казалось, что он шепчет прекрасные стихи, а на самом деле только одно слово: «Люблю!» — слетало с его губ, устремлялось в высь, в вечность.

* * *

И в то время, когда Барахир погрузился в грезы свои, три младенца, сыны короля Хаэрона, проснулись.

Они лежали в своей колыбели, а ее держал в клюве лебедь, голова которого едва ли уступала человеческой. Малыши долго любовались его глазами, и улыбались. У лебедя глаза сияли добром, материнской лаской к ним.

И не знали младенцы, что вокруг свищет ледяной ветер, а далеко внизу тянуться снежные поля — холодные и безжизненные.

Глава 6 Дом под звездами

Это был прекрасный подводный сад. Среди распустившимися цветами зари водорослей, неспешно проплывали рыбьи стайки — столь же яркие, и многообразные как и водоросли. Над ними, точно живые, переливались арки из жемчуга, под коралловыми наростами открывались пещерки, из глубин которых исходило изумрудное сияние. Весь этот подводный сад заключен был под стекло, и обитатели его даже и не подозревали, что вся жизнь их — служит лишь для услаждения взглядов тех, кто за ними наблюдал. Аквариум тянулся на многие метры, и через белокаменную стену уходил в иное помещение, сокрытое резной дверью — самой обычной в Нуменоре, но, попади эта красота к какому-нибудь народу Среднеземья, так стали бы ей поклонятся, как божеству.

В нескольких шагах от этой двери стояли адмирал Рэрос, и старец Гэллиос. Плавное движение цветов, плавно перетекало по их лицам, а сверкающие блики от поднимающихся пузырьков светлячками двигались по их одеждам, однако беседа их была отнюдь не такой благодатной, как жизнь рыбок:

— Сын твой совсем не похож ни на меня, ни на тебя, ни на кого-либо из известных мне людей. — говорил старец. — Удивительно в нем развиты чувства, уж поверь мне — он может стать величайшим среди людей.

— В нем велика душевная сила. — подтвердил адмирал, и взглянул на дверь, из-за которой они только что вышли.

Гэллиос, наблюдая, как поплыла вверх, точно солнцем объятая рыбка, молвил:

— В каждом из нас хранится искорка пламени, из которого создал Иллуватор Эа — мир сущий. От той частички все чувства и воля наши. И, знаешь — хорошо, если бы твой сын был… одним из Валар. В нем невероятная сила, он жаждет миры создавать, а ему приказывают заниматься воспитанием младших братьев, — глубокая печаль звучала в голосе старца. — Он может стать величайшим человеком, но, может и во тьму пасть… Ты вспомни, как она уже охотилась за ним — ведь издали почувствовала его пламень. Так и не отстанет — в этом будь уверен. — помолчал — затем задумчиво добавил. — Умерить его пламя мы не в силах, да и нет у нас на это никакого права… Пока же буду с ним. Все силы свои положу на то, чтобы укрепить его, чтобы пламень этот по единому руслу тек, а не метался в разные стороны. У него, ведь, есть уже один друг?

— Да — Тьеро — почитай с младенческого возраста они дружат. Ведь у Альфонсо была нянька, ну а у няньки то этой и сын — Тьеро, вот они и подружились…

— Это хорошо, но вот, если бы он полюбил!.. Но тут уж и мудрейший не поможет — если проведению будет угодно — встретит он свою судьбу… Та девушка Сэла — не есть истинная любовь — лишь увлеченье — краткое, почти бесчувственное… Но я знаю, что может смягчить его сердце. Пойдем.

— Но сейчас начинается совет у короля, относительно похода в Среднеземье.

— Именно у короля мы и найдем то, что нужно…

* * *

А за резной дверью были покои, где ухаживал за больными мудрый лекарь — эльф Феатир — и в эти покои принесли Альфонсо за три дня до этого, сразу после праздника Всходов. Его нашли у подножия Менельтармы бесчувственного и холодного, хотя сердце его билось так же сильно, как и раньше.

Благодаря стараниям Феатира, мертвенная бледность, отступила уже на второй день, а на утро третьего — видом он совсем выздоровел, хоть и не приходил еще в чувство. Его матушка, все это время сидевшая рядом, смогла, наконец, вздохнуть с облегченьем, и пойти немного поспать. Фиантир, как один из королевских мудрецов, был приглашен на совет, а помощница его ушла искать в парке, звать обедать своего маленького сына..

Когда заходил его отец и Гэллиос, Альфонсо уже пришел в себя, но не подал вида, когда же они ушли — подбежал к двери, прислонился к ней ухом, стал слушать. Ни одно слово не ускользнуло от его внимания, и, наконец, он отошел к распахнутому настежь окну.

Метрах десяти под ним, зеленели кроны парковых деревьев. Это был один из ярких и жарких дней начала августа. Перед Альфонсо, помахивая похожими на маленькие яркими крыльями, пролетела бабочка. Издали, из парка донесся голос его сиделки:

— Эй! Куда ж ты убежал, шалопай этакий! Никакой управы на тебя нет!..

А Альфонсо горько усмехнулся:

— Вот и я для них, как «шалопай этакий», вот и не дадут мне убежать. А, еще этот старик Гэллиос хочет в мои друзья заделаться… Ха! Да очень то он мне сдался! Хотят меня смирненьким сделать?! Слишком горяч для них, да? Ну, не выйдет, не выйдет! Говорите, пламень во мне сильный? Да уж — сильный, и вам меня не удержать — прямо вот теперь и уйду!

Сказавши так, Альфонсо встал на подоконник, и, ни секунды не размышляя, прыгнул на кроны деревьев.

* * *

Тар-Минастир шел по королевским покоям, а следом за ними — адмирал Рэрос и Гэллиос. Это была анфилада солнечных залов, напоминающих больше высокий собор, нежели жилые помещения…

— Чем обязан визиту двух виднейших людей королевства? — спрашивал король. — Ежели по делам государственным, так извольте подождать — сегодняшний совет немало утомил меня. Если же как старые друзья так — милости прошу, очень вам рад.

— Именно, как друзья, — поспешил заверить его Гэллиос. — И у нас будет к тебе просьба.

— Для друзей, что угодно. Но не смейте упоминать о делах государственных — на сегодня с меня достаточно — я хочу музыки, пения моря, а не этих долгих рассуждений! Пять часов слушать все эти мнения, и все для того, чтобы вывести, что флот так и останется здесь до тех пор, пока не поступит точных сведений, что — да, Враг двигается на Гил-Гэлада…

Они вошли в залу, кажущуюся наиболее обжитой из всех. Из мраморных стен выступали изваяния диковинных зверей из ртов которых, сверкая, в солнечных потоках, который врывался из широких окон, опадали струи журчистой, сверкающей воды. Под потолком, на котором изображены были морские валы, летали, многоголосо пели птицы, было свежо и спокойно.

Король пригласил их в кресла, которые стояли возле фонтана. Предложил им выпить из кубков, и был там напиток более светлый и легкий, чем солнечный свет.

— Итак, чем я вам обязан? — спрашивал Тар-Минастир с добродушной, в чем-то даже и ребячьей улыбкой..

— Тэр и Грона. — произнес Гэллиос.

Рэрос подхватил:

— Лучшая пара, влюбленные всею душою своею, прекраснейшие в Нуменоре… собаки.

Тар-Минастир закончил:

— Признающие волю только одного хозяина — меня. Эй, Тэр, Грона!

И вот уже бегут из соседней залы два пса почти с человека ростом. В Тэре преобладал цвет темный, в Гроне — белый, с золотистыми прожилками.

— Я слышал — недавно Грона ощенилась. — говорил Гэллиос.

— Да. — кивнул король. — Появилась тройня, и, видно, красою они превзойдут родителей своих.

— Хорошо. — кивнул старец. — Подарите одного из них.

— Кому, вам? Подарю, и подарок будет воистину королевский.

— Нет, не нам — Альфонсо… — произнес Гэллиос.

В это время раздались шаги, и голос:

— Адмирал Рэрос! У меня дело чрезвычайной важности.

— Подождите минуту! — через всю залу крикнул адмирал.

— Ах, задиры Альфонсо?.. Что же — он сам попросил о таком даре?

— Вовсе и нет — он бы никогда о подобном не попросил, но ему нужен такой друг — не человек, с которым бы он спорил, но друг, который бы и понимал его, и был бы всегда рядом… — говорил Гэллиос.

— Что ж… Ежели вы просите… Тэр — принеси-ка детей.

Тэр темным вихрем метнулся из залы, и вернулся уже с люлькой в зубах — из люльки, привстав на задние лапы, выглядывали, три забавных щенка. Цветом они пошли в мать, но, среди белого и златистого, проступали, также, и темные пятна.

— …Что ж. — молвил Гэллиос. — Двух из вас ждут сладкие, беззаботные годы в Нуменоре: охота в окрестных лесах, сон под колыбельную фонтанов… А вот одному из вас придется слить судьбу свою с судьбою человека, которому никогда не будет покоя. Ну — кто из вас обменяет благоденствие Нуменора, на неизведанное. Кому из вас милее буря?

Он вытянул руку, и из корзины к ней выпрыгнул; и, ковыляя, устремился на неуклюжих еще лапках, один из щенков, по виду ничем не отличный от остальных. Его Гэллиос подхватил на руки, и щенок издал радостный, тонкий визг, и завилял хвостиком.

— Это Гвар — самый шустрый из всех. — заявил нуменоский король.

В это время, посланник про которого совсем забыли, громко крикнул:

— Простите, адмирал, но мне велено передать: ваш сын Альфонсо пропал!

* * *

Как и всякому нуменорцу, Альфонсо не стоило большого труда, пролетев десять метров, ухватиться за одну из составляющих крону, ветвей — а затем, в несколько прыжков оказаться на земле. Там в густой, теплой тени он недолго простоял, вслушиваясь: доносился детский смех, распевали среди ветвей птицы Вновь и вновь вспоминал он слова Элдура, о том, что он должен бежать, и взять меньших братьев.

— Зачем ему понадобились эти трое?.. Глупость!.. Так — решено — их оставлю здесь, а этому Ему скажу, что не мог их выкрасть…

Ему казалось, что поблизости никого не было, однако, когда он вышел из тени; и пошел по окутанной в солнечное облако поляне, навстречу ему, из тюльпанов, словно величественное белое облако из-за горизонта, поднялся единорог. Спокойные, золотистые глаза были устремлены на юношу, лилось сияние, от которого Альфонсо стало так тепло, будто он опустился на теплую, пушистую перину.

Плавно изгибающимися, наполненные западным ветром парусами, разлились в его голове слова:

Остановись, остановись в дыханье теплом, Постой немного, выслушай меня, Не будь листом нежданно перелетным, Ведь, этот лист ждет впереди дыхание огня…

Альфонсо не дослушал единорога — из всех сил бросился среди деревьев; мчался и по аллеям, однако, когда слышал впереди чьи-нибудь голоса: сворачивал поскорее в сторону и на бегу твердил:

— Знаю я эти ваши штучки — спокойные речи и все такое. «Остановись…» — Конечно им хочется, чтобы стал я спокойным, чтобы жил как все они… Ха — чтобы своим братикам в этом самом парке сказки читал!.. Быстрее бы вырваться, свободным стать — все, чего достоин я, получить…

Через некоторое время, он подбежал к парковым воротам и стоявшие там в торжественном карауле воины, почтительно склонили пред ним головы. Один из них говорил:

— Молодой Альфонсо, сегодня прекрасный день — благодатно и солнечно — однако, все же не пристало вам бегать в одной больничной рубахе да брюках, на босу ногу…

Юноша резко обернулся назад — в дальнем окончании аллеи увидел несколько быстро идущих человек — решил, что это за ним; и, ожидая, что воины набросятся на него, проскочил через ворота…

Замелькали улицы, площади, лица — все спокойное, благодатное, ничего для Альфонсо не значащее. Потом он долго бежал по полям, все ожидая, что сзади раздастся стук копыт, а следом за ним окрик — от напряжения у него даже в висках ломило. Он и не замечал, что огибая склоны Менельтарма, бежит на восток…

Когда великая гора остался у Альфонсо за спиною, начался дождь. В громко хлынувших прохладных струях, ярко блистало солнце, и, казалось, весь мир завесился трепетными, живыми вуалями. И Альфонсо чувствовал, что он чужд всему этому — он несчастный, с раскалывающейся от напряжения головою; и эти ясные, полупрозрачные покровы, пение мириад живых капелек: «Остановись, остановись — послушай, нас…»

— Нет, нет — не хочу я вас слушать! — кричал Альфонсо и, со сжатыми кулаками, бежал дальше.

Проходили, наполненные пеньем дождя минуты; и, вместе с пеньем их, выходило из сердца юноши, прежнее напряжение.

— Нет, нет… — повторял он, негромким голосом, чувствуя, как капли стекают по губам его, и попадают в рот. — Вы все сговорились — даже дождь хочет остановить меня! Но… вам не вырвать огонь из меня!

Наконец он остановился и прошептал:

— Дождь… он хочет усыпить меня…

Говорил он без злобы. На самом деле он и спать не хотел: голова полнилась неясными образами, и не было прежнего, до боли, до испарины напряжения.

Вскоре, волею рока Альфонсо вышел на выложенную гранитными плитами дорогу, которая повела его на восток. Он шел и приговаривал:

— Пожалуй, даже и хорошо, что этот дождь начался — следы смоет…

Был уже час закатный, когда дождь прекратился. Все это время, он не останавливаясь, шел на восток, и ни разу никого, кроме пары оленей, не встретил.

Небо перед ним стало бархатно голубым, там уже загорелась первая звезда: словно открылась око, и прекрасное, и безразличное, холодное. За первой звездой, проступила и вторая, и третья, а потом уж стали появляться без счету. А с севера, в безысходной своей вековой тоске смотрела на идущего Луна; и живое ее серебро, словно некий подвластный ей народец, задвигалось в капельках, в травах…

Топот копыт! Он стремительно нарастает, вот уже совсем рядом, сейчас налетит!

Альфонсо аж передернулся — хотел уж выхватить клинок, но клинка то не было. Вот он конь — цвета серебристого, с густою; вольно развивающейся на ветру гривой — вылетел он из леса, над которым все с такой же тоскою, глядела на него Луна. А конь в одним прыжком перелетел через дорогу, шагах в десяти перед юношей, и тот остановился, следя за его бегом.

Оказывается, по правую сторону, плавным скатом спускалось поле: шагах в ста оно выпрямлялось. И конь был виден серебристою слезою, быстро катящейся по щеке этого поля, готовую сорваться к звездам. Все меньше становилась эта капелька, вот уж в точку обратилась…

И опять кто-то бежит! Из леса выскочил большой темный пес; несколько раз глуховато, негромко пролаял, и устремился вслед за конем.

— Выходит, они где-то поблизости живут. А конь то — хороший. Ах — а что ж я о коне то не подумал! Ведь, мог бы за день, до восточного побережья доскакать; ну, видно, конь этот чей-то — вот он то мне его и продаст…

Шел он уверенно, так как еще с дороги увидел свою цель. Она была подобна яркой звезде прильнувшей к земле, сияющей теперь спокойно между древесных крон, которые темнели с другой стороны поля.

Взгляд его все перебрасывался на кровавую косу-комету, которая падала острием своим прямо на этот огонек.

— Говорят — это знак Валаров, предупреждающий о беде. Но зло, ведь, в Среднеземье, что ж коса над этим домом висит?

Вскоре он вышел на маленькую, ухоженную дорожку, и перед ним открылся маленький садик, от которого веяло всякими аппетитными запахами; вот заблеяли козы, издала удивленное «М-му?» корова, а навстречу уже бежал с прежним глуховатым и негромким лаем темный пес.

Он остановился пред ним, с таким видом, будто говорил: «Кем бы ты не был — хоть самим императором — не пройдешь, пока мои хозяева тебе не позволят».

Теперь до света оставалось совсем немного, и видно было, что это, конечно, не звезда, но овальной формы окно, ставни которого были распахнуты, а на них вывешена белая занавеска, за которой живо переливалось пламя камина.

Вот беззвучно, словно веко, открылась дверь; и полоса света протянувшись по дорожке, коснулась и лица Альфонсо. И вот девичий голос:

— Сварог — что ты там разлаялся? Что за гость пожаловал к нам?

— Я Альфонсо! — выкрикнул юноша, полагая, что этим именем уж все сказано, потом добавил. — Я бы купил вашего коня, но денег сейчас нет — так что получите их от моего отца…

Сказав так, он уверился, что это дело уже улажено. Дева шла к нему навстречу, а так как свет падал на нее сзади — не было видно ее лица — только густые, длинные локоны, ниспадающие по плечам.

— Отойди, Сварог.

Пес вильнул хвостом подошедшей хозяйке, и послушно отошел, с видом недоверчивым, настороженным.

Дева была не высокого роста, но когда она подошла, Альфонсо подумал, что, встреться она ему пораньше — именно ее избрал он объектом своего почитания, — и это при том, что он только голос ее слышал — и не знал он, как это можно объяснить. А она подхватила его под руку, и повела в дом, где-то совсем рядом лился ее голос, и был подобен нежному пению дождя, и спокойствии ночном:

— Сворог очень умный пес — не обижайтесь, что он так разлаялся; ведь, он только что, с Сребром по полям носился… Проходите, гость дорогой…

Он ступил в горницу, стены которой украшены были полотнами с изображеньями небесных светил. А свет исходил из камина, черного с серебристыми крапинками, словно звездное небо. На камине лежал, урчал большой темный кот.

— Вы любите звездное небо. — утвердил Альфонсо, и взглянул на хозяйку, которая все еще держала его за руку.

Дева подвела его к столу, усадила, а сама захлопотала над ужином, причем, запахи были такие, что и у Альфонсо, привыкшего ко дворцовой кухне, в желудке заурчало.

— Да, я люблю звездное небо. — отвечала она. — А, разве же можно его не любить?… Ах, извините — я еще не представилась, Кэнией меня нарекли…

— А, где ваши родители?

— Вот, что рассказывают: в один ноябрьский день, когда последняя листва уже опала, а над полями повисло облако тепла, которое отдавала небу, нагретая им за лето земля — двое крестьян шли по дороге и увидела, как упала с неба звезда — она упала совсем неподалеку, и вскоре они нашли среди темной, пожухшей травы, место, где росли неведомые им цветы, с лепестками такого цвета будто их выковали из света звезд. Они стали разгребать эти цветы, и вскоре обнаружили, что они окружают люльку, от которой, словно поцелуи, исходило тепло. А в люльке лежала малютка — это была я, нареченная Кэнией. Один из крестьян взял меня в свою семью, но от меня никогда не скрывали, что я пришла из звездного неба, и однажды, собрались и построили для меня этот домик, рядом с тем местом, где нашли меня — ибо чувствую я, что родители в скором времени должны придти за мною…

Увлеченная рассказом, она и не заметила, что пирожки которые она поставила в камин, уже подгорают, и только теперь, когда по горнице разлился густой вишневый дух, она вздохнула: «Ох, извините» — и достала дымящиеся, покрывшиеся черной коркой пироги.

— Вот — такая я рассеянная; ну, ничего — сейчас еще испеку.

— Ну, уж нет. — молвил Альфонсо. — Пожалейте мой желудок — подайте эти пироги, тем более, что подгорели они совсем немного…

И вот она подошла, поставила перед ним эти пирожки, а затем — большую чашу, в которой, казалось, собраны были блики рос в звездном свете, Кэния говорила:

— Выпейте — это роса, которая выступает на лепестках цветов, которые росли на том месте, где нашли мою люльку. Ни в одной из ваших книг ни слова нет про эти цветы…

Альфонсо сделал глоток, и тут почувствовал, что мир расплывается, расширяется; вдруг почувствовал, что он, как во сне, может подниматься на любую высоту, словно дух бестелесный.

Где-то внутри его тела, раздался встревоженный голос Кэнии:

— Ох, извините! Ведь, только я его и пила раньше — у меня совсем не бывает гостей…

Альфонсо достиг потолка, и потолок растекся перед ним, как густой кисель — распахнулось звездное небо. В то же время, часть его находилась в доме Кэнии, и он слышал ее голос:

— Альфонсо — вернись! Пожалуйста!.. Что же я наделала…

Он с неохотой переместил внимание на горницу; вот стены — они качаются, расплываются; вот Кэния — за сильным, звездным светом едва можно различить ее фигурку — едва слышен ее голос:

— Вернись сейчас! Не уходи больше, иначе… будет тяжело вернуться.

А он усмехнулся:

— Почему все хотят меня удержать?! Какой смысл в этих остановках?..

И он, что было сил, рванулся вверх, и больше не оглядывался. Он чувствовал, что движется со скоростью безмерно большей, нежели самый быстрый конь, чем орел Манвэ, но все же — звезды оставались такими же далекими, как и прежде — только вот их стало гораздо больше нежели даже в самые яркие ночи, и Млечный путь вытянулся такими длинными реками, что Альфонсо страстно возжелал разрастись огромной сферой, чтобы вобрать, познать разом все это.

— Нет!.. — едва услышал он далекий крик Кэнии — Вернись, пока еще можно! Пожалуйста, пожалуйста!..

Тут почувствовал Альфонсо, будто устремился, по его следу иной дух, вот-вот догонит- завлечет обратно.

— Нет, вам меня не удержать! — выкрикнул Альфонсо. — Я свободен!

И он, страстно жаждя вырваться, выбрал одну из звезд — она подобна была синей крапинке, и все чувство свое направил на то, чтобы сразу же перенестись к этой звезде.

Что-то замерцало, закружилось вокруг него, а потом нахлынуло сияние столь яркое, что он мгновенно ослеп бы — но, ведь, он был духом, и не мог ослепнуть.

Нахлынул беспрерывный, поглощающий сознание рев. Альфонсо обнаружил, что стремительно несется в сияющую пропасть; шириной большей чем Нуменор. Вдруг стены распахнулись в сферическую залу — Альфонсо закричал, от того сияния, которое изжигало его — но крик его, как былинка, в печи, поглощен ревом.

Неожиданно, эта зала, размеры которой юноша и представить себе не мог, сжалась; слепящее сияние окружило его, понесло куда-то, кружило, протекало сквозь него. Вот распахнулась пред ним бездна, и там, в безмерных глубинах, виделся что-то столь слепящее, что Альфонсо понял, что дух его не выдержит, сойдет в том свете с ума…

И тут — совсем рядом голос Кэнии:

— Нашла!.. Держись за меня!..

— Вернуться. — шептал он, погружаясь в мягкую перину, которая обхватывала его. — …Домой… — шептал он, истомленный становящимся совсем уж невыносимым сиянием…

Потом была спокойная темнота, а в темноте этой голос, от которого виделись юноше широкие поля, синие реки, да сияющие города:

Где-то там, за небесными сферами, Ждет тебя, ждет меня Милый дом… Мы войдем туда первыми, Млечный путь зазвенит под окном…

Потом голос изменился, и Альфонсо понял, что поющая плачет:

— Ну вот и осень наступала, Ветры холодные над землей распустила. Вот и тьмою покрылись дубравы, Ветры холодные — как же вы правы: «Все уйдет, все умрет в темной стуже, Брат наш северный хладом закружит. Но придет, вслед за смертью весна, Всех воскресит любовью она».

Открыв глаза, Альфонсо увидел, что перед ним, сидит Кэния, а за открытом окошком в свете зари, пылает росами сад.

— Простите меня. — шептала Кэния.

Альфонсо разглядывал ее лицо — теперь она казалась обычной нуменорской девушкой…

— За что же мне вас винить? Мне и понравилось, и страшно было… Но у вас такой красивый голос. Пожалуйста, спойте мне еще что-нибудь.

Кэния, словно и не слышала этих слов, молила:

— Прости меня, тогда и я прощу тебя…

— Ты меня простишь? — в растерянности повторил Альфонсо. — Да, да — конечно, я прощаю тебя… но — почему?

— Ах… — вздохнула она. — Как рана растеребилась, когда я погналась за тобою. Знал бы ты, как я, дитя небес, жажду вернуться туда, познать все!

И тут она подхватила его за руку и… едва они сдержались, чтобы подобно сильным порывам ветра, не бросится на поля. Альфонсо даже вскочил с кровати, но тут же сел обратно, прикрывая одеялом свою наготу. Кэния отвернулась к окну, молвила глубоким своим голосом:

— Чтобы дух твой вернулся в тело, пришлось вымазать тебя мазью, которую приготовила я из корней тех растений…

Не оборачиваясь, протянула она ему одежду.

Альфонсо быстро оделся, подошел теперь к окну, и, облокотившись на подоконник, говорил возбужденным голосом:

— Ведь — это была звезда? Да?!.. — вскрикнул он с жаром. — А я знал, что в каждой из этих маленьких крапинок такая великая сила!.. Хотел бы я, узнать все про каждую, каждую из этих звезд!..

— Нет — тебя нельзя. Ты никогда не найдешь обратной дороги…

— А плевал я на обратные дороги! Ха-ха!.. Мой дух жаждет перелетать от звезды к звезде, той красою любоваться, познавать!.. Скажи, что может остановить мой дух?!.. Я рожден свободным! Слышишь — не удержите вы меня!.. Я вихрь огненный!..

— Но те дороги не для тебя. — молвила девушка, взяла его, словно пламенем объятую руку, поцеловала. — Ты вспомни — ведь, я это я тебя спасла…

— Да, я никуда уж не хочу устремляться отсюда; потому что и в этом мире, я жажду достигнуть много. Но — это не важно — это впереди, а сейчас я говорю: пойдем со мною! Ты мила мне, ты прекрасна и добра. Пожалуйста, пожалуйста…

Кэния с некоторым изумлением взглянула на юношу, сказала:

— Точно — вихрь огненный… Нет — я не оставлю своего дома, ведь, я жду, когда найдут меня родители. Однако, ты можешь погостить у меня…

— Нет, нет. — задыхаясь от волнения, выплескивал Альфонсо, вглядываясь уже в даль полей, за окном. — Кэния, можешь ли ты отдать мне своего коня?

— Он не пойдет за тобою, ибо признает только меня…

— Ладно. Побегу так — до восточного побережья дня за два доберусь… Да, впрочем — и завтра уже доберусь — всю ночь бежать буду! Все — прощайте!..

Сказавши так, он разом перемахнул через подоконник, и прямо на дорожку, которая проходила возле окна, сделал по ней несколько шагов. Всего несколько шагов он сделал, и тут услышал голос Кэнии:

— А ко мне еще гости пожаловали…

— Где?! — Альфонсо резко остановился, да тут и сам увидел, что со стороны большой дороги стремительно приближаются двое всадников.

Юноша попятился, и остановился только тогда, когда уперся спиною в подоконник — он шептал с неприязнью:

— Я знаю — это за мною. Мой отец, и этот проклятый старик, который никак не уймется… Кэния — спрячьте меня, пожалуйста.

А всадники уже проскакали половину расстояния.

Альфонсо уже перескочил обратно в домик. Кэния открыла люк в темном углу за камином. За люком начиналась лестница, которая терялась в полумраке.

— Только прошу — не выдавайте меня. — молвил Альфонсо, и сбежал вниз.

Кэния закрыла люк, и наступила полная тишина. Вот где-то капнуло — и звук этот, прозвучал словно тревожный набат. Когда люк закрылся, тьма сгустилас более, однако, не была полной. Его окружала темно-коричневая дымка, которая сама порождала свой слабый, призрачный свет; и можно было еще различить свою вытянутую руку, хотя ног уже не было видно.

Альфонсо сделал шаг — как же громко прозвучал он в этой тиши! Ему стало страшно от мысли, что его могут услышать; потому долгое время простоял совершенно недвижимый — однако, и собственное дыханье, вскоре стало казаться Альфонсо через чур громким. А, когда в очередной раз прогрохотала капля — он едва не вскрикнул, а, в следующее мгновенье понял, что он не один был в этом погребе, что, помимо его, еще кто-то живой есть в этом полумраке — причем, совсем рядом — и следит за ним!

Альфонсо глубоко вздохнул, резко обернулся…

Вот он увидел глаз этого создания — он был подобен густому туману, который всплывает в ночную пору на озерной гладью, и сияет, наполненный белесо-серебристыми Лунными поцелуями. Только здесь туман этот был гораздо более сжатым — казалось, что сама Луна, жила, пульсировала в нем, и готова была вырваться, заполнить ярким своим светом это помещенье.

— Эй! — окрикнул Альфонсо, чувствуя, как капельки пота сбегают по лбу его. — Кто бы ты ни был назовись..

Когда раздался его голос, свет в оке на мгновенье вспыхнул — потом же вновь стал спокойным.

— Ладно… И долго мы так друг на друга смотреть то будем? Вот что — ежели ты не хочешь показываться, тогда я сам посмотрю, кто ты.

Сказав так, юноша сделал один шаг, второй, третий — око приближалось…

Вот он остановился — до ока теперь можно было рукою дотянуться. Оно было на уровне его глаз; смотрело — холодное, как свет ночного неба, и такое же невыразимо прекрасное, и тайну хранящее.

— Ну, и кто же ты? — молвил Альфонсо, сделал еще один маленький шажок, протянул руку и… наткнулся на какую-то холодную ткань. — А, значит ты за занавесью стоишь и подглядываешь. Должен же я тебя увидеть…

И он резко, нетерпеливо эту ткань дернул, — отскочил назад, повалился на пол, да так и остался лежать, опершись на локти.

Теперь весь погреб был сильно освещен. Свет исходил от того, кусочек чего Альфонсо и принял за око. А теперь око разрослось в парус, в глубинах которого действительно трепетала Луна, который был живым.

Альфонсо сощурил глаза, но, вскоре, привык.

От паруса веяло ночную прохладой, и ночным, легким ветерком — и не было в нем ничего враждебного, что вначале вообразил себе Альфонсо.

Он и не заметил, как открылся люк. Он и не слышал легкий шажков, и, только когда теплая рука, легла ему на плечо — обернулся. Кэния стояла рядом, и тоже любовалась парусом.

Она молвила негромко:

— Это было моей тайной, но ты нашел — что ж, теперь придется рассказать…

— Почему ты держишь его в подвале? Посмотри — как он стремится к свободе!.. Но — сначала скажи: мой отец и Гэллиос — они уже ушли?

— Да, да — хотя спрашивали о тебе. Знаешь — мне тяжело было им лгать. Ведь, твой отец очень волнуется. А старец, почувствовал, что ты где-то рядом…

— Никак не уймется! — в сердцах выкрикнул Альфонсо, но тут вновь взглянул на парус, и стыдно ему за эти свои резкие слова стало.

— Расскажи, прошу тебя. — просил он.

— Что же… — тут Кания подошла к темной материи, закрыла парус, и, вновь, в погребе стало темно; вновь нахлынула темно-коричневая дымка.

Голос девушки стал очень печальным:

— Я говорила тебе о предчувствии того, что родители должны вернуться за мною; однако — иногда, страшное сомнение мучит меня: что, если я просто убедила себя — что скоро это случится, но, на самом то деле, никогда они и не придут… Ах — я давно бы оставила эту землю, но, летая та от звезды к звезде — так легко потеряться навсегда! Этот космос слишком велик, чтобы устремившись в него один раз, найти дорогу назад; и вчера нам очень повезло, что мы вернулись. Но я, все-таки, так жажду вернуться туда, к звездам! И вот медленно, ночь за ночью, тку из туманов этот парус. Я знаю, что настанет день, когда дальнейшее выжидание станет невыносимым, и тогда сяду в лодку, и освобожу этот парус. И вот тогда дороги назад уже не будет. Тот ветер, который дует среди звезд, наполнит его; понесет… Куда, куда?.. Не знаю — когда не останется уж надежды — доверюсь ветру; буду надеяться, что он донесет меня до дома…

Кэния плакала, и тогда Альфонсо, испытывая сильную жалость, подполз к ней на коленях, поймал ручку ее, поцеловал нежно, и, роняя слезы зашептал:

— Я такой сейчас пламень в сердце чувствую! Вот оно — самое искреннее; невиданное ранее чувство — оно все остальные чувства затмило. И не важно теперь, куда я раньше стремился. Теперь только позвольте мне с вами остаться…

И, когда он говорил эти слова, материя, которой прикрыла Кэния парус, соскочила, и вновь хлынул этот сильный свет. Кэния и Альфонсо стали двумя серебристыми контурами в его потоках. Дрожь восторга бежала по их спинам, когда вспоминали они бездну звездную, реку Млечного пути; это благоговение — чувствие, что где-то совсем рядом сама вечность…

* * *

По восточной дороге скакал Гэллиос, в своем усеянном звездами плаще, а рядом с ним — адмирал Рэрос в глазах которого боль да тревога бились.

Пустынна была дорога; а по синему небу, гонимые тревожным восточным ветром быстро летели белые облака, и, казалось, что эта души умерших устремляются в благодатную землю. Шумели травы и кроны деревьев; птицы, борясь с ветром, висли в воздухе…

— Как волнуется его мать. — горестно говорил Рэрос. — Ведь, два дня, две ночи, очей не смыкала, над ним больным. А теперь и вновь не спит — вновь нет ни покоя, ни радости, на сердце материнском… — тут он заговорил с гневом. — Сбежал, как мальчишка, через открытое окно! И как мальчишку, его надо выдрать хорошенько.

— Ну, нет — драть его не надо. — спокойно говорил Гэллион. — Мне страшно за него. То что в нас искорки — в нем — кострище. Но, чтобы как-то обуздать этот пламень — Альфонсо нужна мудрость, жизненный опыт. Если он сможет направить свой пламень в нужную сторону, так, помяните мое слово — вознесется много выше всех героев древности. Его имя станет первым и в Нуменоре, и в Среднеземье; и с любовью его будут поминать. А сейчас он мечется, с этим своим пламенем, не знает, куда его направить. И вся его судьба держится на тонкой ниточке — ведь, и зло почувствовало его силу. Ведь, даже на празднике, среди всех именно его избрало.

Вздох Рэроса потонул в порыве западного ветра: казалось — и травы, и кроны, вздохнули вместе с ним.

После некоторого молчания адмирал спрашивал:

— В этом доме, вы так пристально глядели на девушку, будто не поверили ей?

— Я почувствовал, что он был там. Может, был раньше, но уже ушел, но она его видела — это точно. Как бы там не было — он идет к восточному побережью; и вы знаете в какую крепость… Если мы не встретим его по дороге, то придется ждать там.

— Да, да. — прикусывая нижнюю губу, молвил Рэрос. — Только, вот, сколько ждать? День, иль два? Может — целую неделю…

* * *

До наступления ночи, просидел Альфонсо около раскрытого окна, за которым шумели на ветру травы; и виделись величавые, в полнеба, синие склоны Менельтармы. Он вспоминал звезды, и так сильна была его страсть, стремление к ним, что даже кружилась у него голова. И Кэнию он любил, и, ни одну сотню раз, прошептал он за эти часы жгучее: «Люблю». Когда Кания приготовила для него прекрасный обед — он только мельком взглянул на него и в растерянности пробормотал: «Нет, нет — я не хочу. Еда — ничтожна.»

Когда за Менельтармой, в виде огромной конской гривы, стал затухать закат, он негромким, прерывистым голосом молвил:

— Я влюблен в звезды… И в вас тоже… Но… Вы не думайте, что я такой дерзкий, и сразу признаюсь вам в своих чувствах. Не как девушку я вас люблю, но как красоту этой бездны звездной..

В это время, появилась первая звезда — Альфонсо глубоко вздохнул; и как-то весь перегнувшись к этой звезде через стол, зашептал страстно:

— Вот слушай — прямо сейчас, вырву из воздуха…

И Альфонсо, этот юноша, с длинными темными волосами, худой, казалось одетый в огнистую дымку, извлек откуда-то строки стихотворные; и не знал он, что в это же самое время, но на много-много верст к востоку, ровесник его — именем Барахир — тоже влюбленный, в свою, эльфийскую звезду, вымолвил первое стихотворение, и почувствовал, что целая бездна таких стихов открывается следом.

Но, если чувства Барахира были спокойными, да печальными, подобны были листьям осенним, которые летели с ветвей, уже гибель предчувствуя, то чувства Альфонса были пламенем, эти листья изжигающим:

— Вот она — первая звезда ночная, Вспыхнула, и в сердце роковая. И прогнав завесу солнечного дня, Засияла, тот спокойный свет виня. Раздирая бархатную темень, Она, словно первый в поле семень. Мириады, мириады их грядут, В пламень свой скоро и меня возьмут!

Он рассмеялся — да тут же вздохнул так, будто — это был последний его вздох. Он повалился лицо на стол; при этом дернул рукою, и сбил ужин, но даже и не заметил этого. Тут же одним прыжком перескочил к подоконнику, и, казалось, не схватись он за него руками, так и улетел бы к этому небу, на котором все новые и новые звезды разгорались…

Глубоко-глубоко вдыхая ночную прохладу — так глубоко, что грудь трещала и болела, он и шептал, и стонал, и кричал даже:

— Почему же тело сдерживает?! Да что такое тело?! Ах, вырваться бы!

Последние слова он прорычал по волчьи и резко обернулся к Кэнии, веря, что она, почувствовав тот же трепет, что и он, будет стоять рядом, протянет ему росный напиток, и, обнявшись, взмоют они туда. Но девушка собирала черепки от разбитой посуды — тогда в сердце юноши хлынула нежность, столь же сильная, как бушевавший за мгновенье до того пламень.

Он опустился рядом с ней на колени; тихим голосом молвил:

— Простите, простите меня, пожалуйста. И, пожалуйста, встаньте — я не могу смотреть, как ВЫ, собираете разбитую мною посуду.

Он собрал в ведерко все черепки, потом — тщательно вытер пол, а Кэния, тем временем, выглянула в окошко, молвила негромко:

— Сегодня — полнолуние; а значит особенно силен туман колдовской. Пойдешь ли ты со мною к озеру, парус ткать?

— Да, конечно, пойду! — выкрикнул Альфонсо.

Через несколько минут их уже окружил лес. Деревья стояли, словно черные колонны, а между ними, провисала темень в которой открывались и смотрели на них, фосфорно горящие круглые глазищи. Время от времени, кто-то, тяжело взмахивая крыльями, пролетал между ветвей. Ветви смыкались над тропою, и было бы совсем темно, если бы не сияние, которое сродни было звездному, и исходило от волос Кании.

— А где же парус? Вы бы его достали — тогда бы совсем светло стало.

— Я никогда не беру с собою паруса. — молвила девушка. — Стоит ему только под звездным небом оказаться, как вберет он такую силу, что ни мне, ни вам его не удержать….. А хожу я к Колдовскому болоту: над ним самый лучший туман, но одна беда — в водах этого болота обитает кикимора…

— Вот так! — воскликнул Альфонсо. — В Нуменоре, да кикимора.

— Она вовсе не плохая, только очень уж сварливая. Ведь, живет-то в этом болоте совсем одна — заскучала, ну а я стала для нее настоящей находкой. Хочет меня навсегда в болото утащить, чтобы я ее там своими рассказами развлекала. Усядется у берега, да и слушает меня, когти потихоньку тянет; ну а я ее своим напевом и останавливаю, и, в это время, тку — только, конечно, отвлекаюсь, и гораздо медленнее выходит, чем могло бы Вот и просьба: рассказывайте кикиморе что-нибудь, а я все силы отдам парусу.

— Хорошо. — кивнул Альфонсо. — А что если не получится?

— Тогда она нас на дно утащит…

Уже некоторое время прогибалась земля под ногами, воздух становился более влажным, тяжелым. Мельчали деревья, и вот вовсе оборвались. Перед ними стоял камыш, а за ним — не туман, но словно скала вздымалось, и в верхней своей части уже серебрилась, наполненная восходящей Луною. Беспрерывно квакали лягушки.

Они прошли вдоль камышовой стены, и вместе с нею, свернули к выступающему вглубь болота мысу. Стены тумана окружали его со всех сторон и смыкались над ним куполом, так что, казалось, вступали они в призрачную галерею.

Но вот тропинка оборвалась… Здесь, теряясь ветвями в тумане, стоял дуб, и ни одного листика его ветви не украшало; а рухнувший его брат, давно уже гнил уткнувшись в болото — изломанные корни и ветви, подобны были клубку змей.

На этом зловещем месте простояли они некоторое время, наблюдая за тем, как лунный свет наполняет стены, опускается все ниже и ниже, как призрачными лучами протягивается в этом зале.

Через пару минут, он коснулся волос Кании, и стало достаточно светло, чтобы увидеть, что вовсе не погибшее дерево лежало, уткнувшись в болото, но лежало нечто живое, похожее на длинную линию, окруженную кляксами.

Вот взметнуло оно своими, похожими на обломанные ветви пальцами, вот подняло голову — больше всего голова походила на трухлявый пень, с длиннющим корневидным носом, и черными, выпученными глазищами; вот создание раскрыло рот, и сероватым облаком выдохнуло оттуда зловония — зевнуло, должно быть.

Затем раздался голос, похожий на лопанье жирных пузырей:

— Кого это ты привела ко мне сегодня? А, Кэния?..

Тут кривые пальцы взметнулись, и заскребли по берегу.

Кэния, тем временем, достала из кармашка ярко сияющие, похожие на две зажженные свечи спицы, и шепнула Альфонсо:

— Рассказывай же ей что-нибудь.

Однако, юноша зачаровано смотрел, как Кэния дотронулась спицами до поверхности тумана, плавно потянула его, и вот вытащила из стены, две тончайшие, плавно изгибающиеся на ветру нити, сияющие так же, как и стена…

Тут огромные, леденящие, костяные пальцы сжали его плечо, и прямо над ухом услышал он шипенье:

— Пойдем-ка в болото!

Кикимора подползла к нему, и страшный ее лик, с дышащей зловонием пастью, оказался против его лица.

— Я могу рассказать вам много чудесных историй! — вспомнив наставления Кэнии, выкрикнул он.

И Альфонсо отчаянно стал вспоминать — как же давно, он не читал волшебных сказок! Да с самого детства!.. Недавно, правда, читал сказания о героях боровшихся нечистью — но кикимору такие истории могли привести только в ярость. Костяные пальцы сжались, подтянули к выпученным, черным глазищам; раздался клекот — жуткое подобие смеха, и голос, вместе со зловонием столь сильным, что Альфонсо закашлялся; прохрипел ему в лицо:

— Ну что… Крах-Брахх-аха-ха-ах!.. Не можешь ничего вспомнить — ну, пойдем-ка на болотное дно!

Юноша оглянулся к Кания, надеясь, что девушка сейчас ему поможет — однако, она, как ни в чем не бывало, сплетала тончайшую, туманную нить в поверхность, похожую пока на маленький, сияющий блин.

А кикимора рванула Альфонсо к трясине, и от этого рывка, точно яркая, вспомнилось ему одна из многих историй, которые в детстве рассказывала ему матушка, и он выкрикнул громко:

— Слушайте! Слушайте! Эта история может вам понравиться! Выслушайте только, а потом уж можете тащить на дно!

— Уххх! — издала оглушительный вздох кикимора, и склонилась над его лицом. — Только поживее, а то — у меня в желудке урчит!

И вот что рассказал Альфонсо:

* * *

— В давние, давние годы то было…

Над лесными долинами поднимались холмы, и на склоне одного из них, стояла маленькая светлая деревушка, где жила прекрасная девушка, именем Алия. Только одинокий, раскидистый клен был выше ее дома. Этот клен, по осени ронял чудесные листопады, а зимой стоял черный и бесприютный — тогда Алия вешала на его ветви, вышитые ею платочки, и он казался уже не мрачным, но, даже — веселым. Среди ветвей устроили гнездо вороны.

В том же селении жил юноша именем Амид, который был влюблен в Алию. Только вот девушка, словно не замечала его ухаживаний, много времени проводила возле клена; и вскоре так подружилась с воронами, что они стали у нее совсем ручными. Ну, а Амид, издали любовался на Алию, и тихо лил в нежном своем сердце слезы…

Пришла зима, а, вместе с нею — беда — орки. Люди едва успели в лес отойти; а поселение их уж захватили эти создания мрака. Они, видно, решили обосноваться там надолго — стали пировать в крестьянских домах.

Жители той деревни, в лесах, встретились с иными людьми, селения которых тоже попали к орками — все вместе вырыли землянки, и… стали голодать.

Получилось так, что Алия и Амид поселились в соседних землянках, и юноша мог видеть возлюбленную свою — только она его по прежнему не замечала ибо все силы ее уходили на уход за больной матерью…

Ах — как же тосковал, как же терзался этой неразделенной любовью Амид! Он не замечал голода, и никакие тяготы не значили ничего пред муками сердца.

В один из тех, зимних дней решил он, что для того, чтобы привлечь внимание прекрасной Алии надо прославить свое имя. Вместе с друзьями своими создал он отряд, и, вместе нападали они на караваны орочьи, отбивали у них еду, а обезглавленные трупы оставляли на дорогах, что приводило вражьих командиров в ярость. За голову Амида была назначена большая награда, однако, если кто из орков и видел эту голову, то лишь в последнее мгновенье жизни. Постепенно все новые люди входили в отряд Амида — и общими усильями, не потеряв почти ни одного человека, разгромили они большой отряд орков и волколаков, который направлен был в лес на их поиски.

Амида уже чтили, как героя народного; часто спрашивали, когда поднимется восстание, чтобы вымести орков с земли родной, на что он, набравшись за это время рассудительности, так отвечал:

— Быть может, по весне, когда земля войдет в великую силу — тогда и орки с их каменными сердцами ослабеют…

Бесстрашному в битве герою, не малых трудов стоило робко постучаться в землянку к Алии, которую он лишь несколько раз, да мельком видел за последнее время. А она вышла к нему, совсем худенькая, бледная, и глаза ее, точно потускнели, выцвели от бессчетных пролитых слез.

— Что… — только начал вопрос Амид, а Алия уже отвечала ему:

— Матушка умерла.

Тут юноша, чувствуя боль возлюбленной, заплакал — как сестру обнял, и она, одинокая, прильнула к нему, как к брату, и так стояли они среди стужи, чувствуя великую нежность друг к другу. И тогда же молвил шепотом Амид:

— Нет, нет — ты, такая прекрасная, такая светлая — ты никогда не будешь одинока. Ты, конечно, помнишь, клен который цвел над твоим домиком. Помнишь гнездо воронов?.. А я видел недавно, издалека правда, нашу деревню. Так вот — клен стоит по прежнему, хотя нижняя часть его ствола изрублена и обожжена. Обгорели и нижние ветви, но верхние, на которых… Так вот — я принесу гнездо с любимыми твоими птицами — клянусь — чего бы мне не стоило — принесу. А, когда наступит весна, мы вернем его на место; и заживем по прежнему…

И тогда, нежно и страстно поцеловала его в губы Алия; и не ведали они, что этому поцелую суждено стать последним…

На следующий день выдался сильный мороз, да, к тому же сильно мело — орки сидели в избах — поедали крестьянские запасы; волколаки — глодали в амбарах кости домашних животных…

В одиночестве, среди высоченных сугробов, пополз Амид к родному холму, а метель была так сильна, что в десяти шагах уж ничего не было видно…Он уже подползал к клену, как чуткие его уши уловили шаги. Он выхватил клинок, да тут увидел, что идет человек со связкой хвороста. Тогда Амид узнал одного из жителей деревенских — молчуна Прота, которого почитали все за погибшего. Всех людей любил Амид — сердце то его не знало ни корысти, ни предательства — он то и верил, что единственные враги орки — а все люди, конечно, как братья.

Окрикнул он тогда Прота — тот сначала испугался, выронил даже хворост, потом вымолвил, хрипловатым своим, испитым голосом:

— А — это ты, Амид. Слышал, слышал про тебя…

— Что же тут делаешь, Прот? Пойдем со мною — станешь воином.

— А я бы давно пришел, если бы только дорогу знал. Скажи мне дорогу — я и приду. Скажи немедля!

Тут, что-то такое промелькнуло в его голосе, что даже Амид почувствовал недоверие, но тут ему стало на себя стыдно, и он, обняв за плечи Прота, молвил:

— Вот исполню одно дело, тогда вместе и пойдем.

— Позволь мне только к дому сбегать — взять кое-что из пожитков!..

Так они и разошлись. Амид вспоминал прекрасный лик Алии, и мечтал о предстоящей встречи. А Лик Прота, кривился еще пострашнее орочьего — казалось, его распирали изнутри золотые, которыми должны были одарить его хозяева за выдачу Амида…

Юноша добрался до клена. Как же был изрублен ятаганами, обожжен ствол его! Нижние ветви сгорели, ну а на верхних, едва виделось за метелью воронье гнездо. Он обхватил ствол, несколькими могучими рывками добрался до первых из уцелевших ветвей, а дальше все пошло значительно легче.

Когда он склонился над гнездом, горестный стон из него вырвался — в гнезде лежали три вороненка, и все трое, уже побелели от снега — видно, их матушка погибла, когда добывала для них еду. Провел Амид рукою по холодным их телам; а по щекам его покатились слезы:

— Простите, простите, что не пришел к вам раньше!

И тут он почувствовал, что один вороненок слабо шевельнулся — сразу подхватил это маленькое тельце Амид, поднес к губам, стал согревать дыханьем — тут почувствовал, как слабо, слабо — словно первый, робкий солнечный лучик, забилось его сердечко.

— Ну, ничего, маленький. Алия тебе выходит…

Тут он поместил вороненка под тулуп, под рубаху, у самого своего сердца; и тут услышал орочью ругань и хохот:

— Вон он!.. Ага, попался!.. Окружай со всех сторон!.. А тот раб — Прот?. Да мы его прирезали — золото достанется нам!.. Мы первые его увидели!..

В несколько мгновений клен был окружен несколькими рядами орков и волколаков, а подбегали все новые и новые. Амиду кричали:

— А ну слезай!.. Что — не хочешь?!.. Рубите-ка дерево!..

Амид понимал, что его все равно схватят, а сиденьем на верхних ветвях он выгадает разве что несколько минут; потому он с обнаженным клинком, да с теплым комочком возле сердца, спрыгнул на головы орков.

Отчаянная то была схватка, орки знали, что за живого, награда увеличится в четыре раза, а потому не убивали, но старались оглушить его. Несколько дюжин их полегло, от клинка Амида, и, казалось — это великий воитель эльфийский, прорубался чрез их ряды к лесу. Вообще то силы у Амида были, как у обычного человека — никогда не отличался он какой-то особой силищей, но тут было стремление к свободе, к Любимой — он стоял на родной земле, и она ему сил придавала. И он уже почти вырвался, как вцепился ему в ногу волколак, и полетели сети — раненный, уж не успел их разрубить Амид — тут навалились орки, и били его страшно, а он старался, только чтобы удары по вороненку не попали…

Очнулся уже в телеге, и первое, что почувствовал: вороненок был на месте, и теплом своим придавал ему сил — он нашел лепешку, которая лежала у Амида во внутреннем кармане, ею и питался. А над юношей склонился здоровенный орк — Амид хотел оттолкнуть его да тут почувствовал, что крепко-накрепко связан по рукам, и ногам.

— Где я?.. — простонал он, разбитыми губами.

Орк, обнажив кривые, желтые клыки, усмехнулся и прорычал:

— Ты по дороге в Брогурук! Там тебя ждет долгое веселье; уж тамошние мастера умеют веселиться! Аха-ха-ха! Все жилы из тебя вытянут… Уроуроор! Но ты можешь получить быструю смерть, или прощенье, и, даже, почести, если проведешь нас тайными тропами к своим людям.

Темно стало на сердце Амида, но вот, вспомнил он лик Алии, и понял, что никакие муки не сломят любви его, и ясно стало на сердце его.

Замок Брогурук, поднимался на самых северных отрогах Синих гор. На непреступных скалах, высился этот выкованный из черный стали, уродливый исполин. Казалось, что он и есть некое орудие пытки — башни, похожие на крючья, повсюду цепи, зажимы, иглы, петли; главные же ворота были подобны приспособлению для дробления костей.

Амида, как заключенного очень важного, заключили в самую высокую из всех башен. Там была маленькая камера, с холодными черными стенами, пол покрытый истлевшей соломой, да зарешеченное окошко в которое врывался ледяной ветер. Из этого окошка видны были горные склоны, а дальше — холмистые долины, да леса могучие — там была родина Амида, там жила Алия…

Своим дыханием юноша согревал вороненка, а, когда пришли за ним, чтобы вести на допрос, то он аккуратно укутал его в свой тулуп, и положил перед его клювиком останки лепешки.

Через несколько часов орки втащили его обратно в камеру, бросили возле стены; тут юноша слабо застонал — все лицо и тело его было изуродовано; кровь сочилась из под разодранный одежды.

— Упрямец! — выкрикнул огромный орк. — Все это повторится и завтра, и после завтра… и через месяц, пока ты не выдашь своих!..

А через несколько часов ему принесли какую-то ужасную похлебку, от которой шел гнилостный запах — насильно заставили есть…

И на следующий день, и через неделю, и через месяц — ежедневно продолжались страшные, нечеловеческие муки, которые выдерживал Амид, вспоминая облик Алии — точно звезда она была для него, среди этой боли. Поседели волосы на голове его, страшные шрамы покрывали все тело, были выжжены глаза, переломаны кости, но все еще была в нем жизнь, и орки, озлобленные своими потерями на захваченных землях, продолжали его мучить, а, когда был он при смерти, с помощью жгучих зелий своих восстанавливали в нем жизнь.

А в камере его день за днем рос маленький вороненок. Орки смотрели, чтобы Амид съедал всю еду, а потому, чтобы поддержать жизнь в спасенной им птахе, юноша, обликом уже мало похожий на человека, кормил его мясом из своих ран, и вороненок рос, поправлялся.

И вот наступил месяц апрель — это почувствовал юноша по теплому ветру, который к нему в камеру ворвался, а когда услышал пение птиц — жгучие слезы покатились из пустых глазниц.

В это же время распахнулась дверь его камеры, раздался кашель:

— Ф-фу! Какая вонь летит вместе с ветром!.. Проклятый упрямец! Хочешь ли ты стать свободным? Хочешь ли выздороветь, обрести зрение, походить среди полей, слушать проклятых птах?! Если выдашь — наш чародей исцелит тебя. Если — нет — так сегодня будешь заживо сварен!

И вот что ответил тогда Амид:

— Вы думаете, предатель может быть счастлив? Вы предлагаете мне поля, как предлагали раньше золото, но вам никогда не понять, что я никогда и не уходил с милых мне полей; и что, среди мук, Любимая всегда была со мною. И сейчас вы предлагаете мне то, что и так во мне… Все что вы можете — это терзать мою плоть, так же вы можете и умертвить ее, однако, над духом моим вы не властны.

Зарычал от ярости орк — ибо уже знал, что поднимается, вместе с весною, могучая народная волна:

— Хорошо же! Готовься к последней муке. И уж поверь, упрямец — мы постараемся, чтобы она тянулась подольше!..

Амид, на некоторое время остался вместе с вороном своим. Некогда маленький слабый вороненок, вскормленный плотью человеческой, вырос в могучую, красивую птицу, с черными, непроницаемыми глазами. Тогда поднес его Амид к губам, поцеловал в клюв, а затем, прополз к подоконнику, и, уцепившись за него, смог приподняться, — тут почувствовал нежный, мягкий поцелуй апрельского солнца — тогда он улыбнулся. А как легко было на душе его от понимания того, что он свободен, и что он будет — Да, будет! — с любимой своей! Он нежно обнял ворона свою, и запел песню, которая пришла к нему, вместе с дуновением ветра, вместе с запахом родимых полей:

— Лети, мой ворон, лети высоко, Лети над моей головою, Лети из темницы, лети далеко, Лети над родимой землею. Расправь свои крылья — то первый полет; Возьми из темницы мой шепот; И пусть тебя голос родной позовет, Услышишь коней вольных топот… И ты, черный ворон, спустись на плечо, К той милой, что сил придавала; К звезде льющей свет бесконечным ключом, Спроси: «Ты о мне вспоминала?» Спроси, а потом ей на ухо шепни, Что я до конца был ей верен. Шепни, и крылом за меня обними: И пой: «Будем вместе, и в том я уверен». Лети, милый ворон, лети высоко, Все выше в бескрайнее небо, Лети, над землею, лети далеко, Питайся лучей златых хлебом.

Сказал так Амид, и поднес ворона к решетке — ворон издал громкий, печальный крик, после чего — выпорхнул в небо синее. Полетел над горами, над лесами, над родимой землею; и исполнил последний завет героя — нашел Алию, которая стояла на лесной поляне на коленях, перед первыми цветами, и молила у них за возлюбленного своего. И опустился ворон к ней на плечо, и тихо поведал о словах Амида; после чего — обнял ее крылами и взмыл в лазурь апрельскую. Показалось Алии, что это милый обнял ее, протянула вслед за вороном руки, зашептал:

— Возьми, возьми меня с собою!

Но ворон был уже высоко и не слышал ее…

В ту весну орки были выметены из тех земель; и так велика была ярость народная, что взяли они и крепость Брогурок — разрушили то мерзкое место до основания — а потом уж вернулись к обычной жизни.

Но не было больше счастья Алии, ибо она знала, что никто ее не сможет полюбить так, как любил Амид. Она прожила тот год, и великая мука была в очах ее, когда же выпал первый снег и земля погрузилась под смертный саван — Алия умерла. В тот день кто-то видел, будто белая лебедица поднялась над землею, и снежные тучи на мгновенье раскрылись пред нею — и в том разрыве, точно в мелькнувшем на мгновенье окошке, показалось небо — бесконечное, по весеннему теплое, по апрельскому жизнь пробуждающее…

* * *

Альфонсо так увлекся рассказом, что и позабыл, что ему и самому угрожает опасность быть погребенным на дне болотном. Он рассказывал с жаром, с воодушевлением — вспоминая, как это же рассказывала его матушка; а кикимора сначала слушала невнимательно, но потом ее хватка ослабла, а в последней части рассказа она горько зарыдала, и, когда все было окончено, ее, похожие на ветви пальцы, соскочили с ног Альфонсо, и уползла она в болото. В это же время Луна скрылась за кронами деревьев, и тот призрачный зал, в котором стояли они потемнел. Через несколько мгновений, в верхней его части появился робкий, розоватый свет, предвестник зорьного пожара, а сами стены задрожали, в любое мгновенье готовые рухнуть.

В руках Кэнии, как память о ночи, осталось сияющее Луною полотно, размерами едва ли большее, чем обычный платочек.

— Довольно таки мало, для целый ночи работы… — выдохнул Альфонсо.

Кэния подошла к нему, обняла за плечи, и, поцеловав в лоб, молвила:

— Шитье из лунного тумана, тяжелая работа даже и для меня…

В это время, туман рассеялся, и обнаружилось, что болото совсем небольшое: до противоположного берега было метров пятнадцать, и там за камышом, высилась черная стена леса из-за которой уже восходила заря.

— Как красиво, — тихо молвил Альфонсо и тут услышал шепот Кэнии:

Ах, как тепло в лесу златистом, Как мягок первый листопад, Как в воздухе святом и чистом, Ты даже смерти листьев рад! С каким священным трепетом внимаем, Сказаньям, слезам давних лет… Ах, в этом шепоте мы верно понимаем, Что в смерти есть и красота, и свет.

Любуясь, чувствуя близость друг друга, в восторге, простояли они до тех пор, пока над лесом не взошло солнце, и все (даже и болото), засияло ярко и празднично. Во все горло славили новый день лягушки, а в синеве небесной — птицы.

Все время рассказа, Кания нежно обнимала юношу за плечи, и вот, при последних словах, поцеловала, и тихо-тихо зашептала:

— А какую ты печальную историю рассказал…

— Да, да! — подтвердил Альфонсо, на глазах которого выступили слезы. — Одна из самых любимых моих историй! Но, когда я только начал рассказывать ее, я и иные вспомнил — не менее прекрасные. Да, да… Вот позволь…

— Хорошо — только, все-таки, пойдем к дому. По дороге и расскажешь.

Они пошли по лесной тропе, и Альфонсо быстро говорил:

— Вот до этого я все метался, сам не знаю чего хотел, а теперь нашел — это ты, Кэния, и звезды. Вот слушай… — но тут он остановился; и, с нежностью взглянув на нее, продолжил. — Нет, нет — ничего не стану рассказывать! Я чувствую — ты хочешь что-то сказать… Пожалуйста, пожалуйста — говори! Мне дорого каждое твое слово.

Печальная улыбка украсила лицо девушки; и негромким голосом молвила она:

«То было в начале сентября две осени назад, когда опадали первые яркие листья, и весь лес шелестел от ветра, сиял от солнечных лучей. Я в одиночестве шла по этой тропинке, и слышался мне, среди шепота листьев печальный голос:

— Иди за мною… иди за мною…

Вслед за этим голосом, свернула я с тропинки и вскоре вышла на поляну, над которой высился сияющий чернотой камень. На камне том сидел ворон, смотрел непроницаемыми своим оком на меня, и, когда открывал клюв, то и вылетал этот печальный шепот: „Иди за мною…“ — и, словно в воду, в камень нырнул. Еще несколько шагов, и вот настал мой черед прикоснулась к черной поверхности — она расступилась, обволокла меня, и понесла, как река маленькую щепку.

В черноте стал появляться бордовой свет, и тогда ворон развернулся. полетел на меня, стал расти — обратился в дракона, распахнул пасть — поглотил меня, наступила непроницаемая тьма…

Потом очнулась я на полянке — на той самой, где привиделся мне камень… Листья сыпались неспешно, спокойно…»

Кэния помолчала некоторое время потом, задумчиво молвила:

— Странно, что происшествие это — только теперь вспомнилось…

Альфонсо, все пребывая в восторженном, влюбленном восторге, восклицал:

— Клянусь, что никогда не оставлю тебя, любимая!.

В это время раскрылось пред ними поле, в ближней части которого красовался домик Кэнии, а в дальней, на взгорье, под пологом другого леса, проходила пустынная дорога. Синело небо, возносилась Минельтарма; травы ярко зеленели, и сияли среди них радуги цветов…

Но что-то было не в порядке — какая-то тревога чувствовалась.

— Птицы не поют. — шепотом молвила Кэния, и Альфосо, который осторожно положил руку к ней на плечо, почувствовал, как вздрогнуло ее тело.

Тут девушка протянула руку на восток, туда, где поле расходилось вширь, и стояли там, точно девицы в хороводе, с дюжину высоких и стройных берез. С той стороны заполоняла небо черная туча; видны были клубящиеся ее уступы; видно было, как наполняли ее из глубин багряные отсветы, однако молний не вырывалось; и вместо прохладного ветра, предвещающего живительный дождь, налетало иссушенное дыхание какого-то умирающего в горячке, в бреду великана.

А как стремительно эта тьма надвигалась! Вот только у горизонта была, а вот уже бросила непроницаемую тень на хоровод берез…

— Бежим к дому, за оружием! — выкрикнул Альфонсо, но Кэния отвечала ему, голосом мрачным. — Это — сама судьба. То, что привиделось мне тогда, в осеннем лесу, свершится теперь. Черный ворон поглотит меня.

В это же время подбежал Сварог, а за ним — Сереб, но девушка, кричала им, сквозь все нарастающий грохот:

— Повернитесь и бежите! — но они оставались на месте. Тогда девушка крикнула. — Я приказываю вам — бежите прочь!

В это время тень пала и на них; и тут же мир стал выжженным, призрачным. Тьма сгущалась.

— К дому! — выкрикнул Альфонсо.

А тьма, метрах в ста от них стала закручиваться в две колонны — колонны эт наполнились густым черным цветом, и стали крыльями; затем, между ними набухло из тьмы тело, и вот уже черный ворон, едва ли меньший, чем дом Кэнии, взмахнул крыльями и устремился к ним.

И тогда вспомнилось Альфонсо все то, что казалось незначимым, после знакомства с Кэнией — вспомнилось и восшествие Менельтарму, и «темный друг», и договор с ним.

А тут еще, точно раскаленное железо, коснулось ладони его; он посмотрел на руку — на указательном пальце распахнулось непроницаемое воронье око.

Ворон неестественными скачками, как картина, в одном месте стираемая, а в другом прорисовывающаяся — приближался.

В голове Альфонсо звучали такие слова:

— Ты — величайшая надежда этого мира, осмелился не только не взять трех своих братьев, но и остановиться в этой лачуге, ничтожной феи!

Альфонсо взглянул на Кэнию, и эта девушка казалась, как никогда хрупкой, как никогда прекрасной.

Альфонсо шагнул навстречу ворону и выкрикнул.

— Ты за мной пришел, а ее не смей трогать!

В ответ — спокойный голос:

— Ты должен понести наказание за то, что свернул с истинного пути…

— Эй — не тебе решать, какой путь для меня истинный, какой — нет. Я человек, и я свободен — я не твой раб!..

Тут ворон сильно взмахнул крыльями; и набросился на дом Кэнии — с размаху ударил и когтями, и крыльями — раздался оглушительный треск — полетели переломанные, объятые пламенем бревна. И тут же, из-под под пламенеющих обломков стремительно вырвался с таким трудом сотканный парус. Легко пронзил черную массу, на мгновенье выпустил веер лучей купола небесных. Но вот вновь тьма, в ней, точно кровоточащие раны, извивались языки пламени, пожирающего останки дома, и во тьме этой, с гневным лаем бросился на призрачного ворона Сварог и был испепелен одним прикосновением его крыла.

— Прочь нечистый! — выкрикнула Кания.

— Молчи, молчи, жалкая фея, не знающая ни своих родителей, ни дома!..

И тут ворон оказался прямо пред ними; навис черной горою, и веяло от него таким жаром, что жгло в легких, что глаза слепли, и, казалось, еще немного и вспыхнут они.

Тут воздух, вокруг Альфосо закружился, калеными, незримыми щупальцами его обхватил, сжал; стал поднимать все выше и выше, пока не оказался пред ним, это непроницаемое воронье око.

— Нет, нет! — отчаянно кричал Альфонсо. — Отпусти! Слышишь ты! Отпусти! Пошел прочь! Я не желаю иметь с тобой дела!

— Ты, верно, забыл, что ты избранный! В тебе сила, с которой можно преобразить весь этот мир, ты сможешь править и им, и звездами; самих Валаров ты сметешь — да и тут не остановишься, и самого Иллуватора снесешь… И что же я вижу: ты останавливаешься в доме какой-то девки, у которой память отшибло; ты, как дурак, хочешь провести, за вышиванием какого-то жалкого паруса всю свою жизнь! Весь свой пламень угрохать на житье с нею?!.. Ты погрязнешь в ничтожном, не достойном тебя житейском болоте — ты совершишь величайшее преступление — свой дар обратишь в ничто, а сам станешь еще одним жалким человечишкой о котором и не вспомнит никто, в то время как смог бы вырасти выше этого тирана-Иллуватора. Чего же ты хочешь — захватить весь пламень творения, или прозябать здесь?!.. Отвечай!

Казалось, всю душу Альфонсо искрутили, вывернули, изожгли; казалось, и живого места там не осталось; все трепетало — все жаждало слиться с этой силой, достичь того, о чем она так, изрывая его, вещала. Но, все-таки, он нашел силы ответить:

— Оставь… Слышишь — я был счастлив, я не хочу ничего захватывать. Чтобы чувствовать силу, чтобы быть Создателем, не обязательно, кого-то свергать, чем-то владеть… Я уже владею… В любви сила…

Но усталым, жалким казался голос Альфонсо, и, когда последние силы покидали его, раздался голос Кэнии — он подобен был могучему радужному валу, вырвавшему Альфонсо из тьмы на землю.

— Чего боишься, милый друг? Во тьме — сиянье звездных рук. И тьмы то, в общем, нет совсем, Свет правит миром — миром всем. Ведь — засыпает свет дневной, И льется бездны свет святой. И, даже на болотном дне, Тоскует кто-то обо мне!

Голос этот, точно живая вода, полил изожженные воспоминания Альфонсо. И, все то, что испытал он среди звезд, а потом — на болоте — все это так ярко пред ним поднялось, что он почувствовал прежние силы; и ясным взором взглянул на отпрянувшего ворона, поднялся на ноги, и, заслоняя собой Канию, выкрикнул:

— П-шел прочь, жалкий каркун! Не смей даже приближаться сюда!

— К-рааааар!!! — от этого вопля сотряслась земля, и голос, столь же яростный, как был голос Кании светлым, огненным, раскалывающим молотом рухнул на них:

— Бояться есть чего — да есть! Ведь есть и злоба, есть и месть И бездны — кажутся святы — Полны холодной пустоты. И пламень тот вас изожжет, И душу бездна та возьмет… Рыдай же на болотном дне И боль свою топи в вине!

— Ты вберешь в себя все эти бездны! Ты поглотишь в себя Иллуватора! Ты создашь новый, более счастливый мир! Иди же ко мне! Иди! Иди! ИДИ!..

В дрожащем, мертвом воздухе подняла Кэния легкие свои руки, и вновь запела:

— Да — безгранична тьма ночная, Да, бездна та — почти пустая, Но красота там есть святая, И жизнь растет о ней мечтая. И, кроме хладной пустоты, Есть души полные любви, Как родники, из звезд чисты — Их память в боли позови!

Слова эти были для ворона сильным ударом, он перевернулся, отскочил на многие метры, врезался в землю, и выжег в ней черную борозду — но вот вновь взвился в небо — из глаз его вырвались струи бордового пламени.

А девушка вложила в последнюю все силы — она знала, что, либо отгонит ворона, либо. Теперь она могла только прошептать: «Сереб!..» — и вот уже несется конь с лунною гривой.

Пламень двумя стремительными дугами пронесся по полю, и отрезал дорогу к отступлению. Теперь они окружены были сужающейся бордовой залой.

Альфонсо стоял, обняв Кэнию. Властный голос пророкотал:

— Я никогда не оставлю тебя, любимая! Слышишь?! — стонал Альфонсо, крепко-крепко обнимал ее, кажущееся прохладным тело, а она целовала его в губы…

Ворон, видно собравшись силами, запел очередное заклятье:

— Что ваша любовь, как не жалкий обман? Блеск глаз, стройный стан, этой деве пусть дан; Но все это тленно — все скрутят года, И вот уж затухнет она навсегда!

Кания задрожала — видно, опять приняла она на себя всю темную силу этих слов; и Альфонсо чувствовал, как прерывисто, как слабо бьется теперь ее сердце — в ярости повернулся навстречу ворону, и яростным, сильным голосом запел:

— А что же за сила давала героям Сквозь тьму прорываться сверкающем строем? И что же сила крушила темницы И так озаряла, кровавые лица? Что же это за сила их ввысь уносила, Сквозь мрак им надежду дарила? Та сила любовью — любовью зовется, В любви пламень вечный творения бьется!

Альфонсо шептал Кэнии, что ничто, даже и смерть не разлучат их теперь, а ворон издал пронзительный стон; и кровавые жилы по его плоти растеклись — казалось, еще немного и он разорвется на части; и грянет торжественный солнечный водопад; но последнего удара не последовало — слишком истомились Альфонсо и Кэния.

И тогда отростки тьмы вновь обвили Альфонсо; потянули вверх — они сжимали его до треска кости, а властный голос дребезжал: «Отпусти ее… откажись…»

— Нет!.. НЕТ!!! — вырывалось из Альфонсо, но то были вопли отчаянья — он уж чувствовал, как раскаленные щупальца обвились по рукам его, и разжимают пальцы; а Кэнию, напротив, отталкивают к земле.

Альфонсо висел вниз головою, и казалось ему, будто Кэния стоит на объятом пламенем небесном своде. Да — пламень уж объял ее ноги; вот взметнулся по платью; вот коснулся лица…

— Пусть и меня сожжет, пусть! — орал юноша. — Я не боюсь! Мы вместе пойдем к звездам!..

Пламень грыз его руки, и величайшего труда стоило Альфонсо их не разжимать. Он еще смог приблизиться к этому, уже объятому пламенем лику, как сжимающие его щупальца, рванули его с такой силой, что он не смог удержаться — закричал страшное: «НЕТ!» — и одновременно тем, из сожженного кармашка Кэнии выпорхнул сшитый ею в последнюю ночь кусочек звездного паруса; в рот Альфонсо; прохладой по его жилам растекся, и появились в нем было силы для новой борьбы, но тут черный вихрь развернул его с такой скоростью, что что-то хрустнуло в его теле, и он уж больше ничего не видел, и не чувствовал…

* * *

В это время, перед адмиралом Рэросом и старец Гэллиосом, которые провели в дороге весь предыдущий день, и последовавшую ночь, открылись прибрежные утесам, о которые грохотало, взметая белую пену море, там же красовалась мягким переливчатым светом одна из Нуменорских крепостей. Видны были мачты кораблей, а, так же — полнящиеся ветром паруса среди пенного, ветряного моря.

На вершине холма всадники остановились, и адмирал Рэрос молвил:

— Корабль Альфонсо на месте.

— Да… Надо нам было остаться где-нибудь неподалеку от домика той феи… Вот уж принял мудрое решение… Эх — старик!.. А теперь смотри, друг мой!

Рэрос обернулся, и увидел, что далеко-далеко — там, где едва поднимался над грудью материка синеющий выступ Менельтармы, клубилась, кажущаяся с такого расстояния тонким саваном, тьма.

— Это как раз возле ее дома… — упавшим голосом молвил адмирал. — И там, мой сын, так ведь?

— По крайней мере, он был там. — вздохнул звездочет. — Но теперь то, как не скачи — мы поспеем туда уже много позже исхода, каковым бы он не был.

— Я, все-таки, должен быть там… Пойми меня, как отца.

— Хорошо — скачи. Быть может, еще найдешь его. Ну а я — стану дожидаться в этой крепости.

Они попрощались и Рэрос во весь опор погнал коня на запад по пустынной дороге, которая, словно стрела, протягивалась от Менельтармы, до этой восточной оконечности Нуменора.

Глава 7 Дорога боли

Фалко очнулся от прикосновения солнечных лучей и теперь созерцал небо. Прямо над ним проходил перелом света и тьмы: пепельные тучи отползали к югу, из них пробивались солнечные потоки…

Вот он поднялся на ноги, огляделся: шагах в сорока, точно сломанный зуб поднимался остаток Сторожевой башни, из него тугими, плотными клубами валил черный дым…

Взгляд хоббита метнулся через Андуин — кое-где еще торчали черные столбы, останки моста, никаких следов слизистой твари не было видно; зато вот над противоположным берегом нависала тьма в которой можно было разглядеть некое движенье.

И вновь он созерцал Холмищи: все более яркий свет охватывал их — ведь из-за холмов потемневших, еще поднимался дым, но уже легкий, печальный, охваченный мягко-золотистым печальным светом.

И тут он увидел движенье: пригляделся — так и есть, бежит кто-то. Да — две фигурки выбежали из-за холма, бросились было к мосту, но увидев, что он сгорел, помчались вдоль берега: «Но, ведь, все хоббиты должны были еще раньше уйти к северу. Неужели что-то случилось?»

Размышляя так, он повалился в траву, ожидая, когда они подбегут поближе. Это были молодые хоббиты, ровестники Фалко, он и она — наперебой выкрикивали усталыми, испуганными голосами:

— И мост сожгли!

— Куда ж бежать то?!

— Да куда ноги несут!

Тут Фалко поднялся из трав и окликнул их:

— Вы что — по мосту вздумали бежать?! На том берегу они бы вас и изловили!

Хоббит, и хоббитка вскрикнули от испуга, и повалились в траву. Фалко спешил объяснится:

— Вы не бойтесь, я сам хоббит. Фалко меня зовут. Слышали, быть может?

Молодой хоббит поднялся, и помог подняться своей спутнице, проговорил:

— Ну, знаешь ли: прятаться в травах, и выскакивать перед самым носом, да еще в такое время — это… — он не договорил, и лицо его просияло, он шагнул навстречу Фалко, протянул ему руку. — Впрочем — ужасно рад тебя! Как хорошо — хоть еще одного встретили! Однако, вы скажите: а еще иных то не видели? Ну — неужели же вы тут один?!

— Да, один. А вы откуда?

— Да — мы из холма Рыбниксов. Там, знаете ли с западного его склона лощина, таким густым-густым орешником от посторонних взглядов сокрыта. Ну, мы в той лощине, вместе с Вэльзой, еще до того как Все Это началось решили… сокрыться. Там мы весь праздник пробыли; потом слышим крики… Ну, я выбрался — взглянул, а ничего уж не видно: только пламень, да крики. Вот мы и решили до тех пор, пока все это окончится там переждать. Всю ночь в лощине просидели, пошевелиться боялись, а пламень то все ближе, да ближе ревел. Жарко было, да я уж о страхе не говорю! А вообще о том, что за эту ночь пережили, можно хоть всю жизнь рассказывать…

Тут и хоббит и подруга его обернулись к дымовым столбам; однако, там ничего не изменилось, и хоббит продолжал рассказывать Фалко.

— Ну, время то уже ближе к рассвету было, когда в воздухе вроде как крылья зашумели: глянули мы и обомлели — подлетают к берегу твари крылатые, и на цепях несут корзины, а в корзинах то тех набито этих чудищ… э-э-э.

— Ороков. — подсказала девушка.

— Вот-вот — именно ороков. Вы уж представляете, что мы пережили — их то там несколько сотен тысяч было… ну… ну да, да — несколько сотен тысяч. Весь берег ими заполнился; так они и бросились бежать между холмов — да так то орали страшно! Мы к роднику прижались, и сами-то дрожим; думаем — ну, вот сейчас они нас заметят… Нет — надо же, — не заметили, мимо пробежали. И я то так теперь думаю, что не заметили они нас единственно по той причине, что рядышком родничок журчал. Уж думается мне, что очень неприятно им это журчание было, что для них это как для нас их ругань. Ну вот — ороки то пробежали, а эти крылатые остались…

— Ой, смотри! — выкрикнула тут хоббитка, и указала, на черный контур, который взвился на фоне дымовых столбов.

Не говоря ни слова, они повалились в траву, лицами вжались в землю — ждали. Слышно было, как всхлипывает, и едва сдерживает громкие рыданья хоббитка, как друг ее пытается утешит — шепчет что-то про белые грибы.

Свет померк, дыхнуло холодом, а затем — вонью. Раздался пронзительный, злой вопль. Еще раз тень скользнула над их голова, и все затихло…

Первым поднял голову Фалко, огляделся:

— Ну, кажется — этот улетел…

И тут вампир вылетел из-за ближайшего невысокого холмика. Он стремительно несся на хоббитов. Когти похожие на сабли, мускулистое тело…

Фалко отпрыгнул в сторону, повалился в траву, и уже лежа в траве увидел, что из бока вампира торчала стрела — вылезшие из орбит красные глаза слепо прожигали воздух, и от всего тела валил темно-бурый дым — эта смертельно раненая, обезумевшая от боли мышь прожигалась солнцем, и, все-таки, почувствовав хоббитов, пыталась дотянуться до них — хоть перед смертью напиться крови.

Но вот затрещало прожженное крыло, и вампир, описав стремительный полукруг, врезался в воды Андуина…

Прибежавший хоббит приподнялся, огляделся, а потом помог подняться и своей подруге, которая все еще плакала.

…Представляете теперь: остались наедине с этакими тварями! Они там между собой шипят, да так зло, так гадко, что того и гляди, друг на друга набросятся, да перегрызутся… Какой же мы страх пережили!.. А потом, когда уже светать стало, вновь ороки появились. Они то, верно, на какую-то богатую добычу рассчитывали, а принесли с собою только трех малышей — причем заметьте: не хоббитских, а из города лесных охотников, с ними еще и какую-то старушку приволокли, тоже из людских…

Но вот Фалко вздрогнувшим голосом переспросил:

— А вы уверены, что младенцы людские?

— Ножки видели — ступня человеческая, без шерсти.

— Кстати, и по крику одному можно определить. — заявила хоббитка. — Наши детишки кричат громче!

— Выходит — это они в Родниве побывали… — тут лицо его как-то вытянулось, и посерело даже; дрогнувшим голосом он спрашивал. — Ну, а возраст то у этих малышей каков?

— Совсем маленькие! — воскликнула хоббитка. — Я по голосочкам определила. Крошечки! Дня им не будет!.. Нет — ну вы представляете, какие это крошечки?! Представляете, как сердце то мое сжалось, когда увидела я, как эти чудища, их в лапищах своих держат?!..

Фалко еще больше помрачнел, и вслух размышлял:

— Совсем маленькие… Да, ведь, не было в том поселении совсем маленьких. Точно знаю, что не было. Ну, самые то маленькие — трех лет, они уж и ходят и бегают сами. А эти то младенцы новорожденные. Туоровы младенцы!..

Он так и замер, пораженный этой мыслью. И надо сказать, что сердце Фалко еще, как только он очнулся сжалось тревогой, и все вспоминался Туор. И теперь это предчувствие переросло в уверенность…

— Когда вы их видели?

— Да за несколько минут до того, как тебе повстречали…

— Не знаю — может и жизнь положу, но не могу же я их так оставить!.. Ведь — это же Туоровы дети… Да, если бы даже и не Туоровы… Ну да ладно. Прощайте. Быть может, вы последние хоббиты которых я видел.

— Да что ты задумал? — попытался его удержать хоббит. — Что ты их там… тысячи! Сотни тысяч! Куда ты против них — один?!..

Но Фалко уже не слышал: согнувшись, бежал он навстречу дымовым клубам. Он и не знал, как можно спасти младенцев, надеялся, что, как только увидит, так и придумает что-нибудь.

Не добегая метров двадцати до первого холма, увидел он мертвого паука, который сжавши черные свои лапы, точно к прыжку готовился. Под солнечными лучами, из плоти его вырывался плотный дым, и вокруг стояла сильная вонь. Фалко согнулся, постарался поскорее пробежать это место, однако, сердцем почувствовал, что впереди его ждут вещи куда более жуткие. И действительно: перевалив через гребень, и погрузившись в слои дыма, он несколько раз едва не споткнулся об изуродованные тела своих сородичей…

А дым все густел; вскоре появились и черные, дышащие жаром полосы, оставленные от драконьего пламени. Обжигаясь, Фалко перескочил через эти преграды, и вскоре стал забирать влево к берегу реки.

И тут произошел случай, который мог бы показаться и незначительным, и минутным, но который, на самом то деле и решил окончательно всю судьбу Фалко, и повлиял, в дальнейшем, на многие свершения этой, да и грядущей эпохи.

А дело было в том, что из клубов дыма, прямо перед Фалко, выбежала с громким плачем хоббитская девочка лет пяти. Она одета была в белое платьице, которое все покрылось теперь грязевыми пятнами; перепачкано копотью было и личико девочки. Как только она увидела Фалко, так и бросилась к нему; обняла, уткнулась лицом в живот и зарыдала, зовя наперебой: «Мамочка! Папочка! Сестричка! Братик!..» А Фалко упал перед ней на колени, убрал со лба волосы, и обняв за плечи, вглядываясь в широко раскрытые, заплаканные, полные детского ужаса глаза, спрашивал:

— Так что же мама твоя? Братья? Отец? Они что же, уехали, а ты осталась?

— Не уехали! Не уехали! — пронзительно рыдала девочка. — Мы рядом были, когда дракон налетел. А ту все бегать стали. Меня с ног сбили. Я маму звала, я всех звала, но никто не отвечал. А тут чудище как закричит!.. Жарко да темно стало… Тут упал на меня кто-то — лежит не шевелится… И знаете такой страшный запах!.. Ну, я и поползла! А жарко то как было — вы бы знали, как мне жарко было! Я их еще много звала, но никто не ответил…

Она пыталась еще что-то сказать, да не могла, лишь несвязные звуки прорывались сквозь рыданья. Было это ужасающе противоестественное, отвратительное. Фалко не мог удержать слезы, дрожь пробивала, и он все бы жизнь отдал, лишь бы только она не страдала так.

И он шептал ей:

— Прошу тебя, не надо плакать. Все будет хорошо. Немного вон в ту сторону пройдем, выйдем из этого дыма, а там солнышко светит. Знаешь ли, какой сейчас ясный, солнечный день?! Не плачь: мы все заново отстроим, краше прежнего. Веришь ли, что немного времени пройдет и ты по прежнему со своими родными жить будешь? Ну, что же ты плачешь — не плачь пожалуйста! Пойдем, я тебя к солнышку выведу. — И он вытер ей слезы.

Девочка не плакала больше, но озиралась — все ожидала, когда ее выведут к свету. И тут Фалко не побежал бы, пытаясь спасти детей Туора, так как теперь был иной ребенок, которого он должен был беречь, но случилось почти невозможно: мать этой девочки не была сожжена — она избежала драконьего пламени и паучьих клешней; и все время, пока вокруг ревели огненные столбы, искала своих родных. И вот именно теперь вырвалась она из дымка, и, даже и не заметив Фалко, с радостным воплем рухнула перед дочкой на колени, стала истово целовать, без конца повторяя ее имя.

Фалко рассеяно улыбнулся, пробормотал: «Ну, вот…» — а потом встрепенулся, и громко заговорил, обращаясь к хоббитке:

— Идите вон в том направлении. — тут махнул рукою в ту сторону, откуда прибежал. — Пройдете шагов сто и выйдете в солнечный свет. — укройтесь там в травах…

Вскоре он взбежал на вершину холма и пред ним, словно внутренности некоего мрачного шатра раскрылись — солнечные лучи пробивались через верхние его слои, однако в нижних застревали; отчего постоянно изменялась над головой клубящаяся картина теней — за этим полотном угадывались блестки Андуина.

Там Фалко повалился наземь и лежал не смея пошевелиться: совсем близко гремела орочья брань; многие слова были из общего наречья — правда все грубые, точно переделанные специально для ругани. Кричали наперебой:

— Говорил же: сразу надо было бежать! Теперь здесь застряли! Бр-ррр!

— Ах ты, пожиратель тухлой конины! Как уходить, когда тут золото, когда тут много свежего мяса поблизости копошится!

— Ты, эльфишрбский приспешник! Собери свои куриные мозги и бр-рр, подумай: где у тех грязных землекопов золото! Где ты найдешь свежего мясо, когда его крылатое величество всех их уже изжег и даже жаркое нам не оставил! Одни угольки!

— Верно Бруха говорит! А что, если этот мерзкий, колючий светильник выглянет?! Где нам от него прятаться?! А?! Уж не с мышами ли под навесом! Ты знаешь, что они если голодны выпьют и нашу кровь?

— Проклятый ветер темноту отогняет! Теперь до вечера придется ждать!

— Если Ему будет угодно, он нагонит и раньше!

— А если не угодно?!

— Бр-рр — так бы и переломил твою тупую физиономию! У меня уже в желудке урчит. Так бы и съел… Агр-ррр, кого бы угодно съел!

— Быть может, съедим детенышей?

— Безмозглый! Их же сам Брогтурук сторожит!

— А мы потихоньку — выкрадем, всех сожрем — никто и не узнает!

— Я бы и сам похрустел их косточками! Бр-рр! Но он не даст! Ты знаешь, что будет за ослушание!..

— Да — он уже Рукбугра зарубил!

— А Хропу лапу срубил!

Тут орки сильно развопились — злоба била из каждого слова, и порою удивительным казалось, что они до сих пор еще не перегрызлись.

Фалко приподнял голову и увидел, что на склоне, ведущему к Андуину, шагах в десяти перед ним, возле переломленной яблони, сидели орки; а шагах в десяти за ними виделся черный навес, под которым болезненно щурились от малейших просветов вампиры…

Прошел примерно час. Но вот орки вскочили на свои кривые лапы — завопили совсем уж неистово: оказывается этому суматохи стала некая черная птица принесшая их предводителю послание с того берега. И единственный, кто из них умел читать, надрывался пронзительным старческим голосом — и по слогам:

— «Всем, всем! От главы войска… — тут прозвучало множество титулов, которые можно и опустить, под титулами значилось некое заковыристое имя. — …Из Зловонного бора, приближаются опасные и мерзостные враги — энты! — тут среди орков прокатилась волна испуганной ругани; чтец же продолжал. — Мерзостные враги прибудут к вам менее чем через полчаса! Для спасения отряда приказываю: подняться на летучих корзинах в тени от крыльев дракона, и проследовать на западный берег…»

Орки бесновались вовсю — доходило и до потасовок, кого-то даже зарубили. Брогтурук — этот огромный орк в золотой кольчуге орал:

— Что вам было приказано, то и исполните!

Орки кричали ему испуганным хором:

— Так, ведь мыши не переносят свет!.. — тут следовали орочьи, непереводимые ругательства. — Они ослепнут! Они в воду повалятся!

Тут Брогтурук, с размаха ударил одного из них, и выбил клык:

— Сказано — значит исполнять! Не вашим цыплячьим мозгам тягаться с мозгом самого…! Немедленно приступить!

Орки рокотали. Двое попытались бежать, но были схвачены, и в назидание иным — обезглавлены самим Брогтуруком.

Ругались не переставая, тут и там возникали потасовки — выбивались клыки, однако, никто уже не противился воле предводителя — спешно готовились к вылету: вытаскивали корзины, и, избегая встретится взглядом с вампирами, выволакивали их на цепях из-под навесов. Эти двухметровые, мускулистые мыши отчаянно шипели. А одна из них метнулась на орка, когтями разодрала ему череп — раздался отвратительный, чавкающий звук… Вампира не смели оттеснить от его жертвы — ждали, пока он закончит трапезу.

А Фалко пребывал в тяжелых раздумьях: «Стало быть, через две-три минуты их запихнут в корзины, и унесут… Нет — их не станут есть — воспитают из них рабов. С войском они их не поведут, а отправят, вместе с обозом, назад — в орочье царство, на севере. Тебе известно, что там рудники, и рабы в не долго там выживают. Они воспитают из них мускульных, безмозглых тварей, которым только и нужно — что кусок гнилого мяса, да поменьше плетей, за изнурительный труд. Старушку они берут на первое время, чтобы она за ними ухаживала, как нужно, но она не проживет долго…. Вот перед тобой его дети Туора — и ты можешь уползти сейчас, попытаться вернуться к прежней жизни, или… последовать за ними. Если ты пойдешь с ними в рудники, потеряв свободу, загубив юность, да и всю свою жизнь загубив — ты, если удастся, сможешь воспитать их как следует — не рабов покорных, но людей свободолюбивых… Ну — готов ли ты, ради трех младенцев, такую муку принять?..» — и тут же отвечал сам себе. «Да — готов. Ведь, как же можно любоваться с милой березы закатом, ежели буду знать, что, в это самое время — их где-то во мраке бьют, что они волочат где-то там свои цепи?! Нет — я их души спасу. Я готов, я иду».

Решение было принято — но труднее было подняться, пойти к ним навстречу с вытянутыми, пустыми руками. Но он и поднялся, сделал несколько шагов, но тут, охваченный неожиданным, сильным порывом, вновь повалился на эту землю, принялся ее целовать, шепча:

— Милая, милая моя! Взрастившая меня, столько сил мне придавшая! Ну вот, ну вот: пришла пора разлуки, и не знаю — увидимся ли мы когда-нибудь вновь. Милая! Среди тех холодных камней буду тебя помнить!.. А, ежели доведется нам еще встретится — как же я счастлив тогда буду; сколько же слез счастливых над тобою пролью! Ну а теперь — горьки мои слезы… Иду я во мрак, на муки… Ну, а теперь: прощай, прощай!

Тут его схватили — в лицо ему ударило орочьей вонью; появилась клыкастая морда, мутные, полузвериные глаза; которые настороженно бегали по сторонам и, время от времени останавливались на Фалко:

— Ты кто?!

— Я хоббит. Пришел сдаться. — теперь, когда все уже было окончено, и не было дороги назад — стало значительно легче. Только вот он опасался, что его зарубят ятаганом, а не возьмут вместе с младенцами.

Его окружили, загалдели, несколько раз ударили — скорее всего и зарубили бы, да тут подоспел Брогтурук, уставился на хоббита. Деловито ощупал его мускулы, потом рявкнул:

— Вяжи его и в корзину Ничего, что худой — жила у него хорошая, крепкий; такой долго в рудниках выдержит!

— Съесть бы! — робко хрипнул кто-то.

— За работу! — рявкнул Брогтрук.

Он отвесил несколько затрещин, и побежал к корзинам.

Случилось так, что несколько вампиров перекрутились в цепях, и теперь, оглушительно взвизгивая, пытались вырваться. Цепи скрипели, из них вырывались искры; отлетел якорь — орки, навалившись на корзину, едва ее удерживали. Брогтрук бесновался; не разбирая, бил хлыстом, неустанно рычал:

— Хотите, чтобы вас разодрали эти мерзкие кусты — Енты?! Р-работать!

Наконец, вампиров удалось разъединить, но они не успокаивались: взвизгивали, били крыльями, пронзительно визжали, закрывали свои красные глаза от того хмурого солнечного света, который с трудом пробивался через дымовой покров.

— Как они нас понесут?! — орали некоторые. — В воду попадаем!..

— А что, лучше Ентов ждать?! — надрывались другие.

— А почему бы Ему, не развесить темени, чтобы мыши могли нас спокойно перенести?!

Тут взвизгнул Брогтрук:

— А потому, болваны, что у него есть заботы поважнее, чем ради вас тучи нагонять! Прислали вам весть — и за то благодарны будьте!

— Мы ему, конечно, благодарны! — спешили заверить орки.

И вот корзины были приготовлены. Брогтрук забрался в первым — колыбель он не выпускал из рук, там уселся на единственном сиденье, связанную, а старушку, приказал положить рядом.

С Фалк не церемонились: его, связанного по рукам и ногам, бросили на днище другой корзины; и затоптали бы, если б он не успел откатится в дальний угол, и протиснуться под наваленные там мешки. Ноги его, правда, под этими мешками не уместились — и их изрядно в последующие минуты подавили (чего, впрочем, Фалко и не заметил, так как был поглощен совсем иными переживаниями)…

* * *

Знал бы Фалко, что Хэм в это самое время, находился недалече, чем в двадцати шагах от него. В отчаянье он шептал, и плакал, а иногда чуть не выкрикивал:

— Да что же это?!.. Что же он…

Когда он начинал выкрикивать это слишком громко, Эллиор, который лежал рядом, шептал ему на ухо:

— Тише — нас услышать могут.

— Ну, и пусть слышат!.. Пусть, пусть — пусть бегут! Мы им зададим!

Тут несколько орков замерло, взглянули туда, где они залегли.

Ладонь Эллиора зажала рот Хэма покрепче всякого кляпа. Тогда пылкий хоббит задергался, загудел носом — в отчаянии даже попытался укусить эльфа, что ему, впрочем, не удалось.

Эллиор все шептал:

— Тише… Неужели не понимаешь: нас двое — их не менее двух сотен, да еще вампиры. Другу своему ты сейчас не поможешь — погибнешь ни за что.

В это время, началась толкотня у корзин: все старались скорее туда втиснуться.

— Ну, будешь еще кричать? — спокойно спрашивал Эллиор.

Хэм отрицательно покачал головой и был освобожден — тут же зашептал страстно, с дрожью в голосе:

— Но почему? Вы, такой разумный — вы объясните, почему он пошел к оркам?!.. Да, что же мы лежим — ведь, его сейчас унесут — надо придумать что-нибудь!..

Тут, надо сказать, что Хэм, Эллиор и Мьер оставались с выжившими хоббитами в Ясном бору, до самого рассвета. Все это время жгли костры — один раз пауки рванулись в атаку, но были отбиты… После этой атаки, они еще недолго покружили, а потом — умчались на север. Тогда Эллиор припал к земле, и сказал, что пауки теперь далеко, а вот энты — все ближе и ближе.

Выжившие хоббиты, при этом известии, как подкошенные падали на землю: для них прошедшая ночь была, как кошмарный сон; и теперь вот истомились они, и решили выспаться по-настоящему, чтобы проснуться уже в своих норках, да в хорошем настроении…

Из всех хоббитов только Хэм не заснул; он говорил:

— Мы должны найти Фалко: я чувствую, что он где-то у моста остался…

Мьер остался приглядывать за хоббитами, а Хэм с Эллиором отправились к пепелищам. Менее чем через полчаса, Эллиор разглядел среди пепла след Фалко и указал, куда надо поворачивать.

Тогда Хэм вскрикнул: «Да, да — я чувствую — он здесь!» — бросился было бежать, но его вовремя успел перехватить Эллиор; он молвил:

— Здесь не только твой друг, но и орки.

Но даже эльф был изумлен, когда они, пригнувшись, взошли на вершину холма; и улегшись там, за сломанным деревом, застали как раз то мгновенье, когда орки схватили Фалко, спрашивали, кто он, а он называл свое имя, и добавлял, что сдается в плен.

И вот теперь эльф, расслышав плач малышей, вполне верно рассудил, что Фалко решил последовать за этими детишками, дабы спасти их.

— Я знаю! — с жаром подхватил Хэм. — Это Туоровы младенцы. У Марвен как раз сегодня роды. Да, да — теперь все ясно… Нет — не все ясно… Как же он мог решиться на такое!.. Хотя — и это понять можно. — тут в глазах Хэма заблистали слезы. — …Это, конечно, благородно — но о нас то он подумал?! Ну — как же я его оставлю! Нет, нет — плохо он подумал, будто не знает меня — ха! — он горько, с болью усмехнулся. — Я же за ним последую…

— Конечно — мы это так не оставим. — вздохнул эльф. — Сейчас его перенесут на западный берег; ну, а мы должны придумать, как самим перебраться. Можно было бы вплавь, но ты не осилишь…

— Да я легко переплыву!

— …И в водах какая-то тварь поселилась…

И тут разом стало темным-темно. Сверху ударил могучий ток раскаленного воздуха — там совершал стремительные круги дракон. Эта громада расправила широченные крылья, и в нетерпении выплескивала из трех глоток струи огнистого дыма. Несмотря на размеры, дракон был еще молодой, горячий — и ему претила такая роль: сопровождать этих летучих мышей да орков — с большей охотой он бы их сжег. Но он, повинуясь пришедшему с иного берега приказу, ткал колдовскую тьму… В конце концов, вокруг него образовалось целое темное облако; отчего стало мрачно, как в ноябрьские сумерки. Кружась, он разогнал дым, и теперь за пределами этого темного облака ярко опадали солнечные водопады. Если взгляд вампира касался того света, то он болезненно взвизгивал, начинал вырываться, и разодрал бы каждого, кто ему попался.

В это время, один из орков завопил:

— Енты идут! Вон они! А-а!

И, хотя энтов никто еще не видел, всем в этой толкотне показалось, что энты уже возвышаются над ними, уже рвут своими ветвями. Что тут началось! Давка была страшная — опять дошло до крови. В корзины набивались без всякого порядка: переваливались через борта, карабкались по головам. Вот один из вампиров выхватил визжащего орка, стал раздирать его — в результате, все бывшие в той корзине, обильно покрылись кровью…

Почти все забрались — Брогтрук взревел:

— Полетели!

Были освобождены якоря и первая, набитая орками корзина, стрелою взмыла в воздух: несущие ее вампиры что-то не поладили, дрались — и вот почти ослепшие, врезались в живот дракону. Трехглавый издал яростный, громоподобный вопль — махнул хвостом — разбил корзину в щепы…

— Болваны! — бесновался Брогтрук. — под крыльями летите — иначе все издохните!

Вампиры так и сделали, но не из-за воплей Брогтрука, а видя судьбу своих сородичей.

Теперь, когда дым разогнан, виден был Андуин, весь сияющий под ярким, чистым небом.

Вампиры, все-таки, летели с разной скоростью. Так, несущие корзину, которая была ближе иных к свету, потеряли свой совсем невеликий разум, от жгущих их отсветов: понесли корзину в сторону. Причем один из вампиров, еще пытался лететь прямо, однако, ему вывихнули крылья, и он рухнул в корзину — падением раздавил несколько орков и, обезумев от запаха крови, принялся рвать без разбора. Орки с воплями прыгали в воду… В это время, вампиры вылетели под прямой солнечный свет: тут же их жуткий вопль прорезался над всем Андуином, и они объятые дымом рывком метнулись к воде. Со страшной силой корзина врезалась в воду, разметала множество брызг. Это произошло метрах в пятидесяти от берега, и кто-то из орков, несмотря на силу удара, был еще жив; вопил, барахтался, кое-кто и к берегу направлялась.

Но тут произошло такое, что заставило Хэма вскрикнуть, судорожно сжать руку Эллиора; да и эльф нахмурился.

Над тем местом, где рухнула корзина, где барахтались еще орки, взметнулась метров на десять волна густенной темной слизи — этакий язык. С жадным чавкающим звуком, подняв многометровую волну — оно обрушилось, накрыв место падения. Вода забурлила, некоторые пузыри надувались зелеными слизистыми оболочками, поднимались над водою, и лопались в воздухе, оставляя тусклое свечение.

Вампиры, не столько видевшие, сколько почувствовавшие гибель сородичей своих, старались теперь изо всех сил. Все-таки, еще одну корзину стало клонить в сторону — орки с какими-то неимоверными усилиями пытались выровнять полет; однако — получилось так, что корзина попала под драконье крыло, и, конечно, была смята, раздавлена, брошена в воду.

— А не в этой ли корзине Фалко был?! — вскричал Хэм, который вместе с Эллиором стоял шагах в десяти от берега.

— Нет, нет. — уверял его эльф. — Та корзина ближе к центру, и ей, кажется, ничего не грозит… А вот нам… Бежим!

— Что такое?!

Вместо ответа, эльф подхватил хоббита, и бросился к вершине холма.

Только что видно было прибрежное дно — колыхались там водоросли и вот, стремительно, словно кто-то ладонью повел, надвинулась туда стена из слизи. Темно-бурая, все покрытая вздутиями, подрагивающая, как желе, она занимала все пространство ото дна, до поверхности, а ближе к берегу, ей стало не хватать места, она начала выпирать — тошнотворное зловоние нахлынуло, сжалось.

Над Эллиором нависла чернейшая тень — раздался оглушительный, чавкающий звук. И тогда Хэм закричал от ужаса и отвращенья — он, вдруг понял, что эльф не успеет, что сейчас их схватит эта слизь. Все решали какие то доли мгновенья — до вершины оставалось метров десять — в секунду бы туда эльф успел долететь, однако — и секунды не было. Вот оно! У вершины, под поваленным деревом, дымилось выбитое, развороченное окно — эльф метнулся в этот проем. При этом он вытянул перед собой Хэма, и тот покатился по полу маленькой, наполненной дымом, но еще нетронутой пламенем комнатки.

Тут же вскочил на ноги, обернулся: увидел, что слизь ухватила Эллиора за ноги, обвила тугими кольцами до колен, и, сильно сжимая, пыталась вытянуть в окно. А за окном шевелилась эта слизь; из ее глубин поднимался тухлый, с багровыми прожилками свет, и видно было, что в толще этой слизи завязли некие фигуры — те, которые были поближе, еще можно было разглядеть — то были орки, но верхние слои их плоти уже были разъедены, у некоторых до кости — у фигур сгущалось больше всего багрового цвета. Но самом отвратительным было то, что некоторые из них все еще были живы — судорожно дергались — и это произвело самое болезненное впечатление на Хэма. Ему стало до боли их жалко, и еще хотелось вопить — что вообще не может быть такой мерзости…

А Эллиор вцепился в ручку маленькой дверцы, которая вела в темную кладовку. Он висел в воздухе, и видно было, по его посиневшим пальцам, с каким неимоверным усилием ему удавалось удерживаться.

Хэм ухватил его за плечи, попытался оттянуть, однако, конечно, собственные его силы были ничтожны.

Хэм метнулся в пылающий коридор, обжигая руки, схватил горящую головню, и прыгнул обратно: со всех сил ударил по слизистому отростку, чуть ниже того места, где заканчивалась ступня эльфа. Раздался такой звук, будто в густую трясину упал большой валун — поднялся ядовито-желтый дым. Отросток судорожно разжался — Эллиор оказался освобожденным…

Тут Эллиор подхватил оцепеневшего Хэма — понес прочь — они бросились по горящему коридору и, через несколько мгновений, промчавшись через выгоревшую, похожую на одну большую рану прихожую — вырвались на восточный склон холма, покрытый тлеющими обломками на тех места, где стояли некогда яблони да вишни.

Вообще дым рассеивался уже и здесь: часто протягивались солнечные колонны, и сияло в этих открывающихся оконцах яркое небо. В солнечном свете картина вызывала слезы: некогда прекрасное — теперь лежало сожженным; и нигде не зеленела трава. Кое-где, темными вкраплениями, ударяя в глаза, лежали тела…

Хэм испуганно взглянул на вершину…

— Оно уже отплыло от берега. — с тяжелым вздохом говорил Эллиор.

Хэм с тяжелым вздохом повалился в траву, но, тут же вскочил, и выкрикнул:

— Да что же это мы… как там Фалко то?!

В несколько прыжков, перенесся он к вершине холма: дракон уже долетел до противоположного берега, уже опускался в темное облако, но вампиров на таком расстоянии разглядеть было невозможно. Хоббит взглянул вниз, и не мог сдержать дрожи: весь склон, начиная от его ног, и до самого берега Андуина был смят, земля перевернута, словно ее лопатой перекопали, покрыта слоем слизи… Взгляд заметался по водам и вот, ближе к середине течения, различил вроде как некий остров, не менее пятидесяти метров в поперечнике…

— Вот так разрослась. — проговорил подошедший Эллиор. — Ведь, оно же может расти сколь угодно — дай ему только корма. Может и все течение Андуина от берега и до берега перегородить. Ведь, в тех глубинах, где оно обитает, еды почти никакой нет — они и сами борются — друг друга и сжирают… Впрочем — про те мерзости мало чего знаю. Но — сколь же она возросла! Видишь — ничем не брезгает, поглощает все, что в реке есть — рыб, водоросли, даже — придонный ил. Не место этакой твари под лучами солнца. Но луками, да мечами с ней не управиться — только волшебством, но нужны великие маги. Что же — и такие найдутся в эльфийском народе. Только вот не сегодня, не завтра они до этих мест доберутся.

Хэм с тоскою взглянул на противоположный берег — произнес:

— Но за Фалко то мы прямо сейчас должны бросится!

Тогда Эллиор, достал из-за пояса флягу, открыл ее, наполнив воздух теплым ароматом — протянул Хэму:

— На-ка, отпей немного — на сердце-то и полегчает.

Хэм сделал несколько глотков, и действительно, почувствовал, как потеплело у него на сердце, мысли стали более ясными — только вот при мысли об Фалко сердце по прежнему с болью сжималось…

— Вот и хорошо. — приговаривал Эллиор. — А мы придумаем, как перебраться — обязательно придумаем.

Тут налетел порыв северного ветра, и к своему удивлению Хэм услышал, как за его спиною зашелестели древесные кроны. Обернулся — в двух шагах вздымались крепкие стволы — будто произошло чудо, и в одно мгновенье пролетели целые века. Но вот раздались глубокие голоса и хоббит понял, что — это энты подоспели. Среди их, похожей на вязкий мед речи, можно было разобрать одно слово, повторяющееся в самых разных оттенках: «Опоздали».

Эллиор склонил пред ними голову, и начал говорить на эльфийском: энты ему неспешно отвечали. Так продолжалось минут десять, в течении которых Хэм совсем извелся, и, наконец, едва не плача, выкрикнул:

— Я то, конечно, понимаю: у вас сейчас разговоры возвышенные, да мудреные. Вы обсуждаете, что-нибудь о судьбе целых эпох. Однако — Вы совсем, наверное, забыли про одного хоббита, которого теперь на рудники увозят! Ну обсуждайте, раз вы такие бесчувственные, А вот я поплыву — быть может — не Заметит меня; ну а Заметит, так и пусть — по крайней мере, я не языком молол, а другу помочь пытался!

Тут он бросился к воде, однако, Эллиор, успел схватить его:

— Эх, хоббиты — то вы сонные, то горячие, да безрассудные. Не разберешь вас! Да от чего ж, скажи, решил ты, что мы тут судьбу грядущих эпох решаем, а не об твоем друге заботимся. Ведь, именно о твоем друге и говорим.

— Да?! И что же — решили?! — шагнул навстречу энтам Хэм.

Эллиор говорил:

— Энты могут приготовить зелье вымазавшись которым, от нас не будет исходить ни запаха, ни тепла. Тварь то слепая, а значит, нас для нее, и не станет. Только, все-равно, очень это опасно: ведь, может она услышать, как мы плывем — тогда надо не двигаться, не дышать… А сможешь ли ты не двигаться, не дышать, когда этакая громада на тебя поплывет?..

— Да что спрашиваете!.. — воскликнул Хэм. — Где же эта мазь, скорее, скорее!

— Да ее и нет пока. Вот в лесу найдутся нужные травы, тогда и изготовят.

— Сколько ждать то?!..

Один из энтов побежал к Ясному бору и вернулся через полчаса — принес целый букет из трав да цветов — да все-то разных, и попадались среди них такие редкие, о которых Хэм и не слышал… — хотя, он и не взглянул на этот букет — он так за эти полчаса извелся, что уж не мог стоять на месте — подбежал к этому энту, и тот его, не заметив, раздавил бы, если б, не Эллиор, который успел выхватить хоббита из под самых корней.

— Подожди же еще. — говорил он. — Это одни травы — зелье же еще сварить надо…

Хэм вынужден был прождать еще полчаса. Чего то он только в эти полчаса не делал! Он и на холм взбегал, он и к берегу слетал, он и к котлу с варевом подлетал — так что один из энтов, приняв его, за какой-то корень, едва не сварил маленького хоббита — тут опять помог Эллиор.

И вот, наконец, варево готово! Оно получилось темно-зеленого цвета, очень густое, и горячее. Его и надо было натирать горячим — когда же оно застывало, то покрывало тело броней, которая, однако, гнулась так же хорошо, как кожа.

Одежду пришлось снять; однако, на этом берегу ее оставлять не стали: Эллиор увязал все в плотный узел, который тоже покрыл мазью, и, вместе с клинком, привязал на спину. Вообще, похожи они были на водяных жителей: оба темно-зеленые, покрывшиеся паутиной трещин — будто чешуей. Только глаза оставались прежними, и дышали они легкими, а не жабрами.

Когда они подходили к воде, Эллиор говорил хоббиту:

— Теперь, главное, запомни: что бы не случилось — ни звука. И береги силы — нам плыть и плыть. Несколько раз придется останавливаться — тогда просто перевернемся на спину… Готов?

— Мне бы побыстрее на тот берег перебраться!..

Все-таки, жутко стало Хэму, когда вошел он в воду, когда сделал первые шаги. Дно у берега все было разворочено — в глубоких бороздах еще клубилась муть. Все вспоминалось чудище — и где то оно теперь? — ведь тот жуткий остров, который видел он посреди течения, пропал и мог быть, где угодно.

Жутко было потом почувствовать, что дно уже ушло из-под ног, броситься в эту воду. Каждую мгновенье представлялось, что вот сейчас все кругом забурлит, и… От одной мысли хотелось кричать, а он шептал про себя: «Это все твое воображение. Лучше уж вообще ни о чем не думать — просто плыть да плыть…»

Однако, когда он попытался ни о чем не думать — как раз и стали всплывать самые жуткие образы. Тогда он стал вспоминать, как в прежние дни гулял среди родных холмов, как в этой же воде, вместе с Фалко, купался — как нырял, и какая она была ясная, на многие метры наполненная солнечным светом.

Он позабыл наставлении Эллиора — сразу же стал грести из всех сил. И, когда эльф, без всякого труда нагнал его и схватил за ногу — едва сдержал вопль — ему то подумалось… Он обернулся и увидел, что на берегу стоят, машут на прощанье ветвями, несколько энтов. Тоска сжала сердце…

Поплыли дальше — теперь уже в полсилы. Первые полчаса плаванья: страх рвался в душу Хэма беспрерывно, — и как он только не завопил, когда какая-то рыбка ударилась ему о бок!

По истечении этого получаса, когда они проплыли одну треть — пришло время и отдохнуть. Их, как раз снесло к останкам моста, и за один из обгорелых столбов, они и уцепились. Этот обгорелый обрубок некогда живого целого, был еще жив. Он был теплый, по нему пробегала дрожь. И тогда на темно-зеленом лице хоббита появилась улыбка: он представил, что в следующим году, этот столб, переборов смерть, вырвет из своих глубин зеленые, живые ветви.

И вновь плыли… плыли… никогда прежде не доводилось Хэму плавать так долго, и теперь у него болели и руки, и ноги.

Они проплыли еще с полчаса, однако, достигли только половины течения, так как уставший Хэм плыл значительно медленнее. И вот, когда оба берега были одинаково удалены, эльф схватил хоббита за руку. Стоило только увидеть как напряжено его лицо, какая тревога в его очах — сразу становилась ясно: надо застыть, и, чтобы ни случилось: оставаться недвижимым.

Хэм ничего не мог поделать с нервной дрожью, которая тело его пробивала. Также — ничего не мог поделать и с часто-часто бьющимся сердцем. Он попытался задержать прерывистое, кажущееся ему оглушительным дыханье, однако, и тут ничего не вышло…

А Оно почувствовало, как плывут они. Оно еще и раньше пробило остатки моста, и вот теперь приближалось. Вот звуки от этой вожделенной добычи пропали — все-таки Оно продолжало прислушиваться. Оно жаждало этой добычи. Оно чувствовало там что-то особенно лакомое. Остановаясь на глубине, вслушивалось… вслушивалось… чувствовало, как разлагаются в ее теле, эти еще живые куски, чувствовала, как, благодаря им, разрастается плоть. И вот уловило (правда, едва слышно) — частые удары сердца — начало подниматься к поверхности…

А Хэм почувствовал, как ладонь эльфа, легла на его сердце. Ладонь оказалась неожиданно холодной. Ледяные язычки дотянулись до сердца, окутали его, и хоббит почувствовал, что его сердце больше не бьется…

Легким движеньем приподнялся он вверх, и вот увидел, что его тело, которое он совсем больше не чувствовал, осталось в нескольких метрах внизу; вот и Эллиор лежит недвижимый, медленно сносится течением, а из глубин всплывает темная масса…

Стоило только захотеть, и вот он поднялся еще на несколько десятков метров. Теперь видны стали и, окутанные дымом Холмищи, и Ясный бор, и остатки Роднива, и западный берег, где клубилась тьма, да переползала вражья сила. Он устремился на затемненный берег за Фалко. Хотя вражий лагерь был огромен — он не сомневался, что найдет своего друга. Так и получилось.

Фалко, лежал связанный, грязный, избитый на дне телеги, под темным навесом, и, когда Хэм подлетел к нему — был без сознания. Но вот он открыл глаза, попытался пошевелиться, прошептал неуверенно:

— Хэм — это ты?

— Да — это я! — попытался выкрикнуть Хэм, однако, не услышал собственного голоса.

Фалко еще пошевелился, пробормотал:

— Наверное у меня бред. Как здесь может оказаться Хэм…

И, вновь, Хэм попытался закричать:

— Ты знай: мы тебя не оставим! Скоро — скоро мы к тебе придем.

Фалко все оглядывался, бормотал:

— А чувствие то такое, будто Хэм рядом. Ах, да ладно — все это, конечно, от расстройства… Вот как мне теперь к малышам пробраться?

Тут Хэма как прожгло: «Назад, назад — скорее назад! Сейчас главное рядом с Эллиором быть!» — не успела там мысль еще пролететь, как он перенесся через несколько верст, прямо к своему телу.

Он и Эллиор, совершенно недвижимые, сносятся течением, проплывают метрах в трех от стены слизи — хоббит еще витал возле своего тела, не мог вернуться.

Так их отнесло на полверсты, а слизистый выступ остался на прежнем месте. Тут что-то кольнуло в грудь хоббиту, ему стало холодно, усталое тело отозвалось болью — он вернулся, и вновь сжали и напряжение, и страх…

До западного берега доплыли уже без всяких приключений; только вот, когда Хэм отполз на пару шагов от водной кромки, то повалился уж без всяких сил, без движения, без стона.

Эллиор достал и флягу с золотистым напитком и проговорил:

— Всю ночь на ногах провести, а теперь через Андуин переплыть… И он-то никакой не воитель… Да — крепкий народ эти хоббиты…

Он склонился над хоббитом, и намеривался потрясти его за плечо, перевернуть на спину, и, если понадобиться, так и бесчувственного напоить целительным напитком. Какого же было изумление эльфа, когда хоббит сам вскочил на ноги. Лицо его было усталым, заспанным; но глаза сияли — он воскликнул:

— Я кажется заснул… Да что же вы меня не разбудили?!.. Сколько же я проспал?!.. Ах, да быстрее, быстрее — побежали!..

— Вот уж воистину народец богатырей! — произнес Эллиор. — Да ты только что на этот берег выбрался. Да и минуты ты не лежал.

— А, ну вот и хорошо! Ну — а теперь бежим!

— Бежать мы не будем — это во-первых. — негромко изрек Эллиор. — Войско большое, какие-то твари могли и по кустам расползтись… Во-вторых: конечно хорошо, что в этом панцире наши тела не оставляют никакого запаха, однако — должно знать, что если до заката он останется на нас, то так до конца жизни, нашей новой кожей и останется. Мало ли что приключится — лучше избавиться от этого сейчас. Ну и в третьих: неплохо бы и в одежду облачиться.

От темно-зеленого покрова оказалось гораздо легче избавиться, чем предположил Хэм. Надо было только поддеть, ну а потом уж эта затвердевшая оболочка начинала отваливаться сама, причем — довольно большими пластами.

Ну а потом они оделись, и пошли сквозь кустарник.

* * *

Единственное, что запомнил Фалко о перелете — это то, что ему постоянно наступали на ноги, которые он так и не смог засунуть под мешок, а также — постоянную ругань, вопли, да еще невыносимый смрад. Как всегда бывает в таких случаях, ему казалось, что перелет этот никогда не закончится.

В конце концов, ноги его были совершенно отдавлены, и малейшее движенье приносило сильную боль — он думал даже, что у него раздроблены кости. Но вот корзина врезалась в землю; на мешки что-то навалилось — едва не раздавило Фалко. Его схватили за отдавленные ноги, отчего он заскрежетал зубами, и едва не лишился чувств. Его выбросили на землю, но тут же поставили на ноги — какой-то орк держал его за плечи, ухмылялся — а вокруг все были клыкастые, злобные морды.

В воздухе рассеивался некий серый полумрак, и все в нем казалось грязным, расплывчатым. Со всех сторон несласлась ругань, и хохот более отвратительный, чем ругань. Подошел Брогтрук — орк в золотой броне. По потной его морде катились капельки пота, глаза сжались в болезненно слезящиеся щели. В лапах он сжимал громадную ржавую кружку из которой несло жгучей гадостью. Вот он залпом выпил половину этой кружки, остальное плеснул Фалко в лицо. Со всех сторон, сжимаясь раскаленным обручем, заскрежетал хохот.

Фалко почти ослеп: гадость щипала его лицо, от зловония он задыхался. Брогтрук схватил его за подбородок, и притянул лицом к своей морде. И, вновь, этот буравящий злобный хохот, передираемый возгласами: «Хоть одного поймали! Позабавимся теперь!»

Орчище, брызжа слюной, хрипел на Фалко:

— Кто такой?! А хотя — плевать на твое имя; теперь ты — раб! Ну — что скажешь!

— Давайте посмотрим какого цвета у него потроха! — взвизгнул кто-то.

— Нет — он раб! Его можно бить, но нельзя переламывать кости, и разрезать внутренности! — рявкнул Брогтрук.

А Фалко стало невыносимо больно и жутко — но не от ран на теле, не от боязни побоев, а от осознания — насколько же это несчастные создания, что не ведают они ни истинной жизни, ни любви, ни вдохновенья — и он заплакал. Орки посчитали, что — это он от трусости плачет: стали хохотать еще громче. Брогтрук брезгливо бросил его на землю. Тут его несколько раз ударили ногами, да так сильно, что у Фалко потемнело в глазах.

— Ну — довольно, довольно! — усмехнулся Брогтрук. — Ну, что скажешь?! Нравиться тебе быть рабом?!

И вновь хохотали, опять вздернули за плечи, толкали…

По щекам Фалко все катились слезы; он чувствовал, что ему не хватает свежего воздуха, что он задыхается — однако, ни толчков, ни ударов он больше не воспринимал. То вдохновенное чувство, которое началось в нем от жалости к этим несчастнным — разрасталось, и вот он — истово веря, что искренними словами сможет все изменить — вырвался, остановился на небольшом свободном пятачке, поднял руку, и, что, было сил, закричал:

— Слушайте!

…Как же болели ноги! Ему неимоверных усилий стоило удерживаться на них — только вера в то, что он сможет изменить все, придавала ему сил. Не хватало воздуха.

Фалко оглядывался и видел, что вокруг стояли одни орки, а впереди всех — Брогтрук. Метров на десять еще можно было разглядеть ухмыляющиеся морды; а дальше — тьма сгущалась в непроглядную паутину, но и там угадывалось какое-то движенье. Вот один орк с выбитыми клыками, выкрикнул: «-Ну что — говори! Гы-гы-гы!»- ясно было — они ждали, что этот раб начнет их потешить.

Фалко начал говорить, и речь эта давалась ему тяжело: от нехватки воздуха мысли перекручивались, ноги подгибались, и он, вдыхая воздух, часто глотал окончания слов:

— А знаете ли вы, что делал я два дня назад, при заходе солнца?.. Я стоял на навесе, на ветвях раскидистой березы, и любовался закатом! Как же было легко, ясно на душе! А я знаю, что вы делали в то же самое время: вы шли в этом мраке; вам было больно от собственной злобы, вы, как и предки ваши, ругались все теми же грязными, мерзкими словами, от которых вам становилось еще больнее — еще больше вы озлоблялись. И, так же, как и теперь, хохотали вы над чем-то грязным — никому, в том числе и вам, счастья не приносящим. И вот теперь: настал прекрасный солнечный день — скажите, почему же вы толпитесь здесь и хохочете, потеете, ругаетесь, деретесь — вам это нравиться?! Что за сила вас здесь сдерживает?! Ответьте: почему вы обязаны идти на Казад-Дум? Большинство из вас там погибнет. Ради чего? Вам дана жизнь, вам дан какой-то разум — почему бы не развивать его? Почему бы не попытаться измениться. Ну, скажите — почему вы не можете даже попытаться не толкаться в этом мраке, не лезть на гибель — а остановиться, послушать, как поет лес, полюбоваться закатом… Не верю я, что совсем вы этим обделены — какая-то искорка должна в ваших сердцах оставаться. Ведь, есть же в вас какой-то проблеск от света — иначе бы вы уж все давно перегрызлись!.. Вот, вы послушайте. Я верю — встрепенется кое-что в ваших сердцах. Я эти строки сочинил, любуясь зарею:

— За краем мира, за лесами, Из легких гор восходит ввысь, Летит огнистыми кудрями, И миру светит: «Расцветись!» Летит сияющим потоком, Все выше-выше восстает, И полнит душу жизни током, И пламень в сердце разведет!..

Совсем не так, как ожидал Фалко, ответили орки на его речь, а, в особенности — на стихи. Когда он говорил речь, они, ничего не понимая, ухмылялись. Особенно их веселили искренние слезы, которые выступали на его глазах — они думали, что он какими-то мудреными речами упрашивает, чтобы они отпустили его на волю. Но вот, когда Фалко принялся чувственным, сильным голосом читать стихи — ухмылки разом снесло с их морд. При первых же строках они захрипели, начали браниться. Из задних рядов заорали, чтобы: «Заткнули елфийскую глотку!». А Фалко расчувствовался так, что на глаза его выступили слезы; и он уже веровал, что сейчас свершиться чудо: выйдут они из мрака — направятся к своим домам, а по дороге будут слушать голоса птиц и любоваться небом.

Но вот, по окончании второго четверостишья, его вновь схватил за подбородок Брогтрук, приподнял в воздух и сдавил челюсти со страшной силой, Фалко почувствовал, как из десен хлынула кровь, сразу заполнила рот.

Морда Брогтрука была перекошена от ярости, он завопил так, что у Фалко на несколько мгновений заложило в ушах:

— М-о-о-р-ч-а-т-ъ!!! Гр-рх-ро-гр!.. Ты значит колдовские елфийские песенки решил нам спеть?! Решил нас околдовать?!.. Да тебя сейчас посадят в котел; и будут варить на медленном огне! Откуда ты этих песенок понабрался?! А?! Отвечать! Ты знался с мерзкими елфами, знаешь, где они сейчас?! Отвечать!!!

И он прижал Фалко к своей перекошенной морде — а кожа у орков такая жесткая, что на лице Фалко потом остались царапины.

Хоббит плакал, шептал, все еще надеясь, что они его поймут:

— Что же вы?!.. Я же от всего сердца…

— Ты знаешь, где елфы?! — рявкнул Бругтрук.

— Нет, где эльфы я не знаю… Но послушайте — в эти мгновенья, за вашей толпой, за вашим смрадом…

— И что же там?! — насторожился Бругтрук; да и все орки насторожились, ожидая, что скажет он что-нибудь об их врагах.

Фалко, все еще вжатый в морду Бругтрука выкрикивал:

— Там свет! Представляете: все в ярких цветах, все свежо, в тени веет прохладой, птицы и в небе веют, купаются в солнечных водопадах. А от нагретой земли веет ароматами, такими душистыми — ах, да вы бы хоть часок это созерцали — вам бы сразу на душе легко стало; поняли бы…

Орков эти речи привели в ярость — им казалось, что хоббит насмехаться над ними. Ведь, говорил он, сам того не зная — о вещах наиболее им ненавистных, да еще предлагал им пойти к солнечному свету, от которого им всегда становилось дурно. В общем, со всех сторон посыпались выкрики, что надо его разрезать на части и изжарить, а кое-кто уже и ятаганы выхватил.

Брогтрук прорычал:

— Довольно! Кто зарубит его — сам пойдет рабом в рудники! Он дерзок, но туп, если смеет говорить Нам такие вещи! Дерзость мы выбьем из него плетьми, останется тупость! Ха-ха-ха! Из него выйдет хороший раб!

— Давайте хотя бы пару пальцев ему отсечем!

— Был указ: рабов без особой надобности не портить! Отнести его в телегу!

Фалко сдавили так, что потемнело в глазах, затрещали кости, дышать стало совершенно невозможно. Еще сыпались удары, однако — он почти не чувствовал их. Хоббит шептал:

— Ведь, все-таки, где-то в глубинах ваших есть эта искорка Жизни… А сейчас вы как мертвые… Кто ж оживит вас?!.. Кто?!

Последнее «Кто?!» он выкрикнул в отчаянии, и несший сдавил его сильнее.

В глазах Фалко померкло и он не видел ничего, до тех пор, пока не почувствовал, что рядом с ним Хэм. Он не мог видеть дух своего друга, не мог и слышать его…

В этой телеге, помимо его были навалены большие мешки, из которых просачивалось что-то черное, смрадное — в мешках этих происходило медленное, беспрерывное движенье.

— Что ж это? — бормотал хоббит. — Быть может, корм для какой-нибудь твари, для какого-нибудь паучищи десятиметрового? Этак, и меня на корм отдадут!.. А, ведь — быть съеденным — это гораздо лучше, чем в рудниках, от холода, от побоев месяцами изнемогать. Однако — не позволю! Нет!.. Я же все отдал за то, чтобы за младенцами последовать…

Все это время, где-то поблизости разрывалась ругань. Еще звенела посуда, кто-то дрался. Перекатывались рыганья, шипенья, стоны, гогот. Один раз телега сильно зашаталась, и протяжное, прерывающееся в писк шипенье раздалось совсем близко — Фалко замер, не смея пошевелиться. Вот что-то, похожее на острый железный уступ надавило ему на ногу — на лбу выступила испарина: «Неужто такой глупый конец?..» Но вот раздался орочий окрик, зазвенела цепь ошейник — «железный уступ» отодвинулся от Фалко.

И вновь налетает ругань, и вновь кто-то шипит, хрипит, двигается, и, вдруг — едва слышные рыданья младенцев — тут же Хоббит выкрикнул:

— Эй, малыши! Где вы тут?! Вы не плачьте — я сейчас к вам приду!..

С необычайными для своего усталого, избитого тела силами, он стал выбираться из телеги. Так как был он связан по рукам, и по ногам, то пришлось передвигаться на подобии гусеницы: он выгибался, извивался; упирался плечами в выступы — таким образом ему удалось добраться до края телеги.

Выглянул — огляделся видны были и иные телеги — из мрака свисали похожие на паутину, темные материи. Повсюду угадывалось призрачное движенье: вот что-то с пронзительным визгом пронеслось в воздухе… Фалко казалось, что весь тот прекрасный мир, в котором он раньше жил, теперь был разорван неким злым великаном, и остались лишь уродливые обрывки…

Вновь закричали младенцы, и вновь Фалко крикнул:

— Вы не плачьте. Я к вам иду… Баю-баю!

Он перевал через край телеги, упал спиною, и едва не расшибся — там, вместо земли, было что-то твердое, холодное, покрытое выступами. Застонал, перевернулся на живот и вот вновь — рывками, как гусеница, пополз на эти крики. Он проползал под колесами, когда его исчезновение заметили — раздались вопли, забегали, затопали.

А вот и телега, в которой малыши рыдали: она высилась непреступную горою. Из мрака выскочила, надвинулась на него некая тварь похожая на метрового черного краба: голодные, многочисленные глаза вспыхнули кровью — она, щелкая клешнями, устремилась на хоббита — тот подогнул ноги, и резко распрямил их — удар пришелся в бронированный панцирь — тварь перевернулась, застрекотала, да и скрылась во мраке.

Где-то совсем рядом пробежали орки — только случайно его не заметили. Слышались вопли Брогтрука:

— Он не мог далеко уйти! Искать!.. Ух, всыплю я ему плетей! Тому, кто найдет — лишнюю кость за едой!..

Фалко подполз к колесу, рывком облокотился на него; следующим рывком — взобрался на это колесо. Еще один рывок — и вот он, перевалившись грудью через выпирающую из борта ступень, уже почти достиг борта.

И тут он услышал, что, помимо плача малышей, раздается еще и негромкий, ласковый голос старушки. Только вот старушка эта часто начинала кашлять, и, после каждого такого приступа, мучительно стонала.

— Да что же вы, маленькие, так расплакались?.. Да не плачьте, не плачьте, лучше поспите, поспите — пусть вам сон такой сладкий-сладкий приснится. А вот я вам колыбельную спою. Это старая, старая колыбельная — ее пела еще моя бабушка… — тут она закашлялась. — …Вот я, как сейчас помню: на улице ветер свистит, вьюга ревет, снежинки так и бьются в окно, так и бьются. А комнате тепло, пламя переливается. Вот послушайте:

— Когда дела дневные, остались позади, Ложитесь, мои детки, и спите во ночи, И к шелесту камина ты тихо подойди, И искорок не бойся — они не горячи. И тихо-тихо, тихо, в вуали из снегов, Ты в теплом снов дыханье достигнешь облаков. И что-то ветер снежный там ласково шепнет, И дальше-дальше, дальше вас к звездам понесет. С той высоты небесной, увидите холмы: То облака и горы, и снежные валы, То спящие просторы твой родной страны, То мягкие шептания, то сны седой зимы… И там тебя свет звездный, лаская, обовьет, И эту колыбельную еще раз пропоет…

Малыши начинали было засыпать — однако, раздавался какой-нибудь вопль или шипенье — и вновь они начинали плакать. Старушка вновь пыталась их утешить, и снова петь начинала; однако — все повторялось.

И вот Фалко перевалился через край; и сразу же увидел, что в этой телеге не одна только старушка с малышами: там, недвижимые, связанные по рукам и ногам, да еще с кляпами во рту — лежали несколько человек. Хоббит смог разглядеть только одного: у него было очень худое, утомленное лицо, он беспрерывно дрожал; и, если бы вытащили кряп, да зашелся бы, наверное, безумным воплем.

Но вот бабушка признала его:

— Ты Фалко-хоббит. Ты, ведь, был несколько раз у Туора…

Стал приближаться орочий топот — раздались выкрики:

— Слышишь, кричат?!

— Ну и что?!

— Это он!

— Что он — это малявки кричат!..

И вот Фалко резкими, сильными рывками стал перетирать веревку на руках, об одну из железных скоб, которыми были обиты борта телеги. Несколько раз, скоба срывалась на его ладонь, и он разодрал ее в кровь — так, в отчаянных рывках, прошло минут десять, а потом его схватили. Завопили малыши, бабушка попыталась их успокоить, но зашлась долгим приступом кашля. Все никак не могла остановиться, а, когда прекратилась — мучительный стон вырвался из нее — и ясно было, что она умирает.

Фалко схватил сам Брогтрук, и теперь рычал:

— Ну, что — убежать хотел?! Не лги — я видел, как ты перетирал веревку! Неужели думаешь, ее так легко перетереть?! Ха-ха — да хоть бы ты целый месяц ее так тер — все было бы бестолку! А теперь тебя ждет пятьдесят, нет… сто плетей.

Фалко, едва не терял сознание, однако — нашел в себе силы выкрикнуть:

— Разве не видите, что эти младенцы скоро останутся без присмотра?! Кто их будет кормить?!

— Не твое дело!

— Я бы присматривал за ними! Они бы у меня не голодали, если бы только вы позволили мне приносить травы, коренья, да грибы. Неужели вы не понимаете — они с самого рожденья ничего не ели! Им материнское молоко нужно — иначе, ведь… Но молока то нет — вот я из трав кое-что приготовлю!

— Хорошо — на цепи тебя отведут, чтобы набрать этих смрадных корешков. Но перед этим ты получишь сто ударов плетью!

— Сто ударов! — горько усмехнулся Фалко. — Я едва на ногах стою; да я вовсе умру от этих ударов…

— Хорошо — сначала ты и накормишь их, а потом получишь награду! Или, думаешь — можно безнаказанно бегать?! Ты раб — и скоро с этим смиришься! Скоро ты будешь рад служить нам! Ха-ха!

После этого, хоббита отнесли в кузнецу, больше похожую на застенок, и заковали в ошейник, который словно удавка жал его шею, да еще жег.

Вообще Брогтрук сразу бы засек его до смерти, если бы не младенцы. Этот орк безошибочно определил, что выйдут из них настоящие богатыри, знал, что это же заметят и в рудниках, а, значит, можно было на этом деле нажиться…

И вот Фалко, закованного в ошейник, на цепи, повели два здоровенных орка с маленькими головами. Ему дали грязный мешок, рассудив, что он весь набьет его травами — мешок хоббит отбросил в сторону; направившись туда, где, по его чувствам, был солнечный свет, и свежий воздух.

Конечно туда, где солнечные лучи сияли в полною силу ему дойти не дали; но из под самой густой, непроницаемой тьмы они вышли. Над головой небо завешивала черная вуаль — однако, и небо можно было видеть, и какой-то простор вокруг. Фалко едва не захлебнулся от свежего воздуха, и тут только понял, какой же, на самом деле, спертый, болезненный воздух был во вражьем лагере. И он опять, забывшись, выкрикивал оркам:

— Неужели не чувствуете?! Ну — вы только вздохните, только оглянитесь!.. И малышей сюда надо вынести: неужели не понимаете, как вреден для них тот воздух?!

Орки давно уже морщились, начинали шипеть — ведь, от запаха земли, от свежего воздуха, а в особенности от солнечных лучей (пусть даже и слабых) — у них кружилась голова, подгибались лапы. Они были разъярены, и давно бы загрызли Фалко, если бы не строгий наказ Брогтрука.

Хоббит вскоре услышал то, что искал: в травах журчал ручеек. Он вымыл руки, лицо окунул; затем — принялся за поиск нужных трав…

* * *

Фалко не мог знать, что Хэм и Эллиор, в то время как умывался в ручейке — были совсем близко — шагах в сорока. Они ступили под темную завесу, и уже чувствовали расползающийся от вражьего лагеря смрад. Ступали они теперь совершенно неслышно…

Перед ними открывалась длинная, неведомо кем проложенная просека. За ней поднималась рощица — а уж за ней и собирал травы Фалко.

Хэм вышел было вперед, да его перехватил Эллиор, потянул обратно, и знаком показал не двигаться, не дышать.

Высокие, сочные травы посреди этой просеки шевелились, пригибались — раз показалось там какое-то тело. Еще несколько мгновений прошло, и вот смогли они услышать тихий плачь. Эллиор указал Хэму оставаться на месту, сам же распластался на земле, слился с нею, стремительно и бесшумно пополз к тому месту, откуда плачь раздавался, и вот уж воротился, да не один…

Это был совсем маленький — меньше хоббитского локтя, тоненький человечек; от которого расходилось слабое розоватое сияние, а, также — довольно сильный цветочный запах, он крепко-накрепко вцепился эльфу в шею, и уткнувшись в золотистые волосы — плакал.

— Эльфы! Эльфы! — рыдал человечек. — Как хорошо, что наконец-то пришли эльфы!.. Да только… ох-ох-ох!.. Теперь уже ничему не поможешь!.. Я остался последний!..

— Поблизости орки, потому — лучше не кричи. — шепнул Эллиор.

— Ах, ах, ах… — вздыхал маленький человечек, и, еще громче чем прежде, тоненьким своим голоском принялся причитать.

— А я и не слышал никогда про таких — молвил Эллиор. — Как же звать тебя?

Человечек зарыдал, а поблизости переломилась ветвь, раздалось шипенье. Эллиору ничего не оставалось, как отодрать человечка от шеи, и зажать ему рот (для этого хватило одного указательного пальца).

Некая каракатица, размахивая черным хвостом, пронеслась по просеке.

Немного подождали, и тогда Эллиор спросил у человечка:

— Ну — будешь еще кричать?

Тот, думая, что именно этого от него и ждут, утвердительно закивал головою:

— Тогда не отпущу тебя. — молвил Эллиор.

В глазах человечка появилось такое жалобное, молящее выражение, что эльф вздохнул, и, все-таки, отпустил его. Тогда это создание перепрыгнуло на ветвь, оттуда внимательно стало разглядывать Хэма и запищало:

— Ты один из мохноногих, которые на том берегу реки жили. Ты тут несколько раз был, да все с тем… Его Фаа-алко звали.

— Так ты его знаешь?! — воскликнул Хэм.

— Тише. — повелел Эллиор.

— Ты его видел, видел — да?!

— Бедный я несчастный. — простонал человечек, словно и не слыша Хэма. — Один-одинешенек остался. Один-один на всем белом свете! Вот вы, эльф, можете себе представить — если бы все-все ваши сородичи погибли. Вот, что бы вы тогда делали?

— Я бы оставил этому миру несколько плачей, а потом — соорудил суденышко, и, если бы то было угодно Владыке Ветров — доплыл до Валинора. Но, неужели, никого из вашего народа не осталось?

Розовое сияние вокруг человечка переросло в красное. Несколько раз подряд он вздохнул, вытер яркую слезу, и молвил:

— Можно и представиться. Зовут меня Ячук, и был я наследным принцем, народа Юсчячев. Слышали ли вы когда-нибудь о таком народе?

— Вот уж пятьсот лет прожил. Все Среднеземье исходил — думал все его тайны знаю. А вот же: и слыхом не слыхивал о таком народе. — отвечал Эллиор.

— Да потому что мы такие маленькие, и все старались, чтобы нас никто не заметил — и жили мы только в одном месте, здесь неподалеку. Вон и хоббиты сколько раз здесь проходили — даже и не думали, что у нас здесь городишко. Да, да — был городишко на большой поляне. Славный городишко!.. Представьте же: пришли орки и все затоптали! Мы для них, как муравьи были… Ну а я — бедный-несчастный Ячук, запускал в тот день по обычаю своему стрелу — то есть вчера это была. У нас такой обычай: пускаешь стрелу в лес — и, ежели она попадает в деву, так и быть ей женою наследника престола.

Тут Хэм промолвил:

— Так, ведь — она уже мертвой будет.

— Да уж, если такое случается, то, обычно, раненой находят. Отхаживают… Она потом сама рада — ведь, королева. В тот день я долго стрелу искал, далеко зашел — издали крики услышал. Побежал — и уж самый конец этой бойни видел. Они на остатках нашего города свой лагерь построили: теперь по останкам ходят; даже и не подберешься… Ах — бедный я, несчастный… Ах, бедный народ Юсчячев — жил ты тихо никому не вредил — и весь, в один день, изошел…

— Я думаю — найдется еще кто-нибудь. — молвил Эллиор. — Очень вероятно, что они бродят где-то поблизости; ждут, когда орки уйдут. Так что, принц Ячук — надо тебе только выждать немного, а потом…

И тут глаза этого человечка загорелись изумрудным пламенем. И потом каким-то образом и хоббит, и эльф, оказались в виденье, из которого, не могли вырваться. Картины из прошлого проплывали в них — уходили драгоценные мгновенья, когда бы они еще могли высвободить собиравшего травы Фалко.

* * *

«Прародителем Юсчячев был Чямко Чрек. Нет никакого на свете древнее Чямко — он пришел в этот мир раньше эльфов, и вообще раньше кого бы то ни было. Сами звезды учили Чямко мудрости — и именно со звезд сошла его супруга, прекрасная Сья. Чямко прожил три сотни лет, и последние пятьдесят из них писал книгу мудрости — листов в которой не счесть, но высота в которой в три раза превосходила рост самого высокого из нас…

Каждый из нас знал последние строки той книги: „И придет с чужбины стены темная, да шумливая; да нахлынет то на вас, маленький народец; будет вокруг много топота, гама, да суеты — великаны те и не заметят, как давить вас начнут. И тогда пойдите к реке — и подойдя, душу свою к ней протяните — прошепчите тихо-тихо: „Прими нас в свои спокойные длани. Унеси из этого шумного времени в тот мир, где были счастливы наши предки““.

И вот: наступил этот день. Великаны топчут нашу землю; со всех сторон их голоса, суета и смерть — все то, о чем предупреждал нас Чямко Чрек.

И куда же направился маленький народ Юсчячев, как не к реке? Те, кто не был раздавлен — были поглощены великую водою. Первыми вошли мудрецы, а за ними — и простой народ…»

* * *

Эта, небольшая в изложении история, заняла довольно много времени, так как все наплывало в виде образов. Показывалось даже и то, как Юсчячи входили в воды Андуина — это из воображения Ячука. Последний образ: огромная, наполненная звездным светом слеза, летящая из ночного неба…

Эллиор изумлялся:

— Я, проживший пятьсот лет, ничего не мог поделать с твоей магией. Не ожидал, от такого хрупкого создания, такой силы… Но неужели… Да — по видимому, кто-то из выживших Юсчечей вошел в Андуин… Но вы же не поняла смысла тех строк: Чямко хотел сказать, про вечную реку мыслей — про удаление от изменяющегося мира, в мир своих грез, воспоминаний… такое знакомо и нам, эльфам… А, ежели у вас такая сильная магия, почему вы не могли отогнать их?

— Мы даже не представляем, как это так — убивать. Мы никогда не воевали, и ушли без воины. Я уверен: наши даже не ранили ни одного из убийц, ибо этим бы только принесли новую боль; а толком — ничего не изменили.

Тут Ячук перескочил с ветки хоббиту на плечу, и, оказалось, что он совсем ничего не весит — он говорил:

— Даже, если и остался кто-то из наших — я здесь не останусь. Как же я, принц, смогу им смотреть в глаза — когда нарушив один из главных указов Чямко?

— Но, ведь, и они, если остались — нарушили. Да ты изъяснишь им истинный смысл того указа. — рассудил эльф.

— …Нет — вы не понимаете. Я же глава — и я нарушил закон, кому же им тогда верить? Да и я уже не хочу… нет-нет — слишком тягостно мне это будет. И все мои самые близкие друзья мертвы — это уж точно — это я сердцем чувствую… Позвольте мне пойти с вами.

— Да знаешь ли ты — куда мы идем?

— Как же не знать — в ваших мыслях уж прочел: за другом, за Фалко. Попытаетесь его отбить, а, ежели не получиться — так и до самых рудников дойдете. Я готов.

— Так ты мысли умеешь читать?! — подивился Хэм.

— …Умею, умею. — подтвердил Ячук. — Вот сейчас прочту, что ты Хэм думаешь. Ага: «Вот — плохо. Так неприятно, когда все мысли на виду!».. что ж — ясно — больше к вашим мыслям не притронусь.

Хэм смутился. Эллиор молвил:

— Какая-то часть их войска отправляется на север. Ведь, у них накопилась добро награбленное по пути сюда, накопились и рабы, и раненые. Мы пройдем несколько верст вверх по дороге, там найдем укрытие, чтобы все разглядеть, когда они будут проходить.

Так и сделали: пробрались через ту поляну, где, несколькими минутами раньше собирал травы Фалко; затем — сделали значительный крюк, так как было широкое пространство, открытое из вражьего лагеря. Еще через несколько минут вышли на дорогу, и зашагали по ней — разбитой орочьими ножищами, да лапами всяких иных тварей.

Все вымерло: лес безмолвствовал, ветер заснул в кронах деревьев; с востока, клубясь, поднимались к небу дымы Холмищинских пожарищ…

* * *

Когда Фалко собрал травы, то попросил, чтобы позволили ему развести костер. Два сопровождавших его орка, сами, конечно не могли решить такой вопрос. Повели его к Брогтруку, который был занят тем, что поглощал огромный, смрадный кусок жира. Он был сильно пьян, хохотал, ругался, и, как всегда, пребывал в злобе. Он ткнул в Фалко жирным когтем и выкрикнул:

— Разведи костер, готовь свое варево… А потом… Не забывай про сто ударов! Как только напоишь их — получишь, что причитается раб!

Тут он ударил по воздуху бичом и грубо расхохотался. Сидевшие поблизости орки, также зашлись хохотом — в Фалко полетели кружки, а он не увертывался, но только прикрыл, с таким трудом собранные травы…

То, что его будут бить потом, вовсе и не страшило Фалко — главное бы приготовить!.

Итак, он отошел на некоторое расстояние от навеса, набрал веточек. Орки протянули ему кремний — однако, искры он не смог выбить, и пришлось потрудиться этим здоровякам — у тех некоторое время тоже не выходило, и хоббит погонял их:

— Быстрее же!.. Им же с самого рожденья ничего покушать не довелось!

Орки пыхтели, потели, во всю дули на чуть тлеющие угли — наконец, взвился небольшой костерок. Тут Фалко опомнился: у него же не было никакой посуды! Он подбросил побольше дров в костер, поспешил к Брогтруку, который был совсем пьян, и ошалелым голосом вскрикивал:

— Ну что — накормил?! Теперь сто…

— Нет — не накормил! — быстро, и раздраженно перебил его Фалко. — Мне нужна посудина, самая чистая которая у вас есть. Если там будет ваша грязь, младенцы… не выдержат они этого!

— Все слышали?!.. — рявкнул Брогтрук и поник головою.

Началась суматоха, и, наконец, кинули Фалко какую-то миску из награбленного добра. Все-таки, прежде чем варить, он, с помощью песка вымыл ее из протекающего здесь же ручейка…

Надо сказать, что сопровождавшие его орки совсем умаялись от солнечных лучей, и, поглядывая на хоббита, яростно поскрипывали своими клыками. Фалко, так был увлечен своим поварским творчеством, что вовсе не замечал их состояния. Более того: он иногда обращался к ним с каким-нибудь вопросом и, не получивши ответа, сам на него отвечал.

Когда варево почти сварилось он, испытал такой восторг, будто только что поэму сочинил, и в простодушии своем решил, что раз и он счастлив, так и охранники непременно должны радоваться. Ему очень хотелось, чтобы они не были злобными и тупыми Врагами — он очень хотел все забыть, простить — хотел, чтобы они, вдруг, стали добрыми, прозрели:

— Вы, все-таки, не такие уж и плохие ребята. Между прочим, ваша злоба, идет отчасти и от той ужасной еды, которую вы поглощаете. Вот вы попробовали бы не этот ужасный жир, а хотя бы — вот этот напиток. Он такой легкий — немножко в нем и медового есть; а больше то все — солнечное, да березовое. Он совсем охладиться не может: понимаете, какой бы мороз не был — все равно из глубин его тепло исходит. А, знаете — расскажу-ка я вам еще одно стихотворение. Вы послушайте, послушайте…

— Когда вечерняя роса Поймает отблеск солнца, Меня полей родных краса Потянет из оконца! И не допью вечерний чай, Настанет вдохновенье, И зашепчу: «Мой милый край», И в сердце грянет пенье! И из оконца, по холму, Среди цветов, и вишен…

Однако, договорить он не успел: с самого начала орки усиленно заскрежетали клыками, и вот теперь, один из них схватил Фалко за шею, и так тряханул в воздухе, что шея едва не сломалась.

Этот орк доведенный стихами Фалко до бешенства, раскрыл смердящую пасть, желая перегрызть хоббиту горло. Второй орк тоже не остался в стороне — он с диким воем вцепился клыками Фалко в плечо. Хоббит отчаянно вскрикнул, вырвался (они то совсем одурели, и лапы у них дрожали) — зажав кровоточащее плечо, вскочил на ноги; с горечью выкрикнул:

— Видно, одними стихами вас не перевоспитать!..

Орки, выкрикивая бессвязные грязные словечки, стали на него надвигаться; однако тут Фалко сердитым голосом, вскричал на них:

— …Если меня загрызете — вас Брогтрук на рудники отправит!

Угроза повлияла на емх. Они отшатнулись, пуще прежнего заскрежетали клыками — стали оглядываться: кого бы, все-таки, разорвать…

Варево было изготовлено; а через несколько минут стало теплым, каким и должно было быть все время. Оно имело цвет зеленоватый, однако, из глубин его светом выступала березовая белизна…

Фалко почти пробежал через Вражий лагерь. Он бы и пробежал, если бы не было так темно, если бы он старался не споткнуться — ненароком не расплескать драгоценное варево…

Вот, наконец, и телега — и младенцы уже не кричали, а, жалобно, как маленькие котята, стонали. Бабушка кашляла почти беспрерывно, а в перерывах — кричала от боли в груди.

Забираясь в телегу, Фалко с гневом говорил:

— Разве не понимаете, какой тут гнилостный, вредный воздух?!.. Хотя — куда вам! Вы в таком и сгнили!.. Им свежего воздуха надо — понимаете ли?! Вы губите их этим смрадом!

Вот он склонился над малышами, которые так и лежали в своей колыбели. Их личики побледнели; ручки сцепились — они тихо-тихо плакали, и смотрели жалобными, молящими глазами.

— Ну, вот, маленькие. — с нежностью прошептал Фалко. — Принес я вам…

И он поднес вытянутый край миски, сначала к ротику одного, потом — второго, третьего; затем — опять дал испить каждому по очереди. Малыши больше не плакали, но, когда оставалась еще половина варева, закрыли глазки и заснули.

— Что ж. — молвил Фалко. — Останется до следующего раза. Я, ежели смогу — приду. А может… — старушка уже некоторое время не кашляла, и теперь кое-как отдышавшись, ждала следующего приступа. — Ежели я не приду — вы их сами накормите.

Бабушка кивнула, и с трудом, шепотом, выдохнула из себя:

— Дай то мне небо силы — проживу еще несколько деньков. Не оставлю — накормлю…

Фалко поставил рядом с ними миску, и тут же его вырвали из телеги — теперь уж не церемонясь, с бранью, с толчками, с затрещинами поволокли к Брогтруку — этот орк оказался уже настолько пьяным, что мог только вертеться в грязи и выкрикивать, безумным голосом:

— Сечь его! Сечь! Сто ударов за меня! За…

Орки схватили Фалко за руки за ноги и с хохотом поволокли. С него даже рубаху не содрали, и приковали к железному столбу. Первый же удар был, словно целый выводок ос, полосою в его спину въевшихся. Он чувствовал, как теплая кровь стекает по его спине — но голоса и хохот все отдалялись, да и боль становилась совсем незначимой…

Потом уже Фалко узнал, что бившие его орки, и до десяти бы досчитать не смогли, не то что — до ста. Потому били его без всякого счета, сколько кому хочется, по очереди… Неизвестно, сколь долго продолжалось истязание; но закончилось оно тем, что пьяный, качающийся из стороны в сторону Брогтрук приплелся, чтобы посмотреть, как проходит наказание. Увидев, что сталось с хоббитом, он выбил множество клыков, велел немедленно его отцепить, и сам, пьяный, взялся за его лечение. Собственно — лечение заключалось в том, что он вылил на то кровоточащее месиво, которое осталось от Фалковой спины, какую-то бурую гадость — и все там зашипело, сжалось, потемнело…

Очнулся Фалко и тут же закричал от совершенно непереносимой боли в спине. Казалось, что туда воткнулись сотни раскаленных игл, и теперь вот шевелились, разрывали его плоть. Он лежал на животе, уткнувшись лицом во что-то жесткое. Не в силах перевернуться, вывернул голову, да так резко, что, еще немного и свернул бы шею.

А над ним было звездное небо! Черное-черное, звездное-звездное! После мрака, в котором так долго он пребывал — это было самым лучшим лекарством. Он попробовал пошевелить руками, ногами — они оказались свободными, шею же по прежнему сжимал ошейник. И вот он, скрежеща зубами, перевернулся на спину. Некоторое время он боролся со тьмою, которая от боли наполнила глаза его — но вот тьма была вымыта звездным светом…

Он лежал на дне телеги, а она продвигалась по дороге. Кроны черными облаками проплывали на фоне звезд. В одной из крон он увидел сияние — и, какова же была его радость, когда среди ветвей, в призрачном лунном свете увидел он лик Эллиора, а, рядом с ним — Хэма — да и еще, какое-то маленькое, незнакомое его личико.

Фалко тихо-тихо, зашептал:

— Друзья…

И его тихий шепот был услышан: эльф кивнул головою, ну а в глазах Хэма засияли слезы. Тогда измученное лицо Фалко засияло — он то надеялся, что сейчас деревья эти протянут свои ветви, освободят Всех… Но, как уже известно, только Хэм и Эллиор перебрались на западный берег. Если бы даже был цел мост — энты не стали бы переходить, так как поблизости кружил дракон — он пролетал всегда неожиданно, и, если бы заметил хоть какое-то подозрительное движенье — выжгли бы все деревья окрест.

Крона отплывала назад — вот последние деревья остались позади. Перед Фалко было только звездное небо. Сон, который привиделся ему той ночью, запомнился хоббиту на всю жизнь.

* * *

Он и не узнал себя вначале — но, все-таки — это был он — хоббит Фалко. Совсем старый, с седыми волосами, с потемневшим от пролитых слез, изъеденным морщинами лицом. На нем была сшитая из разных кусков одежка, которая свободно болталась на его худющем теле. Нельзя было без сострадания смотреть в лик этого старца. Его очи видели то, что не видел никто из смертных, он пережил что-то такое, отчего не было теперь в нем ни минуты покоя — какая-то бесконечная трагедия свершалась в его душе.

Он медленно шел по берегу моря. Стеной вздымались темные растрескавшиеся скалы, а на них — ни кустика, ни деревца. По морю двигались тяжелые волны, и не то, чтобы это был шторм, а все-таки, во всем была тревога, не было счастья, не было солнечных брызг. По небу неслась с северным ветром некая гладь тонких облаков, широкие разрывы между которых наполнены были чем-то поблескивающим.

Казалось, будто все это: и берег, и скалы, и море, и Фалко — уже глубоко-глубоко, на дне некой великой реки, на которой началось теперь половодье. И, если где-то и была весна, то на дне было совсем бесприютно — скорее это была поздняя осень. И вновь взгляд устремлялся в морскую даль: вся она наполнена была гребешками волн — какая же мощь! — весь этот простор пребывал в неустанном движенье. Темные брызги взметались на многие метры, тяжелым дождем опадали, точно слезами орошая древние камни.

И вот тот древний Фалко остановился, повернулся лицом к этой стихии. Ветер трепал его седые волосы — с тоскою глядел он в морскую даль… ждал чего-то. Но ни одного паруса не показывалось среди волн…

Все выше поднимались валы; брызги от них уже касались лица Фалко, и уж не разобрать было, где среди морщин катятся его слезы, а где — частицы моря. Он все ждал, и с каждым мгновеньем все большая боль заполняла его лик. Наконец, он тихо, одними только губами зашептал что-то.

Вот он сделал один медленный шаг, второй… Вот дошел до береговой линии, и очередная волна не ударила его в грудь, но расступилась перед ним.

Вновь старец зашептал что-то, и вновь его шепот был поглощен рокотом морских валов. И тут он повернулся, неожиданно посмотрел прямо на того молодого Фалко, который незримым духом повис в воздухе.

Сомненье, внутренняя борьба отразилась в чертах его лица, и тогда Фалко понял, что старец хочет сказать ему что-то очень важное; быть может, самое сокровенное в его душе. Вот вспыхнули его очи — и уже почти вырвались слова — но в последнее мгновенье, он по какой-то, ему одному ведомой причине передумал. В очах жгуче засияли слезы… Очередной вал расступился пред ним, обдал мириадами мельчайших темных брызг; с ревом откатился назад.

И тот Фалко повернулся — сделал один шаг, другой… Темная вода уже доходила ему до груди, клокотала, рвалась пеной.

А небо темнело — стремительная завеса покрыла весь простор, и все двигалась, выгибаясь валами — и была какая-то связь между стихией моря, и той, небесной стихией. На море поднималась настоящая буря; вот, очередной вал, взмыл над головой Фалко, но расступился, давая хоббиту пройти еще дальше — вот уже одна седая голова видится над бурлящей поверхностью.

Жуткий стон разлетелся над берегом, ударился в камни, и камни вздрогнули от ужаса, который в этом стоне был. Поднялся очередной вал — и был он много выше своих предшественников. Даже не видно было, где его вершина — он сливался с чернотой неба — и уж не стал расступаться пред Фалко, обрушился и на него, и на берег — и на того Фалко, который видел это все во сне.

И ничего не стало, только чернота. А где-то впереди, еще незримый был, все-таки, свет. Фалко его чувствовал, и стремился к нему. Но до света было еще далеко-далеко — и даже неясно сколько времен пройдет, пока он увидит бесценную искорку. Но, все-таки, где-то в этом непроглядном, простирающимся над мирами, и над тысячелетьями мраком, был свет…

Ведь не бывает же мрака без света, не бывает и света без мрака — и начало одного сокрыто в бездне иного; и питаются они друг от друга; и, может, как и все в этом мире, сольются когда-то в целое, коим и были они когда-то — как братья в утробе матери, как те две бесконечности которые окружают ту мгновенную вспышку сознания, чувств и стремлений — ту вспышку, которую живущие зовут Жизнью.

* * *

Наступил день, но освещение напоминало осенние сумерки — потому орки не утомлялись. Из низкой темно-серой толщи лил мелкий и холодный дождь, под копытами лошадей хлюпала грязь. Кто-то отчаянно кашлял, некие создания ревели, рычали, скрипели, надрывались в этом сером воздухе. Время от времени начинал гудеть несущий стены капель ветер, и по этому можно было определить, что идут они по открытому пространству.

Один из орков сидел на борту телеги — он, оглянувшись и увидев, что Фалко очнулся, прорычал что-то- нагнулся и влил ему в рот жгучую гадость, от которой у хоббита закружилась голова, но зато он согрелся.

Жутко и тоскливо стало ему в те мгновенья: он знал, что именно так как он видел, все и будет…

Но вот он, забыв, что закован, попытался подняться, и едва сознание не потерял от разорвавшейся по спине боли. Но он, все-таки сдержался, и прохрипел, едва двигая посиневшими губами:

— Малыши… Неужели вы их под этим дождем держите… Вы…

Он не договорил, шумно стал глотать ртом воздух, и тут почувствовал, что его бьет озноб, что он очень болен. Однако, Фалко боролся со своей слабостью — вот он сжал губы, и про себя отчеканил: «Ты должен держаться; ты должен помочь им сейчас, иначе — все было напрасно». И вот тихо, чтобы не тратить немногие силы, прошептал:

— …Им тепло нужно… им укрытие нужно… перенесите меня к ним…

Орк обнажил клыки, усмехнулся:

— Слушай ты!.. — приходя наконец в раздраженье, выкрикнул Фалко, но тут же вновь тяжело задышал, заскрежетал зубами, вновь ему пришлось вырываться из забытья — уже тихим, сдержанным голосом он произнес. — Они умрут. Ты ухмыляешься, а если не доложишь о моих словах этому… Гроб…брутруку, так с тебя же и сдерут шкуру.

Угроза подействовала — орк соскочил с телеги, и шумно хлюпая грязью, побежал вдоль обоза.

Мучительны были минуты ожидания — и не только потому что и озноб и боль продирали его тело; но и от жгучей, молотом в его голове бьющейся тревоги за младенцев. И когда вернулся запыхавшийся, злой и напуганный орк, он молвил:

— Что ж ты так долго?!..

Орк проскрежетал длинную вереницу ругательств, перебросил Фалко через плечо, и вновь побежал вдоль обоза — через несколько минут нагнал ту телегу, в которой везли младенцев, и не церемонясь, как мешок перекинул хоббита через борт. Кое-как совладав с болью, Фалко обнаружил, что самые мрачные его предположения сбываются: старушка находилась уже в забытьи — ее тело еще бил кашель, но — теперь слабый; глаза были закрыты, лицо ввалилось — она уже и пошевелиться не могла, одинокая, умирала под этим дождем; ну а младенцы лежали в колыбельке, открытые дождю. Видно, бабушка пыталась, все-таки, накрыть их некой тканью, но теперь эта ткань была сорвана ветром, и валялась грязная и промокшая в углу.

Фалко спешно оглядывался, ища что-нибудь подходящее, чем можно было бы их накрыть. Ничего более подходящего, чем та материя, которую снесло ветром, поблизости не было видно; но и она уже никуда не годилась. Тогда он, в отчаянии, заслонил их грудью, склонился над ними, с болью разглядывая их личики. Малыши совсем ослабли — а иные, менее здоровые, на их месте, давно бы уже и умерли…

Но долго-то так продолжаться не могло! Фалко вновь огляделся. Бросилась в глаза его варево — располнев от дождя, оно уже вытекало из миски — ясное дело, что стало совершенно непригодным.

И, вновь, он склонился над младенцами — и, глядя на них, помня, что только от него их жизнь зависит — нашел в себе силы.

Уже не выпуская колыбели, он, звеня кандалами, подошел к тому орку, который сидел на краю телеги — толкнул его в спину — орк вскрикнул; развернулся, уставился в него ненавидящим взглядом.

— Послушайте!.. Эти младенцы умирают!.. — тут Фалко стал заваливаться, застонал, но, все-таки, удержался на ногах. Продолжал: — Вы должны… Слышите — должны отвести нас к этому Брогтруку — не станет же он мокнуть под дождем? Да? У него есть навес — вот под ним и укроемся…

Орк зашипел ругательства, и тогда Фалко с горькой усмешкой, добавил то, что на самом то деле ему добавлять вовсе и не хотелось — от чего ему было уже тошно:

— …А иначе он с тебя шкуру сдерет!

И, как и ожидал он — угроза подействовала. Орк вскочил. Орк подхватил и Фалко, и колыбель — побежал, едва ли не по колено проваливаясь в грязь — дорога то совсем была разбита.

Вокруг проплывали телеги, в некоторых ворочались пленники, в иных — стонали раненные. Все тянулись и тянулись эти телеги — все такие унылые, грязные, кривые; и, казалось, что все это так и будет продолжаться до бесконечности, что весь мир окольцован этим караваном раненных и рабов.

Но вот и повозка Брогтрука. Фалко не ошибся: конечно этот орк не стал бы мокнуть под дождем: то было остроугольное скрипящее сооружение густого ржавого цвета. Из крыши его вырывалась, копитила труба.

На эту повозку запрыгнул несший Фалко орк; остановился перед перекошенной дверью, несколько раз сильно ударил в нее. Из-за двери раздался рык Брогтрука:

— Что?! Гро-рубруррр!!!

Тут со жаром заговорил Фалко:

— Да как вы могли оставить этих младенцев под дождем?! Они же совсем окоченели! Вы… да сомневаюсь, что вообще есть в вас эта искорка!..

Брогтрук с проклятьем, и со скрипом распахнул дверь, а Фалко продолжал:

— …Хотя, что я говорю — даже и в первозданном мраке, сокрыта искорка жизни. Да, да — в каждом из ваших сердец закована прекрасная, свободная душа. Ах, знать бы, только кто эту душу высвободить может!

— Что ты бредишь?!.. — рявкнул Брогтрук.

Но тут заплакали младенцы, и Фалко, попросту оттолкнул этого орка — шагнул внутрь повозки. Конечно, Брогтрук не ожил такой наглости от раба, потому и на ногах не удержался, завалился к стене, на расставленные там ятаганы. Зарычал, схватил один из этих ятаганов, бросился на хоббита.

А Фалко уже отметил, что воздух хоть и спертый, хоть и несет той гадостью, которую часто вливали в себя орки, а, все ж таки — тепло. Он прошел к печке, в которой в большом ржавом чане, что-то шипело и вытягивалось черным дымом в трубу. Он положил колыбель рядом с пламенем. Еще раз повел носом — от чана исходил резкий, вызывающий тошноту запах. Тогда он схватил этот чан — поднял (оказался очень тяжелым, и хоббит согнулся под его тяжестью) — и направился к выходу…

А там на него налетел разъяренный Брогтрук. Фалко только и увидел, что на него валится огромный ятаган, и выставил перед собой этот чан; раздался пронзительный скрип рвущегося железа — и кипящее содержимое чана вылилось на лапы Брогтрука — орк взвыл, покатился по полу. Стоявший у порога орк, так и застыл с вытянутой тупой физиономией — а Фалко подхватил чан, пошел прямо на него — и орк испугался — принял Фалко за кудесника, который уже изжег его господина, и теперь надвигался со своим страшным оружием на него. Он заголосил, попытался перескочить на ту телегу, которая двигалась следом — да попал на лошадей, и на них не удержался — свалился под копыта. Кони же перепугались, резко дернулись в сторону, дремавший за вожжами орк очнулся, попытался было остановить, да было уже поздно — телега стала заваливаться (а в ней были мешки с награбленным добром). Грохот, взрыв брани, и вот дорога оказалась перегороженной — в ту телегу врезалась ехавшая следом….

Фалко отбросил чан из задней двери, и, глядя на эту, вызванную им неразбериху — точно окрылился — неожиданный и дерзкий замысел пришел ему в голову. Он решил, что, раз уж эта повозка продолжает двигаться, то сидящий за вожжами орк, должно быть ничего не заметил — возможно, он дремлет. Вот он и задумал, пробраться по крыше, а затем — наброситься на него сверху, неожиданным толчком столкнуть в придорожную грязь, самому же взять вожжи, и гнать лошадей, сколько сил хватит…

Брогтрук ревел, катался по полу, и все никак не мог опомниться; вновь зарыдали младенцы — тогда Фалко прошептал: «Я вернусь к вам скоро» — схватился за нависающую скобу, попробовал подтянуться, и тут понял — насколько же слаб — руки предательски задрожали, на спину точно кто-то кипящего масла налил…

— Нет! — заскрежетал он, сквозь посиневшие, плотно сжатые губы.

И он смог-таки подтянуться; грудью перевалился на корявую, угловатую крышу.

И вот он подтянулся, пополз. Вот взглянул вперед, и тут понял, что все пропало. Не рискнул Брогтрук ехать спереди каравана, и поставил перед собой еще одну телегу — она была вся бронированная, и в ней сидело с два десятка огромных орков, которые оглядывались по сторонам, и только то, что делается на дороге позади не могли видеть. Один из них заметил хоббита, заорал — тут же заскрипели тетивы.

А Фалко уже рванулся вперед, упал на голову орка-извозчика. Тот спросонья ошалел, взвизгнул, и полетел в дорожную грязь. Итак, поводья были в руках Фалко. Сам не ведая почему, он отдернул головой — и на ее прежнем месте задребезжала тяжелая орочья стрела. Он дернул поводья, кони повели в сторону, но орки уже срыгивали с передней телеги, хватали коней под узды; иные бежали к нему.

Фалко схватили, несколько раз сильно ударили, бросили в грязь, тут же вновь схватили, и за ноги поволокли куда-то…

Его притащили к Брогтруку; который уже опомнился, сидел на стуле, и, скрежетал клыками, выставив обожженные ноги. Младенцы тихо стонали…

— А-ррр! — зарычал Брогтрук, увидев Фалко. — Жив еще?! Теперь позабавимся! Его в жире сварим на медленном огне!.. Нет — это слишком легкая смерть…

Тут орки заржали, бросили Фалко на грязный пол, и стали пинать его ногами. Как он тогда, закашлявшись кровью, еще смог подняться перед Брогтруком неясно.

А Брогтрук продолжал хрипеть:

— …Сначала наполовину сварим, а потом, с живого кожу сдерем!

— Я его поймал — мое мясо! — воскликнул, брызжа слюной, один из орков.

Но тут заговорил Фалко:

— От этих ожогов, начнет гнить твоя плоть, Брогтрук… Через неделю страданий, когда ты уже лишишься рассудка из-за боли; плоть станет черной до кости, и твои ноги отрубят. Но гниение этим не остановишь — яд уже оставил свой след во всех тканях — от тебя будут отрезать сгнившие куски, а ты все это время будешь визжать от этой боли… да зачем же все это?!! Есть ли что-нибудь, кроме этого мрака? Свет, где же ты?!..

Брогтрук посерел лицом, жирные его губы задрожали; наконец, он завизжал:

— На жаровню его! Маленькими кусочками вырывать из него плоть! День за днем, чтобы… весь изошел!

Фалко выкрикнул:

— Да — разорвите меня! Но тогда — тебя никто не излечит! Я знаю, как прогнать этот яд!

— Сюда! — рявкнул Брогтрук.

Он схватил Фалко, притянул к себе, зашипел:

— Если обманываешь, то…

— Мне бы… — Фалко задыхался, чувствовал, как прерывисто стучит его сердце, но вот — совладал таки с собою, смог выдохнуть. — Мне бы сейчас того пойла, которое… вы в себя вливаете…

Его язык заплетался, глаза поминутно закрывались, но он, все-таки, каждый раз размыкал их, выдыхал:

— Так вот дайте мне это отравы, чтобы меня всего прожгло, чтобы мне дурно стало; но чтобы… этот… смрад мне сил дал… Ведь я сейчас… должен травы собирать, для них… еду готовить… потому что некому кроме меня…

И он, чувствуя, что завалится на пол, схватился за плечо Брогтрука; выкрикнул, отчаянно:

— Ну же — дайте мне это пойло!..

И ему поднесли в грязной, гнутой лохани, этой мутной гадости, от одного запаха которой тошнило. Он смог сделать несколько глотков: скрючился, но ему уж было не привыкать к боли. И, вскоре, он почувствовал лихорадочные, нездоровые силы — и он знал, что эти силы ненадолго, что за все придется расплачиваться, и что впереди у него и лихорадка, и тяжелая болезнь, но пока были хоть какие-то силы, и он должен был ими воспользоваться.

— Ну — видите меня… — выговорил хоббит.

Один из орков, по знаку Брогтрука, ухватил его за цепь, которая все это время висела на шее Фалко, и про которую тот совсем забыл. Поволок к выходу.

Поймавшие его орки недовольно рычали:

— Что?! Не будет развлеченья?! Давайте ему отрежем хотя бы руку!

— Болваны! — ругался Брогтрук. — Все пошли вон!.. Все за ним — да, да! Все следите за каждым его движеньем! Если с ним хоть что-то случится: все, слышите — все будете сварены в масле! Со всех шкуру сдеру!..

Оркам потребовался целый час, чтобы построить заново свой караван. Ведь, у некоторых перевернувшихся телег переломились оси, содержимое их высыпалось в дорожную грязь. Кстати сказать, перевернулась и та телега, в которой везли некоторое время Фалко. Высыпались на дорогу и лежавшие в ней шевелившиеся мешки — один из мешков развязался, и открылась их тайна. Из мешка выполз, и тут же глотнул дорожной грязи, некто похожий, собственно, на сгусток грязи. Этот некто, грязевыми отростками развязал остальные мешки, высвобождая похожих на него созданий — все они с шумом поглощали дорожную грязь и устремлялись в травы. Вскоре, возле телеги, остались лежать одни пустые мешки.

Упомянем, что созданий этих звали болотниками, по месту их обитания. Были они столь же безобидны, как лягушки, жили в своей тине тихо, и был у них какой-то слабенький умишко, вообще же они ни с кем, кроме своих любимых квакушек не общались. Именно из-за лягушки, любимицы болота, они и попали в плен. Эту лягушку поймали к обеду одному знатному орку, а они большой делегацией пришли просить вернуть ее — принесли в дар водоросли и были схвачены, посажены в мешки. Теперь они спешили к родному болоту, оплакивать свою любимицу…

А Фалко искал необходимые для малышей травы — искал лихорадочно, так как чувствовал, что время его выходит. Вокруг ругались орки, посланные следить за ним Брогтруком. Они топтали травы, а, ведь, те, которые искал хоббит были самыми неприметными — их так легко было вдавить в землю…

Что же касается тех трав, которые требовались для лечения Брогтрука, то они были найдены в первые же минуты, и хоббит распихал их по карманам. Те травы, которые требовались для приготовления варева, он держал в руках, и все не мог найти один цветок — он был совсем маленький, с тоненьким стебельком и с лазурными лепестками — такой даже и срывать без особой надобности было бы жалко…

А в полусотне шагов от Фалко, поднимались заросли кустарника. Они тянулись шагов на сорок, и в густых своих ветвях дали бы место укрыться целому отряду эльфийских лучников.

— …Если бы здесь был отряд наших лучников, мы бы могли попытаться… — шептал, расположившийся на одной из ветвей Эллиор, сидевшему рядом Хэму. — Пока нам остается только ждать…

— Ждать?! — возмутился Хэм — который был бледен, напряжен и лихорадочно дрожал.

— Я прошу тебя — тише.

Тут Хэм, опасаясь, что эльф попробует закрыть ему рот, соскочил на землю и оттуда громким, дрожащим голосом говорил:

— Ты разве не видишь, что они с моим другом сделали?! Они его… пытали! Мерзавцы! — Да он еле живой!

Сидевший на Хэмовом плече Ячук, испугался, и перепрыгнул на одну из ближайших ветвей. Хэм продолжал:

— Как мы можем терпеть! Ну — пусти в них стрелу! Начнется паника — они же не поймут откуда стреляли!..

— Я прошу — тихо. В войне они не такие безмозглые, как в иных делах. Они сразу поймут, что стреляли из кустов, потому что больше неоткуда.

— Ну и сиди в своих кустах! — выкрикнул Хэм.

Он собрался уж бросится на мучителей своего друга, как Эллиор соскочил с ветвей, в одно мгновенье очутился рядом, и зажал ему рот. Хоббит стал отчаянно вырываться, но сразу застыл, когда несколько стрел ворвались в кустарник и одна из них раздробила ветвь перед его лицом.

Орки его услышали; заволновались, загудели:

— Тут еще эти коротышки!.. Небось нас преследуют!.. В том кустарнике прячутся!..

И вот в кустарник полетели стрелы, а потом, половина всего этого отряда, выставив пред собою ятаганы, направилась туда. Они только раздвинули в нескольких местах ветви, глубже заходить побоялись, и утешили себя тем, что: «Должно быть, лежат трясутся! Бояться — гра-ха-ха!»

И они вернулись к Фалко — теперь, впрочем, уже меньше кричали, с опаской поглядывали на кусты, и не убирали ятаганы в ножны.

Эллиор и Хэм лежали на земле; Ячук спрятался в ветвях, и видно было, как трясется вместе с ним веточка. Эллиор шептал:

— Не пошел бы он с нами: видишь — хоть и измученный, а старается; ради младенцев — ведь, и муку то он из-за них принял…

Хэм уже успокоился (внешне только — внутри то все по прежнему кипело), он прошептал:

— Вы уж простите меня, за это ребячество. Но я так хотел ему помочь — сердце то болит… Только вот на что мы надеемся?.. На случай, что ли?..

Эллиор ничего не ответил

* * *

Словно нарочно (а так, скорее всего, и было) — некто завесил небо непроницаемой темно-серой стеною, и дождик лил дни и ночи без перерывов.

Леса выцвели, потемнели — казалось, что уже ноябрь, и деревья голые, ибо ни одного листочка не зеленело. Травы отяжели от впитывающихся в них вод, и под порывами ветра едва шевелились — так, словно из последних сил; и вздыхали с тяжелой тоскою.

Фалко лежал в сильном жару, был присмерти, и в те редкие минуты, когда он вырывался из забытья, казалось ему, что — это не травы, а морские валы грохочут за кривыми стенами повозка Брогтрука. Тогда он звал море, чтобы разорвало оно эти ржавые стены, чтобы наполнило свежим своим дыханьем.

В такие минуты к нему подходил Брогтрук — почти всегда пьяный, в лапах же он сжимал, какие-нибудь драгоценности из награбленного добра, которые он часто пересчитывал — надеялся, что удастся обмануть приемщиков, спрятать что-нибудь для себя. Он склонялся над Фалко и, отравляя его своим смрадным дыханьем, хрипел:

— Ну, что ты бредишь?.. Ты меня давай лечи, да этих своих козявок корми!

Так как, Фалко был в очень тяжелом состоянии, то сначала он попросил, чтобы для кормления малышей вызвали старушку. Однако, оказалось, что она уже умерла. Тогда Фалко, теряя сознание, обратился к Брогтруку:

— …Видишь — совсем я плох… Твою болезнь отогнал, но учти: потом заново Мне придется травы собирать… Я сразу рассчитал, что в забытье буду; наварил сразу на целую неделю… Запомни — на семь дней все раздели. По три раза в день корми: утром, днем, и вечером. Корми так, будто это драгоценность величайшая и очень хрупкая…

Так орк Брогтрук — этот широкоплечий здоровяк с маленькими мозгами стал нянькой для троих малышей, детей Туора. И теми же ручищами, которыми он выбивал клыки у своих подчиненных, теми же ручищами, которыми он запихивал в свою пасть куски жира — он с маленькой, хранимой в чистоте ложечки кормил этих малышей, сменял их пеленки; и сам, так как опасался кому-либо из «болванов» это поручить — эти же пеленки стирал.

Выполняя это, он хотел браниться, но каждый раз сдерживался, так как понимал, что с руганью может проявиться и какое-нибудь резкое движенье, которое повредило бы «сокровищам». Малыши поначалу боялись его приближения, их пугал исходящих от него резкий запах, однако, постепенно привыкли — знали, что раз он приближается, будет вкусная еда — и они стали смеяться, даже тянули к нему свои ручонки, начинали лепетать что-то бессвязное, но очень ласковое.

Однажды он склонился над ними, и когда они провели по его морде своими ручонками — обнажил в ухмылке клыки. Они и до клыков дотронулись, даже и подергали их. Тут один из малышей поранился о край клыка, выступила капелька крови, он заплакал. Тогда Брогтрук отдернулся, почесал в затылке, взглянул на Фалко, который в забытье шептал что-то о море. Брогтрук вновь склонился над малышами, которые, поддерживая своего братика, кричали уже втроем.

— Плохо, плохо, бруг, бруг… — пробормотал орк. — Грязный у меня клык — кровь молодая, может заразиться, заболеть. Плохо, плохо. Я бы устроил ему промывку по нашему, но не выдержит… Брурр… Хватит же кричать!.. Слушай нашу колыбельную:

— Мерзкий, злой грязнуля, Ну-ка быстро спи! А то твоя бабуля — За уши! Ну — храпи! Закрой свои глазенки, А то их проколю, Вонючие пеленки, В твой смрадный рот воткну!

От такой колыбельной, да еще пропетой по всем правилам — рычащим, злобным голосом, малыши только больше расплакались, ну а Брогтрук схватился за голову и покосился на Фалко — тот все пребывал в забытье, и мог пролежать без сознания еще многие часы…

Тогда орк открыл тот большой, окованный железом сундук, в который были сложены самые значимые из награбленных сокровищ; негромко, ворча стал в нем рыться, и, наконец, нашел подвески. Это были подвески, украшавшие некогда платье прекрасной девы из маленького, уже оставшегося в пепелищах городка. Они были по настоящему красивы: выполненные, должно быть, эльфами, а затем, каким-то образом в этот городок попавшие: то были тоненькие золотые цепочки в окончании которых белые и легкие, словно лебеди, красовались корабли.

И он проковылял к плачущим младенцам, склонился над их колыбелью, и стал раскачивать над ними один из корабликов. Раскачивал он его слишком сильно, и только напугал их — и они больше расплакались. Тогда Брогтрук стал раскачивать плавно, и приговаривал:

— …Вот плывет кораблик!.. Елфов! Плывет, плывет… а тут мы его — Бух! — с этими словами он уткнул когтем в корабль, и стал его опускать к младенцам, показывая, что «елфийский корабль потоплен Брогтруком».

Малыши прекратили плакать; один из них улыбнулся; издал звук: «Уа!» — ударил маленькой свой ладошкой по кораблику, и тот, к восторгу его братьев, вновь принялся раскачиваться. Они залились звонким смехом, и теперь толкали его ладошками, наблюдали сияющими глазками…

Брогтрук приговаривал:

— Так то их: топи елфов! Бух по нему! Бух! Так ему!.. — тут он, считая, что тем веселит их, разразился отборнейшей бранью, и добавил. — Ну вот пошел ко дну! — после чего опустил кораблик на грудь одного из малышей…

Про ранку он забыл — никакой болезни не вышло, ибо, если и попала, что маленькому в кровь, то кровь была сильна и без труда справилась с этой отравой.

Брогтруку понравилось веселить малышей. До этого он все скучал: перебирал сокровища, точил клыки, ругался… — теперь появилось занятие совершенно для него необычайное; за которым он коротал время и совсем не чувствовал прежней скуки.

Нельзя сказать, что в сердце орка пробудилась вдруг нежность, отеческая забота, или что-то в этом роде; но что-то в самой глубине его все-таки дрогнуло. Он не понимал, что это так начинает колоть в его груди, и почему жирные губы его кривятся в улыбку, когда малыши так задорно начинают смеяться; не понимал он, и почему, не хочется отходить от них, а все слушать и слушать этот смех. Постепенно, он придумал даже нечто похожее на представление, в котором участвовал, как рассказчик он, а, также, всевозможные украшения-фигурки выбранные им из сундука. В представлении этом, рассказывалось про славу орочьего рода, про то, как пошли они воевать с эльфами, как победили и вернулись с добычей, и как праздновали победу. Получилось совсем не страшно, а, даже, смешно — малыши смеялись и над гримасами Брогтрука, и над движеньем фигурок, в его лапах. Орк же, поначалу, уделявший главное место в этом «представлении» — битве с «елфами», и пиру — со временем, все больше внимания стал уделять описанию похода — как они шли, как переходили через равнины, стал описывать «елфийский» город, и с каждым разом описание это обрастало все новыми деталями.

Однажды, он так увлекся, что заговорился, описывая этот город, на целый час. Его речь была довольно сбивчива, временами — бессвязна; было много грубых слов — но, однако ж, его, как прорвало — и описывал, и описывал он стены, башни, виднеющиеся за ними сады; сияющие купола…

В конце концов он совсем сбился, забормотал:

— …Была радуга!.. Нет — эта гадкая радуга только днем светит, и от нее жжет в глазах! Нет — днем мы не могли видеть того города — значит — ночью…

Но, все-таки, в эти минуты Брогтруку казалось, что видел он эльфийский город именно днем, да в такую ясную погоду, что ни один орк не выдержал бы. Он начал было рассказывать, как начался штурм, однако тут что-то похожее на печаль промелькнуло в его глазах. Он еще продолжал водить перед глазами малышей золотистого дракончика символизирующего стенобитное орудие, однако, уже ничего не говорил.

И вот, задумавшись, он припомнил, что, вроде бы, видел нечто подобное ушедшей ночью; что стоял он на холме, созерцал прекрасный город, а время суток… небо было по дневному ясное, солнечное; однако, вместе с солнечным светом уживались и звезды, и было их так много, как бывает только в самые чистые ночи; и радуга была… И еще — он ясно вспомнил, что во сне никто рядом с ним не кричал, и оглядевшись, он увидел изогнувшееся причудливыми формами — то арками, то колоннами плато. За воротам города виделись сады, дворцы, нежные голоса звали его, и он чувствовал себя младенцем — он летел к этим голосам…

Тут Брогтрука встряхнули за плечо, он резко вскочил; еще не пришедши в себя, уставился сияющими, совсем не орочьими глазами на вошедших. А те орки даже испугались исходящего от них света, зажмурились, зашипели:

— Околдовали!.. Околдовали!..

— Кого околдовали?! Болван ты этакий! — прорычал Брогтрук, и оттолкнул столпившихся, (а их было не менее полудюжины) от колыбели.

Орки все еще недоверчиво поглядывали на своего предводителя, однако, вытянулись у стены, а один из них принялся горлопанить:

— Только что рабы в телеге номер семь, один, семь пытались поднять бунт. Одному из негодяев удалось избавиться от кандалов., он завладел ключами, и успел высвободить многих. Подлые рабы пытались бежать, но были остановлены, отрядом номер шесть под начальством меня, Тгабы. Жертвы — одному из наших свернули шею; другому — откусили палец. Несколько ничтожеств были перебиты, так как брыкались; иные — связаны. Удалось бежать только двоим… Но эти мрази долги не протянут. — тут Траба самодовольно усмехнулся. — Они истощены, и не смогут прокормиться. Завязнуть в грязи где-нибудь под этой слякотью!

Разревелись младенцы — их напугали эти злобные вопли. Брогтрук махнул рукою, проворчал:

— Тише же ори, дурень! Иди прочь!

Тгаба взглянул на Брогтрука с удивлением, с испугом, со злобой. Орки зашептались, и слышно было слово: «околдовали». Заговорил Тгаба:

— Но рабы должны быть примерно наказаны — таков порядок!

Брогтрук почесал в затылке, пробормотал:

— Да, да — припоминаю я такой закон…

И тут Тгаба закричал злым голосом:

— Вас околдовали, предводитель! Вы гремите над этими козявками погремушками, как может греметь какой-нибудь мерзкий человечешка, но не наш предводитель! Сегодня мы к вам зашли, мы кричали вам с порога, но вы ничего не слышали, вы стояли перед этим червями на коленях, что-то бормотали — вы были околдованы! Вы бормотали что-то про елфов! Если бы я не дернул вас за плечо, так вы бы и умерли!

Тут морда орка передернулась — выдала, что на самом то деле он хотел смерти Брогтрука; надеялся, быть может, что сможет занять его место.

Брогтрук разъярился — это был уже прежний Брогтрук.

Первому досталось Тгабе — прогудел в воздухе здоровенный кулачище — и тот полетел к двери, врезался в стоящего там орка; и оба они вылетели, повалились на крыльцо — за которым виделся застывший обоз.

— А-ррр! — рычал Брогтрук, приходя все в большую ярость. — Я вижу тебя насквозь, вижу, чего хочешь ты! А-а-а-ррр!!! Гррр! Смерти моей хочешь!

С этими воплями он налетел на иных орков, которые вытянулись возле стен. Он бил их без разбора; чувствовал, как трещать клыки, и все больше разъярялся.

Орки, узнав наконец, истинного своего предводителя, не сопротивлялись — к подобным избиениям они были приучены. Эта злоба, этот летящий на них кулак, был для них куда понятнее, чем тот странный, кольнувший их блеск, который увидели они в глазах Брогтрука, когда он только повернулся к ним. Они, даже, почитали себя героями, даже надеялись на выгоду — вот, ведь — благодаря им предводитель избавился от чар, а потом еще и одумается, и отблагодарит их. Конечно, они и в злобу в себе скапливали, но надеялись выместить ее при наказании рабов…

Наконец, все были порядочно избиты. На полу была кровь, кусочки клыков; все орки выбиты или выброшены из-за двери, и столкнуты с крыльца в дорожную грязь, под дождь.

В Брогтруке, однако, не проходила злоба. От этой злобы все в глазах его темнело, от какой-то безысходной горючей тоски хотелось рвать и кусать, ломать и разбивать. И, еще — ему было страшно возвращаться назад, где рыдали младенцы; он чувствовал, что там его боль станет совершенно нестерпимой, что он, быть может, не выдержит, обезумит, перегрызет «козявкам», «червякам» глотки. И вот он ревел с крыльца:

— Рабы говорите?! Да где ж эти мерзкие рабы?!!! И приказываю половину из этих тварей разрубить, и сварить! А других сечь до смерти! Слышите?! До смерти! Я хочу, чтобы никого в живых не осталось! Я сам их буду сечь!

И он спрыгнул с повозки, в грязь; пнул ногой стонущего там орка; даже прошел несколько шагов, но тут был остановлен младенческим плачем. Тогда он схватил за грудки Тгабу, одной рукой поднял его, прорычал: «Исполнишь все сам!», после чего — отбросил его в сторону.

Затем он вернулся в повозку, вычистил пол от крови и от выбитых клыков; прикрыл дверь и склонился над малышами, и прорычал:

— Вы разревелись потому, что давно не ели!

Он достал миску, в которой было Фалково варево — хоть прошла уже неделя, оно оставалось все таким же свежим и теплым, как и в первый день. Орк поморщился от неприятного ему запаха, и пробормотал:

— А осталось тот тут только на дне! Ну да — верно; он сказал — на семь дней, вот я на семь дней и растянул… А что сам то лежит?.. Долго он так лежать собирается?.. Ну — хватит реветь — ешьте, наполняйтесь!

Малыши, однако, не переставали рыдать; а, когда Бругтрук протянул одному из них ложечку с варевом, то все они дружно эту ложечку оттолкнули, да так, что варево расплескалось на их пеленках, оставила там светло-зеленоватый цвет.

— Да что же вы, малявки! — зарычал было Брогтрук, но, тут же, успокоил себя, и, спокойным голосом добавил. — Ведь, оно же драгоценное — это варево то. Смотрите — его только на донышке и осталось…

И он снова наполнил ложку варевом; поднес, и, едва успел отнести в сторону, так как малыши продолжали плакать, и отталкивать его.

— Да что же вы?! Не голодны, а?! Должны быть голодны — я каждый день, в это самое время, вас кормлю!.. А — понял, запах не нравиться… вы ж нежные, а от меня кровью несет!..

Он вышел под дождь, нашел чистую лужу, сполоснул в этой холодной воде и руки, и лицо — вернулся в повозку, однако — там все повторилось: малыши по прежнему рыдали, и пытались оттолкнуть ложечку.

Тут уж Брогтрук потерял терпение, и, шумно дыша, стал стремительно ходить из угла в угол. На ходу он выкрикивал:

— Да что же вы все не уйметесь?! Ну — что вам теперь не так, а?! Хватит же пищать!.. А- знаю!

Тут он взобрался на печку, и со скрипом распахнул маленькое, и единственное окошечко. Сразу посвежело — только вот у Брогтрука от этого разболелась голова. Младенцы вроде успокоились, однако, стоило Брогтруку сделать к ним один шаг, как вновь они зарыдали.

— Ну — что вам теперь?! Что теперь то не нравится?! Воздуха этого мало?! Хорошо же — будет вам больше свежего воздуха!

И он подхватил колыбель, выбежал с нею на крыльцо. Постоял там некоторое время, ожидая, что сейчас младенцы надышаться и перестанут реветь. Однако — они расходились все больше и больше.

Брогтрук, вместо прежнего раздраженья, почувствовал, что-то похожее на жалость. Онн вернулся, поставил колыбель на прежнее место, и, опустившись на колени, в нескольких шагах от нее, забормотал:

— Ну… что же вам? Что не в порядке… А-а-а — понял, чего вы, неженки, сопляки такие, раскричались! У вас же, людишек, сердечки добрые… Не понравился мой приговор? Ну — сознавайтесь: из-за рабов все?! Да — так оно и есть! Как сразу то не догадался!..

Тут он на некоторое время замолчал, а младенцы перестали плакать, выжидали, что же скажет он дальше.

А он выкрикнул:

— Хорошо — я остановлю наказание, но, чтобы, к моему возвращению, вы уже не плакали- я вам еще раз про город тот расскажу.

Брогтрук вернулся через несколько минут. И видно было, что добродушие смягчило этот каменный лик. Нельзя было сказать, что он стал хоть сколько-нибудь красив, однако, теперь он походил скорее на человека проведшего жизнь в лишениях, и жившего неправедно — лицо очень огрубевшее, но все-таки лицо, а не морда орочья.

Он приблизился к малышам, показал им лапы, только что вновь вымытые, проговорил, как можно более спокойно:

— Вот и сделал! Рабы вновь закованы, но ни одного даже плетью не били. Что — успокоил? Пришлось еще поработать кулаками — эти тупицы шепчутся, что вы меня околдовали… Нет — я им славно бока помял! Это Тгаба всех подговаривает! Я то знаю, чего он хочет… Ничего — я на следующей же стоянке вызову его на поединок! И пусть только попробует не принять этот вызов — я обвиню его в трусости! А примет — я ж его одной левой искромсаю; у нас никто не сможет сравниться со мною в бою; а Тгаба этот — вообще слабак, только и может, что вопить!..

Младенцы слушали его, и больше не плакали, однако, по выражению их лиц ясным было, что ждали они не этих угроз, а чего-то совсем иного. Это же и Бругтрур почувствовал; он, вообще стал много чувствовать. Он осторожно склонился над ними, стал помахивать корабликом и произнес:

— Стану я вам рассказывать про наш поход… про город.

Он уже начал было рассказывать, как сильно хлопнул себя по лбу, и воскликнул:

— Я ж вас так и не накормил! Ну, что — не станете теперь отталкивать?

Отталкивать они не стали, но поели с аппетитом, и в миске ничего не осталось. Бругтрур с тревогой взглянул на Фалко, однако, тот лежал без всякого движения, с закрытыми глазами, мертвенно-синего цвета; и, только по выступившей на лбу его испарине, да по подрагивающему кадыку можно было понять, что он еще жив.

— Ты давай оживай поскорее. — пробормотал Бругтрук, и повернулся к младенцем, начал им рассказывать.

* * *

Все эти семь дней, Фалко пребывал между жизнью и смертью: одно бредовое виденье сменяло другое — то наползали из мрака орочьи морды, то еще какие-то твари, тянули к нему лапы, щупальца. А то, вдруг, проступит из этого мрака морской простор, зашумит волнами — он тянется к морю, шепчет, чтобы приняло оно его, как и в том, самом первом виденье — а тут опять орки…

Брогтрук конечно, подкармливал хоббита — причем отдавал ему лучшие куски — но и эти то «лучшие» куски были больному хоббиту только во вред. И концу этой недели он превратился в скелет обтянутый кожей.

На седьмой день, вскоре после случая с рабами, Фалко очнулся — он очнулся от голоса, и, сначала, даже, не понял, что это говорит орк:

— …С холма видно было, как ворота стали открываться. Я думал — Все! Сейчас наброситься на меня их войско! Я, конечно, сильнее всех, но против целого войска не устою! Никто на меня не бросился: сильнее становился свет, я такого света не видел. Знаете, свет обычно мерзок — колется, а тот нет — тот, как… красотка… — э-э-э не знаю, какое же слово… А! — ласкать! Ну ворота все шире открываются — все этим светом забилось, оказалось, что вокруг много всяких цветов было… Ну так вот…

И тут Фалко увидел, что это Брогтрук, стоя перед колыбелью на коленях, рассказывает; и радостно стало тогда хоббиту от того, что он, все-таки, не ошибся, что есть в этих созданиях, как и во всех живущих, искра изначального пламени. Он пошевелился, а Брогтрук тут же обернулся; лицо его изменилось, прежние каменные, непроницаемые черты вырезались на нем.

— А, очухался! Наконец то! А я думал кипятком ошпарить тебя, бездельник, чтобы ты наварил этим коротышкам своего варева! И мне сваришь, а то ноги опять чесаться стали!.. Грр-рр!!!

Орк был раздосадован тем, что Фалко мог слышать все, что он говорил: «Как эта тварь могла слушать?! Это унижает меня! Я должен казаться жестоким — тогда он будет трепетать предо мною…» — Брогтрук даже клыкам заскрежетал.

Он стал выкрикивать:

— Почему ты так долго валялся?! А?! Видишь — мне пришлось возиться с этими червями! Видишь — до чего дошло?! Ты за это ответишь!

— Да, ничего, ничего. — попытался успокоить его Фалко. — Я бы сказал, что вы очень хорошо за ними ухаживаете.

— Ну — ты поговори еще! — выкрикнул Брогтрук. — Ты за кого меня принимаешь?! — орку показалось, что он вскричал не слишком грозно, и потому, завопил по второму разу, но уже гораздо сильнее — так что малыши тихонько заплакали. — Ты за кого меня принимаешь?!!! Ты что, думаешь, я околдованный; думаешь меня в какого-то там елфа превращают?!! Я орк, я грозный Брогтрук, и, если захочу сейчас перегрызу и тебе, и им глотки. Да — у вас, должно быть, сладкая кровь! Ха-ха — что не ожидал! Мне пришлось это делать, ради денег, а не ради всяких елфийских штучек, вроде лубви!

Тут он подбежал к хоббиту, схватил его за руку… он намеривался рывком поднять. Однако, в последнее мгновенье, чувство жалости остановило его от этого резкого рывка. Брогтрук, все еще держа его за руку спросил:

— Сможешь идти?

— Да — смогу… — слабым голосом произнес Фалко, и, опираясь на лапу Бругтрука, кое-как поднялся.

Постоял некоторое время, пытаясь совладать с головокружением, затем, покачиваясь на неверных ногах направился к выходу. Кстати сказать, в эти дни Брогтрук сорвал с его шеи ошейник, верно рассудив, что он только помешает выздоровленью.

Когда Фалко открыл дверь, и увидел дождевые стены, еще более плотные, нежели, когда он впал в забытье; увидел темнеющий на размытой дороге, унылый караван — то горестный стон вырвался из его груди.

Если бы было солнце, то оно придало бы ему сил, но этот холодный воздух, этот дующий порывами, несущий дождевые сонмы ветер — все это только отозвалось в его груди тоскою. Он покачнулся, упал бы, если бы не поддержал его сзади Брогтрук:

— Что — совсем сил лишился, лягушенок?!

И опять в голосе орка, за деланном неприязнью, проскользнуло внимание.

— Нет, нет — теперь мне лучше. — тихо произнес Фалко.

— Пойдешь ли ты собирать свои корешки, или гнать тебя плетью?!

— Да, да — сейчас пойду. Я только хотел спросить у вас: ведь, после того, как вы… продадите нас в рудники, вы пойдете в Казад-Дум?

— Да! — выпятив грудь выкрикнул Бруктрук. — Конечно, я пойду на Казад-Дум, и вернусь с новыми рабами — с гномами!..

— Вы не вернетесь от Казад-Дума. — печально прошептал Фалко.

— Что ты мелешь?!

— Зачем, зачем Тебе это? Прошу Тебя — очнись. Ведь — Ты совсем недавно были гораздо счастливее, нежели в какое-либо иное время. Так зачем же Казад-Дум? Разве Ты не знаешь, что там будет: кровь, вопли, смерть… Но там вы не найдете того города, о котором грезили перед младенцами.

— А где мне его искать? — вырвалось у Брогтрука, но, тут же, он и одернулся, зарычал. — Ты это про что, а?! Быть может, плетью тебя отделать… А ну — пшел за своими корешками! Эй — стража! Две десятка, вместе с ним, быстро!

Подбежали орки и сдернули Фалко в грязь, хотели было гнать пинками, но Брогтрук остановил их:

— Вы осторожней с ним! Он чуть что и развалиться; так что — вы у меня за него головою отвечаете!

Тогда Фалко схватили, подняли, и понесли в сторону от дороги.

Хоббит еще развернулся, и как мог — совсем негромко молвил, обращаясь к Брогтруку:

— Первый шагом, по дороге к тому Городу — будет побег. Вы должны вырваться из этой безумной толпы…

Брогтрук слышал каждое слово; и даже задумчивость на него навалилось. Но тут же он пришел в ярость: и на Фалко, и на себя, за то, что слушает такие речи; бросился внутрь повозки, громко хлопнул при этом дверью.

Еще некоторое время слышны были его быстрые шаги, и вся повозка вздрагивала, когда он ударялся в ее стены, точно зверь посаженный в клеть…

* * *

Всю сцену с Фалко видели Эллиор, Хэм, Ячук, и недавно присоединившийся к ним Мьер. Они залегли в зарослях, которых поднимались в полутораста шагах к западу от дороги. То была, изгибающаяся полукругом коса темного елового леса, за этой косой открывалось довольно широкое поле, на котором чернели останки какого-то поселения; ну а дальше, и уже непроходимою стеною поднимался лес.

Эти четверо преследователей, уже довольно долгое время таились в этих зарослях, ведь караван остановился, когда рабы попытались бежать…

Но вот вот из кривобокой повозки вышел…

— Фалко! — не удержался, и с болью, и с радостью выкрикнул Хэм.

Больше, впрочем, было боли — уж, лучше бы он вовсе его не видел, чем в таком вот состоянии, когда он был похож на скелет. Его пришлось удерживать, чтобы он так как он рвался к своему другу, а потом, когда его, словно капканом перехватил своей ручищей Мьер, то зарыдал он:

— Вы видели, что они с ним сделали?! Это не Фалко уже… это…

— Тиши ты… — ворчал Мьер. — Или не понимаешь, что легче было бы в реке утопиться, или на суку повеситься, чем под орочьи стрелы подставляться.

— Да — слышал я это — слышал! Но — неужели я не понимаю, что с каждым шагом, все меньше у нас шансов, что представиться такой случай, когда бы мы могли попытаться освободить его бежать!..

Он не договорил — рыдания душили его. Тем не менее, ничего не оставалось, как ждать чего-то, наблюдать. И вот они видели, как Фалко, в окружении двух дюжин орков, принялся собирать травы… Когда необходимые травы были собраны, их разделяло лишь несколько шагов, но вот Фалко повернулся, и зашагал обратно. Наступило тягостная минута: Хэм рыдал, даже лица Эллиора и Мьера омрачились тяжелою думой.

И тут заговорил Ячук:

— Хотите, чтобы ваш друг узнал, что вы рядом? Ему это будет в радость, и никто ничего не заподозрит.

— Хорошо, — кивнул Эллиор.

Ячук сложил свои маленькие ручки на груди, засиял звездою — тихий перезвон послышался в воздухе. А Фалко услышал этот перезвон, понял, что друзья его рядом — лицо его просияло, но тут же омрачилось, и он, зная, что они его услышат, зашептал в своем сердце:

— Милые, милые мои — как же я благодарен вам за то, что вы не бросили меня! Спасибо же вам, и прощайте. Да — прощайте! Вы же сами понимаете, что ничего из нашего освобожденья не выйдет. Возвращайтесь к своим домам; ну а я… я уже раньше знал, на что иду. Я уже принял эту муку. Прощайте же, прощайте, милые мои…

Они, действительно, слышали все до последнего слова. И, когда закончились они, Хэм воскликнул:

— Фалко, никогда я тебя не оставлю! Позади — сожженный дом! Все родные, близкие мне мертвы! А ты всегда мне был лучшим другом! Ну, скажи — как я тебя могу оставить!

Однако, на этот отчаянный возглас, они уже не получили никакого ответа. Фалко уже скрылся повозке Брогтрука…

Прошло несколько минут, и караван двинулся.

Тогда Хэм сверкнул глазами на Мьера:

— Выпустите же меня!..

Тот выпустил, однако, зная норов этого хоббита, остался стоять поблизости — ожидая, когда он в очередной раз рванется. Однако, Хэм не рвался, но с голосом твердым, преисполненным решимости, вот что говорил:

— Как он, ради младенцев пожертвовал собой, так и я пожертвую, ради друга. Я пойду на рудники вместе с ним; вместе с ним буду там страдать, вместе с ним все делить. Вы просто не знаете: нам, хоббитам, вдвоем всегда легче! Может, будут у него там такие испытания, которые он в одиночестве и не выдержит — только вместе…

— Нет, нет. — покачал головой Эллиор. — Ты никуда не пойдешь.

— Это почему же?! — так и вскинулся на него, пыша гневом, Хэм.

— А потому не пойдешь, что сам ничего не знаешь. Что — героем решил стать? Думаешь, Фалко, от этого счастлив будет? Подумай: что будет, ежели увидит, что ты, лучший друг его, принял его же муку? Подумай, какая боль его сердце драть тогда будет! Он то, может, и не скажет; может, для вида, чтоб лишний раз сердце тебе не перечить, и счастливым притвориться; а в сердце то его сразу новая мука поселиться. Поверь мне..

Хэм, прикрыв глаза, плакал, шепот дрожал на его губах, вместе с дождевой капелью:

— Конечно, я верю вам. Но… вы, проживший шестьсот лет, вы, конечно, и мудрее, и рассудительнее меня, но заглядывали ли вы когда-нибудь в наше сердце хоббичье?!.. Вы с мудростью эльфийской, да человеческой ко мне идите, но у нас то все по иному. Примет он эту жертву! Там, ведь, у нас уже совсем иная жизнь начнется. Вот я прямо сейчас побегу, к той самой телеге, где его везут. Пусть примут меня, я ухаживать за ним стану.

— К нему тебя не пустят. У них не балаган, у них — армия. Тебе схватят, изобьют; допросят с пристрастием, они же должны вызнать, откуда ты такой взялся. — молвил Эллиор.

— Я им…

— Буду говорить прямо. Извини — надоело это упрямство: они вспомнят про кусты на том поле. Помнишь — когда стрелы пускали? Ты был не один — где же теперь остальные? Им это очень важно знать — может, и не сознаешься — просто умрешь от пыток. Если и выживешь; знай — рудники огромны — это целая подземная страна. Двух представителей одного племени они не станут держать вместе. Тебя отправят совсем в иной рудник. Ты его до самой смерти, которая лет через семь наступит, не увидишь.

Все это произнесено было столь необычным для эльфа жестким голосом, что Хэм даже плечи опустил.

Караван еще проезжал мимо них, а Мьер говорил:

— Леса вымерли: ни птицы, ни зверька малого. И не каравана ведь испугались.

— Да — я слышу, с какой тревогой стонут деревья. — подтвердил Эллиор.

Мьер вздохнул:

— Может вам сейчас разговоры о еде ничтожными покажутся — однако, если к ночи ног передвигать не сможете — меня не вините.

— Не надо никакой еды… — прошептал Хэм.

Тут раздался тоненький голосок Ячука:

— В это лесу есть кто-то. Кто-то очень несчастный, маленький, он плачет. Он более голодный, чем Мьер, но плачет не от голода, а от одиночества. Скорее пойдемте к нему.

Эльф припал ухом к земле, некоторое время прислушивался; затем — поднялся и молвил:

— Да — в этом лесу падают не только дождевые капли, но и чьи-то слезы. Пойдемте — поможем ему. Ведь, нельзя забывать, что спасая своих друзей, мы должны помогать и незнакомым. Не зря, ведь, один мудрец говорил: «Судьба посылает нам друзей, но подумайте сколько здесь случайного. Сколькие еще в этом мире смогли бы стать друзьями не худшими чем те, которых мы уже знаем. Но вся беда в том, что чаще всего, мы проходим мимо, и никогда уже больше не встречаемся».

И они оставили это место, пошли вглубь темного леса. Помимо елей попадались и иные деревья: сосны, темные дубы; но все они сжимались елями, которые возносились на многие метры, расходились над головами плотными, крепко переплетенными между собою ветвями — здесь и в солнечные дни стоял полумрак, теперь же, шагах в десяти уж ничего не было видно, и не верилось даже, что время около трех пополудни, и это день середины августа. Откуда то сверху вырывались крупные капли, от их падения на многолетнюю темную хвою стоял беспрерывный гулкий шорох. Жирными змеями извивались корни — и некоторые из них были так велики, что Хэм спокойно проходил под ними. А вот, когда деревья стали стоять совсем густо — туго пришлось Мьеру. Он едва протискивался межу стволов. И, наконец, застрял, между вековых исполинов..

Он попытался раздвинуть стволы. Мускулы на руках и на ногах его вздулись… Он покраснел от натуги, да тут и закричал:

— О-о-о!.. Это злые деревья!.. Они сжимают меня!.. Спасите!..

Зашептал заклятья Эллиор; пытался раздвинуть стволы, своими маленькими ручонками Хэм. Однако — вызволил Мьера Ячук. Он дотронулся своей ручонкой, которая не толще была, чем камышовый стебель до стволов. Те заскрипели, и покорно раздвинулись — Мьер вывалился на землю…

Хэм оглядывался по сторонам, и все более гнетущее впечатление производил на него этот лес. Все тьма, да тьма; да эти плотные переплетенья ветвей. Он взглянул на свои ладони, которыми уперся в черный ствол, и обнаружил, что они разодраны в кровь; вспомнил то чувствие могильного холода, которое продрало его, когда он только дотронулся.

— Да — этот лес древний, озлобленный. — медленно и тихо проговорил Эллиор. — Даже я многого здесь не вижу, многое не понимаю. Может, и есть какая-то ловушка, но тот плачь искренний, и уже не долго идти….

Чем дальше они шли, тем чаще сцеплялись друг с другом еловые стволы. Как в лабиринте, приходилось искать среди них хоть какой-то проход; когда же такого не было — то протягивал свои ручонки Ячук, и эти мрачные стволы, послушные его воле, раздвигались…

— Шаг за шагом идем мы к смерти… — произнес негромко Хэм.

— Что, что? — переспросил Мьер.

— Ах, да, в этом лесу вспомнился самый мрачный эпизод, из той моей, прежней жизни… Расскажу — этот лес лучше мрачное примет. Нельзя тут петь веселые песни. Лет пять или шесть назад, в один день, все дома были закрыты, и целый тот день — ни один хоббит из дома ни шагу. А дело то было в том, что завидели на дороге страшного человека: сам во рванье, и лицо все сожженное, и глаз нет — идет, на посох опирается. Этого было достаточно, чтобы заявить, что человек этот — колдун… Не таков был Фалко — он сам навстречу этому человеку пошел. Да и меня с собой позвал… Встретили у моста через Андуин. Был он действительно страшный, и от ожогов то и черт никаких на лице не осталось, и тело, в разрывах одежды, тоже все обожженное видится… Он нас еще шагов за сорок услышал, хотя мы не разговаривали, и шли очень тихо. Вот тогда он и запел эту страшную песнь:

— Шаг за шагом идем мы к смерти, Разбивая холодную сталь, Ветер воет, грызется — поверьте, Вам самим себя только лишь жаль. Есть одно бесконечное небо, Там неведом ни ад, ни покой, Лишь одно бесконечное небо, Пустота над твоей головой!

— …Такие вот строки; но, если бы вы слышали, как он их пропел! Нет — вы не поверите, но нам пришлось совершить огромное усилие над собою, чтобы тут же не развернуться, да не броситься бежать. Понимаете ли: мы как никогда раньше почувствовали тогда смерть!.. Потом — это чувствие забылось — человек прошел мимо ни говоря больше ни слова… И вот, в этом лесу, вспомнились слова той песни. Посмотрите на эти стволы, стоявшие здесь и тогда, когда хоббитов не было; когда и вы, Эллиор, еще не родились. Среди этого могучего, не приемлющего нас, кажется, что все, что мы думаем, чем утешаем себя о загробном свете — все это самообман…

Хэм вздрогнул, бросился к Эллиору и, схватив его за руку, прошептал:

— Что это на меня нашло?.. И не хотел этого говорить, а само вырвалось. Мне страшно. Этот лес, все видит, все понимает. Он в самые сердца наши смотрит. Чувствуете? Чувствуете? Вот мы то ничего не видим, а он со всех сторон на нас глядит…

— Как только под его своды взошли, так и почувствовал. — молвил эльф. — Ну, ничего: пока мы вместе, он ничего нам не сделает…

И действительно: со всех сторон, едва уловимым эхом, несся шепот: «Прилягте к корням… К корням… К корням…». Эти черные корни стали изгибаться так плавно, что напоминали своими формами — то мягкие постели, то пуховые подушки. Хэм вспомнил, как давно не спал он нормально; как во все дни похода приходилась ютится в каких-нибудь дуплах, или же под корнями, на сырой земле. Да и Мьер несколько раз сладко зевнул. Стал клонится головою Ячук, и только над Эллиором сон был бессилен. Эльф пытался ободрить их, однако, голос его застревал в вязком воздухе, как в паутине — долетал и невнятным, и глухим…

Прошло, как показалось Хэму, мучительно много времени, и про себя он стал роптать: «Надо ли было идти на этот плачь? Тут же явно колдовство — мы пробираемся здесь уже не одну версту, а его слышно так же, как и вначале!»

Эллиор молвил:

— На самом деле, мы прошли лишь одну версту. Ведь, из-за преград, мы, все время, на одном месте топчемся…

Где-то над сплетенными кронами дождь усилился, и теперь тяжелые капли летели беспрерывной чредою, и все вокруг сильно гудело. Временами начинал выть ветер и тогда стволы принимались отчаянно скрипеть; и это почти в полном мраке — было жутко. Тогда Эллиор произнес несколько эльфийских слов. Вокруг их тел засияли серебристые ауры, а окружающие деревья, заскрипели еще больше; раздался треск, и, если бы путники не успели отскочить, так несколько крупных ветвей, которые с грохотом вырвались из общей массы, непременно придавили бы их. Так шли они довольно долгое время, а окружающий мрак клубился на пределе этого серебристого света, плыл там неясными, вселяющими ужас образами…

Но вот, наконец, увидели они какое-то смурое пятно, которое в обычную ночь и было бы тьмою, но в этой вековечной черноте, все-таки выделялось.

При их приближении, в этом тусклом пятне, что-то передернулось, а детский плач, который именно из этого пятна и слышался, резко оборвался. Еще несколько шагов, и вот деревья расступились и выпустили их на поляну.

На поляне этой не было никакой травы, земля было совершенно черная, и рыхлая. Землю, пронизывали сотни темных корешков, которые бугорками выделялись под ногами идущих, и было на их мокрых поверхностях очень тяжело удержаться. Поляна имела форму яйца, метров сорока в поперечнике, в одной из ее сторон высилось что-то престранное, уродливое. Это был твердый, покрытый бессчетными гладкими наростами клубок древесных мускул; в нем зияли непроницаемо черные провалы, до отвращения похожие на пустые глазницы, высоты в нем было метров под десять; иногда из его глубин раздавался какой-то глухой, похожий на стон звук.

Хэм оглядывался, высматривая того кто плакал. Но первым его увидел Эллиор; и позвал:

— Иди сюда, тебе нечего бояться, маленькая. Мы пришли, чтобы вывести тебя из этого леса.

И тут из стены деревьев вышла девочка лет семи. Личико ее было заплаканное, в глазах блистали слезы, была одна бледна — видно, что устала и давно не ела; светлые ее волосы сбились, платьице в нескольких местах было разодрано ветвями, грязно — она дрожала, плакала — и от холода, и от страха.

— Зачем вы пришли? — прошептала она.

— Вывести тебя отсюда, — молвил Эллиор, и протянул ей руку.

Тут девочка опять отступила к краю поляны, спиною уперлась в один из могучих стволов. По щекам ее катились слезы, она кричала:

— А я не хочу идти с вами! Слышите: не хочу! Возвращайтесь вы туда, откуда пришли! Я не хочу возвращаться в тот мир…

Тут все вспомнили, про сожженный город, и Эллиор говорил:

— Да — мы видели, что стало с твоим домом… Мы знаем, от кого ты бежала… Мы не оставим тебя одну… Быть может, ты вырастишь среди лесных эльфов — наш король принимает таких сироток, как ты…

Тут девочка со злобой, стремительно, задыхаясь, стала выкрикивать:

— Идите прочь! Не хочу видеть вас: никого, никого! Знайте, что я сама бежала из города в лес! Да — как только он начал гореть, я в душе молилась, чтобы эти мерзкие орки перебили всех этих тупых людишек, а, прежде всего — мою мамашу и папашу! Знайте, что в нашем городе был закон: каждая женщина становится супругой и рабой мужа — он может делать с ней что хочет — бить, унижать — так все и было!.. Женщин держали в кандалах, но они и не пытались сопротивляться… Как же я рада, что этих идиотов перебили орки! Ни мерзких мужчин, ни тупых женщин не жалко — надеюсь, что всех, всех их перерубили!.. И вот я бежала в лес; я нашла эту поляну — я молила Его, чтобы он принял меня — но он не хочет!.. Я, все равно, отсюда не уйду. Я умру и мой прах все равно сольется с этими корнями! Слышите: не уйду, не уйду!

— Вот так да! — произнес Хэм. — А я и не знал, что в неделе пути от наших Холмищ есть такой город… Но ты послушай: не все же живут так как вы. Кого ты раньше видела, кроме этих жителей, да орков? Но есть, ведь, истинная жизнь; и поверь — предназначение человека не в том, чтобы отдавать себя в жертву древесным корням…

— Не знаю, о какой такой жизни вы говорите! — выкрикнула девочка; в глазах ее сверкнула настоящая ярость. — Все вы обманываете! Идите откуда пришли, ясно! Не хочу я того мира, ясно?! Мне здесь нравиться, ясно?! Вы то шли, думали, наверно, что я здесь заблудилась, и хочу выйти?! А вот и нет! Здесь хорошо — здесь эти черные деревья стоят века в спокойствии…

Эллиор шагнул к ней, и стал говорить что-то нежным голосом, и вот заплакал… Девочка, увидев его слезы, сама перестала плакать, проговорила:

— Так хорошо было, пока вы не пришли, так спокойно…

Тут зарокотал Мьер:

— Мы слышали с какой тоской ты рыдала! Тебе было жутко — умирать не хотела, потому что вся жизнь еще впереди. А теперь — плач, вырывайся, а умирать в этой жути мы тебя не оставим! Волей или неволей — пойдешь!

Эллиор попытался было остановить оборотня, да было уже поздно: конечно, не надо было говорить с девочкой таким тоном — конечно, любые повеления были ей отвратительны. Она побледнела больше прежнего, и тенью среди деревьев метнулась.

— Не разбегайтесь!.. — выкрикнул было Эллиор, да было уже поздно.

Первым ринулся Мьер: Хэм ясно видел, как первые стволы, между которых он непременно должен был бы застрять — сами расступились, заманивая куда-то…

— Стой, Мьер! — с этим криком бросился за ним Эллиор; ну, а Хэму крикнул через плечо. — Ты оставайся на поляне!

Хоббит нескоторое время простоял, вместе с Ячуком.

— Ты знаешь, где они сейчас? — шепотом спрашивал Хэм.

— Нет: совсем их не чувствую. — был ему ответ.

На поляне проступил темно-коричневый свет, исходящий от сгустка древесных мускул. Усилился зловещий стон, а корни стали подрагивать, словно вены, по которым растекалась твердая и холодная кровь. Наконец, когда толчки эти стали такими сильными, что Хэм едва мог удержаться на ногах — он бросился бежать. Деревья сомкнулись за спиною хоббита, и он на каждом шагу принялся спотыкаться. В черноте совершенно ничего не было видно, и, когда он налетел грудью на ствол, то понял, что заблудился…

Вокруг Ячука виднелось едва приметное розоватое сияние — но оно, теснимое тьмою, жалось к его телу и совершенно ничего не высвечивало. Хэм шагал с вытянутыми руками, и вот, при очередном шаге, уперся в мокрую, жесткую кору; почувствовал, что она расцарапала его ладони, и жадно принялась сосать кровь. Он поскорее отдернул руку, шагнул в сторону — опять ствол. Резко развернулся, шаг — опять жесткая кора. Шагнул назад — и там теперь высился ствол.

— Ячук, они окружили. Они выйти не дают.

Человечек дотронулся до одного из этих исполинов, да не тут то было: ствол остался недвижимым. Тогда Хэм поставил человечка себе на ладонь, и повел им как свечкой, возле коры; высматривая хоть какой-нибудь выход. Бугристая поверхность тянулось беспрерывною стеною, так что казалось, будто исполинское дерево вывернулось наизнанку и окружило их.

Тогда Хэм поставил Ячука и принялся барабанить по стволу, и кричать:

— Растешь тут сто веков, а шалишь, как какой-то мальчишка!..

Тут со всех сторон раздался затяжной, похожий на безумный хохот скрип. А снизу вскрикнул Ячук:

— Смотри — здесь проход!..

Хэм пал на колени, и увидел, стянутый корнями проход — из него веяло теплым, выжатым воздухом, и казалось, будто и не проход это вовсе, а пасть…

Так-как это был единственный выход — Хэм протиснулся в него. Хоббит полз на карачках, а Ячук — шагал перед ним: в его розоватом сиянии, хоть что-то было видно… Хотя Хэму и не доводилась раньше ползать внутри кого-либо — он все больше верил, что это именно чья-то глотка: мокрые, покрытые плавными выступами стены, исходящее из них тепло, наконец — наполненный неприятным запахом воздух, который волнами налетал на него; вообще, дышать было тяжело — Хэм вдыхал часто и, все равно, воздуха не хватало, голова кружилась. Неожиданно Ячук вскрикнул и… пропал!

Хэм рванулся туда, где в последний раз видел человечка — там был хоть какой-то свет. То был отсвет из узенького, уходящего вниз туннеля, в который и провалился Ячук. Еще мелькнула эта розоватая искорка, и вот — темень непроглядная…

Тогда Хэм попытался пробраться вслед за ним — с большим трудом, смог протиснуть голову, и едва не застрял. Кое-как высвободился, и пополз по главной глотке. Прополз совсем немного, так как пол неожиданно изогнулся вниз: попытался ухватится, однако, здесь поверхность уже была стеклянно гладкой, влажною, теплую — волны жаркого, выжатого воздуха обвалакивали с токой силой, будто некий великан усиленно дышал на хоббита.

Уклон увеличивался — и он уж мчался с такой скоростью, с какой слетал когда-то со склонов родных холмов на санках. Теперь Хэм был уверен, что летит по пищеводу — вот-вот должен вывалиться в желудок.

По стенам забегали оранжевые отсветы — с каждым мгновеньем все более яркие. Этот огнистый свет, переливался по мокрым стенам туннеля и теперь ясно видно, что поверхность эта подрагивает, что все здесь живое.

Вот и конец туннеля — за ним ослепительно сияет оранжевое пламя — «Там смерть!».

Тут Хэм ухватился за одинокий выступ на потолке — едва не вывихнул руки, но удержался таки. Обернулся — позади совершенно гладкие стены: «Если упираться руками и ногами, то можно вскарабкаться — конечно, медленно, тяжело — но ничего иного не остается. Если соскочишь сейчас — переваришься в этом желудке, как…» — однако, додумать он не успел, так как выступ втянулся в стену и хоббит продолжил падение. Все ближе-ближе пламень…

Под ним открылась пропасть; плотной волною дыхнул жар, едва не подбросил его — но он падал, падал. Промелькнули пышущие оранжевым пламенем стены, все, все в дырах — подобные сыру. Надвинулось озеро, наполненное чем-то густо-оранжевым, слепящим глаза — из этого пламени поднимались брызги, надувались и лопались жирные пузыри — Хэм с воплем плюхнулся в этот свет.

Было жарко, как на солнцепеке в июньский полдень. Он почувствовал, что что-то вязкое, как кисель, обвивает его, попытался вырваться, но только с трудом смог пошевелиться — уходил ко дну.

Жар, по мере погружения, возрастал, сияние усиливалось и уже через закрытые веки слепило хоббита. Так страстно захотелось жить! У него уже заболели легкие — он задыхался. И тут руку его обхватило что-то огромное, могучее, с силой рвануло вверх — представилось некое чудище в этом киселе обитающее, он попытался вырваться, но тщетно. Через несколько мгновений, его уже вытянули на поверхность. Он стремительно огляделся, и впрямь увидел пред собою чудовище: бесформенное, все покрытое слизью; вот протянуло к нему отростки, схватило.

— А-а-а!!! — дико завопил хоббит.

— Да тише же ты, не дергайся! — потребовало чудище голосом Мьера, и приглядевшись хоббит увидел, что это действительно Мьер, только весь залепленный сияющей слизью.

— А, Ячук?! — выкрикнул хоббит.

— Что? — не понял Мьер.

— Маленький Ячук — он еще раньше меня должен был сюда упасть! Его спасайте! Он может уже…

— Да вытащил я уже Ячука — …А ну не дергайся!

Хоббит замер, ну а медведь-оборотень, стал проталкивать его к стене, где у одного из проходов стоял Эллиор, а рядом с ним — Ячук.

Мьер совсем запыхался пока достиг берега, а там его перехватил Эллиор и помог выбраться. Теперь все, кроме эльфа, тяжело дышали, и постанывали от жжения — казалось, что они голышом извалялись в зарослях крапивы.

— Это мы в желудке?! — выкрикнул чуть отдышавшись, и пытаясь очиститься от жгучей слизи, хоббит.

— Именно в желудок попали. — ответил эльф.

— А вам еще повезло, тьфу ты — налипла и жжет… — воскликнул Мьер. — Да — вам еще повезло, что меня сюда первым затянуло. А то бы без меня все ко дну пошли. Причем заметьте — для каждого у Него особый проход нашелся — для Ячука совсем тоненький, ну а для меня — настоящий коридор!..

— Ну а с девочкой что? — перебил его нетерпеливый Хэм.

— Так я ж ее самой первый и нагнал, еще там — наверху. — заявил Мьер. — Только схватил — она как забилась, задергалась — да разве ж от меня кто вырвется! Тут деревья вокруг нас поднялись, ну и заманили в эту глотку… Ну, в общем — спас ее, на берег вытащил. А тут, глядь — уже Эллиор летит. Да летит то как плавно, как только эльфы и умеют летать: словно бы лист осенний падает. Но из тины этой не выбрался бы он без моей помощи! Ну, только его на берег подсадил — как Ячук падает, как комар пищит! С ним то легко, а тут и ты… Уф-ф… Запыхался…

— А где ж девочка?! — воскликнул Хэм.

— Так вот же она сидит — плачет. Как вытащил ее на берег, так и сидит….

И только тут Хэм увидел, что в нескольких шагах, в глубине слепящего оранжевым пламенем, покрытого влагою, дышащего прохода, сидела, вжавшись в стену, упершись личиком в коленки, девочки, и только по тому, как подрагивали ее плечики, становилось ясным, что она плачет.

К ней подошел эльф, присел рядом, тихим, ласковым голосом произнес:

— …Так вот и со всеми теми, кого ты называла избранными происходило. Те мужи верили, что здесь какая-то благость — уж не знаю, от кого это пошло, быть может, сам лес и внушил вам такие законы. Вот и приходили они, падали сюда, но рядом не было такого богатыря, как Мьер — погружались они ко дну, переваривались…

— Мне страшно! — воскликнула девочка, и, обхватив Эллиора за шею, громко зарыдала.

Оставаться в этом месте было совершенно немыслимым и вот, поспешили они по проходу. Оранжевый свет все возростал: приходилось прикрывать глаза, и только Эллиор шел как ни в чем не бывало: нес девочку, которая, измучившись от волнений, погрузилась в глубокий сон.

В стенах появлялись трещины, и из них вытекали густые как смола капли — одна такая капля попала на руку хоббита, и оставила там глубокий ожог. Раз потолок прогнулся, и они едва успели отбежать — от стекшей раскаленной жижи.

Наконец, проход вывел их в залу, стены которой все покрыты были черными наростами — которые Хэму напомнили огромные волосы. Зала эта уходила вертикально вверх — напоминала поставленную дыбом трубу, так что купола ее не было видно. Пол был рыхлый, покрытый порами из которых вырывались потоки жаркого воздуха.

— Ну, вот мы и пришли. — молвил эльф. — Теперь — деритесь за руки.

— А что будет то? — спросил Мьер.

— Если я не ошибаюсь — это основание носа…

Тут он провел рукою по полу. Раздался громкий свистящий звук, и все почувствовали, что их с силой притягивает, что и шагу теперь невозможно сделать. Воздух стремительно вбирался в поры под ногами — давил сверху.

— Давайте руки! — громко сказал Эллиор и протянул одну руку (второй он по-прежнему поддерживал девочку).

Они взялись за руки, а воздух все вбирался и вбирался…

— Сейчас… Приготовьтесь! — говорил сквозь оглушительный свист Эллиор.

Вот раздался хлопок, сильный удар, и Хэм обнаружил, что стремительно летит вверх. Проскользнули стены — его стало относить в сторону, однако, он со всех сил держался за Мьера. Все завертелось, закружилось — и вот они вылетели на свежий воздух — холодные капли дождя освежили их. Страшной силы рывок — боль рванулась в руке хоббита, он вскрикнул; его перевернуло, и оторвало таки от Мьера, он почувствовал, что стремительно катится, ударяется… Сильный удар — он пришелся на бок, треснули ребра — а первой мыслью, после разрыва боли было: «Так, ведь в кармане Ячук был!» — он испугался, обхватив руками ствол, стал подниматься, и тут услышал знакомый тоненький голосок:

— Не бойся. Я то сразу выскочил, и даже, в отличии от тебя, не ударился.

Человечек уже запрыгнул хоббиту на плечо, да там и остался. Легко, точно и не подошел, а подлетел Эллиор — девочка, на его шее, по прежнему спала. Приковылял, охая, и хватаясь за отшибленные бока Мьер; и, наконец, собравшись вместе, они обнаружили, что вылетели из нароста на той поляне, где впервые увидели девочку.

Они то думали, что — это десятиметровый выступ и есть некое сердце леса, а на самом то деле — это оказался его нос. На поляне творилось что-то неладное: пронизывающие ее корни волнами взметались, земля осыпалась и вскоре на месте поляны образовалась бездонная воронка, зато все видимое пространство было заполнено извивающимися корнями. Раздался уже знакомый шипящий звук, и Хэм почувствовал, что его затягивает в эту воронку.

— Держись! — выкрикнул Мьер и перехватил его за руку.

Ноги Хэма поднялись в воздух, и он из всех сил вцепился в оборотня. Тому тоже приходилось не сладко — он схватился за сук, однако сук трещал, и в любое мгновенье грозил переломиться. Только Эллиор стоял недвижимый, и, казалось, никаких трудов не стоило ему удерживать не только себя, но и девочку…

Ток воздуха неожиданно прервался, и тут же разразился оглушительным хлопком — новая волна подхватила их, понесла. Хэм понял, что с огромной скоростью летит, и что сейчас разобьется об один из стволов. Но вот — о чудо! — он увидел, как стволы распахивались перед ним… Вот лес остался позади, а он все еще летел. И в ночи, сразу же узнал Вот перед ними выросла какая-то не догоревшая, одинокая доска. Удар пришелся на Мьера, который все это время держал хоббита за руку — треск; их перевернуло, покатило уже по земле. Они остановились только, когда врезались в груду головешек.

— Живы! Живы! — выкрикнул Хэм; в котором, несмотря на все пережитое, проснулось обычное хоббитское жизнерадостное настроение.

Но вот он скривился от боли в боку, застонал.

— А вот и Эллиор! — прохрипел Мьер. — Да — только эльфы умеют так падать.

А эльф и не упал — он промелькнул над развалинами, и плавно опустился ногами на землю — там, где опустился, там и остался, даже шага ни сделал.

— Думаю никто еще не заставлял Его чихать. — молвил эльф, потом добавил. — Между прочим, когда я летел, то заметил, что среди развалин поднимается дымок…

И от этих слов очнулась девочка, она огляделась, и тут же на личике ее отразилось страдание:

— Это же город… проклятый…Значит — кто-то остался?.. Как же плохо! Только не выдавайте меня! — тут она насторожилась, и совсем тихо, и испуганно зашептала. — Вот и идут… Прямо сюда… Скорее же прячьтесь — пожалуйста, пожалуйста!

Они отошли к развалинам, проползли под нависающие обгорелые балки, да там и замерли. Долго ждать не пришлось — по развалинам забегали блики факелов, и вот выбежало с полсотни человек. Они быстро выстроились, остановились: впереди, закованные в цепь, стояли безмолвные женщины, ну а под их прикрытием стояли мужчины, у каждого в одной руке был факел, а в другой — либо клинок, либо плеть.

По прежнему шел сильный дождь, а потому факелы трещали, коптили — то один, то другой, а то и сразу несколько мужчин начинали кашлять.

Раздался тупой, залитый салом голос:

— Отсюда грохотало. Что-то прилетело. Что прилетело?

Ему отвечал визжащий, пронзительный вопль:

— Из леса! Не знаем что!.. Но — это весть от леса! Он зовет нас!

— А что прилетело? — спрашивал тупой голос.

— Точно не известно, но что-то живое. Наш дозорный видел два предмета.

— Найдите.

— Что?

— Прилетевших… — тут тупой голос начал ругаться…

Ругался он очень долго, но никакой ярости в его голосе не было. Он, просто выговаривал, ни к кому конкретно не обращаясь, ругательные слова — даже не связывая их между собой; и не понятно было даже, что это такое с ним происходит…

Завопил визжащий голос:

— Прилетевшие! Вам предлагается немедленно выйти. Если вы мужчины, то пойдете с нами в лес, за счастьем. Если женщины: то станете нашими женами!..

Он подождал секунды три, потом завизжал:

— Они не хотят!

— …Искать…искать… — выдохнул тупой голос.

Тут визжащий отдал указания: мужчины, стали погонять женщин кнутами, или колоть клинками, а те, в безмолвии принялись искать среди развалин. Так как были они закованы в одну цепь: то постоянно цеплялись за выступающие бревна; запутывались. Мужчины размеренно кололи их клинками, и били кнутами. Женщины ни разу не издали ни единого звука, не сделали ни одного резкого движенья. Трудно было поверить, что люди могут дойти до такого вот отупения — сколько же надо было обманывать самиъ себя, чтобы так вот, потеряв всякий разум, ползать среди развалин или же тыкать клинками?..

Вот из под какой-то груды вырвалось, с громким: «Мяу!» — несколько кошек, двоих из которых поймал тоненький, низенький человечек; поднял высоко над головою, и завопил тонко и пронзительно:

— Быть может — это и есть те кто прилетели из леса?! Да — это они и есть! Именно они! Ха-ха! Мы поймали их — их двое, как и видели наши дозорные.

Тут в дальней части площади, в свете факелов зашевелилось что-то жирное, и раздался тупой возглас:

— Черные кошки — это слуги врага! Это они провели его в наш город… — и тут он вновь, и без всяких эмоций стал проговаривать ругательства — казалось, что это некий оживший мертвец читает заклятье.

Тут щуплый человечек, даже шагнул к нему навстречу, и голосом совсем уж истеричным возопил:

— Так что же делают с черными кошками?!

И через всю площадь видно было, как тот жирный, мокнущий под дождем — весь затрясся, и начал выкрикивать таким жалким голосом, что ясным становилось, что он единственного хотел — чтобы все его оставили в покое:

— Сжигать!.. Сжигать!.. Сжигать!..

Прерывисто задышал: «А!.. Аа!.. Ааа!» — к нему подбежали несколько рабынь — замахали веерами…

Вновь засвистели кнуты; вновь рабынь кололи остриями клинков — и не потому потому, что они медленно работали, а потому, что так было положено. Их заставляли выбирать среди развалин не до конца прогоревшие доски. Они стали ползать у груды в которой прятался Хэм и все остальные. Видно было, как одна девушка, совсем еще молоденькая, отступилась, вывихнула ногу, и, чтобы не закричать, прикусила нижнюю губу. Все-таки она остановилась за несколько мгновений, и тут же получила такой удар кнутом, что вся ее спина рассеклась глубоким — быть может, и до кости, кровоточащим шрамом. Но она никак не показала своей боли — продолжала работать, также, как и все.

И вот в центре площади была сложена груда из деревяшек, к ней поднесен факел. Однако, костер из отсыревших дров не спешил разгораться и потребовалось несколько минут, прежде чем языки его, все-таки, лениво поползли вверх, и, наконец, взвились вверх на несколько метров.

Тут из толпы мужчин, выступил один — с очень широкой грудью, и маленькими ножками; он заговорил тонким и медленным голосом:

— Позвольте мне их сжечь! Ради закона! Ради славы! Ради чести! — похоже, он сам не понимал, зачем эти слова говорит, однако, они ему казались торжественными, и он был горд, от того, что их говорит.

— Да честь же тебе и хвала! — завопил щуплый человечек. — Ну, возьми — сожги! Прославься! — и он торжественно передал ему кошек.

Этот человек, подошел переваливаясь на своих маленьких ножках к пламени, протянул к нему двух кошек. Однако, каждая из них вывернулась — расцарапала ему руки — такого он не ожидал; вскрикнул — выпустил кошек — те бросились во тьму, да и след их простыл…

— Что случилось?! Что случилось?! — раздался тупой голос.

— Этот болван упустил вражьих лазутчиков! — завопил «щуплый».

— Сжечь его!

Маленькие ножки подогнулись и грузное тело повалилось на мостовую, раздался горький плач. «Щуплый» продолжал визжать:

— Они уже умчались за Врагом! Это лес нас позвал — мы все должны идти к нему! Мы будем спасены! Но у нас осталось мало времени!

Этот голос, поспешил подхватить мокнущий под дождем властитель этих безумцев:

— …Все к лесу! Все-все! Все к лесу! Все будут спасены! Все к лесу! — он, вдруг, погрузился в такой восторг, что уж не мог остановиться, и повторил это: «Все к лесу!», до тех пор, пока у него не заложило в горле, пока он не стал задыхаться…

За него закончил «речь» визглявый человечек:

— Пойдут все, в том числе, и рабыни! Вы… то есть — мы уже никогда не вернемся сюда, мы будем жить, в великих корнях, и стволах; рабыни будут прислуживать нам! Вперед же! Впе-е-е-е-р-р-е-е-ед!

Хэм зажал уши, и локтем задел какую-то доску — она переломилась, что повлекло обвал: обугленные бревна загрохотали по мостовой; часть постройки осела и выпустила облако холодного пепла.

Вновь визг:

— Да — это Враги! Но не бойтесь: если мы сейчас же пойдем к лесу, то будем спасены! Как только мы ступим под великие своды — никто нас не достанет!

На этот раз впереди понесли создание с тупым голосом, за ним — пошли мужчины; ну а сзади, прикрывая их от «врагов», шли женщины…

Догорал, шипел под дождем костер — вот как-то резко оборвался, и на его месте осталась груда, испускающих пар, углей.

Все выбрались из под развалин, и Мьер проговорил:

— Ну, Хэм, знаешь ли… Из-за тебя нас всех едва не раздавило.

— А я думал, что еще немного и ума сойду. Это ж надо такое придумать — это ж похлеще орков! Бывают безумные, но те то безумные порознь, а эти все вместе собрались, напридумывали каких-то законов, вот и живут по ним радуются!.. Бр-рр! — он помотал головою и поднял ее навстречу дождю. Уже значительно тише и спокойнее пробормотал. — Безумие то какое…ть.

— Понимаете теперь?.. — заплакала девочка, которая стояла на мостовой — в глазах ее блистали слезы.

— Да… — тихо произнес Эллиор.

— Ничего то вы не понимаете! — с жаром воскликнула она. — Мне десять лет, и я должна была быть такой же тупой, как моя мамаша, как все эти, на которых вы тут нагляделись!.. А почему же я такой не была?! Почему? Меня, думаете, учил кто-нибудь?! Да — никто меня не учил…

Тут она зарыдала — эльф сделал было плавный шаг к ней навстречу, однако, она отстранилась; воскликнула:

— Нет — подождите! Я еще не досказала! Дайте доскажу, а потом и лезьте со своими утешеньями! Думаете, мне легко было?! Да я… Знали бы вы, сколько раз я плакала; знали бы вы, как ненавидела я всех их!.. Все видели?! Все ли поняли теперь?..

Эллиор все-таки опустился перед ней на колени, но девочка отступила еще на шаг:

— …Один раз я случайно обмолвилась… Меня чуть на костре, как ведьму, не сожгли! Вмешался мой папаша — выкупил! Потом целый месяц я должна была по двадцать часов на дню работать! Я чуть не умерла тогда, но все, и мамаша моя — все хвалили благость моего папаши, ну а в меня — плевали! Понимаете ли теперь, отчего я так в лес стремилась?! Я думала — там нет такого, там спокойно, а там… там тоже безумие…

Эллиор стоял перед ней на коленях и, глядя прямо в глаза, говорил:

— У тебя чистое сердца, но, ты все-таки доверилась одной из ваших легенд — мол лес это благость. Благость то благость — только не этот. Этот лес околдовал вас, заманивал жертвы…

— Да, да. — кивнул Мьер. — Вы тут плодились, с ума сходили; а он рост да рос, вами подкармливался…

И вновь говорил Эллиор:

— Но пойдем с нами, и ты увидишь, что есть такая жизнь, о которой ты мечтала. Ведь, не даром же ты стремилась вырваться — ведь, значит, чувствовала, что есть иная, истинная жизнь. И я говорю тебе: есть такая жизнь! Пойдем с нами, и ты сама все увидишь. Веришь ли?..

Она кивнула и тихо молвила:

— Да, верю.

— Хорошо! — громко выкрикнул Хэм. — Тогда скорее идем за караваном — а то мы уже сколько часов потеряли!.. И не говорите ничего про сон — вовсе я не хочу спать! — тут он прикусил губы, так-как рвался зевок, и, вообще — глаза слипались.

Эллиор достал флягу, и, как открыл ее, так сразу на площади стало как-то и уютнее, и светлее. Он дал отпить сначала девочке, потом хоббиту, Ячуку, Мьеру, и сам сделал последний маленький глоток. Фляга опустела, однако все почувствовали такой приток сил будто хорошо выспались, а потом — крепко позавтракали. Хэм даже заявил:

— Эх — бочку бы такого добра — выпил бы, да и один весь этот караван орочий раскидал!

Тут девочка вздрогнула; вопросительно взглянула на Эллиора. Эльф отвечал ей:

— Видишь ли — мы должны вызволить из плена одного нашего друга…

Девочка с готовностью закивала:

— Да? Да?! Что ж вы мне раньше то не сказали? Как же может живая душа томиться в плену? Это так страшно! Я же сама все это знаю!.. Что ж мы тут стоим — пойдемте, пойдемте!

Они оставили площадь. На улицах было достаточно темно, чтобы спотыкаться на каждом шагу о обгорелые бревна. Вновь прошептал слова заклятья Эллиор, и вокруг засеребрилась аура света.

Когда они прошли останки стен, и разгребая травы, направились в сторону дороги, Мьер усмехнулся:

— Если они до леса не дошли, обернуться сейчас, этот свет увидят — так побросают свои кнуты, да бросятся к этим елям бежать! Конечно, нас за врагов примут — они ведь всех, кто по их законам не живет, за врагов принимают: всех бояться, всех ненавидят…

И тут произошло то, чего никто не ожидал: зашевелились травы, и в ауру света, заискивающе улыбаясь, выступил тот щуплый человечек, который несколькими минутами раньше так надрывался на площади. Он выставил вперед пустые ладони, склонил голову, и стремительно, захлебываясь словами забормотал:

— Я с самыми мирными намерениями, я хочу вам добра. Я ваш друг. Извольте представиться, мое имя Сикус, я был советником при одном безумном правителе в одном безумном городе. Впрочем, ни правителя, ни города больше нет — осталось только воспоминанье, но воспоминанье совсем ненужное!.. Впрочем, что говорить, вы все видели. И, после того, как все видели, надо ли мне говорить что-то о дружеских своих намерениях? Хе-хе! О нет — вы такие разумные, что, конечно, нечего тратить пустые слова — и вы, с сердечной благодарностью, примите своего спасителя Сикуса! Хе-хе! Впрочем, вы знайте, что я скромен, и не требую для себя лавров, но я требую к себе уважения, я считаю, что заслужил уважения…

Он выпрямился, и стоял теперь, гордо подняв голову — при этом смотрел он куда-то между ними. На лице его можно было прочесть теперь и почтительность, и уважение, и в тоже время — и чувство собственного достоинства, ясно выделялось там.

У человека было очень вытянутое лицо, маленькие, спрятанные под нависающими висками глазки, длинный, но вжатый в лицо нос горбинкой. Рот был длинный, и, когда он улыбался все лицо его, вслед за этим ртом вытягивалось. Он был почти лысый, и только у вытянутых ушей, виделись жесткие, точно ежовые иголки светлые волосы.

Все остановились, в изумлении смотрели на него. Только вот девочка, как только он появился, попятилась — отступала так до тех пор, пока не уткнулась в ноги Эллиора, и там некоторое время стояла — губы ее подрагивали. Только эльф хотел что-то сказать этому нежданному гостю, как она вскрикнула:

— Это Сикус! Он… он один из главных был!.. Не верьте ему! По его вине столькие погибли!..

От этого голоса лицо Сикуса вытянулось больше прежнего, он побледнел, дернулся; но тут же вытянулся еще больше — он смотрел прямо в глаза эльфа, и, как казалось, искренним голосом чеканил слова:

— По правде я не ожидал, что с вами окажется эта… девочка. Я помню ее: года два назад было такое дело, что некая малютка посмела думать о запретном, за это была приговорена к костру, но ее выкупил для рабского, совершенно непосильного труда папаша. Я хорошо это помню, потому что сам тогда присутствовал в суде… Не легко такое забыть, ибо сердце мое обливалось кровью. Ах, дитя, дитя — конечно, я понимаю твой гнев. Как бы хотел я освободить тебя раньше… Но что я мог сделать? Бедный Сикус — такая же жертва, как ты, маленькая… — при этом он не разу на девочку и не взглянул, все глядел прямо в очи Эллиора. — …В душе то я был таким же бунтарем, как и ты, просто понимал, что не пришло еще время, что не приведут ни к чему мои слова. Но вот время наступило, и я совершил подвиг. Своим мудрым решением избавился от этих мерзавцев, и вас от смерти спас. Что, думаете, я такой же полоумный, как они?! Хе-хе!.. Я же сразу приметил, где вы лежите, а в конце еще испугался, как бы вас не придавило!.. У одного из вас — вон у самого здорового нога наружу торчала! Но я все предусмотрел, я, даже знал, под какими развалинами эти кошки сидят! Я спас вас, и избавил мир от мрази! Ну, что — это ли не подвиг?! Не достоин ли я теперь признания, или, по крайней мере, вашей дружбы?! А помните ли, как один раз все чуть не сорвалось, когда у меня вырвалось, что не «Мы», а «Вы» — никогда не вернетесь из леса? Но они, как пьяные — у них разума, как у червяков!.. А какая сама эта история — нет, ну вы подумайте: из леса вылетели черные кошки-лазутчики врага, и, таким образом лес зовет нас, а?! То есть, наш главный благодетель выплюнул этих черных тварей, чтобы они позвали Врага, и, чтобы мы поскорее бежали к лесной благодати! Нет — ну, вы подумайте, какими же надо быть безмозглыми, чтобы во все это поверить?! Но я знал, что они поверят; да еще с радостью… Сейчас уже перевариваются — хе-хе!.. Ну — теперь ли вы будете смотреть на меня, на доблестного Сикуса, как на Врага, как на лицо подозрительное? Ежели спасением ваших жизней, если же риском собственной жизни я не доказал.

Девочка уже некоторое время стояла с зажатыми ушами, и плакала, плакала — наконец, упала перед Эллиором на колени, обняла его за ноги, и зашептало страстно:

— Чтобы он не говорил, пожалуйста, не верьте ему! У него больше всего рабынь был, он издевался над ними, как хотел… да!.. да! Я знаю! Это он, а не толстый всем правил — у Сикуса был разум, он и делал, что хотел! Вы не верьте, не верьте, как бы сладко он не распинался! Он такой человек, что ничего без собственной выгоды не стал бы делать! Язык то у него длинный, а совести совсем нет…

Тут Сикус махнул рукою и очень громким, но и доверительным голосом, будто старый друг, дающий добрый совет, вскричал, обращаясь опять-таки к Эллиору:

— Ах, бедная девочка! Ты так утомилась! Нужно, конечно, время, чтобы ты хоть сколько то успокоилась, чтобы поняла, что все не такие уж плохие, как тебе кажется. Но я же для вас старался — я хочу вашей дружбы!. Да — вот, ежели хотите, выгода моя: хочу теперь с хорошими людьми, а не с безумцами жить. Заживем Новой Жизнью! Об одном прошу помнить: о подвиге моем, о том, как ради вас, я жизнью рисковал — как одним только разумом своим стольких врагов победил. Неужели не верите вы мне, неужели нет искренности в моих словах! Ну — посмотрите в глаза мои — я то знаю, вы эльфы проницательные, вот пускай и увидят, что ни крупиночки там лжи нету, только преданное чувство к вам, святым!

И Сикус задрал голову еще выше, так что теперь, под надбровьями можно было различить и глаза его — однако, смотрел он куда-то поверх голов, и, кажется, следил, как в летают в серебристую ауру дождевые капли. Самое удивительное, что даже Эллиор ничего не мог прочесть по этим глазам. Там не было ни чувств, ни эмоций, ни мыслей — сами глаза были бесцветными, с маленькими, едва ли не точечными зрачками…

Хэм подошел к Эллиору и шепнул:

— Не верьте ему. У него есть какой-то замысел…

И, хотя произнесено это было совсем тихо — оттопыренные уши Сикуса пошевелились, и на глазах его выступили слезы, он вновь смотрел в очи Эллиора и выкрикивал:

— Что ж — я вижу — мои слова кажутся вам ложью! А я сам для вас — не лучший друг, не герой, но какой-то отвратительный лгун! Вижу, вижу, как вы против меня настроились!.. Всю жизнь мне приходилось лгать, и все верили мне, и вот теперь, когда я, быть может в первый раз говорю так искренно, от всего сердца, меня называют лжецом, и подозревают в корыстных замыслах! О, какая же боль мне!.. Что ж…

И тут он, разорвал на груди рубаху. Оказался он ужасающе тощим — торчали ребра, живот ввалился. И вот он приложил свою тонкую длинную ладонь, с коротенькими, точно отрезанными пальцами к сердцу, и со слезами на глазах, вскричал пронзительно:

— Только бы слышали вы, как бьется оно, жаждущее справедливости в этой узкой клети! Но оно же говорит мне: «Никогда не будет тебе справедливости, никогда она не поверит тебе, ведь, легче представить человека подлецом, предателем, чем протянуть ему, страждущему, так истосковавшемуся по любви руку, и назвать другом». Но знайте — я так ждал этого дня, я так мечтал поговорить с такими мудрыми, как вы! Вижу — хотите убить! Так бейте! Бейте! Вот моя грудь! Бейте же, несчастного Сикуса! Я готов! Я…

Тут Мьер оглушительно зевнул, потянулся, и от треска его костей Сикус сбился, сморщил лоб, пытаясь вспомнить, на каком месте он остановился. Мьер же говорил:

— Что мы здесь встали? Долго ли его еще можно слушать? Давайте-ка свяжем его, да понесем с собою — я его на плечи взвалю. Когда на привал остановимся, тогда и решим, что с ним дальше делать…

— Я протестую! — выкрикнул Сикус. — Смерть должна быть такой же красивой, как и чувства мои! Убивайте же, да почаще вспоминайте потом мой лик; вспоминайте, мои глаза — вспоминайте и слова мои; знайте, что в смертный час я не держал на вас обиды…

— Долго ли еще слушать этот напыщенный бред?! — прорычал Мьер — затем — подошел к Сикусу, пробормотал: «- Веревки то нет» — после чего оглушил его ударом кулака по лбу, и перекинул через плечу.

Через несколько минут, когда они вышли на размытую дорогу, Хэм нарушил молчание:

— Ни единого слова правды! Он так привык лгать, что у него даже правдоподобно выходит, даже искренно, а, все-таки, чувствуется, что эту речь он много раньше заучил…

— Убить его надо! — выкрикнула девочка.

— Да — он лгал. — молвил Эллиор. — Но убивать мы его не станем — ты попробуй душу живую из мрака возроди!..

— Не знаю, что вы такое умное говорите. — молвила девочка, и бросила полный ненависти взор на бесчувственного Сикуса. — Вот увидите, он еще совершит какую-нибудь подлость!..

Эллиор принялся утешать ее, говорить про доброту, про прощение, про добродетель, про короткую жизнь человеческую вообще. Девочка слушала его, кивала, со многим соглашалась…

* * *
— …Под темным небом, по холодной дороге, Медленно к смерти, сейчас мы пройдем, Вспоминая о жизни, о страдающем боге, Мы спокойствие скоро найдем. В этот день — день последний, осенний, Утопая в холодной грязи, Мы не слышим уж радостных пений — Ах, ты боль — не грызи, не грызи… Уж увяли последние листья, Спят деревья, замерзли ручьи, Гонит ветер холодные тучи, И ломает со стоном сучьи. И пройдем в этот день, в раз последний — Нам навстречу несется пурга, Средь метели восстанет цвет пений — Песнь последнюю грянут сердца…

Эти строки негромко пел, склонившись над колыбелью Фалко. В голосе его была такая печаль, что больше всего он походил на печальные переливы скрипки….

Фалко пропел бы еще много строчек, ибо в последние дни, мрачное поэтическое вдохновенье ни разу не оставляло его. Однако, он услышал тяжелые шаги, с крыльца, и по шагам этим узнал Брогтрука. Дверь распахнулась, и ввалился этот громадный орк; который все так же и ходил в своей золотой броне — да только сверху еще накинул меховую шубу, а на голове его был тяжелый, неудобный шлем, который он при входе сорвал, по привычке хотел было запустить в угол, но был остановлен шепотом Фалко:

— Тсс — они спят.

Брогтрук хмыкнул что-то, однако, шлем бросать не стал: осторожно положил его в угол, затем скинул шубу; протянул ее Фалко. На шубе был снег, и Брогтрук заявил негромким, хрипловатым голосом:

— Первый снег! Мы близко от дома….

— Как… — прошептал хоббит, вычищая шубу, и затем вешая ее на вбитый в стену гвоздь. — …Значит, я правильно почувствовал…

— Что почувствовал?! — рявкнул орк, и, так громко, что младенцы зашевелились.

Фалко подбежал к люльке и зашептал:

— Тихо, тихо, маленькие.

Через несколько мгновений они уже сладко спали…

Брогтрук уселся за стол — причем стул отодвинул не так как раньше — рывком, с пронзительным скрипом, а осторожно поднял, и, также осторожно, уселся на него. Переспросил уже шепотом:

— Так что почувствовал?

Фалко подошел к нему, так что шепотом отвечал:

— То, что снег пошел. Я же не мог видеть, что он начался…

— Да уж… — усмехнулся Брогтрук. — Он подкрадывается незаметно, как какой-нибудь эльфов лучник, в зарослях! Ух, как он падать начал, так еще тише стало — словно в ушах заложило!.. А ты то небось удивился — снег! Ха — да там, где мы живем, где ты в рудниках стучать будешь снег круглый год! Весна там короткая, и эти смрадные ваши цветочки там не распускаются, а, если и распускаются, так мы топчем!.. То-то же…

— А у нас сейчас начало сентября. — мечтательно произнес Фалко. — В это время, знаете ли, на меня всегда находит поэтическое вдохновенье. В лесу появляются желтые и красные листья; и с каждым днем становится их все больше и больше, начинаются листопады. Знаете — листья так печально шелестят, когда касаются своих, еще не увядших братьев. Над лесами и над полями собираются в стаи птицы, ах — если бы вы только знали, какое печальное у них в эти дни пение; сердце так и разрывается от печали… А небо все время разное: то клубиться черными тучами, пойдет дождь, дрожью по телу пробежит, но ты не побежишь от него прятаться (ведь, не бегут же деревья, не бегут птицы) — о, нет — ты поднимешь к нему лицо, и он освежит тебя — этот печальный осенний дождь. Тучи пройдут, и как песнь могучая грянет лучами солнце — и такое блаженство и телу, и духу, отогреться в этих благодатных лучах!.. И все это время, в душе вдохновенье: строки так рвутся, так и рвутся из души — пока их шепчешь, кажутся они самым искренним, что есть на свете, самым важным, будто именно из этих строк, и был создан весь мир; кажется тебе, что это есть самое лучшее, что ты можешь придумать, но только мгновенье, а потом — потом эти строки забываются и на место их приходят совсем иные, и они кажутся самыми важными, а те, прежние, ты уже и не вспомнишь никогда. Ну, и правильно — разве же можно когда то останавливаться…

Брогтрук опять хмыкнул, открыл бутыль с орочьей гадостью, плеснул немного в кружку, покрутил ее перед носом, чуть отхлебнул, потом отставил кружку направился к двери, намериваясь остаток вылить на улицу, остановился, пробормотал что-то, и осторожно перелил обратно в бутыль, вновь уселся перед Фалко, принялся внимательно его разглядывать. После двух минут молчания, негромко прохрипел:

— Лопочешь ты что-то непонятное, но послушать тебя интересно; вот так подумаю — зимой обычно скукота бывает, делать совсем нечего. Можно пойти и клыки поломать этим болванам, но иногда надоедает; и не лучше бы тебя послушать. Вот я буду попивать, а ты мне будешь сидеть и всякие сказки рассказывать. Решено. Ну, что — рад?

— Чему рад? — удивился Фалко.

— Да тому, что я тебя от рудников освобождаю, дубина! Будешь моим слугой, будешь мне служить, а потом, когда надоешь, так и свободу получишь. Так что, годиков пять мне свои сказки поболтаешь, а там, глядишь, и к своим холмишкам вернешься. Правда вот найдешь ли там кого — этого не знаю. Ха! Вы этой свободой дорожите. Так что радоваться, благодарить меня должен. Ну, рад ли?! А?! Да почитай я тебя от смерти спас! Пошел бы в рудники, так, через этих пять годов издох бы в какой-нибудь шахте! А у меня через пять годов будешь жив, здоров! Это, конечно, в том случае, ежели будешь служить так же верно, как и теперь. Ну, а ежели воспротивишься: получишь плетей! Помнишь небось, а? До сих пор то еще спина болит, а? Ха-ха!

Хоббит кое-как выдавил улыбку, после чего, прошептал:

— Я вам благодарен, но… Я был бы истинно счастлив, если б вы оставили и младенцев. Зачем их продавать? Ну — получите вы несколько монет… А где вы еще таких малышей найдете? Посмотрите: они же к вам привыкли: ручки к тянут, смеются — я ж вижу, как это вам нравиться… Ну так, и останемся все вместе — и им, и вам, и мне хорошо будет. Ну, а ежели вы хотите их на рудники продать, так я с ними пойду — понимаю, что там мука меня ждет, смерть скорая, а, все-таки, не оставлю их!

Брогтрук так и застыл от такого ответа. Вот морда его налилась кровью, он вскочил из-за стола, схватил бутыль, размахнулся, намериваясь запустить ею в хоббита, однако, тот выставил перед собой руки и прошептал:

— Тише. Ведь, маленькие, то спят. Ежели вам угодно наказать Меня, так давайте же выйдем, чтобы не шуметь; ведь, они то не повинны ни в чем.

Брогтрука зашипел что-то с такой яростью, что, казалось — вот сейчас бросится на хоббита, да и перегрызет ему горло. Почувствовавши сгустившуюся в воздухе злобу, вновь проснулись, заплакали младенцы. Фалко прошептал им несколько утешительных слов, однако, подходить не стал — опасался, что, ежели броситься на него Брогтрук, так и им повредить может.

Но вот орк поставил бутыль, сам опустился на место, и прорычал, не очень то и громко:

— Ты говоришь, что мне они приятны? О да — они приятны — потому что, глядя на них, я представляю монеты, которые получу с их продажи. Представляя эти монеты, я набираюсь терпения, чтобы не перегрызть им глотки — знал бы ты, как ненавистен мне их плач! О-о! Именно, чтобы избавиться от этого плача, я и начинаю их смешить… И я, сын гордого племени, я вырывавший сердца у эльфов — целый месяц терпел их присутствие в своей повозке!..

Он уставился на Фалко. Вообще во взгляде его в последние недели появилось что-то задумчивое. И, ежели раньше, он первые свои примитивные порывы и выражал сразу, то теперь привык часто сдерживаться, обдумывать. Наконец, он заявил:

— …А ты, действительно, не останешься. Сечь тебя станешь — не переменишь своего решения. Ты — упрямец!.. Малышей не возьму — и не надейся, и не смотри с такой надеждой. Ни за что не возьму — это же позор. Надо мной итак уже посмеиваются — придется хорошенько поработать кулаками, чтобы заслужить уважения, в этих безмозглых тушах!..

Тут Фалко, чувствуя, какой же это важный момент, придвинулся к нему и зашептал:

— А какое вам до них дело? Ведь, они ж — сброд этот — только отвращение в вас вызывает. Вы же чувствуете, что истинная то ваше счастье только рядом с младенцами. Так, я вам уже говорил, и еще раз скажу: бежим от всех них. Я же чувствую, что вы сейчас как бы между двух миров стоите. Ведь, можете сейчас вырваться из того темного мира — стоит вам только захотеть, стоит только сказать: «да».

Брогтур засопел отчаянно, а Фалко не мог справиться с некоторой дрожью — ведь он понимал как, как многое теперь решалось. Вот орк вскочил и заходил из угла в угол, при этом, он не переставая ворчал что-то — однако, старался ступать как можно тише: заботился о сне младенцев. От напряженных, непривычных раздумий, на лбу Брогтура выступили капельки пота — вот налетел на поставленное в углу оружие… Орк начал было ругаться, однако, услышавши жалобный плач, разбуженных младенцев, оборвался так резко, будто бы ему голову ятаганом срубили. Вот подошел к Фалко, схватил его за руку, резко дернул, усадил на стул; прохрипел было: «Ладно…» — но тут сам отдернулся, будто слова своего испугался; вновь заходил, едва ли не забегал, вновь подскочил к Фалко, и не с того ни с сего, выдохнул ему в лицо:

— …Ну и что? Ну и что же из того?!..

Вот он отскочил от него, подбежал к люльке, несколько мгновений постоял над нею, потом издал какой-то сдавленный болезненный стон, бросился к столу, схватил бутыль; вновь ее откупорил, поднес к глотке — так простоял несколько мгновений, и приняв окончательное решение, отставил бутыль, и склонившись к Фалко, молвил:

— Хорошо…

Повозка неожиданно остановилось, и одно из копий, поваленных Брогтруком покатилось по полу.

— Что такое!.. — воскликнул орк, а с крыльца раздались тяжелые шаги.

Младенцы проснулись, и неожиданно во все горло расплакались. Вот дверь распахнулась, и на пороге предстал Тгаба — тот самый орк, с которым несколько недель тому назад у Брогтура вышла стычка из-за восставших рабов. И вот теперь он вошел, бросил полный ненависти взгляд на Брогтура — мстительно усмехнулся, обнажая пасть, в которой большая часть клыков была выбита, повернулся, поклонился, и отступил в сторону, пропуская создание которое шло за ним следом.

Оно было облачено в черную, волочащуюся по полу ткань; капюшон накрывал беспросветную, плотную черноту. Когда Оно вошло, то казалось немногим выше орков, но вот разрослось метра в три..

— Ну, и кто же?

От этого голоса, терялись мысли, ноги дрожали, хотелось повалиться на пол, и лежать без движенья. Тгаба сам видно боялся, однако, старался этого не показать — он ткнул когтем в Брогтрука я рявкнул: «Вот!».

— Так… — зашипело это создание и резко согнулось к Брогтруку, прохрипело. — Ты обвиняешься в том, что вступил в заговор с врагами, предназначенными для рабства. Что можешь сказать в свое оправдание?

Брогтрук пал на колени, принялся целовать пол, возле стоп Этого. Он лепетал сильно изменившимся, пораженным голосом — его мысли тоже путались:

— Я ничего… Это все Тгаба на меня наговорил. Да, да — я знаю, что это все от его наговоров! Вот — вы его схватите!.. Да — он хотел поднять бунт, я давно хотел с ним расправиться, да так этими младенцами увлекся, что и забыл…

Темное создание распрямилось, словно высвобожденная пружина, и, не обращая никакого внимания на окружающих (настолько все они казались ему ничтожными) — принялось рассуждать вслух:

— Так — ну, вот он сам во всем сознался. Когда человеческие детеныши значат для разума орка больше, чем месть — это явное колдовство. Такие орки становятся опасными для армии…

— Помилуйте! — в ужасе выкрикнул Брогтрук.

Создание, не обращая на крик никакого внимания, продолжало:

— …Пожалуй, я лишу его способности мыслить, лишу памяти. У него, ведь, много мускул — пригодятся на каменоломнях.

— Да, да! — взвизгнул Тгаба.

Брогтрук взвыл, подхватил валявшееся у его ног копье — еще одно мгновенье и поразил бы Тгабу, но тут из мантии темного создания вырвался отросток; вцепился Брогтруку в лоб — вспыхнул синий, слепящий пламень, запахло паленым… Тут орк выронил свое оружие, повалился на пол, остался там лежать без движенья. Тгаба издал победный вопль, подбежал, что было сил пнул его ногою; замахнулся, чтобы ударить еще раз, но создание повелело: «Оставь!» и Тгаба остановился; почтительно поклонился, отступил в сторону. Потом был окрик: «Встать!» — и Брогтрук мгновенно поднялся. Глаза его теперь ничего не выражали, и он стоял без всякого движения, ожидая только — что ему теперь прикажут, и, если бы ему приказали перегрызть горла младенцам, так он, исполнил бы и это.

Создание. без всякий эмоций повелело: «Выйти!» — и Брогтрук быстро вышел и остался стоять на крыльце — так же без движенья, как стату.

Теперь создание повернулось к Тгабе и проговорило:

— Ты поступил правильно! Всегда надо выдавать врагов; и, даже, если будет только небольшое подозрение — сразу выдавать. Враги кругом, и только обратя их всех в наших рабов, мы одержим окончательную победу. Теперь ты займешь его место; и, если увидишь, что твой новый начальник окутан колдовством — докладывай немедленно и будешь награжден! Их оставляю в твоем распоряжении — будь недоверчив и жесток; любое сопротивление скручивай силой!

Тгаба усмехнулся; выкрикнул: «Я рад!» — после чего нагнулся, хотел поцеловать отросток, но, в последнее мгновенье испугался, отдернулся, вжался в стенку, и зачастил:

— Я так рад! Я буду служить! Ничего, кроме служения! Я буду стараться!

Тварь, вышла на крыльцо и… растворилась в воздухе.

Тгаба осмотрел помещение, подошел к Фалко, и, не успел тот опомнится, со всех сил ударил его в лицо. Перед глазами хоббита поплыли темные круги; он повалился куда-то, выплюнул набравшуюся во рту кровь. И вот увидел, как этот Тгаба схватил колыбель с кричами младенцами; рывком выволок ее на крыльцо и оттуда бросил… прямо в дорожную грязь, рявкнул кому-то:

— В телегу с рабами!

— Нет!!! — завопил Фалко и бросился на него.

Но хоббит не рассчитал своих сил, к тому же ярость, совсем его ослепила, и он так и не нанес Тгабе ни одного удара — зато сам был повален на пол несколькими сильными ударами, от которых совсем потерял способность сопротивляться — изо рта у негошла кровь. Тгаба выбросил его на крыльцо, а оттуда — лицом в ледяную, дорожную грязь. Фалко уперся дрожащими руками в эту темную кашу, приподнялся, все кашляя, борясь с заполняющей все чернотую; увидел, что колыбель рядом с ним — она упала боком, и один из малюток вывалился в холодную грязь, весь перепачкался, вместе со своими братиками, оглушительно кричал. Где-то рядом хохотали орки.

— Маленькие мои… — плача, от жалости к малышам, прошептал хоббит. — Что же это происходит? Зачем же все это?.. Небо, небо… неужели ты отвернулось от нас?.. Как же может быть такое…

И он, еще не веря, что весь этот ужас происходит, подхватил вывалившегося малыша, и положил его в колыбель. Тут его ногой ударили в бок, и он перевернулся на спину, увидел над собой низкое-низкое, тяжелое, темно-серое небо. С него веяло промораживающее беспрерывное дыханье, а вместе с ним падали снежинки. Они были острые, как маленькие иглы, темные как это небо; и было их великое множество.

Снегопад все усиливался — вот стал валить порывами, кидаться в лицо — а вот завыл, с болью продираясь через эту круговерть, ветер.

Фалко шептал:

— Вот и темный снегопад, Первый и последний. Он замел сожженный сад, Память птичих пений… Бьет и кружит, и свистит, И метель тоскует, Смерть голодная летит, Холодом бичует…
* * *

Дорога для друзей Фалко, была бы мучительной, если б не подбадривали они друг-друга добрым словом, а то и песней…

И вот в сгущающихся сумерках, как-раз накануне того дня, когда их избитый друг был брошен в телегу к иным рабам; они устроили маленький костер метрах в двухстах от дороги. Все дрова отсырели, и промокли; пламень поддерживался только волшебством Эллиора.

— Так как же нам величать тебя? — спрашивал Мьер.

Девочка сверкнула очами на Сикуса, который уже на второй день их путь был освобожден от пут, и, единственное чем занимался, кроме того, что переставлял ноги — болтал о своей преданности. И так он надоел своей болтовней, что Мьер в конце-концов так на него прикрикнул, что он совсем замолчал. Теперь, встретившись взглядом с девочкой, он замер, и пронзительно на нее глядел — мол: «Что же ты скажешь? Как еще меня, несчастного, обидишь?»

Девочка хмыкнула, и, повернувшись к Мьеру, говорила:

— Вон он, должно быть помнит, как меня звали! Вот пускай он и говорит — мне то, прежнее мое имя, отвратительно, я слышать его не хочу. В том имени все рабское! Вообще в каждом имени что-то рабское, как это можно обозначить душу человеческую через несколько звуков! Я же не собачка вам, чтобы меня кликать! Не хочу я никакого имени — слышите!

— Успокойся, пожалуйста. — прошептал Мьер. — Извини, конечно, что я тебе такой вопрос задал….

Тут заговорил Эллиор:

— А вот на Сикуса ты зря так кричишь. Зачем же так обвинять человека?

Тут впервые за несколько дней подал голос Сикус:

— Э-э-э — я надеюсь, Мьер не прибьет меня, за то, что я открыл рот? Или, хотя бы отложит — не станет этого делать при девочке? Ведь, именно забота о девочке движет вашими словами, о примудрый эльф. Не так ли? Ведь, будь тут боевой отряд — от меня бы давно уже избавились, как от досадной помехи. Но есть девочка, и благородный Эллиор, желая воспитать из нее создание доброе, сострадающее, показывает, каким надо быть милосердным. Но кто из вас не досадует, что я с вами? Кто вздохнет по мне, кто прольет хоть одну слезинку, если я случайно погибну? Конечно, вы и не выпустите меня — ведь, кругом столько всяких тварей — вдруг я попадусь к ним в лапы и выдам вас. Конечно, нельзя выпускать — приходится тащить этого подозрительного, мешающего, плохого Сикуса…

— Зачем вы его слушаете?! — воскликнула девочка. — Ведь, вы же знаете, что, чтобы он не говорил — все обман; а говорить так сладко и жалостливо он уже давно научился!.. Лгун! Убейте его, иначе — он всех нас погубит.

— Да, убейте меня! — воскликнул с жаром Сикус, и вскочил на ноги. — Сколько же можно говорить об этом убийстве — вы ж меня все, в сердцах своих давно уже убили; то есть, в сердцах вы уже убийцы — так давайте, сделайте теперь маленькое движенье мускул, чтобы погрузить клинок в мои кости!

— Сядь, пожалуйста. — тихим, печальным голосом молвил Эллиор. — …Все мы друзья… Нам же самим, от таких слов, хуже становится: сердце болит. Ну и довольно теперь о злом, да о мрачном. Мало ли мы такогого нагляделись: где деревня сожженная стоит, где тело мертвое на дороге лежит… А вот послушайте, что я вам спою…

Сгущалась темнота, кругом было холодно, мрачно, бесприютно, но возле костерка все позабыли об этом окружающем мире, все придвинулись к этим маленьким язычкам; и приближались все ближе-ближе к этому теплу, к этому яркому свету — ибо виделось им в нем окошко в какой-то иной, более счастливый мир.

Вот что пел эльф:

— Эх — это было, было, было: Волшебная пора, Когда огней двух сила, Несла любви ветра. Когда весь год, бездонный, Луга тянулись ввысь, И мира дуб огромный, Шептал: «Любовь, святись!» Пора благая мира, Волшебные деньки, Осталась только лира, Да искры огоньки. Осталась только память, Да светлые сердца, Их хладом не умаять, И жизни нет конца…

И все, пока пел эльф, представляли себе поля, покрытые коврами из цветов, коих лишь отблески можно приметить в цветах нынешних; представлялись деревья великаны — целые миры, распускающие свои облачные кроны в небе… Они и не заметили, как грезы перешли в сон, но свесили головы, и, повалились бы, верно в самый пламень, если бы эльф не успел каждого из них подхватить и уложить возле язычков огня. Он подложил еще дров, приготовился просидеть караульным до самого утра, как услышал — треснула ветвь шагах в двадцати от их ночовки. Эллиор беззвучно поднялся, выхватил из ножен клинок — если бы это был орк, или какая-либо иная вражья тварь, так клинок засиял бы — однако, он оставался почти темным — разве что немного мерцал, но то от орочьего каравана (до них было с версту). Эллиор прислушался: едва уловимые шаги отдалялись, правда не к дороге, а в сторону от нее — вглубь леса…

Эльф взглянул на спящих: жалко было их будить — так то они утомились, исхудали за эти недели, даже и Мьер как-то осунулся; Хэм — тот и вообще, не понятно как до сих пор шел, Сикус стал еще более тощим, совсем утомился, и только какая-то страсть гнала его все вперед и вперед. Лучше всех сохранились: маленький Ячук, который все время сидел на Хэмов плече, и девочка, которой вся тяготы пути были нипочем, ибо прежде ей приходилось переносить куда более тягостные испытания. Все-таки Эллиор решил, что следует, все-таки, разбудить пока Мьера. Он осторожно дотронулся до плеча старого своего друга, и тот сразу очнулся, вскинул голову, дико огляделся вокруг.

— Я должен проверить кое-что. — шептал Эллиор. — Ты покарауль пока. Если услышишь, что подозрительное — сразу всех буди — отступайте на восток, меня не дожидайтесь. Но главное: не засни.

Сказавши так, Эллиор неуловимой, бесшумной тенью скользнул во тьму. Он скользил среди деревьев, не издавал никакого шума — вслушивался в тихие шаги перед собою, и одновременно с тем раскаивался, что выбрал для караула Мьера: «Уж очень он поспать любит. Кого угодно побороть может, но вот со сном не совладает…» — как вскоре выяснилось, он был прав.

Шаги замерли… видно, шедший обладал превосходным слухом — во всяком случае он услышал эльфа — их всех сил бросился бежать. Эллиор собрался, и рванулся за ним стрелою, все еще надеясь быстро нагнать его…

* * *

— Что ж это такое… — , заплетающимся языком бормотал Мьер. — …Убежал, ничего не объяснил… Вот бы меду попить… А-а-а! — он громко зевнул, от чего хоббит перевернулся на другой бок.

Мьер просидел еще несколько минут, после чего пробормотал:

— Ну, может он на охоту пошел. Вот бы лань добыл, мы б ее на костерке поджарили, да с корочкой… нет уж — лучше и не представлять, в животе урчать начинает…

А лес стоял безмолвный, молчаливый — только, разве что дождь гудел, но он уже привык к этому однообразному гулу, и не замечал его, а только клонился все больше в сон. Он посмотрел на огонь, который едва вырвался из груды красных углей, и представлял те волшебные луга о которых пел недавно эльф — хотелось поскорее уйти от этого холодного дождя в тот сияющий мир. И он, склоняя голову все ниже, совсем уж слабо шептал:

— Ежели посплю немного, так ничего… Спать то буду чутко, ежели и будет какой шорох, так сразу проснусь…

Он завалился на бок; да тут же и захрапел громче всех. Только он заснул, так открыла глаза девочка — она проснулась, еще, когда Эллиор будил Мьера, и все это время пролежала, выжидая только, кода он заснет. И вот теперь она приподняла голову, внимательно оглядело каждого из спящих, прислушилаь к дыханью каждого. Все они крепко спали, а маленький Ячук, прислонился к щеке хоббита, как к подушке. Взгляд девочки остановился на Сикусе, и она тихо, но так, чтобы он все-таки, если бы не спал, услышал ее — прошептала:

— А ты, может, и не спишь. Может и сейчас притворяешься, как всю жизнь свою притворялся. Ну, знай, что, если по настоящему спишь, то пришел твой смертный час, ибо я тебе сейчас горло перережу…

Она внимательно вглядывалась в его лицо, однако, ни одна из тощих его черточек не дрогнула; дыхание его оставалось таким же ровным.

Она еще раз оглядела всех спящих, затем, бесшумно поднялась и подошла к Мьеру; вытащила из ножен охотничий нож его, который был с ее локоть, затем, так же бесшумно подошла к Сикусу, склонилась над ним; хотела сразу ударить; занесла и руку для удара, однако, в последнее мгновенье страшно ей стало; она опустилась перед ним на колени и, поднеся лезвие к его шее, едва не касаясь ее, зашептала так тихо, что ее голоса совсем не было слышно за размеренным гулом дождя:

— …Вот, только поробуй пошевелись — сразу перережу! Думаешь, мне страшно — и совсем то мне не страшно, потому что я знаю, сколько злого ты совершил… Или забыл, быть может, как поймали юношу… эльфа, наверное; привели на площадь — и ты, ты — именно ты надрывался, что он враг! Ни по твоему ли наученью, его привязали к коням, и на глазах этих безумцев разорвали на части?.. Ты же больше всех орал; тебя весь город знал, тебя все боялись, и почитали; а я ненавидела, потому что знала, что ты хоть и умнее всех этих идиотов, а в душе всех их подлее. — рука ее дрогнула, лезвие коснулось его шеи.

И, как раз в это мгновенье, Сикус пошевелился — он стал переворачиваться на другой бок, однако, где-то на середине остановился, и, причмокнув губами, повернулся назад. Рука девочки дрогнула; сама она подалась назад, едва не выкрикнула от ужаса… Вновь зашептала — теперь уже значительно громче, теперь ее и услышать можно было:

— Нет, нет — никак не смогу я. Рука не поднимается… слабая я. Нет — ты должна. Они то, друзья твои — такие замечательные, что, при прежней жизни, даже и помыслить не могла, что бывают такие прекрасные создания. И вот — этот самый мерзкий из той, прежней жизни, он рядом с этими прекрасными друзьями, он хочет их погубить. Но они то, по доброте своей, никак не хотят этого увидеть…

Она перехватила руку, кое-как уняла дрожь; вновь опустилась пред ним на колени, зашептала: «Быть может, лучше глаза закрыть?». Она закрыла глаза, и тут с ужасом услышала его шепот. «Неужели он все слышал?» — взглянула — нет — он бормотал во сне. Ей почему-то очень важным стало узнать, что он шепчет, она нагнулась к самым его губам и вот что услышала:

«…Темно… холодно… как же темно вокруг! Дождь — холодный, темный дождь — что же ты… что же ты все падаешь и падаешь — всю жизнь мою?! Всю жизнь — это мрачное, низкое небо; всю жизнь блуждаю я в этом мраке… Как же больно — как же больно то мне! Темно… как же холодно… дождь… темный дождь… какой же ты холодный, а завтра — завтра пойдет снег. Первый снег — он всегда такой страшный… И терзаешь себя, и чувствуешь, что терзаньями этими ничего не достигнешь, а, все ж таки, продолжаешь мучаться… Начнешь утешать себя стихами — они запретные… Где я?… Темно то как… Не услышал бы кто-нибудь стихов; ну вот, ну вот… Мне строки с трудом даются… — Слезы, слезы, слезы слезы… Из небес из темных… В холоде ночном… Завтра, завтра, завтра… Нет — не получается: что-то в душе моей разорвано; что-то болит, что-то стонет…»

И девочке стало жалко Сикуса; она отшатнулась, отбросила нож — вернулась на свое место и повалилась без сил. Так пролежала минуты три; затем — встрепенулась, и зашипела совсем уж не по детски, с истовой ярости: «А — теперь я понимаю: ты все это нарочно! Ты всю жизнь в обмане провел, и, даже во сне продолжаешь обманы шептать, чтобы отвести только от того, что в глубине твоей, подозрения!» — последние слова она даже вскрикнула, и удивительным было, что никто не проснулся; только Хэм придвинулся поближе к благодатному теплу.

Девочке пришлось потратить еще несколько минут, чтобы отыскать отброшенный кинжал — и вот она вернулась к Сикусу — его едва было видно, в свете умирающего костра, встал перед нею на колени, так что его вытянутое лицо оказалось как раз вровень с ее личиком. Он смотрел прямо в ее глаа (хоть и не видел их при этаком освещении) и не мог видить, что клинок почти упирается ему в грудь, что, стоит ей только немного повести рукою и это остро отточенное лезвие войдет ему в серце. Он положил свои вытянутые ладони к ней на плечи, и зашептал:

— Ну, вот и хорошо, что нам все-таки, довелось поговорить так, с глазу на глаз. Я давно так поговорить хотел, и сейчас вот проснулся — думал тебя разбудить; а гляжу — ты уже надо мною стоишь. Ну — вот и хорошо. Давно стоишь то? Чай слышала, о чем я бридил то, а? Знаю — слышала. Думаешь, наверное, что — это опять обман какой-нибудь. Если бы клятва моя для тебя хоть что-то стоила, так поклялся бы, что не так это!.. Ну, да ладно — слышала, небось, что я стихи там проговорить пытался? Так вот знай, что, на самом то деле, у меня есть стихи. Немного совсем — мне их тяжело придумывать, не то что некоторым… Я еще ни одному эти стихи не рассказывал, и тебе вот первой расскажу, потому что, перед тобой себя виноватым считаю. Не суди ты меня очень строго, а расскажу я тебе про первый снег, который, чувствую, завтра выпадет.

— Как страшен первый снег! Ведь — это снова смерть пришла, Из полуприкрытых темных век, Всю ночь пурга мела. Еще недавно умирала, Гнила и мучилась одна, И в небе жалобно стонала — Теперь под саваном она. И я с тоскою, со слезами, Быть может вспомню, как она, Не так давно — за месяцами, Юна шептала: «Мир, весна» Быть может вспомню — сердце стонет, А завтра первый темный снег — То небо темное уронит, Сто тысяч слез из темных век.

Сикус некоторое время провел в безмолвии, потом разрыдался, уткнулся в плечико девочки, и только потому, что грудь его была впалая — он так и не почувствовал прикосновения клинка. Он шептал:

— Ну, вот видишь — я ж от всего сердца!.. Не очень то, конечно, стихотворение, но от всего сердца. Ты еще подожди, подожди. Я тебе лучшее свое стихотворенье прочту — оно тоже про осень, потому что все в душе моей увядает:

— Лес умирает в дыханье осеннем, Листья последние медленно кружат, Вверх поднимаются, вниз опадают, И на землю холодную Темным саваном стелятся. Тихо плачет березонька, С голых веточек тоненьких, Слезки медленно падают, И звенят в сером воздухе, Словно струны печальные. Где вы птахи веселые? Где вы трели весенние? Где ты счастье любви? Все разлукой наполненно, Все забыто потерянно, До прихода весны.

Девочка чувствовала, как слезы Сикуса обжигали ее плечо, да и сама едва сдерживала слезы. Ей хотелось бросить клинок, хотелось обнять его, утешить; однако, она сдержала этот первый порыв и, вдруг, зашептала:

— А я и теперь тебе не верю; вот, если бы узнала точно, что это твои стихи — тогда бы поверила — потому что… искренние они. Но вы, ведь, наврали все это! Да, да — именно наврали. Я вот сейчас вспомнила, что года три назад судили у нас нескольких поэтов… ну, тех, кто эти запретные рифмы плел — осудили их на сожженние. Я тогда еще совсем маленькой была, ничего толком не понимала, и, только одно помню точно — вы главным на том судилище были — вы! Я то и теперь маленькая, несмышленная, а, все-таки, почувствовала, что от разных поэтов эти стихотворения. У вас там, наверное, остались их записи… Лжец вы! Подлый лжец!

А Сикус все рыдал и рыдал:

— Ну — пусть и лжец я; пусть даже и так. Да — я и теперь солгал. Сознаюсь. Не мои это стихи. Никогда не писал — небыло у меня такого дара! Да, умная ты девочка — сразу все поняла. Верно, верно — остались у меня от судилища того рукописи, с них то все и началось — я ж их всех наизусть заучил — каждую, до последний буковки. Вот — хочешь еще прочитаю? А, впрочем — лишнее это теперь. Дай я только объясню. Не губи ты меня! Я ж сначала хотел эти рукописи сжечь, как и предписано было, — потом прочитал несколько строчек, и уж остановиться не мог до тех пор, пока все до конца в себя не поглотил. С тех то пор и началось мое возрожденье! Вот солгал сейчас, что не мои эти стихи, а, все-таки, не совсем солгал — ведь, я там каждую строчку прочувствовал, над каждой строчечкой рыдал потом; каждую то родною своей почитал… Так что, как бы и мною они были рождены, из души моей! Что, думаешь, мало я каялся; мало мучался?! Да ты посмотри на меня — кожа да кости — это ж я извелся так!

Сикус некоторое время ничего не говорил, только, уткнувшись ей в плечико, все рыдал и рыдал. И он хотел прислонится к ней, чтобы услышала она биение его сердца. Девочка не успела убрать руку с ножом, услышала как затрещало ребро; кровь, словно раскаленная лава, плеснулась ей на руку.

Она выронила кинжал, — вскрикнула, — отшатнулась, — увидела, как поднимается Мьер и, еще не понимая что к чему, оглядывается по сторонам.

Тут такой ужас на нее навалился, что она побежала, не разбирая дороги — натыкалась на деревья, спотыкалась о корни, падала… И на бегу, плача, она шептала:

— Ох вы, ноги мои, ноженьки. Несите вы меня, несите — уж хоть к оркам несите. А и пусть — выбегу к ним — взмахнут ятаганом и не станет ничего!..

И вот замелькали за стволами костры. Это орочий караван, уставший после многодневного перехода, остановился на большую стоянку — в этих местах чувствовали они себя в безопастности, и уже издали были слышны их пьяные выкрики, хохот да брань.

Но вот девочка споткнулась об очередной корень, да так, что вывихнула ногу; попыталась подняться, да не смогла — тогда, хватаясь за землю, за корни поползла к этим кострам, к ругани, надеясь, что избавиться там от этой боли, от ужаса…

И вот, когда до опушки оставалось шагов двадцать, а орочьи выкрики слышались столь явственно, будто они уже были рядом с нею — легкая ладонь зажала ей рот, сильная рука легко и осторожно подняла ее в воздуха, и, хоть и рванулась она со всех сил, да даже и пошевелиться не смогла.

Это был Эллиор и он шептал:

— Он жив. Ты только оцарапала его. Совсем не опасная рана… Спи… Спи…

Слова эльфа вплелись в монотонный гул дождя…

Вот увидела она чудесные поля, на которыми распускались солнечными кронами деревья-великаны; увидела птиц, и их пение вплеталось в дуновения ветерка, разносясь над землею, пело голосом Сикуса — тихим и печальным, похожим на сорванный лист, несомый этим теплым ветром — темный, осенний лист, чуть слышно шепчущий в этом солнечном раздолье:

— Слезы… слезы… слезы — Пали вы из неба. Пали, умирая, скошенные розы. Тихо умираю без любовна хлеба… Завтра… завтра… завтра — Первый снег осенний, Завтра… завтра… завтра — Их уже не станет — тихих-тихих пений. Из небес, из темных, Медленно спадая, Средь снежинок темных, Упаду на землю, с миром умирая…
* * *

Эллиор надеялся, что поймает незванного гостя и вернется к костру, почти сразу же; однако прошло почти час, пока он вернулся к костру, в который разбуженный Хэм подкинул дров, и, обнаружив пропажу девочки, бросился за ней в погоню.

А час до того, он бежал неведомо за кем, и с изумлением обнаружил, что тот ночной гость бежит столь же быстро, как и он. Иногда впереди промелькивала спина убигающего — однако, кто это — человек, гном, или же эльф разглядеть было совершенно невозможно. Впрочем, Эллиор решил, что — это, скорее всего эльф — кто ж еще мог так легко среди деревьев бегать, да еще в темноте видеть? Вот он и окрикнул его на эльфийском:

— Кто б ты ни был — мы одного племени, и я друг тебе!

Бегущий не только не остановился, но, даже и выгнулся вперед — припустил так, что Эллиор, несмотря на все усилия, стал, все-таки, отставать…

Неожиданно беглец пропал. Эллиор так и замер — весь обратился в слух — он слышал, как буянили орки в двух верстах от этого места; он слышал, как испуганно дышит, разбуженная в своей норке мышка, в ста шагах от него, однако, беглеца он больше не слышал; он словно под землю провалился…

И тут что-то жесткое уперлось ему в горло, сдавило так, что он и дышать не мог — попытался хоть пошевелиться, но и этого у него не вышло. Повеяло могильным, пробирающим до костей холодом, а над ухом раздался свистящий шепот в котором не было искорки жизни, но была холодная тоска, пронзительный вой зимнего ветра:

— Я знаю все про вас, и знаю, что с каждым из вас станется… О, поверьте, поверьте — незавидная судьба ждет каждого — вы обречены на страдания, на холод, на смерть… Обычно, я лишаю жизни, и знаю, что, тем-самым, отрываю от многих тленных радостей… Но, лишив вас жизни, я сделал бы только благо. Нет — я слишком ненавижу вас, живущих, чтобы творить для вас благо…

— То, что давило Эллиору на горло отдернулось — тогда эльф отшатнулся — глянул назад — перед ним стоял некто — более двух метров в росте; облаченный в доспехи, которые уже изрядно проржавели и покрылись коростой. Жуткое было лицо — это был не совсем голый череп, но большая часть плоти была содрана, иная выступала темными, засохшими наростами, глазницы были пусты, а весь череп покрывали трещины и шрамы.

— Я знаю, почему ты побежал за мною. — начал было леденящий голос, но вот дрогнул, и спросил. — Ты ведь из лесных эльфов?

— Да. — с достоинством отвечал Эллиор. — Наше королевство испокон веков росло в Ясном бору, и сейчас нам не страшна никакая нечисть…

— Когда ты там был в последний раз?

— Я праздновал пришествие весны в этом году, на поляне, перед дворцом короля Элиэля.

— Как ты сказал — Элиэля? Нет — мне неведом такой… Сколько ему лет, из какого он рода?

— Десять веков славному Элиэлю. Его отцом был Альтэин из рода Феарона… Но, я удивлен — почему такое любопытство? Почему голос ваш дрогнул? Сталкивались когда-нибудь с нашим народом?..

Создание усмехнулось, и ответило:

— Послушай-ка лучше одну историю…

* * *

Как известно, после крушения столпов света, мрак пал на Среднеземье, и только звезды высвечивали унылые выжженные долины. Валары сокрылись в своем Валиноре, где благоденствовали, лили слезы по потерянной красоте, и разговаривали с Единым. А в искореженных землях пробил час для пробуждения Первородных — эльфов.

Мелькор наблюдал за этими наивными, светлыми созданьями, и радовался, что безнаказанно может творить, что хочет. Вот и ловил он их — обманом, или силой заводил в крепость Утомно, коей Ангбард был лишь жалкой тенью, ибо Утомно было прогрызены в толще Среднеземья еще во дни, когда Мелькор еще владел силой творенья, и по одному своему желанью, мог подняться огненным бураном до самого неба. В темницах Утомно совершал он темнейшее зло — обращал эльфов в орков…

Между тем, наивные, добрые эльфы, не ведая ничего ни про Утомно, ни про Валинор ходили под звездами, слагали первые свои песни, и придумывали звучные имена для всяких предметов.

Был среди тех эльфов один, нареченный Сильнэмом, ибо в очах его всегда пылал свет звезд, а сам он любил созерцать ночное небо, слагать звезды в созвездия, и придумывать для них названия. Голос он имел дивный — теперь уж не поют так эльфийские барды — от его страсти, вырывались из глубин камней слезы, а в воздухе просыпался и печально шептал ветер, вспоминая те дни, когда ласкался он солнечным светом и пением птиц.

Сильнэлем встретил прекрасную деву, и страстно полюбил ее. Он сложил для нее множество песен, как пример можно привести один из куплетов:

— …Средь звезд, во тьме, во хладе мира, Пришла ко мне — моя святая лира! Как звезды на небе горят, твои спокойны очи, И свет их песнями летит, и счастие пророчит…

Ошибался наивный Сильнэлем, когда пел о счастии — может счастие и было, да слишком быстро оно минуло — наступила беда. Дело в том, что у Девы были три брата, ушли они как-то, сказавши, что на несколько дней, а не вернулись и через месяц…

Плачет дева, плачет мать ее — а отца то и нет — еще раньше сгинул он во мраке. Вот тогда и пришел Сильнэлем к возлюбленной своей, пал пред ней на колени и молвил:

— Хотел я назвать тебя своей женою, но клянусь, что не сделаю это до тех пор, пока не верну твоих братьев.

Больше прежнего закручинилась Дева, обнимает его, целует, шепчет:

— Сердце мою беду чует — не вернешься ты из мрака…

Верил, наивный Сильнэм, что ничто с ним совладеть не сможет. Поцеловал он возлюбленную, собрался, да и отправился во тьму; уже отходя от их стоянки, услышал прощальное пение ее, которое запомнил навсегда:

Пройдут года, пройдут века, Эпохи, сны, стремленья, Пройдет и радость, и тоска, И грех, и вдохновенье. Настанет день — умрет заря, И не взойдет уж Солнце, Тогда, средь звезд, одна горя, Найду к тебе оконце… Тогда, тогда среди миров, Ждет всех освобожденье, И лишь тогда найдем свой кров, Сольется наше пенье…

Быстро шел Сильнэм во тьму — в одной руке его сиял небесным светом клинок; ну а другую руку держал он на сердце, ибо так сильно оно билось, что того и гляди вырвалось бы да и к звездам взлетело.

В странствиях, проходило время — одна бесконечная ночь тянулась и тянулась, и только иногда, далеко-далеко на западе, поднималась робкая заря — то было в те минуты, когда в Валиноре расцветало одно из двух великих дерев. Он все шел и шел, обходя завалы из обожженных глыб, пробираясь по ущельям, на дне которых застыли лавовые потоки, иногда взбирался на горные плато, где дул пронизывающий, тоскующий о теплых днях ветер; и не мог без боли смотреть на изувеченное Среднеземье…

Однажды, увидел он впереди бордовую зарю, будто там кровь пылала, а вскоре, среди камней нашел своего сородича — голодного, замерзшего — он уже умирал.

Он спрашивал у Сильнэма:

— Куда идешь ты?

Сильнэм рассказал о цели своего путешествия, и, так-как сердце его от чувства разрывалось, поведал даже и о возлюбленной своей, и о том, как ждал он новой встречи…

— Ну, вот что. — из последних сил шептал умирающий. — Возвращайся ты поскорее к ней. Возвращайся и никогда даже и не думай в эту сторону ходить.

— Но почему же? Или вы наверняка знаете что ее братья мертвы?

— Видел ли ты впереди бордовые отсветы?

— Да — мне показалось, что — это кровь пылает…

— Тот свет поднимается из глубин земных, из бездны Утомно. Никем не измеримы те пропасти; никто, кроме Мелькора не видел ее дна. Быть может, ты думаешь, что твоя сила сможет совладеть с его волшебством? Да он раздавит тебя! Я только слышал голос его слуги, он мне всю душу словно плетью избил — смотри, какой я теперь ослабший, отчаявшийся. А почему отчаявшийся? Да потому что понял всю мощь зла. И, ведь, я даже и не попал еще в бездну Утомно — только у ворот ее побывал, только лишь несколько раз хлеснул он меня плетью!.. В глазах моих темно… я умираю в отчаяньи… А, ведь, я был такой же сильный и влюбленный как-ты!.. Беги прочь! Братья твоей возлюбленной попали в эту бездну, ибо все дороги во мраке ведут туда — если бы их даже удалось вытащить оттуда — ничто их уже не возродит: их души изувечены, в них не осталось ничего прежнего! Но вот, тебе последнее мое слово: Беги!..

Эльф уже ничего не мог говорить; однако, в этот последний стон вложил он столько чувства, что Сильнэм вздрогнул — сам испугался, глядя в полные ужаса, потемневшие очи своего сородича. Но вот тот умер, а Сильнэм зашептал:

— Ежели уж начал я этот путь, так и не должен останавливаться. Чего я испугался? Положим: велика та темная сила, но я и не собираюсь драться с нею…

Похоронил он умершего, а сам отправился дальше, навстречу багровому зареву. Теперь он продвигался очень острожно, почти сливался с камнями, и, все-таки, несколько раз едва не был схвачен, так-как уж очень много всяких тварей кишело в тех местах…. Но страшнее всего был подземный гул — казалось, что там некое огромное чудище все ворочилось и ворочилось, издавало болезненные пронзительные стоны, а иногда, в этой измученной земле, точно пасть — раскрывались трещины и оттуда с пронзительным свистом вырывались клубы наполненного багровым светом дыма. Из глубин поднимался беспрерывный вопль — да такой отчаянный, да безысходный, что тяжко было на сердце Сильнэма. Несколько раз он даже думал поворотить, однако, каждый раз с горечью упрекал себя: «Неужели ты такой трус?! Ты, ведь, эльф!» и он шел все дальше и дальше…

Наконец, открылась пред ним огненное море, тянущееся до самого горизонта. Из глубин его вырывались, шипя, лавовые гейзеры, поверхность пенилась; над ней витал беспрерывный стон — казалось, что это чьи-то бесприютные души взывают о спасении. Над этим огненным озером высилась черная гора: на многие сотни метров взбирались ее отшлифованные, с выступающими острыми гранями склоны. Даже и с такого расстояния видны были ворота — они были распахнуты и из них вырывался слепящий глаза, жаркий свет. Через озеро, к самым воротам был перекинут каменный мост, который, на фоне обвивающего его пламени, был похож был на сожженную, растянутую змею.

Но вот сзади позвал голос — не злобный, но очень спокойный — это был голос мудреца:

— Перед тобой королевство великого владыки…

Сильнэм оглянулся и увидел, что рядом с ним стоит некто, с ног за головы закованный в черную броню, а за его спиной стоял, сияя красными глазами крылатый железный конь.

— Не бойся меня. — усмехнулся наездник, увидев, что Сильнэм выхватил клинок. — Я вовсе не собираюсь тебя убивать. Не собираюсь и не волить. Хочешь, возвращайся откуда пришел; ну, а, ежели хочешь увидеть истинное величие — пройди в Утумно. Я знаю, зачем ты шел… а теперь ты думал, как бы пройти в ворота. Нет ничего проще — мы рады каждому гостю, а в особенности тебе, Сильнэм. Пройди, найди тех, кого ищешь, и, если они захотят с тобою уйти — вас никто не станет неволить — вы уйдете так же беспрепятственно, как и вошли!

Никогда еще не сталкивался Сильнэм с ложью, даже и не знал, как это можно говорить неправду. Он и не засомневался, что ему дайдут пройти, что не будут мешать в поисках, а потом — выпустят. Он даже поблагодарил черного всадника.

А тот вскочил на летучего коня, и черную стрелую устремился над огненным озером.

Сильнэм же нашел среди камней дорогу, и уже не таясь, пошел к мосту. Когда он шел над лавовым морем, жар слепил его глаза, все тело жгло, мучительно хотелось пить, но кругом был только пламень… Эльфу чудилось, будто некие уродливые демоны кружат над ним, садятся к нему на плечи, шепчут на ухо что-то злое, насмешливое. Он отгонял эти наважденья рукой, они с пронзительным хохотом, кружились среди огненных буранов, вновь возвращались к нему; вновь садились на плечи, вновь шептали. Он выхватил клинок и демоны с притворным испугом разлетелись от его серебристого света, но тут же набросились на него, покрыли своим смрадным дыханьем, и он покрылась слоем ржавчины..

Но вот и окончание моста: над ним возвышались два пса, каждый с тремя головами, каждый не менее двадцати метров в высоту. Сильнэм чувствовал, что стоит им только пошевелить лапой, и раздавят они его. Но больше всего поражали, пригибали его к земле, заставляли понять собственное ничтожество — врата. Наблюдая их издалека он и не мог предположить их истинных размеров: такими, должно быть, видит высокие двери, какая-нибудь блоха ползующая по полу, и недостижимая для человеческого зрения. Вороты эти были отлиты из черной стали, и, если бы рухнули, то сотряслось бы все Среднеземье — только могучая воля, только величайших из всех кудесников мог создать такую мощь! А спереди бил, слепил какой-то мертвенный ровный свет; было очень душно, практически нечем было дышать — несмотря на огромные формы пространство казалось сильно замкнутым, словно клеть.

Нарастал, пригибал его к полу монотонный гул в котором проступали отдельные вопли. Так, ничего не видя, задыхаясь, оглушенный этим гулом и воплями, шел он час, другой, третий — быть может, и гораздо больше времени. Раньше то он думал, что тут начнутся какие-то подвиги, но ничего не было, никто на него не окликал, никто не нападал. Вот услышал Сильнэма какой-то свитящий звук, обернулся и увидел, в болезненно белом, жгущем глаза свете, что это ползет отвратительный полупрозрачный слизень — он был нескольких метров в высоту, и все время пульсировал, как некое чудовищное подобие сердца. За ним оставался не только мокрый след, но и кусочки плоти — слизень стонал и дергался, видно, что каждое мгновение существования приносило ему неимоверные мученья.

Эти образы были отвратительны, но они были и сильны — они вытесняли прошлое, они поглощали внимание. А как тяжело было сквозь этот, продирающий до костей монотонный рокот вспоминать ЕЕ голос!

Дальнейшее было уже совершеннейшим бредом, и несчастный мог вспомнить только отдельные куски — то он бежал в каком-то жарком сиянии, то падал куда-то; то проносились рядом с ним со злобливым хохотом демоны, ранили его острыми крыльями. Он помнил туннель, с потолка которого сочилась кровь, а под ногами лежали измолотые куски мяса. Он помнил, как в жару, пробирался по этому корридору, а навстречу ему неслись уродливые создания: у каждого из них было по многу голов, вырывались клешни и щупальцы — они выкрикивали проклятия, неслись на эльфа — а тот рубил их своим ржавым клинком — поначалу легкая победа радовала его — они валились к его ногам десятками; он, не получив ни одной раны, перебирался через их трупы, шел дальше. Но бежали все новые и новые, и конца-краю им не было. Потом он бил с ожесточением; потом, чувствуя, что весь залит кровью, увяз в этих телах ногами, повалился. Потом было падение в черную пропасть; навстречу дул ледяной ветер — и все шептал ему что-то на ухо…

И вот он достиг дна. Вверх взметались черные своды, а между ними клочками рвалось болезненно яркое, мервенное свечение. Гудение было нестерпимым, дрожал пол. Откуда-то сверху, на цепях, свешивались железные клетки, со скрипом покачивались от сухого, душного ветра. В каждой из клети сидело какое-нибудь отвратительное создания: в них еще можно было узнать эльфийские черты, но на эти благородные линии отвратительными буграми наплывали куски зеленовато-рыхлой плоти; многочисленные шрамы рассекали их едва ли не надвое… у некоторых сраслись глаза, у некоторых рот был на уровне носа, у иных изо лба торчали клыки и сочилась из них кровь.

И тогда Сильнэм стал звать братьев возлюбленной своей по именам, ибо сердцем чувствовал, что они где-то поблизости. И вот из одной дальней клетки пришел к нему в ответ жалобный, полный страдания стон — бросился туда юноша. Три брата были заключены в одну клетку, и мало уже напоминали тех яснооких, добрых эльфов, которых знал Сильнэм — только боль в них теперь и осталось: тела были изуродованы, лица перекосились, а из искривленных ртов прорывались клыки. Они ухватились своими когтистыми лапами за прутья и, что было сил, трясли их.

Сильнэм простонал:

— Сейчас я подумаю, как бы освободить вас… Вы, только не отчаивайтесь… Мы выберемся — звезды вас излечат.

Тут он обнаружил, что его ржавый клинок все еще при нем; тогда он подошел к клети, намериваясь перерубить замок — случайно взглянул в эти перекошенные, кровоточащие морды, в эти выпученные красные глазищи, и понял, что они ревут только от телесной боли, что ни к каким звездам они и не хотят вырываться. Вот один из них вцепился клыками в прутья, стал грызть их, брызжа кровавую пеной.

Сильнэму стало совсем плохо: он попятился, он развернулся, хотел бежать, да так и замер пораженный: между клеток освободилось свободное пространство, и там на залитом кровью железном полу стоял тот самый черный всадник, которого он встретил, когда в первый раз увидел врата Утомно.

Но самое то жуткое было в том, что всадник держал в ручищах своих Деву — Возлюбленную Сильнэма. Она была без чувств, и золотистые волосы ее, точно окошко, в иной счастливый мир, плотною волною свешивались к полу.

Всадник говорил угрюмым, холодным голосом:

— Я думал, что одному тебе здесь будет скучно! Вот только что принес ее от вашей стоянки!..

— Н-Е-Т!!! — с отчаянным воплем бросился Сильнэм на это создание.

Стоило только всаднику махнуть рукою, как ноги юноши приросли к полу. Он помнил, как рвался к ней, как пытался хоть раз мечом взмахнуть — все было тщетно, все тело какой-то железной коростой покрылось… Сначала он выкрикивал угрозы, потом от ненависти разум его совсем помутился, и он мог только рычать как зверь…

Очнулся он уже в клети, в нескольких метрах над полом. От постоянного гуденья, от мертвенного, раскаленными иглами до мозга пронзающего света, от тяжелого, сдавливающего воздуха, от воплей, у него кружилась, голова, он чувствовал, что воздух прожигает его кожу, и как-то в нем все меняется, шелушится, выворачивается наизнанку, трещит.

И, вдруг, он услышал слабый стон — узнал — это же Она! Глянул — с ужасом — завопил от новой боли: она покачивалась в соседней с ним клетки, все тело ее, и лицо было обезображено шрамами, из них сочился гной, плоть надувалась буграми, которые наползали друг на друга; и была гнилостно-зеленого цвета, один глаз вытек, другой вылупился, точно куриное яйцо, пронзенное кровавыми жилами.

Тогда он закрыл глаза и позвал ее по имени — услышал стон — вытянул к ней руку — и тут почувствовал, как вцепилась она в него своими когтями — прогрызла до самой кости. Он не чувствовал боли телесной — куда страшнее было душевное страдание. Он повалился лицом на дно клети, которое все заполненно было кусками гниющего мяса, даже и не чувствуя того, уткнулся в них лицом и пролежал так неведомо сколько времени.

Он все ждал, что что-то изменится, часы сменялись часами, проходили дни, недели, месяцы, а клетки все так же поскрипывали, все так же ревели, становились все более уродливыми их обитатели.

Поначалу то он еще и о звездах грезил, и о том, как освободит ЕЕ, но постепенно чувство ненависти вытеснило все это — не было уж ничего кроме этой жажды разрушать, бить, рвать. Ничего не изменялось… ничего не изменялось месяцами — и он все больше сходил с ума; уже не было связанных мыслей — только эта злоба затравленного, забитого зверя. Поначалу он еще хотел отказаться от еды — от того зловонного, кишащего червями мясо, которое месил на дне своей клети — однако, после приступов ярости, он каждый раз впадал в забытье, а потом обнаруживал себя, уже уткнувшимся лицом в эту гадость, уже сытым, с набитым желудком.

И почти каждое мгновенье он видел в соседней клети ЕЕ. Видел, как постепенно исчезают последние черты былого, как последние крохи разума затухают. Она превратилось в громадную слизкую жабу, которая постоянно грызла прутья, и брызгала ядовитою, зеленой слюною.

Впрочем — это уже не причиняло ему боли — он лешился разума; и теперь только и делал, что рычал, поглощал мясо, да сам брызгал слюною, ища, кому бы перегрызть горло.

Уже много позже вспомнился Сильнэму такой эпизод:

Между клеток появился тот «черный», а за ним тащился горбатый пятиметровый надсмотрщик, с тремя руками и двумя головами. «Черный» бранил надсмотрщика:

— Почему переработка завершена еще не во всех клетях?! Вот — например этот! — и он ткнул пальцем в Сильнэма.

— Я…я… не знаю. — тупым голосом отвечал надсмотрищик.

— Сколько в твоем блоке?! — рявкнул «черный».

— Шестьсот девяности семь клетей.

— Из них едва ли не половина не переработана! Ты будешь выдран плетьми, собака!

— Как вам угодно, господин!

— Они должны быть подготовлены через полтора часа; закованы в цепи, подняты наружу.

— О-о-о… А что случилось?

— Не твое дело!.. А, впрочем, знай, что собрались эльфы и еще какие-то великаны с востока, осаждают ворота. Конечно, владыка мог бы их прихлопнуть, но ему нужны враги. Знай, что если они, все-таки, прорвуться сюда, то тебя первым разорвут в клочья.

— А п-почему меня?

— Да потому что ты, тюремщик, больше всего им ненавистен. Они мастера пыток эти эльфы; даже нас обогнали — ты уж поверь!

Тут уж тюремщик затрепетал от ужаса, а потом зарычал:

— Ничего, что они еще не совсем переработанные! Это даже лучше! Непереработанные такие яростные…

— Идиот! Они же бьют всех попало: и своих, и чужих. Это же безумцы, еще более тупые, нежели ты! Заковывай их всех в цепь, да покрепче!

И вот «черный» умчался в какой-то другой «блок», а тюремщик принялся раскрывать клети, вытаскивать безумцев, и заковывать их в тяжелую, длинную цепь. Он сковывал их лапы, чтобы они могли передвигаться только маленькими шажками, оружия же пока никакого не давал.

Вот их поволокли — именно поволокли, ибо все рвались в разные стороны, и те, кто стремился назад, неизбежно падал на пол, запутывался в цепях, и волочился по этой кровавой поверхности, скребя об нее клыками.

Потом на платформе, их стремительно и с токим режущим скрежетом понесли вверх. Их вынесло к тем воротам, размерами которых был поражен когда-то Сильнэм. Теперь за воротами все покрыто было многоцветием вспышек; слышались стоны, вопли. А в воздухе пахло кровью, от чего закованные в цепь в нетерпении бросались друг на друга. Началась жуткая неразбериха — их все волокли вперед — повеяло морозным, свежим воздухом.

Вот ворота остались позади, и впереди открылось огненное озеро, и часть моста. Атакующие двигались не только по мосту, но и на многометровых плотах, построенных из чего-то негорящего. Сверху на них летели темные твари, однако с плотов, почти беспрерывно вылетали серебристые стрелы — многие из тварей падали в лаву, вспыхивали там белесыми факелами.

Вместе с эльфами были и великаны, глаза которых сияли в огненном мраке синими, прохладными родниками — они бились с чудищами, которые беспрерывно валили на них из ворот Утомно…

Но ни на великанов, ни на эльфов смотрел Сильнэм. Смотрел он на звездное небо, и сердце его сжималось забытой уж тоскою — из этого высокого чистого неба повеяло вольным ветром — этот ветер все крепчал, и холодные его прикосновенья были благодатью, для Сильнэма.

И тогда вспомнил он все: вспомнил, как любил, как сам слагал для нее стихи — все-все, о той прежней своей жизни вспомнил.

А его волокли все ближе, к рубке — где дергались на железной поверхности изуродованные конечности, а под ногами шипела ядовитая кровь. Мозг Сильнэма, впервые за многое время просветлевший, неустанно работал. Так осознал он, что, ползущая рядом с ним слизистая жаба, и есть его возлюбленная — он взглянул нее, и решил, что должен ее вызволить — что где-то под этим уродливым, осталась еще прежняя ОНА.

Цепь отпустили, и эти «непеработаные» оказались в первом ряду, против эльфов и великанов — им так и не выдали оружия, однако, оружия и не требовалось: закованные в цепь, с воем, поползли они вперед. Навстречу им засвистели стрелы, а потом на них обрушились многотонные молоты великанов — от которых в железной поверхности оставались полуметровые вмятины.

Все потонуло в костном треске, в захлебывающихся кровью воплях — один из молотов обрушился рядом с Сильнэмом — брызнули искры, вместе с ними ядовитая кровь. Он мельком увидел бесформенную груду — понял, что — это возлюбленная его… Потом он лежал, уткнувшись лицом в кровавую, жаркую поверхность и все ждал, когда великан обрушить на него молот, или же раздавит его…

Вот раздался крик одного из эльфов:

— Мы отходим! Силы слишком не равны! Мы не знали, что в подземельях сокрыто столько тварей! Отходим — иначе погибнут все!

Сильнэм приподнял голову, и, через застилающую глаза кровавую дымку, смог разглядеть, как эльфы и великаны отступают назад к своим плотам, выпускают все новые и новые стрелы в атакующих их с воздуха тварей, а, также, куда-то за его спину — откуда слышались злобные вопли, и скрежет железа.

И как же ему захотелось вырваться! Он то чувствовал, что где-то там, далеко впереди, есть настоящая, прекрасная жизнь, которой он сам мог жить раньше — жизнь полная красоты, и творчеств. А вот позади (он с болью чувствовал это) — позади его ждало безумное существование. Опять месяцы в клетке, среди гула, воплей и мертвенного, слепящего света…

И он поднялся на ноги, медленно переставляя ноги, пошел вперед, к плотам, на которые эльфы и великаны спешно перетаскивали своих раненых — стрела пронзила руку Сильнэма у локтя; он продолжал идти вперед. Он слышал эльфийские голоса — все ближе, и ближе, он понимал, что в любое мгновенье может, и даже должен быть убит, и, все же шел вперед. За месяцы безумных воплей, забыл родную речь, но теперь вот, слыша их — вспомнил, и закричал мучительно, но, все-таки, на эльфийском языке:

— Я один из вас! Я был пленником!

К нему тут же подбежали, подхватили на руки, положили на плот, дали испить серебристого напитка, от которого ему должно было стал легче — однако, напиток подействовал так, будто в него влили лавы — это целебное зелье жгло его так, что он едва не обезумел от боли, и пришлось держать его, чтобы он не соскочил в настоящую лаву. Боль не утухала, и, в конце-концов, Сильнэм погрузился в забытье…

Очнулся он уже под звездным небом, и не было слышно ни криков, ни скрежета, не слепил мертвенный свет — его обдувал прохладный ветер; ну а неподалеку потрескивало пламя костра, слышались легкому ветерку подобные голоса эльфов, а кто-то из них играл на лютне, и пел ясным голосом:

— Народ средь звезд рожденный, На выжженной земле, Стихами упоенный, Остался ты в золе! Там, далеко за морем, Горит твоя заря, И ты согбенный горем, Идешь, мечтой горя. Проходят дни, недели, И ты в пути, в пути, Туда, где птицы пели, Где дом нам суждено найти.

Тут к Сильнэму подошла одна из эльфийских дев. Она сказала ему несколько ласковых слов, и налила из кувшина родниковой воды, от которой такая сила исходила, что даже и в воздухе можно было почувствовать некие волны. Он, с трудом подбирая нужные слова, все-таки смог ее поблагодарить — поднес чашу к губам, да так и замер, видя, что дева старается не смотреть на него; но вот случайно взглянула — не смогла совладеть с собой, вздрогнула.

И тут Сильнэм вспомнил, что он должен быть уродлив; понял, что эта прекрасная дева все время делает усилие над собою, чтобы вообще не отбежать от такого страшилища, как он. И тогда он оттолкнул протянутую к нему чашу; бросился в сторону — туда, где сразу увидел гладь небольшого озерца. Там увидел только контуры свои на фоне звезд, но и этого было достаточно, казалось, что — это некий кусок мяса который разорвали изнутри, а затем — неумело назад слепили…

Теперь Сильнэм шел куда-то с эльфийским отрядом, и каждый день, накипала в нем злоба Видя, в каком он состоянии, за ним бережно ухаживали; кормили и поили самым лучшим, что было, сажали вместе со всеми у костра, и просили подпевать вместе со всеми.

Несмотря ни на что, злоба с каждой, пройденной на запад верстой, возрастала. Теперь его мучала уже и поднимающаяся над Валинором заря: ему казалось, что она, такая прекрасная, насмехается над его уродством; к тому же, чем ближе они подходили, тем сильнее она жгла его глаза — и он поворачивался назад, во тьму, шипел проклятье.

Наконец, во время одной из остановок, он забился в лощину, и шептал, вжавшись своим урдливым лицом в холодный камень:

— Они влекут меня в в эту распроклятую страну, где все прекрасные и мудрые, где на меня будут поглядывать из-под тяжка; будут, незаметно тыкать пальцем в спину. Где для виду будут жалеть, пытаться изличить, хотя, на самом-то деле, ничего, кроме отвращения они ко мне не могут испытывать. Конечно же: я уродливый, злобный… Да я злобный — я ненавижу их всех, таких прекрасных и спокойных — они все время насмехаются надо мной!..

В это время, над Валинором разгорелась заря и эльфы собрались идти к ней навстречу. Они звали Сильнэма, а он выбрался из лощины, отбежал от них и закричал:

— Оставьте меня! Я ненавистен вам, и я ненавижу вас!..

Он повернулся и бросился во мрак. За ним погнались, но он бежал со страстью, с яростью, и преследователи в конце-концов отстали…

Проходили годы, десятелетия. По человеческим меркам уже несколько поколений должно было бы смениться. А Сильнэм за эти долгие годы ни с кем не общался — чуть завидит кого издали, так и бежит, прячется. За эти годы совсем он одичал, уж и забыл почти речь, но чаще издавал звериный звуки — ведь, именно охотой на зверей, он и кормился. Костер он не разводил, так-как боялся превлечь внимание — боялся, что его вновь схватят, уволокут в Утомно. Он и не знал, что Утомно уже разрушено могучими Валарами, а сам Мелькор в цепях препровожден в Валинор. Мелькали годы, и в одном из них Сильнэм первую солнечную зарю, и едва не ослеп от нее, так-как привык ко мраку. Он вообще проклял дневной свет, а вот Луну полюбил, и мог часами созерцать ее печальный лик. Иногда от тоски пытался он петь, но ничего кроме пронзительного воя, от которого муражки по спине, не вырывается из его груди.

В такие часы, обычно, рассижились вокруг такого холма волки, и выли вместе с ним, а стоило только Сильнэму пошевелиться, как и разбегались в разные стороны.

А в мире происходили важные дела: Мелькор был назван Морготом и бежал из Валинора, похитив чудесные Сильмариллы — он воцарился на севере Среднеземья, строя новую крепость Ангбард. Возвращались в Среднеземье эльфы, появлялись великие их королевтва: Дориат и Гондолин. Росли, становились все более прекрасными гномьи королевства; журчала неторопливая речь энтов; появились и люди. Громыхали войны — Моргот сражался с эльфами, с энтами, с людьми. Сильнэм сторонился всего этого, по прежнему охотился на зверей, и продолжалось это до тех пор, пока сам не был пойман эльфийскими охотниками. Те, убили бы его сразу — ибо много развелось Морготовых лазутчиков, но остановились, когда он, увидевши направленные на него луки, выкрикнул что-то похожее на эльфийскую речь. И вот эти охотники привели его на допрос к своему королю: уродливый Сильнэм, стоял закованный в цепи, а вокруг него собрались многие и многие эльфы — один другого статнее, все в роскошных одеяниях, все с сияющими, вдохновенными ликами.

И все они вполголоса переговаривались и поглядывали на Сильнэма, который был в каком-то рванье, грязный, перекошенный — не похожий ни на эльфа, ни на орка, а скорее — на нарыв из этих двух противоположностей.

Сильнэм смотрел на них с яростью, шипел, вспоминая давно позабытую речь:

— Да будьте же прокляты вы! Что смотрите на меня?! Думаете я плохой, мерзкий, злобный?! Так оно и есть! Ха-ха-ха! Только выпустите меня из этих цепей и я перегрызу ваши холеные глотки! А теперь: вижу, какой тварью вы меня почитаете! Да — я мерзкая тварь! Вы считаете, что меня надо убить — так оно и есть — меня, действительно, убить надо! Так что не к чему эти пустые разговоры — приступайте сразу к казни! Ха-ха-ха!..

И он зашелся долгим безумным хохотом, но, в конце-концов закашлялся. Когда же кашель прошел — лесной король властным голосом потребовал, чтобы он поднял голову и смотрел ему прямо в глаза. Сильнэм хотел было воспротивиться, однако, когда король повторил свое повеление, то голос был столь властен, что Сильнэм не смог противиться, посмотрел в эти глубокие изумрудные очи, и уже до самого окончания допроса никак не мог оторваться.

Король расспрашивал его о том, кто он, что пережил — о всем, всем расспрашивал. Сильнэм не мог говорить не правду, и он поведал все, начиная от своего происхождения, и заканчивая этими одинокими годами странствий, и в конце-концов, когда Сильнэм совсем истомился — и часто задышал, не в силах вымолвить больше ни слова, король говорил ему:

— Ты несчастнейший из всех нас; ты столько пережил в Одиночестве, что сердце твое озлобилось. К тому же, в сердце твоей неустанно происходит борьба между орком и эльфом. О, несчатный мученик, скиталец! Ты останешься среди нас — ты вспомнишь, что такое любовь!

Тогда что-то дрогнуло в ожесточенном сердце Сильнэма. Так долго он пребывал во злобе, да в напряжении, что уж и позабыть успел про такие добрые чувства. Он рухнул на пол, возле, зарыдал, и не мог остановиться — все рыдал и рыдал, до тех пор, пока его не отвели в трапезную, хорошенько там не накормили, затем — вымыли, дали новую одежду, и отвели ему комнатку.

В его покоях не было ни одного зеркала, зато было много книг, была мягкая кровать; а стену, свободную от книжных полок украшал прекрасный пейзаж: над майским лесом, сияющим после недавно прошедшего дождя распускалась под небесным куполом, многоцветная радуга. Вообще же, вымытый, в новой одежде, он и забыл на какое-то время, насколько уродливой была его внешность. Даже и на лапах его были белые перчатки…

В первый же день вошла к нему, невысокого роста, прекрасная дева, с пышными светло-златистыми волосами. Она спросила его имя, и свое назвала, после чего молвила:

— В ваших покоях расставлено столь много книг, что, если прочтете все их, мудрость и спокойствие в сердце вберете, но для начала надо научиться читать, и я возьмусь за это.

Она смущенно потупила взор, однако, в мягком голосе ее слышалась такая уверенность, что ясным становилось, что она действиетельно решила взяться за обучение Сильнэма, который пробормотал:

— Да, да — я очень счастлив был бы, если бы вы научили меня читать.

И дева, в тот же день, взялась за его обучение. Сильным учился часов по пятнадцать в день: читал ей вслух, учил баллады, сказания о Валиноре — и он совсем не уставал от такого обучения: он, так долго проведший наедине с собой, теперь с жадностью бросился в чужие мысли. Он вчитывался в каждое предложение, самые понравившиеся проговаривал по нескольку раз, но, больше всего любил общаться с девой. Причем, особенно не он сам говорил, а любил слушать ею, и порою, по несколько часов, созерцая ее лицо, вглядываясь в очи ее — только слушал, слушал ее рассказы и хотел, чтобы никогда этот живой голос не умолкал, что бы она всегда был с ним рядом.

С какой же страстной нежностью он ее полюбил! Даже и обучение не так хорошо пошло, потому что он думал все о ней. Однако, когда она расстроилась, заметивши, что он невнимательно читает — Сильнэм взялся за обучение еще крепче нежели вначале. И он поглощал, и поглощал в себя эти сказания, мысли мудрецов, песни, баллады; картины, которые в этих книгах попадались.

Так, в каком-то счастливом вихре минул год, и Сильнэм уже не вспоминал о своей безобразной наружности.

Однажды, в сияющую весеннюю пору, он прогуливался по одной из прилегающих ко дворцу дорожек. Кругом сияли молодою листвой деревья, солнечные лучи, проходя через них, погружали все в бархатную, светлую тень; звенело птичье пение, сами птахи часто перелетали между ветвей. Вот здесь то Сильнэм пал перед девой на колени, и, вглядываясь в ее лицо зашептал сбивчивое признание в любви.

Она смотрела на него с прежней нежностью, и, положивши свою теплую, мягкую руку ему на лоб, прошептала:

— Я полюбила тебя, как милого брата, таковой наша любовь и останется. Но — извини — я никогда не смогу полюбить тебя так, как девушка любит юношу.

— Почему?! — вскричал Сильнэм и тут разом все вспомнил.

Боль сдавила его и он закрыв свое лицо, горестно воя, бросился прочь. Он добежал до какого-то маленького лесного озерца, по глади которого плавали два лебедя: белый и черный — он склонился над водою и впервые за этот год увидел свое отраженье: оно ни сколько не изменилось с тех пор, как он вышел из Утумно — все то же чудовищное нагроможденье мясных волн, среди которых едва можно было различить мутные глаза с красноватыми зрачками. Он сорвал белую перчатку — там было вывороченное мясо, и звериные когти, заходясь в вопле всех сил ударил по отраженью…

Тогда на Сильнэма, впервые за многие месяцы, нахлынула ярость — и, как бы желая отыграться за эти месяцы восторженной любви, давила его все сильнее. Он уже задыхался — его жег свет солнца, ему было тошно и от запахов трав, и от птичьего пения. Вот он вскочил на ноги и, сжавши кулаки, зашипел:

— Да ты насмехалась надо мной все это время! Ты дрессировала меня, как какого-то зверя! Ты просто развлекалась со мной — да, да — тебе некуда было девать время, и ты, теша себя страхом, сидела с таким уродцем, как я! Небось рассказывала потом подружкам, а?!

И в это время дева вышла, на эту освещенную солнцем лужайку. Она еще издали заговорила Сильнэму своим мягким, нежным голосом:

— А я то думала, куда ты побежал?.. Ах, прости ты меня пожалуйста… Милый, милый — мне так тебя жалко. — и тут из прекрасных очей ее выступили слезы.

Она было сделала к нему шаг, хотела обнять, поплакать, обласкать нежными словами, но он отступил, и прохрипел:

— Не подходи! Тебе должно быть тошно с такой отвратительной тварью, как я!

— Что ты говоришь такое? — на ее личике отобразилась боль. — Мне так больно за тебя, милый, милый мой брат!..

— Я ненавижу тебя! — тяжело дыша выкрикнул Сильнэм. — Конечно, ты жалеешь такого жалкого уродца, как я! Ведь, тебе еще хочется быть красивой и изнутри!

Сильнэм скрежетал клыками, глаза его все больше мутнели, и он уже почти ничего не видел; мысли путались — и ему уже казалось, что это она виновата во всей его боли. И вот он зашипел, совсем Ей незнакомым голосом:

— Сейчас я перегрызу тебе глотку, разорву все твое тело! Ведь, только из-за тела ты меня не можешь полюбить! Вот она — эльфийская благодетель!

И тогда Сильнэм бросился на деву, а она выставила перед собой тоненькие свои ручки, и так доверительно, так ласково на него посмотрела. А он, увидев этот спокойный свет — посчитав его новой насмешкой, пришел в еще большую ярость, и, в последнем рывке, налетел на нее, одним движением своих могучих лапищ переломил ей шею — она умерла сразу; и, в тоже мгновенье, ярость отхлынула от Сильнэма, он, даже успел подхватить ее тело, и уложить его в траву…

Недвижимый, простоял он над нею довольно долго… Но вот он услышал приближающиеся голоса, и понял, что сейчас все обнаружиться, что прощения ему не будет; и, ежели даже не казнят сразу, так отправят в темницу. И вот он склонился над нею, быстро поцеловал в холодный уже лоб, и бросился бежать.

Он бежал и на следующий день, и через неделю. Он хотел оказаться в таком месте, где никто, кроме безучастных птиц и зверей не взглянет на него. Он не видел, ни закатов, ни рассветов; все отходило в какой-то призрачной, мутной дымке назад, и он совсем не жалел измученное тело: «Изойдусь весь в беге — ну и пусть! Зачем я существую?! И сам боль испытываю, и всем боль причиняю!..»

И он достиг в леса, которые поднимались с востока от Серых гор. Слишком светлыми, многогласыми казались ему эти леса — он с каждым годом уходил все дальше и дальше на север. Годами, столетьями не слышал он ничьей речи, ни видел ничьего лица — и, если ему издали послышаться чей-нибудь голос, так он со всех сил бежал от такого места…

Наконец, зашел он в холодные еловые дебри, почти безжизненные, древние, все пронизанные мраком, не знающие ни весенних трелей, ни яркого солнца — все время там были тоскливые ноябрьские сумерки, все время с отчаяньем скрипели черные стволы; а их плотные кроны закрывали ненавистное ему небо.

В одиночестве, он много раз сходил с ума… А то вспомнятся, вдруг, то древнее, счастливое время, когда были только звезды, да он со своей возлюбленной — и такая эта мука была — вспоминать все это, такая жажда эту любовь вновь обрести, что он выцарапал свои глаза…

Теперь он слышал голоса, мрачных духов этого леса — они его своему темному волшебству. В конце-концов он обрел и зрение, хотя видел совсем иначе, чем живущие. Он научился беззвучно передвигаться, он узнал многие темные тайны этого древнего леса, а деревья требовали для себя жертв, ибо им хотелось разлить в своих недрах теплую кровь. Сильнэль, выходил на охоту, приносил орков, да и любых чудищ, которых мог поймать в окрестностях. Если ему доводилось поймать эльфа или человека, то и он и их нес…

Мелькают года, десятилетия, проходят сотни лет; а он, зачарованный этим лесом, все существует, приносит жертвы. И как выход из отчаянья, вспоминаются ему в редкие минуты просветленья последние строки, той песни, которая подарилу ему возлюбленная, там, за тьмую веков:

Настанет день — умрет заря, И не взойдет уж Солнце, Тогда, средь звезд, одна горя, Найду к тебе оконце… Тогда, тогда среди миров, Ждет всех освобожденье, И лишь тогда найдем свой кров, Сольется наше пенье…
* * *

Эллиор не оставался безучастным, он протянул навстречу страдальцу руки — его голос, подрагивающий от волнения, точно струна у гитары, шептал:

— Милый брат, поверь, никто не держит на тебя зла. Мы рады будем, если ты вернешься! Мы излечим тебя!

Тут Сильнэль усмехнулся и молвил:

— Что ж, ты думаешь, сейчас и побегу? Я чужд, вашему счастью, так же чужд я и вашему горю. Сегодня, рассказываю свою историю, я непозволительно расчувствовался. А теперь спрашиваю: Я, проведший века во мраке, в размышлениях, наедине с собою; что ж — вы, быть может, думаете Я теперь хоть сколько то похож на вас?..

— Да. В глубине ты прежний Сильнэль. Это выступило из твоего рассказа.

— Ну так знай, что мрачный лес, мне ближе, чем ваши королевства… Пойми: мне не к чему ваше счастья — что оно? Зачем? У меня есть мечта — я иду через столетья, и, когда не станет этого мира: «… тогда найдем свой кров, сольется наше пенье»… Ну — довольно. Ты, кажется, забыл о своих спутниках. А между прочим, у костра много чего интересного произошло.

— Да, конечно же — я бегу! — воскликнул Эллиор. — Но неужели…

— Незабывай: впереди вас не ждет ни света, ни радости.

— Что бы нас не ждало впереди — мы примем это. Ну, прощай, до встречи — тревога горит в моем сердце!

Он довольно быстро нашел их стоянку, так-как Мьер подкинул побольше дров, и громко переговаривался с Фалко.

А когда он вернулся и положил ее рядом с пламенем, то Мьер, вглядываясь в его лицо, говорил:

— Друг мой! Я не узнаю тебя! Ты такой бледный, в твоих глазах боль — я никогда тебя таким не видел, разве что после гибели Глони. Кажется, будто бездна страданий открылась тебе в чаще…

— Да — так и было. — устало вздохнул Эллиор.

Мьер с тревогой огляделся:

— Это незванный гость? Ты нагнал его?.. И что же?

— Да — это связанно с ним; однако, не стоит его опасаться. Его боль — внутри него, и он мне раскрыл, какую-то долю ее. Но он не тронет нас. Нет — сейчас я ничего не стану рассказывать. Надо хоть немного отдохнуть…

* * *

Девочка очнулась на следующее утро, как-раз в то мгновенье, когда повалил первый снег. Сидели они под густой еловой ветвью, которая закрывала их ночью от дождя. Ветка эта спускалась вниз, и за ней открывалось шагов в пять свободное пространство: одно из немногих в этом лесу, к которому пробивался свет небесный. И вот, только открыла она глаза, так и увидела эти самые-самые первые снежинки — они вынырнули из-за этой еловой ветви, и теперь плавно опускались к холодной, покрытой корнями земле. Воздух был темный, и никаких ярких цветов вокруг не было; даже и угли в кострище имели какой-то приглушенный, блеклый оттенок. На углях стоял котелок, в котором что-то варилось, выпускало едва приметный дымок, а вот запах был яркий, аппетитный: тут у нее даже в желудке заурчало.

Однако, всякие мысли об еде тут же пропали, как только вспомнила она о вчерашнем. «А вдруг обманули меня?! Вдруг, все это затем только, чтобы утешить?! Что если я…» — даже и додумать было страшно; и она принялась оглядываться: ее пробуждение заметили — что-то говорил Эллиор, приветливо улыбался Хэм — нет, нет — все это ничего теперь не значило. «Где же он? Где же Сикус?!..»

Нигде его не было видно, она побледнела, часто задышала, чуствовала, как рванулось в груди маленькое сердечко: «Неужели же…? Неужели же…?» — все забилось в этом страшном вопросе. Она, едва сдерживая слезы, со все возрастающим ужасом оглядывалась, ожидала, что сейчас вот увидит недавно насыпанных холмик над могилой.

Но вот девочка вскрикнула от радости, и бросилась навстречу — к их стоянке возвращался великан Мьер, а рядом с ним — маленький, щупленький Сикус. Сикус увидев, что она бежит ему навстречу широко улыбнулся. Его голос был добродушным, хоть и усталым, хоть и довольно натянутым:

— Вижу, вижу, что ты меня, все-таки, простила…

Тут он присел на корточки, так, что его вытянутое, худющее лицо, оказалось как-раз вровень с ее личиком. Он протянул к ней свои обтянутые кожей руки, и скривив свой огромный рот в подобие улыбки, продолжал:

— Маленькая, да ты еще страдала из-за меня. Ну — не беспокойся, на груди у меня только царапинка была, да и та уже зажила… Будем же друзьями! Ну, что же ты стоишь?.. Подойди, дай я поцелую тебя, и ты поцелуешь меня — и будем мы отныне друзьями… Что же ты?..

А девочка остановилась, в то самое мгновенье, когда он опустился на корточки. Она внимательно вглядывалась в его глаза, и, постепенно, так ярко засиявший вначале, уступил место место сначала недоверию, потом отвращению, и наконец — страху и ненависти. Она попятилась, потом повернулась, бросилась к костру, и схватив за руку Эллиора, заглядывая в его очи, своими плачущими, потемневшими от боли глазами, выкрикивала:

— Я же чувствую: он обманывает! Он — он нас выдаст, может еще что-то плохое сделает… — тут она зарыдала, и бросилась перед эльфом на колени. — Уж лучше бы я убийцей стала, и вы бы меня презирали, и я бы сама себя презирала, и извелась бы вся!.. Тогда бы этого лжеца не было! Тогда бы вам ничего не грозило! Свяжите его, оставьте здесь… Он… Он…

Тут и Сикус, зарыдав, тоже бросился к ногам Эллиора, и со страданием вырывал из себя:

— Но, почему же, из-за меня она так страдает?! Как же мне доказать этой девочке, что я совсем не такой, каковым был раньше! Но раньше я совсем другим был человеком; даже и не жил вовсе, и вот только теперь по настоящему жить начал!.. Знаю, что и голос у меня подлый, лживый! Ах — если бы я мог — я бы пел, таким чудесным голосом, как вы, Эльф. Если бы вы знали, как я соскучился по добрым чувством. Это и есть моя корысть: дружбы искренной хочу!.. Опять знаю: можете подумать, что все это, про девочку я затем только говорю, чтобы раздобрить вас, чтобы показаться хорошим, чувственным… Но посмотрите мне в глаза — посмотрите — я ж только правду вам говорю!

И он, все это время, не отрываясь смотрел в очи Эллиора. Эльф переводил взгляд с него, на девочку, которая, с мукою, тоже смотрела в его очи. И вот теперь он протянул одну руку девочке, другую — Сикусу, помог им подняться; заговорил:

— Вам я одинаково верю. И ты искренна; и Сикус тоже…

Тут подошел Мьер и Сикуса молвил:

— Так и до вечера проговорить можно; да уж не мудрено — тут дни короткие. Как и было мне поручено: наблюдал я за орочьим лагерем: они собираются выходить, сейчас уже, должно быть, отъехали…

— Не забывайте, что и я ходил наблюдать… — молвил Сикус, и тут же зачастил. — Ну, я это не совсем затем, чтобы выделится то сказал… Просто, просто — так хочется заслужить вашего расположения. Видите, видите — прямо так открыто вам и говорю; потому что и нет никакай корыстной мысли…

— Впереди, верстах в двух, высятся здоровенная башня. — продолжал, словно бы и не слыша Сикуса, Мьер.

— Да, да. — закивал головою Сикус. — Я сам видел, как в одном из окошек красный свет вспыхнул. Чуть не ослепил меня!..

-..Возле башни… — продолжал, покосившись на Сикуса Мьер. — …двигались какие-то твари, однако, из-за расстояния невозможно было их разглядеть. Беда, Эллиор, в том, что вокруг, сколько не глянь — все поле. Лес то прямо к западу, к Серым горам уходит, на востоке, за дорогой тоже все поля тянуться.

Эллиор молвил печально.

— Мы зашли так далеко на север, Хэм, как никто из хоббитов еще и не заходил. Дорога, по которой движется орочий караван, вскоре за этой башней заворачивает к воротам орочьего царства. А все эти несчастные поля просматриваются не только из башни, но и из многих иных, неведомых нам мест. Так что не получится у нас по этому полю идти…

— Какой же обходной путь?! — выпалил Хэм.

— Если здесь и есть потайные дороги, то они служат только для орков. — молвил Эллиор.

Эльф подставил ладонь под все усиливающийся снегопад. Снежинки, формой похожие на осколки стекла быстро падали на его ладонь, таяли там, падали к земле теплыми слезами.

— Что ж: придется рискнуть. — говорил Хэм. — Придется идти по полю. Быть может, и не заметят. Да мы такие грязные, что примут нас издали за орков! Пройдем, пройдем — тут и обсуждать нечего.

— Опытный взгляд сразу определит, что мы не орки. Нас почти наверняка схватят. Есть, впрочем, некоторый шанс, что и не схватят. Что ж из того: хочешь издали поглять, как будут въезжать они в ворота? Разве ж легче от этого сердцу станет? Хэм, неужели ты надеешься, что наш маленький отряд сможет разгромить теперь орочий караван, и всех вызволить? Здесь, у самомого логова?.. Мы шли потому, что подвернется что-то. Значит — не повезло, не подвернулось…

В глазах Хэма пылали слезы; он сжал кулачки и выкрикивал:

— Вот вы говорите, что не осталось уже никакой надежды, а я говорю — осталось. Может, у самых ворот, что случится. Может, орки из-за добычи передеруться; может — нападет на них кто-нибудь….

— Нет — не будет такого. — нахмурившись молвил Эллиор. — Ни к чему тешить себя понапрасну. Если бы собиралась армия способная на такой удар, мы бы давно об этом знали…

— Что же назад поворите? — усмехнулся сквозь слезы Хэм. — Хорошо же: прощайте. Ах — да, можете меня связать и с собою силой поволочь. Только вот знайте: доволочете хоть до этого вашего Валинора благодатного — построю лодочку, и сюда вернусь. Здесь мой друг, а потому и слушать ничего не желаю!..

— Подождите-ка! — окрикнул его и Эллиора Мьер, он оглядывался по сторонам; вот окликнул. — Эй! Девочка! Эй!.. Да куда же ты пропала?!..

И действительно, когда Эллиор только начал рассказывать Фалко, о том, что Фалко уже не вызволить — она незаметно отошла в сторону. Теперь уже несколько минут как не было.

— ЭЙ! ЭЙ! — крикнул со всех сил Мьер, однако, его крик без следа потонул в тяжелом, темном воздухе.

— Я видел. — подал тут голос Сикус. — Она, как отошла — так на вас всех как-то дико глянула. Я ей еще кивнул: куда ж мол пошла? Зря, наверное, кивнула — она, как взглянула на меня, так и бросилась со всех ног. Вон в ту сторону побежала… — он махнул вглубь чащи.

— Что ж ты сразу то не сказал? — нахмурил густые свои темные брови Мьер.

— Сам не знаю… Испугался ее выдавать — испугался, что она меня еще больше после этого возненавидит.

— Ладно, — молвил Эллиор. — Нет время на разговоры. За нею. Хэм, ты…

— Я с вами, — отвечал хоббит. — Я к ней тоже привязался. Она то тоже как дитя… Понимаю я Фалко…

Последние слова хоббит выкрикивал на бегу, ибо вся компания уже бежала среди темных елей. Плотно сплетенные ветви не пропускали ни одной снежинки. Эти могучие ветви выдерживали многометровые сугробы, которые к середине зимы еще и утрамбовывались; в результате чего весь лес лежал под огромной крышей, и дни и ночи ничем не различались в этом непроницаемом мраке. Пока же снег еще не покрыл их значимым слоем, и было видно — как в ноябрьские сумерки.

Бежали уже довольно долго — Сикус тяжело дышал, хватался за бок, сгибался, по бледному его лицу катился пот, однако, на бегу он выкрикивал:

— Ничего, ничего — я выдержу!.. Я с вами! Я с вами!

Чем дальше они бежали, тем более темнее и морознее становился воздух. Накануне Эллиор не забегал так далеко. Могучие стволы стояли довольно близко, но они не заступали дорогу бегущим, как в лесу, где нашли они девочку. Эти древа были погружены в вековую думу… Впрочем, корни многометровыми черными змеями, изгибались над их головами. Некоторым из этих корней было тесно, и они причудливо изгибались, охватывая стволы сразу нескольких елей.

— Как же морозно! — поежился Мьер. — Мы хоть и бежим уж сколько, хоть и запыхались, а все-равно ж, мороз до костей пробирает. Бр-рр — это ж у меня жир много, а ты, Хэм, как? А ты Ячук!

— Не замерзнем… Тепло… — слились в один два ответа.

Глаза Хэма, надо сказать, пылали. Он стремился поскорее спасти девочку, и затем, не останавливаясь, устремиться за своим другом.

Мороз, однако ж, крепчал — это был уже настоящий зимний мороз, градусов под тридцать, а потому бегущие, одетые по осеннему, чувствовали, как его ледяные иголки, колят их тела. Бежали все быстрее, быстрее. Судорожно вырывалось дыхание Сикуса, и он, задыхаясь, выкрикивал:

— Я ничего… ничего… выдержу! Я с вами!..

Мьер, выдыхал вместе с белыми, густыми облаками:

— Так, однако ж, если и дальше мороз крепчать будет, так и не догоним мы ее. В ледышке обратимся!..

А вокруг возвышались уже не ели, а какие-то совсем незнакомые, черноствольные деревья, их голые ветви, толстую паутиной переплетались метрах в двадцати над головами, между ними, густой тучей хмурился мрак, и виделось в его глубинах какое-то неустанное, медленное движенье.

Вот открылся пред ними лесной тракт — метров пятнадцати шириною, поверхность которого была почти гладкой. По обе стороны от него стояли черные деревья великаны, а их ветви, хмурясь мраком, не пропускали ни одной снежинки. Тракт плавно изгибался в форме исполинской буквы S в центре которой они и выбежали. Из-за поворота лился бело-синий жгущий холодом свет. Он не высвечивал темноту между деревьями, однако, наполнял воздух над трактом, и в нем было все хорошо видно до самого поворота.

И там, у этого поворота, на двухметровом холмике, в лучах этого леденящего света стояла на коленях девочка — когда ее стали звать, то она даже и не пошевелилась. Тогда они бросились к ней, и, как только подбежали — Эллиор накинул плащ ей на плечи (холод то был смертный).

Хэм пал на колени рядом, зашептал:

— Ты же совсем замерзнешь — пошли скорее отсюда…

Девочка даже и не обернулась, даже и не вздрогнула, но склонилась еще ниже, заслоняя руками и грудью, что-то бывшее на вершине этого холмика; она плакала, и говорила чуть слышно:

— Они тоже замерзают!.. Вы вот им можете помочь?..

— Я чувствую едва уловимый запах цветов. — прошептал Эллиор.

— Да, да… Только это совсем необычайные цветы — это самое прекрасное, что я, когда-либо видела. Сейчас я вам покажу…

Тут девочка начала кашлять — она пыталась подавить свой кашель; однако, он все рвался и рвался из ее груди, и, наконец, на губах ее выступила кровь. Она пересела так, чтобы спиною заслонять найденное ею, от ледяного света. Она убрала руку, и все за исключением Сикуса (он лежал без всякого движенья), склонились над двумя цветками, согревая их своих дыханьем.

Эти два ростка, были совсем еще юными, с нежно-изумрудными лепестками, с облачными, едва ли не прозрачными листиками. В этих листиках проходили тоненькие бирюзовые жилки, они окаймлялись тоненькими солнечными ободками, которые сияли внутренним теплом — хотелось протянуть к ним руки и согреться. Вот — о чудо! — стебельки плавно распрямились. У одного цветка лепестки оказались такого теплого, белого цвета, которым сияют березки в солнечные весенние дни. Лепестки второго были того глубокого голубого цвета, которое изливает из себя весеннее небо, когда оно еще полно силой, и отдает эту силу земле. А между лепестками были маленькие, печальные личики — из ярко-золотистых, солнечных глазок вырвалось несколько крошечных слезинок, но они уже застыли, стали ледышками в этом пронзительно-ледяном, свете. Было видно, как раскрываются сказочно-маленькие ротики, слышался тихий-тихий шепот; и вот все, боясь вздохнуть громко, склонились еще ниже, прислушиваясь к этим словам.

— Наши братья, отцы, Наши сестры, и мы, Рождены далеко, за волнистой грядой, Там, где пению птиц вторит рокот морской. Нам бы там расцветать, Пенью моря внимать — Суждено нам судьбой, Здесь, во хладе страдать. Ветер темный и злой, Над родимой землей — Подхватил нас с собой — Так, родная земля, мы прощались с тобой. В этот хладе стоим, И о жизни молим; Тихо плачем, дрожим, И «прощай!» говорим.

Эллиор сложил над лепестками ладони, прошептал несколько слов на своем дивно мелодичном языке. Вот, у ладоней его стала разгораться легкая золотистая дымка; вот дотронулась до лепестков, вот окутала их. Цветы сначала замерли, а затем вытянули листья — словно маленькими, слабыми ручками робко прикоснулись к пальцам Эллиора.

А потом — их лепестки потянулись друг к другу…

— Надо их забрать с собой — далеко, далеко отсюда, на юг. — молвила девочка.

И тут раздался голос, который всех, даже и Эллиора, заставил вздрогнуть. Это был холодный, полный мрачной силы голос.

— Нет — вы их не заберете…

Все резко на этот голос обернулись. Мьер — тот и вовсе вскочил на ноги; выхватил свой боевой молот.

Сильнэм стоял шагах в двадцати, возле поворота, из-за которого вырывался ледяной свет; в его глазницах теперь разгорался такой же мертвенный, синеватый свет. Он медленно, как тяжелая грозовая туча, направился к ним; и при этом приговаривал своим:

— Это мое заклятье подняло ветер — этот ветер добрался до благодатной земли, неся несколько семян. Большинство из них погибли, но вот — двое остались. Они единственные, тешут мое сердце…

Девочка, хоть даже и не слышала раньше ничего про Сильнэма, шагнула к нему навстречу, и говорила:

— А кто вам позволил так мучить их? Вам-то, быть может, хорошо; а они же мезнут! Вы только послушайте, как плачут они!..

Видно было, что девочка, несмотря на эльфийский плащ, совсем продрогла: тельце ее содрогалось, дрожал и голос. И вот бегом, устремилась она к Сильнэму. На бегу выкрикивала:

— Да как вы смели поступить так?! Немедленно, немедленно отпустите их!

Вот подбежала вплотную и, рыдая, принялась бить кулачками по его ржавой кольчуге; с надрывом рыдала, выкрикивала:

— Отпустите их! Чудище-поганое!.. Отпустите!..

Мьер, решивши, что сейчас это «чудище», заколдует девочку — зарычал по медвежьи, поднял в воздух молот, и бросился на Сильнэма. Эльф-орк, в задумчивости, смотрел на девочку, а синий свет в его глазах постепенно затухал. Но вот он вскинул взгляд на Мьера, синие крапинки в его глазах вспыхнули ослепительно, он протянул руку, и выкрикнул несколько резких, похожих на скрип старых елей слов. Теперь заскрипел Мьер, сам весь стал ослепительно синим, ледяным; застыл в своем движении вперед и, если бы его не поддержал Эллиор, так рухнул бы и, быть может, разбился.

Сильнэм по прежнему стоял на месте, но вот он опустил свою, закованную в броню руку на темя девочки, и та тоже застыла, хотя и не становилась синей. Теперь они стояли друг против друга: Эллиор и Хэм с одной стороны, эльф-орк с другой, а между ними лежал, выпуская густые белые облачка, все никак не мог отдышать Сикус.

Тут быстро заговорил Хэм:

— А я уже знаю про вас!.. Вы в этом лесу… нет — еще раньше с ума сошли! Расколдуйте Мьера, да поскорее!

Сильнэм опять усмехнулся, в глазницах его еще сильнее разгорелся синий свет. Он обращался к Эллиору:

— Ты, самый разумный из всей этой оравы, и, что же ты не вразумишь их, чтобы не дергались они; не вопили, не пойми что?.. Неужели этот коротышка полагает, что может со мной что-то сделать?!

И тут появился маленький Ячук — точнее то, он все это время был рядом, просто он замерз от ледяного света, и спрятался от него, перебравшись Хэму на затылок, да так и просидел там все время, ухватившись за густые хоббитские волосы. И вот он выскочил; взмахнул своей, похожей на соломинку ручкой — и (о чудо!) — Сильнэм покрылся зеленой паутиной — ее становилось все больше и больше; она слоями наползала на тело эльфа-орка, и уж не разобрать было отдельных контуров — все обратился в трехметровый клубок зеленых нитей.

Ячук скрестил у груди ладошки, раскланялся всем; тут же, впрочем, задрожал от холода и поспешил спрятаться позади Хэма.

Девочка вскрикнула, попятилась назад, и упала рядом с Сикусом, который так и лежал, беспрерывно вдыхая морозный воздух, и так ошалел от усталости и от холода, что, едва ли, что-нибудь понимал. Девочка закрыла лицо ладошками зарыдала, и вот тогда, услышав ее плач, Сикус очнулся, дотронулся до ее ладошки, и зашептал прерывающимся, слабым голосом:

— Ну, вот видишь, как все вышло. Ты уж, пожалуйста, доверься теперь мне. Уж, пожалуйста, не презирай меня так, как было это прежде — мне холодно, холодно, понимаешь?..

Девочка вскрикнула от этого голоса, отскочила от руки Сикуса, и, если бы ее не успел перехватить Эллиор, так и убежала бы опять. Но вот она забилась в руках Эллиора; все пыталась вырваться, а эльф шептал ей:

— Да куда же ты теперь? Замерзнуть совсем решила? А как же цветки?

При упомянании о цветах, девочка на мгновенье замерла, а потом дико вскрикнула:

— Пустите!

Эльф отпустил ее, а она бросилась к цветам, упала пред ними, роняя слезы, зашептала им нежные слова. Что же касается цветов, то им было значительно лучше, нежели, когда она нашла их — золотистое облачко, которое слетело с руки эльфа, теперь все время обвивало их; оно мерно, словно прозрачное сердце пульсировало, ну а цветки, обнявшись листьями, распрямились, расправились, поглощая в себя это благодатное тепло. Их глазки были полуприкрыты, но, все-таки, видно было, как тихонько шевелятся их, обращенные друг к другу губы. Слов то было не разобрать, но девочка знала, что шепчут они о любви, и вспоминают о благодатной стране, которую и видели то всего один раз, да и то — когда были совсем еще младенцами.

— Что ж. — молвил тогда Эллиор. — Теперь пусть могучий Ячук расколдует Сильнэма.

Маленький человечек ничего не ответил, и, даже не показался из-за головы Хэма. Эльф, поеживаясь, прошелся из стороны в сторону, и проговорил:

— Что же медлишь? Ведь мы мерзнем. О девочке подумай…

И тут раздалась тоненькая, как мышиный писк песенка:

— Несложно прималой букашке Попасть в клюв стремительной пташке, Несложно попасть в паутину, Завязнуть в бездонную тину. Труднее из тины подняться; Паучью работу — порваться; Умчаться от маленькой пташки Совсем уж ничтожной букашке!

Эту песенку человечек пропел совсем жалобным голосом, и всем стало ясно, что он не знает такого заклятья, чтобы Сильнэм принял из ниточного клубка свой обычный облик. Эллиор, внешне оставаясь совершенно невозмутимым, спокойно спросил:

— Тогда, быть может, ты знаешь такое заклятье, чтобы Мьер не стоял ледышкой, а смог двигаться, как прежде?

— Нет! — раздался тоненький писк, а затем — столь же тоненький кашель.

— Ну — так я и думал… — вздохнул эльф, и, после некоторого молчания добавил. — Вот и я о таком заклятье не ведаю…

Хэм тут же нашелся и предложил:

— Так и чтож: возьмем его — вынесем отсюда. Разведем хороший костер, поставим его рядом; вот он и оттает…

— Оттает то он оттает — весь в воду и обратится — ничего, кроме лужи от старины Мьера не останется. Тут только заклятье поможет; а заклятье только один Сильным знает. Следовательно, сначала нам надо Сильнэма расколодовать…

Тут приподнялся Сикус, и тихим-тихим голосом прошептал:

— Далеко, далеко отсюда…

Все повернулись к нему, и даже девочка смотрела без обычного своего презрения — смотрела со вниманием и, даже, неожиданно — с жалостью: столько в этом голосе сильного, искреннего трагического чувства было. А Сикус, временами начиная плакать, с каждым мгновеньем говорил все более, более выразительно, и под конец, так разрыдался, что последние слова, лишь с трудом разобрать можно было:

* * *

А было это лет десять тому назад, когда ты, девочка, еще только родилась; и говорить то не умела, и плакала, и смеялась еще не ведая, в каком страшном месте родилась. Ну, а мне тогда как раз третий десяток пошел — был я молод; вся жизнь еще впереди была. И был я подл, и не знал ни правды, ни света, как и все меня окружающие — даже и вспоминать о том тошно. Пробивался я вверх, горлопанил, и творил все новые и новые, и новые подлости. Нет — не о том сейчас!..

В раннюю весеннюю пору, когда только сходил с земли снег, отправился я вместе с подчиненными своими осматривать поля, что окрест нашего города были: донесли, что видели на полях этих, какие-то подозрительные фигуры. Отъехали мы от нашего города верст на пять к востоку — там все поля да поля, перелесочками рассеченные, до самого Андуина тянуться.

Я первым те фигурки увидел. Возле маленькой березовой рощицы, которая еще голая стояла, насквозь просвечивала — недвижимые стояли, так, словно нас поджидая. Я и говорю пьяному сброду:

— Вы с коней слезайте, и, обождя минут десять, к этой роще идите. Да не все сразу, а — этак штук по десять. Потом, как окружите там все, так и нападайте. Ну, а я первым пойду — заговорю их…

Говорил я это не от смелости — ибо и не было у меня никакой смелости, но от того только, что хотел выслужиться; чтобы почитали меня героем, чтобы еще повыше прорваться. Ну, я спрыгнул я со своей клячи и пошел; где снег, а где грязь меся. Один раз, помню, нога у меня подвернулась, ну и повалился я в эту грязь — руками больно ударился, кафтан свой дорогой испачкал; ну, вот и думаю: «Хорошо же: кем вы не были — поплатитесь за мое унижение. Уж, я то для вас такую казнь придумаю!..»

Но вот подхожу, и вижу: сидит на березоньке, лет этак десять тому назад, моим отцом лесорубом поваленной, такая красавица, что и не смогу я описать ее — она уж Святою для меня теперь стала. Рядом же с ней, на перине из подснежников, лежал юноша, весь белый-белый, со светло-русыми волосами, глаза то его чуть приоткрыты, и из них лазурный цвет пышет. Рубаха же белая на груди того юноши разодрана и видны следы крови — рядом же стрела темная лежит.

Я сразу стрелу признал — наша то стрела была, городовая. Тогда мне не до жалости было — сердце у меня мерзкое, подлое было — я только о том и думал, что глупо поступил — мне то издали показалось, что много фигурок у рощи было, боялся, что разбегуться, а тут — только две. Вот и думал я, как бы так дело вывернуть, чтобы все-таки героем оказаться.

При моем приближении, девушка вскочила; перед юношей на колени упала, обняла его за кудри русые, в лоб поцеловала, зашептала:

— Милый, милый братец. Ну, вот и настигла нас судьба… Предначертанного не изменить…

Никогда не забуду я того голоса — сколько в нем нежности было! Но тогда я только поморщился от того голоса — так мерзостный орк морщится от всего прекрасного… да я и был тогда орком, хоть и в человечьем обличии, хоть и говорил более, чем орк складно.

А я, опустился на ту березу на которой она раньше сидела; с изумлением почувствовал, что ствол теплый, живой; как можно более мягким голосом и говорю ей:

— Чего же ты испугалась? Ничего ни тебе, ни твоему брату не грозит. Я, быть может, помочь вам пришел. Да, да… что с братцем то твоим приключилось?

А она так печально, так проникновенно, и с нежностью, и с жалостью, словно я и есть брат ее — взглянула на меня, и негромко так проговорила:

— Далеко, далеко отсюда — за океанами, за веками, за мирами, лежит благодатная земля, прекрасней которой нет во всем мироздании. В центре той земли вздымается до самых звезд, хрустальный дворец, и во дворце том, умирает моя матушка, правительница той земли. И лишь одно во всем мироздании сможет спасти мою матушку ее. И вот, сквозь времена, сквозь миры, отправилаясь я с братом своим в мир черных бурь в центре которого высится непоколебимый дуб, и раз в тринадцать тысячелетий сбрасывает со своих ветвей желудь, в котором — пламень жизни. Вместе с братом, чрез многое мы прошли, и это была бы долгая повесть… И вот он…

Тут дева протянула на ладони желудь, похожий на око солнца, в тот рассветный час, когда, мягкое, и могучее, наполненное трепетом жизни, только выглядывает оно из-за облаков. Тогда я долго созерцал этот желудь, и все не мог им налюбоваться. Дева же и говорит:

— Когда мы летели над печальными полями, этого движущегося к осени мира, настигла нас стрела. Попала она моему брату в самое сердце. Я бы могла спасти его желудем жизни, но — тогда погибнет моя матушка, тогда пойдет к закату наше королевство — ибо сильна тьма корысти, что клубиться вокруг ее полей.

И тут увидел я, что вокруг нас стоят какие-то полупрозрачные фигуры — значит, все-таки не ошибся я, когда решил, что у рощи многие собрались. Они и говорят:

— Милая, молодая принцесса. Исцели своего брата, и возвращайся — правь нами. Просим тебя — ибо сердца наши кровью обливаются, видя, на сколь ужасную гибель, обрекаешь ты себя, Правительница Хрустального Замка.

Вздохнула она печально, положила тому человеку желудь в ладони, и молвила:

— Сердце правительницы должно быть столь же хрустально чистым, как и дворец, который вздымается до звезд, а иначе тьма почувствует слабость… Если же я воскрешу брата своего, так, значит, уж и не будет той чистоты — ибо, для своего блага, для своей жизни его воскрешу, а мать оставлю умирать. Нет — темным тогда станет мое сердце — погибнет тогда моя Родина. Передайте моей матушке, что любила ее до последнего вздоха, а теперь прощайте — время пришло.

И тогда человек этот поднялся; вздохнул печально, поцеловал ее в лоб, шепнул:

— Прощай, любимая моя доченька…

И все те, кто стоял в те минуты вокруг нас, взмахнули руками — и вот уже вместо рук появились белые крылья. Лебединою стаей взмыли они в самое поднебесье, и там, словно печальный вздох ветра пронесся: «Прощай!»… Вскоре их уже было и не различить в весенней лазури.

А я, пораженный, сидел на березовом стволе, и созерцал девушку, которая обнимала брата своего, шептала нежные слова.

И вот она взглянула на меня: никогда не забыть мне этого взгляда; никогда не забыть ни одного из тех мгновений — каждое ее слово, каждое движенье души — все сейчас, так же, как и тогда.

Вот протянула она мне руку, вот прошептала:

— А вспомнишь ли ты, Сикус, как десять лет назад, твой отец эту березу рубил?

— Да — помню, рубил..

— Нет — ты вспомни, чувства свои тогдашние. Вспомни, как совет вашего города присудил всю эту березовую рощу вырубить, и потому только, что один безумный старик показал, будто видел, что здесь ведьмы собираются. Вспомни, как сердце твое боль охватила, как только увидел ты эти березки стройные, как полюбил ты их красоту спокойную, как заплакал, как отцу в ноги бросился, когда он первый удар нанес, и полетели щепки — вспомни, ты чувствовал, будто живую плоть рубят… Вспомни — ты обнял отца за ноги, и, рыдая, кричал ему: «Батюшка, батюшка — что ж делаешь ты?! Уж заруби меня, но березоньку не губи!».. А он тогда ударил тебя кулаком — у тебя все лицо в крови стало, и без сознания ты повалился. Он тебя тогда в сторону и отбросил, а сам продолжил рубить. Ты же, недолго без сознания пролежал, как очнулся, как увидел, что березонька эта падает — так и бросился ты на лесоруба и вцепился ему зубами прямо в руку, которой рубил он. И, ведь, знал ты уже, что дальше тебя ждет; но, ведь, не отцепился; ведь, продолжал зубы сжимать — а он тебя по голове бил — до тех пор бил, пока ты сознания не лешился. Потом тебя наказали — страшно наказали… Но рощу ты спас! Ведь, отец твой уже не смог в тот день рубить, а на следующий день какие-то иные дела нашлись… Так и осталась она средь полей этих красоваться, да плакать, над погибшей своей сестренкой…

И тогда, действительно, вспомния я все то, о чем говорила она, сильнее сжалось мое сердце; и страстно захотелось узнать мне всю ее историю. Я, помню, весь выгнулся к ней, намеривался задать первый вопрос, и тогда — бросились со всех сторон, с криками, с воплями — эти городские люди, этот пьяный сброд…

На них, опасаясь, что побегут, стали кидать сети — однако, они даже и не пошевелились. Тогда эти орки в человеческом обличии — принялись их избивать — кто дубинками, а кто — ногами.

Бросился я на них, стал в стороны расшвыривать, да какой там — мне самому несколько ударов досталось, чувствую, как кровь по лицу стекает, сам плачу, да кричу:

— Что ж вы делаете, изверги?! Кто ж вам такое то делать позволил?!..

Наконец на меня эти нелюди окружили, глаза мутные вылупили, дышат тяжело, и чувствуется, ведь, что им, как вампирам — кровушки хочется. Вот выходит один из них и орет:

— Ты что это: с колдунами заодно?! Ну, хватай его — вместе их судить станем!

Подлое у меня сердце! Только недавно в человека был возрожден, и вот — уже вновь в орка обратился. Испугался я наказания — даже и не смерти больше испугался, а того, что потеряю свое положение, что не смогу, так же, как прежде, вверх продвигаться. И вот выкатил я грудь свою тощую, да завопил:

— Да кто вы такие?! Да вам послышалось, наверное что-то?! А — знаю — вам послышалось, что я вам неверные команды отдаю! Так вас то они и околдовали, вас то и станут судить — я ж, кричал: «Бей сильнее!», а потом: «Вяжи!». Вяжите их на самом деле — в город пора.

Переглянулась тут вся эта пьянь, плечами поникли — мозгов то у них, как у орков, почитай и нет — поверили мне; стали их вязать, да в город понесли. Тогда, от побоев умер уже юноша, а девушка, хоть и лицо ее все окровавленное было, хоть и платье ее белое все в крови — смотрела на меня прежним своим ясным взглядом, и такая сила в этом взгляде была, такая любовь ко мне, подлому; что не выдержал я, отвернулся, а потом то — опять посмотрел; и сам, чувствую — плачу. «Как же, думаю — несу самое дорогое на муки, да на казнь; неужели нельзя остановить! Ведь, сейчас то еще не поздно — можно, ведь, придумать что-нибудь».

Тут меня дернул за плечо тот детина, который недавно попрекал меня, что я околдован (мое место, стало быть, хотел занять) — теперь он даже заискивал:

— Я!.. — рычит. — …Ничего! Я — слышал, что вы кричали: «Бить сильнее!» — так вы на меня то не докладывайте, я ваш верный слуга до конца буду!

И все тут кругом загоготали, и каждый что-то свое, подлое выкрикивает, и каждый то ко мне с лестью лезет — чтобы только не докладывал.

И так мне тогда тошно стало — так хотелось от всего этого мелочного, грязного вырваться!.. Но я уж боялся на ту девушку смотреть — побоялся, что вновь поддамся я тем чувствам, и тогда уж точно схватят меня…

Так и донесли ее до самого города, связанную, а я то все где-то позади плелся, да под ноги себе смотрел.

Прямо в тот же день устроили суд. У нее спрашивают:

— Видели, что у тебя, ведьма, были сообщники. Говори: где они теперь, и как их поймать можно?

Отвечала девушка:

— Со мной был только любимый мой, но его душа уже свободна и дожидается моей души. Остальные — то были лишь тени, близких мне людей, и они уже никогда не вернуться в этот мир.

Тогда обращаются ко мне:

— Правда ли, что у нее были сообщники?

Вот какие мысли у меня тогда в голове бились: «Ежели скажу, что никого не было — так поверят мне. Но мне же позор будет, никакого повышения. Если же скажу, что там, действительно, было много колдунов, так стану героем — еще продвинусь. Но, ведь, ежели скажу — так страшные муки ждут — так-как неприменно должны схватить сообщников!»

И вновь вспомнилась мне березка, чувства мои тогдашние детские. И все в душе моей перемешалось, и уж едва я стон сдерживал, когда боролось во мне это правдивое — человеческое и подлое — орочье. Вновь выкрикнул судья:

— Ну, так что же?

И тогда выпала у кого-то из кошелька монета, зазвенела по полу, и настолько подлое мое сердце слабым оказалось, что одного только этого звона жалкого достаточно было, чтобы победить его, и выкрикнул я:

— Да — много, много их там было! — и какая то уж истерика на меня нашла, и не мог я остановиться; так, совершив одну подлость, хотел уж все во мрак втоптать, чтоб уж и не выбраться из этого мрака потом. Так и кричал я, надрывался. — Много, много у этой ведьмы сообщников! Да! И они уж шипели там, как ваш город загубить! Все какие-то козни строили, и сила у них была тайная. Я слышал — слышал!.. Режьте ее, мучьте, не жалейте — все жилы из нее вытяните, чтобы только рассказала вам все! Вам ведь этого только и надо! Вот вам — получайте! Вот вам — жертва! Ха-ха-ха!

Тут зашелся я безумным хохотом, ну а на душе мне так больно стало, что потемнело все в глазах, и лешился я сознания.

Очнулся я уже в своих покоях с холодной повязкой на лбу, вскочил, как заорал на слугу:

— Что, небось неделя уже прошла?! Небось, казнили уже ведьму то?

Сам надеялся, что неделя уже прошла, и все муки ее позади, что ничего уже не исправишь — сожжена она. Однако, слуга мне ответил:

— Только час прошел, как вас принесли. Ну, а с тех пор, как вы в обморок повалились — не более полутора часов минуло… Ведьму то только через три дня казнят, а не сознается — так и через большее время…

Так, помню, я в эти дни мучался! Ни ел, ни пил ничего — не было мне ни минуты покоя. Ведь, стоило мне только отменить свои показания, и избавил бы я ее до мучений. Но до конца выдержало мое подлое сердце. Когда наступил день казни я, помню, первым вышел на площадь, где и столб с хворостом уже поставлен был….

….

В общем, я испугался — не смог я взглянуть на нее — убежал, когда еще только народ собираться стал…

….

…В тот же день, но уже ближе к вечеру, вбегает мой слуга. Запыхался, бледный, улыбается. Остановился перед столом, где я сидел вино из бочонка — чашу за чашей в себя вливал…. Тут он начал говорить — а я с ужасом слушаю, остановить его хочу, да никак не могу. Знаете, как в кошмарном сне — как от чудища не беги — все одно оно тебя догонит, когтями в спину вцепиться. Так вот и от этого голоса не мог я избавиться. Он с радостью лепетал:

— Зря, что у вас голова болит! Зря, что не видели! Как эту коргу то повезли! Так ей, так! Хи-хи-хи! Все в нее камнями кидают, плюют; а ее хорошо отделали! Хи-хи-хи!.. У нее, знаете: руку одну до локтя отрубили, вторую руку всю над пламенем сожгли, и ноги все до кости выжгли, а на правой — ступни нет! Так здорово! У ней лицо все щипцами поотрывали, но один глаз остался, на всех нас как-то чудно глядел. Да — у нее еще язык был вырван, так-как она палачам своим чудные речи говорила! Ну, так вот, привязали ее к столбу, зачитали приговор, и началось сожжение. Вот тут самая потеха началась — дровишки то специально подмочили, чтобы они не сразу занимались, а так — тлели — да маленькими язычками и выжигали ее! Хи-хи-хи! Так ее жгли, сначала ноги, потом за тело взялось — хи-хи-хи! А она, еще живая, стоит, смотрит на нас, и плачет, дура! Хи-хи-хи! Я в нее тогда камнем запульнул — булыжником по лбу попал! Жалко, что не в глаз, а то бы вышеб, не таращилась бы так!.. Ну, тут пламень вспыхнул, всю ее и поглотил. Тут, знаете ли, и начались самые чудеса: небо вдруг все засияло, из высоты той спускается лебединая стая, впереди всех — лебедица с золотой короной, а за ней — лебедь слепяще белый. Наши люди тут засуетились, толкотня началась — многих передавило, я то едва уцелел. На голову какой-то бабке запрыгнул и все до конца видел: из пламени поднялась навстречу тем лебедям, лебедица, да такая яркая, что я едва не ослеп, на нее глядя. Тут полетели, в них стрелы — все сквозь пролетали. А лебедица, которая из пламени вылетела, подлетела сначала к той, в золотистой короне, склонила пред ней голову; потом же — бросилась к тому лебедю белому, обнялись они крылами… Тогда же, увидел я, что над ними, раскрылись облака, и появился меж ними град… который я не стану описывать, так-как вы меня… Да и нельзя, нельзя такое описывать! Мне чуть колдовство в сердце не кольнуло — то есть — даже и кольнуло, но я его тут же изгнал. Да, да — ничего больше не было — улетели они и все. Темно на площади, хорошо стало. Народ успокоился, а главный судья и кричит: «Видите — колдуны бессильны: они не могли вызволить ее, когда была она в застенке; не смогли освободить и, когда горела она! И, лишь, когда жалкий дух покинул тело, смогли они его подхватить и унести в свой гадкий город!..»

Так говорил мне мой шестнадцатилетний слуга — а я в, конце-концов, вскочил из-за стола, волком завыл, слугу с ног сбил, да и бросился прочь из своего домишки…

Помню, как из города вырвался. Меня то все знали, а то бы — и не выпустили — у нас так просто из города не выйти. Добежал я до той березовой рощи, рухнул к тому стволу; обнял его, целую плачу — а сам то вижу — ожил ствол, пробиваются из него листочки…

Ну, и уж, чтобы суть всего того изъяснить, осмелюсь зачитать я вам стишочки, жалкие то стишочки, конечно. А, все-таки, осмелюсь — потому что подлец:

— Ты легким, последним дыханьем, Коснулась холодной коры, Шепнула: «И сердце горит расставаньем, И в смерти воскреснешь, друг, ты. Да я умираю в рассвете, Когда еще жизнь впереди, Но нет — ведь не кану я в Лете, О, в сердце, береза, расти! И я, уходя, воскрешаю, Из мрака, из тины тебя, Так, будто плод новый рождаю, Как будто — тот дуб — это я».
* * *

Стихотворение Сикус проговорил, схватившись за руки Эллиора, упав пред ним на колени, и прерывисто плача. Судя по тому, до какого предела дошел его голос, какая нечеловеческая боль в нем звучало — он сам себя довел до состояния обморочного.

Но вот вскочил Сикус на ноги, и лицом искаженным, со страдающим лицом, стал по очереди подбегать к каждому, и, заглядывая каждому в лицо выкрикивать:

— Вот вы думаете, я этот стишок то недавно сочинил?! А вот и нет: в тот самый день и сочинил. Точнее — в ночь, ведь я там, всю ночь, обнявшись с березонькой, провел. Мне в ту ночь, и город чудесный приснился, и шел я по улицам, а на встречу она вышла. Я то в страхе пред ней на колени пал, а она мне руку на голову положила, и нежно так говорит: взглянь в очи мои, и пойми, что прощен теперь. Только взглянул, так сразу же и понял, что — действительно прощен… Ну уж об этом городе, о том сне — это самое сокровенное, что у меня есть. И я не стану вам говорить, и непотому что боюсь, а потому что не смогу я, косноязычный, выразить того, что сердцем тогда почувствовал, что и сейчас еще вспомнить могу… Но, вот поймите же каким надо быть подлецом, чтобы на следующее же утро, очнувшись, да со стишком этим в голове, устремиться сразу в город, чтобы продолжать свои мерзкие делишки вершить! И, ведь все судилища — и над поэтами судилище — все это впереди было… И все то я подавлял в себе свет, и все то душу свою комкал, и вот, вырвался наконец, вот и признался вам во всем. Вот! Вот! Вот! Посмотрите вы на подлеца! Посмотрите, посмотрите!..

Тут он, с глухими рыданьями повалился на землю перед девочкой, и принялся целовать эту темную, отмороженную почву. Он еще и шептал:

— Вот — все вам, святым, червь выложил! Теперь топчите червя! Топчите!.. Я знаю! Да! Девочка — ты ненавидь меня, плюй в меня, я, ведь, хотел еще другом твоим стать! Ну, теперь то прорвало — теперь то все! Теперь — презирай! Ну — убей же негодяя!

А девочка уже долгое время плакала, и вот, обняла его за голову, и зашептала:

— А я прощаю вас: да, да — прощаю, потому что, вы искренни теперь были! И вам так больно теперь, что я все прежнее забуду… Я, как родного человека вас любить стану! Да! Слышите, слышите — все то, что прежде было — все забуду!

Тут Сикус дико усмехнулся, вскрикнул с какой-то нестерпимой нечеловеческой мукой, вырвался из этих объятий; попятился; весь бледный, трясущийся, рыдающий — от этого напряжения, от этой пытки, он в каждое мгновенье мог упасть в обморок; однако же не падал. Он продолжал выкрикивать страшное свое признание:

— А вот рано то вы меня жалеть стали! Да — рано! Думаете, я всем вам выложил! А вот и нет! Вот только теперь, когда эта девочка обняла меня, когда любовь ее почувстовал, так и понял, что не смогу более в сердце такой лжи сдерживать! Слушайте же вы меня, и судите уж до конца… Потому сейчас вам во всем сознаюсь, что эти слезы девочки невинной всю душу мне прошибли; всего меня наизнанку выворотили! Потому что, как копьем раскаленным меня всего, до самого сердца, пронзило! Слушайте ж вы меня: помните, как еще в городе говорил вам, что хотел вам помочь, и потому их всех увел?! Так потому я тогда их в лес на погибель отправил, что знал, где клад потайной спрятан — пока они живы еще были, некак бы мне тем кладом воспользоваться не удалось! То есть — единственное, что из-за наживы и отправил я их на верную смерть!.. А теперь то слушайте, зачем я с вами пошел: я ж намеривался вас оркам продасть! Да — вот поймите же теперь, какой перед вами негодяй стоит, какая тварь мелочная да корыстная, что ради того только, чтобы к тому кладу еще несколько золотых прибавить, готов я был вас предать!.. То-то же — а врал то я хорошо — искренее врал я, да ведь?!..

— Я сразу все понял, с первого твоего слова. — молвил Эллиор. — Ты был бы мертв, если бы не глаза — по глазам твоим блеклым я понял, что наступит момент раскаяния…

— Да, да! — несколько раз выкрикнул Сикус, и вновь повалился пред ними на колени. — С каждым днем то мне все больнее задуманное осуществить было. А, ведь, иногда такие на меня приступы находили! Вот вы то даже и не ведаете, что в этом хилом теле в иные минуты творилось — такие там бури бушевали!.. Я ж, глядя на вас, сердце свое темное скреплял, и подсчитывал, сколько с каждого из вас можно будет выручить. И еще я такое замыслил: если бы орки самого меня задумали в рабство заковать, так я бы пред ними на колени повалился; ну, вот, как пред вами сейчас, и так же, со слезами на глазах, стал бы молить, чтобы было дозволено мне вести промысел на дорогах — уж я то хитер, уж я бы к ним не мало путников смог бы привести! Такое выгодное, подлое дело задумал я, стало быть, устроить!.. И это-то, глядя на вас, и это-то, такие примилые речи вам высказывая! Вот какой я подлый!.. А теперь то знайте, что давешней то ночью самые жестокий у меня приступ был: вот наступила минута благодатная — Эллиор убежал, все остальные спят, а до орочьего лагеря за несколько минут можно добежать! Знали бы вы, что на душонке моей тогда вытворялось! Как все перемешалось — и орочье, и человечье… Да — вон он, Сильнэм то, этот эльф-орк, ну а я человек-орк; такое, по правде, чаще встречается; таковым и не удивишь!.. Еще сердце то у меня какое хитрое — ведь, мучаясь так, и притворно храпеть не забывал, так-какчувствовал, что один из вас не спит. Ну, вот и поднялась эта девочка — и только то я на нее из прикрытых век взглянул, только увидел, что она, худенькая, наклонилась к Мьеру за ножом, так до того мне тошно стало — что из-за меня, гада, этот ребенок так страдает, да, что вы, дорогие вы мои, милые… друзья… о коих и мечтать я прежде не мог — что вы все в заблужденье введены, так, ведь, мне от этого так тягостно на сердце стало, что решил я: коли зарежет, так и пускай режит! До того мне тогда тошно от собственной подлости стало!.. А при этом (вы заметьте, заметьте, какое у меня сердце то лживое) — не забывал еще и похрапывать. Ну, а в самое то последнее мгновенье, не выдержал я, единственно только из-за страха за жизнь свою подлую, перед ней проснулся; да в таком состоянии находился, что и про нож забыл. Ну, вот и обнял ее; вот и стоял так пред нею, на коленях, рыдал, шептал уж сам не знаю что; а потом — совсем забылся, дернулся, ну и на этот нож напоролся — как почувствовал это лезвие, так и решил: «Ну и хорошо, раз зарезался, вот и бесславный конец твой, ничтожество!» Однако, только царапинка вышла… И взбрело мне в голову тогда, что девочку неприменно должны схватить, а иначе — она про меня может что-то такое рассказать, отчего все и выйдет на чистую воду!.. И вот… — тут Сикус долгое время не мог ничего вымолвить, но вжался лицом в отмороженную, жесткую землю; и, весь передергиваясь, болезненно стонал; наконец он собрался, и захлебываясь, каким-то бредовым, вырванным из забытья голосом, смог закончить. — …И в те минуты, только и помышлял я, чтобы тебя, девочка, убили!.. А утром то сегодня: помнишь ли с какой искренностью речи говорил? Помнишь ли?! А, ведь, и тогда подлость меня мучала; я, ведь, недаром с Мьером в дозор напросился; я, ведь, на лагерь орочий взглянуть хотел; представить, как выдам вас всех!.. Ну, а сейчас поглядел я, как она к этим цветам приникла, как обнимала их — так и стало во мне все переворачиваться! Вот и все — вот и во всем сознался, вот и стихи вам! Вот и судите теперь меня!.. Ну и поделом… Только вы уж позвольте мне высказаться; пред самой то смертью последний стишок зачитать — вдруг, запомните — вот и останется от мерзкого Сикуса один маленький стишок:

На улице зима колдует, Но я в темнице, я один. Еще одна зима минует, Ах, сколько их — тоскливых зим! И этот чуждый темный город, И сердца слабого тоска, Ах, этот сердца, страшный голод, Ах, одиночества века!.. И кто же запер дух мой в клети, И кто я, и зачем живу? Да и зачем признанья эти, Так лезут в тяжкую главу!

И тут Сикус, весь бледный, качающийся из стороны в сторону, с выпученными глазами, из которых струились слезы, похожий на призрака, который веками выдерживал страшную, мучительную пытку; с темной, испускающей пар кровью, которая струилась не только из носа, но и из уголка рта его, но и из ушей — он стоял, покачиваясь, пред ними, и выкрикивал:

— А вот и теперь солгал!.. Нет во мне совсем совести! Ха-ха-ха! Я ничтожество, вообще меня нет!.. Вы понимаете, что вот в эту минуту, когда всю душу вам выкладывал, когда до исступления в искренности себя довел — так в эту самую минуту, все равно лгать то стал! Ха-ха-ха! Осмелился эти стихи за свои выдавать! Это ж были стихи одного из поэтов мною к сожженнию приговоренных! Вы позвольте мне еще стихотворение зачитать? А?! Теперь уж сразу сознаюсь, что не мое — одного из них! Вот вам:

— В чудесный миг, при расставаньи, Я знал, что не увижу вновь, И знал, что не умрут воспоминанья, Пока пылает в жилах кровь. Тебя ждут дивные причалы, Лазурный берег и прибой, Меня: во хладе темном скалы, И стаи волчий злобный вой. Но я во мраке буду помнить, Ведь память — теплая свеча, А вам, в свету… зачем там помнить, Где все в свету, где все мечта!

Последние слова он вырывал из себя с превеликим трудом, и, кашляя кровью, повалился на землю, забился там в судорогах, которые постепенно слабели…

Надо сказать, что вся эта история, начавшаяся совершенно не к месту, когда они, продуваемые ветром, замерзали, когда Хэм торопился пожертвовать собою ради Фалко, когда появилась эта новая беда — как расколодовать Сильнэма, и, с его помощью — Мьера — в эту мучительную минуту, когда и останавливаться то, казалось, было совершенно не мыслимо — все обратили свое внимание на Сикуса; все поглощены были страданием этого неприметного человечка с такой силой, что на время даже и позабыли об иных бедах, позабыли об времени — ибо чувствовали, что должен он высказаться; и поняли, что его годами тянувшееся, выкручивавшее его душу страдание, было страшнее их собственных, недавно начавшихся страданий. В какие-то мгновенья рассказа, все, кроме, всегда спокойного Эллиора, то плакали от жалости к Сикусу, то сжимали от негодования к нему кулаки. А, когда, он признался, что хотел смерти девочки, то Хэм посмотрел на него с ненавистью, а через несколько минут, когда от так мучился при стихах; когда он так, в судорогах раскаивался — проникся к нему уже жалостью; и, едва сдерживался, чтобы тут же ни броситься к нему, ни обнять за эти худые, трясущиеся плечи.

Слушая несчастного, они даже и об холоде позабыли: хотя он, все-таки, и сотрясал их тела — особенно замерз Хэм и Ичук, что же касается девочки, то она согрелась под эльфийским плащом…

И вот с начала рассказа прошло не менее полутора часов. Сикус умирал, но и умираючи еще страдал, и среди этих, все затухающих конвульсий можно было разобрать его шепот: «Вот и выложил!.. Не щадите!..»

И вот девочка, все это время плакавшая, бросилась к нему — ее личико, страшно бледное, с пылающими глазами, могло вызвать ужас, она сама выглядела так, будто была неизлечимо, смертно больна. Вот повалилась она перед Сикусом на колени, и, рыдая, выкрикивала ему:

— Я прощаю — слышишь?! Я тебя теперь любить буду! Знаешь почему?! Потому что ты, все-таки, нашел силы!.. Только не умирай — слышишь, слышишь?!

От ее жарких слез, Сикус вздрогнул, перевернулся на спину — он больше не дергался, не кричал, но, с каждым мгновеньем, его, так ярко пылавшие глаза покрывались темною пеленою. Слабая, блаженная улыбка тронула его посиневшие губы.

— Ну, что же вы?! — выкрикнула девочка. — Разве же не видите — умирает он!

А Эллиор был рядом — он опустился на колени; приложил руку сначала к обтянотому посеревшей кожей черепу; затем — к его сердцу; при этом эльф шептал какие-то заклятья, и вот вокруг Сикуса появилась такая же солнечная дымка, как и возле цветов.

Но лицо эльфа было мрачным:

— Плохо дело. — проговорил он. — Все эти дни, проведенные в дороге, он почти ничего не ел — ссылался, на то что «привык», а на самом то деле — от мук своих душевных не мог об еде думать. А теперь, на этом холоде — такой рывок страстный. В такие мгновенья, люди совсем о себе забывают, тело свое сжигают…. Вот — сделал, что смог, но его сердце едва-едва бьется.

Тут Ячук спрыгнул с хоббитского плеча, подбежал к Сикусу, и зашептал ему что-то на ухо. Сикус, слегка пошевелися; блаженная улыбка разлилась по лицу его, и все черты его, так мучительно до этого напряженные, расслабились. Ячук, словно мышонок, пропищал тоненьким своим голосочком:

— Теперь он блаженный сон видит — хорошо ему.

Тут Хэм хлопнул себя ладонью по лбу:

— Надо же — сколько времени потерял! Ну, все; теперь — прощайте! Побегу…

Он отбежал было шагов на десять, но там остановился; повернулся.

— …Только вот не знаю, в какую сторону! Эллиор, ты мне покажешь?!..

Эльф молвил:

— Нет — пока укрытия не найдем, никуда я с тобой не побегу. Ты что ж думаешь — на кого я их оставлю…

— Ну — хорошо, хорошо! Только вот где же мы здесь такое убежище найдем? Здесь, кажется, все этим светом промороженно…

— А вот навстречу этому свету и пойдем.

Тут Эллиор кивнул на поворот, этого лесного тракта, из-за которого вышел Сильнэм, и за которым, судя по всему, и был источник хлада. На недоуменный взгляд хоббита, он отвечал:

— За этим поворотом сердце холода; однако, верно говорят, что в каждом живом сердце, каким бы холодным оно не было, кроется искра пламени — ибо все сущее было создано из пламени, и всему когда-то суждено вновь в этот пламень обратиться. Впрочем — сейчас не до рассуждений — даже меня этот мороз пробирает…

Эльф подхватил на руки Сикуса — и только тут, все заметили, насколько же, на самом деле, тощий этот человек. Казалось — стоит этот скелет уронить, и он рассыпится на сотни маленьких острых обломков. Тем не менее, на вытянутом его лице можно было прочесть умиротворение, а созданная словами эльфа солнечная пелена по прежнему окружала его, и, в этом холоде, даже и смотреть на этот свет было приятно. Девочка шла рядом — она взяла тоненькую ручку Сикуса, целовала ее, роняла жаркие слезы…

— А как же Мьер? А как же этот… орк или… эльф?! — крикнул, поспешая за ними Хэм.

— Они, зачарованные, теперь будут стоять здесь ходь год, хоть век, хоть тысячу лет — ничего с ними не случиться. — отвечал Эллиор. — Они даже и не заметят, сколько времени прошло…

Синеватый, овевающий их свет становился все более ярким — нестерпимо жег холодом лица, тяжело было дышать, глаза слепли.

В эту минуту, девочка, стала трясти за рукав Эллиора, шептать со слезами:

— Как же мы могли забыть?! Вернемся! Скорее же!.. Вы же про цветы забыли… как же вы могли…

Тут она закашлялась, а эльф, согревая ее своим теплым дыханьем, спокойно говорил:

— Им теперь хорошо. Они согрелись… А чтобы и вы согрелись, спою-ка я вам одну песенку:

— Весна в лесу, весна в полях, В летящих в небе журавлях, И в свете молодой листвы, Ее красу поймете вы. В напевах перелетных птиц, И в ласке солнца златых спиц, В лазури неба и воды, И в свете ласковой звезды. В твоих, любимая, очах, И в опьянительных ночах. И в сердце радостном моем — Пылает творческим огнем!

Все же, когда они прошли шагов сто, идти стало совершенно невыносимо: дышать надо было осторожно — мороз рвал грудь. В этом морозном воздухе, словно тоненькая иголка переломилась — пропищал Ячук:

— Давайте отойдем в сторону! Давайте среди деревьев пройдем!

— С радостью бы! — отозвался Эллиор. — Да тут даже и ты, между стволов не пролезешь!

Действительно — черные стволы, с силой вжимались друг в друга, могучие их ветви переплетались в вековой борьбе; а висячее между ними черное марево передвигалось судорожными рывками.

— Плохая эта затея! — прохрипел Хэм. — Мы точно в пасть ледяному чудищу идем!

Однако, не успел он еще договорить, как тракт плавно и сразу, как раскрывающиеся в театре партеры, открыл терем. Причем, свет из него льющийся был столь ярок, что пришлось прикрыть глаза — Хэм не удержался — вскрикнул от прокалывающих до костей игол холода.

Терем, и все, что примыкало к нему напоминало исполинскую лакомую выпечку; этакую мечту ребенка: огромную сладость, в которой можно прогрызать туннели, выедать пещеры. Окружено это «угощенье» было забором, метров в пять высотою, который тоже имел вид лакомый: ворота стояли распахнутыми. Деревья образовывали вокруг этой постойки довольно широкий, метров в тридцать круг, причем могучие стволы были изогнуты дугами, будто это «угощенье» давило на них незримыми и плавными руками все века их роста.

— Идем, идем! — подбаривал всех Эллиор. — Теперь я ясно чувствую, что под этой леденящей оболочкой кроется уютное жилище! Вперед же!

— Вперед на конях белогривых, К восходу, к огнистой заре — Летим средь колосьев игривых, К сияющей в небе горе. Навстречу пылающим скатам, Навстречу рожденному дню, О, друг, назови меня братом, Мы мчимся к созданья огню!

Эллиор бегом, едва ли касаясь земли, устремился к этому терему; при этом фигура его разраслась в стороны, загораживала бегущих следом от леденящего света. Но, когда до ворот оставалось шагов двадцать, эльф уже не мог спасти их от холода — это была терзающая стихия, она врезалась со всех сторон, она рвала тела — от этого мороза кровь леденела в жилах, и двигалась с трудом, упругими, мучительными рывкам.

— Ничего! — подбадривал Эллиор. — …Главное — пробежать ворота!

Синий свет, казалось, выжег глаза — Хэм сделал еще несколько шагов, чувствуя, что сейчас промерзнет насквозь, и, удивляясь такой нелепой гибели, услышал неожиданно уверенный глас Эллиора:

— Эй — отойди, злодей мороз, И спрячь свой длинный, красный нос! У нас в сердцах горит огонь, И, если ты не веришь — тронь! Тебе сердец не затушить, Любовь, как льдышку, не разбить!

Тут Хэм рухнул и тяжело задышал, ожидая, что мороз закует его сердце.

Но воздух был теплый…

Прошло немного времени, и вот раздался голос Эллиора:

— Что же, так и будешь во дворе лежать? Поднимись-ка и посмотри на наше новое жилище!

Хэм, хоть и вскочил на ноги, хоть и огляделся с интересом; прежде всего воскликнул:

— Ваше жилище, а меня не остановите. Я — за Фалко!..

— Довольно безрассудства. — повелительно говорил Эллиор. — Помоги-ка сначала внести девочку, а потом я тебе еще кое-что скажу.

Терем возвышался прямо над ними, и оказался совсем не таким слепяще ярким, каким увиделся вначале — оказывается, самый яркий свет исходил из окружающей его стены — что же касается самого терема, то из его глубин тоже исходило свечение, которое, хоть и не леденило, но и тепла тоже не несло.

Хэм взял на руки девочку, которая в последнем, отчаянном рывке лешилась таки сил; Ячук, как всегда, сидел у него на плече, ну а Эллиор, с Сикусом на руках вышагивал впереди всех.

По лестнице, на которой было тринадцать ступеней, взошли они на крыльцо, и остановились перед высокой, из толстой глыбы синего льда созданной двери; с обоих створок взирал на незванных гостей печальный лик Луны, и видно было, что в этом лике была жизнь, и жутко становилось под ее отчаянным, пронзительным взглядом.

Эллиор шепнул несколько слов на эльфийском, и вот створки дрожа, с тяжелым скрипом, от которого девочка на руках Хэма застонала, стали раскрываться вглубь. Засвистел воздух, и хоббит, чувствуя, что затягивает в этот, наполненный синеватым светом проем, выкрикнул:

— Говорил, ведь, что к чудовищу идем!.. Сейчас поглотит! А-а-А!

Однако, через несколько мгновений ток воздуха прекратился, и они шагнули в довольно просторную залу с округлыми стенами и куполом. Из залы вело множество выходов, причем, к некоторым надо было подниматься по изгибающимся лестницам, так как, они были на стенах, или прямо в куполе; несколько выходов зияло и в полу. Посреди залы плавно поднимались лепестки блекло-синего пламени, а среди них роем вились призрачные светляки.

Эльф уложил Сикуса на рассплычатое стоящее возле пламени ложе. Затем он принял из рук хоббита девочку и ее устроил на ложе, которое стояло против ложа Сикуса, и прошептал:

Ты пылай самой ближней звездою, Ты из сердца огонь мой черпай, Ты живи мой светлой мечтою, Ты и страстью, надеждой пылай!

По полу, потом по стенами, и, наконец, по куполу, до самой его верхней части стали разбегаться язычки золото-весеннего света. Полупрозрачные стены разгорались, и казалось, что сейчас этот пламень вырвется, испепелит их всех. Становилось все теплее.

«Какое же блаженное тепло» — подумалось Хэму, и захотелось улечься возле пламени, который тоже ожил, задвигался живее, уютнее; хорошенько выспаться, позабыть о всех ужасах, которые пришлось им пережить.

Он и потянулся было к одному из этих лож, но тут же и отдернулся, и взглянул на Эллиора с гневом:

— Я знаю — ты хочешь, чтобы я сейчас лег и заснул! Я просплю несколько часов, а, к этому времени, моего друга и след простынет..

Он не договорил — бросился к выходу, но тут в воздухе зазвенела старая хоббитская колыбельная, которую помнил он еще от своей матушки:

— Тихо за рекою нашей, И потухли все огни, Сытно ты покушал кашей, Сон свой мягкий обними. В теплом воздухе, медовом, Уж разлился сладкий сон, Хорошо под нашим кровом — Слышен нежный шелест крон. Сновиденья: дух грибовый, Зайцы, разные зверьки — Словно ужин, сон готовый, Плавно кружат огоньки… И над теплыми холмами, Вышла тихая Луна, И печальными очами, Шепчет о любви она…

— Чародей! — из последних сил выкрикнул Хэм, но голос его быстро затухал; ноги, с каждым словом эльфа, слабели, и он зашептал. — Зачем, зачем — друг Эллиор… Ты придай мне лучше своим пением сил…

— Выслушай: твой друг сейчас уже у ворот. Я же не хочу, чтобы ты погибал просто так, из-за одного только молодецкого порыва. Побежишь ты сейчас через поле, прямо в их лапы. Нет — отдохнем мы немного, а там и придумаем что-нибудь…

Эллиору пришлось подхватить Хэма, так-как тот погрузился в глубокий сон.

Вот эльф уложил его возле ставшего теплым пламени, и, тоже вздохнул устало:

— Ну, вот, вроде все спят… Ах, нет — где же Ячук?

И тут он увидел, что маленький человечек тоже заснул — он заснул от колыбельной, соскочил с Хэмова плеча, да так и лежал на полу, храпел, а точнее пищал своим тоненьким голоском.

Эльф осторожно подхватил его на ладони и уложил рядом с Хэмом. Еще раз вздохнул устало, и молвил:

— Ну, а мне отдыхать некогда. Ведь, когда проснетесь вы — захочите есть. Что ж — вперед Эллиор…

* * *

Фалко очнулся, увидел над собой низкое, провисающее к самой земле, выплескивающее из себя снег небо. Мириады холодных, темных снежинок без конца, без края все сыпались и сыпались оттуда; били его в лицо, но тут же размягчались и уже теплыми слезами скатывались по щекам.

Временами, ветер завывал волком; впрочем, и настоящие волки начинали подвывать где-то поблизости. Как же сумрачно, темно, безрадостно… Тут он услышал, как закричали младенцы, попытался было подняться, да тут понял, что скован по рукам и по ногам.

Вот склонилось над ним бабушка (Фалко подумалось, что это Феора из Роднива, но, на самом то деле — это была совсем иная бабушка, хоть и похожая на Феору) — участливым, нежным голосом, говорила:

— Ну, что очнулся, сынок? Мы то видели, как эти орки окаянные тебя в грязь выбросили, да бить стали…

— С младенцами все впорядке?! — в нетерпении выкрикнул Фалко.

— Да, все как могла хорошо устроила. Вот — от снега их укрыла; накормила их кое чем… Плачут они — плачут потому, что чувствуют — какое вокруг зло. Ах — да сколько то тут зла. Да ничего — жить будем, еще и свет увидим…

— Мне бы взглянуть на них. — выдохнул через разбитые свои губы хоббит.

— Да лежал бы уж. Говорят тебе — все хорошо с ними.

— Я должен… сам увидеть… — застонал он, пытаясь подняться. — Вы… даже… не представляет, сколько они… сколь они дороги для меня… Пожалуйста — помогите мне.

Старушка подхватила хоббита, и, хоть и сама была стара, хоть и сама исхудала — все-таки, кое-как помогла ему усестся, облокотившись о борт телеги.

Вот она колыбель, ее сокрывал кусок какой-то материей, но, малышам все-равно должно было быть холодно. Хоббита, забыв, что он связан, попытался было протянуть к ним руки, но только покачнулся, и застонал от вспыхнувшей в разбитом теле боли.

Малыши, почувствовав его боль, закричали сильнее прежнего; вот одна из маленьких ручек протянулась; сдернула загораживающую материю. Открывшись небу, малыши перестали плакать — теперь они смотрели по сторонам. В их личиках можно было увидеть какое-то святое, младенческое вдохновенье — они внимательно, с каким-то огромным, неразрешимым вопросом глядели на окружающий их мир — на этот мир, в который только пришли они, и хотели увидеть что-то прекрасное, научиться чему-то. И в больших их темных глазах было предчувствие уготованного им, словно бы они знали темную свою долю. И как же можно было не сострадать им — как же можно было без слез вглядываться в очи, ищущие света?!..

И, глядя на них, Фалко заплакал; заплакала и бабушка, но вот встрепенулась и молвила: «Что ж они под снегом то мерзнут? Да разве же можно так?»… И вновь накрыла их материей; теперь малыши не плакали, но вот, из под материи раздался мягкий лепет одного из них, вот этот голосок был подхвачен вторым, третьим —, и тогда Фалко смог различить, что в этом лепете, пролетали, словно пушинки, слова: «Светло… город… ворота…»

И тогда Фалко понял, что они вспоминали рассказы Брогтрука, что именно истории этого орка, которые слышали они первыми, когда Фалко еще был в забытьи, и запомнились им, как запоминается голос матери и отца, как эти слова: «мама… папа…» — стали для них откровения того орка…

И вот взгляд хоббита метнулся в сторону, и обнаружил он, что телега, окруженная множеством таких же телег катится не по размытой, грязной дороге, но по тракту выложенному широкими плитами из черного гранита; что на ближайших телегах расположены рабы или награбленное добро, или орки сидят; а еще некоторые орки шли рядом — шли, вглядываясь вперед и, время от времени, грубо ухмыляясь, начинали бормотать что-то на своем, похожем на грохот камней, языке. За этими унылыми, грубыми фигурами, видно было ровное пространство — немного, впрочем, было видно, так-как снег валил совсем уж густой, и все заполнено было этими, похожими на обрывки холодного серого пепла, снежинками.

А среди орков одна фигура тут же превлекла внимание Фалко — этот массивный орк шел, низко опустивши голову, в руках у него не было никакого оружия, вообще, вместо одежды, на нем было рванье. Но Фалко сразу признал его — это был Брогтрук. Раньше то хоббит думал, что все они на одно лицо, но теперь понимал, что они столь же различны как и хоббиты, как и эльфы, как и люди.

И вот Фалко окликнул его:

— Брогтрук! Это ты… подойди! Дети помнят тебя!

Этот орк вскинул свою лысую голову, и хоббита поразили его пустые, ничего не выражающие глаза — это были даже не звериные глаза — это были вкрапления мутной тины, покрытые слизистой оболочкой…

Фалко вспомнил, о том, что случилось в повозке; однако — он не отчаивался, он все еще надеялся, что этот орк поймет, услышит его. И он проникновенным, трепещущим голосом, в котором столько сострадания было, что и камень бы вздрогнул, заговорил:

— Он околдовал тебя, и твой разум, должно быть, спит. Но, он не мог вырвать из тебя то, что было в тебе прежде. Слышишь — не мог! Это никто не в силах сделать; потому что то, что ты вообразил — то от искорки, которая под камнем, в сердце твоем сокрыта!.. Ах, да я знаю, что не понимаешь ты меня совсем — но вот посмотри — эти малыши тебя помнят… — помнят, как ты о городе им рассказывал. Ну, только взглянь на них, и ты тоже вспомнишь — ты воскреснишь! Ну — пожалуйста, посмотри сюда!

Брогтрук замычал, как какой-то несчастный зверь, замотал, своей большой головой; вновь взглянул на Фалко, и на мгновенье в глазах его вспыхнула ненависть — впрочем, только на мгновенье. Потом, там вновь все померкло в прежнем, бессмысленном выражении — и он вновь шел опустив голову…

А Фалко, жалеющий этого орка, так же как младенцев, все тем же проникновенным голосом говорить ему:

— И тогда я стоял на высоком холме Видел город окутанный светом; Позабыл я про холод, забыл о зиме — Все наполнилось сладостным летом…

Но голос Фалко все-таки был услышан одним из орков, который сидел на телеге, ехавшей пред ними. Тот орк взревел; перескочил к ним, и несколько раз сильно ударил хоббита…

— Что ж вы делаете то, окаянные?! — вскричала бабушка — однако, ее голос потонул в пронзительном железном скрипе.

Уже погружаясь в забытье, Фалко глянул таки вперед, и увидел, что пред ними раскрываются многометровые железные врата; а еще он увидел, что далеко-далеко за сворачивающей к юго-западу грядой, лишь на краткое мгновенье мелькнула — частица яркой небесной лазури. Таким свежим небо бывает только в первые дни зимы (хоббит и забыл, что в его родных местах сейчас только сентябрь). Темный, крупный снег, валил все сильнее и сильнее; и, когда телега въехала в ворота, лазурная прядь померкла.

Перекрывая друг-друга, борясь друг с другом, выла то метель, то волки.

Когда створки закрылись — с пронзительным, отчаянным воплем вскричал, в этой снежной круговерти ворон; и на мгновенье, в круженье мириадов снежинок, мелькнуло его око — бесконечно одинокое, чего-то ждущее, бездонное око ворона…

Глава 8 Барахир и Маэглин

В следующие дни погода стояла сумрачная, почти осенняя.

Ни Барахир, ни Маэглин не знали, что темное это, беспрерывно льющее холодным дождем покрывало развесилось до самого Нуменора. Они шли и шли по размытой дороге на север, и несмотря на то, что нигде не было ни единого просвета — каждый грезил, что где-то есть и свет, и счастье.

За три дня проведенных в дороге ни одного путника не повстречалось им, ни один зверь не пробежал по близости, и лишь иногда, задевая крыльями тучи, пролетали какие-то темные птицы.

Питались ягодами и грибами. На ночь, отыскивали под корнями редкие сухие веточки, и с немалыми хлопотами разводили костерок — жадно тянули к нему руки. Тряслись, подбрасывали все новые и новые ветви, и те трещали, выпускали густые клубы дыма, кое-как разгорались, грели их…

За эти дни и следа от былой неприязни не осталось в сердце Барахира. Теперь он чувствовал, насколько же несчастное и одинокое создание его спутник; и ему было порой до слез его жалко.

— Маэглин, а ты любил когда-нибудь? — спросил на одной из ночных стоянок Барахир, который сам вспоминал Эллинэль, и плакал, зная, что среди дождя, все одно — никто этих слез не увидит.

Если бы даже мог, Маэглин не ответил бы — воспоминанье, об улетевшей к западу деве было для него святым, он хранил его, как величайшее свое сокровище, и не собирался с кем-либо им делится. Он даже и не замычал — отвернулся во тьму, но по тому, как сверкнули его глаза, по тому, как сжались плечи, Барахир понял, что любовь была, и несчастная.

Тогда Барахир проникся к нему еще большей симпатией. Он говорил:

— Ну, ничего. Никакая разлука не бывает вечной…

Четвертый день начался ничем не отлично от своих предшественников: те же тучи беспросветные, да мерно опадающая к земле серая водная масса. Барахиру было тоскливо и он, разбрызгивая густую дорожную грязь, ворчал:

— Хоть бы случилось что-нибудь. Ну, хоть что-нибудь. Ведь нельзя же так все время идти да идти, да видеть только этот дождь!

Тут на ходу он стал сочинять стихи, и сочинил их не мало — до тех пор пока его, так опрометчиво высказанное пожелание, к сожалению, не сбылось.

Пред ними открылось широкое, плавно уходящее вниз поле, и на нем, полотнами дождя, виднелась довольно широкая, от Серых гор, и впадающая парой верст западнее в Бруиненн. Река эта разрывалась островом.

Весь остров этот занимал городок, который Барахир видел с вершины мэллорна, но тогда из-за дальности, он представлялся ему лишь пятнышком. Стены были сложены из громадных, но неуклюже обработанных блоков. Вообще город имел такой темно-расплывчатый цвет, что казалось — весь его слепили из грязи дети великанов, да и убежали, оставили размокать под дождем.

Они прошли не более сотни шагов, когда услышали пение. Пели из всех сил, надрывались до хрипоты, и удивительным было, что эти несчастные, сорванные голоса стараются зачем-то петь счастливо:

— В дождик, в холод, в град и снег, Убирай с полей побег! Для грядущих, долгих лет, Жабда примет наш привет! Соблюдай, законы чти, Будет Жабда наш цвести. Будем улицы мести, И плоды к тебе нести!..

Вскоре стали видны и певшие — то было десятка три погруженных в уродливые мешковатые, серые одежонки маленьких, костлявых людишек. Все они ползали на коленях в грязи, выкапывали картошку, и складывали в здоровенные, ржавые ведра, которые волочили за собой, пристегнутыми к руке. Когда такое ведро набиралось доверху, человечек резко вскакивал, и согнувшись под его тяжестью, но не переставая петь, волочился к телеге, такой дряблой, что, казалось, того и гляди развалится. Он подбегал к ней, с громким кряхтеньем поднимал ведро, высыпал его содержимое за борт, после чего бежал обратно, плюхался в грязь и продолжал петь эту глупую песенку, в которой было еще много куплетов, но в каждом повторялось непонятное слово «Жабда».

Зрелище было настолько удивительным, что и Барахир, и Маэглин остановились, наблюдая за страданиями этих несчастных.

Их окрикнули — голос был усталым, обиженным, глухим и грубым:

— Остановитесь. Стоите там где стоите. Вы кто?

Тут они увидели несколько здоровых мужичин, которые по двое шли к ним со всех сторон. Лица у этих здоровяков были оплывшие, тупые и красноватые, в глазах лениво перетекали напряжение, лень и усталость. Одеты они были в серо-коричневые, уродливые ткани, которые местами плотно облегали их тела, а местами болтались широкими складками, придавая им вид безумный, бредовый. В руке каждый нес окрашенную в ярко-красный цвет палку с железным наконечником…

Барахир и Маэглин все еще разглядывали их, а они уже подошли вплотную. Красные палки с железными наконечниками были приподняты в воздух, и готовы обрушиться на путников. Один из этих широкоплечих крепышей, похожим на грязь голосом, спрашивал:

— Вы кто?.. Если лазутчики — по указу вас надо доставить к Жабде и пытать до тех пор, пока во всем не сознаетесь.

— Нет, нет. — поспешил заверить его Барахир. — Никакие мы не лазутчики. Нам и дела нет до вашего города — дайте нам только пройти.

— Куда пройти?

— У нас у каждого своя дорога.

Глаза здоровяка вытаращились, он взвизгнул:

— Куда?!..

— Видите ли, мы сами не знаем… — начал было Барахир, но был прерван.

— Каждый, если он не служит Врагу, становится гражданином Жабды. Если вы идете, значит идете к Врагу, докладывать о том, что видели…

Проговорив это, здоровяк взглянул на своих дружков — он, видно, повторял слышанные неоднократно слова, и теперь думал, правильно ли их повторил. Судя по одобрительным и напряженным кивкам, повторил он все правильно.

— Нет, что вы — мы не служим Врагу. Мы сами, знаете ли, от него пострадали.

Здоровяк некоторое время помолчал, припоминая что-то, затем заявил:

— Если вы пострадали от врага, значит вы будете бороться против него. Вы пришли бороться. Сейчас мы вас поведет в Город.

Однако, их не повели, а повезли, и не сейчас же, а через целый час, в течении которого Барахир и Маэглин стояли, прикованные цепью к телеге, загружаемой картошкой. Вот когда телега была заполнена доверху, тогда им велели забраться и усесться поверх картошки.

Один из костлявых людишек взобрался на повозку, взмахнул вожжами, и когда тощая лошадка с надрывом сдвинула всю массу вперед — запел измученный, воодушевленный голосом:

— Благодатного труда день окончен! Ждет теперь нас крепкий спирт, очень сочен! Жабда дал нам благость — труд, И я счастлив хоть и худ!..

Его пение подхватили и иные — и видно было, что все они измучились до такой степени, что совсем не петь им хочется, но повалиться хоть в эту грязь под дождем, да спать…

Барахир, все время пока стоял прикованным к телеги, и теперь смотрел в эти лица; и чем больше он смотрел, тем больше ему становилось страшно — никогда еще не доводилось ему видеть таких пустых, доведенных до такого отчаянья лиц. Видно было, что они все-время прибывают в напряжении, и смотрят себе под ноги, чтобы ненароком не увидеть что-нибудь, что дальше двух-трех шагов. Шли они ровными рядами возле телеги, здоровяки же шагали позади, и видно было, что и они тоже напряжены, и несчастны.

На лицах всех их — и здоровяков, и этих человечков, проступало недоумение. Такое выражение приняло бы лицо недалекого умом человека, который почему-то, в силу каких-то непонятных ему обстоятельств, делает то, что делать ему совсем не хочется, что не приносит никому никакой пользы, но, все-таки, делает, потому что уж начал делать и не может остановится, не хватает у него для этого ни воли, ни разума.

И продолжали они петь эти куплеты с «Жабдой», да все громче, да надрывестей, даже и с поддельным восторгом каким-то; словно бы уж и сами себя уверили, что так и надо, что чем громче будут они петь, тем будет лучше. Они пробовали придать своим лицам восторженное выражение, и получалось что-то до жути кривое, уродливое.

Барахир приметил одного из «скрюченных», который шел в колонне ближе остальных к нему — по видимому, он был еще совсем молод. Барахир несколько раз его окрикнул, и не получив никакого ответа, перегнулся, встряхнул юношу за плечо. Тот резким, напряженным рывком дернул к нему шею, да так сильно, что удивительным было, как она еще не переломилась.

— Меня зовут Барахир, а тебя как?

Юноша резко отвернулся и продолжил пение:

— День было создан мудрым Жабдой, Для того, чтобы работать, А покой, во тьме ночной, Чтобы спирт блаженный лопать!..

Тут стала нарастать барабанная совершенно беспорядочная дробь — она колотилась со всех сторон, да еще и двигалась, отчего начинала кружиться голова.

Они приближались к стенам. А на этих стенах, на расстоянии шагов в тридцать друг за другом вышагивали, высоко и прямо поднимая ноги здоровяки в серо-коричневых одеждах, и высоко поднимали в ручищах ярко-желтые знамена. За каждым из таких здоровяков семенил «крючок», и что было сил барабанил в здоровенный, едва ли не больше его самого барабанище. Причем, тяжесть этого орудия была столь высока, что несчастный заваливался из стороны в сторону, но при этом не переставал барабанить.

Они проехали по крытому ржавому листами мосту. Листы при этом выгибались, и издавали гулкий, неприятный звук. Вместе с дождевыми ручейками стекала в реку и ржавчина.

Ворота были закрыты, но, когда телега приблизилась, со скрипом, поползла вниз на цепях здоровенная железная створка — причем, цепи, как и знамена были выкрашены в ярко-желтый цвет.

Железная створка должна была лечь в выемку, но легла она неровно — остался небольшой заступ, за который и задело колесо телеги — раздался треск, и сразу переломилась вся ось. Телега перекосилась — Барахир и Маэглин вывалились на ржавчину, пребольно ударились, но их тут же схватили, вывернули им руки, потащили в сторону.

При крушении телеги множество картофелин плюхнулось в реку, еще многие укатились в грязевой овраг, вырытый вдоль дороги, и заполненный болезненно выгнутыми железками.

Тут началось суета. Мелькали напряженные лица, кто-то начинал собирать картошку, но, не зная, что с ней делать, высыпал, и вновь начинал собирать.

Из ворот выбежало еще с несколько дюжин «румяных», и немереное количество «крючков»… В этой толкотне Барахира и Маэглина ни на мгновенье не оставляли без внимания; более того — каждого из них держало несколько «румяных». Их пинали, гнали к воротам, кричали однообразными глухими, выжатыми голосами:

— Мы их на поле поймали. Они высматривали. Говорят, что не лазутчики.

— Как же не лазутчики, когда они все это подстроили.

— Да — ведь, должен же был кто-то подстроить. Закон: если что-то случилось — это кто-то подстроил. Никто, кроме них не мог.

— Да, да — на суд, к Жадбе!

Они прошли под сводами ворот, которые оказались очень толстыми, и такими же неуклюжими, как и все остальное. С каждым шагом все усиливалась вонь: смесь жира и питейной гадости — которую почувствовал Барахир еще на поле.

Дома были довольно массивные, с частыми, плотно жмущимися друг к другу грязными окошками. В скрипучие двери то и дело суетливо вбегали и выбегали напряженные крючки, и совсем непонятным было для Барахир зачем они так живут, зачем построили такие неудобные, уродливые дома — тогда как, даже, если бы они вырыли простые землянки посреди поля, то было у них и просторней, и воздух, по крайней мере, был бы чистым.

Они шли по улочкам которые в бреду метались из стороны в сторону, то сужались, то раздвигались, Небо становилось все более темным, грязевые ручьи булькали под ногами, и не было то нигде никаких цветов кроме мрачных, да проступающих кой-где среди них ярко-желтых вкраплений флагов.

И прошли они возле серого, с облупленными стенами, и без единого окошка здания, весь широкий двор которого был забит толпою. Там были сотни грязных, тощих тел — выпирающие скулы, распахнутые рты с гниющими зубами, горящие мутным алчным светом глаза. И все они перемешивались, стукались костлявыми, зловонными телами. Тогда Барахир вспомнил, как в жаркий летний день, он, еще мальчик, гулял в окрестностях Туманграда, и вдруг увидел лежащего среди трав бездомного пса. Он звал его, и, так как пес не двигался, то подумал, что он, должно быть заснул. Подбежал, все еще улыбаясь, взял его за лапу, потянул — тогда пес перевернулся, и открылось, что он уже давно умер, от старости, должно быть. Вся его нижняя половина была заполнена копошащимися личинками… Теперь он видел таких же личинок — и так же они копошились под какой-то невидимой тушей. Они вырывались оттуда красные, цепляясь за стены, волочились к своим коморкам, несли железные банки, в которых плескалась что-то. К таким тянулись трясущиеся руки, но они рычали, плевались; и, шатаясь, продвигались дальше.

— Что ж это такое?! — выкрикивал Барахир. — Неужто Враг захватил эти места, неужто здесь все безумием своим перевязал?!

— Запоминайте, что он говорит! — выкрикнул один из «румяных».

Постепенно гул стал умолкать, и вошли они в ту часть города, где дома стояли непроницаемо черные, а навстречу попадались исключительно «румяные», да еще их жирные женушки, с заплывшими глазками, да еще бессмысленно лопочущие что-то детишки.

Вскоре он вышли на площадь над которым нависало высоченное строение, в беспорядке усеянное колоннами, выпирающими углами и прочей дребеденью. По крыше этого уродца, едва видимые на такой высоте прохаживались знаменосцы и барабанщики. Откуда-то вырывались все новые и новые куплеты нескончаемой песни об Жадбе.

Их провели в стальные ворота, а затем, вверх по широкой железной лестнице. Затем они вошли в залу, все стены которой были завешены яркими желтыми полотнами, чуть более яркие места в которых выдавали, окна. У каждого из таких просветов стояло по двое «румяных» — стояли в таком напряжении, что, казалось, дотронься до них, и лопнут.

Дальняя стена залы, вся перетянута была ярко-желтым холстом, а в верхней части, под потолком, проделаны были два отверстия, из которых высовывались чьи-то руки, и это покрывало сильно дергали — так что оно трепыхалось как на сильном ветру. У той же стены выстроились в ряд барабанщики, и быстро, но не сильно барабанили. Стоявший впереди них человек, выводил куплеты во славу Жадбе.

Сам Жадба, сидел на фоне колышущейся стены, на ядовито-желтом троне. Он был очень маленьким, толстым человечком, совершенно лысым; и лоб и щеки и шею его покрывали жировые складки. Цвет кожи имел пепельно-серый, с розовыми болезненными пятнами. Одет был в кафтан, хаотично усыпанный украшеньями.

Когда они вошли в зал, этот Жадба спал. Причем дыхание у него вырывалось с неимоверным трудом, словно бы преодолевало некую преграду — он задыхался в этом спертом, зловонном воздухе, но никто не смел открыть окон. Люди барабанили, и стояли так, без всякой мысли, должно быть, уже не один час; другие также бессмысленно дергали знамена, иные стояли вытянувшись, не зная от чего напрягшись.

Неожиданно, и с ужасом Барахир понял, что и жизнь всех тех, кого он в этом городке видел — не подчиняется законам разума, что ни «румяные», ни «крючки» и не живут, но пребывают в каком-то кошмаре. Ведь, он не видел ни одного счастливого лица (а этот то болезненный Жадба был самым несчастным). И ежели никто не счастлив, но все крутятся и суетятся, делая друг другу еще хуже, не это ли есть безумие?..

А Жадба спал, и надо было стоять и ждать, пока он изволит проснуться. В кошмарном своем, душном сне несчастный этот бредил, иногда начинал стонать, и вдруг, передергиваясь своим жирным телом, мычал какие-то звукосочетания — слов то не было — во сне у него и не хватало разума, чтобы слова произносить, однако, и эти бессмысленные мычанья записывал сидевший рядом с ним писец. Записывал в напряжении, с горящим восторгом, истомленным лицом.

Еще вначале этого стояния Барахир попытался сказать что-то, однако, ему залепили чем-то липким рот, и перетянули ноги, чтобы он ненароком не топнул.

Поначалу он пытался вспоминать встречи свои с Эллинэль. Однако, от спертого воздуха, у него начинала кружилась голова, мысли мутились — перескакивали с одной на другую…

Но, как же мучительно тянулось время!.. Казалось стражники его — застывшие, и напряженные давно уже должны были лишится сил, однако, они по прежнему стояли и барабанили, по прежнему кто-то пел славящие Жадбу куплеты, а чьи-то руки дергали полотно. Если бы у Барахира не были связаны ноги, он бы бросился к окну — выбил его…

А Жадба храпел, стонал, задыхался. Иногда его губы слипались — лицо бледнело еще больше, ярче проступали болезненные розовые пятна, он начинал мычать, дергал своими маленькими ручками — задыхался; но никто не решался прервать его мучений, а писарь все скрипел пером…

Всему приходит окончанье, вот и сон Жадбы оборвался. Он, широко распахнул рот, обнажил ряды гнилостных зубов, и стал вбирать воздух. Он издал звук, какой могла бы издать громадная жаба, и, схватившись за голову, жалобно застонал, согнулся так, что разлились во все стороны его жировые складки. Затем, закричал жалобным голоском; причем казалось, что он все время выталкивает изо ртао жир:

— Голова! Чем вы меня накормили! Ах, вы… на плаху! Всех повешу! Четвертовать! Колесовать! Всех… Лекаря! О-о-о!!! Все вы Враги!

Если бы Барахир мог говорить, он бы крикнул, что надо открыть все окна, да и вообще оставить этот город, выйти на поля, поднять голову к небу, да ловить холодные, живительные капли дождя…

Вбежал лекарь — тощий, бледный, со впавшими щеками, со впавшими глазами — этот лекарь сам, казалось, был при смерти, однако, осмеливался предлагать свое снадобье. Это была болотистая жижа, выпив которую Жадба закашлялся; однако, вскоре пришел в себя, и стал дышать часто.

Очумелыми вытаращенными глазами уставился Жадба сначала на Барахира, затем — на Маэглина. Вот недоверчивым, плаксивым голосом заверещал:

— Это кто такие?

«Румяные» согнулись и залепетали о том, как поймали они Барахира и Маэглина, и добавили, что те подстроили крушение телеги с картошкой.

Жадба морща лоб, запинаясь изрек, вспоминая какую-то запись:

— Подсудимый не может говорить что-либо, так как, что бы он не говорил, все будет ложь, ибо каждый преступник жаждет только одного: избежать наказания за свое преступленье. Если он и хочет что-то сказать, то может отвечать только «да», или «нет». Итак, кивайте головами: Вы вражьи лазутчик?

Барахир, конечно, кивнул отрицательно.

Жадба так и взвизгнул:

— Лжешь! Вы перевернули! Вы! — теперь он походил несчастного, всеми покинутого и слабоумного младенца.

Писец из всех сил чертил пером, а к нему еще присоединились и второй, и третий — эти записывали каждое движенье Жадбы, каждый его вздох; а, так же, гневными эпитетами осуждали поведение «проклятых лазутчиков».

Жадба сморщился, и вновь подбежал к нему умирающий лекарь, протянул слизкое свое питье. Несчастный правитель поглотил его, и, задышав быстрее прежнего, отрывисто взвизгивал:

— Вы пришли от Врага! Вы, по его наветам все делали! Но, хотите ли исправиться?!..

Тут Барахир энергично закивал.

— Но для этого вы должны отдать все силы для нашего блага! — взвизгивал Жадба. — Готовы ли вы следующие три года вычищать канавы?! Вычищать, как делают это наши прекрасные граждане, но не за еду, а во прощенье, и не по двенадцать часов в сутки, а по девятнадцать, готовы ли вы к этому?!

Барахир утвердительно кивнул, надеясь, что потом удастся бежать.

Жадба выпучил глаза, и завопил голосом совсем уж безумным и несчастным:

— Я не вижу благоговения! Ты хитрая свинья! Ты… — тут он, не в силах подобрать нужных слов, замычал что-то невнятное. Затем, отдышавшись немного, смог выдавить:

— Завтра… в полдень… четвертовать!.. Их, и Врагов из леса! Отменить все работы за полчаса до казни!.. На площади Правосудия! Там должны быть все!..

Он еще долго бесновался и Барахир все ждал, когда выйдут лекари, и отнесут в такое место, где птицы поют, да воздух свежий. Однако, Жадбу оставили в этом душном, зале, и даже поднесли какое-то желе, а вот Барахира и Маэглина поволокли прочь.

Их несли по железным, скрипучим лестницам — все вниз, да вниз (так же и стены и потолок были железными и ржавыми). Воздух был душный и холодный — чем глубже они спускались, тем холоднее становилось, тем чернее пролегали тени между редкими факелами.

Потом их несли по коридору — и, казалось, конца этому не будет — даже и терпеливый Маэглин не выдержал — задергался беззвучно. Последний факел отшатнулся назад и наступила непроницаемая темнота…

Барахир почувствовал сильную усталость — да и не мудрено: ведь простояли они, ожидая пробужденья Жадбы, до сумерек, и в это время, где-то высоко над головами город уже чернел, как сгнившая поганка, и ночь перехлестывалась через ржавые стены…

…Летели в этом мраке голоса эльфов. Радугой сияли они во мраке, апрельским березовым ветром веяли, соловьиными трелями звали к себе; и, вместе с голосами, этими пробуждалось сознанье. Вот что пели они:

— В выси небес ночная мгла, Сияет звездами она. И среди звезд, как сон светла, Взошла печальная Луна. В печали, в светлой тишине, Там кто-то шепчет обо мне. А я в беззвездной мертвой мгле, Пою о звездном корабле…

Тут держащие Барахира руки сжались и нервный голос возопил:

— Прекратить немедленно! Нельзя! Запретные песни!..

Однако, эльфы и не думали умолкать; они даже больше воодушевились, и слышно теперь было, что поет целый хор, голосов в двадцать.

— Не вечен мрак, рассвет грядет, Заря уж близко — нас зовет, Навстречу солнечному дню, Взлетим, шепча: «Люблю, люблю!»

И во мраке стал нарастать свет. Это не был жалкий свет факелов — это был свет звездный, который, казалось, через некое окошко прорывался в подземелье.

Теперь голоса были совсем рядом, и Барахир, выгнувшись, увидел эльфов. Они стояли в клетках, по бокам коридора — в каждой клетке по одному эльфу, но они примкнули как можно ближе друг к другу, и меж ними был этот свет. Он исходил из очей, от кожи; даже из того рванья. У них не было какого-либо музыкального инструмента; однако ж, все-таки, казалось, что музыка играет.

«Румяные» они Барахира и Маэглина на железо, стали на эльфов орать, но крики их звучали ничтожно против пения, да сами они выглядели жалкими безумцами против чего-то вечного и прекрасного.

Один из них, должно быть главный, споткнулся о лежащих, и завопил:

— А этих то что положили?! А, если сбегут?!.. Взять и в камеру!

Видно было, как волнуются «румяные» — они дрожали, и пот по ним катился. Дрожащими руками подхватили они пленников, отволокли их шагов на десять. Там открыли довольно большую, исходящую запахом прелой соломы клеть, и побыстрее вбросили их туда — захлопнули скрипучую дверь, бросились назад…

Маэглин остался лежать недвижимым, а Барахир перевернулся на живот, и, изгибаясь всем телом, пополз к решетке — он хотел видеть все, и был уверен, что эльфы разрушат эти стены.

«Румяные» же, вспомнив правило — как надо поступать с заключенными в случае неповиновения; раскрывали клетки, вытаскивали эльфов, и начинали лежащих бить ногами. Тогда то Барахир и увидел, что эльфы эти связаны так же, как и он, что все они страшно измождены — уж, видно, их много дней совсем не кормили. И они уже были избиты — их рванье было пропитано кровью, и именно потому светились — ведь, кровь то у эльфов светится.

Били эльфов! Эльфов!!! Этих священных для Барахира созданий! Этих, излучающих свет — каждого из которых юноша любил, как старшего, мудрого брата своего, или же, как сестру. Юноша дрожал от натуги, пытаясь разодрать свои путы — содрал кожу у запястий, и чувствовал, как течет там теперь теплая кровь — но все было тщетно, и, даже от того, чем был залеплен его рот, он не смог избавиться.

Все слабели голоса избиваемых, и, наконец, замолкали совсем, тогда их, покрытых светом, забрасывали обратно в клети. Но некоторые еще находили силы — пели — и голоса их все большей силой полнились:

— В темнице, в боли и тоске, Ты вспомни: где-то вдалеке, Все так же светится мэллорн, Все так же мягок шелест волн. И парус белых кораблей, Под светом все белей, белей…

И вот один из «румяных» не выдержал — испугался, того что несмотря ни на что, пение все возрастало; почувствовал тоже, что темница может рухнуть. Тогда он побежал прочь. Иные тоже не выдерживали — их охватила паника, и они бросали то страшное, чем занимались, и тяжело дыша убегали.

Главный же из них вопил:

— Хотите чтобы вас, негодяи, завтра четвертовали?!! НЕТ?!! Тогда остановитесь! Кто их будет убирать! Они же расползутся!

Вернулось только трое — и эти всем видом своим показывали, что они настоящие герои. Видно было, как гордятся они своим «отважным» поступком, и уже представляют, как будут хвастаться дружкам, женушкам, да детям…

Они хватали почти бесчувственные тела связанных, избитых эльфов, и забрасывали их в клети — в этом то и заключался их подвиг.

Потом главный проверил все замки, и поскорее пошел вместе с «героями» прочь. Из мрака раздался его нервный вопль:

— Вам всем языке отрежут перед четвертованием! Да, не сможете больше петь свои мерзкие песни! Завтра вас всех четвертуют!

Но эльфы, словно и не слышали его — те, кто мог еще петь — пели; и, теперь, торжественным было их пение:

— Последняя песня восстанет из мглы, Как лучик надежды — слова те светлы. Прощай мир любимый, прощай дорогой, И память за море возьмем мы с собой. Прощайте поляны, леса и ручьи, Вы были все с нами, а стали ничьи. Прощайте рассветы, и радужный скат, Прощай, нам неведомый, милый наш брат…

Барахир вжался в решетку, протиснул даже часть лица, верил, что эльфы сейчас обратят на него внимание, скажут слова, которые предадут ему еще больше сил. А эльфы поглощены были заботою о своих избитых друзьях, близких — они притягивали их ближе к огражденьям (клетки то стояли вплотную) — проводили по ним руками, шептали слова, похожие на светлокрылых бабочек; и озаренные кровью лики тех эльфов становились спокойными, блаженными, погружались они в целебные грезы.

И несмотря на то, что предстояла всем им уже через несколько часов страшная казнь, совсем не было страшно — напротив, мысли все текли светлые, как прозрачная глубина хрустальных ручьев; и, стоило только закрыть глаза, как представлялся высокий и пышный, заполненный птицами лес.

Тут чья-то широкая ладонь легла Барахиру на лицо. Он сразу понял — это не Маэглин! Ладонь была жесткая как камень, и из под этой тверди исходил жар. На ухо зашептал ему жарким дыханьем, старческий голос — и была-то в этом голосе такая доброта, что сразу Барахир ему доверился:

— Не бойся, я не чудовище. Хотя… лицом теперь, наверное, и на чудовище похож… Но я помогу тебе…

Барахир почувствовал, что путы спадают с его тела, и тут же развернулся, пытаясь разглядеть своего освободителя, однако виделся только расплывчатый, неясный контур.

— Кто вы? — спросил Барахир.

Старец вздохнул, и в это время туманную вуалью полетел шепот — такой печальный, что слезы выступили из очей юноши:

— Прощай, милый брат, Эллиан. Твой дух уже стал свободным…

Барахир обернулся, и увидел, что те эльфы, которые еще могли, склонили головы, и ярким звездопадом падали их слезы. Они плакали по молодому эльфу, который не выдержал голода, и побоев — тело его, оставленное духом, лежало, окруженное светлой аурой; и лик его сиял и веял теплом, каким веют цветы и травы в ночи, храня память об оставившем их Солнце.

И эльфы пели на родном своем языке; и уже потом, разговаривая со старцем, Барахир попросил у него те строки перевести. Старец перевел, сказав при этом, что перевод с эльфийского сотканного из света звезд языка, на язык земной, человеческий — дело не благодатное, ибо не дает оно представления об истиной красе тех песен, но лишь отблеском в воде замутненной смутно пробегает:

— Когда последние темные листья, На ветках в печали шуршат, Холодные строки, во власти наитья, Из губ моих бледных летят: «Вот солнце из туч прорывается светом, Коснулось холодной земли… И я вспоминаю, как давним уж летом, Мы вместе со смехом здесь шли. И так это явно, в недолгом сиянье, Что имя твое я шепчу. Последние листья падут в увядание — Тебя я увидеть хочу».

Эльфы еще говорили, прощаясь со своим другом, и голоса их тоже были похожи на пенье.

И тогда Барахир вскочил на ноги, метнулся к решетке, вцепился в нее — со всех сил дернул — решетка слабо дрогнула — уж она-то была скована с усердием.

— Оставь. — молвил старец, когда Барахир, с рычаньем, дернул ее еще раз. — Если бы это было так легко, так, думаешь, хоть один из пленников здесь остался? Ну а свобода — она в каждом, кто борется за нее живет. Иного-то и на поля, да в леса весенние выведи, а он будет, как в темнице томится своими желаньями — золотом ли иль еще чем. А иной, истинно мудрый, и в темнице будет чувствовать себя свободным. Ибо скажи, какие стены, кроме возводимых нашей глупостью, да слабостью могут остановить свободный творческий дух? Что может остановить мечты? Ведь, и среди стен слагают песни звездному небу, ведь и в разлуке посвящают стихи возлюбленной — а, значит, дух-то в это время свободный, со звездами, да в любви. И все что могут эти несчастные палачи — ограничивать передвижения наших тел…

Пока старец говорил, Барахир успокоился. Он повернулся и старался разглядеть лик говорившего. Слишком мало было света, и виделись только выступы, слишком корявые, чтобы принадлежать человеческому лицу.

— Расскажите про себя. — попросил он трепетным голосом, волнуясь.

— Ну что ж — почему бы и не рассказать? Быть может, описание моей жизни, которая нерасторжимо с этим городом связана, покажется тебе занимательной, а то и поучительной…

— Город в которой вам не посчастливилось попасть, был основан три столетия назад, неким Урадом, о котором в нынешней истории больше вымысла, чем правды..

По всей видимости, Урад этот был человеком очень умным, и, по-видимому, он пережил рабство. Он пришел сюда с горсткой людей, таких же как он — свободолюбивых, желающих для всех равенства, да любви братской. Иначе — задумали они жить, как и следует человеку, в том краткой вспышке между вечностями. Стали они строить город, названный Мировом.

Город никогда не был столь прекрасен, как города эльфов, но он выглядел вовсе не таким уродцем, каким стал ныне.

Урад говорил много мудрого своим друзьям, а в старости, и им детям, но уж в последствии, слова его переделали в сущее безумие, в потакание тому, что сейчас творится. С великим трудом удалось узнать хоть некоторые из его истинных слов. Вот, например: «Кто правит вами сейчас, когда вы так счастливы, когда в любви, не знаете голода, когда, деля необходимый физический труд поровну, оставляете большую часть времени, для творчества, для развития того пламени, который в душе каждого? Кто же правит вами, добрые люди? А совесть ваша, и понимание того, что так вы приближаетесь к истинному человеческому счастью. Понимая, что коли заживете вы по-иному, не по совести, не по сердцу, не по любви; но по корысти, да по грязному вожделенью, и сами же первыми почувствуете боль, напряжение, разобщенность. А начнется все с того, что в одном возгорится идея, жажда управлять всеми, и сделать все лучше. Скажите же ему: „Ты ничем нас не лучше, но ничем и не хуже, каждый из нас может стать управителем, но не становится, потому что тогда будет уже идол, а там и приближенные к этому идолу появятся, а там и льстецы. А там еще какой-нибудь правитель скажет: „А я-то чем этого идола хуже?!“ — и дальше уж не остановишь — начнется безумие“. Так говорите ему, а, если не послушает, так не жалейте — гоните прочь».

Как и предвещал мудрый Урад, появлялись некие желающие власти. Кого-то удавалось переубедить, кого-то приходилось изгонять, что было самой страшной, да и, кажется, единственной карой.

По кой-каким слабым отголоскам, можно предположить, что лет сто назад, один из таких опьяненных жаждой власти, смог подговорить еще нескольких человек. Вместе подстроили они что-то, быть может, убийства — и вывели виновными мудрейших людей. Не знаю уж, как им это удалось, но такие умишки могут подстроить все так подленько, чтобы по их вышло. Был «раскрыт» заговор, но объявлено, что не все преступники еще найдены.

Появились пришлые, которые составили армию; появились законы, появилась тюрьма.

Люди и сами не заметили, как постепенно изменялась их жизнь — превращалась в существование. Объявленное вначале «временное чрезвычайное положение», не только не прекращалось, но и становилось все более жестким. Выявлялись все новые «враги». Вокруг первого правителя все больше скапливалось людишек слабых, жаждущих богатств, безделья, всякого разврата, и, чтобы достичь своих вожделений, они делали всякие подлости….

Казалось бы мир остался прежним: так же сменялись времена года, так же по весне, пели, радуясь, любя и птицы, и звери. А вот люди теперь трудились в поте лица. Целыми днями должны они были исполнять тупой физический труд, а все потому, что кормили в основном не себя, а всяких павших… Не для творчества, не для познания мира и себя жили, или, скорее, существовали они теперь; но только ради этих серых, однообразных дней — в которых им говорили, что где-то впереди — счастье. Только вот счастье то не спешило наступать, даже напротив — и недоверие появилось, и злоба, и отчаянье. Появились и преступления, а тут уж и больше люди разъединились — двери на ночь на все замки закрывались.

Уж и забыли, как раньше жили счастливо, и никаких врагов не было, а тут-то народилось сколько, этих самых «Врагов»!..

Надо было держать людей в животном состоянии, чтобы не было время на размышления, чтобы только тупо работали они; а мозги надобно было держать в мути, чтобы разрушались они. Тогда появилось это пойло — его выдавали за благость, за добрый жест правителей, и все работники, в окончании дня стали бегать на питейной двор. Вижу, как содрогнулся, значит — видел ту мерзость, которая там творится. Так вот каждый день, чтобы боль свою унять они туда все, как черви и ползают. Затуманивают все человеческое в себе, бранятся, тупеют… На следующей день все повторяется, и так — до конца их короткой, бессмысленной жизни, с которой они уж смирились. Они — частицы массы, и кто вспомнит о них безликих, впустую израсходовавших свои силы! Жалкие рабы, они утешают себя семьями, утешают, что нашли себе жирных коров, с которыми бранятся, которых бьют со злости; а потом, в жалких тесных коморках спариваются потные, смрадные, и считают себя еще хорошими от того, что растут деток — таких же как они, тоже их бьют от тупой злости, но это, по их, все хорошо — так все и надо.

И вот одна несчастная, безликая масса, набивает желудки, другой, еще более несчастной массе. Те то хоть тупо верят, что впереди построят какое-то счастье, эти же все знают, и довольно своим свиным положением. Нажраться, сидеть перебирая золото, до самой мучительной старости — вот и все, о большем то они и не мечтают. У них же все человеческое жиром заплыло, они ж куски сала. Однако ж, все в подленьком напряжении, в желании выслужиться — придвинуться к правителю, урвать себе кусок побольше.

Вот в этом-то Городе, которым его обитатели считали центром мира, а все окружающее — хаосом, полным врагов, я и родился.

Детство прошло безрадостно — в боли и нужде. Не стану останавливаться на этом. Скажу только, что отец, возвращаясь изможденный, в пьяном бреду начинал рыдать — страшно, громко. Боль, протест — они рвались из его замутненного сознания, но он не мог выразить их словами, не мог понять, что это за чувства. Он был слишком слаб, чтобы бороться. Эти рыданья были единственным, что отличало мое детство, от детства тысяч таких же детей. Но то, что так и не смогло выразиться у отца, ярко проявилось во мне.

Все окружающее, которое я описал, которое вы и сами видели возмущало меня. Я не мог с этим смирится, не мог делать тоже, что и они. Однажды, я сочинил песнь, описывая красу звездного небо — довольно коряво вышло, но все-таки там был хоть какой-то смысл.

И вот представьте себе такую картину. Ночь, небо черное, ярко-звездное, и Млечный путь в этой красе пролег. Иногда падучие звезды у этой бездны проносятся, да такая то красота, что дух захватывает! И вот под этой красою, исходит грязью, копошится Питейный двор. Я туда пришел — помню плачу и кричу:

— Люди! Что ж вы делаете с душой своей?! Что ж вы губите себя, когда каждый из вас может стать творцом!..

Тут я и прокричал свою песнь о звездном небе. И все-то время, пока кричал, уверен был, что остановятся они, да поднимут головы к бездне, и раз ее увидев, уже не смогут к прежнему безумию возвратится.

Но никто меня слушать не стал. Что им звезды, когда тут можно боль свою затуманить?

Следившие за «порядком» служаки схватили меня, поволокли.

Тогда впервые в этой тюрьме оказался, просидел здесь несколько дней, а потом, при стечении народа высекли меня, за «распевание вражеских песен, ведущих к растлению».

Потом меня, как они выразились «милостью выпустили», на самом же деле заставили выполнять самую грязную работу. Я был рабом, за мной, и за некоторыми другими следили надсмотрщики. Однажды, разгребая остатки старого строения, я наткнулся на истлевшие рукописи — кое-что мне удалось спасти, большая же часть была замечена ими и уничтожена. Именно из сохранившихся обрывков, мне удалось частично восстановить, историю нашего города.

Через несколько месяцев, когда надзор надо мной стал менее строгим — у меня появилась возможность бежать. Я знал, как прекрасен, окружающий наш жалкий городок, мир. Но, все-таки, я остался. Не смотря ни на что, я любил этих несчастных, опустившихся до скотского состояния. Любил потому, что видел дремлющую в них силу. Знал и сердцем чувствовал, что они несчастные, заблудшие — на самом-то деле, внутри себя ничем не хуже предков своих, что в каждом из них есть частица мудрого Урада. Да — все это глубоко-глубоко под всякой грязью погребено, но ведь есть же, все-таки; и можно, ведь, эту грязь очистить. Ведь стоит их только научить, как надобно жить, только заставить их вслушаться. Так я и остался.

Был я еще молод, а стремление дать им людям свободу придавало мне стольких сил, что я почти и не спал. Осторожно выискивал я себе друзей, разъяснял им то, что знал — не сразу, конечно; не как на питейном дворе — «песней грянув»… Чем больше становилось «посвященных», тем опаснее становилось. Лишь немногим удалось мне придать убеждение столь же сильное, как у меня — остальные верили, но как-то еще вяло, не осознавая всей важности, не понимая в какой строжайшей тайне надо это хранить.

А, ведь, большинство знало пока только идею; цель же знали только самые близкие: мы должны были свергнуть диктора, изгнать его окружение, а потом постараться вернуть старое. Сейчас я понимаю, что на какое-то время, чтобы утихомирить все, понадобились бы железные порядки, вот тогда бы и выделился Он. Мой замысел был обречен…

Бэли — так звали девушку, в которую я был влюблен. У нее были густые, темные волосы, прекрасные, дугами изгибающиеся ресницы. И очи — жгучие темные очи! Она была стройна, а голос ее звонкий и нежный, никогда не говорил, но всегда, казалось, пел — и, чтобы она не говорила, казалось мне чудным откровением.

Едва ли Бэли, дочь богатого лицемера, стала бы общаться со мною, жалкой рванью, бедняком; если бы не мои речи умные и стройные, которых ей не доводилось слушать от иных — ведь я, прочитав обрывки древних рукописей, и сам научился мыслить в таком стиле; подбирая слова красивые, а не ту словесную грязь которой развращали себя и бедные и богатые…

Бэли принимала меня в прихожей своего дома, и там, стоя перед ней на коленях, взявши ее ручку, я шептал все свои мысли — шептал с таким искренним чувством, что слезы катились. Бэли улыбалась, слушала, иногда вставляла какое-нибудь слово…

Теперь я понимаю, что был ослеплен внешней красотой, и убеждал себя в том, что внутренний ее мир, такое же прекрасный, как и внешний. Да — она говорила иногда какие-то словечки, и они мне казались прекрасными, но уже потом, вспоминая эти разговоры, понял, что говорила она все неуместное, глупое — кричащее о том, что ничем она не лучше иных обитательниц Города — та же тупость, та же развращенность — только вот внешние черты были красивыми…

Глупец! Я рассказывал ей все, что задумал. Рассказывал даже и то, что ближайшим своим друзьям не говорил. Она, правда, почти ничего и не понимала…

Конечно, у такой красавицы было не мало поклонников. Одному из них — конечно самому богатому, она отдала предпочтенье еще до знакомства со мной. И вот на очередную их встречу она прибежала бледная, и разразясь истеричным хохотом, разболтала все про меня. Избранник пришел в гнев, но она спешила его заверить, что, конечно же, никогда не придавала «этому грязному кому» никакого значения, кроме как игрушки, которая забавно и связно бормочет что-то. Бледной же она прибежала потому, что в тот день, я, жаждя, чтобы ответила она наконец на мое чувство, поведал, что переворот уже на днях.

Сам я плохо помню, что говорил тогда… был словно в каком-то бреду, как пьяный. Я и не думал, что выдаю тайну — я сам, воображением своим, создал ее как лучшего своего, самого надежного друга.

Она же поведала ему все с нервным смехом, видя во всем этом какую-то забавную игру. Недалекая умом, она даже не могла сообразить то, что тут же понял тот богатей, опьяненный ее внешней красотой. Так он то сразу понял, что, раскрывши такой заговор, получит множество благ и высокий пост.

Конечно же он доложил, и в тот же день за мной стали следить. На ночь у нас было назначено собрание, где должны мы были в последний раз обсудить все детали готовящегося переворота.

Там нас и схватили; сразу же притащили в темницу.

Тогда начались пытки — ведь, некие умишки, верно полагали, что были и иные заговорщики. Нужно было больше жертв, чтобы показать, как много кругом Врагов, чтобы сделать людей еще более недоверчивыми, ненавистными ко всякому проявлению инакомыслия. Многие из моих друзей умирали от полученных увечий прямо в этих камерах, некоторое сходили с ума. И я, среди воплей, полюбил жизнь с той силой, которая помогла мне и в дальнейшие годы.

Когда палачи поняли, что от нас ничего не добиться, были выхвачены просто какие-то частицы массы, и казнены вместе со всеми. В тот день, помню, было казнено несколько сот человек — казнены самыми страшными способами; ведь, отупевшее от праздности человеческое сознание, гораздо на всякие чудовищные фантазии…

Дошла очередь и до меня — главный судья задал вопрос:

— Чего ты хотел?

— Свободы!.. — выкрикнул было я, но тут мне заткнули рот, а судья, уже предвидевший этот мой ответ, продолжал читать записанное ранее:

— И в наказание за то, что хотел внести вместо порядка «хаос» именуемый им свободой, проведет до скончания своих дней в темнице, но перед этим будет наказан в пример иным.

Не стану описывать и то, что сделали тогда со мною. Скажу лишь, что ни на мгновенье не потерял веры в своих мучителей — любил ту искорку, что в них погребена — но жива, жива искорка то!

Меня бросили в темницу, и сказали, что, когда я отрекусь перед людьми от своих убеждений, то в виде величайшей милости, получу их «свободу» — смогу ютится в одной развалюхе. Я остался здесь, в темноте на многие годы.

Мои глаза выжжены, все тело и лицо изуродовано так, что я похож на отвратительнейшее из чудовищ. Но у меня осталась память, воображение, песни, любовь ко всем людям. И от этого мне было легко; я прожил эти годы в мечтах, в воспоминаньях. Знали бы, как дороги мне воспоминанья о звездном небе — через годы прошли они, и я знаю, что небо осталось таким же, каким видел я его и в юности. А грядущей ночью я увижу его вновь…

Многие мои песни посвящены звездному небу. Вот одна из них:

— Свои творенья созерцая, Красу полей, журчанье вод; Былое часто вспоминая, Нас больше тянет неба свод. Не здесь, не здесь предначертанье, Не здесь душе спокойные свет, Но там, где звезд святых мерцанье, Не ведает суетных лет. Лишь там, лишь там в пустом просторе, Мы видим смерти глубину, Лишь там, лишь там в печальном взоре, Увидишь ты любовь чыою.
* * *

— Ну, теперь-то и день занялся. Еще несколько часов у нас есть, поспать бы надо на дорожку… — прошептал старец.

— Да, да. Конечно. — с готовностью подтвердил Барахир, хотя он то и не чувствовал никакой усталости. Тут же порывисто, спросил. — А эльфы то… эльфы то как сюда попали?..

Но тут из коридора, загремели тяжелые шаги, и, сразу вслед за тем — отчетливо прорезался свет факела, и Барахир увидел своего собеседника…

Бесформенный обрубок — настолько противный естеству, что легче было предположить, что обломок чего-то неживого. И вот тогда-то ярость, от которой в глазах все потемнело, взвилась в Барахире. Да как они могли совершить такое, над человеком?! Как их можно после этого любить?!..

Старец, должно быть, все почувствовал, и зашептал:

— Не надо…

— Да они… да они… — пытался сказать Барахир, но не мог — задыхался от ярости.

Тем временем, из коридора раздался усталый, напряженный голос:

— А — издох один, все-таки!.. И кто же его выгребать будет?! Вот, когда вас поведут, вы его с собой потащите, а то я вас!.. Тьфу!.. А, ну, принимай еду…

Тут Барахира ударил резкий запах — такая вонь могла исходить от чего-то насквозь прогнившего; она билась в воздухе сильными, наизнанку выворачивающими волнами, и трудно было поверить, что вонь эта исходила от того, что должны были поглощать заключенные.

Надсмотрщик представлял из себя огромную тушу, в которой было больше жира, чем мускул. Одежда на нем была грязная, промасленная, испускающую вонь не меньшую, чем еда, которую он притащил в ржавом, кривом горшке; и которую плескал в миски и подталкивал к клетках с эльфами.

Вот он подошел к клети с Барахиром — и тени тут расположились так, что он мог видеть только старца.

Он скривился, и проскрежетал:

— Сколько я вынужден был глядеть на тебя, уродец! Меня мучили из-за тебя кошмары! Слышишь ты?! — надсмотрщик сам себя распылял, и уже выкрикивал, брызжа слюной. — Ну ничего — сегодня последний день! Уж поверь, твоя казнь будет мучительной, и ты окончательно двинешься, перед тем, как издохнуть!.. А сегодня — последний пересчет гнилых костей!

Он достал жирными своими пальцами большую связку ржавых ключей; стал выискивать нужный. Он все скрежетал проклятья, и, даже не знал, что из тьмы смотрят на него два пылающих ненавистью глаза.

Да — он слышал про новых заключенных; но, конечно, не мог предположить, что «румяные», действуя в панике, запихнули пленников ни в одну из многочисленных пустующих клеток, но в ближайшую, показавшуюся им тогда свободной. Он рассчитывал избить этого слабое, мало похожее на человека создание — избить, как делал он уже много раз до этого, пытаясь избавиться от какой-то давящей в груди боли, да от ночных кошмаров. Только вот боль с каждым разом усиливалась.

— Сейчас ты получишь, уродина! За все, за все я с тобой рассчитаюсь! Ты…

Однако, он не успел договорить, ибо в это мгновенье, со скрипом распахнул дверь, и тут же получил сильнейший удар кулаком в висок. Надсмотрщик рухнул замертво, не успевши издать ни единого звука, однако — был он таким тяжелым, что содрогнулся и железный пол и стены. Со звоном выпали ключи.

— Ну, вот; ну вот. — быстро бормотал Барахир, наклоняясь над ключами. — Выходит, значит, что — это первый. Ну… я то думал, может, орк какой первым-то будет, или не будет вообще этого первого. А тут… но он тварь, он подлец, он худший… он даже не человек… туша гнилая. Зачем он жил — только боль другим приносил. Так, ведь, я говорю? Да… да…

Так он пытался убедить сам себя, однако, ничего кроме боли не было. Он с надеждой обернулся назад, но старец ничего не говорил; более того — он отступил во тьму, и его больше не было видно.

— …Ладно, ладно. — шептал Барахир, перебирая в руке связку с ключами. — Я уж понимаю, конечно, что — это мерзость какая-то. И я понимаю, что не должен был у вас этого спрашивать, потому что Вы то все об ином говорили. И я Вам только больно сделал…

Он ждал ответа, а старец был в своих обычных спокойных, красивых грезах. Потом он, поняв что, все-таки надо что-то тут сказать, потому что он задерживает действие, мягким голосом изрек:

— Идите. Вы молоды, вам это необходимо. Я же стану помехой, да и куда бы вы не бежали, хоть в сам Валинор — мне там не станет лучше, чем здесь. Уж поверьте, здесь лучшее место во все Мироздании…

И такая уверенность была в этих словах, что Барахир не посмел возражать. Он все перебирал эти бесчисленные, похожие ключи; потом, заслышав из коридора шаги, а затем оклики — бросился к одной из клеток, и попытался открыть ее одним из ключей наугад. Конечно же он не угадал, к тому же дернул этот ржавый ключ с такой силой, что он попросту переломился в замке.

Приближались шаги; можно было различить и окрики:

— Эй, Шабкан, ты накормил этих свиней?!.. Эй, поторопись — через два часа будет торжественный вывод преступников!.. Мы должны еще развесить здесь факелы, чтоб не случилось чего в этой темени! Слышишь, Шабкан?! Шабкан, ты где?!..

Кричавших было несколько — пятеро или шестеро.

— Друг… — позвал Барахира из другой клети эльф. — Дай-ка эти ключи мне; сам же беги со своим другом. Быть может, хоть вам удастся вырваться…

Длинные, гибкие пальцы эльфа, подхватили связку еще тогда, когда Барахир только подносил ее к решетке. Эльф даже и не смотрел на них, но музыкальные пальцы, точно по струнам забегали по десяткам этих ржавых кусочков железа, и в несколько мгновений нашли единственный, который отпирал его клеть. Пальцы, ловко изогнувшись просунули ключ в замок, повернули; а эльф, проделывая все это, шептал, точно пел:

— Не задерживайся, они же совсем близко. Беги и не оглядывайся.

Раз эльф так сказал — Барахир послушался его. Он побежал по коридору в сторону противоположную той из которой его принесли. Рядом с ним бежал Маэглин. А за спиною своею бегущие слышали крики:

— Бунт!.. Они выходят!.. Тревога!.. Беги!..

Один из воинов, что было сил бросился назад, с воплями: «Тревога! Бунт!» — остальные же остались; и слышно было, как заскрипели, вынимаемые из ржавых ножен клинки; они напряженно переговаривались:

— Вон, смотри-ка ты — трое, нет — пятеро уже освободилось!

— Они ж без оружия — давайте-ка их перерубим!

— Без оружия говоришь? Вон у Шабкана ножик взяли! Подмоги дождемся!

— Вон слышишь уже бегут! Сейчас мы их…

Дальнейшего Барахир не слышал, так отбежал уже довольно далеко. Вначале, в отблесках крови эльфов, еще можно было различить очертания клеток — дальше был мрак.

Раз Барахир налетел на клетку, и вдруг осознал, что были времена, когда все эти клети были заполнены «Врагами», и ждали их всех и муки, и казни. Понял, что теперь этот народ вымирает, и уж ослабел и отупел настолько, что некому бороться. Все те кто мог, уже прошли через эти подземелья — вырвались из трясины, но какой ценой!

Он пробежал еще с десяток шагов; и тут закричал от ужаса — за ногу его схватила чья-то, похожая на железную, обглоданную ветвь рука. Она перехватила его чуть выше коленки, сжалась там, и не человеческий, очень низкий стон вырвался из мрака. Барахир рванулся, что было сил, но вырваться не смог.

Маэглин отыскал руку Барахира, и теперь тащил его дальше. Из оставленного коридора слышались крики, вопли, звенела сталь — все ближе и ближе.

— Отпусти, отпусти! — выкрикивал Барахир, тщетно пытаясь высвободиться…

Схватился за тот отросток, и почувствовал что-то ссохшееся, холодное, покрытое какими-то острыми выступами… Он отцепилась от ноги, и тут же перехватила руку Барахира у запястья, сжала так, что затрещала кость.

Барахира придвинуло к решетке, он ударился о нее, в кровь разбил губы, и тут, к еще большему ужасу понял, что лица его касается что-то покрытое выступами, холодное.

С какой же жадностью, с каким безумным восторгом стонал теперь этот неведомый, забытый во мраке! Тыкался в его лицо, теребил руку, и все стонал и стонал — вновь и вновь пытаясь сказать что-то…

Крики все приближались, и уж слабые отсветы факелов перебрасывались во мраке. В одном из этих отсветов Барахир смог разглядеть бесформенную, трясущуюся груду, которая приникла к нему через решеку..

— Послушай, послушай… — начал было он, но тут этот узник восторженно взвыл — должно быть, он только и ждал, когда Барахир заговорит, и теперь вот упивался человеческой речью. — …Это за мной гонятся! — выкрикивал Барахир. — Слышишь, как близко?!.. Пожалуйста, отпусти — иначе меня схватят и тоже посадят в клетку. Пойми меня — я не хочу здесь оставаться, я хочу на свободу! Я молод, я жить хочу!

Несчастный не понял, а скорее почувствовал сказанное. И он, оглушительно застонав на ухо, еще раз до треска сжал руку, затем — резко отпустил ее, и Барахир, отдернутый Маэглином, покатился по полу.

Вот они уже на ногах. Теперь отчетливо были видны трясущиеся огоньки факелов, их было много — издали же приближались все новые. Отблески пламени перебегали по решетчатым рядам.

Тут нахлынуло легкое дыханье, и, сразу вслед за тем, прохладную, сияющей волную, белым лебедем из мрака, вылетел эльф. Это был тот самый, которого Барахир освободил первым; теперь несколько глубоких шрамов выпускали свет, а также черными пятнами появилась и человеческая кровь.

Теперь они побежали вместе, в света эльфийской крови было достаточно, чтобы различить очертания клетки. Впрочем, и света факелов было достаточно — преследователи были совсем близко, увидели беглецов, и наперебой закричали:

— Их там много!.. Может — это ловушка?!.. Выпускай псов!..

Последний крик перешел в злобный вой. Этих, со щенячьего возраста, воспитываемых побоями громадных волкодавов, до этого едва сдерживали на цепях, опасаясь, что они перегрызут и своих хозяев, теперь же, решивши, что время пришло — выпустили. Мелькали, отлетали назад клетки, и Барахир уже несколько раз задевал их выпирающие углы, но боли не замечал, зато хорошо слышал скрежет клыков; да вой, похожий на вой изголодавшейся волчьей стаи.

В это же мгновенье раздался вопль:

— А-а-а! Проклятье! Один из них здесь! За ногу меня схватил!

Отсветы факелов заметались, потускнели. Ругательства, точно взрывная волна, опережая беглецов, прокатились по коридору — видно, возле клети с забытым заключенным образовалась свалка.

Но разъяренные псы вырвались вперед; и раз один из них болезненно взвыл, так как, бежавший рядом с ним, в нетерпении хватанул его за бок.

Но вот и окончание коридора: высокие, железные ступени громоздились одна на другую, заманивали в узкий проход.

Эльф остановился и шепнул повелительно:

— Бегите. Я их задержу.

Барахир не смел возражать Эльфу.

Теперь впереди бежал безмолвный Маэглин, он тяжело дышал; часто спотыкался, задевал плечами узкие стены; он согнул спину. Сзади закружились слова мелодичного заклятья; затем отблески яркого синего света плеснулись по стенам — псы жалобно заскулили…

Тем временем, Маэглин достиг последней ступени. Он с разбега налетел на люк, который оказался ветхим, переломился посыпался требухой…

Выбежали они в помещенье мрачное, заброшенное. Бордовый свет проходил в из зарешеченного окошка — где-то там, на улице жгли костер, оттуда же слышался пьяный хохот, ругань, звон железных посудин.

В этих отсветах можно было различить залепленные, ссохшейся кровью стены; прогнившие цепи свисающие с потолка; еще какие-то непонятные шипастые приспособления которые здесь нет надобности описывать. Выход в коридор был замурован, и единственным выходом оставалось окошко.

С оставленной лестницы нарастал топот, и вот, светлую волною выплеснулся эльф. Теперь он выглядел совсем изможденным; едва смог выдохнуть:

— Псов я отогнал… Но эти… Их так не остановить… Помогите мне…

Эльф стал двигать массивный железный ящик, с выемками, шипами и массивными зажимами; в ящике заверещали мыши, вырвавшись из щелей, суетливо метнулись к стенам. Общими усильями ящик удалось передвинуть на место люка как раз в то мгновенье, когда голова первого из преследователей уже мелькнула там, в факельно-ржавом свечении.

Тому «румяному», пришлось отдернуться назад, и бежавшие следом за ним начали падать — с лестницы слышался грохот, страшные ругательства, вопли.

Эльф подбежал к окну, дернул за решетку, и она, прогнившая, жалобно треснула, и полетела в угол, а эльф выглянул во двор и проговорил:

— Я то, положим, пройду, но вот вы. Взгляните сами.

К окну подбежал Барахир, перегнулся и увидел, что вниз, метров на двадцать идет каменная, все испещренная выбоинами и выступами стена. Нечего было и думать за эти выступы уцепиться — они были или слишком острые, или — слишком гладкие, к тому же они вымокли под дождем. Внизу пылал громадный кострище, и вокруг него переползали, похожие на жирных червей фигуры. Единственным путем к бегству был карниз — совсем узенький, неровный, местами едва выступающий, к тому же — со скосом вниз, но все-таки ведущий, до самого угла здания, с которого можно было перепрыгнуть на примыкающую к нему стену…

Ящик поставленный на место люка стал приподниматься — вместе с отблесками факелов, среди стен заметались ругательства.

Первым из окна выбрался Барахир, уцепившись за подоконник, кое-как удерживался на этом выступе, но ноги его все время соскальзывали и совершенно не представимым казалось, что придется идти так шагов тридцать. Вторым выбрался эльф, и вжался ногами в мокрую поверхность.

Когда ящик отбросили, и с воплями, блеснув сталью, ворвались в застенок «румяные» — перебрался через подоконник и безмолвный Маэглин — ухватился двумя руками за запястье эльфа и тут же начал падать. Эльф удержал его, и кивнул Барахиру, что мол, пора уже и идти.

Они прижимались лицами к стене, со всех сил упирались носками в скользкий угол между карнизом и отвесной стеною, и, ведя ногою по стене, переступали.

Но успели они сделать не более трех таких шажков, как из окна высунулся здоровенный, разъяренный воин с окровавленным лицом. Вытянулась его ручища и схватила Маэглина за плечо, тот безмолвно дернулся, и не удержавшись, повис над пропастью сдерживаемый рукою эльфа…

Поднималась тревога. Ржаво заскрипели рога; во дворах забегали, замелькали факелы, послышались суетливые команды. Тревога передалась и тем, кто пьянствовал у кострища — там тоже закричали, и вот чей-то сытый, обуянный безумный восторгом, завопил на пределе своих сил:

— Вон они! А! Я их увидел!

Другой голос, перекрывая скрип рога, заревел:

— Стреляйте из луков! Эй, где здесь лучники!

Маэглин беззвучно открывал рот, а выпученные его глаза, метались из стороны в сторону, и ничего не видели. Эльф отдавал все силы, чтобы только удержать его, весь обратился в напряженную до предела струну; и уж о том, чтобы двигаться дальше не могло быть и речи.

Тот разъяренный воин, который столкнул Маэглина пытался дотянуться теперь и до эльфа, но, так как ему это не удавалось рукой, сообразил, что легче это сделать клинком… Барахир сделал несколько быстрых шажков, и едва смог удержаться, почувствовал, все тело пробила жаркая дрожь…

Воин же разъярился еще больше (ведь удар его не достиг цели) — метнул свой клинок. Тут бы им не спастись, но эфес задел за выступ, клинок перевернулся, и отколовши кусок от карниза полетел во двор, прямо в угли.

Несколько стрел ударилось о стену и выбивши искру, отскочили…

Эльф напрягся и одним плавным движеньем поднял Маэглина, поставил на карниз. Барахир вновь стал переступать, и в одном месте они все ж таки едва не упали; так как карниз переломился, и им пришлось перепрыгивать…

Но вот и изворот, вот и стена, под ними — до нее метров пять. Надо еще ловко прыгнуть, не подвернуть уставшие ноги. Какой-то одинокий воин жег там костер, но увидев беглецов перепугался и с криками бросился прочь. Прыгали, как и шли — по очереди: сначала Барахир, следом — эльф, последний — Маэглин.

На стене Барахир смог, наконец, оглядеться и понял, что по подземным переходам их отнесли от дворца Жадбы, и это строение — тюрьма. Уродливыми, ржавыми боками, облезлыми стенами, она возвышалась над той частью города в которой жили «крючки», постоянно напоминая им о том, что им грозит в случае несоблюдения порядков. Сам же дворец, виделся шагах в трехстах; стоял он с восточной стороны, на фоне блекло розовеющих в заре низких облачных скатов.

З еще только зарождалась, и потому низкие, наковальнями провисающие над ними тучи, были еще темно-синими, почти черными — выжимали из себя дождь и даже не ведали, что с востока уж открывается ясное, предвещающее солнечный день небо.

Светляки факелов и крики стали приближаться с двух сторон. Барахир бросился к краю стены — до мостовой метров пятнадцать, да и там уже тоже кто-то бегает, суетится, кричит.

— Прыгаем! — молвил эльф, и кивнул на крышу дома, который стоял через улицу. Это было одно из дряблых строений в которых обитали «крючки». Его крыша была почти вровень со стеною, только вот было до него не меньше семи метров.

Тут эльф обхватил у запястий Барахира и Маэглина.

Они разбежались, оттолкнувшись от невысоко бортика прыгнули. Маэглин зажал глаза — Барахиру это было уже нипочем — после его то спуска с мэллорна! Он знал, что ни никакой человек не сможет перелететь эти семь метров, но их пронес эльф — когда их уже потянуло вниз, он, подобно птице, потянул их дальше — и вот они уже покатились по той крыше.

Гнилая поверхность жалобно затрещала, тут же завопили разбуженные «крючки», их глухие голоса звучали зло, и жалобно. Они застучали снизу, так что вся крыша стала выгибаться и трещать…

Теперь эльф побежал впереди; а Барахир и Маэглин едва поспевали следом. Крышу покрывали выступы, которые эльф легко перепрыгивал, а двое постоянно спотыкались. Так и получилось, что эльф перепрыгнул на следующую крышу значительно раньше их.

Барахир с Маэглином, достигши края тоже прыгнули; и приземлившись одновременно проломили эту ветхую крышу. Причем проломили ее над целой комнатой — получился прямоугольник, с торчащими ветхими досками…

Дурным голосом заревел хозяин-«червяк», завизжала, забившись в угол, сжавшись там объемным комом, его жена. Завизжали дети, а мальчишка с отупелым, сонным взглядом остановился в дверях и что-то бормотал.

Именно в это время оглушительно завыл кто-то над городом:

— Именем Жадбы, слушайте! Только что из тюрьмы сбежали трое врагов! Граждане, хватайте их! Именем Жадбы, каждый обязан задержать беглецов!

И тут хозяин зарычал, бросился на Барахира, вцепился в его ногу и повалил на пол. Набросился на него сверху, с необычайной для такого иссушенного тела силой, с яростью, несколько раз ударил по голове. При этом он истерично, брызжа слюной визжал:

— Ты, Враг! Это все из-за вас! Да — из-за вас!

Тут то и закончилось бегство. Преследователи уже узнали, где проломилась крыша и вот теперь, выломав дверь, ввались, заполнили эту комнатушку, схватили и Барахира и Маэглина, а когда те, в отчаянии, попытались вырваться — оглушили их несколькими сильными ударами…

* * *

Барахир приоткрыл глаза и обнаружил себя стоящим в зале, с облезлыми ржавыми стенами. Судя по всему, на улице уже разошелся день; однако, блеклый, отравленный свет, с трудом пробивающийся через залепленные грязью окна, вызывал только отвращение.

Также отвращение вызывали грязные, озлобленные люди которые суетились вокруг. Несколько из них стояли возле Барахира и деловито его разглядывали, а он почувствовал, что накрепко связан по рукам, также веревкой было обмотано его тело; ну а ноги закованы в кандалы.

Тут он увидел Маэглина и едва узнал его, ибо на его друге было шутовское одеяние; а лицо измазано ядовито-зелеными, красными и серыми полосками; на голове высился колпак. Рубаха наполовину была разодрана, а на голом теле кривились буквы: «Враг».

Также, рядом с собою, Барахир увидел и еще одну фигуру; но лицо ее полностью было закрыто материей, и можно было разглядеть одни только связанные руки. Руки были сильно обожжены, на них не хватало нескольких пальцев; цвета же они мертвенно-серого. Но вот раздался голос старца, и Барахир с умилением к нему потянулся:

— Ну, ничего — все будет хорошо. Все и так хорошо.

— Тут со скрипом раскрылись высокие ржавые двери; хлынули потоки дневного света, который, показался необычайно ясным и чистым, после того полумрака, который царил в этой душной зале. (хотя и пробивался он через тучи).

В это время из света вышли два жирных, коня с опущенными головами. Ясно было, что они никогда не знали вольных полей, но все жизнь провели в загоне, набивая пузо, чем им приносили. Они тащили длинную повозку, через которую перевешивалась железная, свисающая кандалами балка.

Когда его отнесли к телеге, и стали прицеплять руками к балке, Барахир заметил, что на нем такой же шутовский наряд, как и на других приговоренных, и такой же длинный колпак свисал с его головы.

— Все хорошо, все хорошо. — повторял Барахир, но, все-таки, чувствовал, что все усиливается нервная дрожь, и, когда кони развернулись и повозка двинулась навстречу пьяному рокоту толпы, он зашептал:

— Не могу успокоиться… Нет, нет — не хочу я погибать. Я молод — я так многое еще могу сделать!

В ответ старец негромко запел:

— Не гнети себя мыслию мрачною, Ибо жизнь так светла, так мила. Окрыленный мечтою прозрачною, Ты увидь: жизнь-дорога светла. И зачем тяготится несбыточным, И загадывать — что там вослед, Страхом — грузом для сердца убыточным, Предрекать себе множество бед. И зачем, и зачем волноваться нам, Когда буря суетно ревет; Ведь скала свою грудь расправляет там, Когда буря деревья погнет.

…Не было эльфов, и старец уже отвечал на его вопрос:

— Около моей клетки полегли. Одному удалось бежать и про него то вы знаете…

Надсмотрщик взмахнул плетью, сильно ударил старца по спине, зашипел: «- Замолчи, а то прямо здесь иссеку!»; после чего, с еще большей злобой ударил.

И тут смело только зародившееся, благодушное настроение Барахира. И он стал рваться, и с такой то силой ненависть в нем перекручивалась, что в глазах темнело, и боль в его голове билось.

— А, и ты туда же?! — с радостью, от того, что еще может выместить злобу свою выкрикнул «румяный» и несколько раз стегнул Барахира по спине.

А старец, по прежнему спокойным голосом шептал:

— Разве же тебе плохо было, когда ты песнь мою слушал? Но вот этот бедный человек, в глубине которого спит до времени добро, ударил меня и ты пришел в ярость; ты стал биться, ты возжелал даже его смерти. Тебе от этого стало больно. Душа твоя не могла принять убийства…

— Да, да. — с готовностью подтвердил Барахир, и почувствовал, что по щекам его вновь катятся слезы. — Я уж знаю, я уж убил одного… Так, если бы он меня ударил — я бы ничего, я бы простил. Но, он же вас ударил!

— Так, если бы ты его простил, так неужели думаешь, что я его не простил? Жалко его, страдальца: и тошно ему, и тяжко. А тебе твоя ярость праведной кажется, а на самом то деле ничем она от его не отлична — все то же ослепленье. Или, думаешь — убил бы ты этого Человека и праведно поступил? Он то в глубине души не хуже тебя. А ты — убил бы! Это от врага исходит — ты это всегда помни. Помни, что все люди рождаются равными, и до самой смерти могут вознестись — и мы ни за какие прегрешения не можем лишать человека жизни. Вот вести к свету, если только сами в душе не слепцы — обязаны… Можно назвать человека «Врагом». Можно ударить, убить, забыть. Хотя, забыть то сначала тяжко — во всяком случае, пока еще немногих таких «Врагов» убил, пока еще жива совесть… Ему ли злоба нужна? Ему ведь любовь материнская нужна! Посмотри — ведь это же все большие, обиженные младенцы. Они же ничего не понимают…

И вновь старцу удалось убедить Барахира.

«Румяный» за время его речи еще несколько раз ударил каждого плетью, но уже не так сильно, и пробормотал, чтобы они «заткнулись», но уже без прежней ярости; неуверенно — он прислушивался к этим словам, и, хотя не мог понять всего, но понимал все-таки, что говорят о нем, о том, что надо его любить, и «румяному» это нравилось.

Повозка выехала на тюремный двор; и там, впереди нее пристроилась еще одна — по замыслу создателей должная казаться грозной. Эта повозка была запряжена в три ряда лошадей. Причем, первая пара была выкрашена в ярко-красный, вторая — в оранжевый, и третья — в темно-бордовый цвета. Между лошадьми были проведены ржавые цепи, и правили ими аж целых три кучера. Дальше возвышались бока обтянутые желтыми флагами этого города; и на них корявыми буквами было выведено: «Смеертъ врагам!!». Бока поднимались метров на десять; и там расходились фанерными шипами, выкрашенными под железо и с окровавленными наконечниками.

Там, наверху маршировал «Румяный» с флагом, а за ним заваливался из стороны в сторону под тяжестью барабана «крючок». Румяный, гордо выпятив грудь, торжественным голосом выкрикивал нескончаемые четверостишья:

— …Смотрите, люди, — мудрый Жадба Накажет мерзостных врагов. Восторжествует нынче правда. Наш Жадба выше всех богов…

За этой повозкой волочился хвост желтого знамени. Задумано было, чтобы выглядел он, как длинная мантия, которую несут за королем пажи, однако, здесь пажей поставить не догадались, в результате чего многометровый хвост весь извалялся, пропитался грязью и напоминал уж больше половую тряпку чем мантию.

Очередной скрип, очередные ржавые ворота — на этот раз ведущие на улицу. По мере того, как они раскрывались, возрастал многоглоточный вопль и, казалось, что толпа несется на них.

А старец шептал в глубокой печали:

— Ах, есть ли плач печальней, Чем тот, что в сентябре Из рощи темной, дальней Несется по земле? Когда деревья плачут, И каждый мертвый лист В слезах, об жизни алчет, В холодных слезах чист. Когда с продрогших веток Летит, дрожит слеза; И в паутине сеток Беззвучно умирает последняя гроза.

На «румяных», и, особенно, еще на каких-то людей в желтых плащах, которые пристроились к процессии на своих жирных клячах, пение это произвело самое ужасающее действие. Один из этих наездников — с яйцевидной, лысой головой, все время потеющий и вытирающий дрожащей рукою этот пот, бормотал:

— Это ж что творится! Почему ему до сих пор не вырвали язык?! — на глаза его от истового негодования тут даже и слезы выступили. — Почему он до сих пор не научен как должно себя вести?! Почему до сих пор не искоренен в нем вражий корень?!.. Стихи ведущие к растлению, к безумию!

— До чего мы докатились! — поддержал его другой, а третий заорал:

— Заткните его раз и навсегда!

Один из «румяных» перепрыгнул на телегу. В руке он держал кляп, но остановился в растерянности перед старцем, который весь закрыт был тканью, взглянул на острые грани, которые из под материи топорщились; отступил, убрал кляп, и зашипел:

— Ты не говори!.. Ты не смей ничего говорить, а то я тебя!..

Но тут вновь зашелся нервным криком человек в желтом плаще:

— Это что ж такое! Уже забыли, как казни проводят?! Почему я должен выслушивать эти мерзкие стишки?! Кто мне за это ответит?! Да я вас всех!..

На «румяных» эти крики произвели впечатление — уж они то и перепугались и озлились. Один из них стал стегать и старца, и Барахира, и Маэглина; стегал со всех сил, и со всех же сил орал:

— Заткнитесь! Не смейте! Или… — тут он обрывался не зная, что сказать.

Барахир с ужасом, с жалостью смотрел то на «желтоплащих», то на «румяных» — и он видел, что никто из них не понимает происходящего; и что каждому из них противны действия им исполняемые. Жутко было от того, что все эти Люди, были, несмотря на общее отвращение к происходящему, были скованы какой-то незримой силой; и они даже чувствовали эту силу — она напряженными, болезненными волнами между них билась, однако ж, и чувствуя ее, все равно не могли остановиться.

В воротах вышла заминка: та несуразная повозка, с вышагивающим на вершине знаменосцем на несколько мгновений замедлила свое движенье, а возчик повозки со «врагами» не успел вовремя остановить откормленных, несчастных лошадей. В результате, они ступили на грязную желтую «мантию», стали топтать ее копытами; вот уже и повозка на нее заехала. Тогда «желтоплащий» завизжал совсем уж истерично:

— Это ты что ж делаешь то?! А-а-а!!! — подлетев, он стал неистово хлестать возчика. — Не… не… — он задыхался, казалось, в любое мгновенье мог случится с ним сердечный приступ.

Возчик хотел остановить лошадей, но от неожиданной боли руки его дернулись, и поводья хлестнули так, будто он еще погонял лошадей. Те лениво послушались, пошли вперед, и, в это же мгновенье, несуразная повозка продолжила свое движенье.

Материя под ногами коней резко дернулась, и, так как, была вся она в громадных складках да разрывах, копыта запутались — они повалились. Так же, запутались и копыта лошади на которой сидел разъяренный «желтоплащий» — только то он взмахнул для очередного удара плетью; и тут полетел на землю — там закрутился под копытами иных лошадей, заходясь визгом.

Лошади пытались подняться, однако, как мухи, запутывались в этой желтой паутине — их, вместе с повозкой протащило еще несколько метров, после чего раздался затяжной, широкий треск, так что казалось, будто это вся земля в округе рвется, намериваясь поглотить Город в преисподнюю. Однако, рвалась только мантия.

Итак первая повозка выехала на улицу, и на вершине ее появился человек, который гремел об «Врагах» и возмездии; а «крючки», стоявшие против ворот, увидели запутавшихся лошадей; услышали истеричный визг — перепугались, посерели, сжались больше прежнего. Уж настолько они чувствовали себя забитыми, настолько жалкими, что боялись теперь гнева — ведь, все пошло не так, как было задумано — значит и гнев теперь будет, а на кого ж как не на них?

Лошади запутались окончательно; их уж и не было видно — только слоя грязно-желтой материи трепыхались. На помощь им бросилось сразу с дюжину «румяных», но и они тоже запутались, тоже забились в этих грязных, смрадных слоях — стали «мантию».

«Желтоплащие» суетились, выкрикивали невнятные, противоречивые указания. Так один вопил, что: «Немедленно прекратить преступное разрывание святого флага!», а другой вполне убежденно верещал, что вообще: «Надо флаг и запутавшихся поджечь, чтобы дать дорогу Врагам к казни!»

Новый отряд «румяных» — не менее сотни — ворвался во двор стали разрывать «мантию» на полосы и относить в сторону. Через пару минут, от мантии ничего не осталось. Не обошлось, правда, без жертв — ведь рвали то с помощью клинков, да нервно — так что нескольких ранее запутавшихся ранили и они теперь, истекая кровью, пронзительно верещали, но и их утащили.

Коням нанесли им множество ран — но они, истекая кровью, еще дергали копытами так, что и подойти никто не решался.

Сразу несколько «желтоплащих» завопили, чтобы гнали «для расчистки дороги — тружеников». «Румяные» вырвались на улицу, а «крючки», уже знали, что нечто подобное будет. Теперь они сгибались еще больше — попадая под плети, сотрясая от бессчетных пинков, бежали во двор.

В несколько мгновений воцарился сущий хаос и ничего уж было не разобрать. Сотни перекошенных лиц — точно одно лицо, хруст костей, вопли, сильный, до тошноты, запах крови. Толпа все вливалась и вливалась в ворота — она достигла и повозки, надвинулась на нее — кого-то сдавило, затрещали кости — повозка, несмотря на то, что, вместе с перекладиной весила несколько тонн, стала кренится.

«Желтоплащие» вжались в стену, и визжали, и орали, и хрипели на все голоса:

— Кто позволил?!! Бунт!!! Конец!!! Всех на казнь!!! Всех!!! А-а-а!!!

Повозку заполонили «румяные» и беспрерывно хлестали напирающих плетьми — били без разбора, со всех сил — по головам, по лицам.

— Назад! К лошадям! Всем вам кара! К лошадям!

— Мечами их! Мечами! — завопил один из «Желтоплащих».

Конечно «румяные» повиновались…

«А-А-А-ААА!!!» — жуткий вопль заметался по двору. Все это действо, то на мгновенье застывало, то прорывалось стремительным, резким движеньем. Сразу во многих местах, проступала кровь; оттуда бордовыми кругами разрывался вопль… И вот видит Барахир кровавый водоворот — он во весь двор разросся, кружится и кружится, а в центре его, куда все эти вопли стекают — бесцветная и бездонная воронка. От кровавой вони — от нее темнело в глазах, и юноша чувствовал, что самого его тянет туда, в эту бездну. Ему казалось, что он не дышит, но захлебывается кровью.

Совсем рядом завопил кто-то:

— А вот ты!.. Из-за вас все — Враги!..

И один из «крючков», весь окровавленный, избитый, с рассеченным плетью лицом оказался на телеге, рядом с Барахиром. Но тут подоспел «Румяный» — ударил его в спину между лопаток, так что клинок, пройдя сквозь грудь, задел и Барахира, оставил на его груди глубокий шрам. Этого «крючка» поспешили сбросить с телеги.

— Именем великого Жадбы, велено, всем «труженикам» выйти на улицу!

Этот вопль, возымел действие большее, чем мечи. Ведь им — сам Жадба повелевал! Они только и ждали, когда им скажут, что дальше делать. Если бы им указали, что выбегать надо спокойно, никого не давя, так они бы и это исполнили, однако, такого им никто не указал, а раз так, то они подавили еще не мало своих — в основном женщин и детей…

Тюремный двор завален был телами. Некоторые еще шевелились, начинали вопить, но захлебывались, словно бы погружались в кровяное болото. Лошади, ради которых и согнали «тружеников», были снесены, вдавлены в одну из стен.

— Новый коней! Немедля! Что стоите, болваны! — неистовствовали «желтоплащные», но не так уж неистово, как вначале, видно было, что и их силы подходят к концу — ведь невозможно же пребывать все время в подобном напряжении, и вопить.

«Румяные» тоже притомились — ругаясь, стали растаскивать тела — брали за руки, или за ноги, или за шкирку, и тащили; таким образом оттаскивали и тяжело раненых, и женщин, и детей. И чем дольше это продолжалось (тел то было очень много) — тем больше они бледнели и неистовствовали в своей ругани, на «крючков» обращенной:

— Развелись-то, расплодились!.. Ишь, навалилось то!.. Ну, ничего, ничего — это все дело Жадбе угодное — угодное, ведь, да?!..

Привели лошадей, однако, они так испугались запаха крови, что вырвались, растолкали «румяных» и бросились по улице. И тут лица «крючков» среди которых много было теперь окровавленных напряглись еще больше прежнего — посерели — они ожидали, что обрушиться на них новая кара, и чувствовали себя виноватыми. Но на этот раз «крючков» оставили в покое; за конями побежали, и как их ловили Барахир не видел — можно было только догадаться по крикам:

— Дорогу перегораживай! Сетями их!..

Еще через несколько минут притащили, замотанных в сети, отчаянно бьющихся коней. Прежде чем освободить от цепей, их запрягли в повозку; и уж потом их и не надо было погонять — с такой скоростью они понесли со двора.

Вот и улицы — здесь перекошенные ненавистью лики, ругались, плевались, бросались какой-то гнилью. Барахиру до тошноты неприятно в эти лица было смотреть, однако, он боялся прикрыть глаза, в чем и признался старцу:

— Только глаза прикрою — так этот образ страшный! Водоворот из крови, понимаете?!.. Вот сейчас! Опять так явно — это лицо исстрадавшееся, перекошенное; а сзади-то клинок бьет; разрывает, кровь из груди бьет!.. Как же с этим жить то дальше?!.. А хотя — какой там жить — ведь это последняя моя дорога! Вот столько смерти видел, и все равно не могу понять, как это так, когда меня не станет?! Ответьте!

Старец спокойно ему отвечал:

— Ты зрячий — раз и кошмар увидел, так и свет увидь.

— Так где ж я его, свет-то увижу?! — в нетерпении вскричал Барахир.

— Да то несложно совсем. Просто голову подними.

Барахир резко вскинул голову; и вот увидел сжатое крышами домов, перечеркнутое выпуклой ржавой перекладиной небо. Это была завеса из облаков — все еще низкая, все еще тяжелая, но совершенно уже обессилевшая, не льющая дождем, не клубящаяся. Все она изнутри была наполнена солнечным светом — над крышами домов дул несильный ветер и, словно мягкими ладонями, раздвигал эти облачные слои — они поднимались все выше и выше, и с каждым то мгновеньем все больше светлели. В некоторых местах протянулись сияющие, словно живые солнечные колонны….

Глядя на этот небольшой участок неба, Барахир в воображении своем представил и весь остальной простор. Везде, происходило такое же движенье, весь там жило, поднималось, расходилось легкими, наполняющимися златистым сияньем вуалями..

А вот облака разошлись так, что первый солнечный луч, повеял прямо на повозку; полупрозрачной теплой колонной окружил ее; и толпа, которая бесновалась за пределами этой колонны стала призраком, вянущим отблеском ушедшего кошмарного сна.

Барахир кричал громким, свободным голосом.

— Птицы небесные, в синей лазури, Ваши друзья только громы да бури. Да — вам неведомы залы уютные, Как же вы счастливы, вы бесприютные! Да — вам неведом покой, и томление, К ветрам, и к радугам ваше стремление. Короток век ваш, но вы, ведь, живете — И неустанно песню поете!

Глядя на небо, видел он, как многие птахи, быстрыми точками над его головой пролетали, а еще многие на крышах домов рассаживались; вот несколько — а это были какие-то лесные малыши, расселись на перекладина, одна уселась Барахиру на плечо; еще несколько — по бортам телеги. И все-то пели да пели — да так ясно, да так переливчато и нежно — будто бы Барахиру в благодарность за его стихи.

«Румяные» смотрели на птиц с недоумением — уж столько-то «законов» было им было в голову вбито, но среди всех них, видно, не нашлось одного, который бы изъяснял, что надо делать, когда в повозку на которой везут приговоренного к смертной казни слетаются множество птиц, и поют и поют — да так звонко, что и криков толпы за ними не слышно.

Они ждали указаний и, если бы «желтоплащие» сказали им любить птах, так они и стали бы любить. Однако, «желтоплащие» так истомились, что уж не могли ничего сообразить, в головах у них гудело, они махали руками, и мычали, иногда их трясущиеся руки тянулись к плетям, но тут же и опадали без сил.

Наконец, лицо одного из «румяных» расплылось улыбкой. В этой улыбке было что-то младенческое, наивное; что-то доброе.

И, с умилением глядя на него, Барахир не мог понять, как мог он испытывать к этому Человеку чувство ненависти. Как мог он дойти до того, что за удар плетью, нанесенным тем во тьме, в боли душевный, мог он возжелать ему Человеку, милому Человеку — Смерти?!

А «румяный», еще пребывая в нерешительности, еще опасаясь, что его могут остановить — сидел с этой блаженной доброй улыбкой; а потом, не услышав никаких запретных окриков, стал медленно к одной из этих птах, которая на краю телеги сидела, выгибаться. И, чем больше он выгибался, тем больше светлело его лицо, тем сильнее, искреннее становилась его улыбка. Вот он уже дотронулся пальцами до крылышка. Осторожно-осторожно дотронулся, и, когда почувствовал ее мягкие, теплые перышки; улыбка исчезла, и лицо его стало серьезным. Отнюдь не таким бессмысленно напряженным, как раньше — даже что-то прекрасное прояснилось в его чертах. Из этой оплывшей жиром маски, проступало совсем иное, творческое, вдохновенное лицо — такое лицо, каким бы оно могло у него быть, если бы жил он за триста лет до описываемых событий, если бы с детства не вбивали ему в голову всякий бред.

На глазах этот Человек преображался, и нельзя было его не любить, — его способного на такое преображение от одной только птахи небесной. Он был столь же прекрасен, как небо нежданно, после мрачной погоды светом наполнившееся!

Из небытия, из иного, из мертвого мира, вырвалась тут плеть; вместе же с нею и вопль яростный, трясинным, вязким бесцветием ударил, по всему сознанию прошелся:

— Бить их! Би-и-ить!!! — сколько же в этом вопле было ярости! — Они же поют запретное! От этого вы ж с ума сходите! Би-и-ить их! Би-и-ить!

И еще раз промелькнула плеть; еще раз ударила по руке «румяного», оставила там кровавый шрам. Только ударила, и тут же вновь взметнулась, на этот раз в птаху целясь — но она уже вспорхнула.

От первого то удара померк свет, и прежнее тупое напряженьем его черты стянуло — вновь взгляд стал мутным и злобным. Вот он мертвенно-бледный, с красными пятнами, затрясся, в неистовстве стал выкрикивать:

— Да, да — это все мерзкие твари! Простите меня! О-ох — простите!.. — и он вскочил, и выхвативши уж свою плеть, стал вопить с остервененьем. — Все это происки Врага! А, чуть не околдовали меня! Но не околдовали! Нет! Нет! Вот вам, ненавистные! Вот вам, за ваше пение мерзостное!

И он стал бить плетью по воздуху, стараясь сбить хоть одну из этих пташек; и неясно, что было бы, если бы сбил — выдержал бы он такое насилие над совестью своею. Но птахи легко увертывались от его плети; и все так же пели. Он весь вспотел, и по щекам его, вместе с потом, катились слезы. Только вот он сам не знал, почему он плачет — но горько ему было нестерпимо.

А птицы то все пели!

«Желтоплащий», привычно перебарывая свое природное естество, зажал уши, и завопил:

— Немедленно заглушить это! Славьте Жадбу! Проклинайте Врагов! Громче! Громче! Всем крича-ать!!!

Он поперхнулся и бледный, трясущийся отъехал в сторону. Что тут началось! Вопили все! Вопили оглушительно, совершенно непереносимо! Были, либо слова ненависти; либо здравницы в честь Жадбы.

И вновь, как о помощи взывая, повернулся Барахир к старцу; и, хоть зная, что тот не видит его, зашептал:

— А теперь то что? Видите — пришла к ним красота, но вот нашлась же сила которая эту красоту отогнала! Ответьте — откуда такая сила, что и человеческий свободных дух может перемалывать?

А старец шептал в ответ:

— Откуда в ветках зарожденье? От первой, голубой воды. Когда вокруг все в птичьем пенье, Без камышей чисты пруды. Как этот лист, душа приходит, К нам в этот мир — чиста, свята. Как этот лист — любви свет ловит, Как дни идут вокруг лета. Как в знойный день, без влаги сухо — Душа, без света, уведет. И как в лесу без ветра глухо, Так без любви душа гниет. И, может, в эти дни лихие, Как пылью, душу заметет, Слова и помыслы плохие, И злоба душу изогнет. Но осень вот в лесу настала, Как ветер листья унесет, Так душу смерть навек забрала, Так грязь всю смоет, с вечностью сольет.

Тем временем, их вывезли на площадь, один из боков которой увечила высокая, покрытая ржавыми отеками стена Питейного двора. Вся верхушка стены этой была забита пьяными «крючками» — они там и вопили, и прыгали, и помахивали железными кружками…

Взгляд жаждал простора, взгляд в небо устремлялся. Как высоко, плавно перекручивались облачные скаты, какими же они были теперь светлыми; какое многообразие форм, образов!.. Барахир чувствовал, что это небо любит и его и всех людей. Так ясно у него было на душе!

Ну, а на фоне этих облачных скатов, летали многие-многие птицы, и это были уже не те маленькие птицы — это были птицы большие, и орлы, время от времени, доносились и их голоса. Кажется, они звали его…

Все больше появлялось окон в эту глубину — там оставалась только тоненькая, наполненная слепящей белизной вуаль, но и она расходилась; и часто из таких просветов вылетали все новые птицы — кружили они не только над площадью, но и над всем городом.

Но вот телега остановилась, Барахира стали отковывать, и, когда перевернули и понесли, то он вынужден был оглядеть и площадь. Она была тесно заполнена пьяной, смрадной толпою «крючков». Вопль из них несся чередой грязных волн — а выражение этих, почти одинаковых лиц было такое, будто все они сейчас истерично разрыдаются.

Как же они были сжаты! Какой же между ними смрад стоял! И ведь те, кто стоял не в первых рядах ничего, кроме спин не видели, и при всем желании не смогли бы они оттуда вырваться. Многие задыхались от смрада, орали, кашляли. С выпученными, безумными глазами истерично женщины орали проклятья «Врагам» — именно в них видя причину своего страданья.

Но больнее всего было видеть детей. Ведь и их, по указу Жадбы согнали к этому месту. Они уже не кричали — почти задохнулись. Какому-то малышу сломали руку, но не было никакой возможности вынести его, и теперь он истекал кровью, умирал…

И вот тогда Барахир увидел мальчика — он взобрался на широченную спину своего папаши, который был столь пьян, что и не замечал этого. Мальчик улыбался, и такое вдохновение от него исходило, что Барахир восхитился его талантом….

Барахира, Маэглина и старца внесли на железный, и, конечно, ржавый помост, весьма похожий на громадную наковальню. На помосте были расставлены орудия мучительной смерти. Все-таки, орудия эти были созданы гением — безумным, болезненным, но все-таки, гением. Это же надо было придумать такое сплетение железок, шестеренок, шипов, острых углов — столь противное сущему, что даже и смотреть на них было больно. Орудий было множество, они занимали большую часть помоста. На помосте уже прохаживались палачи, лица которых были закрыты красной материей. Все как на подбор они были жирные и неуклюжие; при ходьбе переваливались из стороны в сторону, так что, возможно, их специально для такой работы и выращивали.

А на вершине большой повозки надрывался громогласый:

— Нет — вы только посмотрите, какое безобразие творится: Враги уже обнаглели настолько, что при свете дня смеют летать над Городом, и наблюдать за казнью своих приспешников! Что же — пускай наблюдают, пускай, и поделом! И пусть передут Там, что со всеми так будет!..

Толпа яростно и утвердительно завопила. А крикун продолжал:

— Ведь есть великие строки:

— Все те, кто Жадбе не служат, Все слуги и твари Врага! И даже, кто в воздухе кружат, И даже — старуха-карга!

— …Тут уж и говорить ничего не надо — все и так ясно сказано. И пусть же свершиться! Начнем!

Маэглин все это время, копил в себе напряжение. Чего только не сменилось в его душе! Если бы он смог, так завопил бы: «Я то всегда знал, что Город — это зло! Всем вашим правителям — Хаэронам, эльфийским князьям, хоть — Жадбам — всем только одно и надобно — Власть!.. Вот оно подтвержденье всегда среди стен охватывает людей безумие!.. Выпустите меня! Что вам всем от меня надо?! Что сделал я вам?!»

И вот на помосте, когда увидел Маэглин эти орудия, его как прорвало. Когда «румяные» расковали его, чтобы перенести к одному из этих орудий, он раскидал их — бросился к краю помоста. Съехал на бок его дурацкий колпак, но Маэглин сорвал его.

До края оставалось несколько шагов. Вот перед ним появился палач, взмахнул бруском усеянным шипами; однако, Маэглин смог увернуться — отпихнул палача, да так, что тот рухнул на ржавую мостовую.

И вот он, так жаждавший вырваться, замер на краю помоста, теряя драгоценные мгновенья. Он ужаснулся увиденного: этих тянущихся плотными, смрадными рядами, иссушенных, перекошенных ненавистью лиц. Он слышал не только их вопли, но и то, как скрипели их зубы — точно только и ждали они, когда он, ненавистный Враг, прыгнет, чтобы можно было его перетереть этими гнилыми зубами. Он увидел, как взметнулись к нему трясущиеся, похожие на железные, рвущие когти руки, и тогда он попятился — орудия, созданные озлобленным гением страшили его не так, как эти несчастные…

Его схватили, и стали избивать, но тут неожиданно громким голосом повелел старец:

— Прекратите!

От этого голоса сбился барабанщик; замолк, пораженный крикун; затихла в ожидании чуда толпа. Прекратили бить Маэглина. Чтобы повелеть так, чтобы одним словом, заставить затрепетать тысячи и тысячи отчаявшихся людей — для этого требовалась целая жизнь, требовалась пройти через адские страдания, и, в этих страданиях полюбить и жизнь, и каждого из этой толпы, и даже палачей своих. Нужны были годы одиночества, и познания во мраке каких-то вечных таинств; до этого дух должен был возрасти до высоты несказанной.

И тогда свершилось чудо.

— Смотрите! Смотрите! — звонким голосом закричал над этой застывшей толпою вдохновенный мальчик с сияющим ликом.

Все повернулись к нему, и увидели, что он указывает в небо. Подняли лики, и там, вся оставшаяся облачная пелена, стала ослепительно белой, ласкающей их солнечным теплом вуалью. Они смотрели и не могли оторваться. Но вот вуаль всколыхнулась; хлынула к площади солнечным водопадом, и так-то кругом ярко стало! Они подставляли этим потокам свои бледные лица, и прямо с неба веял на всех них свежий ветер. У многих на глаза выступали слезы.

Точно огромное сияющее око раскрылось над площадью. Вуаль, белыми ресницами, плавно закручиваясь расходилась в стороны; а из света, из самого солнечного диска спускались птицы: впереди два лебедя — крыло к крылу, один лебедь, как ночь черный; супруга его, точно ресницы облачные — белые. А за этими лебедями летели голуби. Их было много-много: белых голубок, они ворковали и воркование их подобно было солнечному ветру.

И лебеди, и голуби опускались на ржавый помост. И палачи, и «румяные», старались отойти от орудий пытки подальше — им было стыдно перед птицами в причастности к этим орудиям.

Первыми коснулись помоста два лебедя. Только коснулись, и тут же встали — прекрасной девой облаченной в белой платье, и стройного витязя в черном кафтана, и с длинными черными волосами. Коснулись помоста голуби и встали воинами эльфийскими, подобными мраморным статуям. Грозным и величественны были их лики; в каждом из них виден был могучий воитель и кудесник. Среди этих эльфов, Барахир узнал и того, которого освободил его прошлой ночью из клети.

Все люди так зачарованы были этим видением, что не смели хотя бы вздохнуть — слушали голоса и казалось им, что они уже умерли, шагнули в лучший мир:

— Милые люди, к вам ветер пришел, Облако златое с неба привел. И мы на крыльях волшебных сошли, Благую весть нынче вам принесли: Вы нам шепните — иль холодно вам, Иль нет доверья небесным ветрам? Милые, знайте — мы ваше друзья, Каждый пусть скажет гордое «Я». Мы к вам пришли, чтобы вас целовать, Хлеб вам дарить, среди звезд пировать, Будем же вместе закат созерцать, Жизни учиться, любить и мечтать…

— Ну вот и пришло. Ну вот и исход всему. — прошептал тогда старец. — Я же говорил… Жизнь прекрасна.

И это были его последние слова. Говорил он их с великим покоем. С великим счастьем.

У него не было очей, его изуродованное лицо было сокрыто материей; однако — все чувствовали этот взгляд. Так, когда впервые встречаются двое суженных, и еще только одна из этих половинок заметила иную — вторая половинка, еще не видя суженого своего, уже чувствует этот взгляд — и сердце часто бьется, и кажется, что все, что было до этой встречи — лишь расплывчатый сон, а теперь то — пробужденье. Чувство было настолько сильным, что многим вспоминалось потом, что видели они удивительной чистоты и ясности глаза; только вот лика не могли вспомнить. Да эти-то очи и затмили бы любой лик.

Мирным, ласковым взором смотрел старец на всех. и на людей, и на эльфов — и не делал различия — глядел ли на принцессу лебединую, или же на последнего пьянчужку — всех то он любил одинаково…

А четверо эльфов подняли бездыханное тело на руках, и обратились в белых голубей, и не понять было их размеры; преобразилось и лежащее в сильном сияние между их крыльев тело. И это уже не бесформенная глыба костей и жил, но тело статного старца, с сияющими белизной волосами. Голуби взмахнули крыльями и стали подниматься — поднимались легко, как клубы тумана, и, казалось, только сопровождали преображенное тело…

Уже голуби и тело обратились в небольшое светлое облачко, когда выяснилось, что безумцы еще остались и никакие искренние чувства на них не действуют.

Шагах в сорока от «помоста-наковальни»; как раз с той стороны, где к площади подступали дома «румяных», устроены были сидячие места для знати. Устланные шелками лавки тянулись одна над другую, и последняя — поднималась метров на десять.

В верхней части, было огорожено ложе, в котором сидел сам Жадба, и его супруга — довольно стройная, но с таким отупелым лицом, будто у нее вовсе не было человеческого разума. Все время она ела какие-то сладости, собиралась есть во время казни, и была уже вся перепачкана в этом липком. Когда поднялись голуби, и безмолвная площадь, прислушивалась к небу, ожидая новой красоты — она пронзительно, истерично зарыдала. Рыдала во все горло, била ножкой; бросалась своими сладостями, попадая по жирным лысинам придворных подлецов, льстецов и лицемеров. Она схватила своего, трясущегося в лихорадке супруга, и стала трясти еще сильнее, взвизгивая:

— Казни! Хочу казни! Почему они не казнят?! Хочу-ууу! Враги! Казните их всех! Казните!..

Видя, что крики не производят впечатления на ее супруга, она стала стучать ему кулачками по спине да по лысине. Так она старалась в своем истеричном припадке, что Жадба не удержался, повалился на лавки, запутался в тканях, забился, бессвязно вереща что-то, и покатился вниз. Ожиревшие дворцовые подлецы не могли остановить это падение. В результате он их сшибал, они сшибали иных, и все-то катились ниже и ниже.

Началась паника — они вопили, визжали про «врагов»; падали брыкались, и очень уж походили на откормленных личинок, которых кто-то встряхнул, перемешал хорошенько. Несколько придворных вырвались таки из общей массы, и бросились к «желтоплащим», которые ровными, отточенными рядами ограждали это место. «Спасите! Это восстание! Колдуны! Враги!»

«Желтоплащим» было возвращаться к прежнему состоянию. Чтобы придать себе сил, они поглядывали не на эльфов, но на верещащих личинок. Командир их отряда заревел:

— Вон из Города! Летите откуда прилетели, и оставьте наших пленников!.. Считаю до трех!.. Прекратить свое колдовство немедленно!

Эльф с черными, как ночь власами, отвечал могучим, ровным голосом:

— Вам незачем теперь страдать, В грязи копаться, пожирать. И труд пустотам отдавать, Но будет время вам мечтать!..

В это время вновь подала голос женушка Жадбы. Она брыкалась под желтыми материями и вопила:

— Казнить! Околдовали! А-а-а! Всех их!!!

Несколько «желтоплащих», которых теребили придворные подлецы; не выдержали, завопили:

— Лучники! По врагам!..

Тут опомнился и оратор на вершине большой повозки. По его указанию, вновь там стал ходить «румяный» с желтым флагом, а за ним — барабанить «крючок». Вновь полились строчки, вперемешку с воплями оратора:

— …Враг хитер, но нет умнее Жадбы — свята мудреца. Вместе с Жадбой мы сильнее Злого вражьего словца!

— Люди! Не поддавайтесь! Они хотят нам зла! Посмотрите — пришли без спроса, и опьянили ваши мозги каким-то светом, да запретными песнями! Они нарушают наши мудрые законы! Смерть Врагам!

Хрупкая гармония была нарушена, и теперь напряженные, измученные взгляды «тружеников» перебрасывались с эльфов на вершину повозки, где бесновался оратор. А тут еще женушка Жадбы бесновалась, требуя, чтобы ей вернули сладости, и, чтобы продолжали казнь…

Появился отряд лучников. Впереди них шли воины с клинками — расчищали дорогу. Толпа раздавалась в стороны, но, порой, слишком медленно — раздавили нескольких малышей, даже многим взрослым переломали в этом месиве ребра. И вновь появились перекошенные, окровавленные лица…

— С дороги! — завопил предводитель отряда лучников, и последние ряды расступились, образовывая проход, с одной стороны которого поднимались луки, а с другой — стояли, подобные великанам эльфы.

Тогда вперед вышла эльфийская дева. Она плавно подняла свои воздушные, увитые белесым сиянием руки, запела:

— Люди, люди — любите. Не делайте друг другу и себе больно враждою. Милые мои, как вы прекрасны, как ясны, когда восторгаетесь. Вы похожи на младенцев пред которыми вся жизнь.

— …Не то ли свет, о чем поется, Во многих песнях о любви? А что любовию зовется, То знают только соловьи…

Вновь заговорил черноволосый эльф:

— Мы несем вам свободу. Мы многое вам хотим рассказать; хотим и подарки — книги принести…

Страшно завизжала женушка Жадбы — дело в том, что она, переворачивая лавки, скатилась на мостовую, и довольно сильно ударилось. Теперь вот вопила: «Убивают! О-о-а — спасите!» — вопила она так не потому, что испытывала какое-то особенно неприязненное чувство к эльфов — такового чувства она и не могла испытывать — блеклое ее, залитое сладостями сознание понимало лишь одно: появились «Враги» — зрелища не будет — пропали сладости — все для нее было связано.

У лучников уже натянуты были тетивы; однако, когда вышла вперед эльфийская дева, они поняли, что несмотря ни на что, стрелять в нее не смогут. Один из них даже повел лук вверх, намериваясь выпустить стрелу в небо. Однако ж, как раз в это время начала вопить женушка, а оратор на большой повозке, все еще с закрытыми глазами, с дрожью выкрикнул:

— Бей врага!

И тогда тот самый стрелок, который намеривался выпустить стрелу в небо, страшно испугался, что его обвинят в предательстве и самого выведут на этот помост. И он в одно мгновенье нацелился в деву, зажмурился, заскрипел зубами — выпустил стрелу.

В это же мгновенье, из-за стены Питейного двора вылетела густая черная туча. Она подобна была громадной волне, которая незаметно подкралась, и теперь бросилась, чтобы раздавить город. Ветер стал леденящим, от чего многих стала пробирать дрожь. Стало темно, как в поздние осенние сумерки, начался ледяной ливень, едва ли не снег. А вот и град пошел, и хлестал их по лицам, по плечам. Туча опустилась совсем низко; едва ли не задевала стены питейного двора.

Женушка Жадбы, вся в слезах, ничего не видя, била кулачками придворного и требовала, чтобы вернули ей сладости, и начинали поскорее казнь.

Кто-то схватил ее за плечи и, рывком подняв, зашипел со страхом:

— Тише, ваше величество!..

Тогда она прекратила кричать, уткнулась ему лицом в плечо, и глухо зарыдала.

Все холоднее становилось. И бил, и выл и стонал осенний ветер.

Но вот в этом ревущем, ледяном мраке поднялся один голос:

— Не в том ли свет, что сердцу мило, Что спало долго — не всегда, К чему вы всей душевной силой, Росли чрез темные года? Вы посмотрите — жизнь прекрасна, И пышный август на дворе. И песня детства не напрасна, Взгляните в очи детворе!

Конечно — это пела эльфийская дева. И вот очи всех — тысячи очей с надеждой устремились к помосту. Все эльфы стояли также, как и раньше — окруженные аурой света; смотрящие на них с любовью, с нежностью. А впереди всех стояла она — по прежнему протягивала к ним руки…

Внимательнее всего в ее черты вглядывались лучники. Они надеялись на прощенье — и поняли, что их не прощали, так как и не осуждали ни на мгновенье. Дева смотрела на них все с таким же чувством, как на братьев своих.

— Любите друг друга. Любите. — шептала она.

Засмеялся тот самый мальчик, которого Барахир приметил еще раньше. Он единственный не отвернулся, когда выпустили стрелы, и видел, как смертоносные жала изгорели без следа. И вот теперь, он засмеялся; протянул навстречу деве ручки свои, и вдруг, как бабочка, плавно и неспешно полетел над головами к помосту.

Тут уж все люди повернулись, и созерцали его лик. Им большим чудом казалось не то, что он летит, а именно — лик его. Какой же прекрасный, творческий лик! Люди вспоминали, что видели этого мальчика и раньше, и всегда у него был лик таким воодушевленным, озаренным внутренним светом. Но тогда они не обращали на него внимания — только теперь поняли, сколь же истинно прекрасен он! И они вглядывались в лица иных, и, словно бы заново открывали — сколь же много прекрасных Людей — людей которых надо любить их, оказывается, окружает.

В эти мгновенья, туча прошла. Вновь из-за стены питейного двора хлынул солнечный свет. Окруженные поцелуями света, эти люди называли друг друга по именам, спрашивали: «Ты ли сосед мой?.. Ты ли жена моя?..» — ибо эти любящие, эти Человеческие лица, были совсем не похожи на те расплывчатые, ненавистные пятна прикрепленные к вонючим телам, с которыми они привыкли сквернословить и драться каждодневно.

Тем временем руки летучего мальчика встретились с воздушными ладошками эльфийской девы — всем послышалось какое-то слово, или отголосок музыки — но была в этом звуке такая сила, что орудия, созданные болезненным гением, рассыпались в ржавых порошок. И этот порошок не оставался на месте — он закружился в бураны, столбами вытянулся над площадью, да и устремился следом за тучей.

А из очей девы падали слезы, и так они были прекрасны, что и Люди плакали:

— В память о всех мучениках, пусть из этого железа вырастут цветы…

И там, где капали ее слезы, появлялись цветы — розы, тюльпаны, гвоздики, гладиолусы; простые, но такие милые ромашки; еще многие и многие травы. С треском разрывали они железную плоть; корнями пробивали и мостовую, и, черпая из земли силы, тут же распускались… И вот уже на месте ужасающей «наковальни», красовался прекрасный живой памятник, которым любовались все — и «крючки», и «румяные», и «желтоплащие», и придворные чмокали своими жирными губами, и лепетали что-то про красоту. Даже и женушка Жадбы, почувствовав общее радостное чувствие, подняла голову, и взглянув на цветы, громко воскликнула:

— Принесите мне их!

И уж, любуясь этими цветами, никто не смел сказать, что надобно гнать эльфов, И вновь говорил черноволосый эльф:

— Так же, как изменили мы этот помост, мы можем сейчас же, преобразить и весь город. Под мостовыми спят деревья — стоит только сказать слово, и они вырвутся, распустят кроны; все зазеленеет, станет мило. Еще слово сказать, и ваши дома, которые так отвратны природе — обратятся в прах, улетят, так же, как и орудия смерти. Мы могли бы сказать эти слова, но не скажем. Вы построили это, вы, сообща и преобразите. Работа предстоит тяжелая, но благородная — вы будете творить красоту. Навсегда останется здесь этот цветущий памятник; смотрите на него, вспоминайте прошлый ужас… Это ваше история. Надо помнить, чтобы вновь ее не допустить…

Он помолчал некоторое время, провел по голове мальчика, после чего добавил:

— Если же вы хотите мы уйдем сейчас, и вы уже никогда нас не увидите. Но, если вы только хотите, чтобы мы вас учили наукам, в том числе и архитектуре, и музыке — мы останемся.

И тогда прокатилось многотысячное: «Оставайтесь». Впрочем, с того момента, как запела эльфийская дева, он мог и не спрашивать — Люди их полюбили, они ни за что бы их теперь не выпустили.

Вот из толпы выступил широкоплечий парень, во рванье. Глаза его сияли; казалось, он возьмет сейчас, да и создаст целый мир — перед цветами, на вершине которых стояли эльфы, пал он на колени, заговорил громким, вздрагивающим голосом:

— Мне бы… Вот хотел бы я теперь сразу же всяким наукам обучится. Всем наукам! Да — правда… Так хочется все учится, учится! Вот вы меня читать научите, и я сегодня… да — именно! Уже сегодня я книги начну читать, всю ночь читать буду, вашей мудрости набираться… Ох — да так-то хочу, что не смогу уж больше ждать! Давайте сейчас же учиться! Разве же можно нам теперь такими неученым то оставаться; вы то вон какие светлые стоите!..

Он не договорил даже, вскочил с коленей, и, подойди вплотную к цветочному огражденью, принялся истово целовать лепестки.

Что-то подобное охватило и всю толпу — им не стоялось на месте, им хотелось свершений. Им все-таки нужны были наставления, и он ждали их от эльфов. Некоторые из них смотрели с неприязнью на «румяных» — на дворцовых то они смотрели по прежнему; так как раньше то и видели всегда только издали. Зато с «румяными», а особенно с их плетями, да кулаками были знакомы очень хорошо.

Оратор на высокой телеги почувствовал этот настрой и надрывным испуганным голосом, спешно заверещал:

— Народ, народ! Вспомните — нам было тяжело, но была необходимость. Мы боролись для того, чтобы придти именно к этому дню. Вспомните прекрасные строки:

— В грязи, в жаре, в поте, В отважной работе, Построим мы новый сияющий мир, И с Жадбой великим устроим мы пир.

— …Помните, как такие строки придавали нам сил в самые тяжелые минуты жизни?! Помните, какое у нас было стремление, какое воодушевление! Ах, что же вы с такой неприязнью смотрите теперь, когда этот, воистину великий день наступил?! Или что, быть может думаете, без мудрых законов, вы бы до него дожили?! О нет — были бы давно истоптаны «Врагами»!.. Как же коротка человеческая память, как неблагодарна! И мы, истинно великие и смиренные, не просим теперь, когда свершили свой скорбный труд каких-либо особых почестей; но неужто…

Он еще что-то кричал; но поднялся тут такой рев, что уж ни слова не было слышно. Отнюдь не успокоил их оратор, напротив — всколыхнул. То, что еще не оформилось в их сознании, с этими словами прояснилось окончательно:

— Вы их сами «Врагами» называли! — орали сотни луженых глоток. — …Убийцы!.. Из-за вас все!.. Бей их!.. Сметай, гадов!..

Людей, как прорвало. Вместе с их проснувшимся сознанием, проснулось и достоинство, и они с ужасом и отвращением вспоминали, как терпели и побои, и страх, из года в год… Гнев возрастал с каждым мгновеньем. Уже никто не улыбался. Хотя небо было ясное, казалось, черная туча вновь зависла над толпою. Орущие лица были перекошены, искажены; многие покрывались красными пятнами, взметались в нетерпении кулаки; толпа начинала двигаться, и вновь начиналась давка, вновь трещали кости. Опять задавили детей малых, и страшно завопили их матери.

— Прекратите! — выкрикнул эльф с черными волосами.

А дева запела с таким чувством, что даже и каменное сердце дрогнуло бы:

— Убив человека — убьете себя, Нельзя, братьям жить своих братьев губя. О том тихо плачу, стою здесь, моля. Ведь Жить Людям нужно друг друга любя!

Конечно, ее слышали. Кое-кто, несмотря на гнев свой, хотел бы остановиться; но иные напирали, и толпа, вновь растворив в себе отдельных людей, продолжало свое движение.

Так как, самым близким представителем «румяных» была для них повозка с оратором — ей первой и досталась. На нее надавили, и она стала заваливаться. Эта громада, пятнадцати метров в высоту, рухнула на ту же толпу. Под знаменами были железные листы, весили они не одну тонну…

Был хруст, а потом — страшный, на пределе человеческого сознания звук, от которого закладывало в ушах. Он долго не хотел умолкать, а потом — рассыпался на десятки отдельных криков.

Тогда сильно раздалась в стороны, и тогда уж были раздавлены многие не только дети, но и взрослые люди…

Лучники и воины с клинками, которые до этого времени с умилением вглядываясь в лики окружающих, теперь, как и повозка оказались в окружении толпы. На них надвинулись, посыпались удары. Воины спешили оправдаться:

— Да мы то что… Мы такие же как вы!.. Нас же только два месяца назад с улиц отобрали!.. Не надо!..

И они бросали на мостовую свою луки и клинки, а вот от желтых рубах избавиться не могли; потому на них продолжали сыпаться удары. Скоро там все смешалось, нескольких лучников сильно избили, и затем — затоптали.

— За Жадбу! — надрывался командир «желтоплащих».

Перед напирающей толпой выстроились «румяные», со ржавыми клинками. За ними вытянулись рядами «желтоплащие», ну а за ними, сжались и тряслись от страха придворные. Ясно было, что идущие в первых рядах с кулаками против мечей были обречены. Они рады были повернуться да бежать, но сзади напирала вся площадь. Они ужасались, выставляли пред собою руки. А «румяным» было не легче. Дремавшая до того совесть пробилась теперь, и с ужасом видели они, что в этих первых рядах (как и в последующих), много женщин и детей, что и их, значит, придется рубить. И «румяные» хотели бы поворотить, но позади стояли их командиры…

Тогда взмыли с памятника цветов два лебедя — черный и белый. Вдвоем, прикасаясь друг к другу крыльями, закружили они над площадью, и проникновенными, сладкими, как шелест дождя голосами пели:

— …Тихо… тихо…

Все чувствовали себя так, как чувствует себя только что проснувшийся после долгого сна в мягкой кровати — разморено, без напряжения.

Зазвенели, падая на мостовую клинки, и с радостью, как на вновь обретенных друзей, смотрели друг на друга недавние противники. Какой же это был восторг: после боли, вновь чувствовать, что никаких «врагов» и нет, что кругом только друзья!

Теперь они ступали друг к другу с раскрытыми объятиями. И, когда они обнялись, черный лебедь запел:

— А теперь вам надо спать… спать… Как после долгой болезни, вам нужен крепкий, живительный сон…

Люди повернулись, собираясь уходить к своим домам, но лебедь пел:

— Нет, нет — ни к домам, И не к знойным жилищам, Но к сладким холмам, Но к раздольным ветрищам. Там травы раскроют объятья свои, И вас поцелуют их братья цветы. И бабочек ярких на небе рои, Нагонят в вас виды святой дремоты.

Все это, ранее запретное, до сих пор еще непознанное, но связанное с чудесными, любимыми теперь эльфами — манило их. Поскорее хотелось уйти от этого кошмарного места, где так сильно пахло кровью…

Но из, кто мог идти, не все покинули площади. Были такие, которые поглощенные горем потери близкого человека, сидя рядом с его телом, и не слышали лебедей. Некоторые остались и просто из сострадания, и так велико было это неожиданное им чувство, что они плакали. Такие разносили завалы; подняли и большую повозку, но под ней уже никого не нашли живого. Раненых же эльфы просили подносить к памятнику цветов, где уже готовились отдать свои силы на их излечение.

Конечно, нельзя было так быстро всем покинуть площадь. И шли-то неспешно; вытекали по двум улицам, ведущим к воротам. Шли не разговаривая, но с ликами воодушевленными. С ними отправлялись и «румяные», и некоторые из «желтоплащих», которые спешились, сорвали свои плащи, и выделялись лишь тем, что были более полными.

Однако, другая часть «желтоплащих», так и остались около скамеек, где обвиваемые солнечным светом, то робко начинали улыбаться, то напрягались и с испугом поглядывали на эльфов. Так дождались они того времени, когда площадь значительно опустели, и начали отступать в ту сторону, где виднелся несуразный дворец.

— Куда же вы? — окликнул их один эльф. — Зачем бежать? Сбросьте-ка вы лучше свои э-э… «наряды» — в них то вам и жарко, и тяжело, да идите за народом. Уж поверьте — никто на вас зла не держит — вы то самыми несчастными были.

Придворные переглянулись, видно было, что некоторые из них и не прочь пойти за своим народом на поля, однако — большая часть все еще боялась. Один из них кричал неискренне:

— Нет! Если вы такие добрые, какими хотите показаться, так дайте нам уйти, и жить так, как мы жили раньше!

На это черноволосый эльф усмехнулся и молвил:

— Что ж — конечно идите. Если вам хочется провести эту чудесную ночь среди смрадных, грязных стен, так — воля ваша… А жить, как прежде. Что ж — тоже воля ваша. Сможете жить, так живите. Только знайте, что те, кто вас кормили больше уже вас кормить не станут, и дворец ваш снесут; построят на его месте новый, действительно красивый. Только вот не дадут вам его засорять — во дворце том и музей, и библиотеку устроят. Подумайте: — кормить они вас не станут… А, может и станут — из жалости; не как властителей, а как немощных. Так что вы подумайте…

— Идем, идем!!! Не слушайте их! — вскрикнул некто с тройным трясущимся подбородком, с лицом похожим на жабье.

И вот эта, довольно объемная толпа стала продвигаться ко дворцу. Продвижение, правда, было через чур медленным — ведь, там было слишком много разъевшихся, перенервничавших; некоторые даже в обморок пали, и их пришлось нести…

* * *

Маэглин, с тех пор как появились эльфы, не издал ни единого звука; не шелохнулся. Казалось, что человек этот пребывает в состоянии задумчивом, спокойном; но, все-таки, иногда в глазах его такой пламень вспыхивал! Иногда, вдруг, жилы на его руках надувались, и видно было, как бьет в них раскаленная кровь.

Знал бы кто, что творилось у Маэглина в душе! Даже и удивительным показалось бы, как под этой невзрачной внешностью сдерживаются чувства столь сильные.

Почти все время он смотрел себе под ноги, сначала — на ржавчину, потом — на лепестки; но ржавчина иль лепестки — ему было все равно — он их не замечал. Иногда бросал короткие пламенные взгляды на возвышение, где стояли придворные.

А дело было в том, что он увидел девушку, похожую на ту единственную его любовь, которая уехала навсегда из Туманграда к западным землям. Вернее будет сказать — очень мало она на нее была похожа, но Маэглин сам себя уверил, что это действительно Она.

Та, которую он так страстно полюбил, которая по его мнению, была недостижимой и прекрасной Девой — на самом-то деле — являлась супругой Жадбы. Да-да — та самая, которая объедалась сладостями, и отупелыми мутными глазками глядела на помост, ожидая зрелища; та самая, которая потом так нелепо повалилась и запуталась в желтых материя, которая истерично визжала, чтобы: «Начинали Ка-а-азнь!!!» Но те поступки, которые кричали об ее тупости, были незамечены Маэглином — прекрасный образ стоял выше всего.

И вот она стала уходить в окружении дворцовых жаб. Она истерично рыдала — требовала, чтобы ей дали сладостей. Несколько раз она обернулась; все глядела на преображенный в цветы помост: ждала, когда, все-таки, начнется любимое ее зрелище — казнь. А Маэглин уверил себя, что оборачивалась она, чтобы на него взглянуть. «Конечно, конечно…» — лепетал он про себя: «…Она вспомнила нашу первую встречу! Конечно, конечно — ведь, мы предназначены друг другу — это уж я сердцем чувствую, а, если предназначены, то и вторая половинка должна чувствовать тоже, что и первая. Но, как же она попала в это мерзкое место? Ее же схватили и насильно отдали замуж за Жадбу!.. И теперь увезут куда-нибудь, и я никогда уж я ее больше не увижу. При первой встречи ты упустил ее из-за робости; теперь, значит, последний твой шанс…».

В это время женушка Жадбы вновь обернулась, и Маэглин уверился, что обернулась она, чтобы в последний раз взглянуть на него. Он даже представил, как шепчет она: «Прощай навсегда, прощай, мой любимый». На самом то деле она обернулась с лицом красным, все дергалась, требовала, чтобы начали казнь.

Тогда Маэглин спрыгнул с памятника и побежал вслед за уходящими. Раз он поскользнулся в кровяной лужи; проехал, вымазавшись в крови, несколько метров, но тут же вскочил, дальше побежал…

Это бегство заметил Барахир. Уж он то знал, что состояние его друга было часто близким к умопомешательству, а потому, не тратя время на бесполезные окрики, бросился за ним следом.

Маэглин настиг придворных, в то время, как первые уже входили на улицу. В числе тех первых была и женушка Жадбы. Обезумевший влюбленный даже зарычал тогда.

На рык его обернулись, ехавшие в окончании «желтоплащие» — в глазах их промелькнул страх. Они решили, что эльфы все-таки преследуют их, и теперь попросту разорвут, а Маэглин уже проскользнул под копытами их лошадей, и теперь пробивался через толпу придворных.

Разжиревшие, еле-еле идущие, красные — придворные не могли его остановить. Они только охали, да шарахались в стороны; других отталкивал Маэглин и они валились на мостовую, откуда уже не могли подняться без сторонней помощи.

А Маэглин уже видел ее плотные, темно-золотистые косы; слышал ее плач — конечно это она по нему плакала!

Жадба волочил ее за руку, а она упиралась, и все ревела, жаждя зрелищ. По сторонам от этой парочки шли двое охранников — широченные в плечах, лысые, в золотых доспехах, которые тяжестью своей стесняли их движенья.

Они развернулись только когда Маэглин подбежал вплотную и схватил за плечо женушку Жадбе, развернул ее к себе. Она заорала, увидевши его окровавленное лицо; сам же Жадба отшатнулся, взвизгнул и повалился задом на мостовую.

Женушка же неожиданно прервала свой визг, и крепко-накрепко вцепилась в Маэглина. Он нее сильно, до тошноты несло сладостями, но этого не заметил Маэглин — ведь это была Она. «Любит! Любит! Любит» — осознание этого придало ему новых сил.

На самом деле она, взглянув на него окровавленного, решила, что он — палач. Она уверилась, что он услышав ее требования показать казнь, конечно же возмутился, что ее «прекрасную, добренькую и умненькую» — так обижают, конечно решил вступиться, отвести назад, и уж показать зрелище. Она так любила смотреть, как разбирают на части этих больших кукол, внутри которых так много томатного сока, всяких блестящих пузырьков, и белых полос. Она любила слушать треск костей, он напоминал ей детство, когда на кухне ее домика, она сидела и наблюдала за любимым своим псом, который уплетал остатки жаркое. В последнее время так редки были эти зрелища, и с одного из них, да так хорошо украшенного цветами ее почему-то уводили. Хорошо, что нашелся хоть один добрый, и она прильнула к нему…

— Убить! Уб… — выкрикивал Жадба, которого никто не догадался поднять с мостовой.

Опомнились охранники — взмахнули палицами. Маэглин был наготове. Он рванул за собой женушку, да совсем не задумываясь о силе — едва ей руку не вывихнул. Палицы прогудели в воздухе, и одна врезалось в мостовую, выбив там искры и разбив камень; вторая же нашла себе жертву — плечо одного придворного, который, желая выслужиться перед Жадбой, тянул к похитителю жирные свои руки. Удар пришел ему в плечо и попросту смял половину его тела — тот бесформенной грудой рухнул на мостовую.

Придворные бросились врассыпную, уже ничего не понимая, никого не слушая. И многих то тогда затоптали — появились целые завалы из этих жирных тел. Досталось и Жадбе, но он был в сознании, и схватившись за свою жирную, лысую голову вопил:

— Держите вора! Вора-а-а!!!

Маэглин, увлекая за собой «любимую» — рванулся к ближайшей дверь. Дверь оказалась запертой, однако, несмотря на то, что дом был богатый — обветшала, не выдержала удара Маэглина, с грохотом рухнула на пол.

— Куда?!.. — вопила «единственная», пытаясь вырваться, но он так был увлечен, что и не замечал этого сопротивления.

Лестница была винтовая, с часто отходящими в стороны узенькими коридорчиками. Если не считать повсеместной ржавчины, то было чисто; только вот воздух был застоявшийся- и неясно было, как кто-то в этом богатом доме мог жить, как он годами терпел такую муку — без глотка свежего воздуха.

Женушка, впала в истерику, дергалась, вопила: «На казнь!..» А Маэглин в безмолвии продолжал волочить ее все выше и выше.

Позади тяжело топали, громко сопели охранники. Слышно было, как гудели при ударах о стены их покрашенные в золото чугунные доспехи..

Маэглин намеривался вырваться на крышу — он просто вспомнил, как бегали они прошедшей ночью, и хоть окончилось тогда все плачевно, надеялся, что теперь то крыши их выдержат. Вот и железный люк ведущий на крышу. Он оказался запертым. Несколько крепких ударов — нет, тут не справился бы и богатырь…

«Единственная» со всех сил рвалась от него, и визжала. Лицо ее все раскраснелось, опухло от слез, волосы в беспорядке разметались — пожалуй, она была даже отвратительна в эти мгновенья; однако, Маэглин по прежнему видел только образ прекрасный.

А здоровяки, несмотря на свои доспехи, поднимались довольно быстро; и первый из них уже вылетел из-за поворота лестницы. Тут Маэглин отдернул женушку за спину; сам же было начал наступать на преследователей; однако, «любимая», все заходясь истеричным воем — бросилась вниз по лестнице, не видя охранников. Теперь она хотела только одного: нажаловаться своему мужу на этого «негодяя», чтобы его казнили на ее глазах. Она даже обрадовалась такой мыслишки — «все-таки будет казнь!». И это была ее последняя радость в этой жизни. За пару ступенек до здоровяков она увидела их, вскрикнула, оступилась, с разгона полетела на них.

Охранники, увидев супругу Жадбы не смели как-то воспрепятствовать ее падению, стали падать вместе с ней. Раздался сильный чугунный грохот, а в нем — коротко хрустнула кость. То женушка Жадбы свернула себе шею.

Охранники откатились ступеней на двадцать, и разъяренные, покрытые синяками и ссадинами, кое-как поднялись на ноги. В нетерпении помахивали они своими булавами, и, когда те ударялись о стены раздавался гулкий звук, будто среди этих стен замурован был колокол. А Маэглин склонился над мертвым телом; и разобрав на лбу ее волосы, беззвучно рыдал — порывался поцеловать ее в лоб, да никак не решался..

Смерть нависла над ним в виде булавы. Однако, тут раздался хрип — захрипел второй охранник, который стоял позади, и жалел в примитивном своем мозгу, что убьет первый, а ему, значит, будет меньше чести оказано. Однако, ему оказалась честь Барахир — убив его первым.

Этот юноша, несмотря на толкотню, смог разглядеть в какую дверь бросился Маэглин. Его никто и не задержал, напротив — все те, кто еще мог — шарахались в стороны. На пороге он подобрал оброненный кем-то клинок; с уродливой, неудобной рукоятью, которым теперь и воспользовался: клинок, пронзив грудь охранника, переломился, оставив в руках у юноши одну уродливую рукоять.

Первый здоровяк, услышав предсмертный хрип резко обернулся. Его палица, вместо того чтобы смять Маэглина, врезалась в стену, и от того, с ужасающем грохотом стена покрылась трещинами, полетели камня; а более крупные булыжники посыпались с потолка. Густыми облаками взметнулась пыль — почти ничего не стало видно, и здоровяк, выставив перед собой палицу, ругаясь, медленно стал по этим ступеням опускаться.

Вот он различил своего дружка; от которого вниз, столько уже крови натекло, что все ступени, казалось, вымазал кто-то в черную краску. Тут он увидел и бледного, трясущегося Барахира (второе убийство еще мучительнее первого сердце его сжало) — заревел яростно и победно, размахнулся, но не рассчитал сил — вновь попал в стену; вновь выбил камни, и от удара одного из них, попавшему ему в темя, пошатнулся, перевалился через несколько ступеней, а там — споткнулся о мертвого; со страшным воплем полетел вниз. Со всего размаху врезался в ступени, что-то хрустнуло, и он замолк — из-за поворота лестницы видна была только его нога, которая судорожно вздрагивала.

— Да что ж это такое?.. — через некоторое время прошептал Барахир, пытаясь подняться. — Только ведь сегодня зарекался, что лучше сам смерть приму, чем на жизнь иного человека покушусь… А вот…

С большим трудом смог выбраться из под мертвого тела, и оказалось, что вся его одежда и даже лицо покрыты кровью. Плача, он пополз по ступеням.

К этому времени, пыль улеглась; стал виден и Маэглин, который так и сидел низко склонившись над телом, и еще горше весь судорожно, сильно передергиваясь, без единого звука рыдал.

Барахир положил ему руку на плечо, которое оказалось раскаленным.

— Друг мой… Послушай — она не могла быть тебе близкой. Быть может, только внешне чем-то похожая, но не она — в этом я уверен. Друг мой, ты послушай — Она жива. Та девушка, которую ты любишь — жива. А это лежит не она. Понимаешь? Понимаешь?!

Тут он довольно сильно встряхнул Маэглина, который при последних словах замер и задрожал крупной, истеричной дрожью.

— Хватит безумств. Вставай. Оставим это место. Нам надо к свету, к жизни. Я просто чувствую, как необходим мне сейчас свет. А мы еще и голоса эльфов услышим. Пойдем, там будет легче… друг.

Лик Маэглина терзался сильным душевным страданием. Он отчаянно пытался сказать что-то; вот схватил руку Барахира, сильно сжал ее, отдернул от себя, да тут и закашлялся. Открылись раны на том что осталось от его голосовых связок, изо рта хлынула кровь, а он все продолжал кашлять, выплескивая эту кровь рывками.

— Пойдем поскорее к эльфам — они остановят кровь…

Маэглин метнул на него полный ненависти взгляд: «Да кто ты такой, чтобы поучать меня?! Кто такой, чтобы уверять, что это не моя возлюбленная?!!»

И он, схватившись за грудь, там, где отчаянно колотилось сердце, бросился вниз по лестнице. Барахир попытался перехватить его, но не успел.

Маэглин бросился в коридор — эту длинную, темную кишку, единственным источником света было окошко в ее окончании. Для него свет был началом новой, счастливой жизни — он рвался к нему, задевая за стены и запертые двери.

Барахир топал за ним, кричал:

— Стой же! Очнись!

Рывков сто, и вот — кишка завершилась — последний рывок — звон стекла…

Оказывается, то сияние, которое пробивалось через грязное окно, было лишь блеклой тенью, светового водопада, обрушавшегося на беглеца. Он не хотел закрывать глаза, он хотел видеть этот свет; и потому ослеп, пролетел несколько метров и покатился по крыше прилегающего дома. Там он замер, лежал с ничего невидящими глазами, блаженно улыбался, надеясь, что теперь придет какое-то еще, большее счастье.

А вот Барахир немало испугался, когда подбежал к выбитому окну и увидел своего друга. Ведь прилегающая крыша была метров на пять ниже этого окошка, и лежал Маэглин среди битого стекла, весь в крови — тут и немудрено было подумать, что он или расшибся, или разрезался. Барахир, едва сдерживая крик прыгнул к него.

От его падения крыша гулко вздрогнула, а Маэглин вздрогнул, и вскочив на ноги, слепо стал пятится.

— Останься. — просил у него Барахир, медленно к нему приближаясь, и намериваясь прыгнуть, скрутить, и выволочь хоть силой, и к эльфом — его ужасало состоянии Маэглина, у которого до сих пор еще шла изо рта кровь.

Маэглин жаждал многих, многих часов тишины под этим небом и чтобы никого не было. Он не хотел утешений, не хотел чьего-либо разума, вот солнечный свет, вот голоса птиц, вот травы обнимающие его — это бы он принял.

И он сам бросился на Барахира — врезался ему головою живот, да так неожиданно, что тот не успел ничего предпринять, только вскрикнул, да и завалился к стене. Маэглин развернулся и побежал. В глазах его темнело и не столько от солнечного света, сколько от слабости…

Вот разрыв между домами — метра полтора — вон следующая крыша вровень с этой. С разгона, он мог бы легко перепрыгнуть, однако, в последнее мгновенье у него закружилась голова, он споткнулся — в результате не прыгнул, а завалился.

Все же он смог ухватится руками за край той крыши — повис. Край оказался острым — все глубже впивался в ладонь, и он чувствовал, как стекает струйка крови.

— Держись же ты! Держись! — кричал Барахир, но еще издали, так как только успел приподняться, и теперь вот, схватившись за живот и согнувшись, продвигался к этому месту.

Маэглин отпустил одну руку, вывернулся, наблюдая за ним. Вторая рука медленно соскальзывала, оставляя на железе кровь.

— Маэглин! — хрипловато выкрикнул, находившийся уже совсем близко Барахир.

Барахир не успел его поймать…

Маэглин почувствовал, что под ним открывается бездна. Бездна эта была вязкая, она обхватила его тело — резко дернула его вниз.

«Помогите!!!» — ему самому показалось, что вопль вырвался с силой грома и он получил он ответ.

За руку его подхватили. Нет — не Барахир. Это была легкая ладошка, которая, однако, удержала его без всякого труда.

Бездна отхлынула вниз, а он с изумлением понял, что прошло только краткое мгновенье, как он разжал ладонь — он только начал падать, и тут же был подхвачен — ему то казалось, что целые часы прошли в борении.

Она появилась из воздуха — из светлого оконца вылетела белой лебедицей, и, как только коснулась крыши, тут же обратилась в деву, спасла Маэглина.

Его руку перехватил и Барахир, одним рывком выдернул его, и повалился, под это яркое солнце с ним рядом, на крышу, долго не мог отдышаться; но все держал руку у Маэглина на плече — боялся, что он опять попытается бежать. Отдышавшись же, он смог выговорить:

— Ну, ты… хорошо меня… в живот то пнул… Ну — ладно. Главное — не бегай ты больше. А то — не удержу… Уф-ф…

Маэглин больше и не думал бежать. Так близко бывший от гибели, он теперь чувствовал, что прежняя его «безысходная» боль по «погибшей любви», теперь поблекла, а значит — и не была искренней. Теперь он и сам осознавал, что обманулся, что было у него какое-то помешательство.

Маэглину было жутко. Вспомнился провал между домами, но в провале этом не было дна, что-то не имеющие ни формы ни цветы, мертвенной стеною поднималось оттуда. Он застонал, резко поднялся. Телу было жарко, но Солнце уже опустилось за крышу дворца, который громоздился над всеми домами, и кругом вытянулись длинные уродливые тени.

А вон и провал между крышами: до него рукою можно дотянуться. Там действительно темно, и веет по ногам едва заметным, но, все ж таки, холодом.

Огляделся по сторонам, вслушался. Все тихо, ни звука, ни движенья. Голод, словно вымер. У тех окон, которые видны, наглухо закрыты ставни. Небо уже наливалось мягким бархатом раннего вечера, но и там ни движения — ни птицы, ни облачка.

Барахир лежал рядом, он крепко заснул, и грудь его мерно вздымалась, но вот дыхания не было слышно. Маэглин отодвинулся в сторону — рука Барахира, которая все это лежала на его плече соскользнула, а тот даже и не заметил этого, даже и не пошевелился.

«Вот он шанс. Ты так хотел вырваться — убежишь из города, никто не найдет…»

Тут что-то шевельнулось в провале между домов. Одновременно такой жутью оттуда повеяло, что он если бы только мог, так закричал бы. Не в силах же этого сделать, он бросился к Барахиру, и со всех сил затряс его.

Юноша очнулся; зевнул привстал, огляделся:

— А-а… Что это сном меня так разморило? Ну, ничего — по крайней мере выспался… Сил много — дорога вперед зовет.

Маэглин смотрел то на Барахира, то на провал между крышами, и уж не чувствовал прежнего страха. Он подошел к этому провалу вплотную, нагнулся:

— Стой! Что ж ты делаешь?! — выкрикнул Барахир; и оттянул Маэглина в сторону.

Однако, тот не противился. Более того — даже попытался улыбнуться. В провале совершенно ничего не было — опускались вниз стены, а под ними — переулок, заваленный мусором. В это же время, из-за крыши ближайшего дома вылетели несколько белых голубок, и, весело о чем-то воркуя, полетели из города — вскоре стали златистыми, купающимися в солнечных лучах точечками.

Маэглин был благодарен Барахиру за то, что тот его не оставил. Он даже порывисто пожал ему руку, чем и обрадовал…

Чтобы выбраться с этой крыши, им пришлось выбить иное грязное окно, которое темнилось как раз на уровне поверхности. За ним открывался длинный и темный коридор-кишка….

Уже ступая по коридору Барахир молвил:

— Все-таки, перед тем как уходить, давай наведаемся к эльфам. Где-то еще в наших странствия доведется с ними встретится? Они и советом помогут…

Маэглин не возражал — теперь он вообще готов был следовать за своим другом куда угодно.

* * *

Через несколько минут они вышли на площадь. Ни одного человека, кроме раненых, не осталось там. На мостовой ни единого следа крови…

Раненые лежали возле памятника цветов и под ними тоже распустились мягкими ложами эти лепестки. Все они мирно спали, и по их просветленным ликам, ясно было, что сны им снятся мирные, красивые. Их раны были покрыты снадобьями, забинтованы, и, судя по всему — вскоре даже и самые значительные переломы должны были срастись.

Помимо них, было несколько эльфов, а среди них — витязь с черными волосами, и бело-облачная дева. В закатных, приглушенных тонах эта пустынная площадь казалась даже красивою…

Навстречу Барахиру и Маэглину повернулась бело-облачная дева. Совсем негромко, чтобы не потревожить покой спящих, заговорила она… В голосе ее был простор — представлялись широкие, плодородные поля, глубины воздуха наполненные солнечным светом. Можно было слушать этот голос, не понимая и смысла слов, любоваться им, как пейзажем, или музыкой:

— В честь спасенных жизней эльфы и люди, нынче ночью будут пировать. Нет — не здесь, конечно, не на этом мрачном месте, где густая тень еще лежит. На полях, с людьми, с родными вместе, где костер из света звезд горит.

— Да. — кивнул Барахир. — На одну ночь мы останемся. Посмотрим этот праздник. Тем более — впереди у меня долгий путь. Неведомо еще, когда такое доведется увидеть…

Но тут лицо юноши омрачилось. Он с трудом оторвал взгляд он прекрасного лика девы, с тревогой взглянул на небо, и совсем тихо, боясь, что кто-то незримый стоит где-то совсем рядом и подслушивает, прошептал:

— Опасно нынче праздники устраивать. Вот мы тоже праздник устраивали и…

— Я знаю. — так же тихо, словно ветерок, в кроне молодой березы, прошептала дева. — Но сегодня нам ничего не грозит. У меня дар предвидения…

— Вы, ведь, были сегодня на крыше. Маэглин, если бы он мог, выразил бы вам благодарность — вы спасли ему жизнь, но за мгновенье до того я почувствовал… Почувствовал холод леденящий. Будто бы и зимний — до самых костей он меня продрал. Значит, зло рядом… Да — вы сильнее зла, но все-таки… Все-таки мало ли что… Вы не знаете…

— Я знаю. — немного печально улыбнулась ему дева.

Тут в разговор вступил витязь черноволосый — супруг лебедицы:

— Тот, о ком ты говоришь, всегда рядом с вами людьми, особенно в роковые мгновенья. Очень он внимательно за вами следит. Даже внимательней, чем за нами, эльфами. Уж он то знает, как можно извратить ваши души… Но хватит об этом. Говорим вам: сегодня будет настоящий праздник и никто нам не помешает. Остаетесь ли вы?

Маэглина закивал, с любовью глядя на эльфийскую деву. Он уже и не помнил своего недавнего наважденья. Она же говорила:

— Конечно, разные слова бывают. Бывают дорогие, но чаще все — пустые. Лишь редкие, как звезды на небе мерцают — слова могучие, святые. Через глаза мы выражаем, всю форму чувства, искренность его. В словах же — точно ювелира хрупкое искусство — из формы делаем обличие всего. И, если дар пропал, не хочешь ли его вернуть; скажи — хоть на мгновенье ль, милые друг, мечтал; все чувства в формы обернуть?

Маэглин попятился — теперь он хотел оставаться немым, ему страшно было выражать свои чувства словами…

— Ну что же. — улыбнулась тогда дева. — Быть может, до окончания ночи, решение твое еще перемениться. А теперь: подождите немного, и мы пойдем.

Барахир с Маэглином, отошли чуть в сторону, уселись на тех скамейках, на которых днем сидели придворные. Некоторое время пребывали в молчании, с наслаждением наблюдая за тем, как эльфы ухаивают за выздоравливающими.

Вот прилетели, откуда-то с запада белые голуби, принесли в лапках амфоры, в которых, казались были уложены кусочки солнца. Обратились голуби эльфами, подошли к лежащими, и отдавали им этот сияющий свет. Слышен был заботливый, нежный голос девы:

— С Луною, песню споем мы высоким ветрам. Вы увидите праздник сегодня — он так сродни вашим детским мечтам!

И тут же голос ее плавно перелился в настоящее пение:

— Скоро первая, вечерняя звезда, Взойдет на тихом небе, Видений мягкая, спокойная чреда, Шепнет о снах, о звездном нежном хлебе. И там, на бархате небес лучистом, Блеснет последним отблеском вечерняя заря, На этом поле, столь бездонно, нежно-бархатистом, Взойдет та искорка, свет изначальный нам даря. И мы, любуясь красотой заката, Там будем ждать все новой, бесконечной красоты, Как и Луна ждет Солнца брата — Все в поиске, нездешней вечной чистоты…

На глазах многих слезы печальные выступили, хотя и не ведали они, в чем причина этих слез. Кто-то из них, с трудом подбирая непривычные слова, сипловатым, грубым, но плачущим, жаждущим изменится голосом вымолвил:

— Красиво… А нам нельзя было таких песен петь!.. Вот… А еще… Очень хорошо… Понравилось мне… Еще-то можно?!..

Конечно, дева исполнила эту просьбу. Судя по всему, петь таким чудесным, неземным голосом было для нее даже легче, чем говорить обычные слова. Она одну за другою спела еще несколько песен, и были они столь же спокойны, как и наливающееся все больше бархатным светом чистейшее небо.

А пела она все про звезды, и Барахир и Маэглин в нетерпении смотрели на этот бархат, удивляясь, почему же не появляется еще первая звезда. Как могла она после такого пения не появиться — то даже удивительным казалось…

Но вот и первая звезда. Сначала из-за щербатой стены питейного двора выглянул, точно озираясь, ее тоненький лучик. Затем, выглянула и вся она.

В этом месте, еще недавно суетном, наполненном кровью и болью, теперь появилась красота волшебная. Легкий, серебристый звон разлился в воздухе; тени у стен сгустились, но эти тени отнюдь не пугали — нет, — в каждой из них было некое таинство. В каждом из этих затемненных уголков появились теперь некие таинственные образы, каждый из которых сладко шептал что-то. Хотелось к каждому из этих образов подойти, понять, что такое шепчет он.

А дева белой лебедицей подлетела к скамьям на которых сидел Барахир с Маэглином. Она обратилась к Барахиру:

— Зачем молчать, когда говорить хочется? Ведь, ты же стихами говорить хочешь. Как же можно стихи в себе сдерживать, да и зачем?

Барахир даже тут же подхватил:

— Послушайте: нынче с тоскующим пеньем, По небу летят журавли, Их девять, и с черным, как ночь опереньем, Они девять ясель во тьму понесли. Не знаю, что это — откуда виденье, Кого же во тьму они унесли? И мне не забыть их унылого пенья, И мне не забыть, как черны журавли…

Барахира пробивала дрожь, он шептал:

— Простите, простите меня. Я уж не знаю, что такое… Но, знаете — я так, до дрожи ясно увидел этих девятерых Черных журавлей! Именно девятерых! Я и не считал, а вот сердцем почувствовал, что их девять. Позади, за их крыльями будто разлита была пылающая кровь, даже жарко на этот густой свет глядеть было. Летели они во тьму, чтобы с нею слиться, и девятерых младенцев с собою несли — вот что самое страшное то…

Эльфы оглядывались: в тенях появилось что-то напряженное. Вот, откуда-то издали, из скоплений бедных домов, долетел крик младенца…

— Вот видите. — прошептал совсем тихо Барахир. — В городе то никого не осталось. Кто ж кричал тогда?

Дева ничего не ответила; однако, едва заметная тень пробежала по ее лицу, и по этому понял юноша, что и ей не все ведомо; что и ее этот младенческий крик встревожил.

После некоторого молчания, она промолвила негромко:

— Несколько месяцев, а, может, лет назад, я поднялась в такую высь, куда не залетит ни одна птица. Выше ледяных ветров, выше самых высоких облаков. Там звезды светят ослепительно ясно, там Млечный путь опоясывает бесконечность. Возле нас пролетали каменные глыбы, и, устремляясь к далекому Среднеземью, обращались в стремительные росчерки-метеоры. Перед нами, бирюзовыми и красноватыми оттенками, которых и не увидишь на этой земле, переливалась туманность. И тогда-то, со стороны той туманности, словно бы леденящим ветром повеяло. Что-то задвигалось вокруг нас, многие звезды померкли; но не было там никаких форм, и мы не ведаем, что это. Тогда голос без всякого чувства произнес такие слова:

— Сквозь время, сквозь годы, века: Пред нами проходит времен череда, Быть может заплачет порою тоска, И холодом нас поцелует звезда. Мы падаем вечно, сквозь космосы, миры, Сквозь лед, и чрез пламень бездонный дыры. И где нам приют, где свой дом обрести, Падение будет ли вечно нести? А вы мы шепнем: суждено девяти, Сквозь мрак, в одиночестве годы идти. Минуют века — и в них души сгорят, Из пепла восстанут и в смерть улетят… И эти века, словно призрачный сон, Мелькнут перед вечностью… времени тон. Нет, нет — для грядущего им суждено, И то не изменишь… то роком дано.

— …Так пропело — это, чему не было, ни имени, ни образа; что было старее самого времени… И оставило нас… И мы летели к земле, сложивши крылья, точно две падучие звезды, и тоже чувствовали, что предначертанью суждено сбыться… И вот ты, нежданно, опять пропел про девятерых. Выходит, и твоя судьба как-то связана с ними…

Воцарилось молчание, и оказалось, что за время, пока они говорили, небо из бархатного обратилось в черное. Точнее — край бархатной вуали поднимался еще с запада, и даже легкая розоватая дымка еще угадывалась там. На этом фоне, и дома, и даже стена питейного двора казалась таинственной и красивой.

Все больше появлялось звезд на небе, и среди них выделялась взошедшая первой…

Тогда дева прошептала:

— Маэглин, ты ведь хочешь сказать про эти звезды. Мы можем излечить тебя.

Однако, Маэглин, хотел сохранять молчание, и отрицательно замотал головою.

Тогда дева подала и Барахиру и Маэглину руки, и, когда поднялись они с лавки, прошептала:

— Чему суждено совершиться — то и совершиться. И я говорю: сегодня будет праздник, и никто нам не помешает.

Те, кто уже излечился и мог идти сам, отправился вместе с эльфами по улицам. Те же, кто еще не мог ходить, были подняты на неведомо откуда взявшиеся цветочные носилки. Площадь стремительно пустела…

Витязь с черными волосами также подошел к Барахиру и Маэглину, и говорил:

— Сегодня днем жители ушли спать на два берега. Что ж — мы устроим праздник на двух берегах, помня при этом, что делить их не хорошо. Сегодня все увидят наше волшебство: мы перекинем мосты из звездного света, а, кто захочет, и сам сможет перелетать по воздуху. о.

— Хорошо, хорошо. — кивал Барахир. — Мы отправимся на северный берег — нам это по дороге. С первыми лучами зари отправимся в путь. Да я столько сейчас сил чувствую, что весь мир бы обежал… Хотя — все нейдут у меня из головы эти девятеро…

Пока они разговаривали, Маэглин вглядывался в черные, непроницаемые тени, и чувствовал, что в них есть что-то, и это что-то следит за ним. И рад был тому, что рядом его друзья — ибо знал, что, останься он на этой площади в одиночестве, так не выдержал бы страха. Еще он решил, что, чтобы не случилось — не станет он от них отходить.

И вот он увидел в черноте какое-то движенье. Едва ли приметное — скорее, просто какая-то блеклая струнка там скользнула, раздался шорох…

И тут раздался шепот — такой тихий, что Маэглин знал, что он один его слышит:

— Мне было так больно на лестниц, я потеряла сознание… Почему же ты поверил им, а не своему сердцу? Разве же сердце в таких делах обманывает? Ты такой нерешительный! Конечно же — это была я. Мы виделись с тобой до этого лишь единожды, но, разве можно позабыть такую встречу? Я ждала этой новой встречи. Чего же ты хочешь теперь? Идти с ними пировать? И где ты будешь счастлив без меня? Иди ко мне…

Он-то и не заметил, что голос звучал у него в голове, да и повторял те надежды, которыми он сам себя тешил. Медленно-медленно стал он отодвигаться в сторону, уже и забыв, как недавно благодарил судьбу за то, что рядом с ним друзья. Он дрожал от напряжения, и больше не оглядывался, однако, в голове его вихрились такие мысли: «Знаю, знаю я, как это у вас бывает. Вот сейчас вы на меня пристально так смотрите. Сейчас окликните: „Эй, Маэглин, а далеко ли это ты собрался?..“»

Однако, он ошибался. Как раз в это время, где-то в городе вновь закричал одинокий младенец, и дева, со своим черновласым братом, отошла в сторону, и обсуждала, как бы найти этого малыша, которого, должно быть, вопреки приказу Жадбы, оставили в доме. Что касается Барахира, то он созерцал звездное небо, и все думал о странном предначертанье — о девяти…

Таким образом, никем не замеченный, Маэглин стал углубился в темноту. Собственно, он и не знал, куда идти, так как и не мог определить, откуда слышал голос. Он надеялся, что как только отойдет, сразу и встретит ее.

В сильном напряжении, все ожидая, что окрикнут его, он торопился. Несколько раз спотыкался: «Вот все — вот теперь точно услышат». В быстрой ходьбе прошло минуты три, и тогда он достиг облезлой, покрытой черными выбоинами стены, вдоль которой он спешно пошел, и вскоре увидел провал распахнутый ворот, за которыми густела тьма совсем уж непроглядная, мертвенная.

Он ожидал услышать ЕЕ голос из этой черноты, но никакого голоса не было. Он постоял у этих ворот, а потом, уверился, что она все-таки там. «Она упрекнула меня в нерешительности. Так оно и есть — от нерешительности все мли беды…» Вот он сделал несколько шагов, и чернота, словно бы захлопнулась за его спиною. В нос била какая-то сильная вонь.

«Ей нечего делать в таком месте», — тем не менее, он сделал еще несколько шагов, прежде чем понял, что место это жуткое, и надо ему бежать поскорее, хоть к эльфам, хоть к кому.

Маэглин развернулся и побежал. Побежал наугад, так как никаких отсветов с площади в это место не проникало.

Потом он покатился куда-то по ступеням, и чувствовал, какие они грязные и липкие. Он пытался ухватится за что-нибудь, да не мог — руки соскальзывали. Вот и последняя ступень. Темень оставалась по прежнему непроглядной, и он плюхнулся в какую-то вязкую жидкость, очень теплую, едва ли не горячую. Он вытянулся на мысках, но и так жидкость доставала ему до подбородка. Все сильнее кружилась голова. Он чувствовал, как тяжелеет тело; понимал, что, если дальше так пойдет — у него совсем не останется сил…

Он вспомнил, как высоко и прохладно звездное небо, и стал пробираться назад. Но подобная густому киселю жидкость никак не давала ему прохода.

И тут тонкая огненная нить растянулась горизонтом, стала толстеть. Казалось, будто огненное око раскрывалось перед ним. По черной поверхности пробегали слепящие блики, воздух гудел от раскаленного ветра. Несколько стремительных сияющих капель с шипеньем пронеслись рядом, а одна — попала чуть ниже правого глаза, зашипела там раскаленным жалом. Маэглин вскрикнул боли, развернулся, и тут, в сполохах, увидел, что до покрытой слизью стены, в которой чернел выход, было, по крайней мере, метров десять. С превеликим трудом ему удалось сделать шага два, и тогда он понял, что не успеет…

Вот вдохнул поглубже этот раскаленный, смрадного воздух, и нырнул. Стена пламени успела коснуться его волос, и опалила их. Сразу стало тихо. Через закрытые веки видны были мерно переливающиеся, блеклые отсветы.

Болела грудь, отчаянно хотелось всплыть. Вздохнуть. «Ну вот, ну вот…» — вместе сердцем забилось в Маэглине. «Сколько у тебя еще времени?.. Уж никак не больше нескольких мгновений… Неужели же через несколько мгновений тебя не станет?..»

Он нырнул к самому дну, повел по нему рукою — ничего, кроме склизкого ила там не было. Боль пронзительно сильным спазмом скрутила его грудь, но он все еще удерживался, чтобы не вдохнуть. Из последних сил удерживался.

Стало совсем темно, не возможно уж было связать мысли. Сознание меркло, а он все еще страстно цеплялся за жизнь. Вот боль острогранным комом разорвалась в груди — рот сам собою разжался. Плотная, густая тьма набралась в легкие, стала выжигать его изнутри. Он понял, что это смерть.

Его тряслись за плечо, звали.

— Маэглин! Маэглин! Что же с тобою?! Очнись же наконец!

Маэглин часто-часто задышал, дернулся, пытаясь вырваться из вязкой тьмы, которая, как ему чудилось, все еще держала его.

Но вот по лицу его провела светлая ладонь, и сразу же он прозрел; понял, что лежит на лавке, на площади; над ним распахнулось, мирно, спокойно сияя бессчетными звездами небо. Было оно уже так черно, что и Млечный путь хорошо проступил, протянувшись от Питейного двора, до очертаний дворца Жадбы на севере. Вот одинокая падучая звезда пронеслась у края бездны.

Над ним склонилась эльфийская дева и говорила:

— Что же было с тобой? Я отошла всего на несколько минут…

— И я не знаю. — виновато говорил Барахир. — Сам то засмотрелся на небо, все о девяти младенцах думал. А как глянул — он уже лежит здесь, корчится. Если вы можете, так верните ему дар речи. Пусть он расскажет…

Но тут Маэглин так испугался, завертел головою, отдернулся.

— Ладно, пора уходить. — молвила дева.

Площадь совсем уже опустела — они оставались последними трое. Впереди пошла дева, позади нее, а Маэглин и Барахир, как за сияющей звездою, следовали они за нею.

Несколько раз Маэглин останавливался, резко оглядывался: ему все слышался легкий шорох одеяний, да шепот — правда слов было не разобрать, но он знал, что — там была она, что звала его…

Вот они вышли на площадь перед распахнутыми настежь вратами, и увидели, как на створах, на мостовой, на стоящих здесь, груженных соломой возах бегают отблески пламени. Волнами накатывалась музыка, и многие-многие, радостные, восторженные голоса…

По этой площади прохаживалось большое утиное семейство: впереди мама, а позади семенили — с дюжину маленьких, пушистых комочков. Завидев людей и эльфийку, они остановились, повернули к ним головы, забавно закрякали, и вот засеменили в развалку. Подошли, и, все продолжая крякать, устроились у них прямо на ступнях…

— Ну, вот какие забавные. — улыбнулась дева. — Им бы спать в это время, так ведь тоже почувствовали, что праздник — посмотреть хотят.

— Ну, уж они такие забавные, что я один хороший совет дам. — улыбнулся Барахир. — Пускай лучше здесь остаются, а то придется им смотреть на праздник со сковородок…

— Ах, да… — вздохнула дева, и, наклонившись, подхватила на ладонь утку, поднесла ее к лицу, и что-то зашептала ей на ухо.

Утка моргала своими темными глазками, и, кажется, все понимала…

Когда так рассыпались по лицу, по плечам этой девы плотные, златистые косы; когда с такой нежной любовью засияли глаза ее, Барахир понял, что узнает в ней Эллинэль. Барахир, поспешил уставится на мостовую, отобрал тех утят, которые уселись на его ступнях, и со всех сил старался, уверял себя: «Это все такое же наважденье, как и у Маэглина. Если в тебе осталась хоть капля разума, ты должен понимать, что — это ни Эллинэль!..»

Дева шепнула еще несколько слов, и вот утиное семейство, вместо праздника отправилась под телегу со стогом; разлеглось там, и немного еще покрякав, погрузилось в безмятежный сон.

Когда они проходили через ворота, дева говорила, обращаясь к Барахиру:

— Тебе, наверное, будет интересно выслушать про наш народ.

— Да, да. Я знаю уже немало историй от одного эльфийского народа, теперь еще и про другой наслушаюсь… Конечно! — он говорил прерывистым голосом, пытался скрыть свое волнение, да ничего у него не выходило. — Конечно… И Маэглину будет интересно послушать. П-правда, Маэглин.

С изумлением, и с испугом, и с восторгом; как младенец, смотрел Маэглин, на те широкие холмистые поля, которые раскрывались за городом. Там было разведено несколько громадных костров, языки от которых поднимались на многие метры, ну а уж снопы искр, закручиваясь, казалось, к самым звездам. У этих костров водили хороводы, и в каждом хороводе была не одна сотня человек. По внешнюю же сторону костров играли на дудках, на баянах, на свирелях… — играли сами жители города, играли довольно беспорядочно, но было так весело!

В отблесках, видны были длинные, широкие столы; и вокруг них все двигалось, двигалось людьми. Там и дети смеялись, там, кто-то прыгал через костры меньшие. Эльфы подобны были свечам — вокруг их сияющих золотистых волос, собирались люди: и там уж не разобрать, кто из них раньше был «крючком», кто «румяным», кто «желтоплащим», кто придворным — ведь, и придворные прибежали сюда. И, даже Жадба был где-то там.

Когда Дева, Барахир и Маэглин отошли подальше от стены — стала видна и часть реки к востоку. Через нее перекинулись мосты из звездного света, и кто-то летал там по воздуху, окруженный светлячками. С южного берега по водам тоже перекатывались отсветы, и смех долетал — там был такой же праздник.

Вот они ступили на поле, и рядом грянул смех. Тут тоже кружился маленький хоровод.

Вот хоровод рассыпался, закружился отдельными парами, а Барахир даже и не заметил, как эльфийская дева, взяла за руки его, тоже закружила — быстро-быстро…

В этом кружении услышал Барахир следующую историю:

* * *

— Два тысячелетия минуло с того страшного дня. Мой народ загнанный снежными троллями далеко-далеко на север, был у грани гибели. Такого мороза не бывает здесь даже в самые лютые зимы. Там самые жаркие слезы, обмерзали еще катясь по щекам. Вдыхаешь его и, кажется, что разорвет изнутри тебя этот холод… Снежным троллям, с их мехом, да жиром такой холод был нипочем, тем более, уже много дней не восходило солнце, и чувствовали они себя также хорошо, как и в своих ледовых пещерах. С каждым шагом, мы удалялись все дальше на север, и часто можно было слышать такие слова: «Зачем мы идем? Не лучше ли остановиться и принять бой сейчас? Пусть мы обречены, но, по крайней мере, умрем сражаясь, а не упадем обессилившими ледышками!»

Говорящих так становилось все больше, и легко было понять их отчаяние. Например и моя мать и отец — замерзли. Я, вместе с братом, вынуждена была принять правление. Помню, разгорелось в небе северное сияние, только никакого тепла от того света не было. Даже еще холоднее стало… В этом свете увидели мы ледовое плато, которое возвышалось пред нами.

— Ну, вот и конец нашего пути! — хрипло крикнул мой брат. — Встанем же спиной к этой стене, и будем биться до последнего.

И тут один из нас воскликнул:

— Смотрите — здесь лестница!

В свете Северного сияния, видны были ступени сжатые узкими стенами, они поднимались до самого верха плато.

— Хорошо! — быстро сообразил мой брат. — Быстрее — поднимаемся по этим ступеням, и занимаем оборону. В таком узком проходе мы сможем сдерживать их сколь угодно долго.

Вперед были пропущены женщины и дети, воины же заняли оборону; и отбивали настигших нас троллей. Но вот сверху, на головы врагов посыпались ледяные глыбы, и лестница разом была перегорожена..

Через некоторое время, мы обследовали плато: со всех сторон, одинаковые, гладкие склоны, даже подходить к ним было опасно — слишком скользко.

Большой отряд троллей встал лагерем поблизости, и со всех сторон были выставлены дозорные. Теперь им только и оставалось ждать, пока мы все перемерзнем, а до этого было совсем недалеко…

Ветер на этой высоте дул сильнейший, холодом своим глаза вымораживал. И собрались мы там все вместе, встали плотно-плотно; дышим друг на друга — все равно коченеем; понимаем, что смерти не избежать.

И тут под нашими ногами стал лед таким блеклым сиянием наполняться — так все плато и засияло. Вот, чуть в стороне от нас, со скрипом, распахнулись ледовые створки. Взметнулся оттуда вихорь льда синего, да таким тут холодом повеяло, что почти никто и совсем пошевельнуться не мог. Вот вихрь сложился в многоглавого змея.

Вот он расхохотался, морозя нас все больше:

— Вот это подарочек — сами эльфы пожаловали!. Что же… Мне так порой холодно; тогда я охочусь и выпиваю пламень своих жертв. Они становятся ледышками, и веками стоят недвижимые в моих гротах. С кого же мне начать?.. А вот что: я вас помогу. Сейчас вы получите свободу…

Мы хоть и перемерзли, с изумлением его слушали:

— …Да. — продолжал он. — Совсем неинтересно выпивать ваш жизненный пламень сейчас. Вот отнесу я вас, на поля, паситесь вы там, множьтесь, и не забывайте мне дань платить. Каждый год двоих будут забирать.

Мой брат, хоть и был слаб, смог прохрипеть:

— Я правитель этого народа, и говорю: нет! Для нас года мелькают, как листья в листопаде, и каждый год ты хочешь жертв. Это значит — жить в страхе! Нет — лучше принять смерть сразу, чем медленно загнивать от страха!

На это так отвечал дракон:

— Хорошо же — я смягчу свою условия. Это будет продолжаться не вечно, но до тех пор, пока одна из ваших дев ни полюбит человека, а человек ни полюбит ее. Я понимаю, что можно подстроить это в первый же год. Однако, я сразу почувствую, что вы там сговорились!.. А, может быть и по другому: кто-нибудь, ради блага своего народа уверит себя, что действительно любит человека, и будет ему казаться, что искренно его чувство; однако — опять обман.

И тут ледяные вихри охватили нас, и последнее, что мы видели — плато осталось далеко внизу, и замелькали, тая во мраке ледовые уступы.

Наш народ был перенесен в теплые, благодатные земли, где и обосновались мы. Несколько лет он не трогал нас, дал, видно, время обжиться, а мы то понадеялись, что все обошлось, что он забыл про нас, заснул в своем ледовом гроте.

Но вот наступила очередная зима, а вместе с первой вьюгой спустился с небес и он, пророкотал: «Раз вы не захотели бросать жребия, я сам выберу двоих!» — и схватил двоих самых сильных из нас…

На следующий год мы решили, что, все-таки, лучше довериться случаю, чем воле этого чудища. Отныне и каждый год жребий избирал тех двоих, кому суждено было отдать своих жизни.

Конечно, уже в первые годы этого ига многие из нас роптали. Конечно, мы пытались остановить его. Так, несколько раз находились храбрецы, которые, то в одиночестве, то небольшими отрядами, вооружившись лишь силой духа, да бесполезными заклятьями отправлялись на север. Никто из не вернулся, а вот ледовый демон прилетал вновь и вновь вместе с первой метелью. Мы много переселялись, однако, он без труда находил нас.

Наконец, несколько столетий назад мы попытались укрыться за стенами Эригиона. Он проник и туда — ворвался в наши дома, и разъяренный, унес дюжину, а еще дюжину переморозил.

С тех пор мы живем в отдалении от иных наших народов, в глуши лесов. От лесных духов научились мы менять обличие, и чаще всего обращаемся в птиц.

* * *

Дева замолчала, и сильно повела головой — ее золотистые волосы взметнулись, казалось к самому небу. Она внимательно смотрела прямо в глаза Барахиру, и он испытывая тот же восторг, что и при встречах с Эллинэль.

Скорость кружения возрастала — Барахир уже и ног своих не чувствовал, а огни слились в одну беспрерывную сияющую стену, казалось — это волосы девы заполнили все мироздание.

Наконец она заговорила, зашептала, запела:

— Помнишь ли об единственном, что может спасти нас?.. Любовь нашей девы к простому человеку. Как и предсказывал то ледовый демон — подобное случалось, но каждый раз обманное. Иногда намеренно, когда дева шла на это ради спасения народа. Иной раз — когда убеждала себя, и сама уже верила, что любит. И я уж не знаю, как он каждый раз распознавал обман. Уж, казалось бы, откуда ему знать, что такое любовь? Быть может, и он любил когда-то?.. Но он знает, что такое любовь!..

Барахир чувствовал, что они несутся с огромной скоростью, но он видел только ее сияющее лицо, только огромные очи, которые приближались.

Теперь она ничего не говорила, только улыбалась, и, вдруг Барахир понял, что она его любит. А она же сильным, страстным голосом заговорила:

— Поверишь ли, но, как впервые я увидела тебя — так словно свечу кто в мое сердце внес. Затрепетала я вся, поняла — вот оно свершилось. Мне уж наверное на роду было написано полюбить человека. Ведь, сколько я живу — никого еще из своего племени не любила… И я ждала тебя, когда и твой прадед еще не родился. И чувствуя (уж за века то научилась в своих чувствах разбираться), что — это не поддельное, не от того, что мне свой род хочется спасти, и я себя убедила. Люблю! Люблю!.. Что же молчишь ты, суженый? Видишь ли: я тебе всю душу излила — первой тебе в любви призналась, и потому призналась, что сам ты никогда в этом не сознался.

«Что я ей могу сказать? Что, конечно же, люблю ее?.. Если бы я Любил ее, так давеча, как только начала она говорить, не дал бы ей докончить; не сдержался бы перебил, выкрикнул, весь пламенея: „Люблю, люблю тебя! Зачем эти слова?! Мы любим друг друга — это ж сердце к сердцу говорит!“»

Он понял, что испытывал перед ней восторг, как перед мэллорном, или же — перед небесным сводом, но можно ли это было назвать любовью? Конечно — Да. Только так же любил он и всех иных эльфов — братской любовью…

Ему и не пришлось ничего говорить — она поняла все по его глазам. И тогда лик ее преобразился — страдание, кричало в каждой ее черточке очи потемнели. Единственная слеза, от которой у Барахира сжало сердце покатилась по ее щеке.

Стало очень тоскливо, а они все кружилисть. Барахир понял, что она созерцает его лицо, запоминает каждую черточку, нежными прикосновеньями заглядывает в глубину очей его.

Наконец, печальный вздох вырвался, словно из самого сердца ее:

— Прости же, за то, что потревожила. Но… давай еще немного покружим…

А Барахир с мукой выдавил:

— Ну, не знаю я, не знаю!.. Это же чувства такие!..

— Прости, прости что потревожила твое сердце! Ну, довольно теперь…

Она отпустила его руки, и Барахир почувствовал, что летит куда-то — свистел ветер… Но вот он упал в травы, и они приняли его, как душистая перина.

Со всех сторон лился смех, музыка; вот кто-то перескочил через него, отсветы пламени перекатывались по его лицу, и он чувствовал волны тепла, исходящие от костра. Некоторое время он созерцал дорогу Млечного пути, которая сияла столь же отчетливо, несмотря на купол кострового света.

Лежал он недолго, вот приподнялся, оглядываясь. Поблизости полыхал громадный костер, вокруг которого стремительно кружил хоровод. Отсветы пламени, перекатывались по лицам сидевших за длинными столами. Люди оживленно разговаривали, смеялись; ели, пили. Причем, как понял Барахир, пили какой-то целебный эльфийский напиток, а не ту гадость, к которой они привыкли. Кое-кто лежал в травах, созерцал, впервые в жизни звездное небо, и все никак не мог наглядеться. Бегали, между прочим и дети, их звонкий смех хрустальными нитями протягивался в воздухе.

А над рекою творились чудеса: перекидывались там мосты не только звездные, но и радужные, и облачные; диковинные цветы распускали многометровые лепестки, а над ними, с пеньем проносились стаи светящихся птиц…

Вновь и вновь вспоминал Барахир, как кружился он с девой, с каким чувством говорила она, как пламенела за ее спиною стена из волос.

Сначала он пытался избавиться он этих мыслей, шептал:

— Ну, вот и покружились. Поступил ты, как сердце тебе велело, вот и хорошо, вот и хватит об этом…

Он попытался улыбнуться, и даже сделал несколько шагов к столам, однако, остановился в растерянности, потупил взор, и зашептал, на этот раз страстно:

— А, ведь, не смогу я теперь радоваться! Сидеть за столами, болтать всякое, что и позабудется потом; кружиться в танце, который и отблеском того танца быть не может…

И вновь, и вновь он вспоминал ее лик, копны златистых волос; и, чувствуя, как часто-часто колотится его сердце, понимал, что совершил что-то опрометчивое, и надо это как-то исправить. Хотя бы поговорить с ней.

— Вот если бы все это небо разом шепнуло мне, что любит меня, смог я осознать это; смог бы найти в себе чувство, которое этой бесконечности ответить могло?..

И вот Барахир решил непременно найти ее. Сначала он быстро, и без всякого порядка, часто возвращаясь на те места, где уже был — заходил между кострами. Он высматривал ее повсюду — и кружащуюся в хороводах, и сидящую за столами, и лежащую на траве, и бегающую с детворой, однако — нигде ее не было. Потом он догадывался спрашивать у эльфов:

— Где она?.. Дева…

— У нас много дев. — улыбались эльфы. — Не знаешь ли ты ее имени?

— Имени… имени… Нет — имени не знаю, но она спускалось сегодня белой лебедицей, первой среди вас.

— А… — кивали эльфы. — …Быть может, где здесь празднует, а, может, и в небе под звездами крылья расправила. Она любит в небе летать.

Однако, никто из них так и не упомянул ее имени. Так пробегал Барахир должно быть с час, и вот, отчаявшись найти ее на этом берегу, решил перебежать по мосту.

Среди смеха, среди восторженных голосов; взбежал он на мост, наполненный сиянием звезд — бежал так быстро, как только мог. Он задыхался, и казалось ему, что все происходит как-то слишком медленно, что он не бежит, а ползет еле-еле. Он даже столкнулся с каким-то человеком, и тот полетел бы в воду, до который было метров десять, если бы Барахир не успел его перехватить. Он уж бросился бежать дальше, как тот человек не выпускал его руку, и смеялся:

— Помнишь меня?!

Барахир совсем не узнал голоса, вгляделся в лицо и тоже не узнал.

— Не узнаешь?! Не узнаешь?! А вот я то запомнил. Вчера то, под дождиком еще было. Мы картошку собирали, а вы подошли….

Барахир все порывался бежать, однако, человек этот, прямо-таки впился свой костлявой ручкой.

— Как же: вы то на телеге сидели, а я рядом шел. Ну — вспомнил теперь?

И теперь действительно припомнил Барахир, что шел тогда рядом, совсем еще молодой «крючок», и как он смертно испугался, когда Барахир попытался заговорить с ним о чем-то.

Однако — как же он изменился за какой-то только один день! Раньше все в нем — и черты, и голос, и каждое движенье были сжатыми, перепуганными; от чего он казался и маленьким, и неприметным — и словно цветок, долгое время в узкой клети росший, жавшийся стены, разрушил таки эту клеть, и лепестки эти теперь широко, и, даже судорожно распускались. Он говорил так быстро, что у него заплетался язык, и он немного досадовал на эту — видно было, что если бы способен был на такое человеческий голос, так говорил бы он и сотню слов в секунду, его буквально распирало словами:

— А я то вас сразу признал, у вас то лицо запоминающееся. Необычайное такое лицо. Я вот вспоминаю прошлое — кажется мне бредом — все какая-то бесконечная слякоть. Я уж, поверите ли, даже и вспомнить о том хорошенько не могу! Не пойму, как я мог жить так, как жил тогда. Да и жил ли тогда вообще? Знаете ли — кажется, что и вовсе не жил!.. Ну вот, стало быть: это не меня вы у телеги вчера видели, а только лишь призрак мой! Ну — я, может, не ясно излагаю, не приучен ясно излагать. Но суть то моей речи улавливаете?.. А что же дальше то будет?!..

Видно было, что он собирается говорить еще долго-долго — быть может, и до самого утра, выбрасывать из себя все это, прорвавшееся. Однако, Барахир не мог этого выдерживать больше ни минуты- он рванулся, даже проволочил несколько метров говоруна вслед за собой, и тот наконец отцепился, оставив на плече Барахира несколько весьма глубоких царапин. И кричал ему что-то вослед счастливым голосом:.

Барахир достиг окончания моста; побежал среди столов, между смеющихся людей, и везде то он высматривал Ее.

Через несколько минут такого стремительного, лихорадочного бега он увидел брата девы: витязь с черными волосами стоял чуть в отдалении, на вершине холма. Витязь стоял безмолвен и недвижим, расправив грудь, и повернувшись лицом на запад, созерцая небосклон.

Он стоял на фоне кровавой кометы, и, когда Барахир подбегал то стало ему немного не по себе — передняя грань этой далекой странницы, касалась его головы — словно бы указывала, что близка его смерть.

Эльфы отличаются прекрасным слухом, вот и этот услышал, как шелестит под его ногами трава; и голосом негромким, но прозвучавшим отчетливо, изрек:

— Сейчас взойдет Эллендил…

Барахир встал как вкопанный, осторожно выдохнул воздух, и повернулся к западу. Там, за контурами города — медленно, но все же много быстрее иных звезд, поднималась самая яркая из них, даже более яркая, чем первая звезда. И теперь, когда он пребывал в таком возбужденном состоянии, он весь как то вытянулся к Эллендилу. Он даже протянул к нему руки, а потом, хрипловатым, дрожащим голосом заговорил:

— Видите ли я не могу тут стоять и ждать! Дело в том, что я должен объясниться с вашей сестрой. Она призналась в любви ко мне!.. Меня и сейчас еще дрожь пробивает!.. Однако ж, вы меня дальше слушайте. Уж вы, наверное, осерчаете; не знаю, что со мной сделаете, но я, после такого ее признания — посмел отказать. И не то, чтобы прямо отказать — такого бы никогда не посмел, а вот в душе своей отказался, а она то, конечно — это почувствовала, ну и оставила меня. И вот теперь то повсюду бегаю, ищу ее… Понимаете — сердце то горит, все горит, весь изгорю; если теперь же, этой ночью не объяснюсь с ней окончательно!..

К изумлению Барахира, в спокойном голосе эльфа ничего не изменилось — он изрек:

— Давайте же, все-таки, понаблюдаем восход Эллендила. Сегодня небо особенно ясное. И не волнуйтесь, не торопитесь… — это займет не более пяти минут; а вы, наверное, меня бегали искали гораздо больше, да и сейчас бы могли бегать, если бы сюда не взглянули. Так что посмотрите на Эллендила, а там все и разрешиться…

Такое спокойствие было в его голосе, что Барахир не мог не согласится; и он поднял голову, до созерцал Небесного странника до тех пор, пока не достиг он самой верхней точки купола небесного. Там звезда эта стало плавно уменьшаться… Еще несколько минут прошло в созерцании, и, хоть вначале Барахир, только и ждал, когда Эллендил взойдет, теперь он никуда не спешил — спокойствие пришло..

Эльф только этого и ждал:

— Я ожидал, что так выйдет… Что ж, она, наверное, рассказала тебе историю нашего народа?

— Да… то есть — нет. — мечтательно произнес Барахир — он все созерцал звезды, и казалось ему, что они разговаривают с ним. — Она рассказала только про то, что было на севере, про этого демона…. Но, я чувствую, что целой жизни не хватило бы, чтобы выслушать все истории вашего народа. Но, как мне быть теперь?.. Не сердитесь ли вы на меня?.. Впрочем, все-таки скажите, где мне ее найти?

Эльф будто и не слышал его вопроса — он говорил:

— Но самого то, пожалуй, главного она тебе не рассказала. В этом году опять бросали жребий, как всегда должен был указать на одну деву, и на одного мужа. Выпало на нас…

— Выходит… ее не станет?! И вас не станет?! То есть… — он замолчал, судорожно сжимая, и разжимая кулаки.

— Сейчас в тебе уже наверное мелькнула мысль, что чувство все-таки было неискреннее? — не отрывая взора от неба произнес эльф.

— Да нет, что вы… Зачем такие мысли… Выходит то…

— Но, знайте — полюбила она вас искренно, всем сердцем. Обманывать то я не стану. Теперь в этом уж нет никакого смысла. Значит — не суждено.

Барахир вскочил на ноги, и шумно дыша, несколько раз прошелся из стороны в сторону:

— Как же не суждено!?.. Нет — как раз и суждено! Теперь то, когда я узнал все, понимаю, каким дураком был!.. Простите меня пожалуйста, за то, что я так глупо поступил. И теперь проведите меня поскорее к ней, потому что должен сказать: «Люблю!»

— Успокойтесь. — изрек эльф. Видя, что Барахир продолжает ходить, и все порывается еще что-то сказать, добавил. — Я вас прошу: успокойтесь, и лягте лицом к звездам, как вы недавно совсем лежали. Вы должны спокойно выслушать то, что я теперь вам скажу.

Барахир послушался, вновь смотрел на небо, но теперь все ждал: не мелькнет ли там среди этих крапинок — легкое, белое крыло?

Подождав некоторое время эльф начал:

— Сейчас эти чувства кажутся тебе очень значимыми, но со временем все станет как печальный сон. Пока ты бегал искал ее, она уже рассказала мне все, что было между вами. Тогда же, заглядывая в ее очи, я понял, что она никогда не обманывала свое сердце. Вспомни — она рассказала тебе об ледовом демоне еще до того, как призналась в чувстве. Рассказала, хоть и не обдумано поступила. Должна была сначала проверить тебя: ответишь ли ты на чувство еще ничего об проклятии не зная, не испытывая жалости. Однако, даже услышав эту историю ты отверг — сердцем отверг. Даже и не задумался об жалости к нам, — то была бы уже не любовь, а просто жалость. Теперь ты узнал, что на нее и на меня пал жребий, и вот ты конечно и непременно решил пожертвовать. Да — твои чувства благородны, но не то это, не то… Если бы не было проклятья — ты бы уже успокоился; шел бы дальше своей дорогой — у тебя же есть цель. Так подумай, чего ты хочешь: спасти ее от смерти?.. Теперь ты ищешь с ней встречи, хочешь что-то окончательно разъяснить? Что же здесь разъяснять, когда все уже разъяснено? Любовь, которая приходит после размышлений, не есть любовь, но есть какая-то выдумка, нелепица. То, что ты испытал, во время танца, и есть настоящее.

Поначалу Барахир не хотел принимать то, что говорит эльф, но с каждым словом, все больше убеждался, что все это правда; и вот, вместо страстного рвения, пришла печаль…

Эльф заметив, что Барахир плачет, промолвил совсем тихо:

— Да — ты плачь, плачь. Слезы боль смягчают. Говорю тебе: со временем забудется этот эпизод из жизни, а, может, и будешь иногда вспоминать, как печальную картину, среди множества иных. Вот мы то, например, днем раньше ничего про тебя не знали. Как ты пришел в нашу жизнь так и уйдешь. А мы уж со смертью смирились — мы вновь Валинор увидим — это ли ни счастье?

Барахир долго лежал, смотрел на звезды, потом повернулся, и обнаружил, что никого уже рядом нет, только комета кровавым своим хвостом перекинулась через небо. Он вновь улегся на траву; созерцал Млечный путь, пытался успокоиться, однако, никакого спокойствия не было.

Все невыносимо горело в нем, все рвалось как-то исправить; он, все-таки, жаждал увидеть Деву, вновь закружиться с ней в танце, вновь взглянуть в ее очи. Он шептал: «Если это не была любовь настоящая, почему сейчас тоска столь огромная? Прямо горю весь…» — тут он уж совсем не в силах на одном месте оставаться, вскочил на ноги и спешно зашагал к реке; прошел среди празднующих, и, едва ли сам себе отдавая отчет, что делает — направился к вымершему, лежащему во мраке Городу.

Он и не заметил, как отплыли назад, растворились в ночи звуки праздника. Не заметил, как прошел по ржавому мосту, на котором некогда развалилась телега с картошкой. Прошел в ворота, в черноту улиц, и слышал только, как часто стучит его сердце, да как гудит разгоряченная кровь.

Как ему казалось, он шел к площади, но на самом то деле уже давно заблудился, что было и не мудрено в этом хаотичном переплетении улочек, в этом темном лабиринте. А шел он очень долго; шел, все вспоминая об эльфийской деве, а вокруг, проплывали неясные очертания подворотен, закоулков, каких-то узеньких проходов. Часто ему приходилось перебираться через груды мусора, он проходил и в смердящих проходах между домов, таких узких, что задевал их плечами. При всем том, он был уверен, что идет к площади, и что там у памятника цветов увидит ЕЕ.

Остановился Барахир только, когда во тьме перед ним, бесшумно и стремительно проскочило что-то. Тогда он замер и оглядевшись, понял, что забрел в трущобы.

Вокруг угадывались очертания домов. Были они все перекосившиеся, точно сжатые в болезненной судороге, из них сильно несло гнилью, помоями… Впрочем, нечистоты валялись повсюду, а один из домов совсем обвалился и напоминал во тьме огромную мусорную кучу. В нескольких шагах перед ним был тупик: деревянная насквозь прогнившая стена, перекашивалась над улицей.

Барахир обернулся и увидел, что позади улицы не было, но стояло множество уродливых, тесно прижавшихся друг к другу строений. Возле них он прошелся, и обнаружил множество узеньких проходов, некоторые из которых испускали такой вонью, что начинало выворачивать желудок.

— Остаться ли тут до рассвета? — прошептал он, и испугался собственного голоса.

Попытался успокоиться: «Чего ты все боишься? Вот Маэглин тоже боялся чего-то, а чего? Все какие-то наважденья… Вот вспомни, что сейчас, в нескольких сот шагах отсюда праздник». И действительно — по небу пробежал радужный отблеск; но пришел он издалека, а вокруг оставалась совершенная тишина…

Неожиданно, Барахир, с ужасом понял, что в этих тенях действительно было что-то неведомое. И это наблюдало за ним… Лихорадочно заметалась мысль: «Что это может быть… Ах, да — еще вечером, на площади, мы слышали будто закричал среди домов младенец. Тогда эльфы отправились на его поиски, но вот чем это все закончилось не знаю».

И, стоило ему только про младенца вспомнить, как раздался пронзительный, младенческий вопль.

— А! — Барахир даже вскрикнул от ужаса, попятился налетел на что-то; повалился, да так и остался лежать, дрожа, чувствуя, как пот катится по лицу, как бешено бьется сердце.

Какой же жуткий младенческий вопль! Никогда раньше не доводилось ему слышать такого! Какой оглушительно громкий, и все тянущийся… тянущийся! Казалось, этот младенец видит нечто такое, что может в мгновенье лишить человека рассудка — и все кричит, кричит — это бесконечное, вибрирующее «А-а-а!»..

Вопль этот оборвался столь же неожиданно, как и начался — как дверь захлопнулась — вновь такая тишина нахлынула. Еще больше сгустилась темень; и в этой то напряженно молчащей темени было еще страшнее, нежели, когда кричал младенец. Барахир, как повалился, так и лежал, не смея пошевелиться, но вжимаясь со всех сил, в эту грязную мостовую.

Наверное, для кого-то пролетело несколько мгновений, и он их даже не заметил. Для Барахира прошло очень много времени, он весь измучился, и, наконец, понял, что до рассвета не выдержит — не сможет так лежать, и ждать нового вопля, или, быть может, какого-то образа из темноты.

И тогда он приподнялся, и сжатым, не своим голосом вымолвил:

— Я не знаю, кто ты… Ребенок?.. Нет — обычный ребенок не сможет вопить с такой силой. Даже и выросший здесь не сможет…. Но я иду к тебе. Нельзя же тебя здесь оставлять, кем бы ты ни был.

Он сделал несколько шагов, и тут чернота сгустилась до такой степени, что не разглядеть было и руки поднесенной к лицу. Он поднял голову и понял, что небо затянула пелена. Причем Барахир почувствовал, что пелена эта только над этим местом.

— Все равно я тебя найду…

Тут он споткнулся, чем вызвал грохот, повалился, отдернулся, вновь повалился… Несколько шагов, и тут вновь этот вопль! Вопль то, под самым ухом был, словно младенца этого несло рядом с ним Нечто.

Сделав еще несколько шагов, Барахир уперся в стену. Стена была рыхлая, продавливалась под его руками; и стоило ему надавить чуть сильнее, как с отвратительным, слизистым, чавкающим звуком разорвалась — из разрыва валом повалил воздух жаркий, смрадный; был в нем и какой-то запах. И от этого-то запаха, хоть и не знал ему Барахир подобий, становилось совсем уж не по себе. Голова от страха кружилась — ноги сами разворачивали тело: «Бежать! Прочь!» Он заскрежетал зубами, даже ухватился за прогнившую поверхность, и с трудом выдохнул: «-Некуда я не побегу! В этой то черноте бегать?.. Да сразу на стену налечу! А младенца я, все-таки, найду…» — при этом он ступил в проход.

И вновь страшно завопил младенец. На этот раз крик раздавался из-под ног, и Барахир некоторое время простоял, боясь пошевелиться, наступить на него. Потом согнулся, стал обшаривать пол руками, и чувствовал, что пол этот такой же прогнивший, как и стена, которую он продавил. Не найдя ничего он распрямился, а в голове билось: «Только бы выдержал, только бы не провалился. Куда ж я в этом мраке то провалиться могу?»

И, стоило ему только подумать об этом, как пол действительно провалился. Раздался рвущийся, чавкающий звук, и Барахир понял, что падает. Он ударился о лестницу и прогнившие ступеньки переломились — он полетел дальше, пока не повалился в грязь.

Грязь оказалась липкой, и теплой, в ней тоже что-то копошилось. Барахир взвыв от отвращенья и ужаса, рывком вскочил, быстро пошел, слепо выставив перед собою руки. Несколько раз он натыкался на стены и вскоре понял, что идет по какому-то коридору, который с каждым шагом все более сужался, и вскоре Барахиру пришлось протискиваться среди отчаянно скрипящих стен.

Очередной рывок, и он понял, что застрял среди этих стен. Теплая грязь достигала колен, шевелилась, и взбиралась какими-то слизнями по его ногам.

«Так, так — попытаться назад вырваться? Да куда ж назад то? Была там какая-то лестница, да сам знаешь — развалилась. Одна у меня дорога — только вперед. Ну — еще раз рванусь, и окончательно здесь завязну…»

И, все-таки он рванулся, вложив в этот рывок все силы. Он ударился ногами о какой-то бортик, перевалился через него; упал на сухой пол. Полежал так некоторое время, пытаясь отдышаться.

Нет — воздуха было слишком мало, слишком он был сухой, затхлый; чем больше он этого воздуха вдыхал, тем сильнее кружилась голова. Повел руками, ухватился за какую-то сухую материю, попытался подняться, однако, материя с треском разорвалась, взметнулась облаком пыли от которого совсем уж невыносимо стало дышать.

Барахир, чувствуя, что задыхается, вскочил и шатаясь, ударяясь о что-то плечами, побежал.

Оглушительно, разрываясь, дробясь, хлынул со всех сторон младенческий вопль. Такой силы был этот крик, такой в нем был ужас, что Барахир зажал уши; и так простоял некоторое время ни жив, ни мертв.

А потом он увидел, что не спереди, но из какого-то неприметного бокового прохода, выходит мутное белесое свечение. «Там он, там» — забилось в голове; и он ступил в этот проход, навстречу этому мутному свету, в котором все расплывалось. С каждым шагом усиливался и жар, дышать было очень тяжело; и Барахир бормотал, стараясь придать своему голосу сострадательные нотки, однако там больше ужаса было:

— Ну, вот и ясно, почему ты так кричишь. Да разве же можно в этаком жару находится? Да здесь и воздуха совсем нет… Сам то… задыхаюсь… Ну, ничего — сейчас высвобожу тебя.

И вот вышел он в какое-то помещение, пол которого был черен и покрыт какими-то буграми, стен же и потолка Барахир не разглядел, так как обратил внимание, на растрескавшийся, весь покрывшийся желтоватыми полосками, мраморный стол. В центре этого стола было прямоугольное углубление, а в нем лежал младенец.

От сильного ли, едва не слепящего, дымкой висящего в воздухе белесого света, от чего ли еще иного, но Барахир не мог разглядеть его личика. Было только видно, что он совсем еще маленький, и слегка приподнимает свои ручки.

И вот вновь закричал. Сначала вопль был обычный, младенческий, но он все возрастал и возрастал; тянулся, вибрируя до какого-то нестерпимого, мучительного предела.

«А-а-а-А-а!!!!» — стрелами металось среди стен, оглушало Барахира; теснясь, просачивалась в узкий коридор, выливалось в Город. При этом младенец не начинал дергаться больше обычного, но так же мерно чуть покачивал своими ручками.

— Тихо. Тихо. — говорил, хоть и знал, что голос его бесследно в этом вопле тонет, Барахир. — Вот я и пришел. Сейчас заберу тебя.

Приговаривая так, подошел он к столу, облокотился. Стол оказался сильно теплым, почти что горячим; и, чтобы дотянуться до младенца, надо было взобраться на него, и проползти немного…

Вот он уже над выемкой, поскорее протянул руки, да так и замер…

У младенца были необычайно большие, чуть выпуклые глаза, их окружала сильно блестящая слизистая оболочка. Зрачки огромные — как обычные глаза, и как-то вывернутые в разные стороны, белков же совсем не было; вместо них блистал темно-бурый цвет запекшейся крови. И в этих то огромных зрачках бился такой ужас, что Барахир отдернул руку. Дрожа, чуть отдернулся. Но, все-таки, собрав всю свою волю еще удержался на этом мраморном столе жар от которого между прочим жег ему коленки. Он шептал:

— Что же ты — трус что ли? Неужели ты оставишь его здесь?..

Как будто кошмарный сон это был. Жаркая лихорадка продирала его тело. Он отдернулся было назад, но тут же метнулся обратно и вновь склонился над этим малышом. Теперь ужасные зрачки бешено вращались, слизистая оболочка на них заблистала так, что у Барахира закололо в глазах, и он едва не ослеп. Быстрые слезы рывками устремились под его, покрытую русыми волосами большую голову, и зашипели где-то там.

Тогда младенец раскрыл рот и закричал. Во рту был провал в черноту, подобную той, что зияла ужасом в его зрачках. Там был такой ужас, такое нечеловеческое страдание, что Барахира попросту отбросило в сторону. Он повалился лицом на пол, зажал уши, сжался клубком, как сжимался он в детстве под одеялом, спасаясь от всяких пугающих видений. Теперь ничто не помогало, вопль ужаса все возрастал, от него дрожал воздух, голова, тело: «А-А-А!!!».

Тут его дернули за плечо — вопль возрос до такой силы, что голова Барахира загудела, затрещала; казалось — сейчас разорвется. Из ушей сочилась кровь…

И вот он развернулся — младенец подполз к краю стола, перевесился через него и мерно, как маятником, размахивая своей ручонкой, задевал ею Барахира за плечо. Глаза его вылезли из орбит, бешено и стремительно вращались, и, казалось, сейчас выпадут — из них вырывались слезы; опадая, пронзительно шипели на полу. А рот был раскрыт так широко, что должен был бы уже порваться, но не рвался — только раскрывался все больше и больше, и ничего не было кроме этого: «АААААА!!!!» — вопль заполнял сознание, невозможно было мыслить, невозможно было хотя бы вспомнить своего имени….

Наконец и Барахир закричал — закричал из всех сил, заключал иступлено; так, что сразу же что-то стало хрипеть в гортани, однако этот вопль, потонул в вопле младенца, как случайно вспыхнувшая лучинка в пламени лесного пожара.

Ручка размеренно, словно маятник, била по плечу Барахира — а он не мог и пошевелиться, ибо его сознание слилось с воплем, и вопль растягивал его, вжимал в пол, все что угодно, только не давал отойти.

По мере того, как раскрывался рот, вытягивалась и голова младенца, и, наконец, стала такой большой, что стала перевешивать лежащее на столе тело. Итак, младенец стал заваливаться к Барахиру.

Вдруг, вопль оборвался… Тишина… Ничего… Он не помнил своего имени, не знал, как он в этом месте оказался, но тишина оглушала. Тишина была такой сильной, что вдавливала его в пол; перемалывала кости, тысячью колоколов раскалывала череп. А младенец медленно, плавно соскальзывал со стола…

Барахир, еще не вспомнивший своего имени, перехватил младенца уже на лету, да еще так перехватил, чтобы не потревожить, не сжать как-нибудь больно.

Вот мальчик поднял личико и… Глаза были самые обычные — ясные, младенческие; он поморщился, собираясь плакать, но только от душного воздуха; вот открыл ротик — еще беззубый, но там не было никакой черноты — посмотрел на Барахира, и передумал плакать. Вдруг рассмеялся, и, решивши видно, что — это огромная такая игрушка, стал бить его ладошкой по носу — совсем не больно, просто щекотно. Барахир, хотя голова его раскалывалась от боли, а из гудящих ушей кровь сочилась — тоже улыбнулся.

Вглядевшись внимательнее в личико младенца, он понял, что раньше его видел. Это был один из трех сынов правителя Хаэрона.

Некоторое время Барахир сидел без движенья, борясь с болью в голове, смотрел на малыша, ожидал, когда растворится это наважденье. Однако, малыш, настучавшись ему по носу, стал крутить пуговицу на Барахировой рубахе, отодрал ее, и попытался было подержать во рту, что было вовремя предотвращено…

— Так. — говорил Барахир, все еще не слыша себя. — Раз уж я его останавливаю, чтобы он пуговицы не рвал, значит, все-таки, признаю, что он существует. Ведь, призраков не ловят, когда они со столов падают; не волнуются за них, когда они пуговицу пытаются проглотить. Что ж — значит действительно у меня на коленях сидит один из троих сынов Хаэрона…

При этих, произнесенных очень громко словах, малыш вскинул свою русую голову, внимательно посмотрел на Барахира, и заливисто рассмеялся.

— …Ну, так и есть. — бормотал, пытаясь не поддаться головной боли, Барахир. — …Конечно, если начинать задуматься, как такое могло получиться, так выходит какой-то бред. Лучше, даже и не задумываться — приму, как есть. Может, из люльки выпал, провалился в этот подвал?.. Может — эти лебеди здесь живут?.. Уф-ф, бред какой — сказал же, что лучше совсем об этом не задумываться! Но — если здесь один, так, наверное, и другие двое должны быть…

Тут он приблизился к личику малыша, и попытался вымолвить нежным шепотом: «Где ж твои два братика? Как бы это было замечательно, если бы я всех вас сейчас нашел. Найду вас троих, и тогда Эллинэль стану искать…» — Если бы он мог услышать тогдашний свой голос, то ничего, кроме бессвязного хрипа и не разобрал бы.

Он поднялся, держал младенца на руках и покачивал — стал прислушиваться, надеясь услышать других двух…

Тут рябь пробежала по воздуху; из стен иные очертания проступили, младенец весь потемнел, сжался, стал холодным, костяным. Но это продолжалось лишь мгновенье, и вновь все приняло прежние формы.

Младенец потянулся ручкой к стене противоположной входу.

И он пошел в ту сторону, куда указывал малыш, внимательно осматривая при этом стены. Шептал малышу, который дышал все тяжелее, и вновь собирался расплакаться:

— Когда горят на улице огни — ты спи, ты спи, ты спи… Во снах, в их ясной глубине себя ты утопи… Придет пора — в ночи свечой, ты будешь полыхать, Творить, стремиться, создавать, о красоте мечтать. Пока младенец тихо спи, а не гори свечой, Пока в спокойной тишине вся ночь и сны с тобой.

Младенец успокоился не столько от этих слов Барахира, сколько от того, что тот направился в ту сторону, куда тянулся он ручками.

Барахир ступил в некую дымку, которая ту стену, оказывается, обволакивала, и лучше уж было совсем не дышать — жар разрывал легкие… Он закрыл глаза, и, чувствуя, как забился на руках его младенец, сам едва не плача от отчаянья; выставил одну руку вперед, и пошел поскорее.

Уже должна была быть стена, однако он делал шаг за шагом, задыхался, голова стала точно чугунной, клонилась к земле. Шагов двадцать, тридцать было пройдено — он не выдержал, вздохнул, передернулся от этого жара, а младенец забился сильнее.

Чувствуя как разрывается его грудь, он побежал. Он и руку перед собой уже не держал, так как уже не мог думать о том, как бы не ударится, но одно только было: вырваться, вырваться, Вырваться!!! Он бежал, заваливаясь вперед, так быстро, что ежели бы действительно была перед ним стена, так он бы и разбился об нее…

Однако, дымка неожиданно закончилась и он вырвался в новый коридор. Он замер глубоко, часто дыша.

Сделав над собой неимоверное усилие, он взглянул на младенца. Тот был жив. Жив! Лицо его покраснело, из глаз текли слезы, ротик широко раскрылся в крике; но, главное — он был Жив.

Охваченный нежным чувством, Барахир осторожно провел рукою по его русым волосикам, зашептал:

— Ну, ничего-ничего, маленький. Видишь, как мы пробежали. Теперь все позади. Раз ты указывал сюда, значит, где-то здесь и братики твои. Сейчас мы их найдем, и вновь все будете вместе. Значит, выберемся под свет звездный; вы там ручку за ручку себе возьмете, да и заснете, воздух свежий вдыхая…

Младенец, внимательно слушал его нечленораздельный хрип, улыбался, а потом — приложил ладошку к его губам; как бы говоря: «Слова твои, хороши; но лучше бы ты дело делал».

Барахир встряхнул головой, и тут сквозь царящий в ней гул, смог расслышать младенческий плачь — совсем, правда тихий, похожий больше на призрак.

Огляделся, и хоть в глазах еще рябило, понял, что коридор, в котором он стоял гораздо шире своих предшественников, потолка же его не было видно; откуда-то сверху развесилась недвижимая желтоватая дымка. Стены в этом коридоре были из черного гранита, гладко обточенные, без единого вкрапления, без единой трещины; только вот от дымки казалось, что и гранит истлел. В этих стенах были выемки — каждая, метров двух длинною, и метр в глубину. Они тянулись вдаль, и поднимались еще на многие уровни вверх…

Он шел так быстро, как только мог, несколько раз спотыкался обо что-то, однако, под ноги не смотрел. Он выкрикивал, и теперь в его голосе уже можно было различить отдельные слова:

— Где ж вы?.. Маленькие, найти бы вас здесь…

И вот он увидел, какое-то движенье впереди себя. Еще несколько шагов…

Так и есть — из углубления в стене, высовывалась, подрагивала в воздухе маленькая ручка. Вот вновь, сквозь гул услышал он младенческий плач.

— Ага, ага! — выкрикнул он и восторженно, и с болью, уже предчувствуя, что все это нарочно подстроено, чтобы свести все к мрачному финалу.

— Вот, видишь, видишь. — лепетал он. — …Вот и второго братика нашли. Думаю, и третий близко. Как же все счастливо сложилось — да, да? Не будет никаких странствий; вот выберемся мы отсюда и заживем счастливо…

Эти слова он обратил к тому малышу, который лежал в выемке и ничем от первого не отличался. Как только он увидел близнеца, так и перестал плакать. Вдвоем они очень хорошо уместились на руках Барахира, и он почти не чувствовал их веса. Они соединили свои маленькие ручки, и теперь только улыбались, да лепетали что-то.

Он вновь быстро пошел. Шаг за шагом, шаг за шагом — тогда же подумалось ему, что он так долго уже идет, что должен был пройти весь город и находится в это время где-то под рекой.

И вновь стены всколыхнулись. Продолжалось это лишь малое мгновенье, но что-то столь уродливое проскользнуло, что Барахира бросило в дрожь, и вновь он почувствовал, что все это подстроено. Но то колебание, было лишь кратким мгновеньем, и он ничего не успел разглядеть.

Но вот закричал третий младенец.

На этот раз крик раздавался сверху, и, задрав голову, Барахир обнаружил, что метрах в десяти над ним, на самом пределе видимости, свешивается, и маятником раскачивается, ручка младенца.

Барахир дрожащим, хриплым голосом проговорил:

— Да что же это за наважденье такое?.. Кто ж тебе положил на высоту этакую? Как же это быть может… Да ладно, ладно…

А малыши даже засмеялись, услышав голосок своего братика, потянули вверх ручки. Барахир еще раз вздохнул, нагнулся и уложил младенцев в одну выемку (места бы там и для троих хватило); сам же, старался не задумываться, сколь все это неестественно, сколь легко кошмаром может разрушиться. Он ухватился за край той выемки, которая была над ним. Подтянулся, перекинул туда ноги, и, кое-как, удерживаясь руками за гранит, встал, ухватился за следующую.

Таким образом, поднялся он до той выемки в которой лежал младенец, она находилась в шестом или седьмом ряду от пола. Младенец лежал у самого края, а, когда появился Барахир — стал свешиваться навстречу смеху своих братиков.

Юноша чувствовал, что наверху воздух отравленный — в глазах его появлялись темные круги, а голова то все клонилась и клонилась. Он склонился над малышом, осторожно прижал одной рукою к груди, и говорил:

— Ну, вот, маленький. Сейчас мы как-нибудь спустимся. Уж ты не бойся, я то тебя удержу.

И, когда он перевесил одну ногу вниз — начался кошмар. Вновь по стенам пробежала рябь, но на этот раз не мгновенная. Барахир судорожно сжался рукою в край… не гранита, но черной, прогнившей насквозь доски, которая проминалась под его пальцами. Не было больше желтого света: в жуткой, бесцветной дымке едва угадывались уходящие куда-то ряды гнилых досок, и в этих досках были выемки, и в каждой из них лежал истлевший человеческий остов. От многих остались одни только черепа, и их то черные провалы-глазницы, было хорошо видно. Они прямо-таки зияли, буравили своей тьмою.

Видно, Барахир прижал младенца чуть сильнее, раздался хруст — юноша взглянул, и мучительный вопль вырвался из него. В руках его был скелет младенца, тоже истлевший, просохший, от одного этого не сильного сжатия переломившийся, выпустивший облачко костной пыли. Рот неимоверно широко раскрылся в вековечном вопле, и была там тьма. Та самая, вопящая ужасом, тянущаяся тьма! И тут затрещала стала лопаться шейная кость, раздался шипящий, низкий вой.

Когда рот стал раскрываться, а череп трещать — рука Барахира разжалась и скелет полетел вниз, во мрак. В то же мгновенье, вновь по стенам пробежала рябь, и вновь они стали выглядеть так, будто были сделаны из черного гранита, вновь засияла желтоватая дымка. А с низу раздался вопль — вопили два младенца оставленные Барахиром в нижней выемке.

Он метнул взгляд вниз, и увидел последнее мгновение падения выпущенного им младенца. Он смотрел вверх, прямо на Барахира, и в ясных глазках его можно было прочесть удивление — как этот дядя разом стал таким маленьким. А на губах его еще жила та милая детская улыбка, которой он так засиял, когда Барахир взял его на руки. Все это было видно лишь краткое мгновенье, после же чего, он столкнулся с полом, и… стало много крови.

Барахир вцепился пальцами в глаза, до боли сжимая их, едва ли не выдавливая — только бы не видеть, только бы не видеть этого! Его тело перевешивалось назад, но, ужас был так велик, что он и рук от лица не убрал, шипя страшным голосом: «Нет, нет, нет — не было же ничего такого! Не было!»

Потом, когда уже началось падение, руки все-таки отдернулись от лица; и он уж не разумом, но одним инстинктом самосохранения, ловко, по кошачьи перевернулся, и на лету ухватился за один из выступов на противоположной стене. Вновь чернота, вновь скелеты в деревянных выемках! Гнилая доска не выдержала, с треском переломилась, но, все-таки, замедлила его падение: в результате он повалился на пол, и не расшибся, только больно ударился спиною.

Под ним что-то затрещало, и он вскочил, дико вытаращив глаза, уже зная, что увидит. И действительно, под ним на полу лежал раздавленный в порошок скелет; череп остался, но без челюсти….

Он отшатнулся, но все же взглянул в ту выемку, где оставил других двух братиков. Как и следовало ожидать — там лежали два остова, однако руки их так переплелись, что проходили через ребра, через всю грудь друг у друга.

Барахир хотел отвернуться, броситься бежать, однако, какое-то болезненное любопытство удерживало его, и он все разглядывал: на скелетах кое-где остались истлевшие куски одежды. Черепа плотно опоясывали короны. Были, с несколькими устремленными вверх клыками; из глубин их исходило темно-матовое сияние, однако — свет этот не разливался в воздухе, но оставался на поверхности корон. Никаких украшений на коронах не было, но зато из глубин их проступали некие письмена, и, чем дольше Барахир вглядывался тем сильнее они наполнялись огненно-кровавым светом.

— Наважденье. Наважденье! — пробормотал он сорванным, дрожащим, но уже вполне понятным голосом.

Отшатнулся, побежал по коридору, бормоча при этом: «Конечно же, ничего не было!.. Не было!»

Он споткнулся об еще один скелет, и, когда поднялся на ноги, то вновь заполнилось все желтоватым сиянием, вновь взметнулись вокруг стены из черного гранита, а сзади раздался вопль двух младенцев, увидевших смерть своего братика.

— Нет, нет… — бормотал он, продолжая бежать.

Но вот он резко остановился, схватился за лицо, вжался в гранитную стену. Тело его дрожало, и сквозь стон можно было разобрать только: «Нет… нет… Не было… Наважденье…». Но вот вновь он весь передернулся, точно перекосился; и, вдруг отчаянно, безысходно зарыдал.

И вновь он увидел личико разбившегося — оно не могло быть лишь виденьем — он знал, что это был настоящий младенец; вспоминал он и то, как держал на руках его братиков, как волновался за них; как одному из них даже и колыбельную спел.

Барахир оглянулся назад. В глазах темнело, ноги подкашивались. Он заскрежетал зубами, попятился, шепча:

— А что, ежели обманываю себя? Признайся же, что одного младенца разбил… Сейчас ты должен вернуться, взять их и вынести отсюда. Если оставишь — в гибели еще двоих виновен будешь.

Так говорил он, а сам пятился все дальше и дальше — вспоминались и черепа обтянутые коронами, и они казались не менее явными, чем лица.

Захваченный этими переживаниями, он бормотал:

— Ладно, пускай скелеты. Вернешься, увидишь скелеты и…

Тут он вспомнил, что сам упал на один скелет и раздавил; и зашептал быстрее:

— Нет, нет — ты ведь, чувствуешь, что все это бред!

И тогда, решившись окончательно, он развернулся и побежал прочь. Блекло-желтоватая дымка висела удручающе однообразно, без всяких теней — ничто не изменялось, ряды углублений все тянулись и тянулись, и, казалось, конца края им не будет…

Сколько он не бежал, младенческие крики не умолкали, а, напротив, с некоторого времени стали возрастать; и, наконец, прорезались оглушающим, сбивающим с ног ужасом, совсем близко прорезались!

На побелевших, плотно сжатых губах Барахира появилось чудовищное подобие усмешки; и он выплеснул из себя:

— По крайней мере, теперь вы себя выдали! Вы всего лишь призраки, злые духи! Да! Кто, как не злые духи, мог переместится вперед меня! Ну — вот вы себя и выдали! Не боюсь! После того, что пережил — не боюсь! Не повинен в смерти младенца! Давайте — бросайтесь, вцепляйтесь в меня; кровь пейте! Не боюсь!

Он, однако, совсем измучился — голос у него был слабый.

А вопль совсем близко — уже прямо перед ним! Барахир замедлил бег, шатаясь как пьяный, хватаясь руками за стены, сделал еще несколько шагов, и вот выступили перед ним из желтоватого света очертания. На полу лежала бесформенная кровавая груда, над которой возвышалась голова младенца. Голова была живая: у нее были огромные, вылезшие из орбит, покрытые слизистой оболочкой глаза, и там бешено вращались, ревущий чернотою два зрачка — у этой головы не было челюсти, чтобы кричать; зато другие два младенца выбрались из своих углублений, и теперь вот ползли по полу, уже измазавшись в крови своего братика, оставляя за собой темные следы. И у них были эти огромные, страдальческие глаза, и их рты раскрывались все шире, пронзая воздух все большим воплем.

— Круг! Я обежал круг! — дрожащим голосом выкрикнул Барахир, пятясь, однако крик этот вновь поглощен был в вопль.

Вновь загудел от этой рвущейся боли воздух, вновь затрещала его голова; а он согнувшись, заваливаясь из стороны в сторону, побежал назад.

— Все… — срывалось с его губ. — Я сойду здесь с ума. Буду грызть стены, а потом, когда силы оставят меня — повалюсь в одну из этих выемок, и останусь лежать на веки.

Голова его страшно закружилась; он стал заваливаться, но успел выставить перед собой руки; откатился к стене — тяжело дышал, хватаясь дрожащими руками за пол, еще пытаясь подняться.

— А они, ведь, ползут за мною. Да… Сейчас будут здесь… Что же делать, как же выбраться? Где ж сил то взять?..

Он смотрел однако, не на чем было удержать внимание. Все плыло какими-то темными кругами, закрывалось решетками, зарастало паутиной.

— Спасения… Вырваться… Помогите мне… — совсем слабым голосом шептал Барахир, и, конечно же, шепот этот был ничтожен против вопля.

Как утопающий, которого затягивает ревущая бездна морская, хватается за мелькнувший обломок — так и Барахир ухватился за воспоминанье, особенно дорогое для него. Он страстно шептал имя: «Эллинэль». Он вспоминал цвет мэллорна, он вспоминал, как выходила она на поляну, как шла, расправляя подолом платья цветы, как увидев его в первый раз улыбнулась…

Он видел движение, знал, что — это они к нему ползут. Но он еще боролся. Он еще шептал ее имя. Вот воспоминанье: он обнимает ее… нет — мэллорн. Он сливается с теплой корою, он поднимается в сильном янтарном сиянии все выше, выше. Вот протекает по ветвям, вот вырывается из них радугой.! Какое же кругом раздолье, и нет никаких стен, нет никаких преград. Вот небо поголубело, потом потемнело, почернело, засияло звездами; а он возносился все выше. Все быстрее, и быстрее…

«Эллинэль! Эллинэль!» — шептал, кричал или пел он в восторге, чувствуя, что теперь вот она совсем рядом, что через несколько мгновений он и увидит ее.

Однако звезды потухли, и не было простора, была темнота, грязная и душная. В блеклой дымке видны были уходящие вверх, прогнившие деревянные стены. Но не было больше вопля…

В ушах гудело; измученные легкие часто-часто вздымались, сердце колотилось из последних сил. И тут он увидел, как откуда-то пробился живой лучик.

Как же блажен был этот свет! Чистый, спокойный, живой, он привольно разлился в воздухе; вот дрогнул, расширился еще больше.

И тут повеяло свежим воздухом! Барахир стал вдыхать, и вдыхал в полную силу — так, что в груди у него затрещало, а он все не мог остановиться, все вдыхал и вдыхал. Вот перевернулся на живот; вцепляясь руками в покрытый кусочками костей пол, пополз он навстречу этому свету. Блаженная улыбка означилась на его бледных, дрожащих губах.

Он шептал что-то бессвязное, и все полз, пока, наконец, осторожные, теплые руки, не приподняли его…

Мелодичные, певучие голоса, напиток от которого тепло стало и сердцу и телу, лучистые, ясные глаза с Любовью на него глядящие; конечно — это были эльфы.

Барахир чувствовал, что лежит на носилках сотканных из живых цветов, с наслаждением вдыхал их теплый, душистый аромат, и видел, как с каждым мгновеньем усиливался небесный свет.

Какой же чистый, блаженно чистый, прохладный, утренний воздух!

Вот распахнулся пред ним, да разом во всю глубь, полный зари небесный купол. Там в цветах розово-бархатных осталась последняя звезда — самая яркая из всех, последняя в заре не утонувшая.

* * *

Барахир попросту забыл про Маэглина, когда закружился с эльфийской девой. Со стороны их кружение было таким стремительном, что невозможно было их разглядеть — все черты расплывались в некое облако.

Бывшие поблизости похлопали этому танцу, да уж очень долго он продолжался — разбежались они кто куда. Маэглин встал около пышущего жаром небольшого костра, и, смотря на танцующих через рои икорок, решил, что уж никуда уходить не станет.

Однако, окончилось все это совсем неожиданно: танцующие вдруг рассыпались: куда делся Барахир, Маэглин и не увидел, а вот дева взмыла белой лебедицей и устремилась к южному берегу.

Маэглин все-таки решил остаться на месте, надеясь, что, рано или поздно, Барахир вернется. Надо сказать, что костер этот был одним из самых крайних — блики его высвечивали ведущую от города дорогу, а дальше — темнело под россыпями звезд поле, отблески полноликой луны, отсвечивались на поверхности Бруиненна, до которого от этого места было версты две…

Через несколько минут, когда дрова прогорели, но осталась еще груда ярких, пышущих жаром углей, Маэглин расслышал, идущий со стороны дороги скрип. Скрип медленно приближался, и Маэглин повалился в травы, не поднимая головы, в напряжении выжидая, что будет дальше.

Теперь стало слышно, что по дороге тяжело, устало ступает лошадь. Вот и очертания высокой повозки стали видны на фоне звездного неба. Маэглин слышал, что повозка остановилась против него, и гулкий, несчастный голос окликнул:

— Кто ответит, что это за город, что за праздник… в такие времена…

Маэглин лежал недвижимый — вжавшись в землю, вслушивался, но, все-таки, вынужден был вскочить на ноги, когда чей-то голос проговорил прямо над ним:

— Смотрите-ка! А здесь лежит кто-то…

Этот некто перехватил его за руку, и Маэглин закричал, коли бы мог.

Но человек, увидел на лице его ужас, и проговорил, голосом спокойным:

— Не бойся, я не желаю тебе зла, и, если разбудил тебя, то прошу прощения. Пришлось схватить тебя за руку, потому что иначе ты повалился бы прямо в костер.

Маэглин быстро разглядел лицо этого незнакомца: в отсветах пламени это широкое, скуластое лицо залегло глубокими тенями, глаза казались непроницаемо черными, и таили в себе какую-то страсть. Волосы были очень густые, черные, свободными волнами спадали на широкие плечи, одет этот человек был во все черное, а на поясе серебрился длинный охотничий нож.

— Так что же это за место, и что же это за праздник?

Маэглин раскрыл рот — ответил тишиною..

— Эларо, разве ты не видишь, что он нем? — произнесла подошедшая девушка, с такими же густыми черными волосами, в длинном платье, тоже черном; но точно лучиками звездного света, прошитым серебристыми нитями.

Посмотрев внимательно на Маэглина она, не смогла скрыть своего замешательства: шумно вздохнула, наморщила лоб. Тут же молвила: «Ладно, пойду я сама хорошенько все узнаю…», и, не успел еще Маэглин опомниться, как темной, стремительной тенью, метнулась в ту сторону, откуда лилась музыка, и слышались бессчетные голоса.

Тут вновь раздался гулкий, наполненный болью голос, который Маэглин услышал первым:

— Эларо, пригласи-ка этого человека. Да, да — ему нужно кое-что увидеть. И его кое-кто зовет…

Вслед за этим голосом, наступила мертвенная тишина, а потом вновь проступили звуки праздника, но теперь они были отдаленными, незначимыми — зато повозка надвинулась, разрослась до самого неба. Едва услышал Маэглин голос Эларо: «Пройдемте же, вас ждут, и не каждому оказывается такая честь. Прошу».

Маэглин, не чувствуя своих ног, сделал один, другой шаг к повозке, а она все разрасталась — это уже было какое-то огромное сооружение, много большее нежели какое-либо иное, когда-либо виденное Маэглином. Он делал шаги, а оно все росло, взметалось непроницаемой стеною.

Потом откуда-то сверху протянулась широкая, морщинистая ладонь; подхватила, вздернула его на какую-то небывалую высоту. Лицо древнего старца, с белыми, но еще густыми волосами, промелькнуло перед ним. На мгновенье он увидел огромные, вылезшие из орбит, задернутые белой пеленою глаза; рот за которым открывался провал в черноту, и из этой-то черноты вновь раздался этот гулкий, страдающий голос:

— Пройди… тебя… ждут…

И вот перед Маэглином стала подниматься черная занавесь; за ней открылась зала, размеров которой он даже не мог представить. Вверх возносились затянутые тканями стены, под потолком сгущалась тьма; ну а в нескольких десятках шагов перед вошедшим, на темном, деревянном столе горела свеча — удивительным было пламя — оно имело глубоко-черный цвет и, вместо того, чтобы высвечивать предметы, напротив — затемняло их. Так перед свечой этой кто-то сидел, но контуры его становились незримыми в отсветах темноты.

Маэглин знал, что, эта фигура ждет его, и, что никакого счастья она ему дать не может, что — однако, не мог остановиться; подходил, согнувшись, все ближе и ближе.

Странное дело (впрочем, что здесь было НЕ странным?) — но несмотря на то что зала казалась громадной, до стен ее можно было дотронуться руками; и Маэглин хорошо видел, что покрыты они огромными складками темной материи, которая равномерно поднималась и опадала, точно часть некоего сердца. А в одном месте, среди этих складок, увидел он юношу и девушку, которые сидели друг против друга, на каких-то обточенных пнях, между ними горело яркое пламя, но горело без единого звука, и, хоть ложилась на их лицах переливчатыми дланями, не давало тепла. Эти двое смотрели друг на друга влюбленными очами, и играя на гитарах; пели по очереди — сначала куплет девушка; затем — юноша:

— …Рождается утро, а ночь умирает, Как Солнце восходит — Луна засыпает, Приходит зима — заметается осень, Весна наступает. Февралю — двадцать восемь… Кружении, смены — сезонов, восходов; Так, будто вам мало небес этих сводов. Так, будто не можете жить рядом, вместе, Так, будто забыли — пеклись в одном тесте… И смерть наступает за жизнью, за днем, И хлад обвивает за жарким огнем. И громы теснят молчаливые звуки, И встречи пророчат лишь бездну разлуки… Ах, вспомните-вспомните: ночи, рассветы, Ах, вспомните осени, весны и леты. Ах, вспомни ты смерть, как сестрой называла, И жизнь без теснения ты обнимала!..

Они по очереди продолжали петь эти куплеты, и все с тем же сильным, страстным чувством смотрели друг на друга через пламень. Только тут Маэглин заметил, что девушка ослепительно бела, а юноша в черной одежде, и со смуглой кожей — они медленно, медленно приближались друг к другу, и, казалось, когда соприкоснутся — и, впрямь, соединиться все несоединимое, и настанет последний день этого света.

Заглядевшись на них, Маэглин развернулся, и шел уже задом наперед; потому и налетел на тот стол, на котором черным пламенем горела свеча.

Он развернулся, вглядываясь в ту фигуру, которая за этим столом сидела. И опять позабыл он про то, что лишен теперь дара речи; опять попытался что-то сказать.

Протянулась закутанная в черную вуаль рука, легла на его глаза, и вот что увидел Маэглин:

* * *

Тот самый день, когда Маэглин, совсем еще молодой, провожает уходящую вместе с солнцем повозку, а в повозке сидит единственная любимая им за все это время. Рядом с ней: три ее брата, и две сестры; правит же повозкой отец, рядом с которым сидит, обняв его за плечи, мать.

Один из братьев говорит девушке:

— Сегодняшнее выступление запомниться надолго, сестричка. Ведь, именно на нем был этот несчастный.

— Какой несчастный? — спрашивает златокудрая дева.

— Да, помнишь ли, месяца два назад, нагадали, что встретимся с несчастнейшим человеком, которому суждено до конца дней своих мучаться.

— Конечно помню: тот несчастный, которого затянет круговерть, из которой он так и не сможет выбраться. Попадет в величайшие свершения эпохи; весь будет размолот, во мрак попадет, и увидит то, что никто из людей и не видел никогда!

— Именно. Именно. Я то думал — ты сама его узнаешь. Мы у ворот его видели. Он же влюбился в тебя…

Девушка, пытаясь вспомнить, приложила ладонь ко лбу, потом неуверенно кивнула:

— Кажется, припоминаю… Хотя — нет — совсем он не приметный…

— А веришь ли, что при всем этом, он сыграет не малую роль, в истории Среднеземья? Точнее — про него никто и никогда не вспомнит, после его гибели-то, но, если бы не было его, так и вся история эпохи совсем по другому потекла.

Тут заговорил другой брат:

— Но как же этот несчастный полюбил тебе, сестрица! С первого то взгляда — так его до костей и прожгло; стоял пораженный и даже пошевелиться не смел…

Девушка усмехнулась — впрочем, довольно-таки напряженно, и проговорила тоже дрогнувшим голосом:

— Ну, ничего — раз у него такие свершения впереди — забудет.

— Нет — не забудет. Он никогда не забудет этой любви. — произнес третий брат, и все почувствовали, что в этом была правда.

И вновь заговорил первый из братьев:

— А, между прочим, если бы ты ответила на его чувства, если бы сказала сейчас: «Давайте развернем телегу и подберем его» — тогда судьбы Среднеземья совсем, совсем по иному бы сложились. Ты знай, что он до сих пор на дороге стоит, и все нам вослед смотрит; и слезы по его щекам катятся. Представляешь: судьба грядущих веков сейчас в твоих руках. Стоит только слово сказать, и тогда всего изменено будет…

— Нет…

— Конечно же — «Нет» — ты красавица, знаешь себе цену, и никогда не полюбишь его; тем более, что никакими талантами, или свойствами души, кроме что ужасной мрачности он не отличается. Ну, да одно свойство: он всей душою тебя полюбил. Хорошо… а мы могли бы его взять хоть на несколько дней; довести до моря, а там оставить. Ведь он рвется к новый жизни — по его мнению она где-то там, куда мы едем. Его возьмут рыбаком, и будет он до старости ловить рыбу. Забудет со временем о прошлом, и уж никогда не узнает, что ему было суждено.

— Видеть его не хочу! — громко произнесла девушка. — Да и хватит об этом: раз уж он такой робкий, что не мог хотя бы попроситься подъехать к этой своей новой жизни, так пусть стоит и плачет!

— Ты жестока. — подала голос другая ее старшая сестра. — Если бы меня так полюбили, то я, по крайней мере, пожалела несчастного; приласкала бы, отогрела, а ты… Нельзя же быть такой бессердечной. Ведь, и мало того, что вся жизнь ему одно сплошное страдание — он теперь еще и из-за тебя страдать станет…

— Нет, нет. — твердо вымолвила эта красивая девушка…

Тут — вспышка… Вновь появилась повозка, но теперь больше в ней стало темных тонов. На лавках сидели, все в черном, три сестры и два брата. Третий брат, мертвый, с посиневшим, осунувшимся лицом лежал между ними, на возвышении. Букет алых роз, покоился на его груди. Из-за перегородки доносились пронзительные рыдания матери, дышащий болью, тщетно пытающийся утешить ее, голос отца.

Говорила прекрасная девушка, в которую был влюблен Маэглин:

— Помните ли, милые мои: девять месяцев назад мы проезжали через город, в котором встретили некоего несчастног. Помните, тогда я отвергла его любовь?…

Братья и сестры безмолвно кивали, а в очах их виден был ужас.

— Так вот… — мертвенным, глухим голосом продолжала девушка. — …Тогда мы невольно прикоснулись к проклятью. Теперь злой рок висит над нашей семьей, и смерть поселилась в этой повозке…

— Мы тоже почувствовали это. — не поднимая глаз, тихо отвечал средний брат (старший лежал пред ними).

Девушка помолчала некоторое время, потом молвила:

— Я виновница этого проклятья, а потому и оставлю вас, заберу его с собою. Быть может, умру, а может найду тот город, найду этого несчастного, возьму его за руку, и будем мы идти прочь, сколько хватит у нас сил… Передайте эти матушке и батюшке, а теперь — прощайте!

Сказавши так, она раздвинула полог, за котором чернела беззвездная вьюжная ночь, и бессчетные снежинки, стремительно летели в ледяном ветре. Один из братьев бросился было за нею, кричал, чтобы подождала она хоть немного, а то, ведь, у нее и ноги босые, но она бежала быстрее и кричала, не оборачиваясь:

— На мне проклятье! Я виновница его смерти! Не поминайте меня лихом, прощайте!

Она бежала все дальше и дальше, наконец повалилась в какой-то овраг, где и заснула, свернувшись калачиком.

Наступил рассвет серый, мрачный — она совсем продрогла, желудок урчал — ведь она и в прошлый день ничего не ела.

— Что ж смерть, так смерть. — улыбнулась она посиневшими губами. — По крайней мере, она возьмет только меня одну.

Продираемая ледяными порывами, пошла она не ведая куда, средь белых, кажущихся бесконечными полей. Уже к вечеру, совсем продрогшая, нашла она горячий источник который прорывался из земли среди этих просторов. Потом, под снегом, нашла и какие-то ягоды… разделась, и улеглась до утра в воду…

Вновь вспышка. Горное плато под черным звездным небом; весь горизонт залит кровавым, подрагивающем заревом, но кругом — тишина. Около плато поднимается еще выше в горы дорога; под ней — вершины первых горных порогов; но, большей частью она пока в непроницаемой тени.

Но вот на плато выходит некая старуха, облаченная в грязную, изодранную одежду; сама она похожа на скелет обтянутый кожей, видно, что каждое движенье приносит мученье ее иссохшему телу.

Вот рука ее с клюкою, да и все тело задрожали. Она упала на плоский валун, посидела несколько минут в безмолвии, и вдруг глухо, с отчаяньем, от которого и горы наполнились нежностью, теплом на нее повеяли, зашептала:

— Девять лет провела я в поисках. Девять лет искала тот город… Почему я не могла вспомнить дороги? Почему не помнила где — среди полей, гор, или на берегу морском город стоял?.. Почему нигде не было мне приюта; почему, как только приближалась к людям, так обрушивались на них несчастья, а то и смерть забирала… Последние несколько лет провела в одиночестве, ища смерти, но и смерть не берет меня, словно обречена я на эти вечные безысходные странствия… Почему даже ночью нет мне покоя, и, как только, закрываю я глаза, приходят братья, сестры, мать и отец, и с таким упрекам смотрят на меня?!.. Как вспомню эти лица!.. Ох, за что же мне такая мука!.. Вся я изгорела, вся душа у меня иссечена — у них то в лицах ни кровинки, истлели, мертвые они — по моей вине мертвые! Но глаза то живые, с таким упреком на меня смотрят…

И она подняла свое изъеденное морщинами, до времени состарившееся лицо к Луне. Душевные муки вплели седину в ее волосы, а в глазах темных — такая боль, такая тоска! И слез, хоть и рыдает она — нет. Давно все слезы выплаканы.

И тут она вздрогнула; поднялась с валуна, вся вытянулась к дороге. Ее рука держащая клюку, как-то очень сильно сжалась — морщинки на ней растянулись, и вся кожа, казалось, того и гляди порвется.

А дело было в том, что лунный свет, высветил краешек повозки, той самой, в которой родилась она, и столько дней счастливых провела!

Дева-старуха вздрогнула, сделала было несколько шагов, да тут и остановилась, даже попятилась:

— Я же знаю, что все они мертвы. Что же я могу найти там?.. Почему повозка стоит здесь?.. Быть может — это наважденье. Быть может, я умираю, и уже в бреду?..

И все-таки она решилась подойти. Коней не было — вместо них лежали два уже вросших в камень, потемневших скелета. Медленно оно обошла борта, и, когда взялась за покрывало, то услышала стон, да такой сильный, словно сразу многие люди стонали.

Резким движеньем отодвинула она занавесь: за ней была чернота, повеяло воздухом сухим, застоявшимся.

— Родные мои. — позвала она. — Это я, узнали ли?… Я знаю, что вы мертвы, но почему ваши души не найдут покоя?.. Как мне искупить свою вину?!..

И вновь этот протяжный стон. Тогда она забралась в повозку, и зная, где стоит свеча и огниво, ощупью нашла их, зажгла, поставила на стол.

Свеча разгоралась, постепенно высвечивая все новые детали. Здесь не было иных цветов кроме темных, а на лавках у стен сидели все ее родные; их лица истлела, кожа приросла к костям, а под одеждой — и вовсе одни кости. Но глаза, как и во снах, были живыми…

Слитый голос всех братьев ее, сестер, матери и отца, загудел в воздухе:

— Хорошо, что ты пришла. Мы давно ждали тебя, милая…

После этого воцарилось молчание, и продолжалась оно до тех пор, пока страдалица не спросила:

— И что же мне делать теперь?..

На этот ей был дан такой ответ:

— Ты ушла и думала, что забрала Всю боль с собою? Нет — так было бы слишком просто. Каждые несколько месяцев умирал один из нас. Наконец, остался один отец. Он вез повозку полную мертвых тел, и не мог сбежать от этого кошмара. Отчаявшись, он направился в эти горы, ведь здесь, в нескольких часах пути по этой дороге, на вершине одного из утесов, высится черная башня, а в ней — Нороколд темный. Отец надеялся, что этот колдун разрешит боль. Но случилось так, что кони не выдержали, умерли; отец тоже ослаб, и не мог даже пошевелиться. Через несколько дней и он умер. Теперь мы все вместе; сознание одного, переплетено с сознанием иного, и все же мы ужасно одиноки. Изо дня в день мы видим только эту темноту, да еще можем проходить в твои сны — ведь и ты частичка нас. Поверь — нет ничего страшнее для человеческого духа, чем заключение его в такую клеть, откуда не может он вырваться… это давит… эта такая боль!

Тогда зарыдала без слез страдалица, шепчет:

— А я вот брошусь сейчас в пропасть, и все пройдет… Хотя — что я говорю! Я уж пробовала в пропасть бросаться — тут ветер ударит меня — на несколько метров назад откинет!..

— Смертью своей ничего не изменишь, но, только с нами соединишься; и будем мы здесь гнить, до тех пор, пока этого мира не станет. А лучше поднимись ты до замка Нороколда, да расскажи ему, все как есть.

И бросилась тогда несчастная из повозки, да вверх по горной дороге. Несмотря на слабость свою, не смотря на то, что много раз падала, все-таки добежала через несколько часов, до черных ворот, и застучала в них клюкою, хотела голосом позвать, да уж не могла — совсем истомилась, задыхалась.

Ворота открылись, выбежал волк, метра в три высоту, подхватил ее клыками и понес по лестнице на вершину башни.

Там, в зале освещенной бордовым светом, стекающей по стенам крови, сидел на троне колдун Нороколд — один из многих слуг Моргота, который после поражения своего хозяина, бежал, укрылся в этих горах; склонил в служению дикарей и всяких тварей. Устроил он этакое маленькое государство, где дикари и твари работали на своего господина дни и ночи, совсем отупели и почитали его верховным правителем мира. Он же устроил свои покои подражая залу Моргота в Ангбарде, хотя, конечно, были они лишь жалким подобием грозной мощи той залы в которой некогда Лучиэнь исполнила свой танец и пала из под мрачных сводов прохладным майским дождем…

Сам же Нороколд был очень маленького роста — едва ли не карлик. Одет он был в нелепую, многогранную огромную черную мантию, в которой казался еще более маленьким, нежели на самом деле. На голове его высилась тяжеленная корона, с тремя синими стекляшками.

Он протянул маленькую ручку навстречу страдалице и выкрикнул писклявым, корявым голоском:

— Я все знаю! На дороге… Они ждут! На вас проклятье!.. А я могу вам помочь; да, да — помочь! — тут он потер свои маленькие ручки и захихикал. — Но для этого, хе-хе-хе! — вы должны кое-что исполнить!

— Да! — тут же выдохнула она, измученным голосом; и по покрытому морщинами, темному лицу ее покатилась одинокая, горячая слеза.

— Ну и хорошо! Я так ждал!.. Надо, надо было, чтобы отчаялись, чтобы согласились так быстро! Хо-ха-хи-хе! Какой же я умный!..

Она прокашлялась, и спросила:

— Так что же вы от меня хотите?

Нороколд тоже прокашлялся, и сложив ладошки, серьезным голосочком проговорил:

— Я сделаю так, что вы вновь сможете ездить по дорогам. Сможете радоваться э-э-э… всему тому, чему радовались раньше. Да я вас еще даром одним награжу: раньше вы наделены были маленькой долечкой таланта предсказанья, теперь же я вам полную мощь придам. Встретите вы человека, попросит он погадать, вы ему и погадаете — ха-ха-хи! Заглянет он вам в глаза и там то сразу всю свою судьбу увидит! Все-все — чем он жить будет, и до самого последнего дня, и кончину свою увидит! Вот девять лет мне так послужите; потом — сможете полностью свободными быть. А пока, ежели хоть один день пройдет, когда бы вы человеку судьбу его не показали, так снова умрете! Ну, согласна ли?

И тогда девушка-старуха, кивнула согласно. Тяжело ей было — ведь понимала она, как больно человеку всю дальнейшую жизнь до малейшей крапинки увидеть. Ведь — это то ж самое, что раз жизнь проживши, еще раз, ее пережить, все то же самое; и самое то страшное, что не изменишь ничего. Опять захихикал Нороколд:

— Вот так я и думал! Хорошо! Ах, хорошо! Какой я мудрый!

Отвечала страдалица не то что с презрением, а даже как бы к полоумному обращаясь:

— Ты почитаешь себя великим, а, между тем, какой-нибудь орк повыше тебя будет в своих помыслах. У него помыслы — набить себе брюхо, поспать; в то же время орк чувствует, что он ничтожен и призираем, и от того зол. Ты же больше, чем на мелкие пакости не способен, и, кажется, тупеешь здесь все больше и больше; при все этом ты еще почитаешь себя мудрым!..

— Не понимаю я что-то, о чем ты там бормочешь! — отмахнулся тогда Нороколд. — А ругаться не хорошо, особенно когда ты такая ничтожная, и когда судьба твоя и родных всецело в моих руках! Так то хе-хе-хе!

Нороколд еще много говорил, только слушать было нечего, так как ничего умного в тех речах не было. Страдалица стояла перед троном, однако, не слышала его, не видела этого зала — вновь, в бессчетный раз, вспомнился тот день, когда встретилась она на мгновенье с пламенным взглядом, того неприметного, безымянного человека, которому, судя по пророчеству, суждено было пережить многие муки. И вновь она вопрошала: «Проклятье началось с того человека, однако, кому это проклятье было угодно? Если я должна была избавить этого человека от страданий, так это было бы Валарам, но они некогда не стали насылать проклятий — больше похоже на какое-то темное волшебство; но, в то же время, темным силам, никогда не было бы угодно, чтобы я избавляла человека от страданий. Здесь какое-то противоречие…».

Тут от усталости у нее потемнело перед глазами, ноги подкосились и она рухнула на пол перед Нороколдом, который самодовольно проговорил:

— Ну вот — она хоть и притворялась непочтительной, в конце концов — не выдержала моего величая; пала перед троном!

И очнулась страдалица уже в повозке, которая была преображена. В темной зале нашла она своих родных и в тот же день отправились они в странствия, спеша найти человека, которому можно было бы предсказать судьбу: слишком уж велик был ужас от недавнего.

Человека такого они нашли, и, когда увидели, как смертно побледнел он, как пошел, покачиваясь из стороны в сторону — сами заплакали, и на следующий день едва-едва нашли возле кабака какого-то пьяницу, надеясь, что он забудет. Однако, пьяница завыл, катаясь по земле, и, когда они отъезжали, все еще слышались его, мучительные вопли.

На третий день, решили, что лучше принять смерть, чем приносить такое несчастие людям, и каждый из них готов был принять не то что смерть, но и века муки; но глядя на лица близких, понимая, что и их ждут эти муки — не выдерживал; утешал себя, что уж лучше знать каждый свой дальнейший шаг, чем вообще таких шагов не делать — и в третий день они поведали тайну жизни третьему человеку…

С тех пор они привыкли и к воплям, и к плачу, и к безумному смеху, и к ненависти. Привыкли жить в странном мире: ведь, от того мира, который был за пределами фургона, они все больше отдалялись, и, чтобы не видеть тот, презирающий их мир, все более уходили в окружение этих стены, которые навевали странные песни, странные мысли…

Порой они сами понимали, что жизнь их ненормальна; что должен быть какой-то иной исход. Они считали дни, чтобы узнать, сколько им еще исполнять волю Нороколда, однако, каждый раз быстро сбивались, а, когда пробовали записывать дни на бумажки, или как-то по другому отмечать, то всегда эти отметины пропадали.

Так и тянулось это странное существование; пока они не достигли Города, и дева-старуха, сердцем почувствовала, что Тот встреча с котором так переворотила их судьбы — рядом.

Конечно же она попросила позвать его. Сама то она уже не могла подняться с кресла, так как, занимаясь предсказаньями, попросту приросла к нему.

* * *

Все это увидел, почувствовал Маэглин в какие-то несколько мгновений. Однако, было это так, будто пережил он это все сам, в течении многих лет; а потому, впечатление было огромно — он рухнул на пол, изо рта его хлынула кровь, он забился; и бился так, катаясь по полу, погружаясь в холодные трепещущие материи в течении нескольких минут. Никто его не успокаивал — все это происходило в полной тишине… Ну, разве что, те двое, сидевшие у пламени, склонились совсем близко друг к другу, и уже не подыгрывая на гитарах шептали бесконечные строки, и не замечая того, что пламень уже почти касается их лиц:

— …Судьба людей разъединяет, Несет по пашням, по морям, И сколько их таких блуждает, Пылинкам иль богатырям? Но всем в конечном единенье, Собраться в каплю суждено, Когда морей закатных пенье, Поглотит звезд веретено…

Но вот Маэглин выдохся — ведь, есть же в человеке такая грань, когда боль всего его изводит, и дальше — либо безумие; либо успокоение. И вот Маэглин успокоился. Он, бледный, со впалым лицом, лежал на полу, руки его вздрагивали, а по лицу часто катились капли пота.

И вновь никто не говорил ему ни слова, и лежал он до тех пор, пока не почувствовал, сколь тягостно ему пребывание в этом месте. Он вскочил, чтобы вырваться и бежать, бежать, бежать — сколько хватит у него сил; повалиться где-нибудь в густую траву, да и лежать так, забывшись. Да — забыть — жить дальше, как и прежде, идти куда-то и надеяться, что где-то далеко-далеко живет Она, любимая его — где-то там в прекрасной стране на западе.

Однако, вместо того, чтобы бежать к выходу, он, под действием какого-то мгновенного чувствия, бросился к столу, и уселся на лавочку, против Нее. Так он сидел долгое время, все вглядывался в нее, сокрытую темным светом свечи.

Она была безмолвна — она, привыкшая ждать годами, могла подождать и еще несколько часов, дней, месяцев… Менее чем через полчаса такого мучительного созерцания Маэглин, терзаемый от того, что не мог выразить свои чувства словами, пытался говорить и изо рта, из разодранных его связок, тугими рывками вырывалась кровь, била прямо на стол, растекалась там черной лужей, и гулкими шлепками соскальзывала на пол. Он вынужден был прекратить эти попытки, зажал рот рукою, и теперь сглатывал кровь — однако, и потерял он ее не мало, и теперь кружилась голова — вновь подбиралась тьма.

И он все держался за краешек стола, все ожидал, что же скажет Она…

А потом, вдруг, испугался, что услышит ее измененный, грубый голос. Испугался, что проступят искаженные черты, что увидит он глаза безумные. Да — увидит, услышит, почувствует все что угодно, только не то, что он так берег в своем сердце. Все что угодно, только не тот прекрасный, возвышенный образ (хоть и туманный, расплывчатый). Все что угодно, только не то создание, не имеющие ничего общего с земным бытием, которое единственное и не давало ему окончательно лишиться рассудка в самые тяжелые минуты; тот образ, который в такие минуты болью в нем вспыхивал, и он тянулся к нему, и хоть на поверхности трясины держался.

И он выскочил из-за стола, при этом смотрел себе под ноги — боялся, что в последнее то мгновенье и выступит ЕЕ искаженное лицо; бросился к выходу, да при этом зажал уши, чтобы ненароком не услышать. В глазах поднималась темнота; его заваливало из стороны в сторону, однако — он из всех сил рвался вперед; а из уголков рта его вновь потекла кровь — ибо Маэглин, забывши обо всем, пытался выкрикнуть: «Нет — не обманешь: моя любовь не мертва! Нет! Не-е-ет!!!» — и ему казалось, что этот крик удался…

Но вот и полог. Маэглин ожидал, что сейчас навстречу ему выпрыгнуть какие-нибудь чудовища; скрутят, отволокут обратно ко столу.

«Не было ничего этого!!! Я забуду, забуду!!!» — так надрывался он, хоть и сердцем уж чувствовал, что все это было на самом деле, и этого он никогда не забудет. Вот он схватился за полог, ноги его стали подкашивать; он заваливался в эти ткани, но, тут, в голове его вспыхнуло: «Ну уж нет — хоть еще несколько минут продержись, а то, ведь, точно отволокут к ней. Я уж умираю; уж кровью весь изошел, так уж хоть вырвусь отсюда, хоть под звездами, а не рядом с тем ужасом умру!»

И он, передернувшись, вскочил таки на ноги — спрыгнул на землю.

Перед темнеющим его сознанием проскользнуло: с одной стороны шумит праздник, костры играют, люди смеются; а с другой стороны — лежит под звездами поле, тихо там, спокойно — травы плавно шелестят, сладкими волнами уходят в темноту.

Ах, как же спокойно там на поле… Он ни мгновенья не выбирал между шумом праздника, и этой тихой тьмою… Он бежал, чувствуя восторг, и все порывался сказать: «Как же жалко вас, кружащих в этом празднике; не ведающих, что значит любить ЕЕ; как жалко, что вы никогда даже и не испытаете этого чувства… Ну вот — это поле и станет моей могилой…»

И он лежал, наблюдая медленно закрывающимися глазами, за черно-звездным небом, и чувствовал, как изо рта его выбивается струйка крови, а вместе с нею и жизнь. Вот самая яркая из когда-либо виденных Маэглином падучих звезд полетела по небу…

И вот Маэглин встрепенулся; и такие мысли, разгораясь все ярче, восстали в его сознании: «Что же это я лежу здесь? Умирать собрался?! Жду, когда кровь из меня вся выйдет?!..» — рывком, питаясь значимостью этого вопроса, удалось ему приподняться на локтях. Шагах в тридцати, на фоне звездного неба взметалась повозка, из-за нее выбрызгивались отсветы праздника, оттуда слышалась музыка, голоса и пения. И с великой силой потянуло тогда Маэглина к жизни. Каким же жутким показалось ему, что теперь вот может он провалиться в это бесконечное забытье: «Что же это я испугался, убежал? Да как же это я мог убежать то?!.. Ну, быть может, теперь лицо ее ссохлось, и его морщины разрезают; быть может, волосы ее поседели. Но это же Она!.. Пусть даже и внутри ее многое переменилось, но сердцевина то осталась прежней!.. Чего же ты испугался — внешности ли, того что у нее голос хриплый, а рука костлявой — так неужто же все так мерзко, что все эти годы я внешность ее, да голос любил. Да, я представлял этот облик, но что бы значил этот облик, если бы он был пустым, без души?.. Я, может, и смотрел себе больше под ноги, да в темный угол, однако же знал, что и не мало таких красивых телом ходит. Однако же они то для меня ничего не значили! Сколько лет, в величайшей тайне, и с таким благоговением хранил я ее образ внутренней, именно отсвет души ее, который в каждом движением, в каждом драгоценном слове от нее слышанном запомнил… И что же теперь, когда величайшая твоя мечта, на которую ты так надеялся — сбылась. Чего ж ты испугался — того ли, что она пережила такие муки, изменился облик ее?.. И, вместо того, чтобы пожалеть, чтобы остаться с НЕЮ — ты бежишь, ты готовишься к смерти… Да кто ж ты после этого, как ни подлец?!.. Но Я Хочу видеть ее, неважно в каком облике! Слышать ее голос, пусть уже измененный, пусть уже совсем не то говорящий, пусть о мрачном вещающей — но я с благоговением буду слушать этот глас, в котором, все-таки, будут отголоски ее прежней. Как же мог я бежать от счастья?!.. Только бы у меня хватило сил вернуться!..»

И перевернулся на живот и, вцепляясь руками в землю, подтягиваясь, пополз. Уже при первых рывках, он стал выбиваться из сил — огромна была его жажда доползти до нее, но, столь же велико было и то темное, что с каждым мгновением все больше давило на его голову, плечи. Несколько раз в глазах его все затемнялось; он утыкался лицом в землю, лежал так, вытянув перед собой, дрожащие руки; пытался сдержать набирающуюся во рту кровь…

Должно быть, такого потери крови, такого утомления, такого напряжения, которое продолжалось уже многие годы, и особенно в последние дни его скрутившее — такого бы не выдержал и сильный воин, а вот этот неприметный, некрасивый человек; всю жизнь проведший в духоте, метающийся между светом и добром, названный предателем — вот он находил силы бороться с этой тяжестью, вновь и вновь восставать из мрака, пусть маленькими рывками, но продвигаться, все-таки, к Ней.

Сколько было этих судорожных рывков — к Ней, к Ней! — ему казалось, что продолжалось это уже очень много времени, и повозка должна бы была уже сейчас поехать дальше.

«Ну, пожалуйста, пожалуйста — только не исчезай ты, единственная, самая близка душа, во всем суетном тленном, мироздании. Ну а вы там, на этом празднике своем — какие же вы несчастные люди, что так вот вы радуетесь, но в вас то такой любви нету! Как же вы можете радоваться не зная ЕЕ, какая же маленькая у вас радость… Ну только не уезжай, не уезжай…» — такое вихрилась в его голове, все то время, пока он полз.

И вот, когда он уже выполз до дороги, повозка заскрипела, и продвинулась — пока еще совсем медленно — с такой же скоростью, как и он полз, но вот это движенье ускорилось.

От напряжения — точно черный молот ударил его в голову, и погрузил в недвижимую, непроглядную тьму. Впрочем — тьма эта продолжалась лишь мгновенье. Вот он вновь может видеть: повозка горою возвышалась над ним; а над нею — едва можно было различить звезды. Вообще не было никаких звуков, кроме едва-едва слышного перебора на гитаре, да бесконечных куплетов:

— …В чем смысл всех разъединений, И в чем источник бытия? Ведь зла источник средь стремлений Первоначального огня. И почему же тьма стремиться, Туда, где свет… а свет — где тьма, Так жаждет все объединиться, Ведь жизнь у всех одна, одна…

«Я еще жив, я еще чувствую, а, значит, поборемся!..»

И он вытянул вверх руку, схватился ей за свисающий край ткани, схватился и второй рукой; скрипя зубами, чувствуя, как темная ледяная сила тянет его вниз, стал подтягиваться. Итак — еще рывок, еще… вот и край повозки; он перевалился через него, обрушился на темный пол, и почувствовал, что катится по нему — все быстрее, быстрее — мелькали потолок, стены, пол, черный свет свечи приближался.

Затем невидимая сила подхватила Маэглина, и вжала в стул перед Нею.

Он взметнул голову, вцепившись дрожащими пальцами в края стола — вытянулся к ней. И вот вновь, окруженная черными тенями, завернутая в темную материю, вытянулась перед ним рука. Она поставила перед ним высокий кубок.

Не было произнесено ни слова, и рука вновь слилась с тенью от темной свечи.

В кубке была горячая кровь, но не простая — гораздо более густая, нежели обычная. И когда он стал ее пить, то почувствовал, как эта кровь растекается по его жилам, как, дотронувшись до гортани и заживила голосовые связки — с ужасом осознал он, что вновь может говорить. Кровь эта разбежалась по венам, от чего стало ему жарко, и вернулись силы — он мог воспринимать все ясно, голова больше не клонилась.

И тогда же раздался голос. Он почти совсем не изменился: сильный, с этакой девичьей хрипотцой — только вот глубоким он очень стал — как ночь, как бездна:

— Это — ты мою кровь выпил. Но ничего, ничего — во мне то крови много, и горячая она — ох, какая горячая! Я бы многое хотела тебе сказать, да прежде от тебя хотела хоть что-нибудь услышать. Говори же!

Любые слова казались Маэглину ничтожными, против того, что он действительно к ней чувствовал..

Она помолчала, но теперь недолго. Тихим голосом произнесла:

— Меня, значит, послушать хочешь. Ну что ж: могла, ведь, я тебе все о жизни твоей дальнейшей выложить… Да — могла бы тебе эту муку дать — ведь, только взглянула на тебя — сразу все и узнала; и, даже то, как убежишь ты, и, страдая, ползти будешь — все это открылось… Все эти годы стремилась увидеть тебя — сначала потому только, что проклятье так надеялась изничтожить; ну а потом, день изо дня чувствуя, что по прежнему любишь ты меня — и я тебя полюбила… Конечно, после всего этого, нам не суждено быть вместе. Нет, нет — у нас разные дороги… Я только рада, что довелось нам свидеться, но скоро уж разлука…

И вновь Маэглин едва сдержал страстный, с такой тоскою рвущийся вопль: «Но почему же?!» — он благоговел пред нею; он вглядывался, он внимательно запоминал каждое из проходящих мгновений; он сидел не двигаясь, не моргая, струною вытянутый, бледный…

Но она то, конечно, все это чувствовала; конечно она все эта понимала. И вот вновь вытянулась ее рука в черной перчатке, крепко обхватила его у запястья, а он невольно вздрогнул, так как показалось ему, что — это леденящий ноябрьский воздух сжался, пробрал до кости, мурашками побежал.

— У нас разные пути, поверь мне. — с чувством произнесла она.

Тут из воздуха вспорхнула летучая мышь, уселась прямо на свечу, сложила на пламени крылья, и Маэглин наконец тот смог увидеть ее лицо. В мрачном, рассеянном воздухе свете, было видно впалое, очень худое, мертвенно-бледное лицо. Однако — это был вовсе не скелет — это был живой человек. В глазах боль, страдание… И она шептала:

— А я знала и об сегодняшней нашей встрече. Недели две, а, может, и три назад; а, может, мне приснилось во сне, будто мы…

Тут Маэглин, весь покрывшись испариной, охваченный таким горением, что вновь в глазах темнело, и не сказал, а с мукой выдрал из себя, сначала тихий, но в конце перешедший в вопль, кусок:

— А я то… а я то… Я пораньше… То есть!.. — его колотила дрожь. — Может и не пораньше, но видел этот сон, еще в том городе которого нету уже, который я… предал! Ну, вот я там в духоте, я, мерзавец, в своей коморке зажавшись, скорчившись на этой г-грязной кр-ровати! Я сон то этот тоже увидел. Вот… вот вы подождите — немного совсем подождите, а я скажу, что в том сне было. Всего сна я не помню, но и отрывочек то дорог мне! Город видел в нем, может, и есть что-то от Туманграда, но все преображенное, как только во снах бывает. Залитые каким-то неописуемым светом улицы! Такой свет… его словами не опишешь, потому что нет ничего подобного на земле… Знаете — там много людей, но все свободно двигаются, будто они не среди стен, но среди поля. И знаете, что самое главное: все друг другу, как братья и сестры. Нет, я даже не так говорю — вам, наверное и тягостно мою эту речь слышать; но, все-таки, уж позвольте — я вам договорю. Нет — даже не братья и сестры; а как бы соприкасающиеся друг с другом душами — ну, то есть идешь, и чувствуешь в каждом частичку самого себя; то есть, такое согласие в каждом чувствуешь. Ну, как самые-самые лучшие друзья, которые всю жизнь вместе были, которые не то что с полуслова, а даже с мысли еще не произнесенной друг друга понимают, но только еще выше!.. И так то, кажется, что этот чудесный город не то что из каких-то камней сложен, а из самой жизни — и растет там все — понимаете, нет ничего вокруг недвижимого — но все в неустанном преображении пребывает. Ну и в этом то городе, где Все Часть Меня — рядом со мною Вы были. Мы просто шли, но нечего более чудесного, ничего более необычайно я никогда и не видел, и даже помыслить о большем не могу! Понимаете — это совершенно не земное, немыслимое блаженство — мы соединились где-то в глубинах этого сна, и это то такой восторг был, будто я умер, умер уже — вы понимаете — это такое было! Это высшее было! Мы шли, а я вас любил, и это жизнь, жизнь — истинная жизнь была!.. И я там ваше имя… имя… имя… имя!!! Имя!!

Он заорал он — и крупная дрожь пробивала его.

— Я там, понимаете ли, я в этом сне ваше имя узнал! Ваше истинное имя, ну то есть — не сочетание звуком бессмысленное, а то имя, которым душа ваша обозначается… Ну вот, понимаете, понимаете ли…

Он задыхался, но выкрикнул: «- Нет вы подождите — я не все еще договорил! Не все не все! Не говорите!» — он при этом еще и руку свою выставил, словно бы желая остановить то, что могло из нее вырваться теперь. И он продолжал; то шепча, то выкрикивая:

— Я в том сне, почувствовал, что после смерти суждено нам встретится! Понимаете, ах — ну понимаете ли вы меня?!.. Как же я вас люблю, как же я вас любил все это пламя… ой время — ну, в общем и пламя и время. Эх, я и горел, и гнил, в болоте и задыхался — а иногда — так сжимал голову, и так стонал — от боли… боли — часами так порой стонал. Потому что мне было тесно без любви, понимаете ли — без той любви, вот когда душа к душе, и чувствуешь часть своей души в твоей душе; ну и часть твоей души во мне прибывает, и такое то согласие… Ну вы уж извините меня за эту сбивчивую речь; ну вы уж знаете, что кроме вас, Любовь Святая, и никого-никого не любил. Никогда вам не изменял, да и разве же можно Любви изменять?! Я клянусь вам — нет, нет не изменял. Я чист перед вами… Мы будем в том городе…

Но тут лик его сильно изменился, стал темным; и следущие слова он буквально выплевывал, как-то весь перегнувшись к полу:

— А знаете: я мразь, и никогда то мне в тот город не попасть. И знаете — попаду в преисподнюю, потому что я предатель. Потому что вот тут сейчас вам в исступлении про любовь выкрикиваю, а по моей то вине целый город погиб. Понимаете: мне эта духота ненавистна стала — и я свою коморку предал… Нет, нет — что я опять такое говорю — я ж детей, матерей, разных, разных совсем незнакомых мне людей предал. Вот понимаете: можно как угодно себя утешать — а вот это по моей вине сотни детишек погорели, да зарублены были. Вот я, подлец, вам сейчас о небесном граде вещаю, а на мне эти детишки — это ведь я их пожог и порубил. Нет — тут нельзя себя обманывать: пусть я их и руками не рубил, и в огонь не кидал — но язык то мой виноват. Что такое разрубить — это только движение мускул краткое — это только следствие. Но, я то их на это послал… Нет — меня это и раньше мучило, но не так — нет совсем не так, как теперь. Теперь я, как проснулся перед вами; вот перед вами то все это в полной мере ощутил… Ну что же, что же — да достоин преисподней — но, все, таки, и там память об граде сохраню. Понимаете, уж этот сон — уже частью меня стало. Так значит — будет меня и раскаяние по убитым терзать, но и это то блаженство никакие муки из меня не выдерут. Потому что я… Человек… Но что я говорю: кажется, все не то — не то говорю…

И тут лицо его вновь просияло; вновь появился в них проблеск чего-то иного, прекрасного, все еще зажатого — телом, жизнью, законами бытия…:

— …В этом родстве с окружающим, между нами, было нечто такое сокровенное, чего не должны были видеть, слышать, даже и они. И вот тогда-то, я не помню кто — вы ли мне, или же я вам — шепнули: «-Давайте убежим от всех них». И вот мы ушли от них; мы были в какой-то прекрасной зале, и там мы молвили друг другу: «Я люблю тебя»… — тут он вскрикнул, из носа его кровь пошла, и он, сжавшись, зашипел. — Так зачем же мне это говорить, когда это здесь, в этом мире, в этом воздухе — прозвучит лишь искренними словами, когда там то — это было сердцем всего мира! Понимаете, мы чувствовали тогда себя богами огромного творческого пламени. Понимаете ли — мы чувствовали, что из этих слов рождаются миры! Целые миры! Должно быть что-то сродни такому чувствовал и Иллуватор, когда создавал этот мир; ведь, не мог же этот мир, без любви создаться. Он столько в себе любви — этот мир несет! Столь в нем этого прекрасного чувства сокрыто! О небо, о звезды — как же прекрасно, как же невыразимо прекрасно словами бытие! Как же прекрасно, что мы есть, что мы можем так чувствовать. Любимая, Любимая — я могу вам так говорить, хотя и не следовало бы — главное то — это то, что мы чувствуем, что в нас!.. Ну вот — опять моя речь становится сбивчивой; наверное непонятно… Но я ж столько сказать хочу — я ж столько молчал… И пусть мне суждено пройти через преисподнюю… Но! Я! С! Памятью! О! Вас! Любовь! Поднимусь! Из! Преисподней!.. Я люблю, люблю, люблю Вас!

Он пытался еще говорить, но уже не мог, что-то сдавливало его горло…

Наконец он смог отдышаться, и тут же выдавил:

— Как же мог почти забыть этот сон?! Да неужто и в смерти такая мгла, что и это, самое искренние — покрывается пеленою пока ничего не остается?! Нет — не верю, что так!.. Скажите — ведь, и вы этот город видели?!

И он до боли сжал стол; вытянувшись вперед, с такой силой грудью вжался в его поверхность, что затрещали ребра; впрочем он этого не чувствовал — он ждал ответа:

— Да — это же видела и я. Это будет, но не сейчас не в этом времени. Сейчас, каждого из нас ждет своя дорога. Каждый из нас должен принять свои муки…

Маэглин порывисто вскочил стола, но тут же рывком вернулся назад, на место. Он вновь не решался говорить что-либо, так как боялся этих слов — они же должны были стать последними, обращенными к ней. Он с жадностью вглядывался в ее лицо, а потом медленно, как бы выталкивая каждое слово, произнес:

— Но ты мне скажи мою судьбу. Пусть, я все узнаю. Как по карте посмотрю, сколько мне еще по годам топать до новой встречи.

— Сегодня я предскажу одному человеку судьбу — еще одного сделаю несчастным, но это будешь не ты. Я слишком сильно тебя….

Маэглин улыбнулся:

— Значит, после смерти — ни забвенье; а, может, преисподняя, ну а потом то — город. Значит будет счастье! Все выдержу, даже с радостью теперь выдержу — ах, неужели же то, что я чувствовал в том сне, сбудется?!..

Он посидел еще некоторое время, все вглядываясь в ее печальные черты; потом медленно поднялся, направился было к выходу, но тут же, рывком вернулся. Вновь уселся на прежнее место, и все-то продолжал в нее вглядываться.

Так и сидели они, смотрели друг на друга, чувствовали, как они стали близки за годы разлуки…

И тогда дева; произнесла:

— А глаза то у тебя такие спокойные, добрые мягкие…

— Она замолчала, а он прошептал что-то неразборчивое, но доброе, искреннее.

Он еще любовался ею, а потом — поднялся таки, и быстрым шагом направился к выходу, но уже взявшись за это темное покрывало, резко обернулся, и вновь на нее смотрел, шепча:

— Ну, стало быть — до новой встречи.

Но, и тут он не ушел, все смотрел-смотрел на нее, говорил:

— А вот жалко, что я не могу стихи придумывать — нет у меня такого дара. Это вот Барахир — он настоящий стихотворец. А вот, если бы я мог, так сочинил такое стихотворение, которое бы запомнил, а потом среди невзгод повторял…

Сказав так, он повернулся, и уже окончательно; отдернул занавесь, и едва не ослеп от того ясного рассвета.

Маэглин чувствовал, что он может не выдержать, и опять вернуться; потому он спрыгнул на дорогу, и что было сил побежал.

А сил у него было много. Уж теперь то он испытывал такой восторг в душе, что должен был хоть как-то его выразить; иначе бы, наверно, попросту разорвался. Он бежал со всех сил, выгнувшись вперед стрелою, и еще часто подпрыгивал; изумляясь тому, что каждый раз опадал обратно…

Вперед, вперед, вперед!

— Так, значит, Жизнь началась!.. То есть — лучше сказать, что теперь я на дорогу ступил!

Он бежал из всех сил не менее часа, пока не услышал поблизости звон ручейка. И он остановился, намериваясь только сделать несколько глотков, освежить разгоряченную голову. Он подошел к этому ручейку, опустил в его морозную длань голову, и тут же вспомнил девочку с золотистыми волосами, вспомнил про Барахира, который в это время уже искал его…

Он поднялся от ручья, огляделся: места, конечно, были совсем не знакомы: во все стороны простирались, колыхались пышные августовские поля, а кое-где на них темно зеленели рощи. Верстах в десяти перед ним поднимался очень высокий холм, от расстояния, он казался поддернутым колышущейся синеватой дымкой, расплывчатым. Виднелись вьющаяся по его склонам лента-дорога, а на вершине — высокие стены огораживали некий город. Далеко-далеко на севере, за этим холмом виделись отроги тьмы, и прокатывались по ним отсветы молний.

Он развернулся, да тут и вздрогнул — в шаге от него, оказывается, восседали на конях, трое всадников, столь же могучие и широкие, как и их кони.

Когда они заговорили, то голоса у них оказались глухими — словно рот у них был где-то на животе, и звуки рвались оттуда через броню:

— Ты кто?

Маэглин назвался, и, все еще прибывая, в восторженном состоянии, добродушно спросил:

— А вы кто такие?.. Вот вы не знаете, таких варваров с севера, у которых предводитель э-э-э… запамятовал имя. Но вы, наверное, должны были слышать. Все дело в том, что он похитил мою дочь, и я теперь ее ищу… Как же его имя?..

Маэглин схватился за лоб и напряженно стал вспоминать.

Тот же всадник, который задал первый вопрос, тем же тоном — так, словно и не слышал всего того, что восклицал Маэглин, продолжал:

— Ты показался нам подозрительным. Мы видели, как ты бежал по дороге, и даже не остановился, когда мы тебя окликнули.

— О — если бы я слышал, так непременно бы остановился. Но… вы знаете — такое восторженное чувство! Его не описать! Ах, какие же вы несчастные, что не испытываете такого, что не влюблены так!..

— Ты прибежал со стороны города безумцев, и у нас есть все основания предполагать, что ты лазутчик. Мы видели, как ты высматривал наш город. — рокотал всадник.

— Какой город?

— Вышеград! — торжественно изрек воин.

Маэглин повернулся к синеющему на вершине холма Вышеграду и, улыбаясь, добродушно молвил:

— Что ж, действительно посмотрел — красивый город. По крайней мере, на красивом месте стоит… Так какой же я лазутчик? Неужели каждого, кто по дороге идет, да на этот город взглянет вы за лазутчика принимаете?..

Воин подвел своего коня вплотную к Маэглину и положил тяжелую свою ладонь ему на плечо:

— Ну, вот что — мы возьмем тебя с собою, и не будем тратить время на эти бесцельные разговоры.

— То есть, как же это с вами? — усмехнулся Маэглин. — Меня же вы это — ждут… А куда вы хотите меня везти?..

— К судье…

— Судье?! — выкрикнул Маэглин, чувствуя, как могучая рука подхватила его.

Тут же вторая рука его быстро обыскала; после чего (не успел он и опомниться), крепкие путы врезались ему в руки и в ноги; да так, что он уже и пошевелиться не мог. Теперь его перевалили через седло; и он видел только часть дороги, да конские копыта.

— Как же так — судья?!.. Он то, ваш судья, разве знает что-нибудь?! Разве же он знает, за что меня можно судить?! И ему ли меня судить?! Вот что — отпустите-ка вы меня, а лучше сами отвезите к Барахиру.

Воин усмехнулся:

— Ну, положим, наш судья пока не знает, за что тебя судить. Ну, уж ты выложишь ему все — в этом будь уверен.

— Да подождите вы! Подождите! Вы хотите обвинить меня, что я лазутчик из того Города?! Да меня там самого чуть не казнили!.. Ну теперь знайте, что прежнее все разрушено. Теперь там счастье наступает, вот сегодня у них праздник был. Они теперь вашими друзьями станут. Вот отведите вы меня к Барахиру и сами во всем убедитесь.

Барахира трясло в седле, он видел, как стремительно отлетала назад дорога, и все пытался отговорить, однако, его не слушали, а, в, конце концов, чтобы не мешал — попросту оглушили ударом по голове.

Глава 9 Ворон

Когда Альфонсо очнулся, то первое что увидел было небо — высокое, лазурное, теплое, и печальное. Он почувствовал, как жарко в глазах его стало, как, сразу вслед за тем, покатились по щекам его слезы…

Над самым его ухом, разрывая это тихое, плачущее пространство — раздалось воронье карканье; и вот черную дугою, взметнулось крыло; еще одно карканье, и вот, до рези четко, увидел Альфонсо на фоне теплого неба, совершенно белую, словно кость, голую ветвь, а на ней — эту мрачную птицу. Еще раз взмахнул крылами ворон; начал было:

— Ну что…

Однако Альфонсо прервал его воплем:

— Прочь же ты! Оставь же хоть теперь! Не нужен мне твой мир, коли нет ее! Понял?! Хочешь — испепели меня, но никогда, никогда не стану я делать то, что хочешь ты! Я ненавижу тебя! П-шел ты прочь, подлый убийца!

Ворон перелетел с ветви к Альфонсо на грудь:

— Ты так и ничего не понял…

— Прочь! — взвыл Альфонсо. — Я ненавижу тебя, чего же боле?! Если бы мои руки не были так обожжены — я бы попросту раздавил тебя!

— Руками меня не раздавишь…

— Оставь же меня!

— Неужто ты ничего не понял…

Альфонсо чувствовал, как от этого уверенного голоса убывает его решимость.

Но, все-таки, он еще боролся; и грудь его, едва не разрываясь от глубокого дыхания, вырывала из себя такой шепот:

— Любимая моя хоть и понимаю я, что никогда уже и не быть нам вместе — я, все-таки, вижу твой милый образ, так ясно, будто стоишь ты предо мною; и стихи печальные, как осенний листопад, кружатся в умирающем моем сознании. Любимая, любимая моя — знала бы ты, как не хватает мне тебя, как одиноко без тебя, единственной, под этими рыдающими небесами! И, зная, что ты все-таки где-то рядом, что стоишь и смотришь своими мягкими, печальными очами на меня:

— Нет, недолго пробыл я с тобою, Слов немного было нам суждено, Вверх умчалась ты Млечной мечтою, Мне осталось мгновенье одно… Но, пред вечным — вся жизнь, как мгновенье, Значит — прожил жизнь я с тобой. В сердце живо к любимой стремленье, Рядом образ, как небо живой. И ты смотришь, с высокого неба, Неба свод — это око твое, Час разлуки, так, словно и не был, Вместе с птицами глас твой поет…

Но все тише становился голос Альфонсо, а ворон, все говорил:

— Неужели ты так ничего и не понял? Ты уверяешь, что образ ее не померкнет, что он будет всегда рядом с тобою? А почему ты так говоришь? Не потому ли, что прочитал подобные бредни в древних, романтических рукописях? Так вот что я тебе скажу: с годами, будь уверен, образ померкнет — всегда находится какое-то иное счастьишко — на поверку, выходит, что все эти громкие слова, и есть тлен, Нет — у каждого есть великая цель, большая чем эти бессмысленные вздохи…

Юноша все яснее видел себя во главе великой армии, и все труднее было вспомнить лик Кэнии, ее голос. Но он еще боролся:

— У древнего поэта Сильэна есть такие строки:

— Давно волосы, как Млечный путь, стали, Давно морщины паутиной на лице легли, Иные сферы всех друзей моих забрали, И внуки их в мужей достойных подросли. Давно, любимая, на твою могилу, Льются слезы печальных берез, Но в любви вижу прежнюю силу, Ты приходишь ко мне среди грез. И в полях, средь созвездий гуляя, Вижу — ты мне навстречу идешь, И цветы из букета роняя, Ты на крыльях в сад вечный меня унесешь.

Как удар, прозвучала новая насмешка ворона:

— Что же это за старый глупец Сильэн? Представляю, каким же надо быть ничтожеством, чтобы всю жизнь воздыхать, по какой-то бабенке! Ну, умерла она, а он всю жизнь ходил по лугам, да плакал по ней… Ничтожество — всю жизнь свою он свел на бессмысленные воздыхания, потому что ничего другого не умел, или не хотел уметь…

— Не надо… — передернулся Альфонсо. — Пожалуйста, я молю тебя! Не мучь меня так больше! Я не могу… нет — убей меня, мучь тело, но не рви этой безысходностью душу! Не-е-ет! Я люблю ее!

— Кого — «ее»?

И тут Альфонсо, с ужасом почувствовал, что уж не может вспомнить ни облика Кэнии, ни голоса ее — ни, даже, тех чувств, которые он испытывал рядом с нею. Само имя Кэнии стало ничего не выражающим, пустым слиянием звуков. И он завыл, пытаясь вернуть прежние свои чувства — но ничего не было.

— Все это не значит ничего: образ, который дорог тебе, на самом то деле — лишь тленная плоть…

— Нет… нет… — совсем слабо стонал Альфонсо.

— Что ты еще хочешь сказать? Быть может, стихотворение еще какого-нибудь безумного поэта? Говори же — я выслушаю.

— Да — стихотворение… Слушай… Небо — помоги мне вспомнить… Только бы… Вернись… Вернись… Кэния… Любимая, знала бы ты, как не хватает мне тебя!..

Слабым, умирающим шепотом вылетели из него такие строки:

— Два листа, два клиновых листа, Обнимаясь, в паденье кружили. Память, как небо в лазури чиста, Ах, я помню, как осень мы пили. Плавно кружат два ясных листа, Как когда-то, в ту осень кружили, Память, память, как небо чиста. Ах, как сильно мы осень любили…

— Ну, довольно, довольно. — насмешливо молвил ворон. — Довольно же этих бредней — пора переходить, наконец, к действиям…

— Нет! Я…

Тут ворон, точно палач топором, взмахнул своим клювом, и сильно ударил Альфонсо в грудь. Юноша, хоть и не хотел того, вскочил на ноги. Прошла слабость, и он почувствовал, что тело излечено, что боль осталось.

Тут прямо в голове его закаркало:

— Теперь слушай, что делать…

Альфонсо резко повернул головою, и увидел, что ворон сидит у него на плече, глядит черным, непроницаемым оком, на него…

— …Твои братья еще в Арменелосе, но скоро будут перевезены в столицу. Сейчас ты должен дорожить каждой минутой, иначе — все будет напрасно…

Альфонсо метнул загнанный, усталый взгляд дальше, за ворона, на открывающееся за ним поле. Это было то самое поле, на котором стоял раньше домик Кэнии. Пламя то было колдовским, а, потому, трава не выгорела, но вся пожелтела, зачахла, так, будто бы из нее были выжаты все жизненные силы. На месте дома чернело пятно.

— Про-о-очь! — пронзительно завыл юноша, попытался стряхнуть ворона с плеча, однако у того когти стали острыми, словно бы стальными, впились в его плоть — раздался спокойный голос:

— Ну, хорошо — смотри.

Вот домик Кэнии — юноша, знал, что видит, то, что случилось несколькими годами раньше. В окошечке, за столом сидит Кэния, а, рядом с нею — двое крестьян — муж и жена.

— Ну, что же, приемная доченька наша. — говорит крестьянин. — Вот ты подросла; выстроили мы тебе избушку, чтобы дожидалась ты приемных родителей своих.

— Тут-то они тебя, милая, сразу найдут. — молвила крестьянка.

А Кэния улыбнулась, им и своим ясным голосом, спокойно молвила:

— Спасибо вам за то, что вырастили меня; а теперь — настала пора прощаться.

Только сказала так Кэния, и стала расти — стала черным двухголовым чудищем, и поглотила своих приемных родителей.

Вот иная картина: деревенские ребятки прогуливаются по лесу, и, вдруг, видят — стоит возле малинового куста Кэния и зовет их:

— Идите, идите сюда — вы только посмотрите, какие ягоды созрели — не меньше ваших кулачков…

Дети веселую гурьбой бросились к ней; и тут же были поглощены черным чудищем, которое на этот раз было многоглавым.

А вот Альфонсо видит сам себя — они возвращаются из леса — только ни черного облака, ни ворона не появилось, и они благополучно вошли в дом. Кэния готовила завтрак, а Альфонсо сидел за столом, и наблюдал за нею влюбленными глазами, и шептал беспрерывно какие-то стихи. Вот девушка поставила пред ним румяные блины, от которых исходил бело-облачный дымок; заговорила:

— А теперь, любимый мой, я скажу тебе кое-что. — и тут она превратилось в то самое отвратительное чудище, с вытягивающейся пастью, которое поглотило приемных родителей.

Альфонсо отдернулся от стола, повалился на пол, смертная бледность разлилась по лицу его. А чудище, булькающим голосом спрашивало:

— Так ты и правда меня любишь?

— Я люблю Кэнию! Где Кэния?! Что ты сделало с Кэнией?!

— А я и есть Кэния! То, что ты полюбил — то лишь приманка — я могу принимать любые обличии. Красивые волосы, ясные глаза, чарующий голос, теплое облако, которое вьется вокруг меня в воздухе — как же всех вас легко завлечь, какие же все вы наивные!.. Это всего лишь разные формы плоти!

Тут пасть вытянулась, и поглотила несчастного влюбленного…

Все это пронеслось перед Альфонсо столь отчетливо, что он и поверил в это.

— Это правда? Неужто — это правда? — в ужасе спрашивал он.

— Правда…

Тут взмахнул ворон крыльями, взмыл в небо, да оттуда крикнул:

— На некоторое время, я покину тебя, но вернусь, чтобы вести к великой цели.

Альфонсо остался один, в окружении мертвых трав; постоял некоторое время, а потом так страшно ему на этом месте стало, что со всех сил бросился он бежать в сторону Менельтармы.

Он боялся приближаться к дороге — бежал по полю, а потом — по лесу. В лесу, возле оврага, увидел Сереба — конь Кании стоял, опустив голову, над совершенно круглой, синей лужей, и, казалось, что — это его слезы по погибшей хозяйке. Он повернул голову к Альфонсу, и в его, больших умных глазах действительно можно было видеть слезы.

Такое было состояние у юноши, что он вскрикнул; отбежал в сторону, но, видя, что конь его не преследует, зашептал:

— Так ты с ней за одно был? Говори, говори немедля — ты тоже чудище?..

Конь смотрел на него печальным взором, и было это, и совсем не схоже с тем, во что заставил Альфонсо поверить ворон, что юноша шагнул навстречу Серебреню, и пробормотал:

— Уж и не знаю, во что же тут теперь верить. Будешь ли ты служить мне?

Конь сделал шаг к нему навстречу…

* * *

В этот жаркий августовский день все окна во дворце Нуменорских королей были распахнуты настежь; и весь дворец безмолвствовал, так как большинство его обитателей совершали в это время прогулку по обширному парку. Но в одном из покоев, на первом этаже слышалось женское пение, столь прекрасное, что многие из парковых птиц слетались на подоконник; и, рассевшись там, любовались этими звуками:

— Ах, дороги, дороги, сколь бескрайние вы, Ах, вы темные ночи — беспокойные сны. Ах, вы ночи холодны, и морщин слезных рвы. На каких же дорогах слезы сына следы? Где же милый мой нынче, где найду я его? Ах, какие дороги взяли в мир моего? По каким же дорогам за тобой мне идти, И в каких же селеньях тебя, милый, найти?..

Пела эти строки мать Альфонсо. И, хотя тревожной и печальной была эта песнь — звучала она из ее уст, так нежно, как колыбельная, и три маленьких братика действительно под эту песнь заснули…

Песню эту слышали не только птицы, не только засыпающие младенцы, но и тот, кому эта песня предназначалась — Альфонсо. Он доскакал до Альфонаса на Серебе не более, чем за один час, и теперь, оставив коня в ближайших кустах, пробрался под окно; вжался там в стену, и ждал…

Разные мысли проносились в голове юноши, и, окажись в это время рядом отец его, так, пожалуй, смог бы образумить, но в это время адмирал Рэрос, как ни гнал своего коня, проделал лишь половину расстояния от восточного побережья. Но все же он терзался, все же незримая, но тяжелая борьба происходила в нем. Он чувствовал, что еще немного и он сойдет с ума — он не знал, жалеть ли по прекрасной деве; или же радоваться, что ворон избавил его от ужасной гибели…

Он ждал, когда мать уйдет оставить колыбель…

Вот мать закончила петь; а потом, по дыханию ее Альфонсо понял, что она плачет, и так незначительным показалось собственное его стремление к славе, против материнских слез, что едва не вскочил, не раскаялся во всем, но… сдержался, не раскаялся — продолжил ожидание…

Через какое-то время послышались легкие шажки, а, затем — шепот служанки:

— Давайте я вас сменю, а вы — хоть немного поспите, а то так-то от этих волнений истомились…

— Пожалуй ты и права. — тяжело вздохнула мать. — Посплю я немного в соседней комнате.

— День то, конечно, хороший. — молвила служанка. — Солнечно то как, ярко, и воздух то благоуханный, но закрыла бы я, все-таки, до поры окно…

Тут Альфонсо весь сжался, застонал: «Нет, нет…» — ибо так он измучился, что каждая новая помеха казалась страшным испытанием.

— Что?.. — тихим, но напряженным голосом, спрашивала мать.

— А дело то в том…

— Да мне вот показалось, будто сыночек мой старший где-то совсем рядом застонал. Будто…

Альфонсо рывком отпрыгнул в сторону, покатился в кустах, замер, обхватив руками какой-то ствол, уткнувшись лицом в землю. А мать, подбежав к окну, увидела только, как вздрогнули, кусты — но она чувствовала, что сын ее где-то рядом. В величайшем волнении окрикнула его:

— Сыночек, сыночек — знаю, слышишь ты меня! Пожалуйста, вернись! Не уходи из дома, знай — сердце мое болит!

Нет — у Альфонсо сердце было отнюдь не каменное, и, прибывая в мучении, он готов был броситься к ней…

Но тут раздался голос служанки:

— Да что вы?.. Тише, пожалуйста, а то они проснуться.

По голосу матери можно было понять, что она еще стоит у окна, с надеждой смотрит; ждет…

— Мне то показалось, что сыночек мой где-то совсем рядом застонал…..

— Да то вам показалось, не может такого быть. — вздохнула служанка.

— Знаю, что не может. А сердце то материнское чует…

Через минуту мать вытерла со щек слезы и отвернулась от окна:

— Да — должно быть, ошиблась. Просто то, что очень хотела услышать и почудилась мне. Так почему же ты говоришь, что окна надобно закрывать?

— А потому, что нынче несчастье случилось, и совсем неподалеку отсюда. — едва слышным шепотом отвечала служанка. — Это за Менельтармой над полем разразилась буря, да не простая, а колдовская. Говорят, что наползли от Среднеземья черные-черные, как сажа тучи, а в них — бардовый пламень сверкал; ну и над тем то полем и разразились. Что там точно было — о том никто не ведает; однако вся трава на поле том была, точно выжата. И домик там один сгорел. Вот и боязно с малышами при открытом окне сидеть. Это ж надо — зло какое-то прямо в Нуменор пробирается. Ведь и на празднике был, теперь вот и на поле — да силищи какой. Совсем враг наглым стал!..

Тут проснулись, и разом заплакали три малыша; служанка их стала укачивать, и говорила матушке:

— И вам поспать надо…

— Да, да — пойду я, посплю немного…

Тут послышался звук, закрывающегося окна, и одновременно Альфонсо громко застонал:

— Я знаю — ты здесь, ты слышишь меня! И вот я говорю: оставь меня — не нужна мне эта Власть!

Последнее слово он выкрикнул с ненавистью и, тут же, в его голове, раздался спокойный голос:

— Я оставлю тебя, но знай, что это принесет тебе такую боль, какой ты еще не испытывал; такую боль, что у тебя седина появится. И ты еще будешь молить, чтобы вернулся я, чтобы научил, что дальше делать.

— Пшел прочь! — взвыл Альфонсо.

Еще бился в воздухе его болезненный крик, а он уже почувствовал, что остался в одиночестве.

Нахлынули птичьи трели, тепло зашелестела густая листва над головою, однако от этого не было облегчения. Он не знал, что ему делать — боялся принять неверное решение. После нескольких минут страданий, охватил его вихрь чувств, и именно по чувствам, а не по разуму он действовал:

— А пусть горит в преисподней жалость! Надоели метания! Войду через двери — там по коридору, и, если повезет, никто меня не остановит. Врываюсь в покои — выхватываю колыбель, и тогда уж, с налета высаживаю окно. Дальше — на коня; и — свобода.

Он очень измучился всем тем, что приключилось за последние часы, и, потому, ухватился за это решение, и оно показалось ему вовсе даже не плохим; даже и улыбка коснулась его бледных, тонких губ.

И вот через пару минут он подошел к высоким дверям, ведущим в эту часть дворца. Здесь, на карауле стояли двое воинов, облаченных в доспехи цвета моря. Один из них изумленно молвил:

— Это же сын адмирала!.. Молодой Альфонсо, где вы были? Знали бы, какой из-за вас переполох поднялся.

Альфонсо проскочил между ними. Вот в три ступеньки лестница — за ней коридор расходился в две стороны, и юноша молил, чтобы никого там не было. Залитый свечами раскрылся этот, довольно широкий коридор, в дальней части которого сияло изумрудно-златистым, парковым светом окно; на потолке — на золотом фоне — бархатно-лазурные каемки; на пол покрытый цветовым полотном; на стенах — пейзажи, а, так же — кувшины, из которых, словно водопады, распахивались цветы…

За большим кувшином, как раз возле двери, ведущие в покои его матери, стоял воин, держал руку на эфесе своего клинка. Такой у Альфонсо был страшный вид, что воин потянул этот клинок из ножен, и молвил было: «Именем короля…», но тут узнал сына адмирала и лицо его расплылось в улыбке:

— А — так это вы!

Служанка услышала его голос, и позвала:

— Эй, что там?

Альфонсо побледнел смертно, лицо его перекосилось от напряжения; он надвинулся на воина, зашипел:

— Тихо же — тихо… Ни слова больше, слышишь?!

Охранник тоже побледнел, молча кивнул. Альфонсо шипел:

— Скажи быстрее, что ничего не случилось! Ну же…

— Эй, да что же там! — послышались шаги служанки.

Альфонсо отступил на шаг, с ненавистью взглянул — ведь этот воин стал препятствием на пути его.

А тот стоял у двери, и был он совсем молод, и растерялся от всего этого неожиданного. Он не понимал, как можно лгать, что Альфонсо, которого так долго ждали, на самом деле не пришел. Он начал дрожащим голосом:

— Это…

Но Альфонсо не дал ему договорить, он, налетел на него, зажал рот — вместе повалились они на пол. Альфонсо перехватил его за шею — раздался отвратительный хруст; затем — короткий, быстро оборвавшийся стон; и тело воина забилось по полу, и уж нельзя его было удержать; вот, от удара ноги разбилась ваза. Воин еще раз дернулся — замолк.

Распахнулась дверь, и там стояла служанка….

— Нет — я ничего не знаю. Я не делал этого! Слышите — Нет! Нет!! Нет!!! Оставьте меня! Прочь с дороги! — с яростью выкрикнул он; схватил служанку за руку, в коридор выдернул — сам в покои метнулся.

Все это он делал в каком-то бредовом вихре, даже и не осознавая, что это на самом деле происходит…

Альфонсо захлопнул дверь, закрыл ее на засов, и уж слышал, как раскрылась дверка идущая в соседнюю комнату; услышал шаги матушки, ее возглас:

— Сынок! Ты это! А я то ждала… Ах, знал бы ты, как ждала… Я, ведь, чувствовала, что ты в саду был. И, ты, ведь слышал — слышал, ведь, как звала я тебя… Ах, да разве же материнское сердце обманешь…

Тут повернулся Альфонсо, и мать невольно вскрикнула — таким нечеловеческим страданием было перекошено лицо его.

— А кто ж поранил то тебя?

Через лоб и щеку, у него действительно тянулись красные полосы — это воин, когда Альфонсо так страшно надавил на его шею расцарапал его. Однако, юноша в своем мучительном душевном состоянии и не чувствовал этих царапин. Мать было сделала шаг к нему, но тут почувствовала сердцем неладное, и, доверившись этому чувству, отступила к колыбели — встала между нею и сыном.

— Сыночек, а что же служанка так в коридоре кричит?

— Не знаю я, не знаю, матушка! — страшным голосом выдохнул Альфонсо и сделал пару шагов — его качало из стороны в стороны. — Не знаю, не знаю… — повторял он в мучении, и остановился в шаге перед нею, в двух шагах от колыбели, младенцы почувствовали зло, хором раскричались.

А из коридора раздался топот бегущих, и прорезался басистый голос: «Кто?!» — и голос служанки: «Тут Альфонсо вернулся. Он не в себе. Дверь ломать надо. Ох, беду сердце мое чует».

В дверь сильно застучали, тот же басистый голос потребовал:

— Именем короля — откройте! Считаю до трех — потом дверь выломаем! Раз…

— Да что же там? — матушка побледнела, попыталась шагнуть к двери, однако, Альфонсо загородил ей дорогу, слезы текли по щекам его.

— Матушка, я прошу вас — не открывайте двери. Не на-а-д-ооо!!! — завыл он, и упал пред нею на колени, стал целовать руки. — Только не открывайте, только не открывайте!

— Ну, хорошо, не стану я открывать. Только ты скажи, милый мой, что случилось то?..

— Два! — басистый крик из-за двери.

— Эй, оставьте дверь. — крикнула матушка. — Я вам приказываю.

— Но здесь, в коридоре, убит один из граждан Нуменора, и у нас есть все основания полагать, что убийца в ваших покоях. Откройте дверь или…

— Не слушай же их, матушка. — рыдал Альфонсо. — Это все ложь — ложь! Он жив — я не мог его убить. Ну — оттолкнул сильно, но убить то не мог! Ты же веришь мне, матушка?!

— Да конечно же, сыночек ты мой. И не знаю, что они там говорят.

— Три! Ломай дверь!

Сильный удар обрушился на дверь, однако, створки выдержали.

— Оставьте! — повелительно, и, даже, гневно, крикнула матушка. — Здесь нет убийцы!

— Извините, но мы вынуждены это делать! — еще один удар, да такой силы, что дверь только чудом осталась на месте.

Альфонсо вскочил на ноги, оттолкнул матушку в сторону, схватил колыбель. В голове только одно пылало: «Немедленно бежать. Иначе — схватят, засудят. Ведь, и в темницу посадить могут…». Вновь вспомнился хруст: «Да нет же — не мог я этого сделать — просто не мог и все».

Он намеривался схватить колыбель, и прыгнуть с этой ношей в окно, думал, что она окажется легкой; однако — оказалась почти неподъемной — ведь от всех переживаний он очень истомился.

Тут матушка схватила его за руку:

— Что же ты делать хочешь?

Альфонсо завыл от отчаянья, ибо развернувшись, увидел, как от очередного удара, выгнулся у двери створка; от следующего — дверь должна была слететь с петель.

— Но не убивал же я!!! — отчаянный вопль.

И он развернулся, пронес колыбель, почти до окна, да тут матушка повисла на его плеча, стало целовать в щеку:

— Да что ж это творится то такое. Сыночек, остановись. Куда ж ты их тащишь то?.. Нет — я не дам тебе их унести.

И в голосе ее была такая уверенность, что Альфонсо почувствовал, что она, действительно, не даст их унести. Вот-вот новый удар должен был обрушиться, а матушка сильнее сжала его плечи, плакала:

— Нет — не отпущу…

И тогда Альфонсо выронил колыбель, схватил руки матери, отдернул их от себя, и сильно толкнул ее в плечи.

Альфонсо показалось, что время замедлилось. Дальнейшее стало кошмаром его — он смотрел, и не в силах был, что либо изменить. Он слишком сильно толкнул — так толкнул, что матушка не удержалась на ногах. Ее отбросило к письменному столику с лакированной поверхностью. При падении она развернулась и ударилась о край столика виском. Тут же повалилась на пол, и уже не двигалась, и не издавала никакого звука — только вот на лакированной поверхности осталась маленькая вмятина, и кровавый след. И этот то след от крови Матери, стал надвигаться на Альфонсо…

Последний удар в дверь и она не выдержала: задвижка отлетела в сторону, ну а сама дверь с грохотом повалилась на пол.

«Матушка жива — иначе просто не может быть! Но, как же я мог ее так толкнуть?! Мерзавец!» — одновременно с этим, он схватил колыбель, и в рывке, вырвался от устремленных к нему рук, он прыгнул — выбил окно, но на траве не удержался на ногах, покатился — и все это не выпуская колыбели.

В отчаянном этом положении мозг его продолжал сосредоточенно работать — «Они прыгнут за мною — колыбель не выпускать — не терять не мгновенья — сосредоточить все тело…»

Преследователи, конечно схватили бы Альфонсо, если бы были одеты так же легко, как и он; однако — это были дворцовые, облаченные в парадные латы, которые значительно стесняли их движения. Пока первый из них перебрался через окно, убийца уже успел подняться на ноги, и, перегнувшись под тяжестью колыбели, метнуться в кусты…

А по дворцу, и по парку уже поднималась тревога: надрывались трубы, слышались команды, топот бегущих…

Альфонсо споткнулся о какой-то корень, растянулся на земле, и, чувствуя, как дрожат от напряжения его руки, и, как клубиться в сознании чернота, стал звать Сереба. Чудовищное, по сути понимание, что он убийца матери — Альфонсо отчаянно пытался отогнать, и часто-часто повторял: «Конечно, она жива…» — и в то же время, он чувствовал, что убил ее — он, даже, и плакать не мог; а боль то все возрастала; и любые стоны, и мольбы — казались пред этим чувствием ничего незначащими. Душевное его состояние было столь болезненным, что удивительным было как он еще жив, как не сморщился, не почернел от этого.

— Да нет все образумиться, образумиться, образумиться… — зашипел он сквозь зубы и тут увидел Сереба.

Он стоял на поляне, окруженный солнечный светом, который, просачиваясь через листву, опадал, густым, но прозрачным водопадом. В этом сиянии исполняли воздушный танец бабочки, а яркокрылая стрекоза, словно маленький, добрый дракон, летала рядом с ними. Картина эта была такой мирной, такой привычной Альфонсо, что он попытался себя утешить: «А, быть может, и не было ничего. Может, только привиделось…». Однако, в это время по парку в очередной раз загудели трубы, и, где-то залаял пес…

С немалым трудом Альфонсо удалось подняться на ноги, с еще большим трудом он приподнял колыбель, проволок ее два шага — малыши по прежнему громко кричали…

— Сереб! — голос словно и не его, а какого-то создания мрака…

Конь подошел к рыдающему, трясущемуся, стоящему на коленях перед колыбелью Альфонсо. Не сводя с него, умных и спокойных глаз, встал перед ним на колени, приглашая усесться на спину.

Посиневшие, сведенные судорогой губы юноши, вырвали мучительный шепот:

— Ну, вот! Ты, друг, не оставляешь меня! Только не уходи, не оставляй одного!

Говоря это, он взобрался в седло; установил перед собой эту, в виде лебединой ладьи колыбель, и она очень хорошо пришлась к спине коня, так, будто для этой спины и была изготовлена.

Сереб вскочил, и бросился через парк. Вокруг замелькали, отлетая назад, деревья; солнце стремительно заморгало в разрывах между ветвей. Вот они вылетели на большую, украшенную мраморными статуями аллею, и тут же разом несколько голосов потребовали, чтобы он остановился.

— Не останавливайся! — роняя слезы, выкрикнул Альфонсо. Он склонился над колыбелью; и видел рыдающие личики братиков совсем рядом. — Не плачьте… — однако, они, видя его страшный лик, принялись рыдать еще сильнее.

А они вновь скакали по зарослям, да по густым, как раз в той части парка, где редко гуляли, где кусты росли без ухода садовников, и разрастались на этой благодатной земле, как им вздумается широко. Заметившие их на аллее, устремились в погоню, и теперь топот их коней, раздавался за спиною. Сереб летел, как ветер в бурю, однако, и кони преследователей были из лучших нуменорских скакунов, так что вырваться от погони не удавалось.

Вновь послышались тревожные трубы, но теперь едва слышно…

Они вылетели на довольно широкую поляну, и, когда проскакали значительную ее часть — раздался окрик преследователей, увидевших Альфонсо. Он вывернул голову; и увидел, что несколько, легко одетых витязей, с обнаженными клинками, на белых скакунах, вылетели на поляну.

Поляна уже закончилось — кругом замелькали заросли, а юноша, по прежнему высматривал позади преследователей. Несколько раз ветви хлестнули его по затылку, но он и не заметил этого. Потом услышал спереди свист — резко развернул голову — слишком поздно. Прямо на него рванулась широкая ветвь; ударила в подбородок, разбила губы, и вышвырнула из седла. Повалился спиною на землю, а Сереб, на хребте которого по прежнему укреплена была колыбель мелькнул среди зарослей и скрылся. Стремительно нарастал топот. Уже чувствуя, что теряет сознание — Альфонсо откатился в сторону, сжался за стволом…

Еще услышал, как вихрями пронеслись преследователи, а затем тьма заполнила его сознание.

* * *

Казалось, что лишь краткое мгновенье прошло, и вот уже вновь возвращаются прежние чувства; и свет дня, и чьи-то голоса, и сразу- страшное напряженье, болью в висках заломившее.

В отчаянной, слепящей вспышке вернулось к нему зрение — нет, он еще не схвачен, лежит в зарослях, но не на том месте, где упал, а на значительном расстоянии, и трава вокруг смята и разодрана — значит, забытье не было полным; значит — он метался в бреду.

— Сереб!.. — позвал он негромким голосом, однако, никто не отозвался.

А голоса приближались, слышался и лай собак, трещали кусты — идущих было много, и шли они широкой цепью.

«Нет — я вам не дамся. Не можете вы меня судить. Я свободен. Я не совершал того, в чем вы меня обвиняется. Нет. Нет!» — с такими мыслями, больше похожими на смертную судорогу, пополз он от преследователей и, одновременно, в сторону. Попытался подняться, но тело похоже было на мешок.

Преследователи нагоняли.

Вот громко залаяла, почуяв его след собака, а вслед за тем, грянули голоса:

— Он здесь был! Точно был — смотрите — трава примята…

Быстрыми, не то рывками, не то прыжками, стал продвигаться Альфонсо. «Все — пропал, сейчас набросятся. А я буду бороться — ох, пока хоть сколько то силушки во мне останется — бороться буду. Вцеплюсь в них зубами, грызть буду. Но, ведь, все равно скрутит… Ох, нет — нет. Лучше уж смерть — лучше уж все, что угодно, только не слышать то, что они мне говорить станут… Не совершал я этого!!!» — волком взвыл он в душе своей.

Уже расслышал топот бегущих. Оставались последние мгновенья, когда можно было укрыться. Чувствуя, как пот катится по лбу, как все тело дрожит, он рывком ухватился за нависающую над ним ветвь, рывком поднялся; и, заваливаясь вперед, ничего вокруг не видя, побежал, каждое мгновенье почти падая, но, все-таки, выравниваясь; ударяясь плечами о стволы.

Он и не заметил как пред ним открылся широкий, и довольно крутой склон, покрытый высокими елями — окончание этого склона едва было видно, и там, яркую бороздою проступал свет дня.

Альфонсо не удержался ногах, покатился все быстрее и быстрее — ему чудилось будто его схватили; рвут на части, бьют — он несколько раз ударялся о стволы, отлетал в сторону, продолжал кружится — мелькала беспорядочная мешанина из световых бликов и черных теней; вот он выставил руки — до крови расцарапал ладони, но остановиться так и не смог.

Но вот склон окончился, и он вылетел на поляну, заполненную солнечным светом; показалось то ему, будто он в пламень влетел; смял травы, и, наконец, уткнулся разгоряченной своей головой в ледяной ручей — жадно, судорожно сделал несколько глотков — поперхнулся, закашлялся, а в голове то билось: «Нет — не схватили еще. Жив еще».

Но со склона уж слышался лай собак, и крики:

— Да только что он здесь был!.. Смотрите след то какой свежий!.. Вот сейчас его и схватим!.. Осторожней будьте — он уже двоих убил!..

— Нет, нет, нет! — вслух рыдал Альфонсо. — Пожалуйста, ворон, прости меня! Делай, что хочешь, только избавь от этой боли; не дай быть схваченным ими!

От голоса этого поляна накрылась призрачной дымкой; мирно сидевшие во травах птицы, взмыли говорливыми облачками, упорхнули бабочки и стрекозы — казалось, зло уже приложило к этому месту свою длань.

Он, рыдая, полз в этих густых травах; жаждал избавиться от мучительных чувств, но они только возрастали в нем. Неожиданно, на судорожно вытянувшуюся руку его уселся ворон, в голове раздался ровный, ничего не выражающий голос:

— Теперь понимаешь, как глупо ты поступил, отказавшись от моего руководства? Вот, не гнал бы ты меня тогда, и все было бы хорошо, и ехал бы ты сейчас спокойно по дороге…

— Только избави ты меня от них! — взмолился Альфонсо.

Все ближе-ближе лай собак, а за ними стена голосов. Дрожь пробивала тело:

— Ведь сейчас уже схватят! Ну — спаси же!

— Спасу, если поклянешься, что во всем только меня слушать будешь.

— Да, да — клянусь!

— Хорошо же — и помни, что, как только нарушишь клятву — ждет тебя темница…

Тут ворон обратился в черное, безлиственное дерево, которое подхватило Альфонсо, прижало его к своей жесткой, холодной коре — кора раздвинулась перед его лицом, и он был поглощен ею. Вокруг холодная темень — дышать невозможно, и все же он, каким-то образом, еще продолжал жить.

Псы вылетели на поляну; но вот их громкий лай сменился трусливым поскуливаньем — они поджали хвосты и отступили. Выбежали и люди.

— Что такое?.. Чего испугались?.. Эй — смотрите, что это за дерево?.. Да отродясь у нас в парке таких деревьев не было!.. А кто его знает, может и было — в это части никто и не гуляет почти…

Казалось, что и не дерево это а трещина — будто по поверхности Нуменорского дня ударил кто-то могучим кулаком; и вот появилась эта ветвистый провал, ведущий в сокрытое за этим днем ничто.

— Это уж не нам разбираться, что это за дерево! Одно только ясно, что — это не Альфонсо. А нам за Альфонсо надо! Вперед!

Побежал, огибая дерево довольно значительным кругом. Все старались побыстрее покинуть зловещую поляну.

А тьма вокруг Альфонсо наполнялась образами, звуками.

Был шум тысяч и тысяч голосов, которые славили его. Он огляделся, и увидел, что сидит на летучем златистом троне; а вокруг него толпы людей, и позади — тысячи, тысячи, а то и миллионы — и все они любят, и славят его. А вокруг, прекрасный, никогда ранее не виданный город, над которым распахнулось зовущее его звездное небо. Перед ним открывалась широкая улица, которая взбиралась на холм, сразу за которым т начиналось это звездное небо. А люди кричали, могучим хором:

— Альфонсо-правитель, величайший среди всех созданий земных! Тебе принадлежит весь свет, ты сделал его прекрасным, а теперь — отсюда, от павшего пред величием твоего Человеческого духа Валинора, веди нас дальше — веди туда, куда ходил раньше один Эллендил — ты будешь царствовать среди звезд — эта бездна будет принадлежать тебе, и ты познаешь все ее тайны!

После пережитой боли — эта нежданная радость — и почтение, и силы, и возможность делать все, что вздумается, а самое то главное — открытая дорога к звездам, среди которых он уж и не чаял оказаться — все это так подействовало на Альфонсо, что он всею душой устремился вперед, и золотистый трон, послушный его воле — молнией по этой улице устремился. Сразу остался позади и город, и славящие его толпы — вот вершина холма, вот звездное небо — закричав от счастья, от чувства свободы, Альфонсо протянул навстречу звездам руки и… тут нахлынула на него прежняя леденящая тьма — голос с болью в голове отдавался: «Ты видел, чего можешь достичь. Ты только помни, что они хотят затушит бушующей в душе твоей пламень — сделать таким же человеком толпы, как все они. И помни, что сталось, когда ты отвергнуть меня».

Мученье, мученье — вновь мученье. Надо же было как-то разрешить его:

— Но скажи, ведь, я не убивал ее? Ведь, она жива — да?

Но ему не было ответа. Чернота распалась, и Альфонсо повалился в траву, на той самой полянке, где его едва не поймали. Теперь вернулись и расселись на ветвях птицы; закружили бабочки, из небытия, восстал Альфонсо подполз к ручейку — он опустил в эту леденящую воду голову и долго пролежал так. Потому он перевернулся на спину, и лежал, чувствуя, как вода обтекает его голову, плечи. Его уши были погружены под воду, и он слышал, как прохладно журчат пузырьки, а донные водоросли, словно чьи-то нежные, легкие пальцы, ласкали его. Над ним, словно любящее, все прощающее нежное око распахнулось безоблачное небо — временами всплывала боль душевная, и тогда судорога била его тела, из носа текла кровь, и, подхваченная течением, закручиваясь плетьми неслась куда-то.

А потом на него пала тень; и он понял, что над ним стоит человек, и говорит что-то — только вот что — за журчанием омывающей его уши воды, было не расслышать. Нет — Альфонсо слишком устал, чтобы пытаться куда-то бежать, и он протянул к этому человеку руку, ожидая от него помощи. А как же полегчало на сердце Альфонсо, когда он увидел, что этот, склонившийся над ним человек — лучший друг его Тьеро. Он взял Альфонсо за руку, и выволок на траву; вот и голос его — лучший, чем какое-либо лекарство — обычный человеческий голос, ни в чем его не обвиняющий:

— А я то, когда начался весь этот переполох — купался. Вон видишь — до сих пор, кафтан расстегнутый, да волосы мокрые. Как узнал, в чем дело, так и бросился на твои поиски. По всему этому парку носился, как угорелый, да, ведь, знал, что где-то здесь ты — вот и нашел…

Он замолчал тяжело дыша, и видно было, что он, действительно, много пробегал, ища Альфонсо. А Альфонсо быстро шептал:

— Ну, ты говори, говори. Мне слушать тебя надо. Скажи — за что такое они меня ищут?

Лицо Тьеро стало бледным; после некоторого молчания, он молвил:

— Да вот не знаю — много чего кричат. Но тебе то, должно быть, виднее. Сам то рассказать можешь.

— Ах — да не знаю я! — с мукой выкрикнул Альфонсо, и, тут же стал прислушиваться — поблизости никого не было — откуда-то, совсем издалека, доносился тревожный трубный гул.

— Уходить отсюда надо… А ты коня ли не видел? Конь серебристый, а на спине его — колыбель.

— Если б видел такое чудо, так не забыл бы…

— Ладно — сейчас, главное из города вырваться; ну а там уж и коня найдем.

— Так, значит…

— Что — значит?

— Да нет — нет, ничего. Выходит, бежать надо. Выходит — есть чего бояться…

— Жива, жива, Жива! — судорожно задышал Альфонсо. — Но, надо бежать. Они мой дух в темницу хотят посадить. Понимаешь ли ты, какое преступление?!.. Ну — со мной ты, поможешь; или же побежишь, выдашь?

— Да что ж ты спрашиваешь — конечно же с тобой, друг. Да плюю я на их трубы — вижу, тебе помочь нужно, а, если схватят тебя — так совсем изведешься. Ты и так то вон на мертвеца похож. Ух — не знаю, что с тобой за эти дни случилось, но, кажется, будто из тебя всю кровушку высосали.

Тьеро помог Альфонсо подняться, тот обхватил его за плечо — медленно и спотыкаясь, пошли они с той поляны. А через полчаса, через густую сирень, от вида и множества которой кружилась голова, и страстно хотелось забыть, то гнало их все вперед и вперед — вышли они к ограде парка, с южной его стороны. Напомним, что и дворец, и парк, красовались на острове, окруженной рекой, которая вытекала из недр Менельтармы. Широкие мосты переходили от восточного берега, и дальше — на берег западный, и на этих берег ворожил своей красою Арменелос, который тянулся, вдоль склонов и на север, и на юг.

За оградой раскрылся, резко сбегающий вниз, покрытый кудрявыми яблонями склон, за которым блестела мириадами солнечных бликов река, а над ней — прекрасными, легкими тенями висели мосты; да кой-где паруса маленьких корабликов, и лодочек. Тревога от дворца достигла уже и этих мест; видны были два военных судна, которые, медленно, как хищные птицы, высматривающая добычу, плыли вдоль берегов, а с юга подплывало еще несколько таких кораблей.

— Ну, теперь доверься мне. — говорил Тьеро. — Просто иди, и ничего не спрашивай. И не шипи ничего — слышишь?! А то мне страшно за тебя.

Никакого труда не составляло пройти через ограду, ведь, ее построили вокруг парка, не для того, чтобы не пропускать кого-то, но для красоты; и, между тонких, перламутровых колонн, на каждой из которых красовались мраморные вазы с цветами, и фруктами (в каждой разными) — свободно проходил даже и очень полный человек.

И вот — друзья за оградой; вот бегут по склону; тут под нависающими корнями открывались слои благоуханное земли, а в ней — множество норок маленьких неядовитых змеек, похожих на радужных червей. Иногда, на этих склонах отдыхали жители Арменелоса; вот и теперь под сенью одной из яблонь, сидела молодая парочка — они обнялись, хрустели яблоками, и любовались открывающимся чудесным видом. Они заметили бегущих и окрикнули:

— Эй, уважаемые, а не скажите ли, что за переполох в саду приключился?.. Что там трубят, а по реке корабли военные плавают?..

— Нет — мы не знаем, но, кажется, какой-то пустяк. Не стоит волноваться. — бросил через плечо Тьеро.

Они бежали по склону, и в одном месте, Альфонсо споткнулся — большого труда стоило его удержать.

— Эй, а что с вами то случилось? — окрикнула влюбленная парочка. — Одному из вас, точно, нужна помощь…

— Нет, нет — мы без вас управимся. Сидите, ешьте яблоки! — крикнул Тьеро, и в полголоса добавил. — Вот, скверно, что они нас видели… Ладно уж — главное из города выбраться.

Склон окончился, и открылся песчаный пляж, метрах в ста от которого медленно плыл военный корабль, и, казалось, только и ждал, когда появиться добыча. На пляж они выходить не стали, но пошли вдоль него, кроясь за деревьями. Через некоторое время, дошли до нагромождения глыб, покрытых кустарником, между этими глыбами были расщелины, в которых, в густой тени плескалась вода. В одну из этих расщелин и протиснулся, следом за Тьеро, Альфонсо. Там была маленькая пещерка, с прохладным воздухом, и гулким сводом. В пещерке стояла лодка, которую можно было вывести, через более широкую расщелину, за которой ярко сияла река. На дне лодки навалены были какие-то ящички, сундучки, которые и стал разгребать, освобождая место для своего друга Тьеро.

— Помнишь ли эту лодку? — спрашивал он. — Ну, как же — ты должен помнить. Детство. Как мы убегали из дворца, как плыли по реке, в надежде достичь моря, а там — пиратского острова; найти на том острове клад. Помнишь, как ругали нас потом; ведь, пропадали мы и на три дня, а один раз — помнишь ли? — на целую неделю. Что нам потом было! — но никто так и не узнал про эту лодку… А мы ее здесь спрятали. Потом уж повзрослели — стали учиться; появились у нас другие интересы. Так и стоит по прежнему — и эти то ящики, помнишь откуда? Во время последнего похода, мы заплыли так далеко, где река разливалась в ширь так, что одного берега не было видно, и мы вообразили, что выплыли в море. На нашем пути попался остров, и мы выбежали на него — стали искать пиратский клад, и нашли все эти ящики. Даже и не знаю, откуда они там взялись, но мы, конечно, посчитали, что в одном из них или сокровища, или, по крайней мере — карта. Перетащили их на лодку; привезли сюда, и сговорились осмотреть их на следующий день. Но нас тогда наказали — и сидели мы во дворце, занимались науками, потом — все как-то не до того было, и вот теперь, пиратские эти сундуки могут сослужить нам службу. Забирайся-ка…

А Альфонсо пребывал он в таком состоянии, что Тьеро пришлось взять его за руку, подвести к лодке, помочь улечься, и прикрыть сверху этими ящиками, да еще какой-то, нашедшейся здесь же материей. Сам он уселся на лавочку, положил на ящики ноги; да взял весла, приговаривая:

— Весла то мы сами изготовили. Ты одно, я — другое. У тебя весло получилось более широкое, так что — пришлось потом выравнивать, теперь уж и не отличить, где чье весло…

Тьеро начал грести. Лодка, ударившись несколько раз, о каменные стены, вышла на речной простор.

Это место находилось близко к западному рукаву реки, и, довольно сильное течение подхватило их, понесло. Альфонсо недвижимым лежал на дне, видел пред собой поверхность ящика; и, откуда-то сверху — едва пробивающиеся солнечные лучи. О борта плескалась вода, и вместе с этим плеском крутилось, возле все одних и тех же кровавых образов его сознание, временами он начинал стонать; и не знал, сколько уже прошло времени…. Временами, в отчаянии, он начинал считать, да тут же и прекращал это бессмысленное занятие.

Вот застонал:

— Тьеро, слышишь ты меня? Ну, говори, хоть что-нибудь!.

— Тиши ты. — отозвался Тьеро. — Сейчас военный корабль к нам наперерез идет… Но ты не бойся — они тебя не увидят. Ты, главное, что бы ни случилось — молчи, не шевелись…

И вновь мучительные минуты — ах, как хотел Альфонсо сбросить с себя эти ящики, увидеть все — только бы не оставаться наедине с воображением. А в голове его из тьмы надвигался громадный корабль, а на нем сотни воинов, и оравы псов; и все с клинками, с сетями, с цепями; и глаза всех горят ненавистью к нему — и из глоток рвется приговор: «Матереубийца!» Тот слабый свет, который проникал под материю, обратился темнотой, когда пала тень, тут же раздался голос:

— Эй, в лодке, весла опусти! Назовись!

— Я — Тьеро. Из дворца.

— И куда ты направляешься?

— Мне поручено отвезти эти ящики одному почтенному нуменорцу, который живет на южной окраине Арменелоса.

— Да зачем же почтенному нуменорцу эта рухлядь?

— Он хороший столяр, и все это починит. Это один из древнейших деревянных гарнитуров. Я рассказал бы целую историю связанную с ним, но не сейчас — ведь, у вас много дел.

— Да — дел у нас много, но дела мы свои выполняем на совесть. Надо проверить твою рухлядь. Спустите-ка к нему лестницу.

Тут раздался другой голос:

— Да что там проверять то? Вон смотри — какая большая ладья плывет. Ах, да где ж наши то суда! Оставь ты эту лодку…

— Нет — надо проверить.

Слышно было, как канатная лесенка ударилась о борт лодки Тьеро.

Вот опять голос:

— Подвинься-ка ты на своей лавке, а то и встать негде.

— Да что вы так? — изумленным голосом спрашивал Тьеро. — Отродясь, ведь, такого не было. Что случилось то?

Воин встал на свободную от ящиков часть дна, между лавкой и носом лодки, и говорил:

— Что случилось? Убийство. Вернулся сын адмирала, и уж не знаю, что там в его голове сдвинулась, но факт — он убил одного из дворцовых воинов и свою мать.

— Жуть то какая! — громким голосом, чтобы заглушить, тот мучительный стон, который должны были вызвать эти слова, вскричал Тьеро, и тут же, не останавливаясь. — Но откуда это вам известно?! Может — ошибка какая.

— Хорошо бы, если ошибка. Однако есть факты — страшные факты. И мы так действуем. Сначала должны поймать его, а потом — будем разбираться… У тебя кто-то есть на лодке, я слышал звук какой-то?

— Эй! — тревожный окрик с палубы. — Нашел что ли, что-то, подмога тебе нужна?!..

Как слабый отзвук душевных страданий были те судороги, которые сводили тело Альфонсо. Когда бураном взвивалась в душе боль — до предела напрягалась какая-нибудь часть его мускул — да такого предела, за котором они уже должны были разорваться — и все это, перенапряженное, болело, но вновь натягивалось. И какова же была его боль, когда он услышал, с уст этого совершенно незнакомого ему воина, что он — убийца. До этого он еще цеплялся за какую-то слабую надежду, а тут… И от этой боли не было спасения — он был готов на все — только бы вырваться из этого, сжимающего его огненного обруча. Очередной стон прозвучал вслух — не ясным было, какое существо могло издать звук столь страшный.

— А, ведь, кто-то есть у тебя за ящиками, да? — голос воина весь обвился металлическими нотками, и слышно было, как выхватил он из ножен клинок. — Признавайся-ка сразу, кого прячешь, его? — с этими словами он, поддел клинком ткань, которая прикрывала ту часть ящиков, под которыми лежал Альфонсо — ткань упала на воду, и, точно материя развоплотившегося призрака, поплыла с течением.

Тьеро попытался говорить спокойно, однако, каждый услышал бы в его голосе сильную тревогу:

— Должно быть мыши, или крыса. Но, никого более — я точно знаю, что никакого человека на моей лодке нет. Вы уж поверьте.

Воин наклонился, и отбросил один из ящичков — он плюхнулся в воду.

— Эй, эй! — попытался остановить его Тьеро. — Это ж драгоценность — с этим такая история связана — хотите расскажу.

— Эй, помощь нужна?! — окрикнули с палубы.

— Да тут и одну места мало! Поставьте наготове лучника. Чуть что — стреляйте — кто, кроме убийцы может здесь прятаться.

В это время, с другого борта слышались крики:

— Эй, на ладье — подплыть к нам!

Впрочем, эти крики не для Тьеро, ни для Альфонсо ничего не значили — они прибывали в том напряженном состоянии духа, за которым нет ничего внешнего, но есть только ожидание чего-то грозного, неотвратимо надвигающегося. Воин принял еще несколько ящиков, и, мельком, взглянув на Тьеро, говорил:

— Э-э-э, а что же так побледнел то, а? И руки вон подрагивают? Коли бы совесть чиста была, так спокойным бы сидел. Лучше признавайся во всем.

— Я дрожу от негодования. — говорил Тьеро. — Как вы смеете так обращаться с этими вещами. Вы бы знали — каждый из этих ящиков, хоть и выглядит блеклым, стоит воспоминаний целого детства. А один, по вашей вине, уже уплыл по течению. Другой, вы выдернули так резко, что у него переломилась стенка! Придется вам за это отвечать, и не предо мною…

Теперь воин вынимал все эти ящички, да сундучки не так резко, передавал их Тьеро, который складывал их у носа.

Вот под очередным ящиком открылось правое плечо Альфонсо, однако, в это время, к другому борту корабля подошла ладья, да не ровно — гребцы то волновались — отродясь в Нуменоре такого переполоха не было. Корабль тряхнуло, а вместе с ним — и лодочку; воину пришлось отдернуться, ухватиться рукою за борт, при этом он выронил ящик за борт.

— Ну, вот — еще один потеряли! — увидеи открытое плечо Альфонсо, страшным голосом закричал Тьеро. Воин попытался этот ящик поймать, а Альфонсо получил возможность отодвинуться чуть в сторону — он был скрыт, но надолго ли?

С другого борта слышались голоса — кажется, на ладье плыли какие-то купцы, и противились тому, что их товары должны быть осмотрены; иначе — вывернуты наизнанку.

Воин вновь наклонился над ящиками, и отодвинув один из них, увидел, как выбежала из под него, здоровенная водная белка (Морские белки обитали в реках Нуменора — походили на белок древесных, только без шерсти, покрыты серебристой чешуей, длинный плавник — как хвост настоящей белки. Помимо обитания в воде — любили затененные, прохладные места, где проводили по несколько часов во сне).

И эта водная белка, так грубо разбуженная — плюх — и скрылась за бортом.

— Ага — вот она, значит, причина этого недоразумения. Белка! — в сердцах воскликнул Тьеро. — Ну, что — теперь то оставите, ваши бессмысленные поиски?

— Нет — я еще не совсем спятил. Водные белки так не храпят — да они вообще никаких звуков не издают… Ну — если у тебя здесь ничего нет, так и не бойся — еще несколько ящиков подымем — и, если нет ничего — плыви. Догоняй упущенный… Ишь — здоровый какой…

Это воин поднял самый большой из ящиков — тот, который лежал возле ног Альфонсо. Подняв следующий, он должен был увидеть ногу юноши.

«Нет, нет…» — лихорадочно билось под этими ящиками сознание: «Неужто, все-таки схватят?! Нет — я за борт. Пусть стрелу пускают — пусть ко дну пойду — все одно лучше, чем мука такая…»

И тут он понял, что чернота в глазах — это око ворона, и тут же и голос его: «Спасу, если поклянешься исполнить любое мое желание…»

— Да, да, клянусь! — забыв обо всем, вскрикнул Альфонсо, но этот выкрик перекрыла загудевшая с недавно оставленного берега труба, и труба, ответившая ей с корабля.

Воин в это время передал большой ящик Тьеро, и тот установил его поверх других на носу лодки. Конечно, от скопившихся на носу ящиков — он несколько просел, но было еще далеко, до того, чтобы через борт хлынула вода. И вот Тьеро, поставив ящик, увидел, как на него сел ворон. Нос резко ушел под воду, ну, а корма взмыла в воздух. Воин вместе с оставшимися ящиками, подняв веер брызг, пал в воду перед носом, ну а Альфонсо, так как лодка заваливалась не прямо вперед, но под углом — вывалился в сторону; и, еще падая, понял, что на водной поверхности, его сразу увидят, он схватился за один из ящиков рукою, подплыл под него, в рассеченную солнечными искрами темень, где гулко билась речная вода. Его падение не заметили: когда лодка перевернулась, внимание стоящих на палубе, было обращено на их друга, который так стремительно полетел в воду. Когда же брызги улеглись, по воде сносилось течением множество ящичков, сундуков, а среди всего этого барахтались воин, да Тьеро.

— Эй, что случилось?! — кричали с палубы, и уже многие воины сбежались к борту корабля.

Вот полетели канаты, заканчивающиеся крючьями, и воин с Тьеро зацепили ими за перевернувшуюся лодку, канаты потянули, и лодка приняла обычное положение. Теперь на дне ее не осталось ничего, кроме сросшейся с ним картой сокровищ, которые нарисовали когда-то маленькие Тьеро и Альфонсо, да и позабыли про нее.

Тьеро, хоть и был он изумлен произошедшим, не забывал горлопанить:

— Эй, да что ж это творится то такое?! Ведь, кто ж их теперь все вылавливать то будет, а?! Это ж надо было додуматься — все их на носу складывать.

С этими словами он перевалился через борт. А с палубы корабля кричали:

— Кажется — это колдовские штучки!

— Сам ты колдун! — в искреннем гневе выкрикнул Тьеро. — Это ж надо — позор какой! Эх — да кто ж теперь все эти сундуки то выловит!

Тот воин, который искупался в воде, уселся рядом на лавку и молвил:

— Вот мы то и выловим. Сдается мне, что в одном из них спрятался убийца….

Однако, с палубы окрикнул его начальник:

— Эй, Бархалас — не время сейчас всякие ящики ловить. Займись ладьей. Вылезай, вылезай. Ну, а вы, уважаемый, извините — такой кошмар, какой сегодня приключился, тоже не всякий день случается. Мы обязаны проверять каждого и все.

Того, которого звали Бархаласом не оставалось ничего другого, кроме, как подняться на палубу своего корабля. Тьеро же отцепил крючья, оттолкнулся от борта веслами, и вскоре уже греб следом за ящиками… Что же касается известий о преступлении неслыханном в Нуменоре, то Тьеро принял его, как и должен был принять настоящий самый близкий друг — совершенно спокойно, не осуждая, не презирая Альфонсо; даже отгоняя мысль об ужасе совершенного им — слишком сильна была братская любовь к нему, чтобы он мог, вопреки хоть чему, изменить этому чувству — и он принимал Альфонсо по прежнему…

Когда отплыл метров на тридцать от корабля, и нагнал первые из ящиков, окрикнул негромко, но ответа не получил. Тогда, он стал проплывать от ящика к ящику, перетаскивать их на дно лодки. И вот — голова Альфонсо…

Тьеро хотел сказать, что-нибудь ободряющее да не смог — слова у него в горле застряли, когда он увидел этот страдальческий, искаженный лик — он даже с трудом узнал своего друга — мало того, что не кровинки — казалось, что погнулись и ввалились все кости его лица. Глаза стали мутными, от полопавшихся в них сосудиках, но, все-таки, больше всего ужасали его волосы — раньше густо-каштановые, с золотистым оттенком — теперь они были мертвыми, и в них появилась седина — белые пряди, стонущими кнутами протягивались там…

А с корабля за ним следили, и теперь, заметив, как замешкался он, окрикнули:

— Эй, нашел там, что ли, кого-нибудь?!

— Ящик разбили! — после пронзительной паузы нашелся, что ответить Тьеро; однако, в голосе его звучала такая тревога, что удивительным было, что не стали их преследовать.

— Я устал. — тихо прошептал Альфонсо. — Знал бы так, как меня все это измучило. Нет, зря ты меня нашел — я уже почти пошел ко дну. Представляешь — ни этих страданий, ни голосов. Ты медленно погружаешься, вода вокруг тебя мягкая, плавно она тебя обтекает; слышен ее нежный шепот; а наверху, солнце, словно на музыкальном инструменте играет на волнах — и та музыка только для сердца слышна. И тишина, покой… Проплывают стайки рыбок, а солнечный свет все слабее, и слабее — это и есть смерть. Смерть — это покой.

— Покой? — чуть сам не плача, зашептал Тьеро. — . Что тебе на этом речном дне? Какой в этом смысл?

— Судишь меня? — прикрыв судорожно подрагивающие веки, спрашивал Альфонсо. — А ты можешь представить эту боль… она раздавливает меня, и разрывает… И Разрывает!!

И Тьеро, глядя на его раздавленное, вжавшееся лицо, на эти красные глаза, на поседевшие в какой-то час волосы, верил ему; и не знал, чем эту боль можно утешить — он только перехватил своего друга за руку, и доверившись относившему их все дальше течению, зашептал, и по глазам его катились частые слезы:

— Мы, не смотря ни на что должны жить. Кажется, минута страшная, и нет впереди никакого света, но свет всегда находится. Каждый, может найти в этой жизни дорогу к свету. Ты должен выдержать эту боль — пусть сил нет, а все одно — ты должен выдержать. Жизнь — как дорога, и мы должны идти к ее окончанию, как бы тяжело нам не было, но — не заваливаться в кусты на полпути. Слышишь ты меня — борись!

Дальнейшего Альфонсо не помнил…

* * *

Вернулось зрение, вернулся слух. Альфонсо лежал в каменном гроте; слабый свет в который проникал из расщелин в потолке, а, так же — от входа, за которым открывалась, тепло-пшеничная долина. За долиной, в нагретом солнцем августовском воздухе виделись высокие холмы. Альфонсо лежал в каменной выемке — здесь, из глубин земли били теплые, целебные источники, обнимали его тело, после чего — по маленькой борозде в полу, устремлялись к выходу. В теплой, благодатной воде, пристроился мягкий ил, так что Альфонсо сидел вполне удобно. Пахло травами и кореньями…

У входа мелькнула тень, и вот, пригнувшись, вошел в грот Тьеро. Когда он увидел, что Альфонсо очнулся — бледное его лицо, расплылось в улыбке — выделялся подбородок, сильно покрывшийся щетиной:

— Ну, наконец то!

И опять все произошедшее казалось Альфонсо чудовищным бредом — самым мерзким из кошмаров; и не верилось, что это свершилось на самом деле. И вновь, чтобы хоть как-то притупить подступающее страданье, он попытался успокоить себя тем, что, может быть — никакого убийства и не было. Тьеро, тем временем, говорил самым обычным своим, мирным, дружеским голосом:

— А я вот для тебя суп сварил — да на улице, чтобы здесь не дымить. Сейчас принесу, попробуешь — научился от королевского повара — у меня уж у самого слюни текут…

— Зачем же мне теперь еда?! Поскачем к восточному побережью! Ты, ведь, нашел Сереба?!

— Нет. Где ж я его найти мог?..

— Куда ж он братьев моих унес?

— Надеюсь туда, где укрытие есть, потому что сейчас дождь начнется…

Тьеро вышел на улицу, где стремительно темнело; и все усиливающийся ветер шумел в кроне росшего неподалеку ясеня. Альфонсо, тем временем, выбрался из выемки, и натянул свою одежду, которая успела уже высохнуть.

Вместе с прохладным дождевым порывом, вернулся Тьеро; в руках у него была престранная посудина — в форме физиономии некоего чудища, а, вместо ручек, загибались рога, из открытого черепа поднимался, аппетитный куриный дымок.

Тьеро поставил рядом с ним эту посудину, достал столь же необычайные, в форме полых костей тарелки, и, разливая по ним, пояснил:

— Это я в одном из ящиков нашел. Уж не знаю, от кого такое богатство осталось — быть может, от чародея какого-нибудь. Но они чистыми были, а для верности, я их еще из родника вымыл — он здесь неподалеку, прямо из скалы бьет. Если же про курицу спросишь, то я тебе отвечу, что здесь, верстах в трех, деревенька небольшая — я туда прокрался, ну и… Надеюсь, они этого и не заметили — у них на дворе кур много…

Раскатистым своим голосом, с треском перекатываясь через потемневшее небо, сказал что-то гром. Зашумел дождь — капли были крупные; и у входа, вскоре запел, разбрызгивая кисею брызг, водопад. За дождевыми стенами не стало видно дальних холмов, однако, там еще светило солнце — казалось, будто это сияющее и плачущее око смотрит на них; так же, отдельные капельки стали прорываться и через расщелины, в своде — будто, и грот плакал.

Альфонсо взял было и ложку, которую Тьеро недавно выточил из ветви, но вот рука его задрожала; суп расплескался — и жалко было смотреть на него, поседевшего, скрючившегося; на глазах смертно бледнеющего, дрожащего…

— Откуда пришли эти тучи? Где мы? — выдохнул он с мукой.

— С запада они пришли; ну а мы милях в десяти от юго-восточных отрогов Менельтармы — здесь же скалы из земли выступают, вот мы в одной из них и укрылись.

— С запада. С запада. — повторил Альфонсо. — Значит не он…

И тут он случайно взглянул на правую свою руку — на указательном пальце, чернело непроницаемое око ворона — Альфонсо часто задышал; на лбу его выступила испарина; затем — спрятал руку в карман.

— Ты ешь, ешь. — говорил Тьеро. — Тебе поправляться надо. А я тебе расскажу пока, что-нибудь.

— Сколько мы здесь?

— Я, как подальше от корабля отплыли, на борт тебя затащил; и страшно было на тебя смотреть — синий, холодный, и не дышишь. Ну, а потом солнце тебя отогрело… Часы три мы плыли по реке, и к счастью никто нас больше не останавливал. Потом, Арменелос остался позади — начались редкие предместья; среди них свернул я в приток, и тут то пришлось изрядно погрести — течение, то быстрое. А отплыть надо было подальше — они, ведь, со псами все окрестности исходят… Доплыл до первых отрогов Менельтармы — там ночью, среди камней отдохнул, а потом, как увидел, сколько кораблей по реке плывет, да какой шум тревожный над городом стоит — понял — надо уходить дальше. Я тебя раскачал; повел среди скал…

— Ничего про это не помню.

— Да — у тебя глаза закрыты были. Ногами едва переставлял. Ух — и намучился же я тогда… Ну, вот нашел эту пещерку, здесь уложил тебя; сварил тут из трав кое-что…. Выходит, что сейчас второй день, как ты искупался…

— Как много времени! Но, скажи — ты ли ничего за это время не видел? Ну — черный ворон здесь не пролетал?

— Нет — не видел я никаких ворон… Впрочем, что мы все о мрачном — о воронах, о болезнях — посмотри, как прекрасна жизнь, какой прохладой веет этот дождь! Послушай — какое красивое у него пение. Не хочешь? Так меня послушай — расскажу-ка я тебе одну историю, а ты ешь суп…

— Светлую, веселую. — горько усмехнулся бледными губами Альфонсо. — Хочешь, чтобы я засмеялся?..

— Нет — не веселую — печальную. Слушай же:

* * *

«Когда-то, во глубине темных еловых лесов, на берегу широкого, бьющего хрустальными родниками озера, стоял терем. Жил в нем человек, вместе со своею семью. Жена его — две дочери, и сын — Лаэль. Дочери, вышли замуж, и ушли в деревню, до которой неделя пути по лесным тропкам была.

И вот, как-то приходит и человек тот, и жена, к сыну своему, и говорят:

— Столько мы в лесу-батюшке жили, вот теперь он и зовет нас к себе: уйдем мы в чащу, встанем под дубом великаном, и выпьет он кровь нашу. Ты уже взрослый, веди хозяйство, а лес тебя всегда накормит, и мудрости научит. Ну, а когда придет час — и тебя призовет…. Прощай же, Лаэль.

— Подождите! — взмолился тут Лаэль. — Почему вы уходите? Что это за зов, почему не можете до старости дожить?

— Мы чувствуем, что закончился сужденный нам срок. Ты помни, что тело — и все что ты им чувствуешь, и видишь — все землей дано — все частицы земли; и, лишь ненадолго движеньем наделено. И кровь твоя — то тоже частицы земли — и все в землю возвратиться — так уж испокон веков было, так и теперь суждено. Никогда не думай, что частицы твоей крови, и в них бьющие чувства, чем-то святее обычных ручьев, или листьев — все частицы одного целого — все в бесконечном круговороте, и только дух может из него вырваться. Так запомни же, Лаэль — когда смерть позовет тебя — не противься ей. Но и жизнь эту люби, какой бы тяжелой она не была, ибо жизнь наша — эта бесконечно малая вспышка, в окружающем нас мироздании… Прощай…

Сказали они так, и ушли в глубины лестные, чтобы никогда уже не вернуться. Поплакал, потосковал Лаэль, да делать нечего — стал он один жить. Дни шли за днями, недели за неделями, месяцы за месяцами — так минуло три года. Не чувствовал своего одиночества этот юноша; много времени он проводил в созерцании лесных красот; далеко-далеко уходил по лесным тропам; слушал голоса птиц, и знал как зовут каждую из них; ловил в озере рыбу — да просто радовался жизни.

Но была в году одна пора, когда сердце его сжималось тоскую, и от непонятного волнения, точно полыхала вся его кровь. То случалось в окончании сентября, в начале октября, в пору листопадов; когда глубина лесная, стояла пред ним такая яркая и печальная; и вся пела нездешними голосами. В эти дни, сидел Лиэль на берегу озеру, в котором отражался его терем, да смотрел на небо — то ясное, то покрытое темными облаками; следил, как летят по нему птичьи стаи. Ниспадали к нему их голоса, и казалось, что зовут они его в какую-то далекую страну, где он нашел бы ответ, на какой-то неясный, так волнующий его кровь вопрос; и он вытягивал свое лицо, вослед за этими стаями, и чуть слышно шептал:

— Куда же летите вы?.. Ах — как хотел бы я обрести крылья, и устремиться следом за вами..

И вот на третий год, одинокого житья, в такую осеннюю, листопадную пору, сидел он возле озера до темноты, шептал:

— Должно быть, когда-то некоторые из люди были птицами перелетными. Вот почему, их сердца наполняются такой тоской в эту пору. Должно быть, вспоминают и восторг полета, и печаль, когда покидаешь те места, где провел, и прекрасную весну, и цветущее лето. Но мы можем только следить за ними… и оставаться здесь на зиму… Ах, как бы я хотел, хоть ненадолго, стать птицей…

Последние слова, он произнес едва различимым шепотом, и, в это время, вышла из-за пушистого облачка луна. Озеро засияло, пышным; и кажущимся теплым, в окружающей прохладе, серебристым ковром. А с неба, беззвучно, так плавно, будто в прекрасном танце, слетели двенадцать лебедей. Только один из них, был недвижим, ибо остальные несли его на своих крыльях; вот уложили они его на воду, а голову и шею, как на перину — на свои белые спины. И услышал Лиэль их печальные голоса:

— Твое крыло — какая тяжелая рана! Что же делать? Ведь, не можем мы оставить здесь замерзать тебя…

Как часто забилось сердце Лиэля! — ведь, лебедей он любил больше иных птиц; любовался на них, как на созданий высших и никогда бы не посмел направить стрелу, в эту величественную, неземную красу. И теперь лебеди услышали, как забилось его сердце; увидели, как заблистали слезы.

— Милые, милые мои лебеди. Пожалуйста, не бойтесь меня. Ах, как хотел бы я сделать вам добро. Если бы вы позволили, я залечил бы крыло вашего брата — я знаю коренья, в которых великая сила — за три дня крыло срастется, и… он сможет лететь вместе с вами. — тут по щеке его покатилась слеза.

Конечно, лебеди согласились на такое предложение. Они поднесли раненного своего брата к берегу; Лиэль бережно принял его, и отнес в дом — предложил погостить им у него; однако, они ответили, что не приемлют других куполов — кроме купола небесного, и сказав, что на день третий вернуться — оставили его.

Скоро подействовало леченье Лиэля — и прекрасная птица только и ждала, когда наберутся силой ее крылья. Теперь Лиэль часто спрашивал о полетах, и о дальней земле, а лебедь вдохновенно ему рассказывал. И вот настал третий день — шуршал за распахнутом окном, ковер из палых листьев; сидели на нем одиннадцать лебедей, ждали излеченного своего брата. А тот сидел, плавно изогнув свою шею рядом с Лиэлем и говорил:

— Я хочу отблагодарить тебя, только вот не знаю, как.

— Одного лишь хочу я! — с пылом, громко выкрикнул юноша. — Лететь вместе с вами! Ах, вот кабы, можно было до следующей весны обменяться нам телами…

— Достойная просьба. — молвил лебедь. — …Хорошо же — исполним ее.

Лиэль вышел во двор, а лебеди закружились вокруг него. Все быстрее и быстрее становился этот хоровод; вот уж и не видно ничего, кроме стремительных белых крыльев — юноша не мог устоять на месте, и он тоже влился в этот круг; да тут и почувствовал, что есть у него крылья, что летит он! Вот взмыл он в небо, да мельком увидел, свое прежнее тело, в которым жил теперь дух лебедя — он печальными глазами следил ему вослед…

А что может сравниться с чувством полета?! Лиэль и кричал, и пел от восторга; и, казалось ему теперь не мыслимым, что можно опустится на землю, и медленно идти по ней ногами — впереди всех лебедей летел он, да стремился он все выше подняться. Целый день провели в полете, а, когда наступила ночь, и время сна, совсем не хотел он к земле опускаться… И ночью, когда братья его спали, он кружил над ними; и поднимался так высоко к звездам, как только мог. Но вот, наконец, рассвет, и они смогли продолжить путешествие…

Наступил день, и открылась пред ними земля; где весна, обнявшись в нежном поцелуе с летом, царят круглый год; где звенят каскады из величавых хрустальных фонтанов, где цветы распускаются величавыми древами; где столько чудес, что их в жизнь и не опишешь и не осмотришь.

Там, на опустились они к озеру, дно которого было глубоко, но вода была так чиста, что будто ее и вообще не было. В центре озера, на острове высился дворец, из небесного хрусталя. В нем раскрылись двери, и вышла, приветствовать лебедей дева, сотканная из небесной лазури, да частоты апрельских облаков. Лиэль счастлив был тем, что мог ею любоваться. А она расспросила лебедей про дорогу, пожалела их брата, и поблагодарила Лиэля, после чего сказала, что может он, летать над всей ее землею — только за белые горы не залетать, так как дующие там ледяные ветры сразу же должны были заморозить его.

Счастливый такой судьбою, целые дни проводил он в полетах, а под вечер, возвращался к озеру, где вместе с братьями своими, слушал пение девы из Хрустального дворца — и уж, и позабыть успел и про дом свой, и про то, что рано или поздно придется возвращаться туда…

В один из закатов, из глубины небесной, к хрустальному дворцу, точно три корабля, из света звездного созданный спустились; только, когда встали они на земле, понял Лиэль, что — это три брата, столь же небесно прекрасные, как и их сестра, которая с пеньем, вышла к ним навстречу. В тот день устроили пир; в котором были счастливы все кроме Лиэля. Ведь, эти прекрасные создания, могли летать среди звезд! Ах, как хотел бы Лиэль, хоть ненадолго, испытать то, что испытывали они; увидеть хоть немногое, из того, что видели они. Потому, он сидел под темными ветвями, и шептал:

— Видно — это в духе каждого человека — никогда не останавливаться на достигнутом — подниматься все выше. Но, как же мои родители могли подчиниться воли дерева? Отдать кипящую в их жилах кровь для него?.. К звездам, к звездам!

И он бросился к братьям, пал пред ними и взмолился:

— Лишь одного хотел бы я — стать таким же вольным, как и вы, подняться в звездное небо! Хоть ненадолго, хоть на несколько дней, хоть на одну ночь — большего блага я и не знаю!

— Хорошо. — говорили ему братья. — … Только будет больно возвращаться — ведь, тебя ждет лебедь в твоем обличии, и он тоскует по чувству полета. Каждый день торопит он приближение весны, и вскоре вам уже вылетать…

Как забилось сердце Лиэля!..

И вот вышел он из хрустального дворца, под наливающееся звездами небо, расправил два крыла, но братья, говорили ему:

— Туда, куда устремимся мы теперь, тебе не понадобятся крылья из плоти…

Они протянули навстречу ему свои, похожие на паруса небесных кораблей крылья, и Лиэль понял, что не чувствует больше своего тела…

А потом он увидел звезды. Не такие звезды, какими видим их мы — нет, в них была жизнь, в каждой из них была какая то своя, неповторимая красота, и было их больше, чем всех созданий, когда-либо живших на этой земле…

И тут в эту историю ворвался из иных времен восторженный голос молодого нуменорца Альфонсо:

— Да — я видел все это! Это невозможно описать! Если бы были такие слова, которые могли передать ту красу, те чувства, так мир был расцвел от этих слов!..

…Словами не описать ту красоту — но можно сказать, что три дня и три ночи, прошедшие на земле, были наполнены для духа Лиэля беспрерывным, все возрастающим восторгом. И, когда эти мгновенные три дня пролетели, он только чувствовал, что стоит только на пороге постижения чего-то; а тут уж звали его назад — и, если бы дух мог плакать, то слезы его засияли ярче самих звезд — так велика была его печаль…

Полет к дому, уже в обличии лебедя казался слишком медленным, а открывающиеся из поднебесья горизонты — слишком узким — да нет — эти горизонты были теперь, для него, видевшего красоты космоса, что узкая клеть!

Он возвращался к своему дому, где ждала его клеть еще более узкая: вместо бесконечности — деревянные стены терема, до которых легко можно было дотянуться рукою. Одна только мысль об этом, тяготила его так, будто к шее его была подвешена целая наковальня, и теперь он летел позади всех, да низко склонив голову — и желал, чтобы какой-нибудь охотник попал ему в сердце стрелой. При этом он и забыл, что лебединое тело принадлежит вовсе не ему…

Но вот и родной дом, так широко окруженный со всех сторон лесами; вот и озеро — полное свежей, апрельской воды, плавном кругом опустились на эти воды двенадцать лебедей… Дальше он и не помнил, как на берег вышел, как принял свое человеческое тело, но вот уже юношей шел среди этого певчего, апрельского леса — и… был, как никогда счастлив!

И счастье его из того исходила, что чувствовал теплую и спокойную любовь, которую дарила ему каждая веточка, каждый листик на нем, каждая маленькая травинка, и каждый звонкий ручеек, каждая звонкоголосая птица, и каждый, только раскрывший навстречу солнечному свои лепестки цветок, его любила, как брата своего, как самое близкое существо, каждая бабочка, и каждая стрекоза, каждый жучок, и каждое из облаков, что плыли по небу. И в каждом из них — в облаке, или в травинке, он чувствовал бесконечность; он чувствовал, что через одну капельку березового сока можно постичь все мироздание, и увидеть в облаках, такое, что будь и духом небесным не нашел бы среди звезд.

Так, в счастье, чувствуя, что мириады составляющих этого мира любят его так же, как он их — Лиэль прожил многие годы, а потом, в один прекрасный осенний день, когда весь лес, шумел от падающих листьев, и от живого пульса прохладного ветра; а в небе летели, одна за другою птичьи стаи, он почувствовал, что лес, так любивший его все это время, зовет теперь к себе…

И он, чувствуя только любовь и добро, любуясь листопадами, пошел к нему навстречу. Тогда он чувствовал себя частицей мироздания, и в тоже время, понимал, что и мироздание является частицей его творческого, человеческого духа. Он чувствовал, что принадлежа эту мирозданию, какая-то частица его всегда стремиться за пределы этих форм, даже самых прекрасных — ибо он был человеком, и ничто, даже и замысел Иллуватора не может удержать в себе жаждущий все новых свершений дух.

Идя среди густого леса, он чувствовал, что жизнь его, как и жизнь всех остальных людей; даже и века эльфов — все безмерно малый миг, песчинка…

И вот раскрыл над ним свои ветви дуб-великан, который стоял так же и во времена его прадедов. Лиэль остановился под ним, обнял, протянул к его ветвям руки, ибо чувствовал, что в стволе этом растворена была, некогда горячая кровь предков его. Протянули к нему ветви и выпили тело старца — то что из земли восстало, то в землю и ушло.

А что дух его? А о том никому не ведомо, и судить нет толка».

* * *

Закончив рассказывать, Тьеро отхлебнул немного остывшего супа. Он так увлекся рассказом, так переживал всему, что глаза его теперь пылали — даже и супа своего он не распробовал (хотя, суп был очень даже хорош).

— Ну, как? — спрашивал он у Альфонсо. — Можешь ли ты поверить, что жизнь, несмотря ни на что прекрасна?

Но страдание вновь искажало лик Альфонсо, и, видя это, Тьеро говорил:

— Я то рассказал — теперь твоя очередь.

— Н-нет… — с мукой, и запинаясь выдавил Альфонсо. — Не могу я здесь сидеть и рассказывать. Я должен… должен б-братьев своих найти. А п-потом… Не знаю, что потом. Но, ес-сли отца встречу — не выдержу — я на клинок брошусь. Не могу я это терпеть! Не могу — понимаешь ты?!

— Хорошо-хорошо. — чувствуя, что весь, с таким чувством поведанный рассказ пошел насмарку, молвил Тьеро. Только сначала суп поешь…

Альфонсо, очень быстро, и давясь, принялся заглатывать остывший суп… Тем временем, дождь на улице прекратился, но дул сильный ветер; шумел, брызгался могучий ясень, а вот далеко-далеко, среди засиявших на солнце пшеничных полей — скакал, по невидимой от этого места дороге, всадник.

Тьеро, видя, как изводится его друг, предложил:

— Лучше, чем так сидеть да страдать, давай споем что-нибудь.

— Нет, я не хочу петь… Я ничего не хочу…

— Я прошу тебя…

Альфонсо запел — ту песня, которая пришла сама:

— …По дороге со мной, рядом с ветром осенним, Песня чья-то летит — тихим звуком вечерним. Далеко мне идти, через горы и страны, И мне годы тоски, годы осени даны…

— Похоже на эльфийского менестреля, любовь которого была отвергнута прекрасной девой, и он, в тоске, отправился странствовать славить ее имя. Такие песни наполняют сердца светлую печалью — и, обычно, очень длинны, как и одиночество такого менестреля. Так, ведь, я говорю? — рассуждал Тьеро.

Альфонсо неопределенно пожал плечами, и, сразу за тем, схватившись рукою за стену, стал подниматься:

— Все — теперь мы пойдем…

Они оставили этот ненадолго приютившей их грот, чтобы уже никогда в него не возвращаться; и пошли среди исходящих солнечным теплом и влагой недавно прошедшего дождя пшеничных полей. Колосья доходили им до груди, а в некоторым местах — доставили и до лица.

— На дорогу выходить не станем. — говорил напряженным, усталым голосом Альфонсо. — Пойдем к тому месту, где раньше был дом Кэнии — я думаю, что Сереб побежал именно туда…

* * *

Когда взглянула на них — вечно чего-то желающих, торопящихся куда-то человечков печальная Луна — они все еще шли среди теплых колосьев; но, когда выступил в бездне Млечный путь, такая на них усталость навалилась, что они, не говоря друг другу ни слова, повалились, лицами к небу, да тут же и забылись, чем-то бездонно-глубоким, и пустым…

Альфонсо был разбужен в первый час после полуночи — он услышал, как три раза прокричал ворон; вздрогнул, поднялся, и обнаружил, что эта черная птица, раскрыв крылья висит в воздухе над ним:

— Помнишь ли ты, что должен исполнить любое мое желанье?

— Говори же, что это за желание! — довольно громко выкрикнул Альфонсо, и взглянул на Тьеро — тот лежал спокойно, и на бледном его, точно мертвом лице, разлились едва уловимые, ласковые поцелуи звезд.

— Прежде чем я скажу это желание, ты, друг мой, должен вспомнить к чему привело твое непослушание. Я предвещал, что при следующей встречи у тебя поседеют волосы — так и вышло. Теперь, когда ты знаешь мою мудрость, я надеюсь, ты не станешь противится моей мудрой воли.

— В чем же твоя воля?! — выкрикнул Альфонсо, и вновь покосился на Тьеро — тот и не шелохнулся.

— Кричи, не кричи — он тебя не услышит.

— Ты что… — в ужасе начал было Альфонсо.

— О, нет, нет — совсем не то, что ты подумал. Твой друг пока жив… Видишь ли, он навязался совсем некстати — он всю дорогу будет только мешать тебе, а, в конце концов. Поверь — тебе просто необходимо от него от него отделаться. Ради своего величая, ради дальнейшего блага всех людей объеденных в твое мировое королевство — Ты Должен Убить Его. Сделай это сейчас же, пока он еще спит. На поясе у него нож — достань его, и перережь помехе глотку. Так что — всего лишь движение руки, и ты свободен… Подумай — какая может быть мне в этом выгода? Что мне из того, что ты убьешь этого человечишку? Только о твоем благе я пекусь.

Такая сила была в этом голосе, такая уверенность в правоте — что перед этим всякое нежное чувствие, будь-то даже чувство дружбы, меркло — была великая цель, и надо было ради нее забыть обо всем.

И все же, несмотря на это, Альфонсо не колебался не мгновенье — не смотря на то, что душа его была измучена — вся сущность его закричала, пронзительное и долгое: «Н-Н-Е-Е-Т-Т!» — этот крик был подобен долгому, никак не желающему умолкать, все стонущему ветру.

Он еще надрывался, вопил, а тут из тьмы выступили образы: Альфонсо и Тьеро идут через поля, потом плывут на кораблях, высаживаются в Среднеземье, где Альфонсо становится одним из правителей. Тьеро повсюду следует за ним — везде что-то нашептывает, советует, и эти советы только мешают молодому правителю. Тьеро не доволен своей участью, в тайне он хочет занять место Альфонсо, а потому постоянно плетет какие-то интриги. Срок получения высочайшей власти все отодвигается, — наконец, Альфонсо превращается в немощного старика, а Тьеро торжествует — он добился своего вся власть перешла к нему!

И тут открывается душа Тьеро… Какая же она, оказывается, низменная, корыстная. Нет там и подобия того яркого пламени, который полыхает в душе того, кого он так лицемерно называет своим другом. Мелочная корысть, подленькие мыслишки о золоте, о короне, о правлении в каком-то ничтожном королевстве. Это душа паразита, которая прицепляется к нему, чтобы использовать для достижения своей цели, а потом — изничтожить.

Образы эти были столь яркими, что их никак нельзя было отличить от настоящей жизни — они появились в голове Альфонсо, как память о недавно произошедших событиях. И Альфонсо был поражен — оказывается, тот единственный человек, который бросил его, который казался единственным, кому можно было довериться — делал все это для своих корыстных целей!

Но как же чудовищно узнать о том, что лучший друг, вовсе и не друг, а подлец! Казалось, на истерзанную душу Альфонсо бросили пуд соли — и он выл волком; а Тьеро, хоть и не мог слышать этого воя, все же почувствовал, что-то — лицо его во сне помрачнело, и раздался шепот: «Друг мой, ты только помни, как бы больно не было — мы, все равно, должны идти прямо по нашей дороге. И я с тобой — помни, я тебе верен, я тебя никогда не оставлю».

И Альфонсо верил своему другу больше чем ворону, сколь бы не были явственны исходящие из того образы; и он смог сказать твердым голосом:

— Нет — я не верю всем этим бредовым образам, которые ты ткешь. Сначала, ты заставил меня поверить, что Кэния какое-то чудище, пожирающее людей. Бред! Я же душою чувствовал, какая она внутри красивая, и тот свет душевный, который исходил от нее — был любовью, а то чувство не может обманывать! Теперь ты хочешь, чтобы я поверил, что мой лучший друг, которого я знаю, как самого себя — подлец. Самое отвратительное, что на какое то мгновенье я поверил…

— Помни — я твой друг, и все это говорю любя, чтобы образумить. Сейчас ты увидишь мою мощь, и поймешь, что у того, кто владеет такой мощью великая мудрость, и ты доверишься этой мудрости, юнец. Что значат все эти громкие, торжественные крики? Что ты знаешь о вечном?..

Наступила тишина — нет, даже тишиной нельзя это было назвать — это было что-то, что Никогда не знала никакого звука. Это было ни тьма, и ни свет — в этом не было вообще никакого цвета; так же, в этом не было ни зла, ни добра, ни какой либо мысли, ни образа прекрасного, или уродливого — и это Ничто простиралась бесконечно далеко.

Можно ли описать ужас человека, который оказался в бесконечном Ничто. Представьте, если мы видим звездное небо, то знаем, что, на бесконечных просторах там есть жизнь — но если нас окружит Ничто и мы будем знать, что протягивается оно дальше самых дальних из тех звезд. И почувствовать, что в этом бездеятельном Ничто ты один, и нет такого образа за которой можно зацепиться, и некому ничего сказать, и мысль свою нельзя увековечить. Понять, что в этом ты останешься навсегда.

Что останется с тобою? Воспоминания о прожитой жизни? Сколько же можно вспоминать одно и тоже? Год, два, может — столетие, а потом? — миллион лет, миллиард? Вспоминать одно и тоже, ведь новых образов не будет, новых воспоминаний тоже — ведь, окружающее неизменно, и через миллиард лет, оно будет таким же, каким увидел ты его в первое мгновенье. И, даже вопль твой, не вырвется — без следа будет поглощен Ничто.

Весь этот ужас открылся пред Альфонсо, и он понял, что в этой Преисподней, в этом болоте душа обречена на смерть — не важна сила этой души — одна через день от страха рассыплется, другая — будет мучаться столетье; а может какой-то великан выдержит миллион лет, а, вдруг миллиард? А сто миллиардов? А миллиард миллиардов? Что есть пред этим вечным Ничто даже самая крепкая, целеустремленная душа? Что есть жизнь человека, даже жизнь всего Среднеземья пред этим, не знающим пламень творенья, не знающим время? Что, как не безмерно малая — даже не песчинка, а что-то совершенно невообразимо малое. И не равны ли пред этим величайшие из эльфийских королей, и последний из орков… Это Ничто растворяло в себе души, и ему было безразлично, как долго продолжалась борьба — и миллиард веков был для этого одним мгновеньем.

И где-то в голове Альфонсо негромко, как бы боясь нарушить что-то, заговорил ворон: «А вот это ждет тебя в окончании твоего падения. Сюда попадают многие люди, загубившие свой пламень, но не думай найти их — они бесконечно далеко отсюда, и бесконечно давно были растворены. Посмотри же, как ничтожно мало требуется от тебя — убить какого-то предателя — что он перед этой вечностью? Что он пред вечностью которой ты будешь владеть, если послушаешься меня?.. Слушай, слушай — ты захватишь пламень Иллуватора, ты поглотишь его в свою душу — и ты наполнишь образами и эту бесконечность. Подумай, как это велико, и как ничтожно мало то, что я от тебя требую: бесконечность и… надавить ножом ему на шею. Если бы ты меня послушался сразу, все давно было бы уже закончено. Итак?»

— Нет, нет, нет! — беззвучно вопил страдалец. — Пусть не будет звезд, пусть я здесь растворюсь, но никогда я не стану убивать своего друга!

В голосе ворона слышалась ярость: «Ты поклялся исполнить мое желание, и ты его рано или поздно исполнишь!»

В ничто стала проступать тьма, все больше и больше ее становилась, и вот, сквозь эту тьму, услышал Альфонсо голос Тьеро — как же легко стало ему, измученному, от этого простого человеческого голоса! Эти тревожные слова казались ему дивно мелодичным пением:

— Альфонсо, Альфонсо! Друг, что с тобою? Очнись!

Он тряс его за плечо, потом отбежал в сторону, и, тут же вернулся, плеснул в лицо холодной родниковой водою.

К Альфонсо вернулось зрение, и он видел небо, по которому разбежалась огнегривыми конями заря, видел налитые августовским солнцем пшеничные колосья, видел лицо друга, который склонился над и натянуто улыбался.

На самом то деле, в глазах Тьеро был ужас. За прошедшую ночь, волосы его друга поседели еще больше, щеки ввалились, а скулы, да и все линии лица выступили, стали пронзительными, страшными. Вокруг глаз — мрак, а сами глаза покрасневшие, и впалые; и в глубинах их такая боль, что, стоило взглянуть туда, и кружилась голова.

— Друг мой. — прошептал Тьеро, и положил руку на лоб Альфонсо.

Лоб был таким горячим, будто под ним развели пламень; частый и сильный пульс, судорожно надувался, и разрывался там. Тьеро было страшно — он чувствовал, что друг его находится в каком-то не представимым человеческому сознанию, мучительном состоянии. И ему казалось, что все это, неимоверно напряженное тело, сейчас затрещит, выгнется; переломается, скрутится, скомкается, а потом загорится, ослепительным синем пламенем, и даже пепла от него не останется.

— Друг мой, друг мой… — шептал Тьеро. — Ты извини меня — я, ведь, спал, а не должен был — за тобой мне следить надо было…

Альфонсо попытался улыбнуться, но, вместо улыбки, что-то страшное исказило его лицо. Горячие его губы выдохнули иссушенные слова:

— Я уже предал любовь… теперь он хотел, чтобы и дружбу я предал. Нет — лети в Ничто вся эта Вечность, и Пламень, и Иллуватор — не стану я делать то, что он хочет. Эй, Ты слышишь — Ты, ведь, где-то рядом! Я никогда не исполню то, что ты хочешь!

На глаза Тьеро, решившего, что его друг бредит, выступили слезы. Ему казалось, что смерть уже склонилась над Альфонсо, и решился бежать к дороге, звать на помощь. Он и на ноги вскочил, однако, Альфонсо перехватил его за запястье:

— Куда ты?!

— Я… ты подожди, а я вернусь скоро.

— Нет — не надо тебе никуда бежать. Помоги мне подняться. Мы дальше пойдем. Найдем Сереба, братьев — и дальше, на восток, в Среднеземье.

— Разве ты сможешь идти?

— А почему нет?! Голова кружиться?! Ноги слабы?! Душа болит?! Я уж такого испытал, что и стона из меня не вырвется. Помоги же мне, друг.

Тьеро помог ему подняться, и пошли они через пшеничные поля на восток…

* * *

Через несколько часов, они остановились на опушке леса.

Из кустов было видно поле, и кони, и отдельно от них — запряженная, двумя ослепительно белыми скакунами, карета судьи. Все они стояли около останков домика Кэнии, там же толпились и деревенские жители, что-то рассказывали, а порывы ветра время от времени доносили женские рыданья.

— Это ее приемная мать плачет. — молвил Альфонсо, и задрожал, уткнулся лбом в землю, и, чтобы предотвратить волнения Тьеро, заговорил. — Со мной все хорошо. Просто минутная слабость.

— А что приключилось?

— Потом как-нибудь расскажу, а, может, и не расскажу… Сереб где-то здесь должен быть. Хорошо бы они его еще не поймали.

— Ладно, предположим, Сереб — это хороший конь. Но, зачем тебе братья то? Ты бежишь — ладно, но их то куда тянешь? Зачем? Не лучше ли их здесь оставить?

Альфонсо на мгновенье задумался — вспомнился первый его договор с Вороном — тогда он ему во всем верил; тогда он страстно хотел вырваться из привычной ему жизни — готов был исполнять все, что потребовалось бы для этого.

Теперь то, конечно, многое в нем изменилось — он и сам не мог разобраться в своих чувствах. То он не верил ворону, то возникали надежды, что мать жива, то он верил, что Кэния была чудищем, то с отвращением отвергал эту мысль. Жаждал свободы… При всем том, свобода для него было неразделимо связана с властью — не для собственных благ, конечно, но для блага всех людей — не смотря ни на что, он надеялся эту власть обрести, и потому хватался за тот, первый договор с вороном, в котором, не видел он ничего страшного: украсть братьев, увести их в Среднеземье — это все, что требовалось… Он надеялся, что исполнив это, найдет и исход своих страданий, и никогда больше не услышит того страшного, что требовал от него ворон в последний раз.

И вот он повторил упрямо, своими бледными губами:

— Мы найдем Сереба и братьев, а затем — отправимся в Среднеземье.

И тут он скривился, страшный стон из губ его вырвался — и Тьеро стоял над ним, и не знал, как прекратить эту боль. Да и сколько же можно так мучиться? Ведь, должен быть какой-то предел?.. Но нет — мука не оставляла — а те страсти, которые обычный людей посещают только в роковые мгновенья их жизни, да и то — не так сильно — эти страсти не оставляли Альфонсо уже долгое время — казалось, он разрастется сейчас оглушительным рокотом до самого неба. Казалось, пучок кровоточащих нервов сжимался и разжимался здесь в траве. И сквозь какое-то жуткое, железное визжание вырывались слова:

— …Сейчас, как нашел этот запах… Слабый такой — запах горелой плоти… Это, ведь, от Кэнии — от нее сожженный… Что же я тут делаю, когда мгновенье назад ей в любви вечной клялся… Те мгновенья с нею — вырваться, вырваться бы… Разорвать время — Я Жажду Разорвать Время! С ней… с ней за руку бежать, прочь отсюда… К звездам! Как же я хочу вырваться!.. Убей, убей — впереди только мгла… нет — не убивай! Я жить хочу, эта жизнь прекрасна! Видели бы вы что я видел, как бы вы тогда полюбили эту жизнь и друг друга!.. — и тут он взвыл, захлебывающимся визгом. — Друг мой!..

И этот крик услышали и на поле — хоть и не разобрали слов, но все повернулись к лесу; а впереди там вышел какой-то старец с посохом — должно быть, маг. Им то казалось, что не человек это страдает, но та злая сила, которая повадилась в Нуменор, визжит что-то на языке тьмы.

Тьеро склонился над Альфонсо, поймал его дрожащие руки, которые в несколько мгновений из пылающих стали ледяными.

— Тихо, пожалуйста. Ты весь изойдешь в этом крике. Я прошу тебе, не кричи так. Послушайся друга, пожалуйста.

Тут и Альфонсо зарыдал, зашептал сквозь эти душащие его рыдания:

— Но, ведь, есть где-то простая и счастливая жизнь, да? Ведь, где-то, окунув ноги в прохладную речку сидит юноша, играет на дудке, любуется небесам, и так же в душе его спокойно, как и облакам на небе. Ведь, есть же где-то такая жизнь?.. А где-то радуга над полями взошла, и кто-то любуется ею, и не знает этих терзаний…

Тут Тьеро, приподнял его выше, и сам, прибывая в чувствах самых искренних, плача; приподнял его выше, и помог подобраться к краю зарослей:

— Конечно же есть такая жизнь, и ни где-то, а прямо здесь. И это мы можем любоваться радугой.

И он раскрыл перед лицом Альфонсо ветви. Над полем, над всею Нуменорской землею, ярким мостом перекинулась радуга. От этого места, виден был великий простор — за полем, за лесом, долины изгибались, там, в чистейшим воздухе виделись леса совсем дальние, а среди них — сияли цветом белым, да золотистым, да небесно-лазурным городки малые, да деревеньки. У самого горизонта поднимались скалы, а над всем этим, величественная синела Минельтама.

На какое-то мгновенье лик Альфонсо прояснился, но, вот вновь страдание:

— Я не могу наслаждаться этим!.. Ты понимаешь — этот образ — он вновь, и вновь предо мною появляется — разбивает все кости, я собираюсь, а он снова бьет, еще сильнее. — он выгнулся до земли и из носа его пошла кровь. — Вот опять, опять… о-опяя-яять! — завыл он. — Образ матери — она падает, падает; бьется головой — она мертвая лежит — это я убил свою мать. Вот опять, опять, опять… О-о-оо! О-о-ооо! А-а… А… Аах-ааа-ааахх…!

И он закрутился по земле, он ударялся о стволы деревьев, выгибался, так, что трещали кости — кровь пошла у него ушей — он рвал поседевшие свои волосы; а Тьеро, плача, страдая, бегал за ним — шептал что-то, пытался удержать, но все было тщетно.

Могучий творческий дух Альфонсо испытывал такие страдание, какие только к такому духу и могли придти.

Быть может, тогда бы и разорвалось его сердце, но раздался конский топот; заросли, со стороны леса раздвинулись, и пред ними предстал Сереб. На спине коня, по прежнему покоилась колыбель в форме лебединой ладьи; и, прежде всего, он опустился пред ними на колени, чтобы они могли туда заглянуть и убедиться, что младенцы целы невредимы. Так и осталось загадкой, чем конь кормил их в течении всех этих дней, но младенцы мирно спали, а на пухлых их щечках горел здоровый румянец. Они, даже, подросли.

— А-а — я так и знал! Нашлись, нашлись…

От голоса Альфонсо, младенцы проснулись и заплакали. А старших их брат, и не ведая, какое страшное у него, окровавленное лицо — склонился над ними, и зашептал:

— Ну, что же вы плачете?.. Теперь все будет хорошо. Вот и вы со мной — не пропадем. Найдем дорогу. Так я говорю, Тьеро?

Младенцы расплакались еще больше. А Альфонсо, только, когда капелька его крови на них пала, понял, что причиной их плача является он. Тогда он отполз в сторону, и прислонившись к дереву, смотрел неотрывно на колыбель, из который тремя фонтанами вырывались крики.

Гораздо более тихим, успокоившимся голосом говорил Альфонсо:

— Я изменюсь. Вы не услышите больше этих воплей. Я буду спокоен, и нежен, как ваша мать… — на мгновенье он замер до крови прикусив губу, а затем, спокойным голосом продолжал. — Так же, как и она, буду петь для вас колыбельные, рассказывать сказки. Клянусь, что вы не услышите моих воплей…

Младенцы продолжали рыдать, а Альфонсо боролся и с подступающей слабостью, и с болью, которая новыми воплями рвалась.

А Тьеро, присел рядом с ним, и, положивши руку на плечо, говори:

— Ты молодец, молодец… Ты такой человек… После всего пережитого, ты, прежде всего, об их благе заботишься. Ты, как богатырь, внутри… Но, телом ты так слаб — эти ягоды, которыми мы питались — они не могут заменить еды мясной. Вот что зайчатины принесу. А ты поспи пока. Да и братья, увидев, что ты спишь — успокоятся.

Сказавши так, Тьеро, точно его подбросили метнулся в заросли…

Рыдали, и не думали успокаиваться младенцы.

— Поспать пока. — повторил слова Тьеро Альфонсо и прикрыл глаза…

Вспомнилась последняя ночь. Что, если все повторится вновь? И, вновь, будет его терзать ворон, и требовать убийства Тьеро…

— Нет, нет, нет. — застонал он, и вскинул голову на вопль младенцев. — Простите меня… Но как же мне вас успокоить?.. Вот, слушайте:

— То ли дождик, сын мой милый, Над землею пролетал. То ли ветер — ветер силой, Лист последний забирал. По окошку темный саван — Тихо дождик застучал. И так будто смерти ладан Там по улице летал. В этом тихом увяданье, Под дождем заснут поля. В снеговое туч мерцанье, Вскоре ляжет вся земля. Ты закрой глаза, мой милый, Под осенний, поздний дождь; Сладко спи, мой брат любимый, Под осенний, поздний дождь.

И сам, Альфонсо от этой песни заплакал — представилось ему поля, леса — все потемневшие, без единого листика; дует, дует ледяной ветер; уныло шумит замерзший дождь, и вокруг — ни души; и тут еще чувствие отверженности…

Плакали и братья — они ждали светлого чувства, но слышали только боль.

— Может, сказку вам рассказать?.. Но, какую же сказку?.. Я могу кое-что вспомнить, но все темные сказки — с болью, с разлукой, с безысходностью. Простите вы меня…

Он помолчал некоторое время, а малыши все плакали. И на душе Альфонсо, несмотря на изможденность, не было покоя:

— Дождик, листьями играя, Над землею пролетал, Сам, о солнышке мечтая, Сказки светлые шептал. Есть земля, у края света, Там — два разные дворца. Так в одном — жар златый лета, Солнца то дворец отца. А другой, в сребристый саван, Лунной матушки одет, Голос нежный — сонный ладан, Льет оттуда много лет. Два прекрасные созданья, Никогда вам встречи нет. Что людские все страданья, Пред разлукой вечных лет?..

И опять вышло у Альфонсо мрачно, хоть и не хотел он этой мрачности. Ведь — первые три куплета были из светлой сказки про Солнце и Луну, и пропел он их, кажущимся спокойным голосом; последний же куплет, ворвался из мрачного сказанья про разлуку, прекрасной эльфийской девы, и ее возлюбленного после того, как их королевство было разграблено орками.

Но младенцы, должно быть, уставши плакать, были усыплены первыми куплетами. Только они замолчали, улеглись, как открыл свое око Сереб — и была в его внимательном взгляде жалость к Альфонсо.

— Ну вот, ну вот. — уже не в силах плакать, шепотом обращался юноша к коню. — Все-таки я их успокоил; кто же успокоит теперь меня? Уж не ты ли?.. Заснуть ли — нет, теперь я боюсь заснуть.

Но, все-таки он заснул. И, когда пришел на полянку Тьеро — принес зайца; спал крепко, и, казалось, безмятежно. Но то, что творилось под окровавленной маской ни Тьеро, ни Сереб не ведали…

* * *

От той дороги, которая вела к первым ступеням, поднимающейся к вершине Менельтармы лестницы — отходила другая дорога, менее хоженая, и всегда, даже и в великие праздники, тихая. Дорога была покрыта песком — был он того печального цвета, который можно увидеть на одиноком пляже в час закатный. Здесь слышался тихий шепот моря, и голоса — столь мягкие и тихие, что казались они лишь слабыми дуновениями западного ветерка. Над сторонам дороги, печально склоняли свои кроны, стройные ивы — а между ними стояли изваяния, небесно легкие, плавно расплывающиеся в воздухе, у них были спокойные, отрешенные лики — они видели что-то незримое для иных, запредельное.

В этот августовский день, небо покрылось сероватым покрывалом, а по аллее медленно шла печальная процессия. Впереди, всех шел король Нуменора; сильные его руки были направлены назад — он нес хрустальный гроб, в котором лежала мать Альфонсо.

Был ее лик печальным и светлым, еще более прекрасным, чем при жизни. И никак нельзя было назвать ее возраста. Она казалась и молодою, и, в то же время — вечной; словно бы в последнее мгновенье жизни открылось ей что-то недоступное для иных — то, что созерцали безмолвные изваяния.

Позади гроб нес отец Альфонсо — адмирал Рэрос. Он неотрывно смотрел на лик своей жены, и не существовало для него ни Нуменора, ни Среднеземья. И не мог он принять, что она, которую он так сильно любил многие годы, уже не откроет глаз, не скажет ему слова, что ее вообще уже нет, а осталось только холодное тело. И у него были необычайно большие, сияющей слезной пеленой покрытые глаза. Он очень изменился за последние дни — седина появилась в волосах; лицо осунулось, впало; кожа потемнела от ожогов слез, как-то страшно, в этом безмолвии, подрагивал его большой кадык…

За адмиралом шла процессия — сначала ближайшие родственники. Дальше — друзья, подруги; просто придворные. По щекам многим катились слезы — падали в закатный песок…

Дорога делала плавный поворот к склону Менельтармы. Однако, здесь гора восходила плавно, робко, а высочайшие ее склоны были сокрыты кустами алых роз. Здесь не было никаких ступеней, но камни плавно распахивали свои объятия, в тихую залу…

Нельзя было определить ее размеров, ибо не было видно ни стен, ни купола. На невидимых цепях, висели хрустальные гробы, в которых, нетронутые тлением, покоились государи Нуменора, великие люди этой страны, и их славные жены. Гробы эти не образовывали аллеи, ни какого-либо иного геометрического порядка.

И, все же, порядок был. Такой же порядок видим мы на звездном небе — кажется нет ни фигур, ни ясных форм, а, все-таки, во всем там гармония — гармония, которую не объяснишь. Вот и здесь, как звезды во ночи — яркие, и едва уловимые; близки и далекие — сияли тем холодным, и спокойным светом вечности хрустальные гробы. Не определить было и расстояния между ними — было просторно, но, казалось, что-то безмерно большее, чем простор этого зала, было между ними.

Как в звездном небе здесь не было никаких звуков. Этот зал не был оставлен неким бытием, однако — это была какое-то совсем иное, непостижимое для живых еще людей бытие.

В совершенном безмолвии, не говоря ни слова, ибо все слова уже были сказаны, гроб поднесли к уготовленному ему месту, казалось, поставили на воздух, где и остался он, готовый слиться с мириадами таких же…

Адмирал Рэрос склонился над нею, поцеловал в холодный лоб. И в то мгновенье, когда коснулась ее лица, горячая слеза — он поверил, что от этой слезы она очнется — он так ясно представил, как она открывает глаза… Ни одна черточка не дрогнула — слеза скатилась по холодной щеке. Он постоял некоторое время, потом отступил, и слуги, прикрыли гроб хрустальной крышкой. И, в тишине, вспомнились адмиралу слышанные на печальной церемонии прощания, слова мудрого эльфа — гостя из Валинора:

— Вы люди — гости в этом мире. Вся ваша жизнь — безмерно малый миг. Вы в жизни вершите многое, но все-таки — жизнь ваша — искорка, а над ней — огромная бездна — она есть смерть. При разлуке вы плачете; но верьте, что в смерти каждый из вас найдет то, что ищет здесь, в этом мгновении — жизни. Не вернуть пения унесенного ветром, не вернуть умершего; но каждый из вас чрез мгновенье будет этим ветром унесен. А что там дальше — о том разве что Иллуватор ведает. А мы скажем, что тьма коснулась лишь этого мира, над запредельными дорогами она никогда не будет властна, а потому — радуйтесь, ибо, чтобы не ждало вас там — оно благо…

И теперь, в этом вечном зале, в душе могучего адмирала вспыхнул вопрос: «Но в чем же причина этой горькой тоски при расставании? Вам, вечным, легко говорить о жизни, как о мгновенье, но, когда теряешь любимого человека, и знаешь, что не через десять, не через двадцать лет его не увидишь — это ли легко?!» Но этот вопрос остался не вымолвленным — адмирал знал, что не получит на него ответа…

Потом они стояли пред гробом, в окружении иных светил — и не знали, сколько это продолжалось, но каждый чувствовал скоротечность своей перед вечностью жизни. Каждый шептал последнее: «Прощай» — ее, уже свободному от тела, духу.

И, если в залу входили все вместе, то выходить из нее каждый волен был через сколь угодно долгое время. Для каждого это время было разными, и, когда адмирал Рэрос развернулся, и пошел среди звезд к выходу — никого уже рядом не было.

А потом он вышел под звезды истинные — это была глубокая, темная ночь; недвижимые, застыли кусты роз. Он отошел на несколько сот метров; и там медленно осел в густую, серебрящуюся траву; и тут услышал знакомый голос:

— Что же теперь, добрый ты мой друг.

— Король — это вы?!

— Эх, да ладно — какой король. — сильная рука легла ему на плечо, и знакомый силуэт, медленно опустился рядом с ним в траву. — Король я когда угодно, но только не теперь. Вспомни нашу детскую дружбу — тогда не было ни короля, ни адмирала — просто два преданных друг другу человека. Пусть и теперь так будет…

— Да, хорошо.

Адмирал поднял голову к небу — и увидел, как всходит все выше и выше яркая звезда Эллендил. А на юге, несколько не затеняя звезд, угрожающей кровавой косою нависала комета.

Следя за восходом Эллендила, адмирал повторил вопрос Тар-Минастира: «Что же теперь?» — некоторое время провел в раздумьях, после чего молвил, едва слышным, но подрагивающим от волнения голосом:

— Я должен найти его…

— Сына?

— Сына? — переспросил Рэрос. — Нет — он мне не сын. Я знал Альфонсо добрым юношей, пылким и творческим человеком, но того, кто совершил Это, я никогда не назову своим сыном. Альфонсо я уже оплакал, а теперь должен отомстить за гибель матери, тому чудовищу, которое завладело телом моего сына.

— Кто знает, что подтолкнуло его к совершению столь страшного поступка. Друг — я уверен, что он не хотел ее смерти, и страдает теперь не меньше твоего. Рано его еще хоронить — быть может, есть для него спасенье. Мы должны его найти, но не мстить, а постараться понять, помочь…

— Что говоришь ты? — выдохнул Рэрос и, вдруг, зарыдал. — Простить, понять?!.. — и он вновь взглянул на восходящего все выше Эллендила, после паузы добавил. — Сначала я должен взглянуть в его глаза…

— Но, я понимаю твою боль — и советую, немного остыть, не совершать каких то поступков с жару. Его поймают, а потом вы поговорите.

Некоторое время они посидели в молчании…

Надо было видеть эту спокойную ночь, где, кроме их голосов, не было никаких звуков, так как весь Арменелос, зная о кончине этой прекрасной женщины, сохранял траур. И все вели негромкие беседы у камина, или любовались с балкончиков этим небом. И, даже не прохладой обычной от звезд веяло, но теплым дыханием, словно прекраснейший дух плыл там над ними и шептал, что-то нежное.

Потом Тар-Минастир поднялся и медленно пошел к городу. Рэрос даже и не заметил того — недвижимый сидел он, созерцая….

Когда заря поглотила звезды, он очнулся, и бегом устремился к Арменелосу.

Менее чем через полчаса, по дороге, ведущей на юго-восток, взбивая пыль, устремился одинокий всадник.

* * *

В эти дни над землею Нуменорской развесилась густая темно-серая пелена, из которой лил и лил дождь; не было и просвета в тучах, дороги развезло, а реки текли бурно, и все напевали какую-то задумчивую, глубокую песнь. Леса потемнели, иногда поднимались туманы, да тут же прибивались дождем обратно к земле. В общем, погода установилась совсем не августовская, а осенняя — чего отродясь в Нуменоре не бывало (как, впрочем, и убийства столь чудовищного, о котором знали уже все жители)…

Когда Сереб нашел Альфонсо, надо было искать коня и для Тьеро. Молодой нуменорец так и сказал своему исстрадавшемуся другу:

— Хочешь ты, не хочешь, а я от тебя не отстану. Ускачешь на Серебе — я по следам его пойду. Через море поплывешь — и я за тобою отправлюсь.

Судорога исказило лицо Альфонсо:

— Не оставишь?.. Да — я уже слышал это. Но… ты, ведь, мой друг? Да, ведь… Конечно — да. Что я спрашиваю то?..

Он так и не рассказал про свой кошмар, а, ведь, он повторился, когда Тьеро бегал за зайцем — и еще седины прибавилось в волосах мученика…

Но, надо было еще что-то придумывать с конем. У Тьеро нашлось несколько монет, и он предложил купить коня у крестьян…

В первый из этих дождевых дней, в дверь, окраинной избы той деревеньки в которой жили приемные родители Кэнии, раздался робкий стук. Открыла хозяйка — румяная и полная женщина, от которой пахло душистым караваем и которая сама на каравай походила.

На пороге она увидела гостей, бедственное положение которых было столь же необычайно для Нуменора, сколь и шумящий за их спинами дождь. Один бледный юноша, поддерживал другого, которого хозяйка вначале, из-за седых волос приняла за старца. Но, когда он с трудом поднял голову, она вскрикнула и отступила — дождь смыл кровь с лица Альфонсо, но от этого оно не стало менее страшным. Выпирающие скулы, запавшие глаза — от неимоверного давление даже кости искривились…

Но первый юноша представился очень вежливо, и сказал, что спутник его захворал, и нужен ему небольшой отдых, на это Альфонсо слабо зашептал:

— Нет, нет — мы должны идти вперед. Ты знаешь, где наша цель… И не давай мне заснуть…

Тут Тьеро, прямо на глазах хозяйки, и вышедшего ее супруга, принялся убеждать:

— Ты совсем ослаб. У тебя озноб, горячка. Нам необходим хоть небольшой отдых…

Альфонсо хотел было что-то ответить, да только стон вырвался — он впал в забытье.

Конечно, больного внесли в дом, а тут выяснилось, что с ними еще три малыша. Их тоже внесли в дом, положили поближе к камину. Из детских горниц выбежали несколько мальчиков и девочек, столпились около люлек, ласкали малышей, и вскоре те стали смеяться.

Тут, казалось бы, странное дело: все жители Нуменора, в том числе и приютившие Альфонсо и Тьеро, знали не только про убийство, но и про то, что убийца бежал с тремя малышами. Вот, появляется некто со страшным лицом и с тремя малышами — неуместно ли тут предположить, что убийца забрел к ним в дом?

Однако, надо знать этих простых нуменорцев, чтобы понять, почему они даже и не подумали об этом. Подозрения в убийстве, даже при достаточно большом сходстве, свойственно обществу, где убийство совершается часто, где это какая-то чудовищная норма существования — для Нуменора убийство было неестественно, а потому — крестьяне сказали бы, что видели убийцу, не иначе, как в том случае, если бы над их домам пролетал многоглавый дракон, да нес в своих когтях колыбель.

Альфонсо пронесли в горницу, где дали отпить целебного зелья, после чего еще много над ним хлопотали, пока он не пришел в себя и не простонал:

— Мы должны идти… он едет?..

— Кто едет? — с тревогой покосившись на хозяев спрашивал Тьеро.

Однако, Альфонсо уже не мог вспомнить, что привиделось ему в бреду. Он с болью смотрел в окно, по которому настукивал дождь, да стекал, плавными, и мрачными линиями.

Тут вмешался хозяин — могучий крестьянин, богатырь:

— В такую погоду, да в таком состоянии мы вас никуда не отпустим.

Тут и хозяйка добавила:

— Этот год и так лихим для земли нашей выдался. Сначала, вишь, орел от Манвэ прилетал — войска на войну созывал. Потом еще эта беда… ох, про нее то и говорить страшно… А тут вы еще в ненастье это уходите — нет, нет. По крайней мере, до следующего утра вы останетесь, испробуете моего пирога — такого больше нигде не отведаете.

Через несколько часов вся крестьянская семья, а также Альфонсо и Тьеро, сидели в большой горнице, за столом, на котором уже дымился пирог, подобного которому «нигде было не отведать». Пирог был такой высокий, что и непонятно было, как его сразу можно съесть, даже и большой крестьянской семьей, вместе с голодными гостями. В нижней части округлый и темный, он расширялся кверху, и там все больше светлел, пока, наконец, в верхней части (не меньше метра от поверхности стола), не переходил в плотное солнечное сияние, отчего в горнице было светло и празднично. Крестьянские детишки весело переговаривались, а две девочки не отходили от малышей — показывали им своих куколок, а те тянули к ним свои ручки, и смеялись.

— Что же — вижу я, понравился Вам, мой пирог. — говорила хозяйка. — Вот, самому больному — самую хорошую часть — и она отрезала, и подала Альфонсо вершину пирога…

Всем досталось по большому куску пирога — накормили и малышей. Никто и не заметил, насколько действительно, были эти куски велики. Просто, после того, как от пирога ничего не осталось, все почувствовали великий приток сил — хотелось взбежать на вершину радуги, если бы таковая только нашлась где-нибудь поблизости…

— Папа, мама… — закричали детишки. — Сказку! Сказку!

Родители переглянулись, улыбнулись. Крестьянин молвил:

— Уж сколько нами сказок было сказано, сколько еще будет… Мы то здесь и останемся, а вот гости уйдут — так, пускай они, пока здесь, расскажут свои сказки.

Тьеро, пытаясь припомнить, что-нибудь подходящее случаю, постучал себе по лбу, а хозяйка, видя их замешательство, предложила:

— Так, быть может, под музыку? Мой муж на скрипке играет…

И она сняла висевшую на стене скрипку…

Мелодия была печальной, но эта не была одна из тех скрипичных мелодий, от пронзительной силы которых бегут мурашки по коже — печаль ее была сродни, тем потокам слез, которые плавно и тихо, стекали по окну, сродни была глубине ночи, наполненным печальным голосом дождя…

* * *

Начало этой истории было в предзакатный час, в осеннем лесу. Это был тот час, когда все цвета наполняются густой темнотою, когда каждый лист лежащей на земле, каждая обнаженная ветвь, окружены глубокой аурой из слез. Не было ни ветра, ни дождя; низкое, сереющее небо, сгущалось где-то над густыми, черными ветвями. Было тихо, тихо… Если случайно упадет листик, то слышно было каждое движенье его мертвого тела в воздухе. Не пели птицы — ибо все птицы улетели уже в теплые страны; и зверей нигде не было видно — усыпленные печалью леса, заснули они в глубоких норах.

А по ковру из листьев медленно-медленно шел юноша; тихим-тихим шепотом, значительно тише, чем падающий лист, пел он:

— Когда двое любят друг друга, Почему им разлука судьбой суждена? Почему в этом воздухе мука, Почему смерть в этот мир вплетена?

Того юношу звали Вадином, был он из простой крестьянской семья, которая жила в маленьком домике на окраине этого леса. Недавно ему исполнилось двадцать лет; и в юношеском его сердце трепетала поэзия — и настоящей мукой для него было, что, как ему казалось, он совершенно не мог выразить словами свои чувства.

Вот, в этот день, его послали за хворостом; а он, шел уж неведомо сколько, и не разбирая дороги. Он, больше иных времен года любил осень — ведь, в ней такое сильное, печальное чувство!

И вот вышел он на поляну; окруженную темными древесными стволами. Кроны деревьев нависали над нею, и, только в маленьком просвете виделось непроницаемо серое небо — такая печаль была в этих небесах, такая теплая, слезная глубина виделась в этих, прощающихся с весной, и с летом тучах, что, казалось, в любое мгновенье, обратятся они к земле мириадами слез.

И тут из травы перед Вадином стали подниматься опавшие листья; они сложились в высокую фигуру, которая повисла в воздухе метрах в трех от земли. Взгляд только мельком пробегал по мертво-лиственному наряду под которым ничего не было видно. Все внимание перемещалось на два непроницаемо черных, уходящих в какую-то бездну ока; из этих очей, а не изо рта, которого и не было, лились в сердце Вадина слова:

«Листик пролетевший возле меня, среди бессчетных лет. Куда идешь ты и зачем?… Скоро, скоро ты встретишь свою судьбу. Знаешь ли ты, что такое судьба? Она ведет вас через к смерти, она свершается постоянно, но вы никогда не замечаете ее. А, душа этого леса, вижу твою судьбу — горька она. Встретив Любовь — никогда не озарит лицо твое улыбка — но скорая смерть ждет тебя; а Она даже и не узнает Никогда про тебя.».

Когда эти слова были произнесены, черные очи исчезли, а листья, составлявшее фигуру, рассыпались в стороны; улеглись на плачущем ковре из братьев своих.

Несколько мгновений простоял в одиночестве Вадин, да тут увидел, как блеснул средь стволов, стал приближаться к поляне лучик света. Огляделся он, и увидел, что в одном из распускающемся над поляной вязов, есть широкое дупло, да с такой черной тенью, что, даже самый чуткий глаз, не увидел бы, что там кто-то прячется. Туда и забрался юноша, и была ему видна вся полянка.

Вот свет усилился, и, словно солнце вышло из-за туч; словно в этот мир плачущего мрака вошла весна — это на полянку вышла, окруженная аурой света, одна из прекраснейших эльфийских дев — и тогда понял Вадин, что она звезда его, и что он никогда не отступится от нее — ибо в нем и был смысл ее жизни, а все, что было до этого — лишь блеклой тенью, предвещало мгновенье этой встречи.

За девой вышла лань, пробежалась несколько кругов по поляне; а потом опустилась на землю; возле ног своей хозяйки, а та, стояла стройная, окутанная нежным светом. Казалось, будто вокруг них ожили палые цветы, и вот-вот взойдут из под них, вопреки подступающей зиме, первые подснежники.

И вот запела дева — и столь красив и печален был ее голос, что вся глубина лесная, обратилась к ней слухом, а с ветвей, едва уловим шепотом закапали слезы:

— Вместе с осенним дыханьем, И из слезок последней капелью, Лес заснет вместе с листьев шептанием, Как младенец, под седой колыбелью. И как листья последние кружат — Память сердца сквозь годы летит. И кричит, и в безмолвии тужит, Об ушедших душе говорит…

Сначала хотел выбежать навстречу деве Вадин, признаться в своих чувствах; но вот, услышавши это пенье — задрожал всем телом; вглубь своего черного дупла вжался. Такое глубокое чувство в тех словах было, что по щекам юноши побежали слезы — и он не решался показаться ей на глаза; посчитал, что она, такая прекрасная, только посмеется над ним…

А она говорила, обращаясь к своей лани:

— Милая моя, Элса. Вот и наступила последняя осень. Да — я чувствую, что еще перед тем, как посыплется первый снег, заберет всех нас в далекую Западную страну смерть. Не одна я — многие в моем народе, чувствуют это. Говорят, что с севера придет великая тьма. Но куда же мы уйдем, как же мы оставим этот лес, который мы любили, и который любил нас многие века?.. Здесь мы любим каждое деревцо, каждую веточку, каждый листик. Ах, разве же, оставишь того, кого любил всю жизнь, на которого надвигается тьма, но он не может идти за тобою? Разве же найдешь ты где-нибудь счастье, потом? Забудешь его? Неужто сердце простит такое предательство? — Нет, никогда — и мы останемся с тобою до конца, батюшка лес… А все же — так печально, так печально на сердце… Милая Элса — неужели и ты погибнешь?

А в душе Вадина с великой печалью пылали тогда такие чувства: «Как бы ты, сборщик хвороста, посмел подойти к Ней, признаться Ей в любви? Она и не взглянула бы на меня… Каким же ничтожным должен был бы показаться ей со своим чувством. Она, более прекрасная, чем звездное небо… Но я никогда, никогда не смогу разлюбить ее; никогда не оставлю ее. Я никогда не осмелюсь подойти к ней, никогда не осмелюсь сказать своим грубым голосом ей слова. Ведь, ее речи словно прекрасные поэмы, а мои — неправильны, и отрывисты. Нет — я никогда не подойду к ней. Если мне будет дозволено судьбою хоть изредка, издали любоваться ею; издали слышать ее голос, и умереть, видя ее, то я буду безмерно счастлив такой судьбою».

И сердцем он почувствовал, что так и свершиться; и слезы печали, которые так сродни были этим сумеркам, в которых сияла одна звезда — его звезда, покатились по щекам юноши. А дева почувствовала, что кто-то близкий, родной, с кем суждено вырасти ей в вечность — где-то совсем рядом. Она оглянулась, позвала его дрогнувшим; ставшим от этого неожиданного чувства, более прекрасным, чем когда бы то ни было голос:

— Здесь есть кто-то? Если есть, то выйди, не бойся…

Она не договорила, затаила дыхание, вслушиваясь. Затаился и Вадин, он не дышал больше — но любовь, точно расцветшая от слезы девы роза, полыхала в его сердце — и он не мог остановить этого прекрасного чувства. Услышавши этот неземной голос, он еще больше ужаснулся, что она отвергнет его, крестьянского сына, с презреньем; никогда и издали не позволит себя видеть… При всем этом, великую нежность испытывал он к ней, и если бы тут же было дозволено ему отдать за нею жизнь — он, не задумываясь, отдал бы.

А дева, не слыша его дыхания, чувствовала его сердце — постояла еще некоторое время, ожидая, а потом повернулась, и медленно пошла со своей ланью. Ни слова больше не говорила она, но Вадин чувствовал, что в сердце ее бьется нежное чувство…

Когда последний отблеск окружающей ее светлой ауры исчез среди деревьев; на поляне сгустилась темнота — ведь, уже подошла, нависла над миром, своей черной дланью ночь — Вадин выбрался из своего укрытия, и подошел к той розе, которая расцвела от слезы эльфийской девы.

Перед этим цветком опустился он на колени и зашептал:

— Как ты, роза, расцвела от ее слезы, так и нежное чувство к ней, запылало любовь моя. Как и розе этой суждено погибнуть, под первым снегом, так и чувству моему, суждено потухнуть в надвигающейся тьме… Хотя — нет! Нет — никакая тьма не сможет этого чувства остановить. Как же счастлив я своею судьбою — счастлив от того, что позволено мне будет увидеть ее хоть еще один раз…

И тогда он поднялся на ноги, и медленно пошел от той поляны. Он не разбирал дороги — да и не было ничего видно в той темноте. Под ногами его шуршали листья, однако, и их шелеста он не слышал; вокруг плакал лес, но Вадин не слышал его плача. Вспоминал он, как она, ясная звезда, вышла на поляну, как впервые услышал он ее голос. И, если бы в те минуты, кто-нибудь мог видеть его лицо, то увидел бы свет, такой же прекрасный, как и тот, что сиял вокруг эльфийской девы. Он и не помнил, как дошел до своего дома; но, когда он переступил порог, его сначала не узнали; а, младший его брат сказал даже, что — это молодой эльф пришел к ним в гости. А, когда его все-таки узнали, то даже и бранить за то, что он так не принес хвороста не стали — так всех поразило его преображенное лицо. Казалось, что тот свет вдохновенья, который раньше едва заметно тлел в нем, теперь прорвался, разгорелся в полную силу…

На все расспросы он отвечал бессвязно, так что, в конце концов решили, что его околдовали лесные эльфы — говорили, чтобы сидел он дома, однако, на следующий день (такой же мрачный, как и предыдущий) — он вновь устремился в лес; и до самых сумерек был там, ходя в тишине, на ковру из мертвых листьев; в недвижимых тенях. Вновь и вновь вспоминал он ее облик, и сердце его пылало нежностью — ах, как бы был он счастлив, если бы ему только довелось взглянуть на нее!.. Но ее нигде не было, не было и ни одного эльфа — казалось, что все эти создания, как и перелетные птицы, уже покинули этот лес, и осталась только тишина; да редкие холодные слезы, срывающиеся с голых веток. И стихи, которые он посвящал Ей — одно за другим, шепотом срывались с губ его, — как последние листья, падающие с ветвей, терялись они безвозвратно во времени. Такие, например, стихи:

— Мои ли слезы или плач дождя, Все время унесет, своим чредом идя. Как годы — мертвая листва лежит, И как любовь — над ними роза алая горит.

Так шептал он, и такая печаль, такая жажда увидеть любовь свою в том шепоте была, что и до сих пор, можно еще услышать шепот Вадина в шелесте осенних листьев. Ведь, он прошептал тогда много-много стихотворений — ведь, до самого вечера он так и не встретил ее, и даже ту поляну, на которой цвела алая роза — не нашел.

В великой печали возвратился он домой — в печали, но не в унынии, и на следующий день, едва расцвело, продолжил свои поиски. То был ясный, много солнечный день, когда лес, после долгого темного безмолвия; весь проснулся, заблистал под ярким лазурным небом, последними яркими цветами; и было на душе легко, и до слез печально от понимая того, что это прощальный вздох уходящего года.

И среди этого сияния нашел Вадин поляну с алой розой — да тут же и отпрянул назад, да и замер, укрылся за стволом не жив, не мертв, ибо увидел, что на поляне, перед розой стояла на коленях любовь его — но она не заметила его, ибо была поглощена своим чувством; и от пения ее, древесные ветви тянулись к поляне, как к последнему источнику света.

— Ой ли, ветер нам сегодня прошептал, Ой ли, черный ворон пролетал. Но сегодня здесь последний ясный день, И близка судьбы холодной тень. Я в последний раз шепну «Прощай», лучу Чтобы он донес мой плач грачу, Когда он в весенний, ясный день, Сядет в пепелищах на былого тень.

И это, действительно, был последний светлый день.

Вадин из-за древесного ствола любовался на возлюбленную свою — почти не дышал, а она, вновь почувствовавши его присутствие — вновь звала его, но он так и не посмел выйти. Он и не знал, что в будущем лишь единожды суждено им встретится…

В тот вечер, ясный свет неба заволокли тучи, которые были еще более непроницаемыми и мрачными, нежели раньше.

Той же ночью в их деревеньку прискакал всадник, и, разбудивши всех, кричал:

— Собирайтесь немедленно! Оставляйте свои дома, и идите на юг, как только можете далеко, ибо великая тьма, с которой ни вам, ни кому бы то ни было не совладать — надвигается с севера.

Забегали, засуетились деревенские жители — ведь, отродясь у них такой беды не случалось. На следующий день, все уже собрались, и готовы были выходить. Хотя, то унылое темно-серое марево, которое наступило вслед за ночью, вряд ли можно было назвать днем. Хлюпая ногами в дорожной грязи, опустивши головы, и роняя слезы направлялись они по дороге, куда-то на неведомый юг; а с севера, уже слышался рокот; да по облачному покрову бегали с той стороны бардовые отсветы.

Вадин, зная, что его попытаются увезти с собою, сначала незаметно отстал от унылой процессии, а потом уж крикнул:

— Матушка, батюшка, братья и сестры мои! Я останусь здесь — ибо, здесь судьба моя, нигде не буду я счастлив, нигде не найду покоя!

Так выкрикнул он, и, чтобы не слышать плача матери, зажал уши и, сам рыдая, бросился что было сил к лесу; там, среди стволов, бежал он, сколько ему хватило сил. Но вот ноги его подкосились, и он провалился в беспросветное, должно быть колдовское забытье…

Очнулся Вадин от криков, которые полнили воздух. Приоткрыл он глаза и обнаружил, что лежит на той поляне, где встретил Любовь свою, а алая роза сияет на расстоянии вытянутой руки. Крики, тем временем, приближались; и понял Вадин, что кричат орки. На фоне стены-рева орков, словно жемчужины, звучали голоса эльфов:

— Каждый из нас израсходовал все свои стрелы, и каждая нашла дорожку к каменному сердцу. Наши клинки дымятся от их крови, каждый уносит с собой по несколько дюжин этих тварей, но их слишком много…

Тут другой, очень сильный голос:

— Отступать дальше некуда — наши дома уже объяты пламенем; наши жены и дети погибли, сражаясь с нами; каждая пядь леса залита вражьей кровью… Готовы ли вы к последней схватке?!

— Да! — хором отвечали эльфы. «Да», — тихо, но с силой вторил им Вадин.

И, вновь сильный голос:

— Доченька, ты то беги! Садись на свою лань, и, скачи отсюда. Ведь, погибла уже твоя матушка! Сердце слезами обливается! Легче мне умирать будет, когда знать буду, что ты то жива осталась!

И тут вскочил на ноги, и задрожал от счастья, от чувствия близкой смерти, и скорой встречи с нею Вадин. Это ее голос отвечал королю лесных эльфов:

— Что говоришь ты, милый батюшка. Что ж в том, что тело мое здесь умрет; ведь мы, все вместе возродимся в Западном краю, где уже ждет нас матушка, и братья. Там мы будем более счастливы, чем здесь…

И тогда появились на поляне эльфы — их уже совсем немного оставалось, а сзади их теснили бессчетные полчища орков. На этой поляне и окружили хохочущие, дикие орды последних защитников леса — они встали кругом, и, так получилась, что алая роза была как раз в центре. Когда пал один из этих воинов, его клинок подхватил Вадин.

Даже и теперь, когда кругом была смерть, юноша не решался подойти к своей возлюбленной, но, видя, что ее защищают сильные воители; сражался плечо к плечу с эльфами, с другой стороны. Никогда раньше не доводилось ему бить мечом, а тут он превзошел и сильнейших из эльфов. Вот что значит сила чувства!

Он рубил с яростью, стремительно бил; и не обращал внимания на царапины от орочьих ятаганов. Его меч, словно заговоренный, не знал промаха — он рубил и рубил.

Но на место убитых вставали все новые враги и конца края им не было; более того — весь лес дрожал от перебегающих через него полчищ. Один за другим падали на мертвую листву эльфы, и устремляли свои затухающие взгляды к темному, беспросветному небу.

Орки озверели от такого долгого сопротивления горстки ненавистных им эльфов…

Вот, возле девы осталось два или три воина, вот — один. Тогда Вадин, весь израненный, окровавленный, бросился к ней. Не смея взглянуть на нее, не смея Ей слова молвить — рубил и рубил мечом. Орки один за другим падали под его ноги. Сила его ударов была такова, что многие из них падали перерубленные надвое, а он хрипел, выплевывая кровь:

— Убирайтесь же прочь, ненавистные захватчики! Не смейте приближаться к Ней!..

И такая в нем сила была, что враги дрогнули и отступили. И тут он услышал ее голос — ее несравненный ни с чем, обращенный к Нему голос:

— Это ты… Я знала, что ты, все-таки, придешь…

И в это время орочья стрела пронзила ее грудь; а Вадин пораженный этим горем, не успел отбить очередного удара, и был смертельно ранен.

Рядом с ней, медленно опустился он на ковер из мертвых листьев, и цвела между ними алая роза. Они не слышали больше криков орков, вообще ничего не слышали, кроме тихого плача леса, да еще — каких-то едва уловимых отзвуков какой-то дивно красивой, и печальный музыки…

Орки же не посмели и приблизиться к их телам — неожиданно, их пробрал такой ужас, что они с воем бросились от этой поляны — и уж все бессчетные ряды того воинства пробегали в окружающих зарослях. Да побыстрее, боясь как-нибудь, ненароком увидеть розу любви…

А те двое, которые лежали рядом с алой розой, уже не ведали этого — все земное, уже не касалось их; но открывались пред их восторженными и печальными взглядами, границы иного бытия.

Жизнь еще слабо теплилась в них, и Вадин смог прошептать своими побелевшими губами:

— Я люблю тебя… — эти великие слова, которыми был создан мир.

Эти же слова, прозвучали ему в ответ, а вместе с ними, одинокая слеза медленно, медленно, покатилась по ее щеке, а вместе с нею, шепот:

— Но за пределами нашим душам суждена разлука…

Почувствовав величайшее счастье; почувствовав, что она любит его, шептал, притягиваясь к ней, чтобы соединиться в последнем поцелуе, Вадин:

— Какая же сила может быть сильнее любви? Боги, Валары, Единый — кто может остановить две души, которые стремятся друг к другу?

Но им губам так и не суждено было соединиться в поцелуе. Души уже устремлялись куда то далеко, за пределы; и последний шепот был слит воедино:

— Вот и первый снег… Зима пришла…

А с неба посыпались первые крупные, белые снежинки. Сначала их было немного, и, падая на полянку, они красились в алый цвет, растекались в горячей еще крови; но становилось их все больше. И вот уже весь воздух был заполнен этим белым, опадающим к земле, сказочным кружевом. Вот начался такой густой снегопад, что и краев полянки в нем не было видно. Снегопад заметал листья, заметал тела; и было на полянке так тихо и величественно спокойно, что и не верилось, что кто-то где-то может бежать, кричать что-то грубое. Чем больше было этих снежных хлопьев, тем спокойней становилось.

Тишина, и какой-то глубокий, неземной покой — словно на полянке была дверь ведущая в запредельные миры…

Когда ночь наступила снег все падал. В темноте, исходило из под снега сияние, медленно, плавно утихающее. Казалось, что под этим белоснежным одеялом засыпала солнечная весна…

А когда весна возродилась, и сошел снег, когда апрель разлил по земле свое птичье дыханье — в лесу, ведомая лишь птицам, расцвела поляна, краше которой даже и в Валиноре не сыскать. Там не было костей — останков былого, но были цветы — прекрасные, высокие цветы.

И среди тех пышных цветов, более скромной, даже невзрачной, казалась одинокая алая роза. Вокруг нее не росло ничего, но лежал ковер из прошлогодних листьев.

А, все-таки, истинная красота не в пышности, не во внешнем блеске, но, в чем-то сокрытом внутри, не для глаз, но только для сердца зримом. Именно такая красота была в той розе — великая, вечная сила озаряла ее, прошедшую через зимние месяцы…

Их губам так и не суждено было встретиться, но пали две слезы. Одна — юноши, другая — девы. И эти последние слезы встретились у корней алой розы.

А они ведь даже и имен друг друга не знали…

* * *

Итак, повествование было завершено; Тьеро сыграл еще несколько печальных нот на скрипке; и тут, вместе с плачем дождя, вместе с уличной тоскливой темнотою, в комнате зазвучал еще и детский плач.

Этот рассказ Тьеро, окруженный столь трагичной музыкой, вызвал в крестьянских детях слезы. Мальчики то еще крепились, да и то им приходилось незаметно вытирать глаза, а вот девочки прямо-таки рыдали. От этих слез проснулись, и начали кричать младенцы — их пришлось успокаивать погремушками; и, когда они, наконец, успокоилась — хозяйка поставила перед каждым, медовый напиток, а так же — пирожки с яблоками, и с капустой…

Все время рассказа, Альфонсо сидел, совершенно недвижимый, созерцал живущее в камине пламя — он слушал рассказ Тьеро, и ему казалось, что это с ним все происходит, что вся боль того юноши была и его болью; он чувствовал связь с той, отдаленной эпохой. Вспоминались ему и иные рассказы — про вороненка, вскормленного в темнице; про лебедей, про полеты к звездам — и он вспоминал, что и он летал к звездам; и, в какие-то мгновенья он терялся, не мог вспомнить, кто он — какая именно боль терзала его, среди всех иных…

Такая тоска была в этой истории, что крестьянка, тоже под конец не выдержала, безмолвно заплакала. Ее супруг сидел с непроницаемым лицом; и теперь, когда принялись они за медовый напиток, обратился к своим дочерям:

— Ну, полно то реветь. Мы то и не ожидали такой истории услышать; будто, знаете ли, хоронить кого-то собрались… Прямо и самому плакать захотелось… Нет, нет — мы к там историям не привыкли; вы то, наверное из дворца?

Тьеро еще раньше решил — не стоит никому рассказывать, что они не только из дворца, но даже из — Арменелоса. Но тут, сам настолько увлекся печальной своей историей, что и забыл о том своем решении — сознался, что они из дворца.

— Вот, вот, — говорила крестьянка. — Мы так и поняли, что из дворца. Слышали, небось, ужас — похитило какое-то чудище трех младенцев — как раз такого возраста, как ваши.

Муж ее махнул рукою:

— Ну все — довольно о мрачном. У вас при дворе, небось, только такие мрачные истории и рассказывают?

Тьеро глубоко вздохнул, и ответил:

— Есть и веселые, но в печальную погоду — такую, как теперь, и рассказывают печальные истории. Да мне и не вспоминаются какие-либо веселые истории…

Тогда крестьянин взял у него скрипку, наиграл несколько веселых, быстрых аккордов, и улыбнувшись, говорил:

— А послушайте-ка историю иную; историю, которую во дворце вашем, верно, и не знает никто:

* * *

«Это история про Рэви-крестьянина; и про то, как здравый, живой ум из любой беды выручить может.

Случилось это во времена незапамятные, когда люди, эльфы и гномы, еще жили рядом, и были хорошими друзьями. Вот, где-то у подножий Синих гор и жил Рэви-крестьянин. Жил вместе со своею женою; сынов, дочерей растил — жил не тужил, горами любовался, да под звон водопада, часто пел:

— Как хорошо на свете жить тому, Кому нет милее звона водопада; Вовек не быть ему в печали, одному, Ведь, душа и дождю и снегу рада!

Так и жил Рэви — не было для него погоды плохой; радовался он каждому рассвету и закату; а в осенние, дождливые недели, радовался тому, что можно сидеть у камина, читать какую-нибудь книжку, или слушать, как любимая жена рассказывает детям сказку.

Но вот прискакал к ним вестник от друзей их эльфов, и говорит:

— Скоро здесь будут большие отряды орков. Надо вам побыстрее уходить в горы, к гномам — они укроют вас в своих пещерах.

Улыбнулся Рэви и молвил:

— Зачем нам уходить от любимых своих домов, когда можно и не уходить?

— Как же, не уходить? — удивился эльф. — Ведь, даже наши отряды не могут остановить их. Кто ж остановит? Быть может, ты?

— А, хоть бы и я, — кивнул Рэви. — Чтобы орков остановить, много ума не надо.

Сказал так Рэви, и стал собираться в дорогу — взял два пирожка — один обычный, с яблоком, а в другой, попросил запечь камень. Взял он так же лопату и веревку.

Жена плачет, дети плачут; а он им говорит:

— Что ж плачете, когда я жив, и ничего со мной не случится?

Сказал так и пошел навстречу орочьей армии.

Отошел совсем недалеко. Остановился на холме, с вершины которого и родная его деревня, и все окрестности видны были. На том холме стоял черного цвета камень, из под которого выбивалась родниковая струя — вот нагнулся, зашептал тому родничку:

— Скажи, братец звонкоголосый, издалека ли ты к нам бежишь?

— Из подгорных озер, из чистейшей воды — только вот больно мне — неужто же орки меня загадят; неужто весь бег мой под солнцем задымят.

— Нет, не бойся, родничок. Не бывать тому, коли меня послушаешься. Вот скажи, почто на тебе этот камень стоит?

— А для красоты — как на вас шляпа красивая, так на мне и камень этот.

— А скажи, мог бы ты шляпу эту, когда потребуется, подкинуть, да так высоко, как только сможешь.

— Да во мне такая сила, что, хоть до самых вершин горных!

— Ну, вот так и подкинь, а когда — то сам поймешь. Пока же — жди моего возвращения, и ничего не бойся.

Вот идет вдоль реки, которая с гор сбегает, а там водяная мельница стоит. Рэви мельника встретил у порога, когда тот, вместе с женой и сыновьями уже уходить собрался. Вот и спрашивает у них Рэви:

— Далеко ли собрались?

— Так, вестимо далеко. Орочья то армия совсем близко. Отсидимся у гномов, а вернемся — ни мельницы, ни муки… Да что ж делать то?..

— А я скажу вам, что делать. — говорит им Рэми. — Вот ты, мельник, с сыновьями своими, поднимайся по этой реке в горы. Найдете там место, где две скалы ветхие над рекой высятся, и устройте обвал — сделайте под него упоры, чтобы в тот день, когда орочья армия — вон до того красного камня на поле дойдет — выдернуть его.

— Да ты что задумал? — удивляется мельник. — Затопить их, что ли? У нас речушка то слабосильная, и на дюжину орков не хватит!

— Если исполните то, что я сказал — спасете и мельницу свою, и многих людей.

Согласился тут мельник, ну а Рэви дальше, вдоль гор, к северу пошел. Идет по полю — с одной стороны склоны к небу поднимаются, с другой — леса ясно зеленеют. Радостно, легко ему на сердце, поет он:

— Кто же может тосковать, средь своей природы? Это дом всех нас родной — небо его своды! Высоко, среди небес, радуга сияет, Среди трав моя звезда, в роднике мерцает!

Идет, идет по полю — видит, растут рядом с дорогой три гибкие ивы. Подошел к ним Рэви; слышит — плачут они тихо-тихо; слезки теплые с их веточек падают. Обнял каждую из них Рэви и спрашивает:

— Что же это вы так плачете?

Ивы ему и отвечают:

— Так мы же корнями чувствуем — орки идут — мы рядом с их дорогой стоим — сожгут нас, а мы еще такие молодое…

— Ну, не печальтесь, ивоньки. Позвольте, только, вас к земле пригнуть — погнетесь, погнетесь — однако ж, жизнь и себе сохраните, и многим другим.

Согласились три ивы. Тогда достал Рэви веревку, пригнул те три ивы к земле — и то было не сложно, так как они сами того хотели. Притянул к земле, веревкрй подцепил под валун, который возле самой дороги, для уставших путников стоял, да и пошел дальше.

А до орочьей армии уж совсем немного оставалось. Вот и они: по всему полю шатры стоят, вокруг них волколаки бегают; а орки то, как всегда — хохочут, бранятся, да ятаганы свои вытачивают.

Подошел к тому лагерю Рэви, пол лагеря прошел, а на него никто и внимания не обратил — такие все пьяные, да от солнца одуревшие. Наконец, схватили его, захохотали:

— Вот теперь мы позабавимся… Хо-хо-хо!..

На это отвечает Рэви:

— Ну, коли тронете меня — точно не сносить вам головы. Ведите-ка меня к своему предводителю; да поскорее, ибо есть у меня к нему дело важнейшее.

Переглянулись орки — да и повели его в главный шатер, к своему вождю. То был огромный орчище, в рогатом шлеме; весь покрытый мускулами и золотыми побрякушками; в руках он держал огромную чашу, и пил из нее какое-то отвратительное варево.

Только переступив порог спрашивал у него Рэви:

— Я должен узнать, по какому делу столь многочисленные гости вошли в наши земли?

От неожиданности орчище выронил свою чашу, облился бывшей в ней гадостью, и от этого ужасно рассвирепел:

— А ты кто такой?! Сейчас прикажу тебя скормить волколакам!

— Я должен проводить вас, как гостей, показать наши достопримечательности, познакомить с нашими людьми.

— А, вот как! — усмехнулся орчище, которому уже налили другую чашу. — Хорошо, показывай. А мы — ха-ха!.. Мы, будем все это разбивать и грабить! — эти слова показались ему такими смешными, что он принялся хохотать, и пролил еще одну чашу, отчего в шатре совершенно невыносимо стало дышать.

Рэви оставался спокоен, и невозмутимым голосом заявил:

— А, если вы захватчики, то, должен вас предупредить, что любой из наших людей справиться со всем вашим войском.

— Хо-хо-хо! Уж не ты ли?!

— А, хоть и я! Вот завтра увидите, какая у нас сила.

Долго смеялись над ним орки; потом хотели накормить своей едою. Рэви достал яблочный пирожок, съел его и говорит:

— Нет, не едим мы вашей еды — слишком нежна она для наших желудков. Разве что наши младенцы ее, вместо кашицы могут кушать.

— А мы слышали, что вы едите только нежную еду… — говорит предводитель орочий.

— Конечно, нежную. — говорит Рэви. — Только вам она нем по зубам!

— Что?! — взревел орчище. — Это ваши то пирожки нам не по зубам, а ну дай — есть у тебя еще один?!

И протянул ему Рэви тот пирожок, в котором камень был запечен. Укусил его орк, да и поломал себе половину клыков.

— А-а-а! — кричит. — Ну, и пишошки! А шубы мои! Ашшш!

Теперь на Рэви поглядывали с опаской, и, чтобы умилостивить его, чтобы не натворил он чего, поместили в лучший шатер.

На следующий день вышло вперед орочье войско. Раньше то шли они беззаботно, думали, что никто им и противится не станет, что награбят они, нарушат и домой возвратятся — а теперь, стали напряженные, говорят — идем мы в землю, где люди камни едят!

Впереди всего войска, на двух огромных волколаках едут орчище, и Рэви. Вот подъехали они к тому месту, где стоят, пригнувшись к земле три ивы. Говорит безклыкий орчище:

— Ну, вот и дешевья! Любим мы их шубить!

Соскочил тут Рэви на камень, под которая веревка была поддета и кричит:

— Уж не трогайте вы наши дерева — ибо это пальцы наших великанов, которые поспать улеглись, да землицей, как одеялом прикрылись. Ведь, потревожите — проснуться, несдобровать вам тогда — все войско передавят и не заметят. Поворачивайте-ка вы подобру-поздорову.

Махнул орчище своим слугам:

— Шубите! Нешего его шошказни шлушать!

Рэви, стал колыбельную петь надрываться, и незаметно веревку, которая ивы сдерживала, из под камня высвобождать. Вот подбежали к ивам орки, тут они и распрямились, орков тех кронами подхватили, да через все поле перекинули.

— А-а-а!!! — закричал от страха орчище.

А Рэви к нему с улыбкой бежит, на волколака садится, говорит:

— Ну, все хорошо. Не проснулись великаны — это я их колыбельной усыпил. Только пальцы их во сне немного дрогнули — вот и все. Поедете ли дальше, или повернете?

Дрожит орчище, дрожат иные орки. Не хочет предводитель трусом показываться, кричит:

— Дальше! Дальше!

— Ну, хорошо. — улыбается Рэви. — Поглядите еще на людей наших.

Вот едут по полю — видят, в отдалении водяная мельница стоит. Орки то и не видели никогда такой, главный из них и спрашивает:

— А это што такое?

— А это игрушка наших детей.

— А-а-а! — дрожит орк. — А-а-а… как-ше игшушка такая бошая?

— Да у наших то деток легкие посильнее ваших будут. Дунут вон на то колесо оно и крутится.

— А где ш детки ваши? — дрожит орчище.

— А они в горах, скалы перетаскивают. Если хотите я подую, она и закрутится. Только вот, сила у меня побольше, чем у детишек. Колесо и слететь может…

Все орки плотнее столпились, ятаганы вытащили, оглядываются вокруг дрожат, а некоторые кричат:

— Давайте-ка домой!..

Рэви, тем временем, взбежал на красный камень да и подул легонько…

Еще раньше, увидев приближенье орочьего войска, мельник с сыновьями, разрушил собранный им в горах заплот, и, так долго сдерживаемая река, устремилась к колесу. Вот, налетела, закрутила, да с такой силой, что и впрямь, едва не сорвало. Даже орки видели, как там брызги полетели. Рэви им и говорит:

— Ну вот — даже и воду из гор выбил! Как бы горы на нас не рухнули. Мне то ничего, а вот вас — придавит еще. Ну что, пойдем дальше. Тут уж недалеко до нашего селения. Познакомитесь с нашими людьми… Конечно, если вы плохо себя вести будете, они могут и дунуть на вас!

— Все — не пойдем дальше! — кричат орки. — Нам жить хочется! Нам и с одним то не совладать!

— Молшите! — кричит главный орчище. — Я понял, в шем их шила!

Опустивши головы идут орки — уж и не ругаются, и не хохочут — думают только о том, как бы поворотится, да поскорее в своих холодных пещерах очутится. Вот подходят они к холму на вершине которого камень чернеет. Рэви и говорит:

— Ну, вот — за этим холмом моя деревня.

— Нет, нет!!! Не пойдем туда! — вопят в ужасе орки. — Там нас и сдуют, и раздавят, и скалами забрасают!

— Мошите! — рявкнул главный. — Я, ведь, шкажал — яшно в шем их шила! В камнях! Вшпомните — камни в пишогах! Кожда, велишана ушыплял — на камне штоял! Кожда на игшушку дул — на камне! Шейшашь я на тот камень жабегу и их дешевню шдую!

— Дуй, дуй — только мы за тобой не пойдем!

А Рэви говорит:

— Дело вовсе не в камнях, а в нас самих. Хотя, знайте, что и наши камни вас не потерпят. Вот увидите, что будет.

Не стал его слушать орчище, взбежал на вершину холма, взобрался на черный камень, только в грудь в воздух набрал… А тут родничок, который из под того камня бил, понял, что пришло время действовать — собрал он силы свои, а силы, даже в маленьком родничке, надо сказать, великие. Подтолкнул он камень, на котором орчище стоял да так то сильно, что в несколько мгновений и тот, и другой лишь точечками в небе стали… Так они и не упали…

Что тут среди орков началось! Побрасали они свои ятаганы, завопили! Все повернулись, побежали — да так то бегут — топчутся, толкаются, среди них волколаки прыгают! Рэви то едва успел со своего волколака соскочить, уселся на траве; смотрит вослед убегающих, улыбается — солнышку, да пригожему дню. Потом, взглянул на ятаганы, которые на траве набросали, и говорит:

— Ну вот, нам и железа хорошего оставили. Кузнец его перекует — плуги сделает — да много чего хорошего сделать можно…

Посидел он еще, посидел — после орочьего зловония свежим воздухом подышал; а потом домой к жене, и к детям пошел.

Рассказал он, как все было, стали его славить, а он говорит:

— Да зачем мне эта слава? Я, просто Рэви — каким все время был, таким и остался. Раньше жил просто и счастливо — так и дальше жить буду…

Так оно и было — жил он долго и счастливо. И жена, и дети его, и жители той страны тоже жили счастливо, ибо ни орки, ни какие-либо иные темные созданья и близко к ее границам не подходили. Далеко разнеслась весть об стране, дети которой перетаскивают скалы, а под землею спят великаны…»

* * *

За время, пока крестьянин рассказывал эту историю, исчезли из глаз детей слезы; теперь девочки улыбались, и шептали что-то своим куклам; а мальчики, вслушиваясь в каждое слово, часто улыбались, а иногда кричали:

— Так им, так им! Вот молодец, Рэви! Да — это он здорово придумал!

— Ну вот. — говорил крестьянин, сыгравши на скрипке еще несколько веселых мелодий. — Лучше бы и этот ваш, э-э… Вадин придумал, что-нибудь этакое — вместо того, чтобы слезы лить! Остановил бы орков — сам бы жив остался, да и возлюбленную свою спас…

На это Тьеро, который тоже несколько раз улыбнулся, слушая о приключениях Рэви, молвил:

— Но, они были такими непохожими — ваш Рэви, и мой Вадин. Для одного было естественно придумывать что-нибудь этакое веселое, для другого была сущностью великая и светлая печаль. Рэви любил все, и не любил ничего — он так же любил ивы, как и свою жену, а для Вадина была одна любовь — и весь обратился он чувством к этой деве. Мы не в праве судить ни того, ни другого, ибо каждый остался верен своему чувству до конца, каждый остался свободным до конца, и каждый совершил подвиг…

— Подождите. — молвил тут Альфонсо. — Дайте мне, пожалуйста, скрипку… Пожалуйста, скорее, пока оно еще здесь… — голос его стал отрывистым, в очах полыхало творческое пламя.

Крестьянин протянул ему скрипку, и пробормотал:

— Только уж, пожалуйста, не мрачное…

А горницу уже заполнила пронзительная, дрожью бьющая, слезы вырывающая мелодия. Альфонсо не пел, но говорил — хотя в его голосе было столько чувства, что можно было назвать его и пением:

— Когда восходит над миром заря, Я иду по холодному полю, И горит надо мною, творя… Новый день сердце давит пронзительною болью… Что мне своды холодного неба? Песни ветра, журчанье воды? Что мне вкус испеченного хлеба? Давит память дней долгих чреды… Днем здесь тесно… Лишь в сиянии бездны и ночи, Только там — только звездам известно, В коих безднах искать сердцу милые, мертвые очи!

Альфонсо заплакал, выронил скрипку; и, если бы один из крестьянских сынов не успел ее подхватить — она непременно разбилась бы об пол. Он закрыл свое измученное, и впавшее, и вырывающееся лицо руками, и шептал:

— Простите, простите… Вы говорили, что не надо мрачного; а я вот… просто вспомнил, одного очень близкого мне человека… или не человека… Она… ее душа всегда стремилась к звездам, и теперь, должно быть, уже там… Просто, я увидел ее лицо, среди язычков этого пламени…

И он плакал, потом — поднялся; прошел к двери, ведущей к его горнице, и, вдруг, развернулся — очи его так сияли, что крестьянка, даже, зажмурилась. Сдавленным шепотом он вырвал из себя:

— Нет, нет — это еще не все, что я сказать хотел. Нет — подождите, или же я прямо теперь… — и он подошел к мальчику, выхватил у него скрипку, подошел вместе с нею вплотную к пламени, так что языки, вырываясь, обжигали его руки, но Альфонсо не замечал этого:

— Где-то, в рощах осенних, веселье, Детвора, в смех, кленовым листом, Правит ветра широкое пенье, Поглощая его глоток за глотком. Ну, а мне — лишь тоскливые звуки: Шорох листьев по мертвой траве, Ну, а мне — безысходные муки — Память, память в седой голове. Не приемлю иного я счастья, Как с тобой, среди пашен пройтись. Вой холодного вьюги ненастья — Не смогу я с тобой разойтись. Та, что пеплом холодным уж стало — Сердцу ближе, чем смех детворы. Но ты звезд в вихре тихом достала, Я ж тоскую… до смерти холодной поры.

— Да, да. — вздохнула крестьянка. — Вы, знаете ли, опять за живое задели. Ведь, у нас здесь неподалеку жила дева — не людьми рожденная; ибо со звезд она в колыбели упала. Такая была прелестная, всем добро делала; а недавно то случился пожар — и дом ее, и она сама сгорела. Ничего не осталось — был у нее и пес, и конь — тоже сгорели. Вот ваш то конь, между прочим, очень на ее коня похож — быть может, от одних родителей…

— Э-э — да что уж там — заладила. — говорил крестьянин. — Конь, пес — об этом ли сейчас речь… Видишь, у человека тоска какая, а ты — конь…

— Прекратите, прошу вас! — выкрикнул Альфонсо, и, в это время услышал, как на улице за плачем дождя закричал ворон…

Муж и жена переглянулись, после чего хозяин заявил:

— С дальней то дороги, вы, верно устали. Оно и понятно. Надобно бы вам отдохнуть.

— Нет — не надо. — голос у Альфонсо был совсем слабым; неуверенным.

И тут, неожиданно, на всех такая сонливость напала, что, где они были там и заснули.

Альфонсо повалился рядом с пламенем, так что языки его, в любое мгновенье могли выплеснуться, и обвить юношу…

* * *

Альфонсо увидел, как по утренним улочкам спящего Арменелоса мчится одинокий всадник. Вот он приблизился, и Альфонсо узнал своего отца. Лицо его было сосредоточенно, словно бы каменной маской покрыто, но в глазах — боль.

На ухо зашептала ему Кэния: «Матушка простила тебя, но отец, к сожалению, никогда не простит… Хотя, быть может, со временем… но не сейчас — это точно. Он, ведь, специально бросил все, затем лишь, чтобы поймать тебя…»

— Нет — я не смогу! Я не выдержу этой встречи! — выкрикнул Альфонсо, и ужасно было его чувствие.

— Как только проснешься, седлай моего Сереба. Не забудь братьев своих…

— А что же делать с Тьеро? Для него, ведь, нет коня… Быть может, выменять на что у крестьян…

— Нет, нет — пускай Тьеро остается.

— Но… того же хотел и ворон!

— Так и что из того?.. Неужто ты думаешь, что ворон он стал бы желать тебе зла…

— Но, ведь — это он тебя…

— Нет, нет. — перебила его Кэния. — Он хотел и мне, и тебе только добра. Но случилось так, что пламень перекинулся на меня.

— Но он хотел, чтобы я…

— Сейчас не время обсуждать. — нежным голосом перебила его Кэния. — Твой отец уже на дороге, через пару часов будет у крестьянского дома. Он, ведь, сердцем чувствует где ты… Проснешься — немедленно седлай Сереба, скачи на восток…

Голос стал удаляться, исчезал и нежный свет — вот леденящий ветер пробрал его до костей; дрожью во всем теле отозвался.

— Кэния, подожди! Зачем мне возвращаться туда? Зачем мне скакать, обманывать — зачем стремиться куда-то там, когда я счастлив здесь, рядом с тобою. Обними меня, поцелуй — и вместе поднимемся мы к звездам… Не покидай — мне холодно, мне больно там…

Откуда то из черного, сыплющего мертвыми листьями ветра, долетел ее, едва слышный голос:

— Всему своя пора настанет — и ты поймешь все, мой милый друг. А теперь — прощай…

— Еще хоть раз увидеть тебя!

Но ему уже никто не отвечал. Только ветер пронзительно выл вокруг; только листья сыпали да сыпали, да лил холодный осенний дождь.

И он шептал, и он пел, и он плакал:

— То ли вечер осенний, То ли сумерки души моей, То ли шепот умерших уж пений, То ли отблеск увядших полей. То ли сердце, как лист с голой ветки, Опадает в промерзшую грязь. Толи, рифмы — все новые сетки, Сердце скрутят в страдания вязь…
* * *

Альфонсо очнулся, вскочил, возле потухшего камина; и, выглянув в окно, обнаружил, что наступило уже утро — серое, ветреное; водные полосы стекали по окну, и от опадающей беспрерывно дождевой массы шагах в двадцати все размывалась; видна была покрытая лужами да ручейками дорога. Почувствовав его пробужденье, зашевелились, заплакали, пока еще тихо, младенцы. Одновременно с тем, с улицы стал нарастать лошадиный топот…

От напряжения, Альфонсо схватился за голову, тут только обнаружил, что держит еще скрипку, метнул испуганный взгляд на крестьян — однако, все они мирно спали.

Тогда он подбежал к колыбели, подхватил ее — согнувшись от тяжести, едва смог донести до двери, а младенцы плакали все сильнее; тянули к нему ручки. Альфонсо пришлось поставить колыбель на пол. Он распахнул дверь на улицу. Топот всадника все приближался.

Альфонсо оглядел деревенскую улочку: пока никого не было видно. Склонился, поднял колыбель — тогда пошевельнулся во сне, позвал его по имени Тьеро. Младенцы раскричались в полную силу.

Под дождем, едва держась на ногах на размытой земле, заковылял он, как мог быстро со своей ношей, к стойлам.

Топот все приближался — вот, со стороны леса, на дороге появился всадник…

Альфонсо замер на мгновенье, а потом, выкрикнул какой-то жуткий звук, ибо, показалось ему, что тот всадник — его отец.

Вот и стойла — пока он возился с засовом, пока открывал тяжелую дверь, всадник оказался уже совсем близко и Альфонсо понял, что не успеет. Смерть не страшила юношу, но вот увидеть лицо отца, услышать хоть одно слово — это было жутко.

Колыбель он оставил возле двери, сам бросился в стойла — подхватил под узды Сереба; вывел его под дождь.

А всадник был уже рядом — шагах в двадцати, в десяти… Альфонсо закрыл лицо руками, и взвыл:

— Да не убивал же я ее! Не мучьте же меня больше!..

И он выпустил Сереба, повалился лицом в грязь, зажал уши руками — лишь бы только не слышать, этого топота… Он впивался лицом все глубже и глубже в грязь, жаждя, чтобы она сомкнулась над его головою…

Альфонсо все ждал, что его схватят, на ноги поставят, что он увидит перед собою этот каменный лик — и он сжимал голову, и хрипел в грязь: «Не надо, не надо, пожалуйста… Она же простила меня!»

А потом — очнулся, услышав какой-то звук, вскинул голову, и увидел, что — это Тьеро выбежал на крыльцо, оглядывает дождем заполненную улицу, зовет его по имени — вот увидел, даже и не узнал сразу — настолько Альфонсо был похож на какую-то из грязи вылепленную форму, но потом к нему бросился.

— Подожди! Куда же ты?! Стой! Я, все равно, от тебя не отстану! Слышишь?! Друг ты мне или же не друг?!

А Альфонсо, с необычайной силой, одним рывком, взгромоздил колыбель на спине у Серебе; затем, сам туда запрыгнул, да и закричал:

— Ну же — вперед! Неси! Неси!

Сереб метнулся на улицу, но Тьеро прыгнул ему наперерез. Он хотел поймать коня под узды, однако, тут Альфонсо отпихнул его ногою, и с ярость зашипел:

— Не смей меня преследовать! Прочь! Оставайся здесь!..

Тьеро бросился в стойла, и даже не подумав, как отнесутся радушные хозяева к пропаже лучшего своего коня — через несколько мгновений несся вслед за своим другом по деревенской улице.

В эти мгновенья Альфонсо склонился над маленькими, рыдающими братиками своими — он сам бы заплакал, да не мог — слез не осталось. А вокруг проносился дождь, отлетали какие-то туманные образы — вот обогнал он того всадника, которого принял за своего отца и даже не заметил…

* * *

До самых сумерек гнал Сереба Альфонсо, не видя ничего вокруг — содрогаясь от бьющейся изнутри боли. Но вот сильно раскричались малыши, да и конь остановился…

Альфонсо понял, что они хотят есть. Он то сам дошел до такого болезненного душевного состояния, когда не мог уж мыслить и о еде, а все крутился-крутился без конца и без толку вокруг своей боли. Но малыши просили есть, и измученный юноша шептал им:

— Где ж я вам еды то достану? Вам то что надо — молоко?..

Он огляделся по сторонам, и обнаружил, что Сереб остановился на лесной тропе. Черными колоннами поднимались древесные стволы, между них, черной, толстой паутиной провисали ветви, а дальше — темная серая сгущалась ночь. Дождь прекратился, однако, небо оставалось завешенным облаками; с ветвей капало, было прохладно, свежо. За криками младенцев ничего не было — лес безмолвствовал и, казалось, внимательно разглядывал Альфонсо, шептал:

— Вот что, Сереб, беги — найди еду и для них, и для себя…

Сказав так, Альфонсо спрыгнул на землю. Он намеривался снять колыбель, однако, он поскользнулся, а, когда поднялся на ноги, оказалось, что конь уже убежал.

Нахлынула тишина. Как же тихо. Как отчетливо слышна в этой тишине, короткая песнь каждой капельки, которую не могла удержать ветка. Но и капель вскоре затихала.

Альфонсо стоял, не смея пошевелиться, бездыханный и вскоре понял, что деревья зовут его. Он сделал несколько шагов. Вот подошел к какому-то черному стволу. Ничем не примечателен был этот ствол — обычный, еще довольно тонкий, а в темноте и не разобрать было, какое это дерево.

Но, как же хорошо, как же тепло стало рядом с этим стволом Альфонсо! Он обнял его, прильнул в поцелуе, и стоял так неведомо сколько, с наслажденьем вбирая в себе эту тишину, любуясь темной неизменностью между стволами — и радовался, что так тихо, что ничто не говорит, и нет ярких цветов, и не движется ничто.

Он шептал в душе: «Ах, как же хорошо… Но, неужели мне придется возвращаться; вновь видеть людские лица, слышать голоса. Пожалуйста, дай мне сил стоять здесь и год, и два — только бы не возвращаться…»

Он чувствовал, что этот лес, действительно, может дать ему излечение. Он любил эту спокойную неизменность все больше и больше. И эта новая любовь была совершенно иная нежели прошлая, страстная. Тогда он хотел кричать о своих чувствах, слагать стихи — здесь же понимал, что любые его признания, любые стихи будут ничтожны…

Вот годик бы в этой тишине постоять…Покой, только покой. Ах, да как же хорошо здесь… Тихо… Тихо…

Ничто не изменялось. Так прошло, должно быть, с полчаса, и тогда Альфонсо вспомнил, что за его спиною тропа, что по ней могут пойти люди — и он ужаснулся, что может услышать человеческую речь…

Очень медленно, он стал ступать в глубину. Он старался ненароком не наступить на какую-нибудь веточку, и, действительно — это ему удавалось. Не нарушив эту тишь ни малейшим звуком, он прошел с полсотни шагов, и там, вновь обняв ствол остановился в молчании…

И, все же, его человеческий, творческий дух не мог слиться с этой тихой ночью. Пока жил дух, в нем жил и пламень. Через некоторое время он зашептал:

— Что наша жизнь? — то разговоры, толки, да слова, Хожденья, мненья да дела, от коих так болит порою голова. А что есть смерть?.. Она, как космос темный, нас окружает, В свои бездонны воды незримо погружает…
* * *

Целый день Тьеро гнал он коня. Несмотря на то, что к вечеру дождь прекратился, дорога была так сильно размыта, что никаких следов не оставалось. Уже в темноте, почувствовав, как хрипит под ним конь, какой жар от него исходит, Тьеро сжалился над бедолагой, да еще и прощенье попросил…

С одной стороны от Тьеро темную стеною поднимался лес, с другой — серело поле. Позади, над полями, над лесами, едва различимое, виднелось сияние, того бело-серебристого цвета, которое дарит земле звездное небо. Оно проходило через облачный покров, с вершины Менельтармы.

Тьеро негромко говорил:

— Что ж, теперь надо найти и приют на ночь. Сослужи мне еще службу — довези до ближайшего поселения. Там до утра остановимся, ну а утром…

Он не договорил, так как услышал приближающийся топот. Вот, словно серебристая нить, среди трав мелькнула.

— …Да это ж Сереб! — воскликнул Тьеро, и уже во всю силу закричал. — Альфонсо! Стой! Все равно — не оставлю я тебя! Альфонсо!

Видя, что Сереб не останавливается, он крикнул своему коню:

— Ну, будь добр, собери силушку — поскачи еще за ним!

Конь издал какой-то недовольный звук, после — метнулся за Серебом.

Сереб полетел по едва приметной тропке, в лес. И еще юноша заметил, что на нем не было Альфонсо, но только колыбель, над которой разливалось едва приметное сияние…

* * *

— Ах, мне бы пустить здесь корни, да стоять недвижимым, да расти год из года, вместе с этими деревами все выше и выше к небу…

Но, человеческий его дух, звал Альфонсо вперед; и он, тихо переступая по мокрой земле, плавно, точно туманный стяг, поплыл между этих деревьев. Вот открылось маленькое озерцо, в центре которого, черной пастью вздымалась коряга. Корни мокрыми змеями извивались у берегов, протягивались в озерную бездну, над которой плавно сгущался туман, который был пока слабым, но обещал через некоторое время стать непроницаемым, и окутать весь лес.

Но вот он вскочил, на ноги, и в ужасе, дрожа всем телом, обнял ближайший ствол. Приближался конь, а за ним — еще один.

Они не оставят меня. — шептал он в кору. — Неужто мой отец?!..

И он бросился в озерцо. Уже у берега вода холодная оказалась ему до груди. Он стремительно поплыл и вот уже оказался рядом с черной, так похожей на пасть корягой. На берег выбежал Сереб — нарастал топот другого коня. Альфонсо вжался, в покрытую мхом, мягкую поверхность — тень поглотила его.

Однако, Сереб и видел, и чувствовал его. Он осторожно, чтобы не потревожить спящих малышей, разлегся в нескольких шагах от водной поверхности; и смотрел своими добрыми очами на Альфонсо…

Но вот на берег вылетел другой конь. Альфонсо до боли вжался в корягу. Наездник спрыгнул с коня, и он узнал голос Тьеро, только облегчения это Альфонсо не принесло. В голове завихрилось: «Зачем ты здесь?! Не нужны мне ни твои слова, ни твои утешения — ничего, ничего мне не нужно, кроме тишины… Как ты смеешь своим криком эту тишь рушить?»

А Тьеро звал его по имени, и смотрел прямо на Альфонсо, хотя и не видел его:

— Ты где-то там. Я знаю — ты видишь, и слышишь меня. Куда ты бежишь?

Альфонсо ужаснулся от мысли, что ему придется говорить, вспоминать что-то. Он жаждал перенестись далеко-далеко, в самую глубину этого леса, где никогда не наступал рассвет, где никто не нашел бы его; где он мог бы медленно переходить от одного черного ствола к другому и шептать им стихи, все новые и новые.

Тьеро дотронулся до воды рукою, молвил:

— Вода то холодная…

Альфонсо не мог больше этого выносить, он обхватил дрожащими руками, ту часть коряги, которая была под водой, и нырнул.

Погружаясь все глубже, он испытывал облегчение от того, что не слышит больше голоса, не видит ничего, кроме тьмы. В эти мгновенья он понимал, что никакие образы — будь то образы деревьев, или же какие-либо иные не значат ничего. А власть, к которой он так стремился?.. Что значит — идти впереди армий, нести свет — какой бред — какое мальчишество!..

А он продолжал погружаться все глубже; обхватывал выступы коряги, и подтягивался в глубину…

«Что значит жизнь в мгновенье смерти? Что значат все наши стремления, страсти, все-то, чем мы жили в это мгновенья? Так зачем же власть, зачем же владение звездами, когда все это проходяще. Так суетно, так тленно против этой вот темноты».

Он продолжал погружаться, а дна все не было. Легкие болели, но он привык к боли много большей, чем боль в легких, потому — попросту не замечал ее…

«Поглоти меня темнота — поглоти в забвение — дай моему измученному духу тысячелетья покоя. Я не хочу ничего, кроме покоя…»

Вот в поверхности, по которой спускался он, появился провал, и Альфонсо, едва ли осознавая, что делает — подтянулся туда. Вместе с холодной водою, потянуло его вверх, но он и не понимал, что поднимается теперь внутри коряги. Он чувствовал, что смерть, как никогда близко от него…

Но вот, неожиданно, появился свет. Он становился все более ярким; и, едва не ослепил, привыкшему ко тьме Альфонсо. Он поднял голову, и увидел, что наверху, плавно переливаясь по маленькой ряби, горит какой-то пламень. Еще видно было днище маленькой лодочки…

«Быть может — это и есть смерть. Быть может, сейчас я вырвусь в этот свет?»

Но — это была еще не смерть. Он вырвался над поверхностью воды, и волей-неволей, жадно вдохнул теплого, наполненного многими-многими, в основном вкусными запахами, воздуха.

Огляделся, и обнаружил, что вынырнул из озерца, в центре залы, которая для его обитателей — маленьких, с детский ноготок человечков, казалась, огромной, а для Альфонсо — такой маленькой, что он уткнулся головой, в ее своды.

Там проходил какой-то праздник. Вдоль стен расставлены были крошечные столики — на них блюда, которые и разглядеть то было нельзя. Струйки дыма, были тоньше самых тоненьких паутинок. Во главе самого длинного (едва ли превышающего локоть Альфонсо) стола — восседал, на троне, правитель этих человечков. Еду им разносили на подносах, закрепленных на спинах лягушки… Видны были маленькие дверки, лесенки, ведущие куда-то в древесную толщу.

Сначала человечки и не поняли, что произошло, но потом, хорошенько разглядев это чудище, которое могло разом поглотить и их всех, и их столы — вскочили со своих мест. Раздались, похожие на комариный писк, крики — видно было, как несколько дам повалились в обморок; зато кавалеры вставали стеною, прикрывая отступление, их прекрасных избранниц — видно, они готовы уже были к гибели…

— Нет, нет. — зашептал Альфонсо. — Я не хотел… я ничего не хотел…

В воздухе просвистела стрела; словно хворостинка коснулась его щеки, отскочила в сторону…

«Нет, нет…» — в душе своей шептал Альфонсо, погружаясь обратно в холодную темноту: «Так же и жизнь моя — кажется полная великих свершений — а они то, на самом деле, значат не больше, чем отвага этих малышей… Ведь, они то почитают теперь себя героями, но и не ведают, что всю жизнь проведут на маленьком озерце — не поймут никогда, как ничтожно малы всех их геройства. А я? Что я знаю про истину? Как слепой рвусь куда-то. Причиняю боль и себе, и окружающим… А истина в этой темноте… Во мраке, который был до рождения, который будет после смерти. О, жизнь — ты безмерно малое мгновенье, когда мы наделены возможностью двигаться, и мыслить. Но в чем смысл всего этого, когда через мгновенье, опять придет этот мрак?.. Пусть же мгновенье это оборвется сейчас…»

И он уже твердо знал, что никогда уже не устремиться вверх — к воздуху, к ненужным словам, и действиям…

Смерть… Забвение… Покой…

Вскоре боль сдавила его грудь, но как же ничтожна была эта боль, против той боли, которую испытывал он раньше…

Вот выход, из сердцевины коряги — Альфонсо нашел выступ и там, проверил надежен ли он, и, тогда продолжил погружение к озерному дну.

Вот лица его коснулись водоросли. Хватаясь за их стебли, продолжал он спускаться — он знал, что, как только коснется дна, воздух вырвется из его груди.

Вот он коснулся дна, и одновременно — вспомнил Ничто — то самое в котором душа растворится в бесконечном бездействии.

Воспоминание ужаснуло, и он понял, что — это краткое мгновенье, когда мы можем творить, достигать чего-то — прекрасно. Что, быть может, все в этом мгновении проходящее, но, что может сравнится с ним наполненным так многим, еще неизвестным ему. Вспомнились слова матушки: «В мире так много прекрасных людей, эльфов, иных созданий. Так с многими из них можно быть друзьями…»

Как и следовало ожидать, в пламенной душе Альфонсо — в одно мгновенье, его чувства к жизни переметнулись от отвращения, до любви страстной. Он рванулся вверх, однако, руки его зацепились за водоросли — тогда стал отчаянно рваться, запутываясь, как в паутине, все больше и больше.

Он жаждал чувствовать, жаждал любить и ненавидеть; пусть даже и испытывать то страдание — только бы ни это Ничто!

Как же это нестерпимо для человеческого духа, когда ничего не может делать! Бесконечная пустота, без образов, без чувств — даже и помыслить об таковой страшно!

Жизнь уходила от него. Боль, не сдерживаемая уже грудью, крутилась теперь у горла, судорожными рывками пыталась разжать его челюсти… Все слабее становились его рывки. А как же он влюблен был в каждое из этих последних мгновений! Он еще мог чувствовать, двигаться, мог видеть что-то… Видеть… Нет — глаза уже наполнялись тьмою…

* * *

Когда Альфонсо только нырнул — Тьеро услышал всплеск, и верно понял все и, не теряя ни мгновенья, бросился за ним.

Он нырнул, держа пред собою клинок — и тот лучом серебристым во мраке засиял, он доплыл до самого дна, и там, увидел темный контур, который едва двигался — водоросли плотно обвили его руки и ноги, глаза были широко раскрыты, но в них была лишь тьма. Когда он размахнулся клинком, чтобы перерубить водоросли — рот его друга разжался, оттуда вырвался десятками больших и малых медуз воздуха.

Тьеро перерубил сдерживающие его водоросли. Потом — подхватил Альфонсо под мышки и сильными рывками, стал рваться к воздуху. Как же отяжелело безжизненное тело его друга — оно, наполненное водой, тянуло его ко дну, и Тьеро уже сам задыхался, чувствовал, что упускает драгоценные мгновенья.

Еще один рывок и — он вырвался в воздух.

Глубокий-глубокий, до треска в груди вдох. Потом еще и еще вдохи… Наконец, он отдышался — огляделся. Собственно, ничего не было видно. Туман успел сгустится до такой степени, что ничего кроме его призрачных, темных стен не было видно. Благо — озерцо было небольшим и, в несколько гребков он доплыл до берега. Вытянул следом за собою тело Альфонсо; повалился рядом; тяжело, отрывисто задышал…

В это время, к нему подошел, улегся в паре шагов Сереб — от коня веяло теплом.

— Ну, вот… — отдышавшись, шепотом говорил Тьеро. — Едва спаслись… Это ж надо — какое-то маленькое озерцо, едва нашей гибелью не послужило…

И тут, не получив ответа, он взглянул на своего друга, и обнаружил, что тот лежит мертвым, а из уголка его посиневших губ толи кровь, толи темная вода струиться.

И Тьеро принялся делать все то, что требовалось делать, когда человек захлебнулся, но — все было тщетно — Альфонсо оставался мертвым.

* * *

Альфонсо стоял на безбрежном снежном поле. Снег был немного сероватый, старый, такого же цвета было и небо над ним — оно сливалось с полем у самого горизонта, и, казалось, было зеркальным его отражением…

Ничто не разнообразило этого уныния, воздух был морозный, но мертвый, не знающий никакого движенья. Тут бы хоть бы что-нибудь увидеть… Ага — вон поднимается из земли, черной трещиной распускается одинокая голая ветвь. Спотыкаясь, часто падая в этом глубоком снегу, Альфонсо побрел к ветви, и вскоре увидел, что сидит на ней, внимательно смотрит на него черным, непроницаемым оком ворон.

Еще издали юноша выдохнул:

— А — это опять все ты устроил. Опять собрался мучить меня… Ну — давай, давай — у тебя кроме этого ничего не получается! Ха — даже скучно, сейчас замахаешь крыльями, налетишь — будет ветер бить, куда-нибудь нести, чего-нибудь показывать…

Ворон безмолвствовал, а Альфонсо продолжал к нему приближаться. Вот схватился за ветку, и взглянул прямо в это черное око:

— Ну, что же ты?!..

Ворон оставался недвижимым. Пар вырвавшись изо рта мертвым серым ошметком медленно опустился в снег, и слился с ним.

— Ну же?! — в нетерпении выкрикнул Альфонсо.

Наконец, ворон заговорил:

— Чего же ты хочешь от меня?.. Бить тебя? Крутить ветром? — Да ты меня за злодея, наверное, почитаешь. При наших прошлых встречах, я только показывал тебе будущее. Все то злое, что ты видел — оно, ведь, не от меня пришло — источник той бесконечной пустоты был в тебе самом. Как ты не поймешь: души вас людей — бесконечные океаны, и только развиваясь, совершенствуясь вы можете заполнить их пламенем. В тебе был великий пламень, и во что же ты его обратил?.. В отчаянье, в слабость — в такую слабость, от которой мне даже тошно стало, и я отвернулся от тебя. Ты оказался слабаком, ты не оправдал моих ожиданий. Испытания, не столь уж и значительные, сломили тебя. Ты хотел забвения — ты его получил — иди по этим полям, замерзай в снегу — это все твое; ну а меня больше не жди — я найду кого-нибудь более достойного, нежели ты.

Сказавши так, ворон взмахнул крыльями, и поднялся в небо — вот стал черной точкой, вот и точки не осталось:

— Подожди! — страшным, хриплым голосом крикнул Альфонсо, но не получил никакого ответа; только передернулся от холода…

Вот, схватился дрожащей рукой за черную ветвь, но она рассыпалась в прах, который широко рассыпался по серому снегу, слился с ним.

Альфонсо остался совсем один — не за что было уцепиться взглядом, не на что было облокотится. Он, чувствуя, что поля эти тянутся в бесконечность, все-таки побрел куда-то.

При каждом шаге, снег издавал мертвый скрип — от которого было еще хуже, еще больше усиливалось чувство одиночества, потерянности. Он брел и брел, и ему страшно было остановиться….

И тут — словно свет во тьме! — он увидел чьи-то следы. Выходит — он не один, но может поговорить с кем, увидеть хоть что-то, кроме мертвого снега.

— Эй, кто здесь! — крикнул он. Он крикнул из всех сил, однако, лишь слабый хрип, смог прорваться из его обмороженного горла.

Он огляделся… Тьма, на несколько мгновений озаренная надеждой, вновь принялась сгущаться — никого не было видно вокруг. Темный снег, отчаянье, пустота. Все же он побрел по этим следам, кричал своим слабым хриплым голосом, хоть и чувствовал, что хрип этот может еще и слышно шагов на десять, но дальше, в целую бесконечность — одно безмолвие.

А потом он споткнулся, и упал, и увидел, что среди следов — вмятина от упавшего тела. Тогда он понял, что — это его следы.

— Кольцо… кольцо… — отчаянно усмехнувшись, шептал он. — Все — я потерялся здесь… Куда идти, через бесконечность?.. Да я и от этого места не уйду — вечно здесь крутится буду.

И он не стал в этот раз подниматься, но повалился в снег спиною, и смотрел в это безысходное, мрачное небо. Если бы повалил снег — это было бы уже хорошо. Это было бы хоть какое-то движенье.

И снег повалил. Появились первые, темно-серые снежинки. Они все росли, росли — вот коснулись его лица, стали таять; но слишком вяло, и медлительными капельками стекали по щекам его. Падали все новые и новые снежные хлопья — темно-серые. Их становилось все больше — они уже не успевали таять, да и лицо Альфонсо замерзло — хотя, он и не чувствовал холода.

Он понимал, что его заметает; что скоро он уже ничего не сможет видеть, он и боялся этого небытия, и, в то же время, оно притягивало его — ведь, как это блаженно, оказаться под теплым покрывалом и не чувствовать ничего…

— Жить, чувствовать, любить, двигаться вперед, познавать новое, ненавидеть, создавать, изжигать — для этого нужна воля…

И он, пытаясь возжечь в себе жаркое чувство, зашептал, ловя губами снежинки:

— Путник, путник на дороге, Ты устал, ты долго шел. Застудил в снегах ты ноги. Вьюжный ветер в душу мел. Далеко здесь до селений, До улыбок, до тепла. До веселых песнопений, До медового стола. И ты сжался в вихре грозном, Тихо плачешь, и зовешь, В этом воздухе морозном: «Образ милой, ты придешь?!» И ты вспомнишь ясны очи, Голос нежный, свет-красу. Через боль, чрез вьюжны ночи; Вспомнишь ты зари росу. Наберешься, путник, силы. И шепнешь ветрам: «Люблю! Этот образ, образ милый, Я о жизни вновь молю».

Он, замерзающий под снежными пластами, не рвался, но надеялся, что придет Она, согреет его своими поцелуями. Ресницы слипались — снег лежал на них…

— Молю, приди, любимая, пожалуйста, согрей меня своим поцелуем… Кэния, Кэния, где же ты?..

Тут некая сила сорвала с него снег, и он увидел, что из неба стала приближаться точка. Она все росла, росла — вот стала черным вороном, которой уселся у Альфонсо на груди.

— Спаси… — шептал Альфонсо. — Дай мне прежний пламень…

Ворон прошелся по нему, остановился на губах, так что Альфонсо не мог больше и слова вымолвить. Затем, неожиданно, клюнул сначала в один глаз, потом — в другой. Наступила непроглядная чернота.

— Ты хотел черноты, забвения? Вот — получи. Тебе наскучил мой голос?..

Альфонсо отчаянно пытался ответить, однако — у него ничего не выходило.

— Вопреки всем, что я тебе обещал — ты решил, ни с того ни с сего, утопиться! Хочешь сказать что-то?.. Нет уж — ты молчи и слушай меня. Хоть теперь ты понимаешь, что я никогда не желал тебе зла, и вся та боль, которую показывал была внутри тебя?.. Скажи — я тебя изводил, или ты сам довел себя до такого состояния?.. Или это я говорил тебе кончать жить самоубийством? Нет — это ты, поддавшись отчаянью — сам решил… А почему было отчаянье? Не от твоего ли дружка? Выскочил на берег, от размышлений тебя оторвал. Вспомни, какой болью его голос в тебе отозвался. А почему?.. Да потому, что верно почувствовал ты, что зла он тебе желает. Самый опасный враг — есть тот враг, который другом притворяется, и которому веришь ты, что он друг. Ты, вот, вспомни, какая тебе от него польза была?.. Все, то ты делал, к цели рвался, а он только задерживал. Ты вспомни, вспомни — сначала в пещере сколько времени потеряли — он тебе все сказочками зубы заговаривал. Потом — у крестьян этих, целый день — это он, ведь, тебя к ним привел. Но пришел дух Кэнии — да, я все знаю — он говорил, что надо бежать… По доброте своей она говорила, что дружка надо оставить; а я говорю — убить негодяя! Тебе жалко, а я говорю — убить! Или мало тебе?! Или не видишь ты, что он только и делает, что плетет вокруг тебя козни?!.. Теперь отвечай — согласен ли ты исполнить это?! Если да — есть в тебе разум, и ты будешь спасен! Нет — замерзнешь здесь, в Небытие.

Сказавши так, ворон сошел с его губ. Снег вновь замел лицо, и только губы еще могли шептать. Он знал, что, если ответит: «Нет», то ворон оставит его, и он будет погребен под снегом, навсегда.

Он вспоминал далекое, далекое детство. Вот плывут они с Тьеро по солнечной реке, смеются. Вот остров, вот карта пиратских сокровищ. Песчаные дворцы на пляже, общие тайны… многое, многое другое — это был целый мир, и Альфонсо, вспомнив его, понял, что сказав: «Да» — он разрушит не только этот мир, но и еще что-то, он почувствовал, что, если согласится, тогда то и наступит безысходный мрак. Хотя, итак был мрак…

— Нет. — прошептал он.

Ворон ничего ему не ответил, но тут Альфонсо почувствовал, что он остался в одиночестве, и только снег все падал и падал на него. Вот замел и губы. Вот покрыл саваном.

Не стало ни чувств, ни темно-серого неба; Альфонсо понял, что пришла смерть.

* * *

А Тьеро видел, как его друг закашлялся, как стала вырываться изо рта вода. Тогда он перевернул Альфонсо на живот, и приподнял голову, чтобы легче было освободить легкие от избытка воды…

Через несколько минут, Альфонсо лежал в золотистой, исходящей от Сереба дымке, тихо дышал, смотрел на своего друга, и шептал:

— Теперь ты бы мне песнь спел… Друг.

— Какую же?

— Да какую хочешь…

— Тогда я и спою о дружбе… Это очень старая песня, ее пели наши предки в Среднеземье, в те дни, когда Нуменор еще не был поднят с морского дна:

Быть может — далеко, быть может — близко, Весной, или зимой хладной, когда так небо низко, Ты, друг, мой милый друг, мой брат родной, Об дружбе эту песню спой. О том, ты пой, что и зима пройдет, Весна вослед за нею расцветет. Ты пой, ты пой, что все уйдет, И друга друг всегда найдет…

Альфонсо лежал, наблюдал за протекающим над ними туманом, который все густел; потом он зашептал:

— Меня опять в сон тянет… Ты, друг, не давай мне заснуть…

Тьеро закончил петь и теперь говорил:

— Тебе надо спать — ты очень устал.

И Альфонсо заснул. На этот раз в видениях не было боли.

* * *

Тьеро проснулся, в самую глухую ночную пору. Туман умерился, стлался теперь непроницаемо плотным ковром над озером, и едва-едва пересекал его границы. Из этого тумана просвечивались желтоватые огоньки, и Тьеро понял, что исходят они от маленьких факелов тех человечков, о которых прошептал, незадолго до того, как погрузиться в сон Альфонсо. Слышались даже их голоса, однако, их было едва слышно — должно быть, и у них разворачивалась какая-то история, кажущаяся им необычайно важной, но для Тьеро совершенно не интересная.

Стараясь не издать какого-либо звука, который мог бы нарушить покой спящих, Тьеро отошел на несколько шагов, и размышлял так: «Ежели вокруг Сереба такой покой, так я, утомленный целым днем скача, да еще этими ныряньями — проспал бы до полудня. А тут, должно быть, и трех часов не минуло, как уже вскочил. Значит, что-то было… Быть может, тот ворон? Ведь, Альфонсо хоть и не говорил про него ничего, все-таки ужасается… Неужто он где-то поблизости?..»

И тут он вспомнил, что клинок свой выпустил возле дна озерного, когда подхватил задыхающегося Альфонсо. «Ничего-ничего, сейчас какой-нибудь сук хороший найду…»

И Тьеро стал шарить руками по земле…

Если рядом с туманным озером, да с Серебом еще можно было что-то различить, то в нескольких шагах уже и собственной руки, поднесенной к самому лицу, не было видно. В этой то черноте, Тьеро быстро полз на карачках, при этом еще старался не хрустеть маленькими веточки, да все шарил-шарил руками, пытаясь отыскать подходящую дубину. Вот, при очередном движении, земля под его ногами неожиданно переломилась, и он покатился вниз, ушибся боками, оцарапал лицо, и, наконец, остановился… Проводя по земле руками, определил, что скатился на дно оврага, нашел и дождевой ручеек, который протекал очень медленно, точно был не из воды, а из какого-то киселя, и совершенно беззвучно.

Тьеро опустил разгоряченное свое лицо, в холодную воду, а когда поднял его, то вздрогнул — где-то совсем рядом раздался звук резкий и неприятный, подобного которому Тьеро никогда не слышал. Даже и не понять — живое его существо издало, или же нет.

«Вот понесла меня нелегкая от Сереба отходить…»

Тьеро не помнил, по какому склону он скатился, выбрал наугад, стал карабкаться, и, когда выбрался, еще долго полз по земле, и тогда понял, что окончательно потерялся. Прислонился спиной к какому-то стволу, и решил так дождаться рассвета, до которого, по его чувствию оставалось совсем недолго.

Но вот он почувствовал, что кто-то стоит рядом с ним. Вот дохнула на него волной жаркого воздуха.

— Эй… кто тут? — дрожащим шепотом выдохнул из губ Тьеро.

Никакого ответа не последовало, однако, то что было в черноте еще приблизилось, и с ужасом Тьеро понял, что, стоит ему только руку протянуть и он коснется Этого…

Он со всех сил вжался в ствол. Тянулись нескончаемой вереницей мгновенья — ничто не изменялось. Тьеро вытянул руку — дотронулся до горячей плоти, которая тут же отдернулась в сторону.

Тьеро долгое время, быстро полз по земле — он глубоко дышал, и думал только о том, что — Это сейчас набросится на него. Потом уж, вспомнил, что слышал перестук лошадиных копыт, и понял, что испугался крестьянской лошади, на которой доскакал до озера, и про которую совсем позабыл. Однако, успокоиться он так и не смог — ведь, что-то должно было испугать коня — не просто же так он убежал от озера.

Тогда-то Тьеро и приметил слабую золотистую крапинку, которая в черноте мелькнула — он пополз в том направлении, несколько раз впутывался заросли, и, последующим треском, всполошил какую-то птицу, которая издав громкий испуганный клекот, зашумела крыльями и поднялась над лесом…

Озеро открылось неожиданно — и, как же сильно, как же чудесно там все, за время его отсутствия преобразилось!

Теперь туман поднялся выше, и, плавно плывя над озером, сиял сильным и мягким белым светом; причем, там, где тумана было больше и свет усиливался, зрение погружалось в это ласковое свечение, как в перину. Кажется, дул ветерок, а может — нежные, воздушные пальцы касались лица Тьеро, проходили по нему…

А вот и Сереб, и Альфонсо, когда вышел Тьеро, они еще безмятежно спали, но вот из самой гущи туманной выступил контур белого единорога, и молвил какое-то мелодичное слово, от которого и Сереб, и Альфонсо открыли очи. Затем, так плавно, словно бы и сами они были порождениями тумана, вытянулись навстречу этому единорогу. Альфонсо взобрался к нему на спину; ну а Сереб пошел рядом.

Не успел Тьеро и опомниться, как сияние туманное уже поглотило их. Тогда юноша бросился следом, ступил в эту перину и… до груди погрузился в холодную озерную воду. Уж он хотел плыть следом, как окликнул его голос, который был подобен нежному поцелую, теплом его объявшим:

— Зачем же тебе студится?.. Их — не догнать, а там, где они теперь, им так хорошо, как никогда здесь не было…

Тьеро оглянулся и увидел, как из одного туманного стяга вышла дева, с платьем столь же светлым, как и туман, и с лицом столь же прекрасным, как и голос. Никогда, даже и при дворе, не видел Тьеро такой красавицы, и, вдруг, понял, что именно она и есть его любовь, что именно ее он искал порою, но тщетно в парках, на пышных праздниках, на улицах великих городов…

— Где он? — был первый его вопрос, когда он выбрался на берег и оказался в двух шагах от красавицы.

— Он — в моем королевстве. В королевстве сладких грез…

— Но — зачем? Вы что — хотите усыпить его?

— Он уже спит…Ему нужен долгий, долгий покой. В волшебных грезах излечится его дух. Слушай, слушай… — мягкий голос плыл как туман, усыплял Тьеро:

— В тех залах бесконечных, Нет шума, нет вражды, Среди миров беспечных, Летают тихо сны. И тихо, тихо, тихо, На крыльях детских снов, Без шума и без лиха, Летают там виденья, без этих лишних слов…

…Тьеро хоть и не понимал еще, что именно встревожило его, все-таки чувствовал, что от прекрасной этой девы надо бежать — вызволив, конечно же, сначала своего друга:

— Вы зачаровали его!..

— Конечно. — спокойно отвечала дева. — Пришлось бы его долго уговаривать и убеждать. Он бы стал раздумывать, терзаться, а зачем ему, и так уже истерзанному это нужно?.. Почему ты не хочешь довериться мне, почему ты везде хочешь увидеть Врага?..

«Вот что — Враг! Да — возможно, именно от него все это исходит. Этот туман, нежный голос — все это похоже на наваждение…» — рассудив так, Тьеро говорил:

— Если вы действительно хотите нам добра — верните Альфонсо. Я требую, чтобы вы вернули Альфонсо!

— Ты просто не знаешь… сейчас я покажу тебе… и ты там можешь быть… вместе со мною… вместе со мною…

Тьеро увидел себя сидящим на ветви громадного дерева; пред ним, на многие-многие версты раскинулось густо голубое озеро, в дальней части которого громоздились, одна выше другой, облакоподобные горы; и они были одеты в это голубистое сияние, плавно переходили в небо, которое казалось склоном самой высокой из всех этих гор.

А вот на озерной глади что-то задвигалось, и, взглянув туда, Тьеро обнаружил, что — это фея снов, плывет, с улыбкой смотрит на него, и зовет:

— Иди же сюда! Попробуй, какая это вода! Ты никогда такой воды не пробовал!

И, стоило только Тьеро захотеть, как некая невидимая сила подхватила его; пронесла вниз и вот он уже ворвался в озерную синь.

Он был уже далеко от берега, а фея была с ним рядом, и спрашивала:

— Ну, правда, ведь здорово? Правда?

— Да, да! — выкрикнул юноша и нырнул.

Вокруг него проносились пузырьки похожие на яркие, счастливые планеты… Все глубже, глубже — вокруг появлялись рыбьи стайки, а вот, какая-то огромная рыба, проплыла рядом, и Тьеро видел только ее бок на котором каждая чешуйка была подобна матовому зеркалу, и там он видел отражение далекой, покрытой солнцем водной глади…

А вот и дно. Здесь, похожие на морских коньков, колыхались многометровые водоросли, и не было ни одной тени, но только оттенки светлых, солнечных цветов. А вот, запряженные в рыбью колесницу, пронесся некто с выпученными глазами, в изумрудной чешуе, и с длинным хвостом…

Тьеро уже налюбовался этими красотами, и устремился вверх — он жаждал видеть все новое и новое… Вот пронеслись лазурные слои воды — тогда юноша чуть не заплакал от их красоты, от их чистоты, и попросил у кого-то, неведомо у кого, чтобы в час смерти, он красоту эту вспомнил, чтобы жил с нею… Но вот он вырвался и увидел, как все преобразилось — озеро, стало голубым морем. И Тьеро, поднявшись вверх мог видеть это прекрасное море до самой далекой его части. В середине своей оно перепадало водопадом; однако, не смотря на размеры свои водопад этот вовсе не был страшен, но, как и все море был близким — до него можно было дотронуться руками, его можно было обнять. А вот и корабли — есть и маленькие, как крапинки, есть и огромные — они сказочной флотилией высятся над одним из дальних берегов, как детские кораблики… Тьеро чувствовал, что стоит ему только захотеть и он перенесется к любому из этих берегов, и начнет путешествие, и увидит столько необычайного!

И он понимал, что — это страна его снов, точнее — бесконечно малая ее часть. Что он свободен в ней; что — он может жить здесь и радоваться, и творить целую вечность. Что каждое новое, из бесконечной чреды видений будет воодушевлять его.

Он, вдруг, до боли ясно осознал, что, пребывая в этих блаженных местах, он никому не принесет пользы, что, наслаждаясь в этом мире, он умрет в том мире, где от него действительно ждут помощи. И, осознав это, он с силой выкрикнул:

— Верни меня, немедленно!

…Прекрасное виденье рухнуло, даже и не попытавшись удержаться…

И вновь стоял Тьеро на берегу лесного озерца. Рядом с ним стояла прекрасная дева, и ладонь ее по прежнему лежала на его плече. Вот раздался голос ее:

— Глупец! Я так и знала, что ты такой же глупый, как и все остальные люди. Ты не захотел блага, упрямец?! Да о таком великом благе мечтал бы каждый! Ты был бы там со мною, всегда; но теперь, когда ты проявил свой норов тебя ждет другая награда! Да — получи же ее!

С каждым словом, голос становился все более грубым — последние же слова она, с потоком черного, леденящего воздуха прямо-таки бросила ему в лицо. Лежавшая на плече ладонь стала тяжелеть, стала точно каменной, впилась в его плоть ледяными пальцами да с такой силой, что затрещали у несчастного кости.

Тьеро попытался вырваться, да не тут то было — другое его плечо так же было сжато каменной ручищей.

Тот мягкий белый свет, который плыл над озером, стал преображаться. Налился он чернотой — густой и непроглядной, вихрем закружился — бил своими отростками Тьеро по лицу, как плетьми, и он чувствовал, как течет его кровь.

Прекрасное некогда лицо стало преображаться, светлые черты скрутились и потемнели; в глазах налились два вращающихся бардовых ока, черные морщины, словно трещины рассекли похожую на пергамент плоть.

Неожиданно жуткое это лицо вытянулось и вцепилось клыками Тьеро в горло — страшная боль, подобной которой никогда он не чувствовал, заполнила сознание юноши, и голос хрипел, врывался в раздираемое горло:

— Откажись от своего друга! Оставь его, и ты получишь блаженство! Откажись немедля!

— Нет!!! — с хрипом смог выкрикнуть Тьеро…

А черный вихрь вращался все быстрее и быстрее — от тонкого свиста его острых граней у Тьеро заложило в ушах. С каждым мгновеньем уходила из его молодого тела жизнь, а так страстно хотелось жить — видеть что-то новое, влюбляться, творить. То, что рвало его горло, почувствовало это, и уцепилось:

— Только оставь в покое своего друга, и получишь все, о мечтаешь! Не хочешь?! Тогда ты, такой молодой, погибнешь сейчас…

В какое-то мгновенье у Тьеро возникло сомненье…

— Ну же!!! — взвыла чернота. — Соглашайся!

Тьеро усмехнулся. Изо рта его хлынула кровь, но, все-таки, он смог выдавить:

— Ты, даже, не можешь создать ничего! Образ прекрасной девы ты вырвал из моего сознания! А эти виды — эти моря, эти страны, весь тот бесконечный мир — как ты мог предлагать мне его, когда он часть меня! Меня, Человека Тьеро!.. Нет — ты даже и не понимаешь той красоты, ты, как рыбак бросаешь бесконечный мир наживкой! Нет — он во мне! Все, что ты можешь — задушить мое тело! Жалкий червь! Ха-ха-ха!..

Тут раздался треск кости, и мертвое тело Тьеро упало на землю.

Не дул свистел ветер, ничто не двигалось, и только заря, спокойная и неукротимая, восходила все выше, полня лес разгорающимся светом.

* * *

Альфонсо не помнил, что снилось ему, но какие-то виденья были и, судя по тому, что чувствовал он себя гораздо лучше, нежели в последние дни — виденья те не терзали его.

Видя только часть неба, которая окрашена была в ярко-багровый цвет молодой раскаленной крови, он позвал своего друга. Он был уверен, что Тьеро ответит; однако, никакого ответа не было.

Альфонсо приподнялся и обнаружил, что и Сереба поблизости нет.

Но каким же зловещим, под кровавыми небесами стал лес! Вот озеро; кажется — это огромная лужа густой крови. Вот деревья — они похожи, на растерзанные, кровоточащие тела. Воздух был тяжелый, как перед грозой, и действительно вдалеке шумно ворочалось что-то громадное.

Еще накануне, Тьеро жаждал с этим лесом слиться. Теперь он чувствовал себя здесь одиноким, потерянным. Ему до страсти, до боли захотелось увидеть лицо друга, услышать слова — все равно какие — только бы не слышать этой угрюмой, тяжелой тиши.

Он долго звал Тьеро и тогда, на одну из ближайших ветвей черным пятном вспорхнул ворон, и прокаркал:

— Неужели ты забыл?.. Иди же за мною, и ты найдешь его…

Альфонсо не помнил, как пробирался среди деревьев — но видел только, как перед ним перелетал с ветки на ветки ворон и каркал время от времени:

— Сюда, сюда — да. А теперь — осторожно — здесь овраг. Неужели, не помнишь?..

Юноша перебрался через овраг, и все шел, и этот окровавленный лес казался ему теперь ужасающе однообразным, и он сотрясался от одной мысли о том, что может никогда не найти дорогу к людям.

А потом открылась вытянутая поляна, похожая на окровавленный рубец. Там, среди кровоточащих трав, увидел он недвижимую фигуру, показавшуюся ему такой черной, словно бы выжженной.

— Ну, что вспомнил? — каркал ворон.

Альфонсо легче было смотреть на ворона, чем на этот жуть наводящий контур среди трав:

— А что я должен вспомнить?!

— Ну, как же? Ведь, прошлой ночью ты образумился — наконец послушался мудрого моего совета…

— Что?!

— Ну — я тебе напомню.

Ворон взмахнул крыльями, и налетел на Альфонсо.

Одно за другим стали появляться в нем воспоминанья. Вот пробуждение во мраке. Он видит пред собою Тьеро — видит его искаженный корыстью лик. Неожиданно понимает, что все то, что говорил ему ворон — правда; что Тьеро, на самом то деле, злейший его враг. Тогда, выкрикивает ему проклятье, а Тьеро разоблаченный, растерявшийся, пятится во тьму, и хрипит неузнаваемым, злобным голосом, что он найдет еще способ, как рассчитаться с Альфонсо…

Тогда Альфонсо охваченный праведным гневом, преследует его. Долгий бег в черноте, и вот эта поляна — здесь он нагнал противника, и завязалась драка, в которой Тьеро едва не убил его, однако, сам был повержен, когда Альфонсо свернул ему шею…

— Нет!!! — отчаянно захрипел Альфонсо, когда ворон отлетел от его лица обратно, на окровавленную ветвь.

— Что же нет? Или ты и памяти своей уже не веришь?

— Этого не могло быть! Я не мог убить Тьеро! Нет — это был не я!.. — Альфонсо закашлялся.

— Что же, думаешь — это я принес эти воспоминания? Они ничем не отличаются от иных воспоминаний. Так, ведь?

— Да, но… — Альфонсо задыхался от волнения — он еще страстно надеялся, что все образумится, что друг его выйдет на его зов. Ведь — то, что он вспомнил, не могло быть — просто не могло быть!

А ворон продолжал голосом столь же бесстрастным, как и его черное око:

— Если ты не доверяешь своим воспоминаниям, тогда ты и впрямь болен. Почему ты считаешь, в таком случае, что было восхождение на Менельтарму, или часы проведенные за чтением древних рукописей? Быть может, все твои воспоминания — навеяны мною? Быть может, ты только что ожил на этой поляне, по моему колдовству?

— Так было бы легче! Лучше бы и вовсе ничего не было, чем помнить такое!

— Тогда кто же, по твоему, лежит в траве?.. Думаешь, быть может — призрак? Нет — это тело злейшего твоего врага Тьеро, которого ты, во время не долгого, к сожалению, прояснения, нашел силы убить. Подойди же, и убедись, что — это он.

Покачиваясь из стороны в стороны, Альфонсо медленно пошел к недвижимому телу. На последних шагах он не выдержал, пошатнулся, упал в траву, и дальше уж только полз, пока не увидел это лицо. Да — это был Тьеро.

Лицо и одежда его были покрыты запекшейся, от страшной ране на шее, крови. Альфонсо склонился над ним, и не знал, что говорить теперь, и что делать…

На плечо его слетел ворон и закаркал:

— Ну — все теперь понял?! Хватит же, в конце концов, терять время! Вставай и пойдем…

— Прочь! — взвыл Альфонсо, да с такой яростью, что ворон отлетел в сторону, и закаркал с какой-то ветки:

— Глупец, глупец! Неужели же ты не понимаешь, что только зря убиваешься…

Склонившись над Тьеро, положив на его холодный лоб, горячую вздрагивающую ладонь, Альфонсо шептал:

— Милый, самый дорогой мой друг… Прости, прости меня! Прости!!!

— И в каких бы просторах ты ни был, Я, мой друг, не услышу тебя. Но молю, чтобы это прощанье услышал, Поглотил этот вопль в себя…

Так пел Альфонсо, и все ждал, когда Тьеро пошевелиться. Ведь, в душе то он верил, что тот жив.

Но вот закаркал громко ворон:

— Хватит же! Прекрати это безумие! Иди прочь от этого предателя! Пусть он лежит здесь, в чаще, где его никто не найдет! Пусть тлеет, пусть станет добычей для стервятников. Собаке, собачья смерть!

— Заткнись! — в ярости зашипел Альфонсо; вскочил на ноги и, сжавши кулаки, стал надвигаться на ворона. — Ты… ты… — он задыхался от ярости. — Не смей даже упоминать про него!.. Ты — пшел про-очь! Навсегда! Не хочешь?! Ну — убивай меня!

Ворон издал скрежещущий звук, заменяющий ему, должно быть, смех:

— Положим, я оставлю тебя, и куда же ты денешься? Ты, ненавидимый людьми, убийца матери, и этого негодяя? Хочешь попасть в темницу, чтобы в тебя плевали, смотрели с ненавистью, тыкали пальцем — хочешь просидеть там до скончания своих дней, сгноить своей пламень, когда до свободы истинной теперь совсем немного осталось? Или, быть может, хочешь встретится со своим отцом? Он, ведь, где-то неподалеку здесь рыщет — чувствует тебя. Отвечай — этого ли ты хочешь?.. Ведь, без моего руководства ты и шагу не сделаешь.

— Я… я сведу счеты с жизнью. Да — я не хочу никакой власти. Я хочу той бесконечной пустоты. Да — раствориться в ней, вот чего я хочу!

— Глупец! Ты будешь в этой пустоте страдать веками. Да так страдать, что нынешние твои страдания ничем будут!..

— Оставь же меня! — взвыл Альфонсо, и, когда услышал, что ворон опять принялся что-то говорить — рухнул вдруг посиневший, холодом веющий на грудь своего друга.

Сердце Альфонсо, как и сердца всех сынов Нуменора, было от рождения сильным, однако так долго терзаемое оно не выдержало — остановилось. Да и сам Альфонсо так жаждал забвения, что это было не удивительно.

Однако, ворон все это время внимательно следил за ним и, когда он пал в траву — слетел с ветви к нему на грудь; и широко раскрывши свой клюв, издал каркающий звук древнего заклятья:

— Сердце мертвое, воспрянь! Смерть, прими иную дань: Знаю, знаю — в далекой избушке, На лесной, березовой опушке — Уродился малыш, краснощекий, И сияет отец светлоокий. Этим древним, голодным заклятьем, Ляжет смерть на младенца холодным проклятьем. Он умрет, в этот час, в этот миг, Силы жизни отдаст через тысячи лиг! Сердце мертвое, воспрянь! Ты из хлада смерти встань!

И, только пропел он эти строки, как с тяжким стоном приподнялся Альфонсо. Как никогда раньше, Альфонсо чувствовал себя лишь пешкой, которую передвигали высшие силы — ему оставалась только страдать, рыдать, и… продвигаться все вперед и вперед.

* * *

Эта крепость называлась Жемчужный клык. Она красовалась среди скал на восточном побережье, и говорили, что в ясную погоду, с самой высокой из ее башен можно было видеть вершины Синих гор.

Крепость не зря получила свое название: со стороны она действительно напоминала громадную жемчужину, заброшенную на скалы. Устремленными же к нему башенками она напоминала клык. Стены многих домов, действительно, были украшены жемчугом, также, отборными, крупными жемчужинами были покрыты и стены в нижней своей части, в верхней же они были сделаны из перламутра. Жемчуг вовсе не был драгоценностью в этих местах — после бурь, весь берег переливался его чарующим светом, и мальчишки любили строить замки из этих дивных камней, некоторые из которых были не меньше их кулачков. Самая же крупная, двухметровая жемчужина, красовалась вделанная в вершину самой высокой башни, и ночью, наполняясь лунным светом, сияла на многие морские версты, давая дружеским кораблям знать, что они на верном пути, ну а пиратам — что лучше им держаться от этих мест подальше…

По перламутровой стене Жемчужного клыка медленно прохаживался старец Гэллиос, а, рядом с ним — молодой, полнолицый, рыжебородый капитан Тэллай. Над ними повисло ярко-кровавое небо — то самое небо, под которым страдал, переживая гибель своего лучшего друга Альфонсо, а отец его, терзаясь не меньше, гнал своего коня в глубину леса, чувствуя, что его сын там…

С востока наползала грозовая стена, и, хотя была она еще очень далеко, уже слышался беспрерывный ее гневный рокот, виднелись и молнии, беспорядочными нитями протягивающиеся к воде.

— Неладное что-то в этом творится. — говорил Тэллай. — Словно бы небо на нас злится. Эти дожди холодные, да затяжные — для августа дело невиданное. Тут еще небо кровавое, да эта вон — новая напасть. Буря великая будет — несчастны те, кто не успеют достичь берега. Не один корабль пред теми валами не устоит. Ни за что бы не отправился в такую погоду, в открытое море.

— Ну, зарекаться не стоит, друг Тэллай. — с тревогой вглядываясь не на восток, но на запад, где за гребнем холма, ничего, казалось бы не было видно, молвил Гэллиос…

Некоторое время они шли в молчании, потом Тэллай молвил:

— Велики нуменорские мореплаватели, однако, случаются иногда такие бури, против которых вся человеческая сила — ничто. Да — есть в этом мире, такие силы, пред которыми ничтожен человек.

— Но это не так. — спокойным и сильным голосом говорил Гэллиос. — Вспомним слова мудреца Вэллина: «Я человек — и я горд этим. Предложи мне некто стать горою, водопадом, или звездой — я бы отказался, ибо никому иному, как человеку не дана такая сила воображения, такой творческий пламень. Гора стоит незыблемая веками, а тут — в двадцать лет он уже творит в своей воображении целые миры. Вот звезда — всегда серебрится на небе, но может ли звезда любоваться, может ли писать стихи? Вот буря — порой, она вырывает с корнями многовековые деревья, как тростинки переламывает мачты у кораблей, а человек, благодаря жажды жизни, жажде творчества и любви — выстаивает там, где рушатся скалы. Если тверд человек — никакая стихия не сломит его; и сам властелин тьмы окажется бессильным перед воли Человека».

Они прошли еще несколько шагов в молчании, после чего Гэллиос добавил:

— Но тот же Вэллин пишет дальше: «…Однако, никто — ни звезда, ни гора, ни какая тварь, ни, даже, мерзкий орк не может пасть так низко, как человек- стать более презренным, чем навозный червь…». Ну, Вэллин еще много размышлял об человеческой природе, а мы поговорим о друге твоем Альфонсо.

— После всего того, что стало нам известно, я не могу называть Альфонсо своим другом. Он — матереубийца. Нуменорская земля не носила злодея большего чем он. — молвил капитан Тэллай.

Издалека донесся тяжелый громовой рокот, и, казалось, что это некая огромная гора рухнула в воды бордового моря.

Гэллиос вздохнул:

— Ему тяжело и больно сейчас. Очень больно… Я чувствую его боль — его душа отяготилась еще каким-то злодеянием…

— Еще одно злодеяние… Да его… — Тэллай не договорил — махнул своею сильной рукою.

— Что ж его? — В темницу посадить?.. Убить? — голос Гэллиоса дрогнул. — А вот я одно тебе скажу: ему любовь нужна. Он, ведь, во мраке. Поглощает его тьма… Тэллай — тебе то больно, но твоя боль с его не сравнится; так что — помни одно — что бы не было — слушайся меня.

— Вас то и не слушаться? Вы мудрейший человек в королевстве!

— Тогда держи свой корабль готовым к отплытию.

* * *
— Из жизни уходить нам страшно. Цепляемся за память за образы, за голоса, Но это все напрасно — Зарею смерти поднимается из мрака полоса…

Так говорил, сам не замечая, что говорит стихами, Альфонсо.

Ведомый вороном, он только что вышел из леса, и стоял на его опушке, и видел, кажущиеся бескрайними, багровые поля.

— Помни — твой отец где-то близко. — каркал ворон. — Говори тише, а, лучше, вовсе ничего не говори. Следуй за мной да побыстрее — этот Сереб остановился возле водопоя, где его может увидеть Рэрос. У нас осталось лишь несколько минут. Скорее же, Альфонсо…

Но юноша и не слышал ворона. Он хотел поведать свою боль хоть кому-то — эта боль рвала его, а он все не мог принять то, что лучшего его друга нет больше.

Прежние, изожженные его силы, теперь пополнились силами новыми, а он даже и не ведал откуда эти силы взялись…

— Мне кажется — все это наваждение…

— Хватит бредить! Иди вперед, распрями спину! Мы близко от цели…

Альфонсо смотрел себе под ноги. Он разгребал грудью травы, и ему казалось, что все это кровь — густая, запекшаяся.

— Встретить отца…. Ты можешь сделать так, чтобы я его не встретил?

— Иди скорее, и ты с ним не встретишься…

Альфонсо, все не смея поднять головы, убыстрил свой шаг — он слышал, как махает крыльями ворон и шел на этот звук.

— Знай, что, если он поднимет на меня клинок — я не стану сопротивляться. Пусть бьет в грудь — я приму смерть, как избавление…

— Не лги. Ты слишком любишь жизнь, чтобы дать смерти забрать твой пламень. Мы опаздываем! Беги!

Повинуясь ворону, вскинул он голову, оглядел эти бордовые поля, да и бросился что было сил бежать за этим черным, машущим крыльями, пятном.

Через несколько минут, он выбежал к дремлющему среди трав озеру — на берегу его стоял, склонив к воде голову Сереб, а на спине его спали накормленные младенцы.

При появлении ворона, конь вскинул голову, захрапел, попятились, а младенцы проснулись и зарыдали. Ворон закаркал: «- Скорее! На восток!» — затем, взмыл в небо, где стал едва ли различимой черной крапинкой.

Альфонсо подбежал к Серебу, схватил его за поводья, и тут рука его задрожала, а сам он побледнел — стремительно нарастал конский топот; и вот, как близкий гром — голос его отца:

— Я слышу! Да — это мои дети!..

Затем, до предела настороженные уши юноши уловили звук вытаскиваемого из ножен клинка. Он попытался забраться в седло, да тут понял, что от ужаса попросту не может.

Так сильно было отвращение к подобному, скотскому, наполненному ужасом существованию, что он бросился было к озеру — утопиться, забыть все эти терзания, да не смог — слишком велика была жажда жизни.

Схватившись дрожащую рукою за поводья, стоял он возле Сереба и страшен был его лик. Все ближе топот — вот вылетел высокий, широкоплечий всадник. В мгновенье, соскочил со своего коня, сверкнул, рассекая воздух двуручный клинок.

В нескольких шагах от Альфонсо стоял его отец, и с ужасом не меньшим чем сын, смотрел на него.

— Ты… Ты… — адмирал хотел что-то сказать, да, несмотря на всю свою выдержку, не смог — разрыдался.

Загрохотал гром. Издалека пришел этот грохот, но что это был за грохот! Казалось, что где-то там, у самой грани земли, беспрерывная стена молний вдавилась вниз — рокот долго не хотел умолкать — перекатывался по бардовому небосклону…

— Батюшка, батюшка. — шептал, роняя слезы Альфонсо. — Я уж не знаю, где сон, где явь — все смешалось, кругом кошмары — не знаю, чему верить… Так хочу вернуться к прежней жизни! Как вспомнишь — парки эти солнечные, звездные ночи, покой, который и не представишь теперь. Спаси ты меня, батюшка, вырви из этого, или — убей. Мне все одно. Лучше даже — убей… Нет — не надо убивать. Отвези меня обратно в Арменелос — взойду я там на Менельтарму, излечусь.

Рэрос смахнул слезы, постоял некоторое время, потом — убрал меч свой в ножны и сделал несколько шагов к Альфонсо; зашептал:

— Я же ненавидел тебя, проклял, я же почитал тебя, как мертвого. А, как увидел то — и впрямь, будто злой дух в тебя вселился. Ну, а как заговорил то ты — так понял я — несмотря ни на что жив мой сын, и будет ему и излечение и покаяние. Будет тебе и прощение мое, ибо увидел я твою муку… Взбирайся же на коня, и — в Арменелос…

Альфонсо сделал к своему отцу шаг — еще мгновенье и бросился бы к нему, но тут с неба, беззвучная, бросилась на них черная тень.

Никто, не успел опомниться — только младенцы в одно мгновенье закричали сильнее. А черное пятно уже переметнулось на лоб Рэроса — черные отростки протянулись к его пылающим, наполненным слезами и прощеньем глазам…

Какое-то краткое мгновенье, но вот тень взметнулась обратно к небу, а адмирал заслонил лицо ладонями, пошатнулся, но все-таки устоял — привалился спиною к своему коню, и стоял так, заслонив лицо руками, и издавая болезненный стон.

— Батюшка, что с вами?! — выкрикнул Альфонсо, бросился к нему, да тут, на полпути и остановился — увидел, как из под ладоней потянулись, закапали к траве две густые струйки крови.

Юноша все понял — да тут и зажал свои глаза — только бы не видеть это! Но он видел — все одно видел эти две кровяные струйки. И голос отца слышал:

— Черно, как же черно! Ничего нет… как же болят глаза!.. Неужто… Что это было?! Альфонсо, Альфонсо, взгляни на меня! Где ты, сын мой!..

А юноша пятился с зажатыми глазами и шептал иступлено:

— Я не делал этого! Нет! Не делал!.. Да что ж это такое?! Да сколько же можно боли?! Не осталось ничего святого! Все погибли… я погиб…

И тут он почувствовал, как на плечо ему уселся ворон, вцепился в него когтями, и ударив клювом в тебя, закаркал на самое ухо:

— Хватит же скулить! Ты сам виноват! Он бы, все равно, не отпустил тебя! Я сделал лучшее, что мог — он остался жив, и не будет преследовать тебя! Теперь — на Сереба и — вперед!

Альфонсо бросился бежать среди бордовых трав.

Едва ли он видел что-нибудь кроме беспорядочного мелькания оттенков крови со всех сторон. Он и падал в это марево кровяное не раз, но, каждый раз вскакивал, и продолжал бежать, не смея даже оглянуться — он жаждал бежать до тех пор, пока бы не разорвалось у него сердце.

— Я ненавижу его! Как же я мог назвать его другом?!.. Разверзнись земля! Поглоти ты меня в пучину свою!

Но закончилось все тем, что он выбежал обратно к озерцу, где, возле воды стоял, ждал чего-то Сереб, а отец, прислонился спиною к своему коню, и стонал, звал сына. Ладони адмирала по прежнему загораживали лицо — однако, весь кафтан его был перепачкан в крови…

Вот он почувствовал, что сын его поблизости, протянул в его сторону руки — открылись пустые, сочащиеся кровью глазницы — зрелище от которого Альфонсо стало совсем плохо, и он едва сдержал рвущийся вопль.

— Я знаю — ты там. — адмирал сделал навстречу ему шаг, но вот покачнулся на ослабевших ногах, и вынужден был вновь прислонится к спине своего коня.

— Батюшка, веришь ли ты, что — это не я сделал?!.. Скажи же, батюшка! — и тут, не в силах смотреть на эти кровоточащие раны, он резко отвернулся…

— Подойди ко мне!.. Подойди — я должен дотронуться до твоего лица! — слабым голосом хрипел адмирал — этот, еще несколько дней назад полный жизненных сил человек.

Альфонсо попытался перебороть ужас. Он сделал к отцу своему несколько шагов, но тут на землю между ними вновь уселся ворон, расправил свои крылья и повеяло от них таким жаром, что Альфонсо, как ни старался — не мог и шага сделать.

— Прочь, прочь! — каркал ворон. — Забудь про него!

— Отец! — выкрикнул Альфонсо, и тут, опаленный жаром, повалился в траву — застонал, пытаясь подняться — жар ударил его волною — отбросил в сторону. — …Батюшка, я с тобою!

Тут он смог приподняться, и увидел, как задрожали окровавленные скулы адмирала — он выкрикнул в неожиданной ярости:

— Теперь я все понимаю! Изменник, негодяй! Будь же ты проклят! Ты не сын мне — ты Враг, проклинаю!..

С этими словами он выхватил клинок и шагнул навстречу Альфонсо, хрипенье непрерывно вырывалась изо рта его, кровь из глазниц все вытекала…

Но между ними сидел ворон, махал своими раскаленными крыльями; от одного, особенно сильного взмаха — волосы на голове адмирала задымились, сам же он застонал и повалился в траву — еще пытался подняться оттуда, но уже тщетно.

— Проклинаю! Матереубийца! Ненавистный! Альфонсо окаянный!.. Ну, дай мне только подняться, зарублю!

— Батюшка! — с болью выкрикнул Альфонсо. — Да прости же ты меня! Да не виноват же! Уж если ты не простишь, кто ж тогда простит?! Где ж мне утешенье от боли то этой искать?! В смерти ли?! А смерть то не дается — сил во мне слишком много молодых, чтобы так вот легко смерть принять!.. Батюшка!!! — от этого страшного вопля, еще сильнее зарыдали малыши.

— Прощения!.. — рыдал, повалившись в траву, Альфонсо.

— Прощения?! — безумно усмехнулся адмирал. — Не будет тебе прощения ни от меня, ни от потомков! Да — мучайся — ты этого заслужил!..

Несколько мгновений Альфонсо просидел как бы в оцепенении, потом промолвил:

— Да, вы правы — меня нельзя простить. Слишком много захотел — посидеть в темнице, да грех свой искупить. Да — я страдать должен, так страдать, чтобы изгореть всему, а потом то из пепла возродится… Не прощайте, проклинайте меня — называйте меня матереубийцей, и предателем — такой я и есть. Но позвольте же вам помочь!..

И он сделал было к нему движенье, но адмирал сделал резкое движенье рукою, точно отталкивая его; прохрипел с яростью:

— Изыди!.. Беги, Враг! Беги, пока можешь! Знай, что, рано или поздно мы еще встретимся! Прощенья захотел?! А стали ли не хочешь?! Изыди! Ненавижу!..

Адмирал совсем изнемог, и стал заваливаться на землю. Он еще пытался бороться — выставил дрожащую руку.

В это время пред Альфонсо промелькнули черные крылья, и началось карканье: «Ты что…» — однако, юноша не дослушал. Он с яростью, не говоря ни слова, только зашипев змеею, ударил по этому черному пятну кулаком — из всех сил ударил; затем — метнулся к отцу своему, успел подхватить его за плечи, положил на спину на коленях своих.

Теперь прямо перед ним был этот страшный лик с двумя кровавыми провалами. Но он не отворачивался — смотрел и шептал:

— А помнишь ли, батюшка, как мы вместе: ты, матушка, да я — совсем еще маленький, выехали к морю. Ты сидел на черном скакуне, матушка — на белом, я сидел рядом с нею… Тогда то я впервые увидел море! У меня такое тогда в душе всколыхнулось, такое!.. И тогда то, в тот теплый, закатный вечер, вы, батюшка, запели — для нас запели, для моря. Помните? Помните?.. А я вот, как на яви, все до сих пор помню… Слова то той песни — что за дивные слова:

— Тогда еще мальчишкой малым, Увидел море, валов познал лихую стать, И тайну я шепнул прибрежным скалам, Еще лишь только мир начавши узнавать. Я рос, росла со мною любовь к стихии, И к небосклону полного закатного огня. Минули годы, страсти, испытания лихие, И уж седой стою пред морем снова я. Все те же волны к берегу стремятся, Все так же красота, как муза льется в нас. Виденья детства, вечности над грохотом творятся, И жизни нет конца, хоть и последний мой закат погас.

Альфонсо, склонившись над самым лбом отца своего, плакал; шептал:

— Помнишь ли, помнишь?.. А потом то мы спешились, и пошли по пляжу. Кругом ни души. Из песка камни поднимаются — темные, водами обточенные, такие древние, как этот мир. Сколько мы тогда в молчании, созерцая красоту эту, у того берега просидели! Только от одного воспоминания о том, такая теплота в душе разливается… Простите меня… пожалуйста…

Альфонсо не суждено было услышать этого ответа. Та сила, про которую он забыл, ударила его железным крылом, разодрала щеку, да силой этого удара попросту перебросила через озеро. Там Альфонсо покатился в траве. Еще не успел очнуться, а тут — новый удар. Вновь он катится куда-то… Потемнело в глазах, однако, та сила, которая овладела им, не давала юноше забыться. Вот, точно железный ветер в голове пронесся, и он, широко распахнув глаза, увидел над собою, гневливое, наполненное облачными шрамами небо. И вновь загрохотало — перекинулось через все небо, да с такой силой, что, казалось, небо расколется, да рухнет тяжеленными, кровоточащими обломками…

На груди Альфонсо сидел ворон. Смотрел непроницаемым оком:

— Что вожусь с тобою — с червем, с жалкой, бесконечно лопочущей по мелочам, слезливой, бабьей душонкой?! Давно бы бросил бы тебя, да и изгнил бы ты, слабый и некому ненужный. Не жду я от тебя благодарности, знаю, что за истинную дружбу, только ненависть от тебя получу. Но — я верен тебе! А ну встань!..

Вновь сила превосходящая его собственную вздернула юношу на ноги, и тот увидел пред собою Сереба с колыбелью. Над горизонтом поднималась сплошная, непроницаемая грозовая стена. Черные бастионы беспрерывно озарялись молниями, и, казалось, что тьма эта сейчас обрушиться, поглотит весь мир.

— Туда! — неожиданно громко и властно прокричал ворон. — Твой путь лежит во тьму. Ты пройдешь сквозь бурю, там, где никто кроме тебя не пройдет! Ты пронесешь с собою трех братьев, и оставишь на этих берегах прошлое! Да — там куда я тебя веду — прошлое не будет тяготить! На Сереба — скорее!

Тут только Альфонсо заметил, что тело коня обвивают некие синие полосы — они с шипеньем вгрызались в его плоть, стягивали мускулы, доставляли ему великие мученья, и заставляли двигаться туда, куда хотел ворон. Альфонсо хотел было воспротивится, однако, и его скрутила невидимая сила, бросила в седло — голос каркал в ухо:

— Ты еще будешь радоваться, что я подоспел вовремя! Оглянись-ка!

Не дожидаясь, пока Альфонсо повернется — та же сила, которая швырнула его на Сереба, несколько повернуло его тело и голову.

Теперь Альфонсо видел, что с запада длинную стеною, гонят своих скакунов всадники — их было не менее сотни. Альфонсо вновь был развернут в седле навстречу буре. Сереб, против своей воли, вздрагивая от боли, побежал в ту сторону, а ворон все каркал:

— Что, думаешь — они просто на прогулку выехали?! Это погоня за тобой! Уж будь уверен — в этом Нуменоре, все становится известно сразу! Нигде укрыться — всюду глаза этих ищеек. То, что случилось у озера, увидела какая-то птаха, и вот — донесла… Они в ярости, они хотят убить тебя! Смотри, как коней то гонят, ну ничего — Сереба им не догнать!

Конь нес его на восток, навстречу буре. Все сильнее, словно бы желая раздуть угли громадного костра, дул ветер; над головою, первыми отрядами грохочущей армии, неслись быстрые, похожие на копья облака. Слагались они и в другие образы — там можно было узнать и драконов, и гигантских летучих мышей — правда, они не имели плоти, но были лишь расплывчатыми, подвластными ветру призраками.

Простите вы меня. Маленькие, пожалуйста — простите меня! — шептал Альфонсо, и не переставая рыдать, иступленным, нечеловеческим голосом взвыл:

— Спите, братья, засыпайте, Навсегда и на века. Глазки, братья, закрывайте… Бьется, бьется плач пока. И в лихую то годину, Суждено вам умереть — И весна не тронет льдину, Соловей не будет петь. Спите, братья, умирайте, Впереди — лишь рабский труд; Братья милые, прощайте — Впереди ждет неба суд.
* * *

От того озера, где адмирал Рэрос лишился зрения, до крепости Жемчужного клыка на быстром нуменорском скакуне был час стремительного галопа, — Сереб преодолел это расстояние менее чем за три четверти часа.

В то мгновенье, когда конь пролетел через Жемчужные ворота, и, объятый синеватыми нитями, устремился к морю, словно бы жаждя остудить в нем свой жар — буря была уже совсем близко. Первый вал черной стены уже нависал над крепостью, но это был тот вал сквозь который еще можно было разглядеть бардовое свечение неба, и который не нес в себе ни дождя, ни молний. Дальше же тьма сгущалась; и видно было, что эта глухая, грохочущая, прорезаемая бичами молний тьма встает до самой воды, вздыбливает воду, и видны уж были беснующиеся валы. Тогда ворон прокаркал:

— Сейчас я покину тебя. Близко этот безумный старик, жаждущий погубить твой пламень…

Альфонсо слишком глубоко страдал, чтобы отвечать что-либо, но он почувствовал жжение на указательном пальце правой руки, и уже знал, что появилось там черное око.

Ворон сильно взмахнул крыльями, и вдруг с какой-то невероятной скоростью бросился в бурю, в мгновенье растворился на фоне грозных отрогов.

В то же мгновенье синие путы оставили Сереба, и освобожденный конь остановился рядом с набережной.

Ветер дул беспрерывно, с перепадами — так, словно воздух разгоняло некое холодное все сильнее бьющееся сердце.

По набережной пробегали матросы, купцы, еще какие-то люди, что-то увозили на телегах в крепость — пристань стремительно пустела; и становилось на ней жутко, одиноко — хотелось броситься за этими людьми, назад, в город — укрыться там в тепле, но Альфонсо знал, что там его не примут — он закрывал свое лицо рукою, боялся, что его кто узнает, и, в то же время, продолжал оглядывать пристань:.

На палубе одного из близстоящих кораблей Альфонсо увидел сразу много человек — все они, среди всеобщего движенья, замерли недвижимые. Причем видно было, что совсем недавно они тоже двигались — переносили какие-то вещи, но теперь так и замерли с этими вещами, сгрудились у одного борта, и забывши про бурю смотрели на Альфонсо.

Первым движеньем страдальца было — дернуть поводья да лететь подальше от этих, буравящих его, пристальных взглядов. Он и натянул поводья — Сереб охотно развернулся, да тут услышал он перестук копыт — все ближе, ближе — как же стремительно они скачут!

Альфонсо безумно оскалился:

— Не дамся! Буря, возьми меня!

И так тяжко ему стало, что он бросился бы в воды, да и поплыл бы навстречу буре, сколько хватило у него сил. Но тут из этой застывшей в напряженном созерцании палубы, выделилась одна фигура, более высокая, чем иные. Этот, усеянный звездами плащ, этот колпак с солнцем и с месяцем, ни с чьим нельзя было спутать. Сильный голос Гэллиоса плыл над грохотом волн:

— Скачи на палубу! Скорее, здесь ждут тебя!

— Ждут, конечно… — процедил Альфонсо, однако ж, погнал Сереба именно к этому кораблю.

Вот деревянный мостик; в окончании — стоит старец, манит его, а рядом два матроса, которых Альфонсо знал, так как они были из команды его друга, капитана Тэллая — они готовились откинуть мостик, как только Альфонсо пролетит на Серебе. Смотрели они на него, не то что как на человека, но как на существо совершенно им незнакомое, но одним видом вызывающее отвращение, которое они на свой корабль никогда бы не пустили, или вовсе убили, но которое их принудили пустить. — Все это почувствовал Альфонсо в одно мгновенье; зажмурил глаза и прошептал:

— Вперед, Сереб, вперед!

Сереб пролетел на палубу, матросы убрали мостик, и корабль отшвартовался.

Преследователи и не думали отступать — на своих конях они влетали на палубы соседних кораблей, там хотели перескочить сразу на палубу отходящего судна, однако — их кони заупрямились, испугавшись брызжущего чернотою разрыва между палубами — тогда наездники спешились, приготовились уж сами перепрыгивать, да тут вышел вперед старец Гэллиос и закричал им:

— Вы знаете меня, и должны повиноваться! Оставьте Альфонсо — он должен сейчас уплыть к берегам Среднеземья, со мною!

Лица преследователей так и пылали гневом — несмотря на уважение к Гэллиосу, которого в Нуменоре почитали третьим после короля и адмирала, они едва себя сдерживали, а главный среди них — могучей нуменорец с разгоряченным лицом, с пылающими яростью глазами кричал:

— Вы не знаете, что он натворил! Его ждет кара! Немедленно выдайте — это самый мерзкий из всех преступников!..

— Я говорю вам — оставьте. — спокойно отвечал Гэллиос.

Иные преследователи наперебой закричали:

— Да это и не Гэллиос вовсе!.. Видели ворона — вот он то и принял облик мудреца!.. И весь корабль колдовской — все они в заговоре!.. Держи их!..

Но было уже поздно — корабль (именуемый, кстати «Жемчужиной») отошел от этих бортов — тут же опустились в воду весла, и стремительно направился к выходу из бухты.

Старец Гэллиос говорил сильным голосом:

— Не преследуйте Альфонсо, потому, что вы не можете ему дать ничего, кроме ненависти. Он, ведь, не пропащий человек, он страдает, мучается так, что никто из вас и представить не может — через любовь, да через ученье, найдет он дорогу к спасению. Он станет моим приемным сыном…

На это с палубы незамедлительно выкрикнули:

— Тогда берегите свои глаза; ведь, настоящему своему отцу он их выцарапал!

Услышь эти слова Альфонсо, он застонал бы, как от удара плетью, но он не мог их услышать, так как пребывал в забытье. Если бы, когда в глазах его потемнело, он не успел ухватится за поводья Сереба, так расшибся бы об палубу — ведь, никто не поспешил к нему на помощь. То место, где лежал этот юноша с седыми волосами, обходили стороною — старались даже не смотреть на него, как на что-то режущие глаз своей мерзостью.

«Жемчужина», тем временем, достигла выхода из бухты, и пред нею раскрылось море — зрелище было жутким! Казалось, что на них движется высотой во все небо черный вал; ветер дико свистел, поднимались, разбивались и уже перехлестывались через косу волны, а, ведь, это было еще только предвестием настоящей бури!

Рядом с ними поспешало к Жемчужному клыку какое-то суденышко, бывшие на нем матросы, выглядели счастливыми — должно быть, натерпелись страху, убегая от ненастья — на тех же, кто плыл на «Жемчужине» смотрели они с недоумением, кричали им:

— Вы ж куда?! Кто вас на смерть послал?! Буря невиданная идет — как щепки вас раздавит!

А матросы с «Жемчужины» и не знали, что на это ответить — поглядывали на своего капитана, да на старца Гэллиоса, который склонился над Альфонсо, и вливал в него, бесчувственного, какое-то остро пахнущее зелье. Переглянулись они между собой, после чего трое из них подошли к капитану Тэллаю и заявили, что привыкли исполнять его приказанья, но не самоубийцы же они, что бы ни за что, (точнее за убийцу «мерзостного») самим смерть принимать.

Тэллай и сам пребывал в растерянности для него не характерной — с одной стороны был старец Гэллиос — известный каждому в Нуменоре мудрец. С другой стороны — вся сущность его противилась тому, что теперь совершалось.

Подошел сам Гэллиос, распоряжался:

— Найдите место и для коня; ну а младенцев и Альфонсо разместим в каюте капитана, где я сам о них стану заботится.

— Буря нас поглотит! Кто ж о нас на дне морском позаботится — уж ни этот ли демон, который овладел Альфонсо?! — выкрикнул сквозь вой ветра матрос.

На это Гэллиос отвечал тем невозмутимым, спокойным голосом, которым говорил он всегда, даже и в минуту величайших опасностей:

— Не один корабль не пройдет через это ненастье. Не один — кроме «Жемчужины». С нами силы, они кружат над этими мачтами — там и тьма и свет; все перемешалось, и много чего вам предстоит увидеть, пока не ступите на землю Среднеземья. Но те, пока незримые вам силы, пронесут корабль через бурю. Так суждено совершится, а потому оставим бесполезные разговоры…

Было в голосе Гэллиоса что-то такое, что заставило всех поверить, что действительно так суждено; теперь уже никто и не противился. Более того, многих охватывал трепет, и мурашки бежали, но не от холодного ветра, а от чувствия чего-то высшего, что окружало их…

* * *

Когда очнулся Альфонсо, то, почувствовал, как заваливается на бок, будто бы все мироздание кренилось в какую-то бездну.

Грохотало неустанно, да так сильно, что болело в ушах, и ничего то кроме этого грохота не было слышно. Он видел кренящийся потолок над собою; видел и еще какие-то контуры, но толком разглядеть ничего не мог, так как за маленькими окошками было все темно, а света от единственного, закрепленного на стене светильника не хватало.

Вот в черноте за круглым окошком прорезалось несколько слепящих, змеевидных колон, и на мгновенье стали видны ходящие по морю валы; столь огромные, что, казалось, первый же из них и раздавит «Жемчужину»…

Но вот, на фоне потолка, появилось знакомое лицо.

— Гэллиос? — побелевшими губами прошептал юноша, и все в ним в это мгновенье перемешалось — и страх, и надежда, и радость, и недоверие.

— Да, как видишь….

Старец хотел еще что-то сказать, но Альфонсо резко прервал его, почти что выкрикнул: «- Зачем?!..» — но не договорил, задышал тяжело, прерывисто; а Гэлиос положил ему свою широкою, теплую и мягкую ладонь на лоб, отчего юноше стало и легче, и спокойнее:

— А потому я тебя взял, что не сыскать на свете человека более несчастного, чем ты. Видя такое страдание, в юноше столь достойном, столь многие надежды подающем, почувствовал я, что начертанье мое рядом с тобою быть — ведь, кто кроме меня, сможет защитить тебя от мрака.

— От мрака… — повторил Альфонсо.

— Да — от мрака. Ведь, ты с этим знаком и сюда пришел — это черное око пальце было столь мало, что я только случайно его заметил. Пришлось произнести одно заклятье, и вот теперь, Его здесь нет.

Грохот стал невыносимым и, даже голос Гэллиоса потонул в нем. Раздались пронзительные крики с палубы — затем все содрогнулось, корабль затрещал; водная тяжесть ударила в стекло, но оно, закаленное и на такие случаи, выдержало. Несколько мгновений палубу покрывали водные массы и, казалось, что они уже навсегда погребены под водою… Однако, их вновь понесло вверх.

Гэллиос отошел, а через несколько мгновений вернулся — нес в руках корзину; вот приоткрыл крышку, и оттуда тут же высунулась презабавная щенячья мордашка. Тот песик вильнул хвостиком, да и перепрыгнул — мягкий, златисто-белый, прямо на грудь Альфонсо — живительным одеялом разлегся там, завилял хвостом.

— Это — Гвар, — теплым голосом изрек тогда Гэллиос. — Его родители Тэр и Грона — два пса, подаренные королю, эльфами посланцами Валинора. Я ему еще раньше рассказал, что ему предстоит неспокойная жизнь с таким человеком, как ты. Так он и согласился оставить мирную жизнь при дворе, идти хоть на край света. Да посмотри, как он сразу к тебе приласкался — сразу признал хозяина, и друга. Ну и я так чувствовал…

Альфонсо плакал, а щенок слизывал его слезы.

— Клянусь, — шептал юноша. — Слышишь, клянусь, что уж ежели мне дано будет пожить еще, то я, хоть ценой жизни, отблагодарю за эту дружбу… После всего совершенного страшно мне клясться… Кто ж меня теперь слушать то станет? Но, все-таки, клянусь…

Он еще шептал что-то, совсем уж тихо, а щенок все слизывал с его щек слезы.

Рокотала буря, черные валы неслись на корабль, молнии разрывали воздух, иногда прорывались людские крики — казалось, Альфонсо, что только в этой каюте — маленький приют спокойствия, все же, что было за ее пределами — все не приемлющий его, смерти ему желающий хаос.

Он страстно цеплялся за каждое доброе к нему чувство — и все выплывали из его глаз слезы… слезы… слезы…

Конец 1 тома

Оглавление

  • Глава 1 Холмищи
  • Глава 2 Крепость
  • Глава 3 Праздник в Нуменоре
  • Глава 4 Праздник яблок
  • Глава 5 Мэллорн и пламень
  • Глава 6 Дом под звездами
  • Глава 7 Дорога боли
  • Глава 8 Барахир и Маэглин
  • Глава 9 Ворон Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Ворон», Дмитрий Владимирович Щербинин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!