«Приключения Ардента Троутона»

2071


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Фредерик Марриет Приключения Ардента Троутона

I

Вечность, таинственный предмет наших размышлений, как легко мы забываем тебя, когда опасность не угрожает нашей жизни!

Этим восклицанием решаюсь я начать свое жизнеописание. Я не выдаю его за новое; но беру на себя смелость наперед сказать моим читателям, что оно удивительно идет к делу и всегда первое приходит мне в голову, когда гляжу я на прошедшее, на те дни, которые были так полны тревоги, любви и превратностей судьбы человеческой.

Я воспитывался в Англии, хотя мой отец, природный англичанин, жил постоянно в Испании, имея торговые дома в Мадриде и Барселоне. На двенадцатом году меня отдали в школу в Норвиче, в руки наставника, который мог бы быть весьма замечателен по учености, если бы она не затмевалась блеском его строгости. Он учил меня до семнадцати лет. В продолжение этого времени я получал из Испании аккуратно по два письма в три месяца, одно от батюшки, наполненное советами, другое от матушки, переполненное желаниями, чтобы я был здоров, весел, счастлив, и страшными ошибками против грамматики английского языка, потому что матушка была испанка. На праздники я ходил поочередно к трем батюшкиным корреспондентам, и эти периодические посещения составляли единственное мое развлечение, однако имели и свою полезную сторону: мало-помалу я начал без труда отгадывать, выгоден или невыгоден для Англии испанский курс денег, смотря по тому, ласково или не ласково меня принимали.

Что касается моих свойств в это время, то мне почти нечего о том говорить: казалось, что у меня были только одни отрицательные качества; например: я не был ни ловок, ни неловок; ни хорош, ни дурен; я не обнаруживал ни к чему особенной склонности, бывал весел с веселыми, печален с печальными, не знал за собой никакого порока и не прельщался никакой добродетелью, вел себя хорошо, но единственно по инстинкту, а не по нравственному убеждению. Меня сравнивали с воском. Оно так, пожалуй, но под воском таились сера, селитра, смола.

Наконец, я поступил приказчиком в торговый дом «Барнеби, Фок, Перес и К°», с которым отец мой имел значительные дела. Компаньоны жили каждый особо; контора помещалась у Фока, и я поселился также у него. Это было семейство, благословенное плодородием, — пять сыновей и пять дочерей; впрочем, характеры молодых людей, подобно моему, чуть виднелись в легких контурах, не поражая силой и живостью красок.

Живя в доме мистера Фока, я понемножку проник во все таинства купеческой бухгалтерии и начал с удивительной чистотой писать счета. Графы, выведенные красными чернилами, пересекались у меня всегда под прямым углом со строками; малейшее пятнышко на фактуре, мною написанной, приводило меня в ужас, как пятно на добром моем имени. Хозяева видели во мне молодого человека весьма способного к делу; знакомые девицы находили, что я очень любезен и что в моей физиономии есть нечто классическо-романтическое. Но вообще моя жизнь была крайне однообразна: монотонность ее нарушилась только одним обстоятельством: с письмами от батюшки и матушки я начал получать третье письмо, от сестры, по имени Гонория, которой никогда не видал. Ее послания, видимо, были сочиняемы под надзором учителя: слог чинный, официальный; английский язык страдал в них ужасно. Для совершенной ясности будущего рассказа должно тут же заметить, что Гонория была не дочь моих родителей, а только приемыш, но они любили ее как дочь, называли дочерью, скрывали от меня ее происхождение, и я чистосердечно почитал ее сестрою.

И таким образом я дожил до двадцати лет, ускользнув от кокетства хозяйских дочек, от намеков их заботливой маменьки и от ловкой тактики самого господина Фока, который, осуждая брачную жизнь, заключал обыкновенно словами: «Но берегись, мой милый Ардент: мне кажется, что твои достоинства не скрылись от Агаты, Элеоноры, Миры… » Господин Фок перебирал по очереди всех своих дочерей. Оно, конечно, было бы очень естественно, если бы я и женился на какой-нибудь из них, тем более что мне уже становилось довольно приятно делать наблюдения над раскосыми глазками двенадцатилетней Миры; но судьба того не хотела: батюшка приказал мне ехать к себе.

Это неожиданное требование поразило всех Фоков пуще громового удара. Пять мисс попадали в обморок; с маменькой сделалась истерика, спазмы или что-то в этом роде; а сам мистер Фок несколько раз протирал очки и перечитывал батюшкино письмо, после чего, уверившись, что в нем нельзя вычитать ничего нового и что он действительно лишается выгодного зятя, произнес с горечью: «Какая потеря! » Но что касается меня, то я оставался совершенно равнодушным и спокойно, методично готовился в путь. Это бесило моих хозяев: отец говорил, что у меня нет никакой энергии, мать, посматривая на дочерей, повторяла, что у меня нет вкуса; а дочери хором провозглашали, что у меня нет сердца. Я ничего не понимал: я был тогда поистине Квайет Троутон 1 , как меня прозвали вместо Ардент.

Накануне моего отъезда все семейство собралось за ужином. У всех мисс глазки были красны, щечки бледны; миссис Фок не скрывала более своего горя, которое выражалось перемежающимися всхлипываниями; супруг ее был важен, задумчив и ел с такой жадностью, как будто хотел излить жестокость своей печали на каждое из подаваемых блюд. В аппетите его было что-то до крайности трогательное, и когда он наелся досыта, то сказал мне голосом печальным до пес plus ultra:

— Мистер Троутон, передайте мне эту бутылку… О, милый Ардент! Здесь, посреди своего семейства, в присутствии нежной супруги, пяти дочерей во всем цвете красоты и пяти сыновей, которые служат опорой моей старости, здесь я хочу излить перед тобой скорбь. Так как по утрам я встаю с постели не ранее девяти часов, а ты отправишься в восемь, то я прощусь с тобой с вечера.

При этих словах все пять мисс вздохнули, как по команде, и Агата промолвила, что тяжело прощаться с друзьями.

Я поклонился мисс Агате и сказал, что, вероятно, скоро приеду назад.

— О, нет! — воскликнул мистер Фок. — Этого никогда не будет! Ты слаб, ты готов всякому покориться… Нет, ты не воротишься!

— Я не заметила, чтобы мистер Троутон был готов покориться всякому, — возразила Агата, потупив глаза.

— А я могу сказать, что он и не слаб, — прибавила маленькая Мира, — однажды он поднял меня, как куклу, и…

— И что? — спросило несколько голосов, среди которых особенно был заметен резкий голос миссис Фок.

— И, поцеловав, поставил опять на землю, — отвечала Мира.

— А!.. — произнесла маменька, — ну, в таком случае я согласна, что мистер Троутон, может быть, и воротится.

Наконец мы встали из-за стола и столпились у камина. Мистер Фок, любивший меня искренне, дал мне несколько обыкновенных стариковских советов и заключил следующим:

— Я считаю долгом сказать, милый Ардент, что во все пребывание у меня ты вел себя превосходно; ты не закапал чернилами ни одного счета и не старался вскружить головы ни одной из моих дочерей; по воскресеньям ходил в церковь, никогда не возвращался домой за полночь, никогда не заставил ждать себя к обеду. Итак… прощай! Да будет над тобою благословение Божие! Останься навсегда кротким, благоразумным и честным человеком и помни, что, будешь ли ты богат или беден, всегда найдешь у меня добрый прием. Не забудь сказать отцу, что он еще должен нам за последнюю партию вина, которое оказалось хуже посланных им проб.

Сказав это, мистер Фок пожал мне руку и ушел спать. Сыновья сделали то же. Маменька хотела последовать их примеру, но видно ей показалось, что будет гораздо эффектнее удалиться молча, трагическими шагами, ломая пальцы. Дочки, все, кроме маленькой Миры, сделали мне по подарку на память, кто кошелек, кто часовой шнурок и прочее, все собственной работы. Мира не подарила мне ничего, но дала от себя письмо к сестре моей Гонории. На другой день, рано поутру, я был уже на бриге «Джени», отправлявшемся в Барселону под начальством шкипера Томкинса, человека глупого и грубого, который вдобавок к тому пил без просыпа. Помощник его, Гевль, знал лучше свое ремесло, но, к несчастью, был также очень крутого характера. О матросах и говорить нечего: Томкинс набрал их дешево из госпиталей. Единственное существо, общество которого показалось мне приятным, была большая собака-водолаз, Баундер. Я с нею скоро завел самую тесную дружбу, и когда мы потеряли из вида берега Англии, я на нес одну возложил всю надежду не потонуть с пьяным шкипером и дрянным экипажем.

Крепкий северо-восточный ветер дул целые сутки с таким постоянством, что его нельзя сравнить ни с чем, кроме разве болтовни старой сплетницы. Убрали несколько парусов, у других взяли рифы. Шкипер, в надежде, что ветер скоро утихнет, напился, лег и благодаря тому нашел в своей каюте спокойствие, которого не было ни на палубе, ни в воздухе, ни на поверхности моря. Между тем я захворал морской болезнью: если выходил наверх, то не мог стоять на ногах; оставаясь в каюте, не был в состоянии выносить духоты и вони. Моряки называют все это мелкими неудобствами своего житья, но для меня, сухопутного человека, они были мучительны. Вдобавок наш бриг, если можно так называть рассохшуюся бочку, в которой мы плыли, ужасно скрипел, а пьяный шкипер, отделенный от меня тонкой дощатой переборкой, храпел и сопел немилосердно. Я не мог более выдержать своего положения, и тут-то впервые обнаружилась раздражительность моего нрава. Ползком, кое-как выбрался я на палубу. Морс сильнее штормило, по мере того как мы удалялись от берегов. В той же прогрессии делалось угрюмее и мрачнее лицо нашего штурмана. Бриг летел быстро по направлению к Гибралтарскому проливу; он резал волны с ужасной силой; ночь была холодна; палуба и снасти покрылись инеем. Легко себе вообразить, что я не мог быть в хорошем расположении духа, когда добрел до тесного пространства, которое у нас величали шканцами. Мне встретился штурман. Он шел торопливо, чтобы отдать какое-то приказание, и, толкнув меня, сказал сердито:

— Посторонитесь.

— Мне ли вы говорите, господин Гевль?

— Да.

— Вы очень неучтивы, сударь.

— Я делаю свое дело; вы мне мешаете, а в таком случае, кто бы вы ни были, мне все равно.

После этого Гевль толкнул меня еще раз и сильнее прежнего. Я вспыхнул от бешенства, но удержался, подошел к Гевлю и сказал, положив руку ему на плечо:

— Вы меня оскорбили и должны просить извинения.

— Убирайтесь к черту!

— Говорю вам, что вы должны просить извинения! Здесь в своей стихии, в такую минуту, когда я не могу стоять без опоры и когда вся душа моя взволнована, вы, конечно, можете меня обижать: я не в силах сам противиться. Но не внушайте мне мыслей, приличных только отчаянным; умоляю вас для собственной вашей и моей пользы… попросите у меня извинения.

— Я уже вам сказал, нет! Если бы мне случилось обидеть человека, который вполне заслуживал бы этого названия, тогда другое дело; но чтобы мне, моряку, извиняться перед белой, нарумяненной, раздушенной куклой… Нет, говорю я!.. Хоть бы вы мне приставили нож к горлу, по обыкновению своих соотечественников испанцев. Я, право, готов лучше околеть от руки какого-нибудь испанского выродка, чем тянуть эту проклятую жизнь, которая утомила меня.

Последние слова Гевль произнес так грустно, и на лице его мелькнуло такое горькое выражение, что желание мести в один миг замерло в моем сердце.

— Мистер Гевль, — сказал я ему гораздо спокойнее, — вы не хотите просить у меня извинения, видя во мне что-то, не заслуживающее название человека. Согласен. Я, точно, не моряк и не могу сносить тягостей этого звания; не могу так твердо, как вы, держаться на корабельных досках; но случается, что человек, не обладая ни одной из способностей, свойственных моряку, имеет твердую душу, сильную волю и мужество, готовое подвергнуться всякому испытанию. Не хвастаясь такими достоинствами, я, однако же, надеюсь, что у меня их довольно на то, чтоб стоять наряду с Джемсом Гевлем.

— Докажите!

— При случае, мистер Гевль. И вы тогда сознаетесь в своей ошибке и попросите у меня извинения.

— Вот это дельно, мистер Троутон. Я согласен. Случай вам скоро представится, потому что бригу несдобровать.

Мало-помалу, забыв о своей ссоре, мы разговорились с Гевлем как добрые приятели.

— Почему же вы думаете, что бригу несдобровать? — спросил я.

— А вот почему, — сказал Гевль. — Прошлую ночь я видел смертный огонь; он больше часу светился у нас на вершине мачты; кроме того, старик Гопинс заметил у самой кормы чудовище… наполовину рыбу, наполовину гиену, которое знает уже наперед, где ему будет добыча. Негодяй! — вскричал Гевль, повернувшись к матросу, который правил рулем, и ударив его по лицу, так что v того потекла кровь изо рта и из коса. — Вперед делай свое дело лучше! Или ты хочешь, чтобы мы прежде времени пошли на дно?

Гевль взялся сам за руль, вывел бриг на потерянный курс и потом хладнокровно передал руль виноватому, который не успел стереть кровь с лица.

— Однако же, я все не понимаю, отчего вы думаете, что мы в опасности? — сказал я. — Правда, нас стала беспокоить сильная боковая качка, но мне кажется, это еще ничего не значит. Признайтесь, что в вашем предсказании есть немножко суеверия.

— Право? Ну, думайте, как хотите! А я только скажу вам еще вот что. У нас на бриге развелось было множество крыс: такой цветущей колонии не найти ни на одном судне в Темзе, от Лондонского моста до маяка. Но в ту ночь, как мы должны были вытягиваться из гавани, все крысы бежали с брига…

— Неужели? Да это смешно!

— Смейтесь, если вам нравится. Я стоял в то время на вахте и видел своими глазами эту процессию. Долгохвостые перешли на корабль Ост-Индийской компании «Георгий». Сзади плыла старая крыса, у которой шерсть уже поседела. Плывя, она оглянулась на наш бриг и покачала головой, как судья перед чтением приговора. Мне, признаюсь, страсть хотелось взять свою трость да отправиться вместе с крысами долой с брига.

— Так на этом-то вы основываете свои опасения?

— А что ж? Крысы в таких случаях умнее людей. Притом у нас на бриге есть убийцы, а это…

— Ох, мистер Гевль! — перебил я, взяв его за руку. — Вы произносите важное обвинение. Уверены ли вы в его справедливости?

— Уверен. Правда, убийство еще не совершилось, но все равно оно совершится. Много ли нужно, чтобы убить человека? Несколько минут назад вы, верно, умертвили бы меня, если бы вам попался кинжал. А из-за чего?

Мне стало стыдно, однако я скрыл это.

— Мы еще сочтемся в обиде, которую вы мне нанесли, мистер Гевль; но до тех пор будем поступать друг с другом великодушно. Я уже оценил ваши достоинства и знаю, что от вас одного зависит безопасность брига.

— Бриг погибнет, говорю вам. Разве что мы успеем отвратить это несчастье, бросив в море самого убийцу… Но взгляните вверх. Что вы видите?

Не выпуская из рук веревки, за которую держался, я приподнял голову и увидел синеватое пламя, которое дрожало на самой вершине мачты.

— Это смертный огонь, — сказал Гевль.

— Помилуйте, — возразил я, — это простое явление, которое называется огнем святого Эльма. Оно происходит or естественных причин и предвещает только грозу, не больше.

— Я все знаю не хуже вас. Но если смертный огонь предвещает грозу, то разве этим и доказывается, что мы не погибнем? На земном шаре еще довольно воды, чтобы потопить наш бриг со всем, что на нем есть, — прибавил Гевль полушутливо.

Но едва он успел вымолвить эти слова, как молния прорезала нависшую над нами тучу и ослепила меня на несколько мгновений; гром грянул с ужасной силой, и бизань-мачта, разбитая в щепы, упала на палубу с переломанными реями и изорванными парусами.

— Сюда! Все сюда! — вскричал Гевль. — Бросайте в море обломки! Живее!.. Ох, если бы мне хоть полдюжины добрых рук!

Но прежде нежели приказание Гевля было исполнено, буря усилилась, страшный шквал налетел на бриг, паруса затрещали, судно почти легло на бок, руль повернулся сам собою, и человек, который им управлял, был далеко отброшен сильным толчком. Мы с Гевлем бросились к румпелю, но не могли повернуть руля. Между тем от наклона брига окна кают окунулись в море и вода устремилась во внутренность.

Гадко было смотреть в это время на пьяного Томкинса, который выскочил на палубу, перепуганный потоком воды, окатившим его во сне Он дрожал всем телом, бегал, как сумасшедший, ломал себе руки, но не давал никаких приказаний, не предпринимал ничего для спасения судна. Между тем вода по-прежнему лилась через борта, и каюты наполнились ею так, что самые трусливые не прятались внутри брига, а выбегали на палубу.

— Рубите мачты! — кричал Гевль. — Иначе не спастись! Ну, проворнее, друзья мои! Троутон, ступайте за мною.

Гевль схватил топор, сильный негр взял другой. Они живо принялись за работу, и менее чем в минуту мачты лежали на палубе, завалив ее снастями. Между тем руль сорвался с крючьев и колотился о корму. После напрасных усилий поправить его принуждены мы были вовсе отнять его и отдать в жертву волнам, чтобы он не повредил самого брига.

— Теперь к помпам! — скомандовал Гевль, и все принялись выкачивать воду.

По счастью, ветхое судно наше еще было совершенно цело; течи не оказалось нигде. Вода убывала по мере того, как мы грудились над помпами. Буря стала стихать. К полуночи воды в бриге оставалось только на шесть дюймов, и так как не было уже ни малейшей опасности то Гевль подошел ко мне и сказал:

— Мистер Троутон, я должен сознаться, что вы вели себя как прилично мужчине, и, не краснея, скажу, что мне очень жаль, очень досадно, что я с вами грубо обошелся. Но еще прискорбнее мне видеть вас на этом бриге, потому что он осужден на неминуемую гибель. Как бы то ни было, советую вам идти отдохнуть. Спите спокойно, если можете.

Я решился последовать его совету и спустился в каюту. На дороге меня поймал шкипер, успевший уже снова напиться. С неотвязчивостью пьяницы он стал приставать ко мне, чтобы я пил вместе с ним, и, получив отказ, осыпал меня ругательствами и угрозами.

Было девять часов утра, когда я вышел опять на палубу Буря совсем миновала, но сильный восточный ветер еще продолжался. Мы находились в полном его распоряжении, потому что не имели ни одной мачты, кроме бушприта, и наш бриг без руля носился по волнам, словно корыто. Так скитались мы более месяца. В продолжение этого времени я прилежно трудился под командой Гевля, стоял с ним на вахте, старался помогать ему, во всем быть полезным при каждом случае, когда мое содействие могло принести какую-нибудь пользу, и таким образом приобрел хотя несовершенные, однако же весьма достаточные практические сведения в искусстве мореплавания, а те обстоятельства, в которых мы находились, ускорили мое воспитание по этой части. Но плавать, только плавать, не подвергаясь опасности утонуть, было для нас еще не довольно: нам угрожало другое бедствие, голод. Так как запасов было взято только на переезд от берегов Англии до Испании, то они, наконец, истощились. Экипажу стали отпускать неполную порцию. Мы с Гевлем сложили свою долю провизии в общую кассу и питались наравне с матросами. Решено было предложить шкиперу, чтобы и он последовал нашему примеру. Томкинс сначала устремил на меня пьяный, бессмысленный взгляд, когда я, войдя вместе с Гевлем и экономом в его каюту, сделал это предложение; но через несколько секунд глаза его загорелись, лицо побагровело и правая рука упала на пистолеты, лежавшие на столе.

— Бунтовщики! — вскричал он в бешенстве.

Эконом, почтенный старик, в испуге спрятался за меня. Я со своей стороны не мог смотреть равнодушно на эту сцену и закричал, топнув ногою:

— Мерзкая тварь! Ты хуже собаки, которая живет здесь на бриге! Мы исполняем долг честных людей, и если ты противишься нашему справедливому требованию, так тебя нужно лишить начальства, бросить в собачью конуру. Возьми свои пистолеты, низкая душа! Возьми их, стреляй! Я не боюсь, потому что презираю тебя. Еще раз, именем всего экипажа, именем моего отца, хозяина товаров, погруженных на бриг, говорю тебе, что если ты не будешь лучше исполнять своих обязанностей, если станешь по-прежнему напиваться, то — как Бог свят! — ты увидишь, что мы с тобой сделаем!

— Да, увижу, — отвечал шкипер и, подняв пистолет, выстрелил.

Я не спускал с него глаз; движение его от меня не скрылось; я посторонился, и пуля, назначенная мне, пробила грудь стоявшего за мной старика. Не дав шкиперу времени взять другой пистолет, мы с Гевлем бросились на него, повалили на пол, связали руки и ноги.

— Вот убийца, — шепнул мне Гевль, — надобно его отдать на съедение киту, и тогда экипаж будет спасен. — После этого он кликнул негра, о котором я упомянул уже. — Югурта, — сказал он, — помоги мне стащить в заднюю каюту этот труп и этот грязный кусок живого мяса. Пусть они лежат вместе. Я буду сам смотреть, чтобы живой больше не пьянствовал. Возьми его!

Отвратительно было слышать проклятия, которые изрыгал бешеный, но связанный Томкинс. Югурта проворно отнес его в назначенное место. Тело убитого старика было почтительно поднято и положено возле убийцы. Экипаж, узнав о злодеянии шкипера, согласился, что он не может командовать бригом, и обещал повиноваться Гевлю, как старшему. Около пяти часов вечера новый командир удалился с палубы. Я последовал за ним и нашел его стоящим на коленях с раскрытой Библией в руках. Он читал так внимательно, что не слыхал моего прихода. Я тихонько приблизился и, заглянув через плечо Гевля, увидел, что он читает повествование об Ионе. Дрожь пробежала по всем жилам моим, потому что я легко угадал мысль, занимавшую воспаленный и расстроенный разум Гевля. Рука моя невольно упала к нему на плечо; он вздрогнул и оглянулся.

— Нехорошо, Гевль! — сказал я как можно ласковее. — Вы предаетесь грешным и предосудительным мыслям В этой же самой книге, которая раскрыта перед вами, сказано: «Не убий! »

— Око за око, зуб за зуб! — возразил Гевль. — Но не бойтесь, Троутон; я не совершу убийства; да хотя бы и совершил, так вам должно бы было благодарить меня, потому что это убийство, как вы его несправедливо называете, доставило бы вам счастие увидеться с отцом, матерью и сестрой. Впрочем, не бойтесь, повторяю вам. Всемогущий сам рассудит наше дело.

К ночи подул легкий попутный ветерок. Мы распустили все паруса, какие могли поставить, и через несколько часов увидели перед собой довольно ясно, хотя на большом расстоянии, Тенерифский пик, который прелестно рисовался на утренней лазури небес. Экипаж предался шумной радости, но Гевль стал еще молчаливее, еще мрачнее. Так прошел целый день. Бриг тихонько подвигался к берегу. Но перед заходом солнца ветер стал дуть с каждой минутой свежее, и когда наступила ночь, он сделался так крепок, что мы принуждены были убавить парусов.

— Приближается роковая минута! — сказал мне Гевль. — Скоро конец нашим бедствиям; еще прежде полуночи узнаем мы развязку великой тайны.

Он созвал весь экипаж на шканцы и произнес торжественным голосом:

— Друзья! В эту ночь нам будет много работы. Приготовьтесь! По разным приметам, которых вы не можете знать, я вижу, что до наступления полуночи поднимется сильная буря. Я велю раздать вам по тройной чарке грога на человека, но кто думает, что голове его не выдержать такой большой порции, то пусть не допьет. Нам еще надобно отдать последний долг покойному Вильямсу, а при таком случае неприлично быть пьяным. Совершим его погребение благочестиво, по-христиански, и помолимся усердно за него и за себя, потому что нам угрожает великая опасность от присутствия убийцы на нашем судне. В десять часов будьте готовы!

После этого Гевль распустил весь экипаж, оставив на палубе только двух матросов: одного управлявшего рулем и другого стоявшего на часах. Несколько минут мы молча прохаживались взад и вперед по палубе. Гевль был еще угрюмее прежнего. Когда пробило восемь часов, он велел позвать Югурту и сказал мне: — Мистер Троутон, не потрудитесь ли вы отстоять за меня половину вахты? Матрос, который управляет рулем, знает свое дело; то же я могу сказать о часовом. Поэтому вы можете позволить экипажу спокойно пить грог, который я отпустил. Не вызывайте никого без самой крайней необходимости. Между тем мы с Югуртой пойдем зашивать покойника, чтобы приготовить его к погребению в десять часов. Вы знаете, в таком жарком климате нельзя долго держать на корабле мертвое тело. К тому же присутствие мертвеца приносит несчастье.

Он спустился с Югуртой под палубу, и через несколько минут я услышал там стон, который, впрочем, нисколько не удивил меня, потому что он раздавался почти беспрестанно, с тех пор как Томкинс был заперт в задней каюте. Ночь была темная. По мере того как мрак спускался на волны, воображение мое становилось мрачнее Мысль, что теперь делают у меня под ногами, случившиеся с нами несчастья и бедственные предсказания Гевля, которые я, хотя не считал за верные, однако же не мог никак изгнать из головы, — все это сильно действовало на мое воображение и тяжелым камнем ложилось на сердце.

В десять часов, — ровно в десять, — явился Гевль. Расстроенные черты лица и блуждающие взоры придавали его физиономии какое-то дикое выражение; свет фонаря делал еще страшнее нашего таинственного штурмана. Нельзя было смотреть на него без содрогания. Он подошел ко мне, поблагодарил за вахту и велел собрать экипаж для присутствования при погребении. Матросы на этот раз не выбежали с шумом и поспешностью, как бывает обыкновенно; напротив, они появились из-под палубы молчаливо и медленно, как тени, восстающие из гробов.

По желанию Гевля, который распоряжался церемонией, положено было бросить покойника в воду не со шкафута, как это обыкновенно делается, а с кормы, чтобы бриг скорее удалился от трупа. Когда все было приготовлено, зажгли другой фонарь, и Гевль, в сопровождении боцмана и Югурты, пошел за усопшим. Они воротились, неся его под флагом, и положили на назначенное место. Один матрос стал с фонарем возле Гевля; все сняли шапки; Гевль хотел начинать религиозный обряд.

— Простите меня, мистер Гевль, — сказал один из матросов, — а я осмелюсь положить, что койка бедного Вильямса что-то очень грузна. Уж не зашили ли вы туда его одеяла? Недавно ветром снесло мое одеяло в воду: так мне было бы очень кстати Вильямсово. Я охотно заплатил бы из жалованья.

Югурта скорчил гримасу; Гевль сердито велел матросу молчать и не прерывать обряда. Невольный ужас охватил меня при взгляде на его суровое лицо. В то же время мне показалось, что койка, в которую был зашит покойник, шевелится под флагом. Страшная мысль представилась моему воображению; я силился отогнать ее, но напрасно: подозрения мои с каждой минутой увеличивались; я не знал, что делать.

Между тем Гевль читал.

В несколько минут поднялась страшная буря; ветер подул с такой силой, что рулевой не мог один совладать с румпелем и позвал на помощь другого матроса. Все боязливо посмотрели друг на друга.

Но Гевль читал. Ни буря, ничто не трогало этого человека; он оставался спокойным: только возвысил голос, чтобы чтение его было слышно при вое ветра и шуме волн.

Уже обряд приближался к концу. Лицо мое было покрыто холодным потом; я страдал смертными мучениями, несколько раз хотел броситься к койке и ощупать ее, чтобы проверить свои подозрения. Напоследок, когда Гевль произнес заключительные слова и вместо «его тело» сказал «их тела», ужасная истина открылась глазам моим.

— Вероломный убийца! — вскричал я, схватив Гевля за руку. — Друзья! Отнимите койку!

Но Гевль был проворнее: он успел толкнуть ее ногой, и мертвец с живым упали в разъяренные волны.

— Жестокий, суеверный человек! — сказал я. — Что ты сделал?

— Я предал киту убийцу, — отвечал он почти без малейшего замешательства, — я похоронил живого вместе с мертвым. Дело кончено; мы теперь в безопасности: буря тотчас утихнет. — К делу, друзья! Подберите большой парус!

Он сам кинулся убирать его, но прежде, чем успел это сделать, парус был изорван налетевшим шквалом. Почти в то же время огромный вал снес в море нактоуз и обоих матросов, которые управляли рулем. Бриг вышел из ветра. Весь экипаж побледнел от ужаса, и никто еще не успел прийти в себя, как у нас уж не стало ни одной из снастей, которыми мы заменили потерянные при прежней буре. Можно сказать, все, что только есть страшного в гневе стихии, все обрушилось на нас как бы по движению мстящей руки: град, дождь, ослепительные молнии, сверкающие на темном горизонте, гром, беспрерывно ревущий между сизыми тучами, как голос разъяренного неба, и ветер… О, какой ветер!.. Я думаю, он унес бы на воздух весь бриг, если бы его не давило двойное убийство.

Гевль подошел ко мне бледный, смущенный, униженный. Это уж не был тот человек, который недавно казался гордым исполнителем воли карающего промысла; это был трепещущий преступник.

— Господи, помилуй меня! — произнес он, в отчаянии бросившись на колени.

Я не мог удержать своего негодования и, наклонясь к Гевлю, осыпал его горькими упреками.

— Пощадите меня, Троутон!

— Встань, — отвечал я, — встань и покажи теперь свои знания в морском деле, которыми ты так гордился! Можешь ли ты спасти нас? Или твоя преступная рука потеряла силу и движение от человекоубийства? Так жди же смерти, стоя на коленях! Мы погибнем, потому что с нами убийца!

Он не мог ничего сказать и дрожа повалился на палубу. Я сидел, ухватившись за сломанную мачту; с одной стороны подле меня была собака Баундер, с другой негр Югурта. Первая лизала мне руки и глядела в глаза, а второй осматривался кругом с совершенным равнодушием и спокойствием.

Набежал еще вал, — страшный вал! Я только одно мгновение видел, как он повис над нашими головами; секунду спустя я уже почувствовал себя в воде. Югурта и Баундер и тут были со мною: верная собака поддерживала меня на поверхности. Мы хотели плыть назад к бригу, но его уже не было: он погиб, или не был виден в темноте. Однако же Бог послал нам средство к спасению: одна из бывших на бриге шлюпок оторвалась; мы заметили ее недалеко от себя, собрали последние силы, и… Югурта успел вскочить в шлюпку и втащил меня и Баундера.

Через несколько минут нам послышался человеческий голос. Я взглянул за корму и увидел голову Гевля, который держался за крючья руля.

— Ардент Троутон, — сказал он, — вы лучше меня! Дайте мне руку. Бог с вами! Помолитесь о несчастном, который согрешил единственно по ошибке, а не по жестокосердию. Не забудьте моей бедной матери…

— Ну, влезайте, скорей! — отвечал я, стараясь втащить его за руку, которой он крепко жал мою.

— Нет, присутствие убийцы будет вам гибельно.

— Что вы, Гевль? Ведь это новое убийство!

— Нет, я в руке рока; я буду держаться на воде, пока достанет сил. Прощайте! Вспоминайте о Гевле и сдержите свое обещание помочь его матери.

Он выпустил мою руку и поплыл в ту сторону, где мог быть наш бриг. В несколько секунд мы потеряли его из вида, и с тех пор я ничего не слышал об этом непонятном человеке.

II

Не стану описывать бедствий, которые претерпели мы, скитаясь трое суток без всяких средств управлять своей шлюпкой, без возможности скрыться от дневного зноя и ночного холода и без пищи. Мучения мои увеличивались еще снами, в которых, как нарочно, видел я разные предметы неги и роскоши. Югурта хотел убить Баундера, чтоб удовлетворить терзавший нас голод, но я не согласился на это, и верная собака осталась жива. Однако, силы наши истощились до крайности. На четвертые сутки мы впали в какое-то бесчувствие, подобное летаргии. Когда я очнулся, мой ум был в таком расстроенном состоянии, что я не мог понять ничего из того, что меня окружало. Мне представлялись, будто в каком-то сумраке, в отдалении, незнакомые лица: слышался запах смолы и казалось, что я дышу не свежим воздухом. Насилу я вспомнил, что случилось со мною, осмотрелся кругом и в самом деле увидел себя в трюме большого корабля, на бухтах канатов, под ветхим и грязным парусом. Мне хотелось есть, но еще больше спать; я впал в новое беспамятство.

Пробудившись, я чувствовал себя несравненно лучше и бесконечно обрадовался, увидев подле себя Югурту и Баундера. Через несколько минут вошли в трюм два матроса с фонарями, за ними несколько дам и мужчин. Они приблизились ко мне с видом любопытства и сострадания. Доктор, — какой больной не узнает его по инстинкту? — пощупал мне пульс и, оборотясь к прочим, сказал:

— Может быть, этот безобразный скелет останется жив.

— Пустите, пустите! Я хочу сама его видеть, — произнес приятный женский голос. — Посветите мне. О, Боже мой! Как он бледен… Однако у него прекрасные, большие глаза. Может ли он говорить? Или и он так же нем, как его товарищ!

Это говорила прелестная, молодая испанка, и, глядя на нее, я чувствовал, что силы мои возвращаются.

— Благодарю вас, сеньора, — сказал я, — но прежде всего прикажите вынести меня на чистый воздух.

— Слышите? Слышите? — вскричала испанка. — Он говорит!.. Капитан Мантес, велите поместить его где-нибудь получше.

— А что, он военный или штатский? — спросил капитан, спесиво приподняв голову.

Я отвечал, что ни то, ни другое, и гордый испанец тотчас же ушел.

— Ну, так вы, господин лейтенант! — сказала тогда моя прекрасная заступница, обращаясь к другому мужчине. — Вы старший офицер после капитана; я знаю, у вас просторная каюта и вам ничего не стоит взять этого бедняка к себе, дать ему платье.

Лейтенанту, кажется, очень не понравилась эта просьба; однако он повернулся ко мне с самой ласковой улыбкой, какая только была возможна при его суровой и грубой физиономии.

— Вы моряк, сеньор?

— Нет, — отвечал я, — купец.

— Изволите видеть, донья Исидора? — сказал лейтенант. — Мое платье ему не годится, а что до каюты, то я недавно ее перекрашивал, и запах краски будет вреден больному. Лучше оставим их здесь, пока не бросим якорь.

Сказав это, лейтенант также скрылся. Донья Исидора была очень раздосадована. Она презрительно улыбнулась; но, верно, ей пришло в голову испытать до последней крайности, как велико негостепрнимство ее соотечественников, и она, обратись к одному молодому человеку, разряженному по последней моде, сказала:

— Ну, граф, хоть вы в память старинного гостеприимства иберийцев не примете ли этого несчастного в свою каюту, которая убрана с таким великолепием?

— Сперва надобно знать, кто он таков, — отвечал граф.

— Он назвал себя купцом; но это не мешает нам… Прекрасная испанка не успела договорить, как граф, испуганный словом «купец», убежал из трюма. Вместо него пришел патер.

— Слава Богу! Вот отец Ксаверий! — вскричала донья Исидора. — Спешите, спешите сюда, батюшка! Вы можете довершить спасение жизни несчастному. Дайте ему местечко в своей каюте.

— Моя каюта тесна и неудобна, — отвечал патер. Донья Исидора покраснела от стыда и неудовольствия.

— Юлиан, — сказала она молодому человеку, который держал ее под руку, — скажите что-нибудь этому бедняку, и пусть благородство души вашей внушит вам, что должно сказать.

— Чужестранец, — произнес молодой человек, бросив на донью Исидору взгляд, исполненный нежности, — чужестранец, я предлагаю вам разделить со мной мою каюту, мое платье и все, что я имею. Не говорите мне, кто вы. Для меня довольно, что вы несчастны.

Я поблагодарил великодушного юношу.

— Но, — прибавил я, указывая на негра и собаку, — со мной два товарища, и я поклялся не разлучаться с ними, потому что мы провели вместе трое суток, умирая от голода, и не съели друг друга.

Донья Исидора улыбнулась.

— Не смейтесь, — сказал ей Юлиан, — это в самом деле очень важно, что в таких обстоятельствах белый пощадил черного, и оба не умертвили собаку.

В тот же день меня с Югуртою и Баундером перенесли в каюту дона Юлиана. Судно, на котором я находился, было купеческим испанским кораблем под командованием военного капитана, шедшим из Лимы в Кадикс и оттуда в Барселону с большим грузом товаров и многими пассажирами, к числу которых принадлежал и дон Юлиан со своей двоюродной сестрой, доньей Исидорой. Две недели спокойствия и хорошая пища поправили совершенно мое здоровье, но зато мне и моим товарищам угрожало новое бедствие: капитан, считая меня англичанином, не хотел держать нас на своем корабле, по случаю неприязненных отношений между Англией и французским правительством в Испании. Благодетель мой принужден был употребить хитрость, чтобы спасти меня от его преследований, и однажды, когда я, ничего не подозревая, настойчивее обыкновенного просился из каюты на палубу, он сказал мне:

— Подите, пожалуй; только предупреждаю вас, что вы должны будете выдержать роль, которую я вам назначил.

Тут дон Юлиан объявил мне, что для устранения от меня ненависти капитана он сказал ему, будто бы я полковник испанской службы, возвращаюсь инкогнито из-за границы и не открыл себя при первом свидании оттого, что не знал, к какой партии принадлежит капитан, — к партии патриотов, или приверженцев Франции. Новость эта сперва меня очень встревожила, но чтобы не выдать своего друга, я не мог не согласиться на все и надел его великолепный гусарский мундир, который пришелся мне совершенно впору.

— Чудо! Прекрасно! — восклицал дон Юлиан, осматривая меня кругом. — Вы, право, настоящий гусарский полковник! Но нам надобно также заняться и вашим негром. Ну, черный приятель, наденька-ка эту шитую золотом куртку, эти турецкие шаровары и эту кисейную чалму… вот так, немножко на сторону. Посмотрись в зеркало: каков?

Югурта с улыбкой любовался на свой костюм, и я сам не мог не сознаться, что он идет ему, как нельзя лучше.

— Теперь, господин полковник, — сказал дон Юлиан, весело оборачиваясь ко мне, — позвольте спросить ваше имя.

— Вы его знаете.

— Ардент Тро… Тру… как бишь?

— Ардент Троутон.

— Ар-дент Трр-роу-тон! Ужасное варварское имя! Нет, вам надобно взять другое, в испанском роде. Например, дон Ардентисабелио де Тромпе-Чилья… что вы скажете?

— Я постараюсь не забыть этого имени.

— Хорошо. Не забудьте также, что вы едете в свой замок, лежащий недалеко от Барселоны, и что потом…

— Но откуда взялись эти великолепные наряды, когда мы с Югуртой были спасены в рубищах?

— Как откуда? А разве я не съезжал на берег, когда мы останавливались в Кадиксе? Разве вы тогда, будучи сами нездоровы, не поручали мне купить этот мундир и этот восточный наряд?

Нечего было делать; я согласился с предусмотрительным доном Юлианом и позволил распоряжаться мной, как он хочет. В тот же вечер мы с Югуртой вышли на палубу и начали пользоваться полной свободой. Капитан дон Мантес оказывал мне знаки глубокого уважения, часовые отдавали честь. Все это очень забавляло меня, дона Юлиана и его прекрасную сестрицу; однако порою закрадывалось в мое сердце какое-то неприятное предчувствие, и я говорил сам себе: «Чем-то кончится эта комедия? »

Наконец, мы бросили якорь на Барселонском рейде. О! С каким удовольствием я смотрел с корабельной палубы на горы моей родной страны, на башни и колокольни города, где живет отец мой! Возвратившееся здоровье пробудило во мне пылкость характера; я горел, разрывался от нетерпения броситься в объятия своего семейства… Но случайно взор мой упал на мундир, в который нарядила меня услужливая дружба, и это вызвало целый рой горестных размышлений. Что за шутом приду я к отцу? Чем докажу ему, что я действительно его сын? Каково мне будет видеть его сомнение? А если он, наконец, и поверит, тогда… что я ему представлю вместо богатого груза товаров, которых он ждет от меня? Печальную историю своего кораблекрушения!

Предаваясь таким мыслям, я невольно почувствовал какое-то отвращение от свидания с батюшкой; но это заставляло меня думать, что, вероятно, я не достаточно нежно люблю его. Мне стало стыдно; настроение мое сделалось еще мрачнее и печальнее. Вдруг кто-то ударил меня по плечу; я оглянулся: это были донья Исидора и дон Юлиан.

— Что сделалось с высокородным доном Ардентисабелио де Тромпе-Чилья? — спросила она, улыбаясь.

— Знаете ли, мой друг, — подхватил дон Юлиан, — что мы едва осмелились подойти к вам. Так вы были суровы и страшны.

— Нет, только суровы, а не страшны, — возразила донья Исидора. — Однако я требую, чтобы вы не были и суровы. Вспомните, что если бы не я, вас бы не вытащили из воды; следовательно, я имею на вас некоторое право собственности.

— О, согласен от всего сердца, — отвечал я с чувством, — вот вам рука моя! Вы и дон Юлиан вправе требовать от меня всего, чего только можно потребовать от преданнейшего брата.

Дон Юлиан крепко пожал мне руку; черные глаза доньи Исидоры засверкали от слез.

— Ну, мой друг, — сказал он, засмеявшись, — теперь, когда лицо высокородного дона Ардентисабелио стало немножко повеселее, позвольте мне спросить, не угодно ли его высокородию отправиться в шлюпку. Капитан ждет вас в каюте, чтобы проститься. Он приказал спустить на воду лучший свой катер для доставки вас со свитой на берег.

— Хорошо, я сейчас иду, только отыщу свою собаку.

— Собаку? Ну, мой друг, ваша собака очень понравилась дону Мантесу, и он хочет удержать ее на корабле.

— В таком случае пусть же удержит и меня вместе с нею, потому что я ни за что в мире не разлучусь с Баундером.

В это время слуга капитана пришел доложить, что господин его ожидает нас на прощальный ужин; и, несмотря на сильное отвращение, которое я всегда чувствовал к дону Мантесу, мне нельзя было отказаться от этого приглашения. За столом меня посадили на почетное место. Я увидел в углу каюты Баундера, привязанного крепкой веревкой. Он лежал спокойно, пока я сидел за столом, но лишь только ужин кончился и я, простясь с капитаном, пошел из каюты, верная собака начала рваться, прыгать, визжать и, зацепив веревкой за ногу патера, опрокинула его на пол.

— Чтоб тебе издохнуть, проклятый пес! — закричал сердито патер Ксаверий.

— Видите ли, дон Мантес, — сказал я, — патер Ксаверий проклял собаку; теперь ее присутствие на корабле может быть вредно для вас и для всего экипажа. Не лучше ли будет, если вы уступите ее мне?

— Все, что вам угодно, — отвечал капитан, — только не собаку. Патер Ксаверий снимет свое проклятие. Она так мне нравится, что я никак не могу ее отпустить.

— Но эта собака моя, капитан!

— Ваша?

— Да.

— Вы ошибаетесь. На корабле нельзя иметь собак, и если вы нарушили это правило, то я могу конфисковать вашу собаку.

— Конфиск…

— Дон Ардентисабелио, — прервала с беспокойством донья Исидора, — если вы любите собак, я подарю вам другую, с такой же кудрявой шерстью, как усы капитана.

— Ах, сеньора, — сказал дон Мантес, — вы можете шутить надо мной сколько угодно, но…

— Но что же собака? — спросил я. — Отдадите ли вы ее мне?

— Нет!

По тону, каким было сказано это слово, и по выражению лица дона Мантеса я догадался, что дальнейшая настойчивость с моей стороны может вызвать между нами ссору, а эта ссора грозила неприятностями не только мне, но и великодушным друзьям моим. Поэтому я решился уступить. Следуя испанскому обычаю, мы с капитаном пожелали друг другу жить только по тысяче лет, и я вышел на палубу. Бедный Баундер выл так жалобно, что у меня сердце разрывалось. Однако я спустился в шлюпку; дон Юлиан, Исидора, Югурта последовали за мной. Я несколько раз замечал, что Югурта кидает страшные взгляды на нашего капитана, но никогда еще не случалось мне видеть, чтобы он смотрел на него так сурово, как в ту минуту, когда дон Мантес, проводив нас, также сел в шлюпку, чтобы ехать на берег мне казалось, что сам злой дух смотрит глазами моего негра.

Известно, что испанские матросы не большие мастера править шлюпками. Ветер был свежий, море волновалось; так прошло несколько минут, прежде чем наши гребцы успели разъехаться с катером капитана. Когда мы плыли вместе с ним под кормой корабля, я опять услышал жалобный визг Баундера. Это меня тронуло, и я не мог удержать своего негодования, обернулся к Мантесу и сказал:

— Дон Мантес, я непременно требую свою собаку! Гребцы, назад!

Услышав это, Югурта вскрикнул от радости и с нечеловеческой силой ухватился за нос капитанской шлюпки, с которой мы начали было расходиться. Мантес вскочил, бросил ему несколько мерзких проклятий и велел нашим гребцам править к берегу. Но это было невозможно: железные руки Югурты так и впились в капитанскую шлюпку. Произошло общее замешательство; обе шлюпки сильно качались; донья Исидора упала в обморок; Юлиан уговаривал меня сесть; гребцы с обеих сторон ругались, не зная, кого слушаться, и таким образом прошло несколько минут, а мы все стояли на одном месте, под кормой корабля.

— Баундер! Баундер! Сюда! — закричал я.

Верное животное только услышало мой голос, выскочило из окна каюты, таща за собою порванную веревку; оно бросилось в воду, облило дона Мантеса с головы до ног, потом прыгнуло в его шлюпку, опрокинуло его и спустя еще одно мгновение было уже возле меня.

Югурта захохотал, как помешанный, и начал изо всей мочи хлопать в ладоши. Шлюпки раздвинулись, и мы поплыли к берегу.

— Мантес никогда вам этого не простит, — сказал мне дон Юлиан, но я был так доволен своей победой, что не обратил внимания на слова моего друга.

Выскочив на набережную, мы все вместе пошли в английскую гостиницу, где я с Югуртой и Баундером занял особый номер. Окна мои выходили на одну из главных улиц города, широкую, длинную, красивую, осененную с обеих сторон высокими тополями. Группы каких-то молодых людей в широких плащах темного цвета, в треугольных шляпах, с длинными шпагами важно расхаживали взад и вперед, не стыдясь просить подаяния у других прохожих, которые были лучше их одеты. Дон Юлиан сказал мне, что это студенты Валенсийского университета, пришедшие в Барселону на время каникул подышать чистым морским воздухом. Так как мне надобно было, наконец, скинуть свой полковничий мундир, то я решил надеть платье студента, костюм самый удобный для меня, как для человека приезжего и не желающего объявить себя прежде получения документов о своем звании. Я в тот же день написал к Фоку о высылке моих документов, а сам нарядился студентом, купил партикулярное платье для Югурты и переселился в другую гостиницу.

Не стоит описывать, как я проводил время в ожидании ответа из Англии. Я бродил по улицам, заходил в церкви, осматривал город; но меня удивляло до крайности то, что я не встречал никакого предмета, который бы остался в моей памяти с детских лет. Еще было страннее, что у кого я ни спрашивал об отце своем, никто не мог сказать мне, где он живет: имя «Троутон» казалось вовсе неизвестным в Барселоне.

После обеда я хаживал, обыкновенно, на одно публичное гулянье, куда собирался почти целый город. Там мне впервые от роду случилось видеть испанских дам в их прелестных национальных костюмах. Они произвели на меня чрезвычайно приятное впечатление. Их наряд состоял из черного шелкового платья, которое крепко стягивало талию и не закрывало прекрасной ножки; на голову они накидывали мантилью; под черным кружевом этой мантильи, опущенным до половины лица, сверкали молнии пламенных глаз, а белизна кожи казалась еще ослепительнее. У каждой был в руке веер, истинный жезл волшебницы, который то развертывался, как будто для того, чтоб защищать красавицу от нескромных взглядов, то опять свертывался, чтобы напомнить ей обязанности любви; порою он гнал докучного волокиту, порою манил счастливца, который стоял вдали, ожидая условного знака. Охлаждая лицо и грудь красавицы, этот магический веер навевал пламя на сердца юношей. Но что сказать о поступи испанских сеньорит? Это — что-то такое, чему я не умею найти и названия. Говорят, что пляска есть поэзия движения; поступь испанки — еще прелестнее, еще очаровательнее.

Впрочем, я занимался не одними женщинами: праздные взоры мои с любопытством блуждали и по пестрой толпе мужчин. Одежда их гораздо разнообразнее женской. Высокий и плечистый каталонец носит белый колпак с закинутой на затылок верхушкой и широкие панталоны, стянутые красным поясом, за которым торчит кучильо, или кинжал, вещь столь же необходимая для каждого мужчины в Испании, сколь веер для женщины. В таком живописном наряде каталонец ходит гордо, смело, воинственно, не обращая большого внимания на людей, которые его окружают. Андалузец меньше его ростом, но зато лучше сложен: густые черные бакенбарды его показывают мавританское происхождение; он очень заботлив в своей одежде: все на нем чисто и аккуратно; вы не отыщете ни малейшего пятнышка на его высокой шляпе, коротенькой куртке и узорчатых панталонах, которые так плотно сидят на ногах, что кажутся татуированной кожей.

Первобытная простота костюма поселян из Валенсии представляет резкую противоположность затейливым нарядам каталонца и андалузца. Санкюлот в полном смысле, валенсийский крестьянин носит один лоскуток толстого белого холста, который обвернут у него по поясу и спускается не ниже колен, оставляя наружу загорелые икры и широкие ступни в грубых сандалиях. На голове его тоже белый колпак, как у каталонца, но без всяких украшений и без висячей верхушки. В этой скудной одежде валенсийский поселянин ходит себе, не краснея, между богатыми нарядами франтов, прелестными лицами дам, блестящими мундирами военных. Разнообразие сцены дополняется широкополыми шляпами особ духовного звания, темными рясами кармелитов, зелеными рясами корделиеров и розовыми капюшонами улыбающихся бенедиктинок. Все эти монахи и монашенки просят подаяния; за ними и перед ними бегают толпы оборванных нищих; они нагло останавливают каждого встречного, кричат и не отстают от вас до тех пор, пока не получат милостыни.

Однажды поутру я зашел в церковь Нуестра-Сеньора-де-ла Map — «Морской Божьей Матери». Это случилось в день церемонии, ежегодно отправляемой теми испанскими моряками, которые подвергались какой-нибудь опасности, но благополучно из нее вышли. Посмотрев на достопримечательности храма, я хотел уже идти вон, как вдруг одна из боковых дверей растворилась и вышла процессия. Впереди несли множество золотых, серебряных и деревянных изваяний, представляющих разных святых, шитые золотом хоругви с шелковыми кистями, золотые и серебряные ковчеги, в которых хранятся мощи; потом шли священники с горящими свечами, епископы в великолепном облачении, прислужники с дымящимися кадильцами и, наконец, десятка три матросов, которые желали положить свою жертву на алтарь Божьей Матери. В их наружности, в чертах лиц господствовало обыкновенное суровое выражение, свойственное ремеслу моряка; но ни у одного глаза не были сухи: все эти люди спаслись от смерти, и все они были проникнуты глубокой благодарностью к провидению. Приношения их состояли в восковых свечах, в золотых или серебряных монетах. Они клали это на большое восьмиугольное блюдо, которое держали восемь священников в белом, как снег, облачении. Я думал, что тем все и кончится, но вышло напротив: этот роковой день имел пагубное влияние на судьбу мою.

Вдруг волшебные звуки органа потрясли готические своды церкви, и почти в то же мгновение чистые, сладкие женские голоса — голоса, каких я еще никогда не слыхивал, — запели ораторию на боковых хорах. Прислужники наполнили кадильницы ладаном, и густое облако дыма совершенно закрыло свод храма. Через несколько минут этот дым стал понемножку рассеиваться; тогда я увидел, что на хорах, впереди всех благородных певиц, сидит молодая девушка ослепительной красоты. Волшебный голос ее казался отголоском дивной заоблачной гармонии. Она, очевидно, была первым вокальным сюжетом в этой оратории, как была первой красавицей в городе, в Испании, в Европе, на земле. Глаза мои не отрывались от ангела, которого я видел перед собою; все способности души моей сосредоточились в зрении и слухе.

Не умею сказать, во что она была одета: знаю только, что ее голубые прозрачные очи смотрели на всех с удивительной кротостью. Через несколько минут новое облако дыма поднялось перед боковыми хорами и скрыло чудесное явление. Я без памяти кинулся к решетке, упал на колени, опустил лицо на руки и зажмурил глаза. Мне живо представлялись черты девственного лица; я глядел на них, упивался ими. Между тем орган перестал играть, голоса петь, певицы удалились, обряд кончился, толпа разошлась: я один оставался в церкви и не замечал этого.

«Что со мной делается? » — думал я. — «Неужели это любовь? Но так мгновенно! О Боже мой! Кто этот ангел? Однако, я знаю ее… да, я знаю ее! Я ее видел, я с нею беседовал, я с нею мечтал… Но где? Когда? Кто мне это растолкует? Или я живу какой-то двойной жизнью, или я сошел с ума! О, зачем я покинул мирное жилище доброго Фока? Теперь мое сердце навек рассталось с покоем и счастьем. Любовь этого ангела… Нет, я чувствую к ней не любовь; это что-то другое… Но что же? Не понимаю; знаю только, что я несчастнейший человек в мире.

Легкий удар по плечу остановил мои размышления.

— Как, — сказал дон Юлиан, смотря на меня с улыбкой, — вы, протестант, молитесь в нашей церкви? Однако, скажите, как вам нравится церемония, которая здесь происходила?

— Ах, если бы я никогда не видел этой церемонии!

— Почему же? Обряд прекрасный, великолепный! Скажите-ка лучше, хорошо ли пела молодая сеньорита, сидевшая впереди всех на хорах?

— Прекрасно. Кто она такая? Я дрожал, задавая этот вопрос.

— Это дочь одного испанского негоцианта, — отвечал мне дон Юлиан.

— Как? Она испанка! Этот нежный цвет лица, эта блестящая белизна, эти светло-русые волосы, эти голубые глаза… Неужели она в самом деле испанка!

— Уверяю вас.

— Ее имя?

— Троттони. Она очень милая девушка, такая же веселая и любезная, как прекрасная. Я коротко знаком с их семьею, и если вам угодно, то сегодня же познакомлю вас с нею.

— О, нет, нет, Юлиан! Я не хочу разрушать своего очарования.

Мы переменили предмет разговора; дон Юлиан звал меня с собой; я отказался: мне было нужно уединение. Образ незнакомки не выходил из моей памяти: светлый, очаровательный, он беспрестанно рисовался на темном грунте моих мыслей. Я старался удалить его: напрасно! Это была моя первая страсть, первая любовь; я не имел сил противиться, хотя какое-то предчувствие и говорило мне, что я стремлюсь к гибели. И таким образом прошло около месяца. Характер мой сделался нетерпелив, раздражителен; я сидел всегда дома, выходил только по вечерам или ночью. Югурта и Баундер сопровождали меня; мы вместе скитались по морскому берегу, лазили по утесам; но два немых товарища не могли развлекать меня и, несмотря на их присутствие, я вполне предавался своим мечтам.

Тогда была самая середина лета, жара утомительная. В одну темную ночь мы с Югуртой и Баундером выступили на обыкновенную прогулку. Чудная ночь! Луна не светила, но синяя глубь небес была чиста, как кристалл; в воздухе разливались прохлада и благовоние. Только в одной Испании бывают такие ночи! Мне вздумалось пройти дальше обыкновенного. Мы направили шаги в такую сторону, где никогда не бывали. Скоро нам попался забор; за забором была беседка из померанцевых деревьев в полном цвету, и их упоительный запах привлекал нас: мы перелезли. Тут представилось нам невысокое, красивое здание, похожее не столько на испанскую виллу, сколько на один из тех миловидных загородных домиков, какие встречаются в Англии. По чувству приличия, я хотел тотчас удалиться, но звуки приятного голоса и гитары остановили меня, и, вместо того, чтобы идти назад, мы невольно и неприметно стали подвигаться вперед и таким образом подошли к хорошо освещенным окнам нижнего этажа.

Там открылась нам сцена, в которой не было ничего живописного, но которая, не знаю почему, привлекла мое внимание. В комнате, убранной просто, но чисто, перед широким столом сидел старик в напудренном парике и разбирал какие-то бумаги; рядом дама средних лет прилежно работала за пяльцами; ближе к нам, спиной к окнам, стояла молодая особа с гитарой. Я сперва не находил ничего особенного в ее пении, но когда мы подошли ближе, когда роскошные, светлые, мягкие переливы ее удивительного голоса вторглись в мой слух, то я не знаю, что со мною сделалось. Никогда еще я не слыхивал ничего лучше, нежнее; мне смертельно захотелось увидеть лицо очаровательной певицы, и желание это скоро исполнилось…

Один пассаж особенно тронул даму, вышивавшую на пяльцах; она встала, поцеловала девушку. Старик также был сильно растроган и, с нежностью протянув руку, сказал: — Милая дочь! — Тогда молодая особа бросила гитару, подбежала к старику, упала в его объятия и обвила белыми ручками его шею. Несколько минут продолжалось молчание, — торжественное молчание восторга, красноречивое выражение простого, тихого семейного благополучия. Потом девушка села на колени к отцу, закинула назад свои светло-русые локоны, и я увидел. Боже великий! Я увидел незабвенные черты сеньориты, которая участвовала в оратории.

После первого потрясения, произведенного этой неожиданной встречей, я, не зная, что делаю, потянул к себе Югурту и указал ему на окно. Негр от удовольствия оскалил белые зубы. Баундеру также захотелось последовать нашему примеру: он поднялся на задние лапы, а передними уперся в окно. Легко вообразить, каким странным должно было показаться наше трио всякому, кто бы его увидел. Дама случайно оглянулась, увидела и закричала от ужаса. Отец и дочь сделали то же. Мы услышали, что они зовут слуг, хотели бежать, но не успели добраться и до забора, как нас окружили, загородили нам дорогу. Я вынул было свои пистолеты, с которыми не расставался с самого приезда в Испанию; однако и это не помогло; кто-то схватил меня сзади; я оглянулся: то был дон Мантес. Не дав мне времени опомниться, он бешено опрокинул меня на землю, занес свой кинжал, еще одно мгновение, я был бы заколот, если бы Баундер не схватил моего убийцу за горло. Пользуясь помощью верной собаки, я успел встать на ноги и вырвал кинжал из руки Мантеса; Югурта также вытащил из-под платья свой нож; но противники наши были так многочисленны, они так тесно сдавили нас, что мы не могли защищаться и поневоле вместе с ними вошли в комнату, где нас встретил удивленный старик, тогда как мать и дочь лежали в обмороке, а несколько служанок стояли, остолбенев от страха.

— Сеньор студент, — сказал мне старик, — отгоните свою собаку; она того и гляди загрызет капитана.

— Так что ж, — отвечал я, взбешенный поступком Мантеса, — он сам хотел заколоть меня!

— Позвольте, молодой человек, — прервал чиновник полиции, выступив на середину комнаты. — Мне поручено задержать одного беглеца, мошенника, который недавно выдавал себя за полковника дона Ардентисабелио, а потом скрывался под видом студента, как донес капитан дон Мантес. Настоящее происшествие заставляет меня подозревать, что этот самозванец — вы. Я арестую вас!

— Чудовище! — проворчал я, с презрением взглянув на капитана.

Это слово было сказано по-английски, и старик, лишь только услышал его, как спросил с удивлением:

— Вы знаете английский язык? Ради Бога, скажите скорее, кто вы?

— Я не беглец, не мошенник, — отвечал я, — имя мое Ардент Троутон; я сын честного купца, плыл из Англии в Испанию и имел несчастье потерпеть кораблекрушение.

— Вы плыли на бриге «Джени»?

— Да, на бриге «Джени», шкипер Томкинс. Он разбился у Гибралтара, и только мы трое, я, этот негр и собака, успели спастись.

— В таком случае, мистер Троутон, — сказал старик, — именем ваших сыновьих обязанностей я требую, чтобы вы тотчас отогнали эту собаку. Меня также зовут Троутоном, а человек, которого она душит, будущий муж вашей сестры.

Слова старика поразили меня, как нечаянный удар грома. Машинально я кликнул к себе Баундера, и если бы в эту минуту отец велел мне застрелиться, я, кажется, так же машинально выполнил бы и это приказание.

Когда дон Мантес смог снова пользоваться своими умственными и телесными способностями, то первым движением его было излить на меня свое бешенство: он требовал, чтобы меня немедленно отвели в тюрьму. Я в это время стоял, прислонясь спиною к стене, в самом темном углу, с пистолетом в каждой руке, не зная, что со мной делается, но готовый защищаться до последней капли крови. Небольшое объяснение мое с батюшкой оставалось только между нами, потому что мы говорили по-английски, а этот язык не был известен никому из присутствующих, кроме матушки и сестры, которые, лежа без памяти, не могли ничего слышать. Так, за исключением отца моего, никто еще не знал, что я за человек. Но батюшка, наконец, увидел необходимость обнаружить тайну, чтобы предупредить несчастье, которое могло случиться от дальнейших недоразумений. Приняв на себя важный, но кроткий вид, он взял за руку дона Мантеса и сказал ему:

— Послушайте, любезный мой Родерик, я беру на себя ответственность за этого молодого человека. Обстоятельства таковы, что если вы хотите быть моим другом, то не должны делать ему никакого вреда. Ступайте с Богом, — прибавил он, обращаясь к полицейским и вручая старшему из них кошелек с золотом, — я обязуюсь представлять этого молодца по требованию куда следует.

Потом он привел в чувство дам, выслал всех слуг, запер двери, сел за стол, усадил возле себя дона Мантеса, сделал знак матушке и сестре, чтобы они сели с другой стороны, подвинул к себе лежавшие на столе бумаги, надел очки и принялся чинить перо. Все это очень походило на приготовления к формальному судебному допросу, и я думаю, что всякий, взглянув на меня в то время, посчитал бы меня за вора, пойманного с поличным на месте преступления. Я стоял неподвижно, устремив глаза на отца и через силу переводя дыхание. Баундер лежал у ног моих и ворчал, глядя на капитана. После долгого молчания, которое показалось мне вековой пыткой, батюшка, наконец, решил начать разговор.

— Сеньор студент, — сказал он мне ласково и с лукавой усмешкой, — не угодно ли вам познакомиться со своими родственниками?

Я поклонился молча, потому что мое странное положение отняло у меня способность не только говорить, но даже и думать.

— Юлия, Гонория! — продолжал отец, обращаясь к матушке и сестре. — Вы знаете, мои милые, что я терпеть не могу так называемых порывов, восторгов и других глупых припадков чувствительности. Если вам нельзя обойтись без них в настоящем случае, то вы бы очень хорошо сделали, оставив нас одних, потому что этот бешеный молодой человек, кажется, сын наш, прозванный смиренником в доме нашего друга Фока.

— Возможно ли? — вскричали они обе.

— Ох, тише! Пожалуйста, тише! — сказал батюшка. — Нам еще надобно выяснить кое-какие темные места этого дела, тем более, что я никогда не ожидал увидеть в сыне моем Арденте Троутоне молодого человека, очень похожего на разбойника.

— Боже мой! Да он хорош, как ангел! — вскричала матушка, простирая ко мне объятия.

Это говорило в ней материнское сердце.

— Братец, братец! — шептала в слезах Гонория. Я был растроган.

— Сделайте милость, успокойтесь, — сказал мой отец. — Если вы станете кричать и плакать, то мы ничего не сделаем. Я, разумеется, и сам буду очень рад возвращению сына, которого все считали погибшим; но судите о поведении этого молодого человека: он напал на нас ночью, как вор; он хотел затравить собакой жениха сестры своей; его ищет полиция, как беглого, как самозванца… Так ли следовало сыну Эдуарда Троутона воротиться под отеческую кровлю?

— Но он воротился, этого довольно! — произнесла вполголоса матушка.

— А точно ли это он? — перебил отец. — Посмотрите: он и теперь держит в руках пистолеты.

— О, батюшка! — вскричал я, выйдя из онемения. — Батюшка!.. Не терзайте меня более; сердце мое уже много страдало…

С этими словами я бросился к ногам его, обнял колени, целовал, обливал слезами руки его и горько проклинал свою участь.

— Полно, мой милый Ардент! — сказал батюшка, невольно переходя от своего купеческого хладнокровия к чувству родительской нежности. — Я верю, что ты был несчастлив; но разве отец, мать и сестра для тебя ничего не значат?

— О, возможно ли это, батюшка?.. Но если бы вы знали, как я злополучен.

Тут началось формальное объяснение. По требованию отца моего я рассказал все, что со мною случилось. Дон Мантес ускользнул во время рассказа. Это было мне очень приятно, потому что его присутствие ужасно тяготило меня; когда он вышел, я свободнее, чистосердечнее признавался в своих слабостях и живее изображал свои бедствия. Глаза матушки и сестры несколько раз наполнялись слезами; спокойное, ясное чело моего родителя также не раз покрывалось облаком грусти. Когда я описывал, как мы с Югуртой и Баундером умирали от голода и как я не согласился умертвить собаку, он торжественно благословил меня, матушка прижала к груди мою голову, а Гонория, прелестная, увы! слишком прелестная Гонория, то осыпала меня влажными от слез поцелуями, то ласкала моего верного Баундера или пожимала руку Югурте.

После первых выражений радости, удивления, скорби и опять радости отец мой, в свою очередь, рассказал о настоящем положении нашего семейства. Политические беспорядки, происходившие в то время в Испании от разделения ее между братом Наполеона, Иосифом, и законным наследником испанских Бурбонов, Фердинандом, вместе с непримиримой злобой знатнейших испанцев против всего чужеземного, заставили моего родителя переменить веру и имя: он принял католицизм, назвался, вместо Троутона, Троттони и стал выдавать себя за испанца. Некоторое время с помощью этой меры семейство наше наслаждалось совершенным спокойствием; но бедствия войны начали быстро распространяться по всему Пиренейскому полуострову; мятежи, бунты вспыхивали повсюду; личность и собственность граждан была в крайней опасности; уже исчезло различие между испанцем и чужеземцем: все равно рисковали жизнью и имуществом среди повсеместного разгула междоусобиц, пожаров, грабежей, насилия, и старый отец мой решился, наконец, покинуть гостеприимный, почти родной берег, чтоб поселиться в Америке; с этой-то целью вызывал он меня к себе, как вдруг получил известие о моей мнимой гибели.

III

Матушка моя происходила из одной благородной, но небогатой испанской фамилии. Она была прекрасным, оригинальным образцом испанской барыни старого века. С возвышенными чувствами души она соединяла пламенную любовь к родной религии, к обычаям своей земли, к достоинству своего рода и к общим обязанностям человечества. Молитва, хозяйство, тайные благотворения и заботы о единственной дочери приятно наполняли все ее время. Сестра моя Гонория… Но что я скажу о Гонории? Едва покинув стены монастыря, четырнадцатилетний ангел, она была… ангелом красоты, кротости, невинности, детского послушания. Батюшка с матушкой помолвили ее с доном Мантесом, не зная скрытых пороков этого человека. Гонория не противилась, потому что считала долгом повиноваться и никогда еще не думала о глубоком значении брака: для нее было все равно, кому отдать свою руку, если жених избран самими родителями, и она спокойно ожидала свадьбы, которая была отложена до тех пор, пока ей не исполнится шестнадцать лет.

Когда мы, наговорившись досыта, разошлись по комнатам, чтоб предаться нужному для всех нас покою, я невольно погрузился в думу о странной судьбе своей и затрепетал при мысли о чувстве, которое питал я к Гонории. Она была дочерью дальней и очень бедной родственницы моей матери; отец ее погиб в Америке от укуса гремучей змеи, мать умерла почти в то же самое время. Матушка моя взяла Гонорию к себе, когда ей было еще только четыре года, и воспитала, как родную дочь. Родители мои обожали Гонорию за ее нежную привязанность, кроткий и пленительный характер; она всегда воспользовалась бы правами сестры моей, не будучи даже признанною их дочерью законным образом, но когда пришло известие о моей смерти, батюшка и матушка, оплакав меня, поспешили подать прошение о признании Гонории их родной дочерью. Суд положил резолюцию, местный архиепископ с большой пышностью совершил установленную церемонию, и Гонория в лице закона, света и совести моих родителей стала навсегда их законною дочерью. Батюшка успел рассказать мне все это по секрету еще в течение вечера.

— Конечно, — прибавил он как будто в раздумье, — если бы я знал, что ты жив… то может быть… а почем знать!.. Ну, да дело кончено, и, конечно, невозвратно, от дочери и от сестры не отрекаются. Имения моего хватит для вас обоих; а ты выигрываешь то, что по крайней мере у тебя есть теперь совершенно законная, совершенно родная сестра.

Я чуть не заплакал от этого красноречивого утешения. Я был в отчаянии.

Читатель сам догадается, что на другой день у нас не обошлось без пирушки. Дон Мантес пожаловал в числе прочих поздравить батюшку с моим возвращением. Он казался спокойным, веселым, улыбался и льстил. Все неприятности, происшедшие между нами, были приписаны недоразумению: он первый подал мне руку и сам, казалось, от всей души смеялся над шуткой, которую сыграл с ним дон Юлиан. Но — Боже, прости мое согрешение! — я чувствовал, что не буду никогда любить этого человека: в душе моей таилась непримиримая, глубокая к нему ненависть. Что касается Гонории, то она обращалась со своим женихом свободно, как дитя, без всякого особенного к нему внимания, потому что еще не знала любви, и без неприязни, потому что любила всех, кого видела.

Таким образом прошло несколько недель. В конце концов беспрестанно возраставшая политическая смута заставила отца моего поспешить с отъездом. Дон Юлиан, собираясь также покинуть Испанию, обратил все свое имущество в деньги и решился вместе со своей прекрасной сестрицей присоединиться к нам. Дон Мантес, как моряк, принял команду над кораблем, купленным отцом моим для переезда в Новый Свет. Он развил кипучую деятельность. Корабль наш требовал многочисленного экипажа, а люди в то время были редки: нищий, бродяга, мошенник, всякий находил себе место, если имел крепкие руки. Так экипаж наш составился из ста шестидесяти человек всех возможных наций и всякого достоинства; но разборчивость была бы неуместна: слава Богу, что и этих удалось собрать.

Наконец, отслужили на корабле молебен, окропили все каюты и снасти святой водой, поставили на шканцах маленькое восковое изображение Богоматери, перед ним зажженную лампаду, и все было готово к отплытию. Есть что-то торжественное в минуте вечной разлуки с отечеством или страной, где мы долго жили. Переезжая в шлюпке на корабль, я взглянул на батюшку: он был молчалив, мрачен и едва удерживался от слез. Матушка не скрывала своей грусти, а Гонория то плакала, то молилась, или молилась и плакала одновременно.

Когда мы взошли на шканцы, дон Мантес встретил нас с какой-то надменной учтивостью. Увидев, что Гонория ласкает моего Баундера, он скорчил недовольную мину и сказал, что по морским уставам и обычаям нельзя держать собаку на корабле.

— «Санта-Анна» принадлежит мне, и следовательно, я имею некоторое право брать с собой все, что мне нужно, любезный дон Мантес, — возразил батюшка.

— О, разумеется! Я пошутил, — отвечал капитан, — но скажите, неужели и это черное животное будет составлять часть нашего груза!

— Югурта, точно так же, как Баундер, находится под моим особым покровительством.

— Они оба — мои любимцы, — прибавила Гонория.

— А мои друзья, — заключил я, с негодованием посмотрев на дона Мантеса.

— Хорошо, хорошо! — сказал он с притворной веселостью. — Я на все согласен. Не угодно ли вам, сеньор Троттони, и вам, сударыня, войти в каюту, пока готовятся поднимать якорь?

Все последовали за доном Мантесом, но я с Югуртой остался на палубе.

— Югурта, скажи, ведь ты честный малый? Негр улыбнулся.

— Да, я знаю, ты мне друг. Но капитан, Югурта, не друг нам; это злой человек. Понимаешь ли, что я хочу сказать?

На лице Югурты появилось какое-то адское выражение. Он приподнял голову, оглянулся по сторонам, потом обнажил свой нож, разинул рот и сделал движение, как будто режет себе язык. Я не понял, однако содрогнулся: у меня невольно родилась мысль, что не хочет ли Югурта дать мне почувствовать, что зон Мантес — тот злодей, который лишил его употребления языка? Я прошелся несколько раз по палубе, стараясь избавиться от этой догадки; но она не выходила из головы моей. После борения с самим собою я решился опять подойти к Югурте и сказал ему:

— Послушай, когда мы с тобой умирали от голода, носясь по волнам в неоснащенной шлюпке, я дал клятву считать себя твоим братом, и ты, как брат, должен открыть мне всю истину. Скажи же, кто так безбожно изувечил тебя? Неужели дон Мантес?

Бедный негр сложил руки, взглянул на небо, потом опустил свой взор на меня и попытался ответить мне словами; но из гортани его не вышло ничего, кроме каких-то диких и страшных звуков. Тогда слезы брызнули из глаз несчастного; он закрыл лицо руками и кивнул мне, как бы хотел сказать: «Да! »

Да?.. Если бы вместо этого слова разразился надо мной оглушительный громовой удар, то и он не произвел бы на меня такого ужасного впечатления. Однако я еще не совсем поверил; я сомневался, надеялся.

— Югурта, — сказал я, — мне больно поверить тому, что ты хочешь сказать, или, может статься, я не так понимаю тебя. Если злодей, который тебя изуродовал, точно Мантес, подними руку к небу в знак клятвы.

Он тотчас поднял одну руку; в другой был нож. Югурта поднес его к толстым губам своим и поцеловал, как будто хотел приласкать оружие, посвященное мщению.

— Бедный Югурта! — вскричал я в отчаянии. — Когда же это случилось?.. Где?.. Почему?… И кто этот Мантес?.. Не совершил ли он еще каких преступлений?

Но негр не мог отвечать мне. Между тем капитан вернулся на палубу, и я поспешил уйти, шепнув своему несчастному другу:

— Будь осторожен. Небо не оставит злодея без наказания.

Я пошел к дамам и спросил, не хотят ли они посмотреть, как станут поднимать якорь. Мы все разместись па юте, то есть на возвышенной части кормы, где была устроена особенная каюта, занимаемая капитаном. Дон Мантес с зрительной трубой в руках спешно окинул взглядом весь корабль, море и зрителей, собравшихся на барселонской крепости.

— К шпилю! — скомандовал он потом, и десятка четыре оборванных негодяев бросились в беспорядке кто туда, кто сюда. Такое начало не предвещало ничего доброго, однако мы ждали, что будет дальше. Мало-помалу некоторые из матросов успели обнести вокруг шпиля толстый канат, другой конец которого был прикреплен к канату, державшему якорь. Теперь следовало вертеть шпиль, чтобы он, навивая на себя первый канат, таким образом поднял якорь. Верхушка шпиля с рычагами для верченья выходила на верхнюю палубу, так что мы, стоя на юте, могли очень хорошо видеть весь маневр. Дон Мантес подал знак: началась работа; якорь тронулся. Но между тем подул довольно свежий ветерок, море заволновалось, корабль закачался, пошел, и движение шпиля с каждой минутой становилось труднее. Напрасно капитан ободрял матросов: каждый из них тоже хотел приказывать, а никто не слушался. Однако кое-как якорь был вытащен: оставалось только закрепить его на борту корабля, как обыкновенно водится.

— Что ты скажешь об этом маневре? — спросил у меня батюшка.

— Дай Бог, чтоб нам никогда не приходилось делать маневров, — отвечал я.

— Тише, Ардент! Не перепугай дам. Но что же, разве этот маневр сделан худо?

— Как нельзя хуже.

— По крайней мере мы, кажется, не можем винить капитана. Он показал примерную деятельность, кричал, бегал… Взгляни на бедняжку, как он измучился.

В это время дон Мантес взошел на ют с важным и самодовольным видом человека, который ожидает благодарности за свою ловкость.

— Есть еще кое-что, мешающее нам благодарить капитана, — шепнул я батюшке по-английски.

— Послушайте, любезный дон Мантес, — сказал он, — отчего вы не велите убрать рычаги, что торчат в шпиле?

— Сейчас, — отвечал тот и спустился опять на палубу. Но в ту самую минуту что-то тяжелое вдруг бухнуло в воду, и на палубе поднялись крик и суматоха. Дело в том, что по беспечности капитана и неопытности матросов забыли закрепить шпиль и тем удержать якорь в одном положении; шпиль повернулся, якорь упал, и так как корабль был на ходу, то канат, свиваясь со шпиля, стал поворачивать его с такою силою, что несколько матросов и сам капитан, сбитые с ног рычагами, полетели в разные стороны, как щепки, — кто с разбитой головой, кто с переломанной рукой.

Дамы побледнели, думая, что все погибло, что мы тонем. Между тем ругательства и стоны на палубе превратились в какой-то оглушительный гул. Никто не смел тронуться с места: матросы, бывшие вдали от шпиля, стояли в оцепенении, с разинутыми ртами и выпученными глазами. Но вот канат свился весь; судно дрогнуло, остановилось, и все, кто не приготовился к толчку, попадали друг на друга. К довершению неприятностей это происходило в виду какого-то английского корвета. Капитан его, красноносый и рыжий моряк, выставил через борт свою моржовую харю и закричал нам в рупор:

— Эй, вы, мореходы-пресноводы! Что вы за дьявольщину городите? Или у вас нет ни одного живого человека?

Я взглянул на стоявшего подле меня Югурту. Он был весел и корчил престранные гримасы, которыми выражалось у него удовольствие. Признаюсь, мне и самому было не неприятно видеть такое унижение Мантеса; но насмешка проклятого англичанина задела меня за живое.

— Югурта, — сказал я, — перестань гримасничать. Покажем этим оборванцам, что между нами есть люди, которые смыслят в деле!

С этими словами я бросился навстречу дону Мантесу, который, прихрамывая, выходил на ют. Я вырвал у него рупор, стал в позицию и закричал:

— Смирно! — Это громкое, повелительное восклицание произвело эффект, какого я и сам не ожидал: все притихли, устремив на меня внимание. — Югурта, — сказал я, — возьми линек и ступай, смотри, чтобы исполнялось в точности все, что я буду приказывать.

В несколько минут корабль был приведен в порядок. Якорь вытащен, паруса распущены, все снасти закреплены, палубы очищены, и мы плыли, как будто с нами ничего не случалось. Тогда я возвратил дону Мантесу его рупор. Он пробормотал несколько слов, в которых я ничего не расслышал, кроме одного слова «бунт».

— Друг мой! — сказал мне батюшка, пожимая мою руку.

— Да благословит тебя Бог! — прибавила матушка.

— Братец, — прошептала Гонория, робко потупив глаза, — как я люблю тебя!

Дон Юлиан и его сестра также подошли ко мне с изъявлением благодарности. Я был счастлив, до крайности счастлив; но более всего осчастливили меня ласковые слова Гонории. Когда мы с ней остались одни, она взяла мою руку и с видом нежного упрека сказала:

— За что ты ко мне так холоден? Чем я виновата перед тобой? Почему ты не любишь меня так же, как я тебя люблю?

Кровь ударила мне в голову, сердце стеснилось. — Гонория! — вскричал я без памяти… но вдруг опомнился. — Гонория! — продолжал я тише. — Я любил тебя, прежде чем узнал; только… ах, Гонория! Судьба сыграла со мной жестокую шутку, и бывают минуты, когда я теряю разум.

На лице сестры моей выразилось нежное сострадание; она хотела что-то сказать, но нас позвали к батюшке, и опасный разговор, к счастью, прервался.

Более месяца на корабле «Санта-Анна» не случалось ничего достойного замечания. Экипаж, набранный из всякого сброда, стал понемножку сдруживаться, привыкать к делу, знакомиться со своими обязанностями. Дон Мантес обращался с нами вежливо, мы с ним делались день ото для холоднее, Гонория начинала чувствовать к нему отвращение. Это последнее обстоятельство сперва очень огорчало моих родителей, особенно батюшку, который не любил изменять данному слову; но дон Мантес сам чуждался нашего общества и таким образом приучил моего отца к мысли о разрыве предполагаемого союза.

Что касается меня, то я — слава Богу! — стал немножко спокойнее; мир начинал водворяться в душе моей, воображение не бунтовало, как прежде, ум прояснялся, угрызения совести прекращались; я привыкал любить Гонорию, как сестру, без всякого другого помысла, и если иногда вспоминал о встрече на хорах барселонской церкви, то мне казалось, что там была какая-то другая девушка, не Гонория, не сестра моя.

Целые дни проводили мы в своей общей каюте; я разговаривал с батюшкой о будущих его предприятиях в Новом Орлеане или учил Гонорию английскому языку. Дон Юлиан и донья Исидора были неразлучными собеседниками нашего семейства. Время текло незаметно, между шутками и серьезными разговорами. Гонория не оставалась ни минуты без дела: занималась музыкой, твердила свои английские уроки, учила Югурту объясняться на пальцах или подтрунивала над доном Юлианом, который начинал оказывать ей особое внимание. Часто она уверяла меня, что теперь уже не сомневается в моей привязанности и совершенно счастлива. И в самом деле она была счастлива, потому что не видела ни одного облака на ясном горизонте своего будущего. Когда она прохаживалась по палубе, моряки не смели к ней приблизиться, но издали не спускали с нее глаз. Она казалась им гением-хранителем корабля, и они говорили между собой, что пока эта барышня будет на «Санта-Анне», до тех пор им нечего бояться ни моря, ни неба. Некоторые выжгли порохом ее вензель у себя на руках, другие носили в петличке или на шее голубую ленточку, платок или что-нибудь подобное, но только голубого цвета, потому что это был любимый цвет Гонории. Но больше всех любил ее Югурта, мой добрый, верный Югурта, который служил всему нашему семейству с удивительным усердием и казался оттого первым счастливцем на свете. Он вместе с Баундером почти не отходил от Гонории, и широкий рот его, всегда украшенный аршинной улыбкой, с некоторого времени стал очень походить на огромную прореху, которая отделялась от ушей только двумя 1лубокими складками кожи.

Наконец, холодность между нами и капитаном возросла до такой степени, что он перестал посещать нашу каюту. Вместо того дон Мантес завел тесную дружбу с двумя старшими лейтенантами, из которых один, по имени Гоме Альфарас, родом испанец, отличался зверской наружностью ночного разбойника, а другой, называвший себя громким именем Августа-Эпаминонда де Монморанси, был какое-то преуморительное пугало, долговязое и сухое, нечто вроде дон Кихота, но с самыми уродливыми ухватками, с петушиным жеманством и большой претензией на любезность, которую он считал своим врожденным достоинством, потому что был родом француз. Оба эти господина сперва сильно хлопотали, чтобы попасть в наше общество; но мы как-то умели от них отделаться. Для меня было гораздо приятнее побеседовать иногда с третьим лейтенантом дона Мантеса, англичанином Девидом Дринкватером, — имя, впрочем, весьма подозрительное, судя по его румяному носу. Этот человек был без всякого воспитания, но честный и откровенный. Я особенно полюбил его за то, что он не якшался с двумя старшими лейтенантами. Всякий раз, когда Девид Дринкватер стоял на вахте, я приходил разгонять его скуку, оказывал ему разные маленькие услуги, которыми так легко привлечь к себе сердце доброго моряка, и мало-помалу дошло до того, что Девид Дринкватер рассказал мне историю своей жизни, хотя и со значительными пропусками. Да какое мне до этого дело? Я не имел права требовать, чтобы он был со мною чистосердечен.

В одну ночь, когда мы с ним болтали, ходя по шканцам, он вдруг остановился и спросил меня:

— Знаете ли вы, мистер Троутон, куда мы идем?

— Как куда? В Новый Орлеан.

— Может быть. Но знаете ли вы теперешний курс нашего корабля?

— Что это вам вздумалось задать такой вопрос? Пойду справлюсь.

— Подите, подите.

Я подошел к компасу и, взглянув на него, сказал Девиду Дринкватеру, что мы держим курс на юго-запад.

— Хорошо. Но не известно ли вам, для чего мы слишком уклоняемся к югу? И для чего капитан сказал мне на прошедшей неделе, чтобы я не делал наблюдений?

— Неужели? И вы не делали?

— Напротив, делал каждый день… только на баке, чтобы капитан не заметил этого. По моим вычислениям оказывается, что мы десятью с половиной градусами ближе к экватору, чем бы следовало.

— Но об этом стоит подумать, мистер Дринкватер! Скажите, кто у нас смотрит за направлением корабля?

— Сам капитан, вместе с этим длинным и тощим французом.

— Но, может статься, они оба ничего не смыслят?

— Может статься. Впрочем, я думаю, что им хорошо известно, куда они ведут корабль.

— А вам, Девид, известно ли это?

— Нет.

— По крайней мере вы уверены, что они держат курс не к Новому Орлеану?

— Разумеется.

Я задумался. Слова Девида Дринкватера упали тяжелым камнем на мое сердце.

— Не заметили ли вы еще каких-нибудь признаков измены? — спросил я.

— Не знаю, — отвечал Дринкватер. — Вчера ночью был какой-то совет в каюте капитана; там присутствовали все офицеры, но меня не позвали.

— Да?.. Послушайте же, мистер Дринкватер! В жилах ваших течет такая же английская кровь, как в жилах отца моего и в моих. Неужели вы за нас не вступитесь? Неужели вы допустите, чтобы бездельники завезли нас Бог знает куда и побросали в воду, как новорожденных щенят?

— Нет, не допущу, если буду в состоянии. Но, может статься, дела еще не так плохи, как вы думаете. Может быть, капитан хочет только продлить плавание, чтобы получить несколько лишних пиастров. Как бы то ни было, за вашу дружбу и из любви к этому ангелу, вашей сестрице, я готов пожертвовать своей жизнью. Вот вам моя рука!

В это время мы услышали капитанский колокольчик, и Девид Дринкватер побежал в каюту дона Мантеса. Через несколько секунд он вернулся в смущении, снял передо мной шляпу и почтительно сказал:

— Капитан дон Мантес, свидетельствуя свое почтение сеньору Троттони, покорнейше просит его не отвлекать своими разговорами вахтенного офицера от исполнения обязанностей по службе.

— Очень хорошо, — отвечал я, улыбаясь печальной фигуре Дринкватера. — Это еще больше подтверждает мои подозрения.

— Да, — сказал Дринкватер, прибавив несколько выразительных проклятий.

Однако, мы должны были расстаться. Я пошел в свою каюту, бросился на постель, но не мог заснуть: беспокойные думы теснились в моей голове, кровь волновалась, я с нетерпением ждал рассвета и с первыми лучами зари пошел к дону Юлиану, чтобы сообщить ему свои подозрения. Он был совершенно согласен со мной, что поведение капитана предвещает что-то недоброе. Мы договорились не открывать ничего дамам, чтобы не перепугать их. Однако признали нужным па всякий случай натаскать в свои каюты сколько можно больше оружия и других запасов.

Незадолго до полудня я вышел на палубу. Вдруг вижу, что ко мне приближается дон Мантес. Он отвесил с десяток поклонов, прося извинения за невежливый поступок со мною ночью.

— Что делать, сеньор Троттони! — прибавил он. — Этого требует строгость наших морских обычаев. Я сам чувствую, как они неприятны, но должен свято выполнять их, как человек, от которого зависит спокойствие и безопасность стольких любезных для него пассажиров.

Я с трудом удержался, чтобы не обнаружить своего негодования. Мы переменили тему разговора.

— Скоро полдень, — сказал я, — будете ли вы брать высоту солнца?

— Непременно. Эй! Позовите господ офицеров!

Через несколько минут капитан и два старших лейтенанта расположились со своими инструментами и принялись за работу.

— А где же ваш англичанин? — спросил я. — Почему он не работает с вами? Кажется, англичане вообще хорошие моряки.

— Этот напротив.

— Жаль В таком случае я возьму его инструменты, посмотрю, не разучился ли я делать наблюдения.

Мне принесли квадрант Дринкватера, и я начал.

— Полдень! — закричал дон Мантес. — Велите звонить!

Между тем я вычислил широту нашего места и, притворясь удивленным, сказал: — Что это значит? Десять градусов тридцать минут северной широты! Как это мы сюда попали?

Капитан и оба лейтенанта пришли в смущение; несколько секунд никто не знал, что сказать.

— Этого быть не может! — вскричал, наконец, дон Мантес. — Верно, квадрант Дринкватера никуда не годится.

Я повторил вычисление по секстанту капитана.

— Нет, квадрант Дринкватера верен, — сказал я, — потому что и по вашему секстанту выходит то же; разность только в нескольких секундах Скажитe же, господа, каким образом мы очутились южнее всех Карибских островов?

— Меня это так же удивляет, как и вас, — отвечал дон Мантес. — Но пойдем в мою каюту, посмотрим на карту.

Мы вошли в каюту, и я положил палец на градусы широты, на которой мы находились

— Теперь, господа, позвольте спросить, сколько мы прошли к западу?

Никто не мог или не хотел отвечать; хронометры все были неверны; лунных наблюдений не делалось с самого выхода из гавани

— Так, господа, — сказал я, — мы заблудились на море, как малые дети в лесу. Позвольте мне сделать вам предложение. Англичане, право, лучшие моряки на свете. Позовем же Дринкватера и спросим его совета. Мы во всяком случае решим, послушаться его или не послушаться.

— Хорошо, — отвечал капитан. — Эй! Пошлите сюда Дринкватера!

Третий лейтенант не заставил нас дожидаться; он вошел с покорным и почтительным видом, но в то же время на лице его было мрачное выражение.

— Мы посылали за вами, мистер Дринкватер, — сказал я, учтиво поклонившись, — чтобы спросить, не знаете ли вы, где мы теперь находимся?

— Где мы находимся?.. Вероятно, где-нибудь в Атлантическом океане.

— Вы не рисковали ошибиться, давая такой ответ, мистер Дринкватер! Но будем говорить серьезно. Вот наша широта. Теперь скажите, что вы думаете о долготе?

Дринкватер посмотрел на капитана и обоих старших лейтенантов. Я заметил этот взгляд и поспешил прибавить:

— Да, мистер Дринкватер, скажите. Капитан дон Мантес и мы все желаем знать ваше мнение.

— Ну, если так, — отвечал Дринкватер, — то, признаться, я думаю, что мы должны быть недалеко от острова Святого Павла. Морские растения, которые плавают около нас, знакомы мне, как ноготки и подсолнечники в саду моего отца… Дай-то Бог, чтобы я с ними увиделся!

— Что же нам нужно делать, чтобы направить судно к Новому Орлеану? Говорите смело, мистер Дринкватер. Клянусь святым Георгием, патроном Англии, что совет ваш будет исполнен в точности.

— Надеюсь однако, что вы не перемените курса . без моего согласия, — сказал капитан.

— С согласием или без согласия, это все равно, дон Мантес!

— Впрочем, пожалуйста, — отвечал он таинственно, — я наперед объявляю, что не буду противиться вашим требованиям.

— Слышите, мистер Дринкватер? Говорите же!

— Если бы я имел право распоряжаться, — сказал Дринкватер, — то повернул бы к северо-западу. Через некоторое время мы увидели бы тогда острова, которые я знаю, как своих родных сестер и братьев

— Угодно ли вам, капитан Мантес, чтобы я взял на себя исполнение этого совета?

— О, сеньор Троттони, — отвечал он с низким поклоном, — вы чрезвычайно любезны, я не знаю, как и оценить вашу услужливость. Само благоразумие требует, чтобы капитан корабля передал свои права пассажиру… молодому человеку… не моряку, который торгует хересом и бумажными материями! Вот вам и рупор, сеньор Троттони. Сделайте великую милость, распорядитесь!

Разумеется, что дон Мантес говорил это в насмешку, но я притворился, будто принял слова его за правду.

— С большим удовольствием, — сказал я, взяв из рук его рупор, поклонился и выбежал из каюты, оставив Мантеса и его офицеров остолбеневшими от этой дерзости.

Скоро мой звонкий голос вызвал на шканцы батюшку, матушку, сестру, дона Юлиана и донну Исидору, которые с удивлением спешили узнать, по какой причине я опять играю роль командира. Было что-то забавное в этой сцене, тем более что Югурта, лишь только услышал мою команду, счел обязанностью взять линек и отправиться с ним к матросам для пробуждения в них настоящей деятельности. Как бы то ни было, я продолжал командовать, и в несколько минут корабль повернул на курс, назначенный Дринкватером. Тогда я возвратил Мантесу рупор. Он взял его с насмешливой улыбкой, однако не выказал никакого неудовольствия: напротив, старался обратить все в шутку, смеялся, любезничал и был учтивее обыкновенного с батюшкой. Но мне показалось, что он готовит какой-нибудь новый умысел, потому что лица обоих старших лейтенантов очень ясно выражали злобную радость.

Когда наступил час обеда, я, чтобы ознаменовать этот достопамятный день, пригласил Девида Дринкватера разделить нашу трапезу. Он счел это за великую честь и был в восторге от ласковости нашего семейства.

— Спасибо тебе, Ардент, — сказал мне батюшка. — «Санта-Анна» никогда не хаживала так быстро, как теперь.

— Хорошо, если бы она шла и еще быстрее, — перебил Дринкватер, — мы находимся в такой широте, где часто случаются штили, а нам хватит шести недель, чтоб испечься на поверхности этого зеркала.

— Дай Бог, чтоб ваше предсказание сбылось так же плохо, как предсказание чернокнижника Педрильо, — сказал я шутя.

— Педрильо?.. О, между нами есть сходство, какого вы и не подозреваете! Его и мое предсказания были прерваны…

— Феей Красной Розой или ослом? — подхватила Гонория, засмеявшись.

— Красной Розой, мисс, потому что вы теперь прерываете мое предсказание.

— Браво! Браво! Да вы настоящий рыцарь! Рыцарь в полном смысле слова! И я уверена, что в вас есть все рыцарские добродетели; что вы, например, тверды, как…

— Как мертвый якорь, мисс Гонория.

— Верны, как…

— Как компас, мисс Гонория.

— И храбры, как…

— О, что касается храбрости, мисс Гонория, так она у нас, англичан, врожденная!

Дринкватер был до крайности любезен; он пел, рассказывал анекдоты, и все это так мило, так умно, что наши дамы не могли надивиться его вкусу и остроумию, тогда как батюшка, со своей стороны, пленялся его тонкой наблюдательностью и благородством его мыслей.

IV

Ночью я вышел на палубу. Было около одиннадцати часов; все спали, только один вахтенный офицер прохаживался по юту, да вдали, на баке, слышались голоса нескольких матросов, которые, видимо, хорошо отдохнули днем и теперь наслаждались ночной прохладой. Я вздумал подслушать, о чем они говорят. Прокравшись тихонько между снастями, я притаился в укромном месте и навострил свои уши. Человек двенадцать англичан и американцев сидели и лежали в разных положениях на полу и на бухтах канатов. Как водится, они жаловались на свою судьбу, ругали капитана и офицеров. Потом речь зашла о Дринкватере: все единодушно его хвалили; меня — тоже. Имя Гонории вызвало общий энтузиазм: один клялся, что она не испанка, что в ее жилах нет ни одной капли крови, которая не была бы чистой английской; другой уверял, что кровь Гонории — кровь американская. Наконец, я услышал гнусный голос и странный выговор молодого человека, одного из тех, которых называют какни, то есть лондонского уличного зеваки из низшего класса человечества. Он говорил на испорченном наречии своей касты и украшал его еще собственными усовершенствованиями, например, проглатывал половину одних слов, а в другие вставлял лишние слоги, и из этого выходила такая каша, что без привычки нельзя было ничего понять. Я давно знал этого малого: он был негодяем, но с примесью кой-каких добрых качеств; человек не без дарований, ко со страстью отличаться от других. Товарищи звали его иногда Биллом Ваткинсом, а иногда Вильямом.

— Ну, Билл Ваткинс, что же ты не поешь? — спросил кто-то.

— Я охрип, — отвечал он.

— Бедненький! Видно, у тебя в горле было много воды.

— Нет, а в нем давно не было грога, как я сказал однажды своей Мери Ист.

— Ну тебя к черту с твоей Мери Ист! — вскричал сипловатый голос.

— Господин Боб, прошу покорно быть поучтивее. Я не позволю посылать Мери Ист к черту в моем присутствии, и если вы не поостережетесь, дело дойдет до… кулаков.

— Ну, ну, полно, Билл, не сердись! Я не думал тебя обидеть. Мери Ист была девка, какой давно не видывали ни на одном баке. Расскажи-ка нам про нее что-нибудь.

— Увы, — отвечал Ваткинс с глубоким вздохом, — Мери Ист была женщина неописуемой красоты, и если бы я вел себя поумнее, она сделала бы меня миллионером. Ну, да что о том толковать! Прошедшего не воротишь!

— Так расскажи нам что-нибудь из своей жизни. Ты, говорят, много видел на белом свете.

— Да, мы знаем кое-что; например, хоть бы об этом горемыке Югурте; мы знаем, отчего он немой.

Вся кровь у меня хлынула к сердцу; я едва переводил дыхание, но тем внимательнее готовился слушать, что станет рассказывать Билл Ваткинс.

— Господа, — начал он, — я не считаю нужным сказывать вам, кто были мои родители, потому что это вас не касается Равным образом я не стану описывать своего воспитания, потому что вы все и без того видите, что я отлично воспитан. Успехи мои во всем, чему меня обучали, были так быстры, что батюшка с матушкой сочли за грех скрывать мои чрезвычайные дарования и отдали меня в ученье к портному, который преимущественно занимался шитьем лосиных штанов. Но я скоро почувствовал отвращение к этому роду занятий и в одно светлое утро удалился тайком от своего хозяина.

Читатели позволят нам сократить рассказ Ваткинса о приключениях его после побега. Дело в том, что он попал в шайку мошенников и, наконец, был отправлен вместе с другими негодяями в ссылку в Новую Голландию. Теперь опять говорит сам Ваткинс.

— Надо признаться, что житье наше на корабле было просто собачье. Нас рассадили по клеткам, словно диких зверей, и выпускали на палубу только по десять-двенадцать человек, тогда как было нас до семисот обоего пола. Впрочем, третья часть этого любезного общества умерла дорогой и была выброшена за борт. Однажды, — не знаю, где это было, но, кажется, недалеко от тех мест, где мы теперь, — встретился нам испанский корабль с неграми. Испанец, как только завидел нас, дал сигнал, чтобы мы сдались; но капитан наш был горячая голова: завязалось сражение; мы бились, как черти, и я показал чудеса храбрости… Однако все-таки пришлось уступить: испанцев было втрое больше; сломав у нас все мачты, они кинулись на абордаж; и как вы думаете, кто первый взбежал к нам на палубу?.. Ну, кто? Говорите, милорды! Теперешний наш командир, дон Мантес!

Я затрясся при этом имени. Ваткинс продолжал:

— Да, господа, дон Мантес! Он теперь не узнает меня, потому что уже прошло много времени. Дон Мантес, изволите видеть, замещал капитана на судне, которое нас одолело, а сам капитан, его родной брат, лежал при смерти в своей каюте. Известное дело, ссыльные не такой товар, на котором можно нажиться. Вот дон Мантес и начал думать, что ему с нами делать. Думал, думал и придумал наконец… Ну, говорите, что?.. Побросать нас в море. Пошли шарить по палубам, по каютам; где ни увидят человека, тотчас и за борт; мертвый он, раненый или здоровый, все равно; не пропустили и женщин. Не верите? Как хотите, а это сущая правда. Дон Мантес, видите, хотел вести наш корабль за собой; но когда перекидали сотни четыре, тут и заметили, что корабль никуда не годится, что его надо починить, а без этого потонет. Тогда дон Мантес пришел к нам и говорит: — Если хотите, ступайте на мой корабль, а нет, так черт с вами! — Многие отказались наотрез, в надежде, что их принесет к какому-нибудь острову, где они оснуют республику и станут делать, что кому вздумается: это особенно понравилось женщинам; но мы, шестьдесят мужчин и тридцать женщин, — самых хорошеньких, замечу мимоходом, — не захотели последовать примеру товарищей и перешли на испанский корабль. Там наша жизнь была также не лучше собачьей. Нас отправляли на самые черные работы и колотили без милости. Лейтенант дон Мантес был злой человек. Про брата его, капитана, ходили другие слухи: все его называли командиром добрым и милостивым; но он тяжело болел, не вставал с постели и ни во что не вмешивался, хотя и корабль, и все негры принадлежали ему, а не брату его. Так мы плыли недели четыре. В это время сорок пять мужчин и двадцать три женщины из числа тех, которые перешли вместе со мною к испанцам, умерли от изнурения, и осталось нас всего-навсего только двадцать два человека. Мантес любил кататься на шлюпке. Для этого он выбрал шесть самых здоровых негров, в числе которых был и Югурта. Он приучил их грести по-нашему и часто в тихую погоду уезжал с ними далеко от корабля, не взяв ничего, кроме кортика да пистолетов. Хитрец умел так подделаться к этим черномазым, что они его полюбили. Но смотрите, какая выйдет штука!.. Во-первых, черт знает за что, дон Мантес стал обходиться со мной гораздо ласковее, чем прежде; назначил меня своим камердинером, а потом произвел в командиры над черными гребцами.

— Так возможно ли, чтобы он тебя не узнал? — перебил кто-то из слушателей. — Полно, брат! Рассказывай это другим попроще нас, а мы…

— Мистер Боб, — возразил Вильямс Ваткинс, обидевшись, — позвольте вам доложить, что джентльмен, который ведет себя как прилично джентльмену, никогда не должен подвергать сомнению слова другого джентльмена, который, как известно, тоже джентльмен. Да и что ты городишь, пустая голова? В двадцать лет я был хорош, как Нарцис, тот молодой римлянин, что влюбился в самого себя и от этого умер. А теперь видишь, что от меня осталось! Жар опалил мое прекрасное лицо, а оспа вывела на нем такие узоры, каких и самому черту не выдумать. Поэтому, когда капитан дон Мантес увидел меня на набережной в Барселоне, ему так же мудрено было меня узнать, как коту свою маменьку… Не мешай же мне рассказывать. Вы скоро услышите такое, от чего у вас волосы встанут дыбом.

Нам оставалось недалеко до Южной Америки. Брат дона Мантеса, мистер Диего, выздоровел, и мы увидели, что он действительно предобрейший человек в мире. Они жили между собой очень дружно; особенно лейтенант, кажется, так и смотрел в глаза Диего. В одно утро погода была чудесная, запеленговали мы островок, покрытый славною зеленью: на деревьях по берегам висели плоды, а запах цветов был, как от парфюмерной лавки. Мы легли в дрейф; братья взяли ружья и поехали в шлюпке с неграми под моей командой. На берегу дон Мантес велел мне нести ружье дона Диего, и таким манером мы прошли около мили по острову. Тогда дон Мантес сказал мне: «Мы с братцем пойдем еще дальше, а ты ступай к шлюпке и смотри за неграми». Я отдал ружье дону Диего и пошел. Шлюпка качалась у берега, негры спали на лавках, я присел в тени кокосового дерева, наелся апельсинов и ананасов, потом от скуки начал бродить. Ходя туда и сюда, невзначай ушел я больше чем на милю от шлюпки; место было прекрасное, настоящий рай, я прислонился к скале и стал любоваться. Вдруг пуля свистнула мимо моего левого уха и, ударившись о скалу, отшибла несколько осколков; из них один ранил меня в голову, отчего все лицо мое облилось кровью. Я испугался, отскочил, хотел бежать, но увидел, что вдали стоит дон Мантес и целится в меня опять. Я смекнул, что мне не убежать от него с проломленной головой, и повалился на землю, подобно убитому. «Ну, пусть будет, что будет! » — думаю, лежа, и не двигаюсь, и не дышу. Бездельник подошел, ударил меня прикладом, толкнул ногой, подумал, что я умер, и ушел прочь Тогда я тихонько раскрыл глаза и, увидев, что он далеко, пустился бежать к шлюпке, а прибежав туда, обмыл и перевязал рану и залег под лавку. Через час вернулся и Мантес. Он ревел, как окаянный: — Диего! Диего! Бедный Диего! Мог ли я ожидать, что этот мошенник Ваткинс убьет моего милого брата! — Дон Мантес сел в шлюпку и велел грести изо всех сил. — Ох, как бы мне хотелось отыскать этого проклятого Ваткинса, чтобы наказать его за убийство! — говорил он.

— Я здесь, ваше благородие, — отвечал я, высунув голову из-под лавки.

Он побледнел и с минуту не мог сказать ни слова.

— Так это не ты убил брата? — спросил он наконец.

— Конечно, не я, ваше благородие.

— Чудное дело! Я видел, что он упал со скалы, как убитый.

— Вам это лучше знать.

— Ну, видно, я напрасно обвинил тебя. — сказал он, сунув мне в руку горсть дублонов. — А ты, бедняга, верно, ушибся?

— Да, невзначай споткнулся и проломил голову.

Мы приехали на корабль; это было уже ночью. Весь экипаж плакал о капитане, а пуще всех сам дон Мантес: он велел обить свою каюту черным сукном, и корабельный монах пел каждый день за упокой души дона Диего. Но на корабле стали перешептываться об этом происшествии. Негодяи негры, даром что они никогда не выучиваются порядочно говорить на чужих языках, понятливы, как обезьяны, и разом смекнут, о чем при них говорится, хоть бы это было по-китайски. Так и наши бестии гребцы смекнули по разговору моему с доном Мантесом, что в смерти бедного дона Диего есть что-то недоброе. Рассказали это матросам, и вот на корабле пошли слухи, что дон Диего убит, кто говорил доном Мантесом, а кто — мною. Придравшись к чему-то, он обвинил негров, будто бы они хотели против него взбунтоваться, заковал их в железо, посадил в трюм, а потом велел доктору отрезать им языки, чтобы якобы избавить их от смертной казни. Такой сострадательный! Потом, когда мы пришли в город, — кажется, Юнкал, если не ошибаюсь, — ему удалось продать этот товар, и еще без убытка, потому что народ был сильный; а язык негру на что? В том же городе Юнкале он расстался и со мной. Перед отъездом на плантации, которые с тех пор стали принадлежать ему одному, он велел спустить шлюпку и отправился со мной в город. Мы зашли в трактир. Дон Мантес потребовал отдельную комнату, велел подать бутылку рому и сказал мне: «Слушай, Билл Ваткинс! Ты негодяй, ссыльный, и потому мне неприлично держать тебя при себе. Вот тебе двести дублонов. Ступай на все четыре стороны, только чур, не попадайся мне на глаза». — Сказав это, он вышел, а я остался, чтобы допить ром; потом хотел было вернуться как-нибудь на корабль, пришел на набережную, а его и след простыл!

Дальнейшие приключения Ваткинса не имеют никакой связи с историей моей жизни, и я пропускаю их, ограничиваясь одним замечанием для тех сострадательных душ, которые могут найти невероятным жестокий поступок дона Мантеса с неграми. Этот поступок точно невероятен в наше время, и, надеюсь, будет таким же впредь; но в ту эпоху, к которой относится мое повествование, подобные дела случались нередко; я могу доказать исторически, что бедные негры бывали жертвами истязаний, перед которыми злодеяние Мантеса покажется еще очень умеренным.

И этот человек готовился быть моим братом, сыном моего отца, мужем моей Гонории, которую я любил так нежно! О, как я благодарил Провидение, раскрывшее мне мрачные тайники души его! Теперь я не допущу этого изверга осквернить невинность, погубить ангела!

— Но что же делать? — спрашивал я себя. — Не находимся ли мы в его власти? Можем ли мы сопротивляться?

На другой день, когда все наше семейство собралось к завтраку и я увидел Гонорию, по-прежнему веселую, милую, беспечную, эти роковые вопросы встали передо мной. В то же время по какой-то тайной связи я вспомнил о камере, в которой хранится на корабле порох. Что, если?.. Одна искра может поставить обвиняемого лицом к лицу с обвинителем перед престолом Вечного Судьи. Почему не решиться? Мне показалось, что я совершу нечто великое, славное; голова моя закружилась, сердце забилось, и я упал без чувств на руки Гонории.

Когда я опомнился, мне было необходимо высказать все, что я знал: какой-то демон подталкивал меня к этому. Я начал и не скрыл ничего; я даже находил утешительным говорить об ожидающих нас несчастьях и преувеличивал их. Наконец, из уст моих вырвались роковые слова:

— Умрем добровольно все вместе.

— Умрем, братец, — отвечала Гонория, прижавшись к плечу моему.

Другие молчали; казалось, что неожиданность или смелость моего предложения лишили их способности говорить. Наконец, батюшка начал со свойственным ему хладнокровием:

— Нет, Ардент, — сказал он, — мы еще успеем умереть, когда это будет неизбежно, а теперь, мне кажется, надо не отчаиваться, а действовать. Как поступает купец в затруднительных обстоятельствах? Он сзывает кредиторов, отдает им свое имение и начинает опять торговлю. Точно так же и нам нужно поступить в настоящем случае. Я поторгуюсь с Мантесом, и если ничто не поможет, тогда, только тогда мы прибегнем к смерти, как к последнему способу, но и в этом случае, я надеюсь, никто из моих родных не решится на убийство.

Батюшка приказал всем нам выйти, а сам послал доложить капитану, что просит его на минуту к себе. Мне пришло в голову, что Мантес может употребить насилие во время разговора с моим отцом; я сообщил эту мысль дону Юлиану, и мы, без ведома батюшки, спрятались в соседнюю каюту, из которой могли все видеть сквозь стеклянную дверь, задернутую тонкой кисеей.

Мантес не заставил себя дожидаться. Батюшка предложил ему стул и завел разговор. Он ласково осведомился о здоровье капитана, изъявил сожаление, что редко с ним видится; потом заговорил о непрочности всего человеческого, о женском непостоянстве и прочем. На все это Мантес отвечал одной суровой улыбкой, храня глубокое молчание: он походил на злодея, который уже решился совершить преступление, но еще не потерял стыда или выжидает удобное время. Наконец батюшка обратился к настоящему делу: он сказал дону Мантесу, что поступил крайне неблагоразумно, погрузив все свое золото на один корабль; что в случае кораблекрушения он таким образом лишится вдруг всего своего капитала и что поэтому он думает пересадить матушку, сестру, меня и всех прочих пассажиров с одной частью золота на первое же судно, которое нам встретится.

— Позвольте, — перебил дон Мантес, нахмурившись, — так ли я вас понимаю? Вы хотите пересадить на другое судно своего сына, супругу, дона Юлиана, его сестру, и только?

— Нет, капитан, и Гонорию.

— Извините, сеньор! Гонория моя невеста.

— Но она не хочет выходить замуж, и мне нельзя ее неволить. Лучше я дам вам вознаграждение, какого вы сами потребуете.

— Тише, тише, господин Троттони! — сказал капитан с дьявольской улыбкой, играя своим кинжалом. — Мы понимаем друг друга. — И, наклонясь к уху батюшки, он присовокупил: — Вы все в моих руках! Слышите?

— Как, — отвечал кротко отец, — разве вы, благородный испанец, поступите со мной не по правилам чести и дружбы? Я не верю этому.

— Оставьте пустословие! Я уже вам сказал, что мы с вами понимаем друг друга. Так к делу! Ваше намерение отделить часть общества на другой корабль мне очень нравится; надо только изменить кое-что. Вот мои условия: вы, сеньор, со всеми пассажирами, кроме Гонории, можете отправиться куда вам угодно; а Гонория и все золото останутся у меня.

Говоря это, Мантес совершенно снял с себя маску, и черты его стали гнусными чертами разбойника. Батюшка хотел возразить, но тот встал, сверкнул глазами и вышел. Я едва не послал ему вслед пулю из пистолета, который был у меня в руке; дон Юлиан удержал меня. Мы бросились к отцу; я обнимал его колени, целовал руки; великодушие, с каким он решился пожертвовать собою для спасения своего семейства, приводило меня в какое-то сумасшествие.

— Полно, мой милый Ардент, — сказал он мне, — ты знаешь, что я не люблю никаких восторгов, а теперь они и некстати. Надо подумать о мерах, которые мы должны принять. Повидайся и поговори с Дринкватером.

Я хотел выйти из каюты, но, увы, капитан успел сделать первые распоряжения после открытого раздора с нами: двери были заперты и у них стоял часовой, который не отвечал ни слова на все наши вопросы. К счастью, дамы наши и вся прислуга находились в это время в своих каютах, смежных с общей каютой, в которой последовало свидание с Мантесом, и таким образом мы были заключены все вместе. Но строгость надзора за нами доходила до крайности: нам не позволяли никакого общения с экипажем, и даже еда была приносима матросами, которые молчали, как рыбы.

Прошли целые сутки; все было по-прежнему. На другой день, посмотрев в окно, сделанное в перегородке, которой наша каюта отделялась от остальных помещений корабля, я увидел, что на часах у наших дверей стоит малый с голубою ленточкой в петлице. Это должен быть один из почитателей Гонории, подумал я и начал смело стучаться в двери. Часовой отпер; но лишь только я хотел выйти, как он грубо толкнул меня назад, и дверь опять закрылась. Сердце мое вспыхнуло от негодования, но в то же время я заметил у ног своих маленький лоскуток бумаги: поднимаю, — записка от Девида Дринкватера! Все перешли поспешно в заднюю каюту, чтобы скорее прочитать ее. Девид писал, что нам нельзя освободиться иначе, как посредством отчаянного сражения; что он подговорил несколько человек в нашу пользу и что если мы не боимся пролить свою кровь, то можем начать дело в ту же ночь.

Предложение было неожиданно; мы не знали, что делать; однако, посоветовавшись между собою, решились ответить Дринкватеру, и я, с общего согласия, написал следующее:

«Любезный Девид!

Мы не хотим быть зачинщиками, но готовы обороняться. Дайте нам возможность этого и, если можно, придите к нам сегодня вечером».

Тот же часовой взял эту записку, и она дошла по назначению.

К вечеру поднялся свежий ветер; я взглянул на компас, бывший у нас в каюте, и увидел, что корабль переменил курс, что он идет прямо к югу. В час пополуночи, когда на корабле стало все тихо и все огни были погашены, двери нашей каюты отворились, и Девид Дринкватер вошел в сопровождении семи или восьми матросов, которые несли ружья, пистолеты, тесаки, пики человек на пятьдесят; потом начали вносить сухари и воду, как будто нам предстояло выдержать продолжительную осаду в своей каюте. Дэвид осмотрел стоявшие в ней две пушки, вытащил из них пыжи и зарядил, сверх ядер, картечью. Все это делалось в глубоком молчании, с большими предосторожностями. Наконец, Дринкватер махнул своим людям, чтобы они шли вон, а сам повернулся к батюшке и сказал:

— Я не люблю тратить слова. Вы видите, что я сделал все, чего вы желали и что было в моей власти. Но если хотите спасти себя и меня… да, меня!.. то бросьте пустую мысль о сражении и поступите вот каким образом. Вы, мистер Троутон, как арматор и хозяин нашего судна, можете уволить капитана. Уполномочьте меня на это бумагой по форме. Он станет противиться; ничего, Югурта в минуту закончит дело. Не правда ли, черный дружище, ведь ты сбегаешь в каюту дона Мантеса?

Югурта со злобной радостью обнажил свой кинжал и приложил к острию большой палец, как бы пробуя, надежно ли оно.

Я смотрел на отца: он качал головой. Несколько минут все молчали.

— Нет, — сказал, наконец, батюшка, — это невозможно. Во-первых, мне кажется, что я не вправе уволить капитана, когда мы в открытом море; во-вторых, он будет сопротивляться.

— А Югурта? — сказал Дэвид Дринкватер.

— Ни за что на свете! — вскричал батюшка. — Я не могу принять убийства на свою душу.

— В таком случае я предан, я погиб! — произнес Дринкватер, задумчиво опустив голову и сложив руки на груди.

Мне стало больно, совестно. Я чувствовал, что мы в самом деле губим этого великодушного друга. Но как поступить?

— Дэвид, — сказал я, протянув ему руку, — мы завтpa сами начнем сражение, будем действовать силой, драться до последней капли крови!

— Вот это хорошо, — отвечал он с улыбкой, — это по крайней мере по-английски! Однако, все же надо составить план. Скажите, как вы думаете начать?

— В полдень, ровно в полдень, я силою вырвусь из каюты, не пощажу и часового, ежели он будет меня удерживать. Десять человек ваших товарищей подоспеют к нам в это время и займут каюту, чтобы охранять дам. Между тем мы выйдем на шканцы, созовем экипаж, объясним ему все дело и арестуем капитана с обоими старшими лейтенантами.

— О, тут не миновать кровопролития… Но ничего; вы увидите, что я не боюсь смерти. Так приготовьтесь, укрепите заднюю каюту, и чтобы дело началось непременно в полдень! Что касается меня, то можете быть уверены…

Дэвид приложил руку к сердцу и вышел. Югурта проводил его глазами, в которых, как и во всей физиономии негра, светилось удовольствие.

На другой день солнце взошло великолепно; утро было прелестное. Мы занимались вплоть до одиннадцати часов приготовлениями к бою: повернули стоявшие у нас пушки против перегородки, которой каюта отделялась от верхней палубы, зарядили все свои ружья и пистолеты, распределили патроны. Не мудрено вообразить, как бились наши сердца, как волновалось наше воображение во время этих занятий. Я со своей стороны не мог подумать без трепета, что скоро наступит роковая минута, в которую решится судьба всех близких моему сердцу, и судьба Гонории… И вот она, эта роковая минута, наконец, наступила. Я горестно улыбнулся, увидев, как мой добрый, старый отец привешивает себе саблю и засовывал за пояс два огромных пистолета Югурта, дон Юлиан и я были вооружены с головы до ног. Женщины стояли на коленях, молились. Я окинул взором присутствующих: все были бледны, встревожены; даже Баундер как будто понимал, что вокруг него происходит: он смотрел на меня, махая хвостом и насторожив уши. Полдень!.. Я подошел к двери и закричал часовому, чтобы он отпер. Суровый испанец не хотел слушаться; я выломал дверь; он загородил мне дорогу, но вдруг упал мертвый к ногам моим: кинжал Югурты не дал ему испустить и предсмертного стона. Тогда, оттолкнув ногою труп, мы все свободно вышли на палубу; я велел собрать экипаж; Дринкватер не замедлил к нам присоединился, и скоро мы увидели себя посреди довольно сильного отряда друзей, между тем как остальная часть экипажа собиралась у грот-мачты и смотрела с изумлением, что из этого выйдет.

Вдруг раздался крик, поднялась тревога: капитан Мантес выскочил на палубу в сопровождении семи или восьми человек, с ружьями, пистолетами и кинжалами. Югурта тотчас же кинулся на него, как тигр на добычу; но какой-то моряк загородил собой дона Мантеса и пал жертвою своей верности. Другие начали кричать, что пассажиры нападают; завязалась перестрелка; однако мы скоро одержали верх и заставили дона Мантеса с его офицерами запереться в каюте. Два моряка, управлявшие рулем, также бежали; мы остались одни на всей палубе и считали уже корабль в своей власти.

Но победа не могла быть одержана так легко. Через несколько минут я услышал новые крики: — К оружию! Бейте англичан! Стреляйте в еретиков! — и из всех люков, как пчелы из ульев, поползли люди, вооруженные кто чем. Я хотел было сказать несколько слов экипажу, но ругательства и выстрелы заглушили мой голос. Неприятелей было вдвое больше нас; они столпились на баке и начали поворачивать на нас пушки, которые там стояли. Признаюсь, эти приготовления ужасали меня, но Дринкватер смеялся. Несколько времени прошло пока обе стороны выжидали благоприятной минуты, чтобы произвести нападение. Пользуясь этим, я взял рупор и объявил от имени отца, как хозяина корабля и товаров, что капитан дон Мантес смещен с должности и что вместо него назначен Дэвид Дринкватер. Сторона дона Мантеса отвечала мне угрозами, некоторые прицелились в меня из ружей, выстрелили, однако, слава Богу, я остался невредим.

— Капитан Дринкватер! — сказал тогда отец мой. — Теперь мы отдаемся полностью под вашу команду. Скажите, что нам делать.

— Возьмите с собой двенадцать человек и ступайте — вместе с доном Юлианом и Югуртой защищать каюту, в которой остались женщины и запасы. Выстройтесь в линию, стойте крепко; если вас будут очень теснить, мы пришлем подкрепление. Мне сдается, что самая жаркая схватка будет на первой палубе.

Батюшка, дон Юлиан и Югурта ушли. Проводив их глазами, — может быть, в последний раз, подумал я, — вдруг услышал позади себя шум, оглянулся и, — что же вижу? — ют, на котором за минуту перед тем никого не было, покрыт весь вооруженными людьми; дон Мантес с двумя старшими лейтенантами и несколькими матросами пробрался туда по русленям с наружной стороны корабля; у всех были ружья, пистолеты, кинжалы; сверх того они успели повернуть на нас жерла находившихся там коронад. Таким образом мы очутились между двух огней, и погибель наша казалась неизбежной. Невольное подозрение омрачило мой ум.

— Вы нам изменили! — сказал я Дринкватеру.

— Ищите истину в моем сердце, — отвечал он, — вот моя грудь!

Благородный человек, несмотря на обиду, которую я нанес ему, продолжал распоряжаться: он поставил наших товарищей в две шеренги, одну лицом к юту, другую к шканцам, и велел каждому быть в готовности стрелять по первому знаку. На несколько минут водворилось молчание. В это время Дринкватер, стоя подле меня в промежутке шеренг, сказал торжественным голосом, каким говорят только на одре смерти:

— Я прощаю вас, мистер Троутон; вы беспокоитесь о своем семействе, и потому… Но слушайте, слушайте! Дон Мантес хочет что-то сказать.

В самом деле, капитан, спрятавшись за бизань-мачту, начал оттуда кричать своим людям, чтобы не щадили нас, еретиков и безбожников; советовал матросам, стоявшим на баке, целить как можно ниже, чтобы не перебить своих на юте, и заключил тем, что все должны стрелять, когда он махнет платком. Голос дона Мантеса дрожал и срывался, когда он говорил эту речь; лицо было бледно, расстроено. Дринкватер глядел на него с презрительной улыбкой; но я, — не хочу таить, — я содрогнулся, видя с обеих сторон зажженные фитили и обращенные на нас жерла пушек: мне казалось невероятным, чтобы кто-нибудь из наших спасся от смерти. Между тем капитан оставался за мачтой. Вот, наконец, он поднимает руку, платок его развевается в воздухе… несколько медных пастей изрыгнули пламя, ружья выстрелили, гром покатился по волнам, корабль дрогнул, два облака дыма смешались над нашими головами, но… никто из нас не был ранен.

— Чудо!.. Чудо! — закричали испанцы, стоявшие в наших рядах.

— Пали! — скомандовал Дринкватер, и с обеих сторон неприятели попадали, как скошенные колосья.

— Стой!.. Заряжай! Пали! — скомандовал опять храбрый Дэвид.

В одно мгновение раздался второй залп. Мы с Дринкватером также не оставались без дела, но ни он, ни я не могли попасть в дона Мантеса, потому что трусливый злодей совершенно спрятался за толстое дерево бизани.

В том, что страшный неприятельский залп не произвел никакого действия, вовсе не было чуда, которое думали видеть в этом испанцы. Артиллерийский офицер принадлежал к нашей партии и ночью с помощью других товарищей наших вынул ядра, пули и картечь из всех пушек и ружей, а капитан и его войско не заметили этого. Напротив, им готовился еще новый сюрприз: когда они стали заряжать во второй раз свои орудия, оказалось, что весь порох и патроны подмочены и не годятся в дело. Это давало нам большой перевес над партией дона Мантеса, потому что у нас не было недостатка в хороших огнестрельных запасах. Уже мы готовились овладеть опять всей палубой; толпы неприятеля на юте и на баке начинали редеть; я надеялся скоро увидеть в безопасности свое семейство, а Дринкватер остаться командиром корабля, как вдруг одно страшное и неожиданное обстоятельство дало совсем другой оборот делу.

V

У моряков есть обычай, когда они плавают в тропиках, устраивать над шканцами род палатки, чтобы защитить себя и корабль от палящих лучей солнца. Для этого употребляется огромное полотно из толстой парусины, которое у других народов перекидывается через веревку, протянутую от грот-мачты к бизань-мачте, а на испанских судах только углами привязывается к ближним снастям. Во время описанного мною сражения мы стояли под таким навесом и вовсе не думали об опасности положения. Между тем в числе неприятелей нашелся человек с сметливой головой, которая часто одна заменяет собою целую сотню рук. Он послал четырех товарищей к углам навеса и сказал, чтобы они все разом по его сигналу обрезали веревки, на которых держалась парусина. Таким образом, в то самое время, как мы уже считали себя победителями, огромное и тяжелое полотно неожиданно упало на наши головы; неприятели бросились с обеих сторон, опрокинули нас, и началось сражение, какого, вероятно, никогда не бывало: сражающиеся дрались между собой, не видя друг друга, кололи кинжалами наудачу: это была настоящая лотерея смерти, сражение совершенно в испанском вкусе. Скоро вся парусина пропиталась кровью; кровь потекла и по палубе; мы умирали один за другим, гасли, как догоревшие свечки. Один только Дринкватер, хотя весь израненный, сохранял еще некоторую силу духа; но и то было не мужество, а какое-то бешенство, не желание одержать победу, а звериная жажда мщения, крови. И он не мог поразить своего неприятеля, ни даже видеть его… Мучительное состояние! Бедный Дринкватер!

Зная, что нам нельзя спастись иначе, как спрятавшись в люк, ведущий внутрь корабля, дон Мантес велел навалить всяких тяжестей и мертвых тел на ту часть парусины, которая лежала над этим единственным путем к нашему спасению. Тогда гибель наша становилась неизбежной. Некоторые пробовали прорезать парусину кортиками, кинжалами; но это только указывало неприятелю место, где еще был живой человек, и несчастный в одно мгновение угасал под штыком или кинжалом.

Наконец, мы уже перестали сопротивляться, не смели сделать никакого движения. Враги наши ревели от восторга; некоторые говорили: не пора ли поднять парусину и покидать нас за борт. Не могу сказать, что я чувствовал в это время: я позабыл отца, мать, сестру; в сердце моем кипела одна лютая ярость; Бог знает, чем бы я пожертвовал, чтобы насытить свое мщение; и между тем мне надо было не показать в себе ни малейшего признака жизни, надо было притворяться мертвым, чтобы спасти свою жизнь!

В то время, как мы все готовились умереть подобно диким зверям, попавшим в сети, судьба сжалилась и спасла нас рукой моего верного Югурты. Вдруг мы услышали страшный взрыв, корабль вздрогнул, яркий свет блеснул в наших глазах, и все, чем был завален люк, полетело на воздух. Я сперва подумал, что батюшка в отчаянии зажег порох, который был у нас запасен; но дело объяснилось иначе. Югурта с помощью моряков, которые составляли маленький отряд, назначенный для защиты дам, притащил к люку одну из пушек, стоявших в нашей каюте, навел ее на отверстие люка и выпалил. Так как пушка была заряжена ядром и картечью, то выстрел произвел ужасное действие. Испанцы остолбенели и несколько минут не могли опомниться; а между тем мы, кто был еще в силах, тотчас спустились во внутренность корабля и перенесли туда же своих тяжело раненых товарищей.

В это время какое-то американское судно, которое со вчерашнего дня шло в одном направлении с нами, приблизилось к «Санта-Анне», и капитан спросил, что у нас делается и не нужна ли нам помощь? Ему отвечали, чтобы он думал о самом себе и убирался к черту, если не хочет попробовать наших ядер. Американец топнул ногой, назвал испанцев болванами за то, что они дерутся в такое время, когда умные люди обедают, однако, спустил на воду шлюпку и велел гребцам держаться на пистолетный выстрел от нашего корабля, чтобы, в случае надобности, подать помощь.

Между тем испанцы пришли в себя, и тут-то, кажется, вспыхнуло их бешенство. Все без исключения, даже и те подлые трусы, которые в начале сражения попрятались в трюм, выбежали на палубу. Я с ужасом видел, что их вчетверо больше нас. Нам оставалось только либо умереть, либо защищаться. Пятнадцать человек, составлявших охранную стражу каюты, расположились перед ее дверьми; я, раненый, с несколькими также ранеными товарищами, присоединился к этой ничтожной фаланге. Другие, не имея сил драться, были отнесены в заднюю каюту. Дэвид Дринкватер почти умирал: женщины насильно перевязали раны, которыми было покрыто все его тело.

Долго враждующие партии стояли одна против другой на первой палубе. Капитан Мантес сверху кричал своим, чтобы они начинали дело; но испанцы, видя у нас огнестрельное оружие, которого у них не было, медлили, не решались. В это время патер, в полном облачении, вышел из каюты и остановился между двумя сражавшимися линиями.

Перерыв в сражении, когда еще не известно, кто одержит победу, — самое тягостное, самое мучительное время для сражающихся. Кажется, они отдыхают; но тут-то, напротив, и устремляются на них все мучения, которых они не чувствовали в пылу боя; тут-то они ощущают всю боль своих ран, слышат стоны умирающих, начинают обдумывать свое положение, судить свои прежние поступки, предаваться угрызениям совести… тут-то невольный ужас украдкой заползает в души отважнейших героев. Когда патер остановился между нами, товарищи мои как будто инстинктивно переглянулись. Их малочисленность, раны, превосходство неприятеля, все подталкивало их задать друг другу роковой вопрос — что с нами будет? — а это значит: сложим оружие, покоримся! Но так думали, однако, не все; были еще мужественные сердца, которые ничего не боялись. Югурта, стоя неподвижно, в грозном положении человека, готового умереть, казался черной мраморной статуей бога брани. Старик, отец мой, также был совершенно спокоен. Дон Юлиан сердился на остановку, рвался вперед, хотел крови. Прочие с беспокойством ожидали, какое действие произведет выступление патера.

Скоро исчезла всякая надежда на его посредничество. Испанцы, увидев, что к ним подходит служитель церкви, сочли это верным предзнаменованием победы, знаком, посредством которого само небо повелевает им сокрушить нас. Громкое «ура! » покрыло голос благочестивого старца. Они кинулись на колени, целовали полы одежды его, но не слушали, что он говорил, не обращали внимания на его слезы и унесли старика в трюм. Оставшиеся тотчас сомкнули ряды и начали наступать на нас.

Я увидел, что судьба наша решилась.

— Жизнь за жизнь! — вскричал я товарищам. — Цельтесь, друзья! Не теряйте даром зарядов! Жизнь за жизнь!

— Две за одну! — отозвался Вильям Ваткинс, застрелив одного испанца и размозжив другому голову своим пистолетом. — Дважды два четыре! — прибавил он, сделав то же с другим пистолетом, который у него был в руках. — Пусть теперь эти негодяи попробуют убить меня четыре раза!

Но мы выстрелили из всех ружей; заряжать было некогда; неприятель был силен и близок.

— В каюту! — закричал я, и разом вся наша фаланга скрылась в это последнее убежище. Двери были завалены. Не теряя ни минуты, мы с доном Юлианом навели бывшие в каюте коронады на окна, схватили горящие фитили, приложили… Гром выстрела был ужасен; но крики, которые раздались в рядах неприятеля, еще ужаснее. Я никогда не забуду этого бесполезного порыва моей раздраженной мстительности; дикие голоса раненых, стоны умирающих будут слышаться мне и в час моей смерти. Но что делать! Я был в отчаянии, в бешенстве, я не помнил себя… Читатели знают, что Дринкватер, когда приходил ночью в каюту, набил наши коронады картечью по самое устье дула; можно себе представить, каков был залп! Мы на некоторое время совершенно оглохли, и когда слух к нам возвратился, первое, что мы услышали, это были страшные вопли несчастных жертв, проклятия, стоны, молитвы. Но в то же время другие звуки, еще более страшные, послышались из нашей задней каюты.

— Ура! — кричал Дринкватер каким-то хриплым, скрипучим голосом. — Ура! Молодцы! Я умираю как…

Он не договорил; кровь задушила его. Дранкватер умер на руках женщин.

Между тем испанцы, как ни велика была их потеря, все еще могли одержать победу, и без труда. Вначале от ужаса, вызванного залпом, те из них, которые остались живыми, бросились прочь от каюты в самый отдаленный угол палубы, но минуту спустя они устремились на нас с новым остервенением. Сам Мантес, забыв думать о своей безопасности, присоединился к ним. Что было делать? Умирать или бежать?.. Но куда бежать? В пучины океана?.. Ах, холодная смерть в волнах, на дне моря, все еще казалась мне несравненно приятнее смерти от руки кровожадного врага, который будет наслаждаться моими предсмертными муками!

В то самое время, как разъяренные испанцы неистово ломали перегородку, чтобы ворваться в наше убежище и подавить нас своей массою, я кинулся в заднюю каюту. Там весь пол был залит кровью, женщины лежали без сознания. Я не имел времени рассмотреть подробности этой сцены, не узнал ни доньи Исидоры, ни матушки; я видел только сестру мою, которая, с распятием в руках, молилась над телом Дринкватера, подбежал к пей, тронул ее за плечо и сказал:

— Пойдем!

Голос мой был груб и страшен. Гонория, бледная как покойница, вздрогнула, услышав этот отвратительный звук; по, подняв глаза, она узнала меня и с улыбкой, с видом покорности воле Провидения, спросила:

— Куда, братец?

— К смерти, — отвечал я.

— Пойдем!

Она встала. Я пошел вперед, не оглядываясь на Гонорию, открыл окошко каюты и бросился в море. Вслед за тем раздался плеск воды другого падения, потом еще и еще. Это были Гонория, Югурта и Баундер: они все трое последовали за мною.

Я уже сказал, что капитан американского корабля, свидетель происходившего у нас сражения, спустил на воду шлюпку и велел ей держаться в пистолетном выстреле от нашего судна. Не прошло двух минут, как гребцы этой шлюпки вытащили нас четверых из воды. Гонория была без памяти, я тоже; но, вероятно, что мы с нею и совсем не пережили бы этих ужасных двух минут, если бы Югурта и Баундер не помогли нам бороться с волнами.

Заметив наше бегство, дон Мантес и его сообщники еще больше ожесточились. Им нельзя было застрелить нас: у них не было пороха, зато они бросали в нас все, что попало: ядра, пики, ружья, и когда это не помогло, то кричали нам, что теперь все мое семейство непременно будет предано смерти. Я страдал, жестоко страдал; я не мог выговорить ни слова, а между тем чувства мои были обострены: я очень ясно видел Мантеса на борту нашего корабля, не упустил ни одного слова из его гнусных ругательств, страшных угроз и отвратительных богохульств.

Скоро нас привезли на американский корабль. Мы были представлены капитану. Гонория прежде меня опомнилась: по праву своего пола, она могла плакать. Лишь только память возвратилась к ней, она бросилась в мои объятия и закричала:

— О, мой Ардент! Хоть ты у меня остался!..

Капитан Даркинс, его офицеры и доктор, все с одинаковым нетерпением желали узнать от нас разгадку странного происшествия, свидетелями которого они были. Они успели уже заметить, что Югурта не больше Баундера мог отвечать на вопросы, и им пришлось ожидать, когда опомнимся мы с Гонорией. Я со своей стороны думал, что мой рассудок навсегда помрачится; все окружающие предметы казались мне в какой-то красноватой, кровавой атмосфере; я напрасно силился рассеять этот обман зрения и, наконец, в изнеможении и ужасе закричал:

— Гонория, я помешался; мне кажется, что мы с тобой плаваем по какому-то океану крови.

Но мало-помалу мысли мои пришли в порядок. Тогда я рассказал капитану Даркинсу страшную историю наших бедствий. Слушатели мои содрогались от негодования. Гонория плакала. Кончив рассказ, я стал просить капитана, чтобы он спас мое семейство, если возможно. Даркинс отвечал, что он видел женщин в окнах каюты на нашем корабле и потому думает, что еще есть время вырвать их из рук Мантеса; но что касается мужчин… он с сомнением покачал головой. Увы, мне и самому казалось в эту минуту, что, пробегая через каюту нашу, я видел батюшку распростертым на полу, а дона

Юлиана умирающего в луже своей собственной крови. Однако капитан Даркинс дал мне слово попытать счастия. Пригласили всех офицеров, посоветовались; потом капитан вышел на шканцы, собрал свой экипаж и, объявив коротко, в чем дело, спросил, хотят ли матросы спасти оставшихся на испанском корабле женщин, за что, — прибавил он, — будет хорошее вознаграждение, потому что у испанцев осталось несколько бочонков золота, которое принадлежит моему отцу. Все единодушно изъявили согласие и начали вооружаться.

Между тем погода, которая до тех пор стояла прекрасная, внезапно переменилась: подул ветер, море начало шуметь, волноваться. Экипаж еще продолжал готовиться к нападению; но скоро поднялась настоящая буря, и капитан Даркинс принужден был думать уже не о спасении моего семейства, а о собственной своей безопасности. Ветер выл и рвал паруса, мачты гнулись, весь остов корабля скрипел. Убавили парусов: мало; убавили еще, и еще, — все мало. Море вздувалось, как кипяток, и страшные валы ходили вровень с бортом.

Это была первая буря, которую видела Гонория, и, казалось, что душа ее возвышается по мере того, как разъяряются стихии. Вдруг ветер переменился и подул нам прямо в корму: корабль полетел словно взапуски с ветром; седые волны отставали от него одна за другой, как собаки, уставшие от погони за быстроногим оленем. Мы могли считать себя в безопасности; но зато, что ждало нас впереди? Буря, видимо, усиливалась не порывами, а беспрестанно, как оратор перед толпою разгорячается по мере течения своей речи и оканчивает порабощением умов слушателей. Казалось, что она, эта страшная буря, не хотела ударить нас неожиданно, как бы презирая нашу человеческую слабость; казалось, что она говорила нам: «Выходите бороться со мной на океане; вооружитесь своей силой, умом; стойте твердо; крепитесь. Сразимся как неприятели, достойные друг друга, без хитростей, без уловок, и посмотрим, кто победит. Слышите ли вы звуки труб моих, которые гремят смертью? Прислушайтесь к реву волн, которые им вторят. Я — страшный юго-западный ветер. Держитесь!.. Иду».

— Ардент, — сказала мне Гонория, — бог бури говорит со мной; я слышу его голос. О, как он величествен и ужасен! Дай мне руку, Ардент; я не могу стоять. Как качается наш корабль! То взлетает на воздух, го погружается в бездну, словно маленькая песчинка, которую вертит ветер. Скажи, опасно ли это, братец?

— Пока еще не опасно, Гонория.

— Но что это за стук в задней каюте? Что там делают?

— Закрывают окна, чтобы вода не набежала. Не лучше ли тебе сойти вниз, Гонория?

— Если мы в опасности, так зачем? А если нет, то я ни за что не соглашусь заключить себя в темной каюте. Останемся лучше здесь. Посмотри, братец, как усиливается ветер. Ах, почему у нас нет крыльев? Мы полетели бы над этими кипящими волнами, стали бы обгонять вихрь.

— Ты вольна это сделать, Гонория. Дух, который животворит человека, может подняться и летать быстрее птицы. Но что это за странное желание, Гонория?

— Да, странное Ардент; твоя правда. Я сама не знаю, чего мне хочется, но чувствую, что мне чего-то недостает. Слышишь ли ты меня, Ардент? Волны ревут так громко.

— Слышу, Гонория. Твой приятный голос не теряется и среди рева волн.

— Однако я сама себя почти не слышу.

— Прижмись поближе ко мне и говори, Гонория. Мне так утешительно слушать твой голос.

— Благодарю. Как-то наш добрый папенька и маменька? Видишь ли ты их корабль?

— Вижу. Вон он качается на волнах.

— Они в опасности, Ардент?

— В такой же, как и мы, Гонория, не больше.

О, да сохранит их Бог! Замечаешь ли ты, Ардент, как уединенно мы с тобой стоим здесь на корме? Никто не подойдет к нам; все заняты; на лицах этих добрых матросов, что правят рулем, написан ужас. Они боятся, бедные! И посмотри, как они напрягают силы; а их четверо Скажи, Ардент, отчего их теперь четверо, тогда как я видела, что рулем правит один человек?

— Так надо, Гонория. Несмотря на то, что их четверо, они едва в состоянии удерживать корабль в таком положении, чтобы ветер приходился прямо в корму. При малейшем их невнимании мы можем повернуться боком к ветру, и тогда нас опрокинет.

— О, да сохранит их Бог! Замечаешь ли ты, Ардент,

— Мы в воле Божией, Гонория. Наклони пониже голову: ветер так силен, что можно, кажется, умереть, если смотреть на него прямо.

Мы все стояли на возвышении кормы, ожидая, что с нами будет, — хотя и без страха, однако с совершенной преданностью Провидению. К нам подошел Баундер; он лег у ног Гонории и, вытянув шею, посмотрел ей в глаза. Что касается Югурты, то он помогал экипажу; оглядываясь иногда на палубу, я видел, что наш добрый негр бегает то туда, то сюда, усердно работает сам и побуждает других к деятельности. Между тем ветер не унимался, корабль продолжал лететь, как стрела.

— Что ты молчишь, Ардент? — сказала мне Гонория. — Говори; может быть, это последняя наша беседа. Если нельзя, чтоб она была веселой, то пусть будет по крайней мере ласкова и искренна. Расскажи мне что-нибудь о своем детстве или об Англии, которую ты так любишь.

— С большим удовольствием, Гонория. Слушай. В Англии только три или четыре месяца продолжается зима; остальное время года этот край представляет самую веселую картину: луга покрыты сочной зеленью, по ним бродят многочисленные стада.

Этот рассказ, которым я хотел отвлечь внимание Гонории от окружавших нас ужасов, был прерван ее пронзительным криком.

— Боже мой! Смотри, братец: мы погибаем! Я вздрогнул, но опомнился.

— Разве мы не должны быть каждую минуту готовы к смерти? — сказал я. — Теперешнее положение наше, конечно, не безопасно, но ты напрасно испугалась, Гонория: упали стеньги, и только. Мы идем под одним парусом; ветер не позволяет его убрать. Но тем лучше: корабль от этого идет быстрее. Наклонись и зажмурься, Гонория: не надо смотреть на палубу.

Я говорил таким образом для того, чтобы Гонория не заметила нескольких матросов, изувеченных при падении стеньги и других снастей.

Но этим, или почти только этим, ограничиваются все воспоминания мои о роковой буре. Ветер стал так жесток, что все море покрылось пеной: воды уже не было видно. Наступил мрак, серый туман повис над нашими головами. Минуты две-три я видел перед собой огромные черные горы, опоясанные ослепительно белой пеной. Звуки, которые тогда носились в воздухе, были ужасны, оглушительны: словно демоны силились победить гром всемогущего. Еще мгновение… Что тут случилось, не знаю; я только чувствовал, что Гонория сильнее прежнего сжала руку мою; потом какой-то удар: корабль страшно закачался; шум, треск; в ушах моих зазвенело… Дальше не помню ничего…

VI

Не могу сказать, долго ли я оставался без чувств и без памяти. Была, кажется, минута, в которую я приходил в себя: тогда мне представились какие-то странные грезы, какие-то непонятные ужасы. Я не хотел открыть глаза, решился умереть… Да, умереть!.. И мне казалось, что я уже умираю…

Но смерть, которая гоняется за нами повсюду, прихотливо увертывается от нас, когда мы сами ищем ее. Через некоторое время грезы мои рассеялись, я открыл глаза и увидел, что ложу на песке, между тем как ветерок доносит упоительный запах цветов и освежает лицо, обожженное солнцем, которое ослепительно блестит прямо над головой моей. Я зажмурился; боль гнездилась во всех моих членах; мне казалось, будто все мои кости переломаны, исковерканы; что-то тяжелое давило мне на грудь. Однако мало-помалу я стал находить приятным это положение; мне сделалось как-то весело, и я не смел шевельнуться, чтобы не рассеять своего таинственного удовольствия. Скоро память моя совершенно пробудилась; я вспомнил прошедшее, вспомнил сестру, которую дала мне жестокая судьба, и сказал:

— Гонория!

О, Боже великий!.. Безжизненное тело Гонории лежало на груди моей; лицо было подернуто смертной бледностью, руки судорожно ухватились за мое платье.

Вмиг я забыл все страдания, боль. Я бережно поднял Гонорию на руки, встал и перенес ее под тень дерева, которое росло недалеко от нас. Щека моя прикоснулась к ее щеке. Какой сладостный трепет пробежал по всем жилам моим! Тело Гонории было еще тепло, на губах приметен румянец; из маленькой раны на лбу текла кровь… Она жива!.. Моя Гонория жива! Я перестал чувствовать тяжесть своей ноши, я сделался Голиафом силой, мужеством. Она жива!.. Если бы слезы не одолели меня, я стал бы смеяться, хохотать от радости. Жива!.. Я был почти сумасшедшим от восторга.

Положить Гонорию на мягкую траву, отыскать ручей, нарвать широких листьев какого-то растения и принести в них воды для Гонории, все это было делом одной минуты. С неописуемым удовольствием заметил я, что Гонория дышит, что кровообращение восстанавливается в ее жилах. Наконец она открыла свои прекрасные голубые глаза, устремила их на меня с улыбкой, и губы ее начали шевелиться. Я приложил ухо: Гонория шептала:

— О, мой Ардент! Как я счастлива! Я думала, что мне не удастся вернуть тебя к жизни.

После этого голова ее снова упала мне на грудь, глаза закрылись, и Гонория уснула тихим, спокойным сном ангела. Я не спускал с нее глаз; она улыбалась: это было торжество красоты над смертью. Но скоро мой взор обратился на уединение, которое нас окружало, и сердце мое стеснилось: я затрепетал от двух противоположных чувств: блаженства и муки.

В самом деле, не блаженство ли и не муку должен был я чувствовать в это время? Гонория спаслась от гибели, она со мною, она почивает на груди моей… Но когда она проснется, что тогда будет? Не для того ли проснется она, чтобы умереть с голода? Я огляделся и увидел кокосовое дерево. Слава Богу! Она будет иметь пищу… Но нам, или, лучше сказать, мне, угрожала другая опасность, еще важнее.

Более трех часов Гонория покоилась крепким сном, и, кажется, я сам разбудил ее, уронив горячую слезу на ангельское лицо. Раскрыв глаза, она обняла меня с нежностью сестры и спросила:

— Где мы, братец?

— Не знаю, — отвечал я печально.

— О чем ты плакал, братец?

— Разве нам не о чем плакать?

— Да… Да… Но перестань, Ардент! Мы можем быть счастливы, потому что мы вместе. Ведь мы уже никогда не расстанемся. Не правда ли?

— О, Гонория!.. Никогда!

Она захотела встать и, вставая, закричала от боли.

— Посмотри, Ардент, что у меня на шее.

Я взглянул: на шее Гонории был ясный отпечаток зубов какого-то зверя; но, к счастью, они только оцарапали кожу, не нанеся большого вреда.

— Ничего, решительно ничего не помню! — сказала Гонория.

Мы пошли вместе к морю. Тут была красивая бухта; низкий берег, покрытый белым песком, описывал полукружие, на оконечностях которого возвышались две скалы. Коралловая гряда тянулась между ними в прямом направлении и закрывала бухту от моря.

— Как же мы сюда попали? — сказала Гонория. — Эта гряда не должна ли была остановить нас?

— Не понимаю, — отвечал я, теряясь в догадках, — наверно, волны во время бури были выше гряды и бросили нас на этот берег.

— Но каким чудом только мы двое спаслись?

— Может быть потому, что мы стояли на корме, а эта часть корабля меньше других подверглась опасности, когда он ударился о подводный камень.

— А разве он ударился о подводный камень?

— Должно быть так.

В раздумье Гонория отошла от берега; я последовал за нею. Мы оба чувствовали совершенное изнеможение, но скрывали это один от другого.

— Мне хочется есть, — сказала Гонория.

— Я тебе достану кокосов.

Мы подошли к кокосовому дереву, но, увы, плоды его висели так высоко, что я не мог достать их. К счастью, нашлось несколько орехов, которые сами упали с дерева, от излишней зрелости. Один из них оказался годным в пищу. Мы разделили его и с наслаждением пили вкусное молоко; потом пошли дальше в рощицу, которая манила нас своей тенью, сели, задумались. Шум моря раздавался вдали; около нас царствовало глубокое безмолвие. Где мы? На какой безлюдный остров занесли нас волны? Мысль, что мы одни на всем острове, мгновенно взволновала наш разум, и мы вскричали одновременно:

— О, как ужасно это уединение!

— Но все-таки нам нужно благодарить Бога, — возразил я, подумав. — Наше уединение могло быть еще ужаснее.

Невольно мы оба стали на колени и погрузились в теплую молитву. Между тем солнце село, и вечер настал без сумерек, как обыкновенно бывает в тропических странах. Надо было позаботиться об убежище на ночь. Я был готов лечь на сухих листьях, которые хрустели под ногами; я так утомился, что нисколько не думал о гадах и насекомых, которые могли потревожить меня на такой постели. Но Гонория, Гонория… для нее нужно было ложе лучше этого. Мы стали искать, ходили по роще и по долине: все напрасно. Наконец, какой-то добрый гений внушил мне мысль подойти к скалам, находившимся возле берега. В одной из них я увидел углубление вроде небольшой пещеры, фугах в пяти от земной поверхности. Мне легко было туда вскарабкаться; я нашел, что пещера суха, гладка и просторна.

— Гонория, — сказал я, радостно спрыгнув наземь. —

Провидение не совсем нас покинуло; оно приготовило тебе прекрасную комнатку в этой скале.

— Мне будет везде хорошо вместе с тобою, братец. Я помог Гонории влезть в пещеру и, пожелав ей спокойной ночи, сел у подножия скалы.

— Но здесь просторнее, чем я думала, — сказала Гонория. — • Иди ко мне, братец; тебе есть место подле меня.

— Нет, нет, Гонория! — отвечал я, вздрогнув. — Спи, а я стану сидеть и беречь тебя; мне совсем не хочется спать.

— О, если так, то и я лучше сойду к тебе. Зачем мне одной пользоваться покоем и безопасностью? Ведь я говорю, что здесь есть для тебя место. Почему же ты не хочешь лечь со мною? Разве я не сестра твоя? Разве ты не признаешь меня? Разве воля твоих родителей… О, Боже! Где они теперь… Воля наших родителей, Ардент, не священна для тебя? Иди, мой друг. Не отвергай меня!

— Ах, Гонория! Ты моя сестра, моя добрая, невинная сестра! Но, пожалуйста, не принуждай меня; я дал клятву не спать эту ночь.

Гонория не возражала. Глубокая тишина водворилась вокруг нас. Я сидел, опустив голову на руки, и думал. Я думал о моих добрых родителях и о сестре, которую дала мне не природа, но их воля. О, нет! Природа слишком мудра: она не сделала бы такой ошибки. Но для честного человека закон человеческий так же свят, как и закон природы: Гонория была мне сестрой!.. Родители мои, если они живы, никогда не согласятся нарушить великодушного акта, который составили и подписали их нежные и благородные сердца. Если они погибли, тогда мой долг — заботиться о его нерушимости. Положение мое было, я думаю, единственное в свете: лоскуток бумаги, исписанный по-испански, смешал естественные места наши, мое и Гонории, в природе! Произвол людей учредил между нами против нашей воли отношения, и люди уже не могли уничтожить этих отношений!.. Я заплакал. В этих горестных думах прошло с полчаса. Вдруг я услышал голос Гонории:

— Ардент, я не могу заснуть.

— Отчего, Гонория?

— Мне страшно; мне все слышится шум моря и чудится, будто мы тонем на корабле.

— Пой что-нибудь, Гонория. Это успокоит твое воображение, и ты уснешь.

Через несколько минут Гонория в самом деле запела гимн из оратории, тот самый гимн, который я слышал в барселонской церкви. Ее нежный голос смешивался с отдаленным шумом валов, разбивавшихся о коралловую гряду. Какое-то святое спокойствие начало нисходить на мою душу, голова моя упала на грудь, и я заснул, прежде чем Гонория закончила свое пение.

Так прошел первый день нашего пребывания на этом пустынном берегу, который я считал необитаемым островом. Поутру Гонория разбудила меня. Мы вместе умылись в ручье; но надо было завтракать: а где взять пищу? Я вспомнил, что в детстве мне давали читать приключения Робинзона; вспомнил, как искусно он умел пользоваться всякой безделкой, которая попадалась ему в руки на пустом острове, где он остался, и мне пришло в голову попробовать, не могу ли я подражать этому изобретательному человеку. Мы начали осмотр вещей, которые были в наших карманах. Увы! Это были два носовых платка, гребенка, карандаш в серебряной оправе и зубочистка.

— Как же мы употребим эти вещи? — спросила Гонория.

Я молчал. Они не могли служить никаким пособием в положении, в каком мы находились.

— Мне хочется есть, Ардент, — сказала Гонория.

Я пошел к кокосовым деревьям. Мы долго искали вместе, не найдем ли опять орехов, которые сами свалились с дерева; обошли всю рощу, пробирались через колючие кустарники, лазили через острые скалы; лица и руки наши были исцарапаны, обувь изорвана; мы утомились и все попусту. Надо было доставать орехи с дерева, и Бог знает, каких усилий я не делал, чтобы их достать, однако напрасно: стволы были так гладки, что я не мог взобраться ни на одно дерево; поднимался на несколько футов и потом скользил, падал.

Слезы досады и отчаяния брызнули у меня из глаз.

— О, как я неловок! — вскричал я, бросившись на траву почти в сумасшествии.

Гонория наклонилась, взяла мою голову, прижала ее к своей груди и тихо плакала. Долго мы не могли говорить.

— Послушай, Ардент, — произнесла, наконец, Гонория. — Видишь этот кустарник? Смотри, какие прекрасные на нем плоды. Почему бы нам не съесть их?

— Это было бы безрассудно, мой друг. Может быть, они ядовиты, потому что в здешних странах множество ядовитых растений.

— Но я читала где-то, что если плод клюют птицы, то и человеку можно есть его.

— Неправда, Гонория, птицы клюют, например, волчьи ягоды, а они вредны для человека.

Мы опять замолчали. Гонория грустно смотрела вдаль; я сидел, потупившись, и думал. О чем думал? Сам не знаю.

Вдруг мне пришло в голову поискать устриц, мысль, на которую я давно бы был должен напасть, если бы мои умственные способности не находились в таком расстройстве, что самые обыкновенные идеи с большим трудом развивались в уме моем.

— Гонория, может быть, ты не умрешь от голода! — вскричал я, обрадовавшись своей выдумке, как великому открытию, и побежал к бухте.

Гонория кричала, чтоб я подождал ее; но я не слушал, я бежал, и она последовала за мною.

— В самом деле, вот устрицы, — сказала она, узнав предмет моих поисков, — посмотри, братец, они недалеко; их легко можно достать.

Бедная Гонория! Ее обманывала прозрачность воды: устрицы находились на глубине трех или четырех саженей, и не было никакой возможности достать их. Мы печально воротились под кокосовые деревья, сели на прежнее место.

— Ах, Боже мой, как мы недогадливы, Ардент! — вскричала наконец Гонория. — Зачем нам хочется непременно влезать на дерево, чтоб достать орехи? Разве нельзя сбить их палкой, или чем-нибудь подобным?

В самом деле! А я и не подумал об этом. Мы тотчас принялись искать удобную палку или камень, нашли несколько сухих сучьев, и я начал бросать их в ветви кокоса. Но что могла сделать слабая рука моя, особенно в ту минуту, когда я был уже истощен, измучен, расстроен? Тяжелая палка не была мне по силам, а легкая не сбивала плодов и часто сама оставалась в густых ветвях кокоса.

С нестерпимой болью в плече и руке я, наконец, должен был отказаться от работы. Гонория бросилась мне на шею. Я оттолкнул ее. Бешенство и отчаяние пылали в груди моей; я упал и катался по земле, проклиная себя, весь человеческий род, всю природу. Между тем наступила ночь. Не помню, как мы провели ее: знаю только, что мне опять представлялись какие-то дикие, страшные видения; но наяву или во сне это было, не помню. Когда первые лучи солнца осветили наше убежище, я увидел Гонорию, спящую у меня на коленях. Лицо ее было бледно, но не выражало никакого страдания; уста улыбались. Так покоится дитя на краю пропасти! Ангелы Божьи веселят его в эти минуты. Погибнет оно, или нет: что за дело! Душа его водворится в селения райские, вмешается в хор херувимов. И такая же участь ожидает Гонорию! — думал я. Она также присоединится к светлому сонму своих небесных братьев, будет весело плавать в сиянии, окружающем престол Творца всех миров. Но я… я… я, низкий раб страстей своих, который даже и в эти минуты бедствия не может потушить в себе безнадежного пламени, — что будет со мною?

Гонория открыла глаза, поднялась, взглянула на меня с таким выражением, которое ясно показывало, что она не помнит ничего, что с нами было вчера, и сказала: — Мне хочется есть.

О, Боже мой!..

Но нет1 Я не стану описывать, как мы провели этот новый день бедствий и другие, которые последовали за ним. Можно ли передать на бумаге все наши мучения, и поймет ли их сытый, беспечный читатель? Довольно сказать, что если его когда-нибудь трогала участь злополучного Робинзона, то наша участь должна тронуть во сто раз больше, потому что мы были во сто раз злополучнее. Робинзон нашел пособие в обломках своего корабля, в останках корабельного груза; он был силен и здоров, попал на остров, который представил ему средства к удовлетворению главных потребностей жизни. Мы, напротив того, были лишены малейших пособий и слабы, изнурены; песчаный берег, на который выбросила нас буря, не производил ничего, кроме кокосов, да и тех нам нельзя было достать; обувь наша в один день превратилась в лохмотья; ноги, руки, лица были изранены, исцарапаны; мы не могли идти дальше в глубину острова. Гонория едва двигалась, я не смел ее оставить, и она сама не отпускала меня. Какое же сходство между нашим положением и положением Робинзона? О да, мы были во сто раз злополучнее!

Однако милосердный Творец не дал нам умереть с голода. Каждый день, хотя и с большими трудами и уничтожая в себе последние остатки сил, я добывал один или два кокосовых ореха, и эта скудная пища более месяца поддерживала наше существование. Но долго ли мы могли жить такими средствами? Пройдет пора кокосов, и тогда чем нам питаться? К тому же погода, очевидно, становилась хуже: каждую ночь выпадала холодная роса, иногда шли дожди, а одежда наша была в самом плачевном состоянии. Гонория занемогла; я тоже. Смерть, со всеми своими ужасами, приближалась к нам; мы уже видели ее в наших тусклых глазах, в нашем болезненном сне и тяжелом дыхании. Гонория смиренно ожидала удара, но с некоторого времени ее стала мучить странная мысль, что тело ее после смерти будет валяться на песке, непогребенное. Напрасно я старался успокоить ее; она ничего не слушала, и однажды утром, кинувшись со слезами в мои объятия, стала просить, чтобы я выкопал ей могилу. Я не боялся смерти, потому что видел неизбежность ее; но мне не нравилась такая работа, и я употребил все способы, чтобы уговорить Гонорию. Тщетно!.. Она плакала, умоляла; я должен был, наконец, уступить; мы потащились вместе отыскивать уголок для своей общей могилы, и одно прекрасное место, закрытое со всех сторон деревьями и кустарниками, привлекло внимание Гонории.

— Вот здесь, — сказала она.

Я отмерил три шага вдоль, два поперек, и мы принялись за работу. Земля в этом месте была черна и рыхла; она, очевидно, состояла из сухих листьев и других остатков растительного покрова почвы, которые накапливались тут в течение нескольких столетий. Поэтому работа наша шла не очень медленно. Мы трудились почти целый день; к вечеру стал накрапывать дождь и сделалось очень холодно; море гудело вдали, ветер шумел над нашими головами, и я видел сквозь ветви кустарника, как серые, белоголовые волны перекатывались через коралловую гряду. Между тем Гонория не хотела бросать работу. Но, наконец, дождь хлынул рекой, гром загремел в черных тучах, густая мгла окружила нас. Мы принуждены были уйти из рощи и пустились бежать, спотыкаясь на каждом шагу, к той пещере, в которой Гонория провела первую ночь и которая с того времени сделалась постоянным ее убежищем в случае непогоды. Я помог слабой Гонории вскарабкаться на скалу, наломал веток и заложил ими отверстие пещеры. Но эта мера предосторожности от дождя была почти бесполезна: сырость уже успела проникнуть в пещеру, да и ветки, которыми я заслонил отверстие, также были мокрыми. Гонория жаловалась, что ей неспокойно. Однако мы провели таким образом всю ночь, страшную ночь, в продолжение которой ни на минуту не прерывались оглушительные раскаты грома и стон волн. Я ходил около пещеры, останавливался, прислушивался, спит ли сестра моя, и ничего не слышал. Иногда мне приходило в голову, что она умерла; но Гонория начинала говорить со мной или читать молитвы. Наконец стало светать; гроза прекратилась. В это время Гонория сказала мне, что чувствует боль во всем теле, однако надеется уснуть. Больше я не слышал ее голоса. Когда солнце поднялось высоко на горизонте, я открыл пещеру. Гонория спала, Я взял ее на руки и осторожно перенес на песчаное возвышение, которое успело просохнуть. Но тут силы мои, истощенные долгим бдением и работой, совершенно меня оставили. Я присел недалеко от спящей девушки, тело мое невольно пошатнулось, голова упала, и я заснул. Ужас, какого мне еще никогда не случалось испытывать, охватил все мое бедное существо, когда через некоторое время, открыв глаза, я увидел подле себя Гонорию, стоящую на коленях и дергающую меня за платье. Мне показалось, что я вижу какое-то привидение. Щеки ее пылали, глаза бегали, все тело тряслось.

— Вставай! Вставай, лентяй! — говорила она дрожащим и хриплым голосом. — Вставай! Пора копать могилу!

Я легко догадался, что это значит: Гонория была в горячке. Несчастная! Как мне хотелось, чтобы мы оба умерли в это же мгновение! Осмелюсь ли сказать, к чему подстрекал меня демон-искуситель? Да, должно сказать. Я поднял Гонорию, и рука моя невольно упала на ее шею, чтобы одним разом прекратить все муки страдалицы. Но Бог дал мне силу устоять против адского помысла. Я принес сестру мою к ручью и набрал воды; она пила с жадностью, потом устремила на меня свой огненный, блуждающий взор, и не могу сказать, узнала меня или нет, только губы ее повторяли беспрестанно: — Могилу! Могилу!

Не зная, что делать, страшась сопротивлением увеличить болезнь Гонории, я перенес ее к нашей могиле и принялся за работу. Она стала спокойнее, говорила со мной беспрерывно, и все торопила меня.

— Я богата, очень богата, — говорила она. — У меня много денег на корабле «Санта-Анна». Если ты будешь прилежно работать, я велю тебя щедро наградить… Ах, Боже мой! Как это забавно, что я сама распоряжаюсь своим погребением!.. Но что делать, иначе нельзя! Отчего ты так худ и бледен? Какая у тебя скверная борода! Как ты загорел! Ты совсем не похож на моего брата, на моего милого Ардента! Смотри, делай просторную могилу, чтобы в ней можно было поместиться мне с папой, мамой и Ардентом. Я не знаю, где они теперь; но они придут. Работай проворнее. Ох, как ты неповоротлив! Вот они уже идут, я слышу… Они идут, а могила еще не готова!

Гонория упала без чувств на траву. Я бросил свою проклятую работу. Боже мой! Или я также сошел с ума? Мне слышится ворчанье какого-то дикого зверя, лай собаки и еще чей-то странный голос, который не может быть голосом живого человека… Кустарник шумит, трещат сухие сучья, шелестят листья… Вот из чащи выбегает маленький зверек; за ним гонится собака; но .. она с визгом кидается ко мне: это Баундер! И спустя еще мгновение я вижу перед собой Югурту.

Первым движением моим было броситься на шею к своему черному брату и другу.

— Югурта! — вскричал я. Но глаза мои обратились на Гонорию, и я сказал: — Югурта, она дышит! Спаси ее!

Не теряя ни секунды, негр схватил Гонорию на руки и побежал с нею в лес. Я скоро потерял его из вида, но Баундер остался со мной и послужил мне верным проводником. Пройдя около двух миль, мы выбрались на обширный луг, прорезанный довольно широким ручьем. На берегу его, под тенью платанов, стоял прочный и красивый шалаш. Я вбежал в нею, не обращая внимания ни на что. Гонория лежала на мягкой постели из мха. Она дышала; казалось, что она спит. Я нагнулся к ее изголовью и в изнеможении упал на пол.

VII

Пропустим несколько дней, которые следовали за этим происшествием. Я захворал такой же горячкой, какая была у Гонории; точно так же бредил, казался помешанным, и это продолжалось у меня дольше, чем у нее. Помню, что однажды, очнувшись от беспамятства, я увидел подле себя Гонорию. Такое неожиданное зрелище произвело благодетельный переворот в состоянии моего здоровья; горячка тотчас прошла, и только остались слабость, онемение, следствия долгой и изнурительной болезни. Но я чувствовал себя совершенно счастливым, когда держал руку Гонории, ласкал Баундера и видел выражение удовольствия на лице Югурты.

Я начал думать, что мы выброшены на один из островов Дружбы, где жители достигли некоторой степени цивилизации. Мне давали молоко, рыбу, мясо и что-то похожее на хлеб. Однажды утром Гонория поднесла мне кружку легкого и приятного вина: это еще более убедило меня, что мы находимся в стране образованной.

Но как я ошибался! Все, что я видел вокруг себя, все это было делом Югурты, одного Югурты! Когда здоровье мое укрепилось до такой степени, что я с помощью Гонории мог выйти из шалаша, мне показалось, что я в раю: так прекрасно Югурта устроил наше убежище! И в одном уголке этого земного рая я увидел самого устроителя, сидящего над ручьем, подобно статуе спокойствия, высеченной из черного мрамора. Увидев меня, он бросился целовать мои руки. Я заключил его в братские объятия, Гонория улыбалась… О, никогда не забуду я этой минуты!

Через несколько дней я был совершенно здоров; Гонория тоже. Лицо ее сияло прежней свежестью, и мне казалось, что она никогда еще не была так хороша. Наряд ее представлял что-то странное, однако вовсе не безобразное: он был сделан из остатков ее прежнего платья и ткани особенного рода, которую приготовил Югурта из коры дикого шелковичного дерева, размачивая ее в морской воде и расколачивая на камне. Гонория ходила с непокрытой головою, украсив свои гладко причесанные волосы несколькими живыми цветками; когда же ей случалось удаляться из хижины для прогулки или для ловли птиц, она надевала шапочку из мелких, очень красивых, разноцветных перышек. На ногах носила она полусапожки из звериной кожи, мехом внутрь, и уверяла, что это самая удобная обувь, какую она только знает.

И моя одежда также была починена благодаря усердию и искусству Югурты, который, должен признаться, постоянно приводил меня в удивление своей удивительной изобретательностью. Я получил широкое нижнее платье из той же шелковистой материи и кафтан из звериной кожи. Обувь моя была такая же, как и у Гонории; на голове меховая шапка или соломенная шляпа.

Когда мое здоровье восстановилось, мы принялись расширять свое жилище и вводить в нем разные новые удобства. Шалаш, построенный Югуртою, был одним из тех зданий, которые можно назвать первыми опытами архитектуры под ясным и жарким небом. Толстые жерди, врытые в землю и связанные между собой мелкими ветками, составляли четыре стены в виде параллелограмма. Вершины их были наклонены к центру и образовали кровлю. Листья кокоса и сахарного тростника защищали шалаш от дождя. С обеих сторон стен, то есть изнутри и снаружи, сделана была земляная насыпь. Югурта обложил эту насыпь дерном снаружи и звериными кожами внутри, что составляло два прекрасных дивана. Но мы не довольствовались всеми этими удобствами и решили построить другой домик для Гонории. Длинные жерди и особая глина, которая очень скоро твердела на солнце, послужили нам для строительства столовой и гостиной. Они соединялись между собою отверстием в виде двери, с кожаной занавеской. Выход был только из этой комнаты, в другой мы сделали окно, которое также закрывалось кожей, важное улучшение по сравнению с первобытным шалашом Югурты, в который свет и воздух проникали только через одно отверстие, служившее входом. Наконец, мне пришло в голову еще усовершенствование: не зная, какова иногда может быть погода на нашем острове, я задумал устроить камин для Гонории. Главная трудность состояла в трубе. Однако, при помощи сметливого Югурты, мне удалось слепить все это из глины, о которой я упоминал.

Мы праздновали веселым обедом новоселье Гонории. Жизнь наша потекла мирно; мы привыкли к своему положению, не имели недостатка в вещах первой потребности, но каждый день придумывали себе еще какие-нибудь удобства. Пищу нашу, кроме плодов, составляли кабаны, рыба, устрицы, дичь; посудой служили раковины и скорлупа кокосовых орехов. Югурта показал удивительную изобретательность и большое искусство в удовлетворении нужд и даже многих прихотей: без всяких других орудий, кроме острого камня, раковины и простой палки, он был у нас каменщиком, плотником, столяром, садовником, охотником, рыбаком и, наконец, виноделом. Да, виноделом, потому что он делал чрезвычайно вкусное и здоровое вино из пальмового сока. Мы с Гонорией не могли надивиться его искусству, а он смеялся, прыгал и казался счастливейшим человеком в мире.

— Добрый Югурта! — говаривала Гонория. — Но чем все это кончится, мой милый Ардент? — прибавляла она, пожимая мне руку.

«Чем кончится?» Этот вопрос начал и меня тревожить с некоторого времени. Пока умственные способности мои были устремлены на удовлетворение наших первых потребностей, я не простирал своих мыслей далее домика Гонории, далее ее камина, мебели, нашей пищи, одежды; но когда существование наше было обеспечено всем, что нужно в физическом отношении, тогда в душе моей возникла новая потребность, потребность счастья.

Ни время, ни болезнь, ни несчастия не истребили во мне страсти к Гонории. Я избегал ее, но напрасно: она была со мною везде, каждый час, каждую минуту. Удалялся ли я в чащу леса, садился ли на приморской скале, повсюду образ ее следовал за мною, веселый, живой, обольстительный, и я скоро заметил, что в эти минуты уединения Гонория была для меня вдвое опаснее, чем тогда, когда она в самом деле сидела возле меня: в эти минуты казалось мне, что ее взгляды, речь, движения повинуются могуществу демона, который обладает мною; я приходил в бешенство, в отчаяние.

Чтобы исцелить себя от этой страшной болезни, я предался самому тяжелому труду, поминутно выдумывал новые улучшения в нашем жилище, работал с утра до ночи и замучил самого Югурту, который до того времени казался неутомимым. Но что же вышло из этого? Физические силы мои истощились, а нравственное спокойствие не посетило меня. Я сделался казуистом; я вдался в отвлеченные рассуждения о сущности и важности документа, составленного на испанском языке и утвержденного незаконным правительством короля Иосифа. Да что мне испанский документ? Наплевать на него! Я англичанин… С этой стороны дело было ясное; но множество других мыслей, одна другой беспокойнее, не переставали меня тревожить. Они, как стая воронов, махали надо мной своими черными крыльями. Я впал в глубокую меланхолию; все вокруг меня облеклось какой-то темной пеленою; само солнце на небесной лазури являлось мне без лучей, море без движения, ручей без прозрачности, цветы и зелень без свежести, красоты и аромата. Я как будто ожидал разрушения мира; мне казалось, что все приближается к концу своему. Все?.. Нет, неправда. Я исключил один прекрасный предмет, — тебя, моя Гонория! Когда я смотрел на Гонорию, мне чудилось, что меня обливает какой-то свет, лучезарнее солнца. Я видел в ней основание нового бытия, посланницу судьбы, руководительницу мою к другому, лучшему существованию, исполненному таких упоительных радостей, каких я еще никогда не испытывал. Но, увы! Среди этого океана блаженства возвышался подводный камень, которого не могли скрыть самые игривые волны моего воображения; я его видел беспрестанно перед глазами: то была священная воля моих родителей! Мой ум предался метафизическим исследованиям обстоятельств, в которых я находился. Я стал размышлять; я располагал свои мысли по всем правилам книжной логики, со всей строгостью школьного учителя; но скоро должен был остановиться, как человек, который, идучи по дороге, казавшейся ему безопасной, вдруг видит перед собой глубокую яму. Я заметил, что с помощью книжной логики мне легко доказать и справедливость и несправедливость родительской власти; врожденное чувство истины совершенно погасло в душе моей, я находился под влиянием одной силы, — под влиянием страсти, — в борьбе с невольным убеждением, что эта страсть противна моей чести.

Но, наконец, и борьба эта начала затихать: убеждение уступало, страсть брала верх; я решился последовать голосу искусителя: омраченному уму моему представлялось, что я даже должен, обязан поступить таким образом для себя, для Гонории и для пользы человечества. Не стану рассказывать всех подробностей моего нелепого плана: довольно обозначить главное. Назло всем испанским документам и решениям судов Пиренейского полуострова я хотел жениться на Гонории и быть с нею основателем новой колонии на этом пустынном острове, который со временем населится нашими потомками и сделается богатым и цветущим государством. Расчет мой казался верным. Начало уже сделано: я — единственный обладатель острова и поселяюсь здесь с Гонорией!

Утопая в бездне таких безумных мечтаний, я нашел нужным осмотреть свои владения и вздумал пуститься один по течению ручья, который начинался у нашего жилища.

Я объявил это намерение Гонории и Югурте в коротких словах, тоном человека, который не ожидает, чтобы ему смели противоречить. Гонория испугалась и промолчала; но два ручья слез были красноречивее всяких возражений. Чтобы утешить ее, я обещал пробыть в отсутствии не более четырех дней. Наступила минута разлуки: Гонория плакала, негр казался сердитым. Я притворился, будто не замечаю ничего; но мое сердце разрывалось от горя, и я едва имел силы оставить жилище, где в продолжение нескольких месяцев был так счастлив и так злополучен.

Баундер очень неохотно следовал за мною: мне стоило большого труда увести его в лес. Мы перешли через ручей и пустились по левому его берегу. Лес становился чем дальше, тем глуше; вековые деревья переплелись сучьями, земля заросла высокой травой, вокруг царствовало глубокое безмолвие, ничто не обнаруживало присутствия какого бы то ни было живого существа; даже птицы не вили гнезд в вершинах этой дикой чащи, и насекомые не шумели в растениях, которые казались погруженными в магический сон. По таким местам мы шли более суток; наконец, ручей выбежал из лесу, открылась широкая долина; но все та же пустота, то же безмолвие: нигде не видно следов рук человеческих. Я дошел до устья ручья и пустился назад. На четвертый день странствований, часа за два до захода солнца, мы с Баундером благополучно выбрались из леса почти напротив хижины, только по другую сторону ручья. Гонория и Югурта дожидались меня на своей стороне, и негр вскарабкался на самое высокое дерево, чтобы скорее меня увидеть. Баундер прыгнул в воду, не дожидаясь моего приказания переправляться; шум дал знать Гонории и Югурте о моем возвращении. Негр в один миг соскочил или, лучше сказать, упал с дерева; но Гонория еще проворнее успела отвязать плот и подъехать ко мне, так что черный друг мой, подбежав к берегу, должен был только издали любоваться на картину моего свидания с Гонорией.

О, как сладко было это свидание! Гонория казалась прекраснее, чем когда-нибудь; радость придала новый блеск ее красоте. Но — бедная Гонория! — в каком замешательстве она стояла передо мною, когда я выпустил ее из своих объятий! Ей хотелось что-то сказать, и она не могла вымолвить ни слова от слез, которыми наполнились глаза ее; ей хотелось заплакать, и она не могла расплакаться от веселой улыбки, которая порхала по ее розовым устам.

Около месяца я провел подле нее и Югурты. Не знаю, отчего сердце мое стало немножко спокойнее, воображение холоднее; я как будто начинал выходить из своего ужасного состояния, примиряться с судьбой. Но… человеку не дано легко побеждать свои страсти!.. Я часто принужден был выдерживать утомительную внутреннюю борьбу, так что напоследок решился на вторичное путешествие, полагая, что отсутствие и свежесть впечатлений будут иметь на меня целительное воздействие.

На этот раз я собрался идти в другую сторону, по горам и долинам, которые тянулись на западе. Путеводителями мне должны были служить облака, солнце, звезды; сверх того на нашем острове росли маленькие голубые цветы, у которых чашечки всегда смотрели на юго-запад, да был один мелкий кустарник, который разрастался обыкновенно прямыми линиями по направлению с севера к югу.

Само собой разумеется, что открытие моего намерения не обошлось без новой печальной сцены. Я пустился в дорогу рано утром, объявив, что пробуду в отсутствии семь дней, и не взяв с собой Баундера. Я старался идти насколько можно прямее, несмотря на горы, болота или густые кустарники. Таким образом к вечеру я прошел около двадцати миль. Отсюда началась длинная гряда холмов, которые терялись на краю горизонта. Поужинав с большим аппетитом, я лег под дерево, растянулся во всю длину, сложил руки на груди, зажмурил глаза и начал размышлять о домашних в ожидании, когда сон придет осенить меня своими крыльями.

Он пришел, но ненадолго. Показав мне в своем магическом зеркале несколько очаровательных призраков, он отлетел и не возвращался. Напрасно я употреблял всякие способы, чтобы опять приманить его; наконец, мне вздумалось задать себе самую скучную, самую усыпляющую работу: я стал считать звезды, горевшие над моей головой. Но по мере того как глубь неба становилась темнее, новые блестящие точки появлялись в группах, которые были уже сочтены мною, и таким образом мне приходилось поминутно начинать снова свой счет. Это меня утомило до крайности; мне стало казаться, что некоторые звезды переходят с одного места на другое, что целые хоры их вдруг исчезают и потом снова появляются лучезарнее прежнего: глаза мои начали закрываться… Вдруг я услышал какие-то звуки, тихие, но торжественные, как отдаленный гул моря. С каждой минутой они росли, делались громче и явственнее; скоро я мог уже отличать не только музыку и голоса звезд, которые пели, но и каждое слово в пении. То была, я думаю, гармония сфер небесных, о которых так много толкуют поэты со времени Коупера. Я слышал какое-то новое наречие, но оно было для меня совершенно понятно. Содержание песни поразило меня своим величием: никогда я не слыхивал ничего подобного на языке наших поэтов.

Наконец, песнь умолкла; водворилось глубокое молчание на земле и в небесах. Бесчисленное множество звезд собралось в центре небесного свода; они кружились, как роящиеся пчелы, и потом внезапно рассыпались в разные стороны. Тогда темно-синяя твердь растворилась, и я увидел хор духов, текущих по палевому сиянию. Сердце мое затрепетало от непреодолимого желания взлететь к этим теням; но у меня не было сил отделиться от земли, и в сокрушении о своей немощности я заплакал. В это время ко мне подошла какая-то женщина.

— Это ты, Гонория? — спросил я.

— Нет, — отвечал мне приятный голос.

Я взглянул и узнал донью Исидору.

Всмотревшись в нее хорошенько, я увидел, что она восхитительно прекрасна. Кроткий пламень ее глаз проливал в мою душу чувство нежнейшей любви, и мне показалось чрезвычайно странным, как я до сих пор не заметил, что эта прелестная женщина для того именно и создана, чтобы быть моей подругой.

— Откуда ты взялась, Исидора? — спросил я.

— С корабля, разбитого бурей, — отвечала она. — Но я здесь только духом, а тело мое покоится там, далеко, в летаргическом сне. Оно не таково, какою ты меня видишь: долгие печали изменили его.

— О чем же ты печалишься, Исидора?

— О твоем намерении…

— Быть счастливым?

— Попрать волю и благодеяние твоих родителей. Отец проклянет тебя!..

Она плакала и смотрела на меня с видом упрека и соболезнования, потом махнула мне рукой и поднялась на воздух. Я хотел устремиться за нею, хотел умолять Исидору, чтобы она испросила мне у отца разрешение на союз с Гонорией, — и вот я уже поднялся, я лечу… Но вдруг завыл ветер; звезды попрятались, небо начало свиваться клубами, дым и огонь летели на меня со всех сторон, и я стал падать… падать… падать… Через несколько минут мне показалось, что я лежу в глубокой и мрачной пропасти; вокруг меня ползают змеи и жабы; я затрепетал, обмер… Вот опять Исидора: она с нежностью подала мне руку, извлекла меня на поверхность земли и повела по какой-то песчаной равнине.

— Куда мы идем? — спросил я.

— К берегу моря.

— Зачем?

— Там соединишься с отцом, с матерью и со мною.

— Но разве я теперь не с тобой, Исидора?

— Нет; здесь только дух мой. Он пришел послушать, как ты отречешься от преступного намерения.

— О, моя Исидора! Я отрекаюсь от него. Клянусь тебе именем Бога, что я наконец познал добродетель, и тебя, одну тебя, Исидора, хочу любить всю жизнь!

— Довольно! Когда мера твоего раскаяния исполнится, тогда тебе отворятся двери счастья.

— Но кому я буду обязан этим счастьем? Тебе ли, Исидора?

Я оглянулся, чтобы услышать ответ. Исидоры не было. Пронзительный холод охватил все мои члены, ветер подул в лицо; я упал на землю, чтоб прикрыться звериной кожей, которая служила мне одеждой, и увидел себя на том самом месте, где вчера лег спать.

Не знаю, наяву или во сне было мне это видение. Может быть, я не спал и все это видел в мечтах своего распаленного воображения; может быть также, что это был просто сон, потому что я с вечера неосторожно наелся ягод, которые у многих островитян Южных морей называются каокуру и известны своим сильным наркотическим действием.

Как бы то ни было, все обстоятельства моего поэтического видения глубоко врезались в мою память, и я даже мог очень ясно припомнить каждое слово чудесного пения звезд, но только, повторяя их при дневном свете, не находил в нем ни одного понятного звука. Между тем в сердце моем действительно пробудилось раскаяние; я горько жалел о своем неуважении к великодушному поступку моих родителей, давших сироте отца, мать и брата, стыдился своих нелепых планов, и начал вспоминать об Исидоре с чувством еще не испытанной мною нежности, тогда как образ Гонории стал являться мне совсем в другом свете, чистом и ясном, как солнце.

Для связи последующих происшествий я должен здесь оставить на некоторое время рассказ о своем путешествии и сообщить читателю, что происходило тем временем на «Санта-Анне».

Пусть представит себе корабль в самом жалком положении: руль бьется на корме, паруса полощутся, вся палуба залита кровью и завалена трупами. Такова внешность «Санта-Анны», но картина, которая представлялась внутри, еще ужаснее. Там была просто бойня: точнее этого выражения нельзя найти. Торжествуя нетрудную победу, дон Мантес велел переколоть всех без разбора наших друзей, которые оставались еще в живых. Уцелел только Ваткинс, но и тот был обязан жизнью только тому, что смог опять притвориться мертвым. Этот бездельник никогда не терял присутствия духа; смелый в сражении, он был в то же время осторожен, как кошка; и хотя, может статься, никто больше его не перебил неприятелей, однако ему меньше всех досталось: он получил только две раны, и то весьма легкие.

Когда водворился некоторый порядок, доктор Сурбано с фельдшером, исполнявшим должность его помощника, прибыли в каюту пассажиров, чтоб оказать им нужную помощь. Сурбано был медиком в душе: он занимался своим делом с любовью и не обращал внимания ни на что другое. Увидев бедственное состояние пассажиров, он потер руки от удовольствия, потому что лечение таких пациентов обещало ему высокую занимательность: дон Юлиан был весь изранен, отец мой едва дышал от потери большого количества крови, а матушка и донья Исидора лежали без памяти, без движения и без дыхания, так что нельзя было сразу распознать, живы они или умерли.

Искусный Сурбано взялся за дело: мгновенно осмотрел и перевязал раны дона Юлиана и отца, потом привел в чувство дам, успокоил их… Не прошло и двух часов, как все четверо тихо заснули, и хирург с довольной улыбкой взялся за других пациентов, не замечая, что делается на море.

На море в это время кипела буря, та страшная, роковая буря, которая выбросила меня, Гонорию и Югурту на необитаемый остров. Легко себе вообразить, в какой опасности должна была тогда находиться «Санта-Анна». Два старших офицера ранены, прочие убиты; из ста шестидесяти человек экипажа осталось в живых едва тридцать человек, и те после сражения, напившись водки, не хотели никого слушать, каждый делал, что ему было угодно: один пел, другой плясал, тот играл на гитаре, этот доедал или допивал свою порцию, а там два или три буяна дрались между собою, и опять сверкали кинжалы, опять текла кровь.

— Наверх! — кричал дон Мантес, стоя на юте, бледный и дрожащий, но никто не выходил на палубу, все беззаботно оставались внизу.

Между тем буря ярилась, ветер выл, волны ходили горами и хлестали через борт корабля; скоро две мачты упали одна за другой; упала и третья, вся палуба покрылась обломками; корабль то исчезал в бездне, то поднимался под облака, то его бросало в сторону, а на палубе не было никого, кроме одного дрожащего Мантеса.

Наконец, он сбежал вниз и увидел, что вода льется в корабль через огромную пробоину, как через колодезный желоб.

— Конопатчика! К помпам! Мы тонем! — заревел он в отчаянии.

Тут только матросы начали понемногу замечать опасность своего положения. К счастью, конопатчик не был так пьян, как другие; плотник тоже. Они скоро заделали пробоину и остановили течь, а между тем их товарищи, протрезвев от испуга, усердно выкачивали воду. Но много ли значила эта слабая помощь в сравнении с суммой всего вреда, который потерпела несчастная «Санта-Анна»! Правда, корабль не потонул при всей свирепости бури, которая не прекращалась до следующего утра, но что увидел Мантес, когда заря осветила его? Все мачты сломаны, паруса и канаты порваны, борта разбиты; одним словом, не было живой снасти и, что еще ужаснее, не было никакой возможности починить их.

С этого времени «Санта-Анна» сделалась плавучей тюрьмой, которая носилась по воле ветров, не встречая ни гибели, ни спасения. Три раза она попадала в ветер; ее ветхие части начинали дрожать, какие-то нестройные звуки раздавались в пустоте ее пыльных палуб; казалось, что невидимая сила оживляла корабль на некоторое время: он устремлялся вперед и летел, летел быстро… но на нем не было кормчего, никто не управлял его бегом, никто даже и не желал знать, где судно находится, куда стремится. Между тем пассажиры, при помощи искусного Сурбано, выздоровели. Отцом мало-помалу овладела беспечная и, можно сказать, веселая безнадежность. Он хорошо ел, пил, не обнаруживал ни малейших знаков уныния и каждый день аккуратно садился за свои конторские книги, делал выкладки, проверял кассу и, не насчитывая ничего, кроме нулей (потому что все было разворовано после сражения), с важностью подписывал против суммы убытка: «Израсходовано во время несчастного происшествия на корабле „Санта-Анна“…

Матушка моя также была или казалась спокойной: ее поддерживали религиозные чувства; сверх того она с самоотверженностью матери утешала себя той мыслью, что дети ее находятся в безопасности.

Напротив, благородный дон Юлиан не мог похвастаться твердостью духа: он изнывал, как сокол, посаженный в клетку; душа его рвалась к деятельности, а руки были связаны. Это сделало его раздражительным, мрачным, тяжелым для других спутников. Донья Исидора употребляла все способы, чтобы рассеять тоску своего брата, и не преуспевая в том, находила отраду только в беседах с моей матерью, которая полюбила ее, как дочь.

VIII

Теперь бросим беглый взгляд на другую часть картины, на дона Мантеса и его подчиненных. Я часто удивляюсь, как искусно люди умеют окружить себя и себе подобных несчастиями всякого рода. Мало того, что одни из них теснятся, давят друг друга в смрадных жилищах, что другие, напротив, блуждают по бесприютным степям… нет! Они изыскивают все способы, чтобы сделать свою бедную жизнь еще беднее, как будто им хочется заранее отведать мучений, которые их ожидают в аду.

Человек с душой благородной, возвышенной, неподвластной гнусным и мелким страстям едва ли может представить себе всю лютость страданий этого злодея. Он был горд, и его презирали, властолюбив, и его не слушались, корыстен, и золото, которым он думал воспользоваться, ускользало из рук его!.. В горьком сознании своего ничтожества и бессилия он, наконец, заперся у себя в каюте, не допускал к себе никого, сидел один и, как плотоядное, но трусливое животное, только по ночам выходил искать себе пищу, запасая ее сразу на несколько дней. Таково было положение Мантеса. Не лучше было и положение его матросов. Страшно и отвратительно было смотреть на этих людей: они стали движущимися скелетами; молодые поседели и оплешивели, как старики, а старики едва дышали от болезней и изнурения. Между тем ненависть, зависть, корыстолюбие, все подобные атрибуты человеческого сердца не умирали в их развращенных сердцах. Не раз рука того или другого из них обагрялась кровью своего товарища; не раз общая трапеза была оскверняема убийством. Через несколько месяцев от тридцати человек экипажа, которые уцелели после сражения, осталось только семнадцать, и те походили на тени, а не на людей: они медленно выползали из своих нор и бессильно боролись между собой за последние крохи вонючей пищи.

Казалось, что не только небо и земля позабыли о «Санта-Анне», но и животные гнушались ею, потому что все они исчезали, скрывались, когда к ним подходил этот ковчег нищеты и преступления. Страшное проклятие лежало на нем и на всем его экипаже. Те, которые умерли, были несравненно счастливее тех, которые оставались живыми. Последние не имели отрады слышать и утешений религии из уст служителя церкви: бедный старец не перенес общих страданий и помешался. Не сходя с места, сидел он на обломках снастей, глядел вокруг себя с бессмысленным равнодушием, ел, что ему приносили, не просил пищи, когда забывали о нем, и, наконец, угас на руках матушки и доньи Исидоры.

Однажды увидели вдали маленький американский купеческий бриг. Легко вообразить всеобщую радость и суматоху. Тотчас был поднят сигнал, означающий «бедствую». Все собрались на палубу, смотрели, ожидали; одни дрожали, не зная отчего, другие краснели и бледнели попеременно. Капитан Мантес также вышел из своего убежища. Он еще не смел приказывать. «Вот я объяснюсь с капитаном брига, — думал он, — тогда все примет другой оборот: пассажиры покорятся, и я приберу к рукам золото Троутона». Подбодренный этой мыслью, он надел полный капитанский мундир и стал так, чтобы его увидели прежде всех.

Между тем время летело: вот уже четыре часа, вот и пять, недалеко до ночи, а бриг не подходил к «Санта-Анне». Некоторые из матросов, в нетерпении, забрались на гакаборт, другие влезли на обломанные мачты.

Но чем же объяснить такое равнодушие, такую, можно сказать, бесчеловечность капитана, управлявшего бригом? Бог знает; может быть, только осторожностью, не больше. Он видел перед собой корабль, какого, верно, еще никогда не видывал: все вооружение переломано, бока покрыты зеленою плесенью, морские растения лепятся по бортам и снастям, на палубе движутся какие-то тени, бледные, тощие. Кто знает, может быть, у них чума? Надо действовать весьма осмотрительно; а может быть, эта плачевная наружность служит маской разбойничьему судну, на котором спрятан сильный экипаж, — следовательно, надо действовать еще осмотрительнее.

Но наши бедные герои не могли делать подобных предположений, и невнимательность брига приводила их в отчаяние. Они подняли еще один сигнальный флаг, махали руками, платками: авось американцы поймут их и сжалятся… Нет! Откуда ни возьмись облако густого тумана: оно поднялось перед «Санта-Анной» и совершенно закрыло ее от брига, в то же время ветер переменялся, несчастный корабль погнало в противоположную сторону, наступила ночь… все кончено!

Сколько рассказов, я думаю, было после этого у матросов брига, когда они вернулись на родину! Им встретился в океане корабль, поросший травой! Видал ли кто-нибудь такие чудеса? Слушатели разинули рты от удивления и не знают, верить или не верить; но рассказчик изумляет их еще больше, говоря, что на том корабле были какие-то страшные, уродливые фигуры. Духи не духи, а что не люди, в том нет никакого сомнения. А женщины, которые так отчаянно поднимали свои белые ручки, белые, словно снег, такие белые, каких не бывает у живых женщин: разве не ясно, что это руки усопших? Следовательно, мнимый корабль был не что иное, как темница душ, заключенных в чистилище. Неужели слушатели не убеждены? В таком случае моряк поклянется им на своей старой Библии, а он известен как благочестивый человек. Судите теперь о всеобщем ужасе, особенно когда рассказчик прибавит еще, допивая свой стакан грога, что чудесный корабль скрылся в облаке и что потом поднялась буря — да какая буря!..

Долго ходила в народе легенда о «корабле-призраке», и ни один добрый моряк не смел сомневаться в ее достоверности.

Но что было на «Санта-Анне», когда туман воздвиг вокруг нее свою непроницаемую стену? Крик, слезы, бешенство; Мантес ударился головой о палубу; другие богохульствовали, ругались, только один Август-Эпаминонд де Монморанси сохранил хладнокровие: поправляя свою прическу, он подошел к дамам и покорнейше просил принять от него уверения в глубочайшем почтении.

Некоторые моряки провели всю ночь на палубе, ожидая, не увидят ли бриг; но вот рассвело, и они увидели только пасмурное небо да безграничное море.

Теперь вернемся к повествованию о моем втором путешествии по острову.

На заре четвертого дня, лишь только пустился в дорогу, я увидел вдали, на краю горизонта, белый столб дыма. Что это такое? Неужели на острове есть жители? А почему бы и нет?

Я ускорил шаги, и по мере того, как продвигался вперед, вокруг меня появлялись новые признаки присутствия человека: я увидел огороженные места с плодовыми деревьями, возделанные поля. Все показывало, что тут живет народ образованный: не было только железной дороги, из чего я и заключил, что цивилизация жителей еще не достигла полного развития; но зато через несколько шагов мне попалось целое стадо свиней, а так как это, по моему мнению, явный признак глубокого просвещения, потому что только самые просвещенные нации коптят ветчину и имеют у себя особое сословие граждан, именуемых колбасниками, то я совершенно сбился с толка и не знал, что думать о жителях острова. Во всяком случае любопытство мое было возбуждено до предела; я поминутно оглядывался кругом и без остановок шел вперед, забравшись, однако, в кустарник, чтобы меня не заметили прежде времени.

Скоро я увидел несколько столбов дыма, показывавших, что тут есть селение; наконец, появилась укатанная дорога. О, какое неизъяснимое чувство радости и беспокойства, я услышал человеческие голоса. Они приближались ко мне, говоря на каком-то особенном наречии, в котором было очень много испанских слов. Я присел, скорчился, смотрел, слушал. Шестеро молодых людей обоего пола проходили по дороге, весело подпрыгивая и дурачась. Я тотчас узнал в них прекрасную породу островитян Южного океана; но эти не были безобразно татуированы, как другие жители тамошних стран; сверх того, на всех я увидел очень красивые наряды, смесь индейского с европейским, и, что самое важное, никто не имел при себе никакого оружия; миловидная девушка лет семнадцати казалась старшей в компании.

Спрятав стрелу, приготовленную на всякий случай, я вышел из кустарника. Молодые люди удивились и закричали, но никто и не думал бежать. Я сделал самое ласковое выражение лица, какое возможно; объявил, что я выброшен бурей на здешний берег и ищу убежища. Они довольно хорошо поняли мою речь, окружили меня с участием и доверчивостью и, подхватив меня под руки, повели к селу.

Мне несколько стыдно теперь признаться, я наговорил им дорогой тысячу выдумок. Но что делать, мне надобно было тронуть их сострадание; притом я боялся, не водится ли за ними привычки, которой подвержены некоторые другие жители островов Южного океана. Девушки закидали меня вопросами, кто я таков, давно ли попал на их остров, как и где жил; а я со своей стороны повторял все один и тот же вопрос: что они едят? Конечно, это могло показаться им крайне глупым; они могли счесть меня за обжору или за дурака, но я не обращал на то никакого внимания, и сколько пригожие островитянки ни толковали мне, что у них употребляется в пищу говядина, свинина, разные птицы и рыбы, плоды и овощи, я все-таки стоял на своем и допытывался, не едят ли они еще чего-нибудь?

— А что вы едите по праздникам, мои милые? — спросил я. — Не бывает ли у вас тогда какого-нибудь особенного блюда?

— Нет, не бывает.

Я увидел, наконец, что мне надо объясниться прямо, и, приняв на себя самый простосердечный вид, спросил у своих хорошеньких проводниц, не кушают ли они иногда человеческого мяса. При этом вопросе все красавицы отскочили от меня с ужасом; но их испуганные и сердитые личики были мне в ту минуту несравненно приятнее всяких улыбок, к каким могли быть способны их свежие губки. Зато я не без труда восстановил их доброе о себе мнение: бедняжки, кажется, сочли меня самого людоедом и, только уже подходя к селу, начали обращаться со мной по-прежнему ласково.

В селе, красиво устроенном по-европейски, меня окружила толпа людей разного возраста, которые наперебой старались хорошенько рассмотреть меня и показать мне свое доброжелательство. Из одного дома, который был больше и лучше других, вышел старик с длинной седой бородой, приятными чертами лица и вообще самой почтенной наружности. Он не имел на себе никаких знаков власти, но глубокое уважение, с каким толпа расступилась и дала ему дорогу, тотчас показало мне, что это должен быть начальник.

— Добро пожаловать, чужеземец!.. Кто бы ты ни был, добро пожаловать! — сказал он мне по-испански.

Я поклонился и стал просить у него покровительства.

— Ба, да это чистое кастильское наречие! — вскричал старик. — Ах, сын мой! Как я рад, что тебя вижу! Звуки твоих слов производят на меня такое же действие, как роса на иссохшую землю: это звуки моей родины.

После нескольких вопросов со стороны начальника меня торжественно проводили в его жилище, где я нашел простой, но со вкусом приготовленный завтрак. Не стану описывать порознь каждого блюда; пусть господа гастрономы извинят меня в этом случае: я, право, сам не совсем хорошо разбирал, что мне подавали, потому что был слишком занят новостью своего положения. После завтрака начальник или, лучше сказать, король представил меня своей супруге: это была индианка средних лет, с правильными чертами лица и приличной дородностью тела. Тут же увидел я и несколько придворных: дамы, все без исключения, были очень миловидные, мужчины — вежливые. Меня осыпали ласками; я не знал, как и отвечать на все знаки их дружелюбия; но, к счастью, король вызволил меня из этой беды, пригласив в особую комнату, где я должен был сообщить ему свою историю.

Мне показалось, что я говорю чрезвычайно красноречиво, потому что король слушал меня с величайшим вниманием, и даже слезы несколько раз навертывались у него на глаза. Такие неоспоримые доказательства моих ораторских дарований были для меня очень приятны, но еще приятнее было то, что властелин, выслушав мою повесть, изъявил мне снова свое искреннее участие и обещал всяческую помощь, если я вздумаю поселиться в его владениях. Разумеется, я принял это с благодарностью. После того король, в свою очередь, рассказал мне, что и он, точно так же, как я, попал на остров по случаю одного несчастного приключения. Около года жил он один, никого не видел. Наконец, большая толпа индейцев с женами и детьми пристала к острову. Они переселились сюда с другой отдаленной земли вследствие каких-то раздоров с соседними племенами. Европеец был принят ими ласково; он стал жить с ними, женился, завел свое хозяйство. Его добродушный характер, его дарования, а еще больше его знания, удивительные для дикарей, снискали ему общую любовь и уважение. Когда умер их предводитель, они единодушно избрали его на место покойного. С того времени он пользуется неограниченной властью. Нет надобности описывать способы, которые употреблял он для образования своих подданных: главными орудиями его были добро, кротость и видимая польза нововведений. Мало-помалу он успел образовать небольшое государство, водворил в нем некоторые европейские искусства и знания и надеется, что подданные его счастливы, насколько могут быть счастливы люди на земле.

На другой день, рано поутру, меня отпустили домой в сопровождении восьми молодых индейцев, в числе которых был и сын короля, молодой человек прекрасной наружности и с добрым сердцем. Мы шли весело, скоро. Спутники мои были все людьми простодушными, откровенными, услужливыми и притом большие весельчаки. Мы благополучно достигли ручья, на берегу которого стояло мое жилище, переправились на другую сторону, и я снова имел удовольствие обнять Гонорию и Югурту. В этот раз уже никакое тревожное чувство не смущало мою душу: радость моя была чистой и ясной. Гонория крайне удивилась, что я пришел не один: начались объяснения, рассказы; все были довольны и веселы; Югурта скакал и корчил такие гримасы, что спутники мои не могли надивиться его безобразию, точно так же, как не могли надивиться и необыкновенной красоте сестры моей.

Гонория не противилась моему предложению переселиться во владения доброго короля; но мысль о такой неожиданной и скорой разлуке с прежним жилищем заставила ее пролить много слез. Здесь у нее были свои любимые деревья, любимые кустарники; она сама сделала маленькую беседочку с дерновым диваном, сама посадила цветник, приручила несколько птичек, которые порхали в роще: как же все это оставить! Но Гонория давно решила жить и умереть вместе со мной, и через два дня мы пустились в дорогу.

Прибытие наше во владения доброго короля было ознаменовано длинной цепью праздников, которые давали нам сам король и старшины, составляющие его совет. Нам отвели один из лучших домов в селении, снабдили нас всем необходимым, одним словом, скоро мы сделались настоящими гражданами этого маленького государства и зажили в довольстве как нельзя счастливее. Меня считали за друга, за родного, а Гонория, кроме того, что пленяла всех своей красотою, сделалась еще и законодательницей мод. Лишь только она являлась ко двору, прочие дамы начинали осматривать с величайшим вниманием ее наряд, потом бежали пересказывать о нем своим приятельницам, и вечером или на другой день все были одеты, как Гонория.

Но эта счастливая жизнь не удовлетворяла меня и мою сестру; у нас на сердце все еще лежало тяжелое горе, разлука с родителями и неизвестность об их судьбе. Ни на минуту мы не могли избавиться от страшной мысли, что батюшка и матушка остались в руках изверга, способного предать их самым жестоким мучениям. Часто я бродил один по полям и рощам, погруженный в задумчивость; ничто не веселило меня, ничто не обещало мне радости.

Однажды я, грустный, лежал на песчаном берегу и глядел на морские волны, которые еще не успокоились после бури, свирепствовавшей всю ночь. Передо мною были раскиданы в беспорядке лодки наших островитян, вытащенные из воды, чтобы их не унесло бурей. Несколько индейцев работали около них и пели песни. Вдруг из-за мыса, которым оканчивалась бухта на правой стороне, показался недалеко от берега остов большого корабля, который волны гнали кормой вперед. Я был изумлен этим неожиданным зрелищем, но всмотревшись получше, остолбенел, онемел, обмер… Это была «Санта-Анна»!

Не могу выразить впечатление, произведенное на меня видом корабля, на котором недавно сам я рассекал волны океана и который теперь явился мне рабом этих волн, в странном, фантастическом образе, позеленевшим от плесени и мха, представляющим картину бедствия. Собравшись с духом, я послал одного индейца уведомить Гонорию, а сам с Югуртой и другими островитянами прыгнул в большую лодку и велел грести к несчастному кораблю. О, как замирало мое сердце при каждом взмахе весел! Я не мог говорить и только одними знаками понуждал индейцев, чтобы они сильнее гребли. О Боже мой, Боже мой, что-то найду я на «Санта-Анне»? Живы ли мои родители? Живы ли донья Исидора, дон Юлиан? Но скоро луч радости проник в мою душу: в толпе черноголовых привидений, стоявших на палубе «Санта-Анны», я увидел знакомую фигуру, напудренный парик моего отца.

— Навались! Навались, ребята! — закричал я своим индейцам. — Мы с Гонорией получим родительское благословение!

Через несколько минут наша лодка, разрезав последний вал, подошла под самый борт «Санта-Анны». Не думая о последствиях, мы с Югуртой вспрыгнули на палубу Отец тотчас узнал меня; я сжал его в своих объятиях, и долго, долго мы не могли выговорить ни слова.

— Ардент, — произнес, наконец, батюшка, — ты увидишь и мать свою.

— Благодарю тебя, Боже! — отвечал я и, оглянувшись, нет ли ее на палубе, увидел Югурту, который также обнимал одного старого своего знакомца, а правой рукой крепко стискивал ему горло.

— Югурта! — закричал я. — Погоди немного, предоставь его дело закону. (Несколько индейцев влезли на корабль). — Свяжите этого злодея! — сказал я им, и в ту же минуту дон Мантес был связан и брошен на палубу.

Нужно ли описывать подробности моего свидания с матушкой, с доном Юлианом, с доньей Исидорой? Добрая старушка в слезах обнимала и целовала мою голову, дон Юлиан дружески сжал мне руку, Исидора кинулась в мои объятия и лишилась чувств. Придя понемногу в себя, она говорила, задыхаясь: — Ардент, я думала о вас и день и ночь!

За этим последовало продолжительное молчание, во время которого все мы смотрели друг на друга, не умея себе дать отчета, о чем каждый из нас думал.

— А Гонория? — спросил, наконец, батюшка, как будто боясь услышать мой ответ.

— Гонория жива, здорова и прекрасна, как никогда.

Новая радость, новые восклицания. Между тем, какая-то обезьяна, в изорванном голубом фраке и зеленых панталонах, выставила из каюты свою отвратительную морду, гримасничая ужасным образом. Я тотчас узнал в нем мсье Августа-Эпаминонда де Монморанси.

— Что делать с этим кривлякой? — спросил у меня один из островитян.

— Связать! Непременно связать! — перебил Вильям Ваткинс, которого мой отец успел отрекомендовать мне как человека, оказавшего большие услуги нашему семейству.

Мсье Августа-Эпаминонда де Монморанси связали и бросили подле капитана. В это время еще несколько лодок причалили к кораблю, и индейцы взошли на палубу.

— Теперь, господа, — сказал я, обращаясь ко всему экипажу «Санта-Анны», — нам нужно привести в порядок ваши и наши дела. Объявляю вам, что корабль будет подведен к берегу и разгружен, причем все похищенное у отца моего будет отобрано у похитителей. Бросайте буксир!

Некоторые хотели было противиться, предложить условия, но я отвечал, что мое единственное условие — забвение прошлого, и если кто-то посмеет ослушаться, то будет немедленно повешен. Тогда матросы безмолвно выполнили мою волю, и островитяне начали буксировать «Санта-Анну» в залив.

Король со старшинами и Гонория давно уже стояли на берегу. Насладившись первыми восторгами свидания сестры моей с родителями и друзьями, я воротился на «Санта-Анну» для принятия нужных мер при спуске экипажа. Мы с Ваткинсом устроили так, чтобы каждый матрос приносил и показывал нам свои пожитки, а потом садился в лодку, которая стояла наготове у корабля. Первым был спущен сам капитан дон Мантес; его пронесли связанного и без всякого осмотра, потому что преступления этого человека были уже известны и осматривать его не было надобности. Затем Следовал лейтенант Август-Эпаминонд де Монморанси. Я приказал развязать его и спросил, не имеет ли он вещей, которые желал бы взять с собою.

— Разумеется, — отвечал он с наглым и вместе с тем покорным видом.

— Ваткинс! Югурта! — сказал я. — Сходите с лейтенантом и помогите ему вынести сюда свои вещи.

Через несколько времени лейтенант явился с четырьмя ящиками, окованными железом и такими тяжелыми, что человек едва мог тащить волоком один из них.

— Что у вас в этих ящиках, господин лейтенант? — спросил я.

— Как что? — отвечал он спесиво. — Вот в этом мой гардероб, разные вещи для туалета, а там… там церковная утварь, которую один почтенный человек просил меня доставить в бедный монастырь в Новом Орлеане.

Ящики были вскрыты и в трех из них оказалось золото, принадлежащее моему отцу, а четвертый был набит старой ветошью, с прибавкою трех или четырех изорванных книжонок.

Лейтенант вздумал было спорить против моих распоряжений, горячился, кричал, говорил, что он потомок великого полководца, сын юной Франции, что отечество отомстит за него, что о нанесенной ему обиде узнает вся Европа.

— Хорошо, хорошо, — отвечал Вильям Ваткинс, продолжая спокойно обыскивать его карманы.

У сына юной Франции нашли множество червонцев, которые были зашиты в разных частях платья; мы отобрали все это и, наконец, спустили потомка великого полководца в лодку, где он с важностью занял первое место.

Подобному обыску подверглись и все матросы. Каждый из них имел при себе более или менее значительную сумму, украденную у батюшки; ее отбирали: оставляли матросу только то, что действительно ему принадлежало. Таким образом я успел возвратить почти весь батюшкин капитал.

Остаток дня провели мы в наслаждениях дружеской беседы, рассказывали свои приключения, плакали и смеялись, благодарили Всевышнего за прекращение долгих несчастий и строили планы на будущее. На следующее утро собрался совет старшин под председательством короля. Привели Мантеса. Я взял на себя должность прокурора и подробно изложил судьям все преступления этого человека со времени моего с ним знакомства. После того Ваткинс рассказал о поступке Мантеса с родным братом, а Югурта лично засвидетельствовал злодеяние его над несчастными неграми. Обвиняемый сперва очень твердо оправдывался, но улики Ваткинса и Югурты были для него неожиданным ударом. Старшины единогласно решили, что он подлежит смертной казни; оставалось королю утвердить этот приговор. Он велел старшинам и свидетелям выйти, оставив только Мантеса и меня. Полагая, может быть, что король желает кончить дело примирением между нами, злодей ободрился и с неслыханным бесстыдством начал опять оправдываться, обвиняя меня самого в непокорности и называя клеветою улики Ваткинса и Югурты. Король слушал все это в глубоком безмолвии; я видел, что он был очень взволнован, слезы лились по щекам его, руки дрожали, из груди вырывались тяжелые вздохи.

— Несчастный, — сказал он наконец, с трудом переводя дыхание, — ты напрасно силишься доказать свою невинность; я могу одним словом тебя обвинить. Всмотрись хорошенько: узнаешь ли ты меня?

Мантес устремил на него глаза в недоумении.

— Да, негодяй, всмотрись и скажи, узнаешь ли ты своего брата Диего?

Злодей затрепетал и побледнел. Я с удивлением и состраданием посмотрел на короля. Он горестно опустил седую голову на руки и дал волю своим слезам. Некоторое время они оба молчали. Наконец, капитан сделал движение, как будто хотел что-то сказать.

— Молчи! Молчи, ради Бога! — прервал его Диего. — Нам нечего объясняться. Пусть Всевышний будет нашим судьей! Я должен только выполнить обязанности моего звания. Старшины назначили тебе смертную казнь: по кровной связи с тобою, я не вправе судить о справедливости или несправедливости их приговора; но… ты мне брат… я не могу смягчить твою участь. Наша земля еще никогда не обагрялась кровью человека; не хочу, чтобы первая кровь, пролитая на ней, была кровь моего брата; дарю тебе жизнь: только удались от нас, ступай куда хочешь, ступай дальше, дальше!.. Не являйся никогда во владениях нашей колонии!.. Бог милосерден: может статься, ты еще успеешь заслужить его прощение.

Диего удалился. В тот же день Мантеса отвели на отдаленный берег острова и оставили там с небольшим запасом пищи. Но вечером, подходя к нашей бухте, я встретил Югурту в необыкновенном волнении. Это заставило меня подозревать, что что-нибудь случилось. И точно! Взглянув на «Санта-Анну», которая была введена в бухту, я увидел Мантеса, повешенного на бушприте.

Теперь мне немного остается досказать. Несмотря на гостеприимство Диего, красоту острова и все приятности жизни в этом благословенном краю, никто из нас не чувствовал желания там поселиться. Поэтому решено было разобрать «Санта-Анну» и построить из нее большую яхту под именем «Гонория». Тотчас приступили к работам; экипаж корабля волей или неволей принял в них деятельное участие, и через некоторое время Вильям Ваткинс, назначенный строителем и командиром «Гонории», с самодовольной улыбкой показывал нам красивый и прочный остов своего судна. День спуска яхты был днем великого торжества. Наконец, пришло время отъезда. Грустно нам было расставаться со своими друзьями индейцами. Отец предлагал дону Диего отправиться с нами; но тот отвечал, что ему нечего делать среди цивилизованных людей, что у него ничего не осталось в родной стороне, что отечеством его теперь сделался остров, к которому он привязан узами крови и своих обязанностей. Когда настала минута последнего прощания, почтенный старик был растроган до глубины сердца. Он стоял на пороге могилы; не было никакой надежды, что ему удастся когда-нибудь опять встретиться с европейцами, опять услышать звуки родного языка. Разлука с нами была для него разлукой со всем цивилизованным миром; в лице нашем он прощался навеки со всем, что было ему мило и дорого в молодости, со всеми своими воспоминаниями. Слезы ручьями катились по его бледным щекам и седой бороде; он почти без памяти упал на грудь моего отца, и когда «Гонория», распустив паруса, неслась по волнам океана, я долго-долго видел, что он все стоит на берегу и глядит в нашу сторону.

Мы поселились в Англии. Вот уже несколько лет, как я женат на Исидоре, а дон Юлиан на сестре моей. Мы живем все вместе. Ваткинс сделался порядочным человеком: он промышляет перевозкой товаров на яхте, которую мы ему подарили. Лейтенант Монморанси не знаю куда девался. Югурта с нами: он по-прежнему добр и услужлив, только иногда ворчит, если долго не видит моих детей. Вообще мы живем, слава Богу, хорошо, дружно и довольно богаты. Батюшка оставил коммерцию; но это сущая ложь, что говорили некоторые злые языки, будто он рассорился с домом мистера Фока.

Вчера умер Баундер от старости и чрезвычайной толщины.

ББК 84. 4Вл М28

Текст печатается по изданию:

Капитан Марриет. Полное собрание сочинений: В 24 кн. — Спб. ,П. П. Сойкнн, Б. г.

Оформление художника МайороваС. Е.

Марриет Ф.

М 28 Собрание сочинений: В 8 т. : Т. 4. Пер. с англ. — Ставрополь: Кавказский край, 1993. — 640 с, ил.

ISBN 5-86722-088-5

ISBN 5-86722-092-3

В четвертый том собрания сочинений Фредерика Марриета вошли его романы «Иафет в поисках отца», «Мичман Изи», «Приключения Ардента Троутона»,

OCR: Ustas PocketLib SpellCheck:UstasPocketLib

Форматирование: тоже мое

Исходный электронный текст:

/

Частное собрание приключений

Примечания

1

Quiet — спокойный, ardent — пылкий. (Прим. пер.).

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Приключения Ардента Троутона», Фредерик Марриет

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства