«Кавалер в желтом колете. Корсары Леванта. Мост Убийц»

698

Описание

По страницам популярного цикла исторических романов Переса-Реверте шагает со шпагой в руке бесстрашный воин армии испанского короля, а в свободное от сражений время дуэлянт, авантюрист, благородный разбойник и наемный убийца, человек чести Диего Алатристе, которого за его неимоверную храбрость называют капитаном. В романах, продолжающих цикл, он все так же ходит по острию клинка и попадает в опасные ситуации, из которых человек ординарный вряд ли выйдет живым, – встает на пути злодея, задумавшего преступление века, едва не делается жертвой любви к великой актрисе, бороздит просторы Средиземного моря, сражаясь с турками и пиратами, а в Венеции должен совершить непростую миссию в привычной для себя роли наемного убийцы. Автор прославленных интеллектуальных детективов «Фламандская доска», «Клуб Дюма», «Кожа для барабана» в цикле о капитане Алатристе смело ведет игру на поле, где оставили яркий след такие знаменитые мастера авантюрно-исторических романов, как Александр Дюма, Рафаэль Сабатини, Эмилио Сальгари, и нисколько не уступает им.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Кавалер в желтом колете. Корсары Леванта. Мост Убийц (fb2) - Кавалер в желтом колете. Корсары Леванта. Мост Убийц [litres, сборник] (пер. Александр Сергеевич Богдановский) (Капитан Алатристе) 4680K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Артуро Перес-Реверте

Артуро Перес-Реверте Кавалер в желтом колете Корсары Леванта Мост Убийц

Arturo Pérez-Reverte

EL CABALLERO DEL JUBÓN AMARILLO

Copyright © 2003, Arturo y Carlota Pérez-Reverte

CORSARIOS DE LEVANTE

Copyright © 2006, Arturo y Carlota Pérez-Reverte

EL PUENTE DE LOS ASESINOS

Copyright © 2011, Arturo y Carlota Pérez-Reverte

All rights reserved

Серия «The Big Book. Исторический роман»

Перевод с испанского Александра Богдановского

Оформление обложки и иллюстрация на обложке Сергея Шикина

© А. С. Богдановский, перевод, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

Издательство АЗБУКА®

* * *

Кавалер в желтом колете

Враги – и многочисленны, и рьяны —

Его объехать тщились по кривой.

Боец изрядный, хоть и рядовой,

Молвой произведен был в капитаны.

Торил ему по свету путь кровавый

Не ведающий жалости клинок…

Попробовал бы он не быть жесток:

Какие времена – такие нравы[1].

I Театр де ла Крус

Диего Алатристе не иначе как бес попутал. Вместо того чтобы смотреть в Театре де ла Крус новую пьесу, он дрался на Пуэрта-де-ла-Вега с совершенно незнакомым ему человеком: как зовут – и то неизвестно. На первое представление комедии Тирсо де Молины, о которой много было разговоров в городе и при дворе, устремился весь Мадрид: люди заполнили театр до отказа и выстроились в очередь на улице, готовые пустить друг другу кровь по столь основательному поводу, как кресло в партере или стоячее место, ибо в те времена выхватить шпагу было все равно что перекреститься; тем более что в такой толчее поневоле кого-нибудь толкнешь и тотчас услышишь: «Поосторожней, черт побери, глядите, куда лезете!» – «Я бы посоветовал вам, сударь, самому разуть глаза». Слово за слово, и готово дело. Именно подобный обмен любезностями сделал поединок неизбежным, и Алатристе, проведя двумя пальцами по усам, заметил своему собеседнику: тот вправе давать ему любые советы, но только не здесь, а буквально в двух кварталах отсюда, на Пуэрта-де-ла-Вега, где они смогут выяснить отношения с оружием в руках. Если, конечно, духу хватит. Судя по всему, с присутствием духа у запальчивого молодого человека все обстояло благополучно, и оттого собеседники, не обменявшись более ни единым словом, направились на берег Мансанареса, держась не только рядышком, словно закадычные друзья, но и за рукояти шпаг, которые сейчас, вылетев из ножен и скрестясь, так весело звенели и сверкали в лучах заходящего солнца.

…Капитан удвоил внимание и не без труда отбил первый опасный выпад своего противника. Он злился и досадовал, но больше на себя, а еще больше – на собственную злость. Потому что она – скверное подспорье в таких делах. Когда на кону стоят жизнь или здоровье, фехтование требует полнейшего хладнокровия и некой даже бесчувственности, а злость и досаду затаи в душе, если не хочешь, чтобы вместе с нею вылетели они через треугольную дырочку в колете. Алатристе знал это правило, но ничего не мог с собой поделать. Именно в таком расположении духа вышел он нынче из таверны «У турка»: Каридад Непруха с ходу, едва успев воротиться от мессы, затеяла большой скандал с битьем посуды, вследствие чего капитан удалился, хлопнув дверью, а к началу спектакля опоздал – и именно своему скверному настроению обязан был тем, что лишился возможности, рассуждая здраво и выражаясь учтиво, избежать поединка по столь вздорному поводу. Но теперь уже было поздно, назад не отыграешь. Противник ему попался не из последних – быстрый, увертливый, с хорошо поставленным ударом и явным навыком в таких делах. Он перемежал короткие выпады с искусными финтами, отступал, словно готовясь рубануть шпагой, а на самом деле старался улучить момент, припасть на левую ногу и ухватить капитанов клинок крючками на эфесе своего кинжала. Старый трюк, однако может привести к успеху, если зорок глаз и рука тверда, но Алатристе, человек опытный и закаленный в подобных переделках, разгадал замысел противника, на уловку эту не поддавался, внимательно следил за его левой рукой, не позволяя ему исполнить хитрое намерение, а сам тем временем выматывал его. Человеку, с которым ему довелось сойтись в бою, немного перевалило за двадцать, он был хорош собой, и что-то неуловимое в облике его подсказывало капитану, что с ним дерется свой брат – вояка, солдатская кость, – хоть и одетый, как принято у молодых и знатных мадридцев: короткие замшевые сапоги, ропилья тонкого сукна, хорошие плащ со шляпой, сейчас брошенные наземь, чтоб не мешали. Нет, он молодец – совсем не трус, держится стойко, рот держит на замке и ничуть не фанфаронит. Алатристе не купился на ложный выпад, сместился еще на четверть окружности вправо, так что солнце било теперь в глаза противнику. Будь все проклято! К этой минуте на сцене отыграли не меньше половины первого действия «Садов Хуана Фернандеса».

Пора кончать, решил он, но горячку пороть не надо. Ни горячку, ни брюхо противнику – нечего осложнять себе жизнь убийством средь бела дня. Алатристе сделал вид, что собирается нанести удар вверх, ушел вправо, опустил клинок, защищая корпус, и, стремительно рванувшись вперед, полоснул противника кинжалом по голове. Это против правил, сказал бы любой секундант, но секундантов не было, а была Мария де Кастро, уже вышедшая на сцену Театра де ла Крус, до которого, между прочим, еще шагать два квартала. Какие уж тут фехтовальные изыски! Так или иначе, поединок он выиграл. Юноша побледнел, упал на колени, а из рассеченного виска густо и ярко хлынула кровь. Кинжал он выронил, а на шпагу опирался, пытаясь привстать, но Алатристе, вложив клинок в ножны, подошел вплотную и добрым пинком выбил оружие у него из рук. Подхватил, не дав свалиться навзничь, достал из-за обшлага чистый платок и, как умел, перевязал глубокую царапину.

– Как вы смотрите на то, что я сейчас откланяюсь? – осведомился он.

Но раненый смотрел осоловело и не отвечал. Алатристе, сердито засопев, пояснил:

– Дел много.

Дождавшись наконец слабого кивка, поддержал за плечо, помог приподняться. Из-под платка продолжала струиться кровь, но Алатристе рассудил: скоро уймется, парень молодой и крепкий.

– Сейчас позову кого-нибудь.

Почему-то не получалось плюнуть на все да идти своей дорогой. Он задрал голову к верхушке башни Алькасара, вздымавшейся над крепостными стенами, потом глянул вниз, на Сеговийский мост. Никого. Ни альгвасилов – впрочем, это как раз недурно, – ни прохожих. Ни единой живой души. Весь Мадрид сидит в театре, рукоплещет Тирсо, а он торчит здесь, попусту теряя время. Может быть, нетерпеливо подумал Алатристе, принанять за горстку медяков какого-нибудь разносчика или носильщика – их много, наверное, ошивается у Пуэрта-де-ла-Вега в ожидании приезжих, – и пусть тащит этого малого в гостиницу, к черту или к дьяволу. Куда угодно. Вновь усадил раненого на камень – обломок поваленной стены. Подобрал с земли и протянул ему плащ, шляпу, шпагу, кинжал.

– Ну, что еще я могу для вас сделать?

Тот дышал медленно и прерывисто, и лицо его оставалось меловым. Поднял голову, долго – как видно, все плыло и расплывалось у него перед глазами – смотрел на капитана и проговорил наконец хрипло и слабо:

– Как ваше имя?

Алатристе надел шляпу, предварительно отряхнув ею запыленные сапоги, и ответил неприязненно:

– Вам нет дела до моего имени. А мне – до вашего.

Когда гитары возвестили конец интермедии, мы с доном Франсиско увидели капитана: сняв шляпу, перебросив через руку свернутую епанчу, склонив голову и придерживая шпагу, он пробирался через густую толпу, заполнявшую патио и вообще все помещение театра, причем на каждом шагу приговаривал: «Прошу извинения… Виноват… Простите за беспокойство…» Вот он вышел из-под касуэлы[2], приветствовал альгвасила, уплатил шестнадцать мараведи служителю, поднялся по ступенькам и стал пробираться к нам – а мы сидели в первом ряду, у самой балюстрады. Как это он проник в театр: у входа творится сущее светопреставление, к дверям не пробиться, – удивился я, но сразу понял, что капитан решил воспользоваться не главным входом, а задней дверью – именно через нее попадали в театр дамы, – охранявший же ее служитель в кожаном нагруднике, призванном уберечь его от кинжалов тех, кто желал наслаждаться искусством задарма, в миру был помощником аптекаря Фадрике Кривого, закадычного приятеля Диего Алатристе. Так что поход в театр, считая мзду привратнику, плату за вход, за место и благотворительный сбор, облегчил и без того не слишком пухлый кошелек капитана реала на два. Но сегодня давали «Сад Хуана Фернандеса», новую комедию Тирсо. В те времена, вместе с престарелым Лопе де Вегой и юным, но шибко идущим в гору Педро Кальдероном, этот монах ордена мерседарианцев, которого на самом деле звали Габриэлем Тельесом, приносил наибольшие доходы импресарио и артистам, доставлял наслаждение обожающим его зрителям, хотя, конечно, в славе и всенародном признании уступал великому Лопе, парившему в заоблачных высях. Кроме того, расположенный невдалеке от Прадо великолепный мадридский сад, подаривший свое имя комедии и служивший излюбленным местом для прогулок и любовных свиданий, был тогда в большой моде, так что, едва успела появиться на сцене переодетая мужчиной Петронила в сопровождении Томасы в лакейской ливрее, публика начала рукоплескать, не дожидаясь, когда блистательная комедиантка Мария де Кастро произнесет свою первую реплику. И даже так называемые мушкетеры, получившие сие прозвище за то, что, облекая по команде своего верховода Табарки критические отзывы в громовое шиканье, топот и пронзительный свист, являлись на представления в плащах, при шпагах и кинжалах, точно солдаты в караул, – так вот, даже они одобрительно били в ладоши и значительно, как истые ценители, покачивали головами, слушая слова Томасы.

А снискать одобрение мушкетеров – вещь немаловажная. В те времена, когда наравне с корридой театр влек к себе и патрициев, и плебеев, одинаково пользуясь у тех и других любовью страстной и пристрастной, даже самые прославленные авторы в прологе старались польстить этой шумной и взыскательной части публики, ибо сказано:

…Вам надобно снискать сперва поддержку тех, Кто предопределит провал или успех.

Поскольку в тогдашней нашей Испании, яркой и живописной, ни в дурном, ни в хорошем удержу и меры не ведавшей, невежественный лекарь мог, кары не страшась, морить пациентов кровопусканиями, продажный и растленный чиновник – безбоязненно запускать лапу в казну, а вот поэту неточная рифма или вялая интрига не сходила с рук. Казалось порой, что публика предпочитает плохие комедии хорошим, поскольку на вторых можно было лишь сидеть да хлопать, зато первые предоставляли простор для шиканья, гиканья, свиста, топота и заушательских отзывов во всеуслышание: «К черту! Пусть такое туркам показывают!» Распоследний тупица строил из себя знатока, любая дуэнья или дюжая мужеподобная служанка считала себя вправе звенеть ключами, выказывая свое неудовольствие по поводу затянутого монолога. И в театральной зале испанский народ, разъяренный тем, как бездарно им правят, мог вволю и всласть предаваться исконной национальной забаве – совершенно безнаказанно буйствовать и бушевать, вымещать накопившуюся досаду, изливать застоявшуюся желчь. Не так ли в свое время поступил и Каин, который родился, само собой разумеется, в Испании, был идальго и старый христианин?

Но я отвлекся. Итак, мой хозяин пробрался к месту, которое мы держали для него до тех пор, пока некий зритель не потребовал, чтобы мы позволили ему сесть, а дон Франсиско, избегая ссоры не по миролюбивому складу характера, но по обстоятельствам времени и образа действия, уступил, предупредив чересчур настырного театрала, что, когда явится законный владелец, придется убраться. Дерзкая формула «там видно будет», которую произнес, усаживаясь, претендент, обрела оттенок боязливого уважения, ибо все и вправду стало видно и очевидно минуту спустя, когда дон Франсиско, пожав плечами, указал выросшему на ступеньках Алатристе на занятое место и тот обратил к пришлецу свой заиндевелый взгляд. Соперник – нетрудно было догадаться, что это разбогатевший простолюдин, поставлявший в столицу лед откуда-нибудь из Фуэнкарраля, и шпага на перевязи пристала ему не более, чем корове седло, а Иисусу Христу аркебуза, – посмотрел на капитана, оценил пронзительную стынь его глаз, пышные солдатские усы, исцарапанную и выщербленную чашку эфеса, рукоять подвешенного справа кинжала. Без единого слова, безмолвно, как моллюск, он сглотнул, сделал вид, будто желает купить у разносчика стакан воды с медом, и посунулся в сторону, потеснив соседа слева, а капитану предоставив место на скамье во всей его целокупности.

– Соизволили наконец пожаловать, – сказал ему Кеведо.

– Вышла небольшая заминка, – ответил Алатристе, усаживаясь и поудобнее пристраивая шпагу.

От него, как бывало на войне, пахло потом и железом. Дон Франсиско заметил, что рукав его колета чем-то выпачкан.

– Кровь? – вопросил он, вздернув брови за стеклами очков.

– Чужая.

Поэт значительно кивнул, отвернулся и промолчал. Ибо сам неоднократно утверждал, что дружба зиждется, помимо совместно выпитого, на умении драться плечом к плечу и промолчать в нужную минуту. Я тоже с некоторой тревогой посматривал на своего хозяина, а он ответил мне успокаивающим взглядом и мелькнувшим под усами слабым подобием улыбки.

– У тебя все в порядке, Иньиго?

– Все, капитан.

– Какова была интермедия?

– Очень хороша. «Подавай карету» называлась, сочинение Киньонеса де Бенавенте. Мы хохотали до колик.

Но тут смолкли гитары, и разговор прервался. Мушкетеры, как всегда грубые и несдержанные, злобно зашипели, требуя тишины и обводя соседей зверскими взглядами. В касуэлах началось усиленное колыхание вееров, а многозначительное переглядывание с мужчинами, наоборот, прекратилось, разносчики с корзинами и объемистыми кувшинами удалились, а знатные люди вернулись на свои места в ложах, задернутых шторками. В одной из лучших я заметил графа де Гуадальмедину в компании приятелей и нескольких дам – мне было известно, что за эту ложу он платит две тысячи реалов в год, – а по соседству с ним – графа-герцога Гаспара де Гусмана Оливареса со всем семейством. Не хватало только его величества – Филипп Четвертый обожал театр и частенько появлялся тут под маской или инкогнито, – однако он был утомлен недавней поездкой по Арагону и Каталонии, где, кстати, в числе его сопровождавших лиц был и наш дон Франсиско, чья звезда разгоралась все ярче. Кеведо, разумеется, мог бы сидеть в любой из лож, куда его с радостью пригласили бы наши гранды, но он любил потереться в гуще народа и предпочитал живой и вольный дух партера, а кроме того, ему доставляло удовольствие ходить в театры в обществе Диего Алатристе. Этот бывший солдат и сущий эспадачин был достаточно образован, ибо книг прочел немало и порядочно разбирался как в литературе, так и в театре, и, хоть мнения свои, отличаясь крайней несловоохотливостью, высказывал не раньше, чем спросят, отлично видел все достоинства и пороки комедии, не давал себя обмануть дешевыми трюками, которые иные авторы во имя успеха у непритязательного простонародья использовали чересчур щедро. Это, разумеется, не касалось титанов – Лопе, Тирсо или Кальдерона: ибо, даже когда они прибегали к расхожим приемам, не отмеченным печатью безупречного вкуса, те получались у них совсем иными и отличались от ремесленных поделок, как небо от земли. Сам Лопе владел этим искусством несравненно:

Лишь стоит за комедию мне взяться, на семь замков я запираю знанья и выношу Теренция и Плавта из дома прочь, чтобы немые книги своих подсказок не кричали в уши[3].

Это, однако, следует понимать не как покаяние нашего Феникса, но как объяснение того, почему он не желает потрафлять ученым мужам, последователям Аристотеля, которые хоть и бранили его комедии, однако же дали бы отрубить себе руку за право поставить под ними свою подпись, а главное – получать процент со сбора. Впрочем, я отвлекся: в тот вечер играли не Лопе, а Тирсо, что в данном случае не так уж важно. Комедия, относящаяся к разряду «плаща и шпаги», написанная превосходными стихами, с должной глубиной и основательностью изображала тогдашний Мадрид, лживый город – не город, а морок, – гиблое место, куда приходит солдат, желая получить за свою храбрость награду, которая от него уплывает. Порицалось там наше всегдашнее презрение к труду и тяга к роскоши – тоже, между прочим, национальный порок, и тогда, и потом неуклонно тянувший нас в пропасть, усугублявший нравственный недуг, который развалил необъятную империю, наследие отважных, непреклонных, жестоковыйных людей, после восьмисотлетней резни с маврами усвоивших, что терять им нечего, а обрести можно все. Над Испанией 1626 года, к коей относится мой рассказ, солнце еще не заходило, но стояло уже далеко не в зените. А окончательный закат былой славы пришлось мне своими глазами наблюдать семнадцать лет спустя, в долине Рокруа, когда под визг неприятельской картечи я, уже в чине прапорщика вздымая располосованное знамя над последним каре нашей несчастной, нашей стойкой пехоты, в ответ на вопрос французского офицера, сколько людей было в дочиста истребленном полку, сказал: «Сочтите убитых». Тогда же я закрыл глаза капитану Алатристе.

Но всему свой черед. А потому вернемся в Театр де ла Крус, где в тот вечер давали новую комедию Тирсо де Молины, от которой столь многого ожидали и которая стала причиной столпотворения, описанного мною ранее. И вот мы с капитаном и Кеведо смотрели на сцену, где меж тем начался день второй[4]: из-за кулис вновь появились Петронила и Томаса, предоставив воображению зрителей дорисовать красоты сада, а о том, что это именно сад, скупо намекала декорация в виде увитой плющом ограды. Краем глаза я видел, как Алатристе подался вперед, облокотился о барьер и орлиный профиль его четко обозначился в снопе света, проникшем через прореху в парусине, натянутой ради того, чтобы предвечернее солнце не слепило зрителей, ибо театр был выстроен на западной вершине холма. Обе комедиантки были чудо как хороши в мужских костюмах, ношение коих на сцене не смогли искоренить ни королевские указы, ни нападки инквизиции, – уж больно по сердцу приходилась сия вольность мадридским зрителям. Когда же в свое время несколько членов Совета Кастилии, чье безмерное фарисейство подхлестнуто было фанатизмом неких клириков, попытались вообще изгнать комедию со сцены, народ воспротивился единодушно и не отдал свою отраду, тем паче что ревнителям нравственности объяснили: часть сборов от каждого представления идет в пользу богоугодных заведений.

Итак, под аплодисменты битком набитого зала появились из-за кулис две женщины в мужском платье, и когда Мария де Кастро, исполнявшая роль Петронилы, подала свою первую реплику:

Поскорее все открой мне, Места не найду в тревоге… —

мушкетеры, люди, как я уже говорил, взыскательные, в безмолвном одобрении привстали на цыпочки, чтобы лучше видеть, а дамы в ложах прекратили грызть орешки, жевать лаймы и сливы. Мария де Кастро была самой красивой и самой знаменитой комедианткой того времени, и, как ни в ком ином, воплощалась в ней пленительная и странная суть того, что называется «театром», вечно колеблющегося между зеркальным отображением – нужды нет, что зеркало это было порою кривым, – нашей повседневности и сновиденной прелестью самых возвышенных мечтаний. Мария, создание живое и пылкое, была отлично сложена и на лицо хороша как картинка, наделена огромными черными глазами, белейшими зубками, изящно очерченным и соразмерным ртом. Женщины завидовали ее нарядам, красоте и мастерству декламации. Мужчины млели от нее на сцене и домогались ее за кулисами, чему нимало не препятствовал супруг, Рафаэль де Косар, блистательный комедиант и любимец публики, о коем я поведаю вам в надлежащее время, а пока скажу лишь, что, помимо ярчайшего дарования, выказываемого во всех ролях, будь то плутоватый слуга, изящный кабальеро или благородный старик-отец, был он славен еще и тем, что весьма охотно, безо всякой огласки и за приемлемую мзду предоставлял доступ к прелестям четырех или пяти актрис своей труппы: все они были или по крайней мере считались замужем и, следовательно, не нарушали королевских установлений, введенных в действие еще во времена великого нашего государя Филиппа Второго. Сам Косар с обезоруживающим бесстыдством говорил по этому поводу так: «Я впал бы во грех себялюбия и преступил бы завет милосердия, каковое есть важнейшее из добродетелей, если бы не дал наслаждаться искусством тем, кому оно по карману». В сих обстоятельствах законная его жена – впоследствии я узнал, что брак их был фиговым листком, прикрывавшим шашни обоих супругов, – Мария де Кастро, приберегаемая для особых случаев прекрасная арагонка с каштановыми волосами и нежно звенящим голоском, оказалась истинным сокровищем, почище золота инков. Короче говоря, к бесстыжему Косару с полнейшим основанием можно было отнести лукавый стих Лопе:

Супружеская честь – такая цитадель, Где штурмовой отряд всегда отыщет щель.

Впрочем, отдадим должное Марии де Кастро, тем паче что это имеет отношение к нашей истории, – не всегда во вкусах своих и представлениях руководствовалась она только выгодой, не только алчностью горели порой ее прекрасные глаза. Недаром же говорится: «С одним – для достатка, с другим – чтобы сладко». Вот в отношении этого «другого» и чтобы прояснить вам, господа, положение вещей, скажу, что Диего Алатристе и комедиантка были знакомы хорошо и близко: скандал, устроенный Каридад Непрухой накануне спектакля, и скверное настроение моего хозяина имели к сей близости самое непосредственное отношение, – и что, когда начался день второй, капитан не сводил пристального взора со сцены; я же поглядывал то на него, то на Марию. Ибо, с одной стороны, тревожился за него, а с другой – огорчался из-за трактирщицы, которую очень любил. Актриса и меня пробирала до печенок, воскрешая в памяти события трех-четырехлетней давности, когда я впервые увидел ее в Театре дель Принсипе на представлении «Набережной в Севилье», ознаменовавшемся побоищем в высочайшем присутствии и с участием принца Уэльского и Бекингема – тогда еще не герцога, а маркиза. Ибо если Мария де Кастро и не казалась мне прекраснейшей женщиной на свете – как вам известно, сей титул мною отдан был той, кому не иначе как сам Сатана даровал при рождении синие глаза, – то все же красота актрисы переворачивала мне нутро так же, как и всем лицам мужеского пола. Разумеется, я и предполагать тогда не мог, сколь сильно осложнит она жизнь мне и моему хозяину, какие опасности навлечет на нас, – да что мы! даже нашему государю придется в те дни проскользить в буквальном смысле по лезвию – не бритвы, так шпаги. Обо всем этом я намереваюсь поведать вам, дабы новое приключение наше доказало: нет такой каверзы, которую ни измыслит дьявол, избрав орудием своим хорошенькую женщину, нет такого безумства, на которое ни подвигнет он мужчину, и такой пропасти, на край которой ни поставит он его.

Между вторым и третьим днями по зычному требованию мушкетеров пропеты были известные куплетцы под названием «Воровка донья Исабель», которыми с большим вдохновением и жаром порадовала нас Хасинта Руэда, малость перезрелая, но все еще аппетитная красотка. Впрочем, насладиться искрометным исполнением мне было не суждено, ибо тотчас же приблизился к нам служитель и сообщил сеньору Диего Алатристе, что его ожидают. Капитан многозначительно переглянулся с доном Франсиско, а покуда он вставал и оправлял на левом боку шпагу, поэт неодобрительно покачал головой, примолвив:

Марионеткой не плясав на тонких нитях, Блажен, кто без страстей сумел прожить, Трикрат блажен, кто смог похоронить их.

Алатристе пожал плечами, взял плащ, надел шляпу, сухо пробормотал:

– Не морочьте голову, дон Франсиско, без вас тошно, – и начал протискиваться к выходу. Кеведо же послал мне красноречивый взгляд, и я, правильно истолковав его, двинулся вдогонку хозяину. «Дашь знать, если что пойдет наперекос, – сказали мне глаза, спрятанные за стеклами круглых очков. – Шпага хорошо, а две – лучше». В гордом сознании возложенной на меня ответственности я половчей приладил висевший сзади «кинжал милосердия» и тихой мышкой выскользнул следом за Алатристе, от всей души уповая, что нам дадут насладиться комедией. Ибо величайшей низостью было бы портить премьеру славному Тирсо.

Диего Алатристе знал дорогу, ибо шел по ней не впервой. Спустился по ступеням, не доходя до буфета, свернул налево и оказался в коридоре, который, огибая ложи, вел на сцену и за кулисы. На лестнице увидал он давнего друга – лейтенанта альгвасилов Мартина Салданью, занятого беседой с содержателем театра и еще двумя знакомыми, принадлежащими к тому же миру. Алатристе на миг замедлил шаги, здороваясь с ними, и уловил озабоченность на лице лейтенанта. Двинулся было дальше, но тут Салданья с деланой непринужденностью, будто вспомнив о некоем не слишком важном дельце, окликнул его, нагнал и, взяв пониже локтя за руку, прошептал:

– Там – Гонсало Москатель.

– А мне-то что?

– Хотелось бы, чтоб все было тихо.

Алатристе с непроницаемым видом взглянул на него и ответил:

– И ты тоже голову не морочь.

И прошел вперед, покуда Салданья скреб себе бороду, раздумывая, в какую компанию зачислил его былой однополчанин. Шагов через десять капитан отодвинул драпировку и оказался в просторном помещении без окон, где хранились расписанные задники декораций. В глубине же, отделенные занавесками, тянулись каморки, в которых переодевались и гримировались актрисы; мужские уборные помещались ниже этажом. В этой же комнате занятые в спектакле ждали своего выхода на сцену и принимали поклонников, и в настоящую минуту находилось там человек шесть комедиантов обоего пола, готовых выйти на сцену, как только Хасинта Руэда, чей голос доносился из-за драпировки, допоет куплет, да трое-четверо кабальеро из тех, кому благодаря богатству или положению в обществе дозволялись такие вольности. Был среди них, понятное дело, и дон Гонсало Москатель.

Поймав на себе взгляд Салданьи и, как благонравный отрок, поклонившись лейтенанту, я скользнул следом за своим хозяином. Черты одного из тех, кто стоял на лестнице вместе с альгвасилом, показались мне знакомыми, но вспомнить, где я его видел, не удалось. Внутрь я не вошел, а прислонился к стене в узком коридорчике, откуда увидел, как капитан и находившиеся в комнате кабальеро сухо раскланялись, не подумав даже снять шляпы, – наверное, чтоб прическу не попортить. Единственный человек, не ответивший на приветствие Алатристе, прозывался дон Гонсало Москатель, и мне пора представить вам эту колоритную личность. Сеньор Москатель казался ожившим персонажем «комедии плаща и шпаги» – рослый, тучный, со зверскими усищами, подвитые кончики коих торчали выше носа, а в облике его в равных долях причудливо перемешивались изысканность и преувеличенная воинственность, каковое сочетание придавало ему смехотворно-свирепый вид. Сами посудите: одет чрезвычайно щеголевато, словно какой-нибудь юный придворный вертопрах, – остроугольный кружевной воротник, темно-лиловый колет со сборчатыми рукавами, с недавних пор вновь вошедшими в моду, французского покроя пелерина, шелковые чулки, черные фетровые башмаки и такая же шляпа с необыкновенно пышным султаном, но при этом на перевязи, сплошь инкрустированной старинными серебряными монетками, висит непомерной длины шпага, какую носят мадридские фанфароны, которые залихватски крутят усы, на каждом шагу поминают Бога и черта и поминутно лязгают ножнами. Вдобавок дон Гонсало хвастался – без малейших на то оснований – тем, что состоит в дружбе с Гонгорой, и сам кропал стишки, издавая их собственным попечением, благо человек был небедный. Имелся у него лишь один сомышленник и поклонник, а верней сказать – прихлебатель, на всех углах трубивший ему славу, но сей сомнительный виршеплет, писавший, на свою беду, пером, выдернутым, надо полагать, из крыла ангела, некогда явившегося в Содом[5], недавно был сожжен на костре по обвинению в том самом грехе, название коему дал славный библейский городок, так что некому было восхвалять дарования Москателя до тех пор, пока некий проходимец, по имени Сатурнино Аполо, – гнуснейший представитель судейского сословия, человечишка липкий, неумеренно льстивый и мутный – намертво не приклеился к нему, заняв место казненного и начав без зазрения совести высасывать из благодетеля деньги. О нем речь впереди. А деньги у дона Гонсало водились, ибо, помимо того что он поставлял в мадридские мясные лавки разнообразную убоину, включая сало свежее и свежепросоленное, ему досталось немалое наследство по смерти жены, отец которой был служителем Фемиды, весьма искусно умевшей скашивать глаз из-под повязки и склонять как раз ту чашу весов, куда золотых накидали больше. Потомством Москатель не обзавелся, но в его доме на улице Мадера воспитывалась сиротка-племянница – барышня на выданье, – которую он стерег почище трехглавого пса Цербера. Сомневаться не приходилось, что рано или поздно заблещет на его колете крест какого-нибудь рыцарского ордена, – в нашей Испании, где не продохнуть от мздоимцев и сребролюбцев, все доступно тому, кто наворовал достаточно, чтобы за это все уплатить.

Краем глаза Алатристе заметил, что Гонсало Москатель пепелит его взглядом, а руку не снимает с эфеса. К несчастью, они были хорошо знакомы, и при каждой встрече взгляды мясника недвусмысленно показывали, какого рода чувства испытывает он к капитану. Все началось месяца два назад, в ночной час, когда с криком «Поберегись!» из окон выплескивают помои и опорожняют урыльники: завернувшийся в плащ и скупо освещенный луной, Алатристе возвращался к себе в таверну, когда на углу улицы Уэртас услышал разговор на повышенных тонах, а подойдя поближе, разглядел две тени. Он не любил лезть не в свое дело и твердо помнил, что «свои собаки грызутся – чужая не приставай», но так уж вышло, что путь его лежал именно в этом направлении, и сворачивать он не собирался. У дверей пререкались двое: мужчина не оставлял намерений пройти в двери, а сильно раздосадованная женщина ему препятствовала. Приятный голосок, отметил капитан. Такой должен принадлежать красивой или, по крайней мере, молодой женщине. И Алатристе замедлил шаги, дабы бросить на нее любопытствующий взгляд. Обнаружив его присутствие, кавалер обратил к нему пожелание «идти своей дорогой и не искать там, где не терял». Предложение было разумное, капитан уж собирался последовать ему, как вдруг дама – или кто она там была – спокойно и очень по-светски произнесла: «Ах боже мой, хоть бы этот господин убедил вас оставить меня в покое и уйти с Богом». Это меняло дело, и капитан, хоть и понимал, что вступает на скользкий путь, после минутного размышления осведомился у дамы, ее ли это дом. Ее собственный, отвечала она, а этот кабальеро – их с мужем знакомый и дурных намерений не обнаруживает, он проводил ее из гостей, за что ему спасибо, но в столь поздний час каждый, как говорится, сыч на свою оливу летит. Капитан еще немного подивился тому, что супруг этой дамы не появляется в дверях, дабы уладить дело, но в этот миг ее спутник прервал нить его раздумий, порекомендовав – и на этот раз весьма настойчиво и неучтиво – скрыться с глаз долой, а то худо будет. И слышно было, как вылез из ножен клинок: если по звуку судить – примерно так на треть. Это решило дело, а поскольку в такой холодный вечер в самый раз было согреться, Алатристе сдвинулся назад и влево, так чтобы самому оказаться во тьме, а нелюбезному кабальеро – на свету, отстегнул пряжку плаща, обмотал его вокруг левой руки, правой же вытащил шпагу. Обнажил оружие и его противник Не сближаясь вплотную, обменялись несколькими выпадами, не принесшими успеха ни одному из сражающихся, причем капитан молчал, а неизвестный кабальеро сотрясал воздух божбой. Поднятый шум разбудил слугу, слуга принес фонарь, а следом появился и хозяин дома – в ночной сорочке, колпаке с кисточкой, в шлепанцах на босу ногу, но со шпагой в руке и с возгласами негодования на устах: «Что тут творится? Кого тут черт принес? Кто смеет буянить на пороге моего дома?» Звучали и иные выражения, но произносились они эдак глумливо и с явной насмешкой. Хозяин оказался человеком весьма приятным и обходительным, с густыми усами, на немецкий манер переходящими в бакенбарды. Поскольку ничьей чести урону нанесено не было, заключили мир. Задиристый кабальеро-полуночник назвался доном Гонсало Москателем, и хозяин – предварительно передав свою длинную шпагу слуге – заверил, что он и вправду друг дома, так что имело место не более чем прискорбное недоразумение. Все это напоминало театральную сцену, и Алатристе совсем уж было собирался расхохотаться, как вдруг признал в хозяине знаменитого актера Рафаэля де Косара, славного и своим талантом, и веселым нравом, а в хозяйке – не менее прославленную комедиантку Марию де Кастро. Обоих супругов имел он удовольствие наблюдать на сцене, но никогда еще не видел актрису так близко: стоя в свете фонаря, высоко поднятого слугой, завернувшись в мантилью, она улыбалась, от души позабавленная ночным происшествием, и показалась капитану чрезвычайно привлекательной. И надо полагать, такое случалось с нею не впервые, ибо актрисы издавна считались дамами не слишком строгих правил, тем более что передавали за верное: муж, побранясь для порядка и помахав длинной, всей Испании известной шпагой, в дальнейшем относился весьма снисходительно к поклонникам и своей жены, и прочих комедианток из труппы, в особенности если поклонники эти – вот как дон Гонсало Москатель, снабжавший мясом весь Мадрид, – оказывались кредитоспособны. Талант талантом, а и Косар, покорствуя общему закону, от того, что само в руки плывет, отказываться не собирался. Оттого, быть может, и на защиту своей чести выступил он с изрядным опозданием. Недаром же говорится:

Мораль актеров, в общем, не строга: Кто обучился в театральной школе, Сдает жену в наем, согласно роли, С достоинством нося свои рога[6].

Короче говоря, Алатристе намеревался извиниться да отправляться восвояси, предав забвению эту путаницу, когда Мария де Кастро, то ли решив позлить своего воздыхателя, то ли просто начав тонкую и опасную игру, к которой так склонны женщины, в приятных выражениях принялась благодарить капитана за его своевременное вмешательство, неясно поглядывать на него снизу вверх и приглашать его как-нибудь заглянуть в театр, где в те дни доигрывали комедию Рохаса Соррильи. При этом она улыбалась, сверкая белоснежными зубами, которые дон Луис де Гонгора, заклятый враг дона Франсиско де Кеведо, непременно уподобил бы перламутру и мелкому жемчугу. И во взгляде ее Алатристе, человек по этой части весьма опытный, прочел обещание.

И вот теперь, спустя два месяца после недоразумения, уже не раз и не два получив обещанное – супружеская шпага больше не сверкала – и намереваясь получать его и впредь, он стоял за кулисами Театра де ла Крус, а Москатель, с которым доводилось сталкиваться на этой дорожке, метал в него взоры, горящие ревнивой яростью. Дело было в том, что красотка-комедиантка отнюдь не принадлежала к числу тех, кто на одном угольке похлебку греет: иными словами, она продолжала вытягивать денежки из дона Гонсало, позволяя ему кое-какие вольности, но далеко не пуская – каждая встреча на Пуэрта-де-Гвадалахара обходилась мясоторговцу довольно дорого, ибо Мария знала толк и в шелках-бархатах, и в колечках-камушках – и одновременно посредством Алатристе, чьи дарования и род деятельности дону Гонсало были известны, удерживая сего последнего на почтительном расстоянии. И Москатель, поощряемый Косаром – тот ведь был не только актер первой величины, но и плут первостатейный, а потому этого поклонника, как и всех прочих, приваживал, бессовестно залезая к нему в карман, – бежал, подобно ослику за пучком сена, питая, а вернее, вкушая надежды, ибо исключительно их вкупе с посулами, коими, впрочем, тоже сыт не будешь, подавала ему хитроумная комедиантка, но сохранял упорство и от вожделенной цели не отказывался. Разумеется, капитан знал, что не он один пользуется милостями Марии: захаживали к ней и другие гости, и даже, говорят, граф Гуадальмедина и герцог де Сеа знакомы с нею были отнюдь не шапочно и ценили по достоинству ее сценическое мастерство и прочие дарования. Диего ли Алатристе – всего лишь отставному солдату, подавшемуся в эспадачины, – было соперничать с этими знатными и богатыми господами? Однако по причинам, ему неведомым – женская душа непостижима, – Мария де Кастро бесплатно предоставляла ему то, в чем одним отказывала и за что с иных драла семь шкур. Ибо недаром же говорится:

Не всегда берется плата, Хоть услуга – не пустяк. То, что маврам стоит злата, Христианам дам за так.

И Диего Алатристе отдернул занавеску. Он не был влюблен в эту женщину – как и ни в какую другую. Но Мария де Кастро была краше всех, кто в ту пору выходил на театральные подмостки, а он время от времени получал привилегию обладать ею. И поцелуй, который в этот самый миг запечатлели на устах капитана, будет помниться до тех пор, пока свинец или сталь, недуг или старость не навеют на него вечный сон.

II Дом на улице Франкос

На следующее утро грянул скандал. Со второго этажа стали доноситься до нас его отголоски. Верней сказать, даже и не отголоски, а голос – зычный голос Каридад Непрухи: эта добрая женщина повела по капитану Алатристе сосредоточенный огонь и зарядов не жалела. Причиной же, сами понимаете, послужило пристрастие моего хозяина к театру, так что имя Марии де Кастро поминалось беспрестанно с добавлением определений, из коих «подстилка штопаная» и «сучка рваная» были наиболее мягкими и звучали особенно выразительно в устах Непрухи, ибо трактирщица, и сейчас еще, к сорока годам, не утратившая смуглой своей прелести, в вопросах нравственности собаку съела и сколько-то лет кряду сама промышляла продажной любовью, прежде чем на деньги, скопленные этим достойным занятием, не открыла таверну, расположенную, если помните, на углу улиц Толедо и Аркебузы. И хоть капитан, вернувшийся из Фландрии и Севильи, никаких обещаний, как и раньше, не давал, а уж предложений тем более не делал, он получил на втором этаже прежнее свое обиталище, не говоря уж о праве зимними ночами согреваться в хозяйкиной постели. Что ж, ничего удивительного: всякий знал, что Каридад влюблена в Алатристе без памяти и в пору его отсутствия неукоснительно хранит ему верность, – никого на свете нет добродетельней отставной потаскухи, если, не дожидаясь, когда дурная болезнь уложит на койку в лазарете Пресвятой Девы Аточеской, успеет она свернуть со стези порока и обратить свои стопы и помыслы к Богу или домашнему хозяйству. Не в пример многим дамам, не изменяющим мужьям оттого лишь, что не с кем или удобного случая никак не представится, отставная проститутка знает, что почем и сколь многое обретает человек, кое от чего отрешившись. Одна беда – Каридад при безупречном поведении, любящем сердце, статном теле отличалась еще и необузданностью нрава, так что предполагаемые шашни моего хозяина с комедианткой приводили ее желчь в волнение.

Не ведаю, что говорил ей в тот раз капитан – да и говорил ли вообще. Зная своего хозяина, я уверен, что он, как подобает старому солдату, выдерживал натиск стойко и бестрепетно, сомкнув строй и уста в ожидании, когда противник выдохнется. Да и пора бы, черт возьми, ибо по сравнению с нынешней переделкой что Руйтерская мельница, что Терхейденский редут казались сущими безделками – даже турки не заслуживали слов, которые без запинки выговаривала Каридад. Когда же донесшийся до нас грохот и звон возвестили, что битва вступила в следующую свою фазу и в ход пошла посуда, капитан, прихватив шпагу, шляпу и плащ, очистил помещение, выйдя передохнуть. Я же, как всегда по утрам, сидел за столом у двери, где было посветлее, и листал латинскую грамматику дона Антонио Хиля, полезнейшую книгу, которую преподобный Перес, наш с капитаном давний друг, вручил мне в видах пополнения моего образования, находящегося после фламандской кампании в состоянии плачевном. Хотя на семнадцатом году решение мое вступить в военную службу окрепло окончательно, капитан Алатристе и дон Франсиско де Кеведо без устали внушали мне, что зачатки латыни и греческого, умение писать и изрядная толика хороших книг пробьют толковому человеку дорогу лучше всякой шпаги, тем более в Испании, где судьи, чиновники, стряпчие, всякого рода писари и прочие стервятники давят горами исписанной бумаги бедный наш безграмотный народ, с тем чтобы способней было обдирать его и потрошить в свое удовольствие. Так вот, покуда я прилежно переписывал «miles, quem dux laudat, Hispanus est»[7], служанка Дамиана мыла пол, а обычные в этот час посетители – лиценциат Кальсонес, только что вернувшийся с площади Провинсиа, отставной сержант кавалерии Вигонь, потерявший под Ньюпортом левую руку, и аптекарь Фадрике Кривой – играли в ломбер, поставив на кон порцию свиных шкварок и здоровую бутыль вина. На соседней колокольне пробило четверть двенадцатого, и, когда наверху хлопнула дверь, а на лестнице послышались шаги капитана, партнеры переглянулись, укоризненно покачали головами и вернулись к игре: с бубен пошел Хуан Вигонь, трефами ответил аптекарь, Кальсонес же выложил пикового туза. В этот миг я поднялся, захлопнул учебник, заткнул чернильницу, прихватил берет, кинжал и куртку и на цыпочках, чтобы не натоптать на свежевымытом полу, вышел вслед за своим хозяином на улицу Аркебузы.

Миновав фонтан, оказались мы на маленькой площади Антона Мартина и, словно подтверждая худшие подозрения Каридад Непрухи, сразу направились туда, где имели обыкновение собираться комедианты. Таких мест в стольном городе Мадриде имелось три: одно – на ступенях Сан-Фелипе, другое – подле королевского дворца, а то, о котором идет у нас речь, находилось в квартале, облюбованном литераторами и актерами, на замощенном пятачке, где сходятся улицы Леон, Кантарранас и Франкос. Здесь помещались вполне пристойная гостиница, булочная и кондитерская, три-четыре славных таверны, и каждое утро стекался сюда народ, имеющий отношение к театру, – авторы, поэты, антрепренеры, актеры – и, разумеется, неизбежные зеваки, мечтающие увидеть, как их любимцы и кумиры обоего пола выходят с корзиной на руке за покупками или угощаются в кондитерской, отстояв мессу в соборе Святого Себастьяна и опустив в церковную кружку посильную лепту. Место это пользовалось заслуженной славой, являясь чем-то вроде живой газеты: здесь обсуждались на все лады уже написанные или еще только сочиняемые комедии, из уст в уста и из рук в руки передавались стихи содержания самого что ни на есть вольного и фривольного, губилась репутация и маралась честь, здесь прогуливались увенчанные славой поэты в сопровождении друзей и почитателей, а полумертвые от голода юнцы дерзали соперничать с теми, кто уже взобрался на Парнас и теперь остервенело его оборонял. И правду надо сказать, талант и слава представлены были здесь изобильней и гуще, нежели во всем прочем Мадриде, – я назову имена лишь нескольких знаменитостей, обитавших не далее двухсот шагов отсюда: Лопе де Вега в своем доме по улице Франкос и дон Франсиско де Кеведо – на улице Христа-Младенца, той самой, где проживал довольно долго дон Луис де Гонгора, пока заклятый его враг Кеведо не купил дом, выставив «кордовского лебедя» вон. По здешним мостовым хаживали монах-мерседарианец Тирсо де Молина и просвещеннейший мексиканец Руис де Аларкон, по прозвищу Горбун, павший жертвой собственной желчности и чужой неприязни: враги сорвали представление его «Антихриста», открыв посреди действия колбу с неким составом, распространившим по залу вонь непереносимую. По соседству с Лопе, на углу улиц Леон и Франкос, как раз напротив булочной Кастильо, жил и умер славный наш дон Мигель де Сервантес, а между улицами Уэртас и Аточе помещалась прежде печатня, в которой Хуан де ла Куэста выпустил в свет первое издание «Хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского». Не позабыть бы и о том, что останки сухорукого гения нашей словесности покоятся в здешней церковке при обители тринитарианок, где правил мессу Лопе и где жили в монахинях его сестра и сестра Сервантеса. Дабы лишний раз подчеркнуть, сколь мы, испанцы, беспамятны и неблагодарны, упомяну, что в неподалеку расположенном госпитале пять лет спустя после описываемых мною событий суждено было окончить свои дни отважному капитану и великому поэту Гильену де Кастро, автору «Юности Сида», причем в нужде столь жестокой, что пришлось устраивать складчину, дабы похоронить его. А раз уж заговорили мы о нужде и нищете, напомню вам, господа, что когда бессчастный дон Мигель де Сервантес, ссылаясь на свои военные заслуги, на увечье, полученное при Лепанто, и пять лет алжирского плена, попросил всего лишь о разрешении перебраться в Индии, то оного отнюдь не получил и в шестнадцатом году нового столетия, иными словами – ровно десять лет назад, умер в бедности, всеми покинутый, и о кончине его не было объявлено публично, а гроб везли по этим вот самым улицам к церкви тринитариев без подобающих почестей и траурного кортежа, и самое имя его, стремительно изгладившись из памяти современников, пребывало в забвении, пока заграница не оценила и не принялась переиздавать «Дон Кихота», – лишь тогда воссияло оно во славе своей. Дивиться ли этому: не такой ли, спрошу я, конец сужден, по обыкновению, в гнусной нашей отчизне славнейшим ее сынам? Считаные исключения подтверждают правило.

Там, где улица Кантарранас упирается в помянутый мною мощеный пятачок, в дверях таверны, что по соседству с табачной лавкой, увидали мы дона Франсиско, расправлявшегося с ломтем пирога, именуемого английским. Заметив нас, поэт спросил еще один кувшин «Вальдеиглесиаса», два стакана и еще две порции пирога, а мы подсели к нему за стол. Кеведо был, как всегда, в черном колете с алевшей на груди ящерицей креста Сантьяго, в черных шелковых чулках, а бережно свернутый плащ вместе со шпагой лежал на скамье. Он только что вернулся из дворца, куда отправился спозаранку хлопотать насчет нескончаемой тяжбы из-за имения Торре-де-Хуан-Абад, и теперь утолял голод перед возвращением домой, где собирался готовить к новому изданию свою книгу «Политика Бога, правление Христа»: сочинения его наконец-то стали печататься, а эта вызвала кое-какие цензурные придирки со стороны инквизиции. Поэт сообщил, что рад нам несказанно, ибо наше присутствие отгонит докучливых просителей: с тех пор как он вошел в фавор при дворе – помните, я упоминал: в свите их величеств он сопровождал августейшую чету в недавней поездке по Арагону и Каталонии, – отбою нет от тех, кто осаждает его просьбами.

– Помимо всего прочего, мне заказали комедию. Играть будут в конце месяца в Эскориале… Наше католическое величество едет туда на охоту и желает развлечься искусством.

– Драматургия вроде бы не ваша стезя, – заметил Алатристе.

– Попытка не пытка. Если уж бедняга Сервантес пробовал свои силы на театре, мне сам Бог велел. Поручение самого графа-герцога. Так что с сей минуты можете считать меня натуральным комедиографом. В собственном соку.

– И что же – вам заплатят или пойдет, как всегда, в счет грядущих благодеяний?

Поэт хмыкнул не без горечи.

– О грядущем загадывать не берусь, – со вздохом промолвил он. – «Вчера ушло, а завтра не настало…» А в настоящем – шестьсот реалов. Так, по крайней мере, посулил Оливарес.

Вот вам пища для ума — так нас давят, что беда: долг исполнить – это да, но нельзя же задарма![8]

Ну так вот. Министру угодно получить комедию с лихо закрученной интригой из тех, которые, как вам известно, так по вкусу нашему великому Филиппу. Выпотрошим Аристотеля с Горацием, прибавим Сенеку с Теренцием, а потом, как говорит Лопе, накатаем несколько сот строк на потребу… Будет пользоваться успехом.

– И сюжет уже есть?

– А как же! Любовь, серенады под окном, qui pro quo[9], поединки… Все как всегда и как положено. Я назову ее «Шпага и кинжал». – Кеведо поглядел на Алатристе поверх стакана и будто невзначай добавил: – Хотят, чтобы ставил ее Косар.

В этот миг на углу улицы Франкос поднялась суматоха. Вскоре мы узнали, в чем дело: лакей маркиза де Лас-Наваса пырнул ножом кучера, не уступившего ему дорогу. Злоумышленник укрылся в церкви Святого Себастьяна, пострадавшего – он при смерти – перенесли в соседний дом.

– Ну, раз он кучер, – высказался дон Франсиско, – то стократ заслужил то, что получил. – Потом поглядел на моего хозяина и повторил: – Косар.

Алатристе, который, сощурив от солнца свои светло-зеленоватые глаза, невозмутимо созерцал людскую толчею, ничего не сказал.

– Еще говорят, – продолжал Кеведо, – будто наш неугомонно пылкий государь взял Марию де Кастро в правильную осаду… Вы ничего не знаете об этом?

– Откуда бы мне это знать? – ответствовал капитан, пережевывая ломоть пирога.

Дон Франсиско молча отхлебнул вина. Дружба, связывавшая его с капитаном, исключала непрошеные советы и не позволяла лезть в чужие дела. Молчание затягивалось. Алатристе с прежним бесстрастием смотрел на улицу, и я, обеспокоенно переглянувшись с Кеведо, устремил взор туда же. Зеваки галдели, прогуливались взад-вперед, пялились на женщин, стараясь угадать, что за личико скрывается под мантильей. У дверей своей мастерской, в фартуке и с молотком в руке, ораторствовал сапожник Табарка, расписывая верным своим приспешникам достоинства и недостатки вчерашнего спектакля. Зычно расхваливая свой товар, прошла с корзинками торговка лимонами, появились, грызя орешки, поглядывая, к кому бы пристать, двое студентов, у которых из всех карманов торчали листки со стихами. Тут я заметил смуглого, тощего, бородатого – сущий турок – субъекта: прислонясь к стене, он чистил ногти кончиком ножа и посматривал в нашу сторону. Он был без плаща, с длинной шпагой на перевязи, с кинжалом у пояса, в заплатанном колете скверного сукна, в шляпе с широкими полями, отогнутыми, как принято у мадридских проходимцев, книзу. В мочке левого уха посверкивала крупная золотая серьга. Только я собрался было приглядеться к нему повнимательней, как чья-то тень легла на стол, послышались приветствия, и дон Франсиско поднялся на ноги:

– Вы не знакомы, господа? Честь имею представить… Диего Алатристе-и-Тенорио, Педро Кальдерон де ла Барка.

Мы с капитаном тоже встали, здороваясь со вновь прибывшим, которого я мельком видел вчера в театре. Теперь, рассмотрев его вблизи, я тотчас узнал этого человека с тоненькими юношескими усиками на худом лице. Только теперь лицо это не лоснилось от пота, не было вымазано гарью и копотью, и одет он был не в кожаный нагрудник, а в элегантный колет, плащ тонкой шерсти, и на голове у него сидела шляпа с вышитой лентой, и шпага у пояса висела не солдатская. Прежней оставалась только улыбка, памятная мне по встрече в Аудкерке.

– А юношу зовут Иньиго Бальбоа, – продолжал дон Франсиско.

Педро Кальдерон, припоминая, всмотрелся в мои черты:

– Фламандский знакомец? Так ведь?

Он улыбнулся еще приветливей и дружески положил мне руку на плечо. Я очутился на седьмом небе от счастья при виде того, как удивились капитан и Кеведо, узрев, что молодой комедиограф, которому прочили славу Тирсо и Лопе – звезда его в последнее время разгоралась все ярче: «Мнимый астролог» в прошедшем годе шел на театре с большим успехом, а теперь он дописывал «Осаду Бреды», – узнал убогого мочилеро, два года назад помогшего ему спасти от огня библиотеку аудкеркской ратуши. Кальдерон – в ту пору дон Франсиско очень к нему благоволил – присел за наш стол и включился в общий разговор, орошаемый новой бутылкой вина, а от еды отказался, сказав, что не голоден, и взяв на закуску лишь горсть маслин. Затем все мы поднялись и отправились на площадь. Парень, вслух читавший кучке хохочущих зевак какие-то стихи, приблизился к нам и протянул дону Франсиско исписанный листок.

– Говорят, это ваше сочинение, сеньор де Кеведо.

Тот с недовольным видом, но явно наслаждаясь тем, что все ждут его слова, проглядел листок, потом встопорщил ус и прочел вслух:

Пороком сверху донизу закакан. И смерть его пороков не излечит: Во гробе лежа, талию промечет, Не станет карт – сыграет в чет-и-нечет И душу грешную поставит на́ кон.

– Нет, не мое, – заметил он с деланой серьезностью. – Я бы лучше написал… Но скажите-ка: неужто брат Гонгора так плох, что ему уже сочиняют эпитафии?

Тут послышались льстивые смешки – не сомневаюсь, впрочем, что при ином раскладе они же сопроводили бы и выпад Гонгоры против Кеведо, которому, разумеется, принадлежали и эти, и многие другие стихи, без подписи гулявшие по мадридским площадям. Случалось, впрочем, что ему приписывали чужие, не отмеченные печатью его дарования. Что же касается Гонгоры, то эпитафия не с ветру была взята: Кеведо продал дом на улице Христа-Младенца, где обитал вечный его соперник, и тот, вконец разоренный страстью к картам и неодолимым стремлением корчить из себя важную особу, испытывая столь острую нехватку денег, что их едва хватало на содержание старой кареты и немногочисленной прислуги, сдался и отправился в родную Кордову, а там уже через год больного и вконец отчаявшегося поэта доконала давняя его хвороба – апоплексия, кажется. Надменный и заносчивый, с замашками аристократа, каковым считал он себя по праву таланта, дон Луис скверно играл в карты и еще хуже умел выбирать себе друзей и врагов: выступив против Лопе и Кеведо, он обдернулся не хуже, чем за ломберным столом, и не на тех поставил, связавшись с опальным герцогом де Лермой, с доном Родриго Кальдероном, погибшим на плахе, и с графом де Вильямедианой, павшим от рук убийц, так что надежды его попасть в фавор при дворе и снискать расположение всесильного Оливареса, у которого домогался он для своих племянников то чина, то сана, пошли прахом. Не снискал он удачи и в творчестве, ибо, гордыней обуянный, отказывался предавать тиснению труды свои, довольствуясь тем лишь, что давал их читать и распространять друзьям, а когда наконец по жестокой необходимости воспользовался типографским станком, то умер прежде, чем вышли они в свет и, кстати, тотчас попали под запрет, ибо инквизиция сочла их безнравственными. И хоть ни сам дон Луис, ни стихи его, переполненные вычурными образами и диковинными словесными оборотами, никогда не нравились мне, должен заявить вам, господа, что в лице его потеряли мы первоклассного поэта, который вместе и заодно – вот ведь странность какая – с заклятым своим врагом Кеведо сильно обогатил наш прекрасный язык. Один придал ему культеранистскую глубину, другой – консептистскую выразительность, так что вполне можно сказать: после этой беспощадной и плодотворной битвы двух титанов, отличных друг от друга решительно всем, кроме степени одаренности, в выигрыше оказался испанский язык. Он навсегда стал иным.

Оставив Кальдерона, заболтавшегося со своими родственниками и приятелями, мы двинулись вниз по улице Франкос к дому Лопе – вся Испания звала его так и не нуждалась в добавлении громкой фамилии, – к которому дон Франсиско имел поручения из дворца. Дважды оглянувшись, я убедился, что смуглый человек без плаща следует за нами, но, обернувшись в третий раз, уже никого не увидел. Совпадение, сказал я себе, однако закаленное в уличных свалках наитие шепнуло мне, что от совпадения этого попахивает кровью и сталью. Впрочем, внимание мое вскоре было отвлечено двумя немаловажными обстоятельствами. Дело, во-первых, было в том, что дон Франсиско получил от Оливареса заказ сочинить не только комедию, но и несколько хакарилий[10], которые ее величество непременно желала послушать на одном из вечеров, устраиваемых в так называемой Золотой гостиной дворца. Кеведо, обещавший принести эти стишки и, по желанию королевы, лично прочесть их ей и всему синклиту придворных дам, снова выказал себя прежде всего истинным и верным другом, ибо пригласил с собой меня в качестве помощника, пажа, секретаря, или кем уж мне будет угодно. Мне же прежде всего было угодно увидеть Анхелику де Алькесар, фрейлину ее величества, в которую – да не в величество, разумеется, а во фрейлину! – был я влюблен, можно сказать, смертельно.

А второе обстоятельство обнаружилось непосредственно в доме Лопе. Дон Франсиско постучал в дверь, Лоренса, служанка старого поэта, отворила, и мы вошли. Дом сей впоследствии будет мне хорошо знаком благодаря дружбе, связывавшей Кеведо с нашим Фениксом, а моего хозяина – кое с кем из близких великому драматургу людей, в числе коих были капитан дон Алонсо де Контрерас и некий неожиданный персонаж, нетерпеливо ожидающий сейчас своего выхода на сцену. Короче говоря, мы переступили порог, миновали прихожую и лестницу, ведущую во внутренние покои, – на ней играли две девочки – племянницы Лопе, спустя сколько-то лет оказавшиеся его дочерьми от Марии де Неварес, – и спустились в сад, где возле обвитого виноградной лозой фонтана, под сенью знаменитого апельсинового дерева, посаженного и выращенного поэтом собственноручно, сидел в плетеном из камыша кресле он сам. Только что отобедали: на столике с еще не убранной посудой стояли десерт и стеклянный графин сладкого вина, которым старик потчевал троих гостей. Первый – вышепомянутый капитан Контрерас в колете с вышитым на груди мальтийским крестом – неизменно посещал Лопе, бывая в Мадриде. Самые добрые отношения установились у него с моим хозяином еще со времен службы в Неаполе на галерах, а может быть, и того раньше – с той поры, как они оба совсем желторотыми птенцами записались в войско эрцгерцога Альберта и отправились воевать во Фландрию. Впрочем, Контрерас – он уже тогда был изрядной бестией, даром что двенадцати лет от роду, – умудрился зарезать в драке такого же, как он сам, сорванца и потому с полдороги дезертировал. Вторым гостем был секретарь Совета Кастилии дон Луис Альберто де Прадо, известный тем, что преклонялся перед Лопе и сам сочинял недурные стихи. Третий – юный и весьма привлекательный идальго, на вид лет двадцати, с перевязанной головой – при нашем появлении не смог сдержать удивленного восклицания, а мой хозяин как вкопанный остановился у колодца, машинально взявшись за рукоять кинжала.

– Если говорят, что мир тесен, то Мадрид должен быть не обширней носового платка… – сказал этот молодой человек.

И, видит Бог, не ошибся. Именно с ним не далее как вчера утром на берегу Мансанареса дрался на шпагах капитан. Мало того – оказалось, что юношу зовут Лопито Феликс де Вега Карпьо, поэту он приходится родным сыном и только недавно приехал в Мадрид с Сицилии, где с пятнадцати лет служил в галерном флоте под командой маркиза де Санта-Круса. Сей незаконный, но признанный плод любви Лопе и комедиантки Микаэлы Лухан сражался с берберийскими пиратами, воевал с французами, участвовал в освобождении Генуи, а теперь находился при дворе, ожидая производства в первый офицерский чин и, между делом, настойчиво увиваясь за некой дамой. Положение, надо сказать, сложилось затруднительное: Лопито выложил все без утайки отцу, а тот в растерянности собирал хлебные крошки с коленей, обтянутых тканью сутаны, посматривал на своих гостей и явно не знал, гневаться ему или дивиться. И хотя капитан Контрерас и дон Франсиско, оправившись от первоначального замешательства, наперебой пустились приводить всяческие резоны в оправдание моего хозяина, тот счел свое присутствие в этом доме неуместным и собрался уже удалиться.

– …и потом этот молодой человек может почесть себя счастливчиком, – соловьем разливался Кеведо. – Сойтись в поединке с лучшим фехтовальщиком Мадрида и отделаться всего лишь царапиной – это, знаете ли… Тут надо либо в рубашке родиться, либо превосходно владеть шпагой.

Капитан Контрерас поспешил подтвердить: он-де знает Диего Алатристе еще по Италии и потому свидетельствует, что тот не убивает, лишь когда не хочет убивать. Подобные речи звучали в течение довольно продолжительного времени, но хозяин мой намерения своего не оставил и был готов в любую минуту покинуть дом Лопе. Учтиво склонив голову, он сказал, что никогда не обнажил бы шпагу, зная, кто́ перед ним, и, не дожидаясь ответа, развернулся к дверям. Алатристе уже шел к выходу, когда вмешался Лопито де Вега:

– Отец, позвольте этому кабальеро остаться – я не держу на него зла, мы дрались честно и по всем правилам. Признаю́сь, получить удар кинжалом – это малоприятно, однако мой противник не оставил меня истекать кровью. Он перевязал мою рану и был так любезен, что нашел человека, сопроводившего меня к цирюльнику.

Эти достойные слова всех успокоили: старик перестал хмуриться, Кеведо, Контрерас и Прадо хором вознесли хвалу молодому человеку, оказавшемуся столь же благоразумным, сколь и незлопамятным, а это многое говорило и о нем самом, и о чистоте его крови. Лопито же меж тем вновь, на этот раз весело и подробно, принялся рассказывать о поединке: разговор сделался всеобщим, рассеялись тяжкие тучи, грозившие вымочить дождем десерт Испанского Феникса и навлечь его неудовольствие на Диего Алатристе, о чем тот, поверьте, сокрушался бы весьма и весьма, ибо принадлежал к самым горячим его поклонникам и питал к старику глубочайшее почтение. И, подняв бокал душистой малаги, он выпил за здоровье всех присутствующих. Так началась его дружба с Лопито – дружба, коей суждено было продлиться восемь лет, до той минуты, когда злосчастная судьба привела прапорщика Лопе Феликса де Вегу Карпьо на борт корабля, который пойдет ко дну во время экспедиции к острову Маргариты. Ну, впрочем, об этом человеке мы потолкуем в свое время, если, конечно, уже настало время рассказать о роли, сыгранной Лопито, капитаном Алатристе и вашим покорным слугой, равно как и кое-кем из тех, кто вам уже знаком или с кем вам еще предстоит познакомиться, в попытке нашей – уже второй за столетие – взять Венецию, перерезать глотку дожу и прочим сенаторам, которые, снюхавшись с папой римским и Ришелье, отчаянно пакостили нам на Адриатике и по всей Италии. Однако всему свой черед. Венецианское наше приключение требует и, черт возьми, заслуживает целой книги.

А сейчас в саду текла умиротворенная беседа. Я воспользовался случаем, чтобы вблизи поглядеть на Лопе де Вегу, который года два назад, словно благословляя, положил руку на голову мне – совсем еще тогда щенку, только-только попавшему в Мадрид. Полагаю, вам трудно сейчас понять, что́ значил великий Лопе для своих современников. Седой как лунь, но бодрый и свежий в свои шестьдесят пять, он носил подстриженные усы и лихую эспаньолку, придававшие ему воинственный вид, коему нимало не противоречила священническая сутана. Сдержанный, немногословный и улыбчивый, он держался со всеми необыкновенно учтиво, как бы стараясь подчеркнуто любезным обхождением сократить, что ли, огромную дистанцию, отделяющую его от всех прочих, и показать, что не видит в завидном своем положении ничего особенного. Мало кто – ну разве что Кальдерон впоследствии – познал при жизни такую громкую славу, как этот человек, создавший испанский театр, по богатству, разнообразию и мощи не имеющий себе равных в Европе. В юности наш Феникс служил в солдатах, усмирял мятежный Арагон, дрался с англичанами, а к тому времени, о котором я веду речь, уже создал бо́льшую часть своих полутора с лишним тысяч комедий и четырехсот ауто[11]. Сан священника ни в малейшей степени не мешал ему вести жизнь бурную, чтобы не сказать – скандальную, менять любовниц, плодить во множестве незаконнорожденных детей, отчего при всей своей невероятной литературной славе не смог Лопе прослыть человеком высокой нравственности и получить кое-какие бенефиции, коих домогался, – вот, к примеру, метил он в придворные историографы, мечтал об этой должности, да напрасно. Впрочем, и без того лавров и злата было у него в избытке. И не в пример славному дону Мигелю де Сервантесу, скончавшемуся, как я говорил, в бедности, одиночестве и забвении, похороны Лопе, который после описываемых мною событий прожил еще девять лет, стали беспримерными по многолюдству, пышности и почестям, возданным усопшему. О том, чем и как стяжал он свою славу, написаны многие тома – к ним я и отсылаю желающих. От себя добавлю, что со временем я побывал в Англии, выучил тамошний язык, читал и видел на сцене пьесы Гильермо, по нашему говоря, Шекспира, составил о нем собственное мнение и скажу, что, хотя британский драматург проникает в самую душу человеческую, а герои его проходят путь развития, неведомый персонажам Лопе, изобретательность сего последнего, виртуозное мастерство, умение строить интригу и держать зрителя в неослабевающем напряжении, равно как и богатейший арсенал средств вкупе с мастерством, остались непревзойденными. Да, впрочем, и в том, что касается обрисовки характеров, не поручусь, что англичанину неизменно удавалось изображать сомнения и тревоги юных влюбленных или хитроумные проделки плутоватых слуг столь же ярко и выразительно, как нашему Фениксу. Да возьмите вы хоть малоизвестную его пьесу «Герцог де Висео», возьмите, почитайте, а потом скажете, уступает ли эта трагикомедия творениям британца! И если считается общепризнанным, будто театр Шекспира всеобъемлющ и каждому представителю рода людского найдется в нем место – а у нас один лишь «Дон Кихот» универсален, как Шекспир, хоть насквозь проникнут испанским духом, как Лопе, – то несомненно и другое: Феникс своим новоявленным искусством комедиографа сотворил зеркало, где отразилась Испания нашего века, – создал театр, всем особенностям коего подражали на разных материках и континентах, благодаря чему испанский язык, как и положено языку метрополии, сделался предметом восхищения: на нем стали говорить и читать повсеместно – впрочем, не в последнюю очередь и потому, что был это язык наших грозных легионов и наших надменных, траурно-торжественных дипломатов. И в отличие от прочих наций – не исключая и той, что дала Шекспира, – обычаи, ценности и язык нации испанской распространились столь повсеместно опять же благодаря именно и как раз театру, который усилиями и стараниями Лопе, Кальдерона, Тирсо, Рохаса, Аларкона и других весьма долгое время царил на подмостках всего мира: и когда в Италии, во Фландрии и на заморских Филиппинах звучала испанская речь, а француз Корнель, подражая комедиям Гильена де Кастро, обретал шумный успех в своем отечестве, родина Шекспира все еще оставалась не более чем островком, населенным лицемерными пиратами, кормившимися – как и многие иные – тем, что отбивали добычу у дряхлеющего и усталого испанского льва, который, по словам Лопе, уже забыл то, чего вы никогда не узнаете.

Вестготов кровь голубая, испанцы дальних морей! Ликуй, дублоны сгребая! Для нас – добыча любая, Не зря мы гнались за ней![12]

…Итак, беседовали в саду понемногу обо всем. Капитан Контрерас рассказал, что новенького слышно на театре военных действий, Лопито поведал Диего Алатристе о том, как идут дела на Средиземноморье, благо в свое время хозяину моему довелось там и поплавать, и подраться. С политики, как водится, свернули на изящную словесность – дон Луис Альберто де Прадо прочел несколько десятистиший, удостоившихся похвалы дона Франсиско, – а потом разговор коснулся неизбежного Гонгоры.

– Говорят, он при смерти, – заметил Контрерас.

– Не важно, – ответил Кеведо. – Ему на смену придут новые. Каждый день рождаются в Испании обуянные жаждой славы виршеплеты – лезут как грибы после дождя.

С олимпийских своих высот снисходительно и ласково улыбнулся на эти слова Лопе. Он и сам терпеть не мог Гонгору, хотя в глубине души и восхищался им, и побаивался его – причем до такой степени, что посвятил ему сонет, начинавшийся словами: «Пресветлый лебедь из Бетиса…»

Но был этот лебедь из тех, кого ни приручить, ни прикормить нельзя. Поначалу дон Луис собирался оспаривать у Лопе его поэтическое первородство и потому взялся сочинять комедии, однако в этом, как и во всем прочем, потерпел неудачу. А потому проникся к Лопе тяжкой злобой и постоянно насмехался над его необразованностью – в отличие от самого Гонгоры и от Кеведо, тот древнегреческого не знал да и в латыни разбирался с грехом пополам, – попрекая его успехом у непритязательного простонародья:

Поток бурливый пошлости словесной, долины Веги мутное вино, лопочет Лопе, как заведено, — напиток жидкий и на редкость пресный[13].

Но Лопе не унизился до перебранки. Он желал со всеми на свете оставаться в добрых отношениях, обретя к тому времени славу столь ослепительную, что ввязываться в литературную распрю было бы ниже его достоинства. И потому ограничивался прикровенными выпадами, оставляя грязную работу своим друзьям – Кеведо в первую очередь, – которые весьма бесцеремонно издевались над высокопарной изысканностью Гонгоры, последователей же его и сторонников просто рвали в клочья. А с остервенившимся доном Франсиско «кордовский лебедь» не совладал.

– Я, кстати, еще на Сицилии читал «Дон Кихота», – сказал, меняя тему, капитан Контрерас. – Это совсем недурно. Мне так кажется.

– И мне, – поддержал его Кеведо. – Превосходный роман. Ему будет сужден долгий век.

Лопе пренебрежительно вскинул бровь, велел подать еще вина и заговорил о другом. Вот вам и еще одно доказательство того, что в тогдашней нашей Испании пером было пролито крови больше, нежели шпагой, что зависть и ревность суть неизбывны, а место на Парнасе вожделенней золота инков и что соперничество, как ничто другое, ссорит людей. Вражда Лопе и Сервантеса, который, как я уже говорил, в это время пребывал уже в селеньях праведных, одесную Господа нашего, была давней и, как ни странно, не завершилась с кончиной бедного дона Мигеля. Первоначальная дружба, связывавшая двух титанов нашей словесности, сменилась обоюдной и жгучей неприязнью после того, как сухорукий гений, также не добившийся успеха на театре, выстрелил первым, язвительно высмеяв творения Лопе в прологе своего романа, – помните пародийную сцену, где пастушки пасут овечек? Лопе не смолчал и ответствовал такой вот резкой сентенцией: «О поэтах говорить не стану; таков уж наш век. Но никого нет скверней Сервантеса, и не родился еще тот недоумок, что расхвалит „Дон Кихота“». В ту пору роман считался жанром второстепенным, годным разве что для увеселения девиц; деньги давал театр, а славу и блеск приносили стихи. Именно поэтому Лопе ценил Кеведо, побаивался Гонгору и презирал Сервантеса.

Куда тебе! Ты Лопе не чета! Он солнце! Отвернется – дождь и град. Твой «Дон-Кихот» – нет, не из уст в уста он переходит, а из зада в зад, куда по праву послан, – ни листа помойки из него не сохранят![14] —

так кончался оскорбительный сонет, который Лопе для пущей издевки отправил Сервантесу в письме наложенным платежом, и адресат впоследствии признавался, что заплатить этот реал ему было тяжелей всего. И бедный дон Мигель, отлученный от сцены, изнуренный непосильными трудами, нищетой, тюрьмами, всяческими притеснениями и мытарствами, не ведающий, что верхом на своем Росинанте он уже въезжает в бессмертие, никогда не искавший милостей у сильных мира сего, не тешивший их бесстыдной лестью – чем грешили и Гонгора, и дон Франсиско, и сам великий Лопе, – в конце концов с обычной искренностью признается в житейском своем поражении:

Ночей не сплю, усердствую втройне, чтоб только проявить свой дар поэта, в котором небо отказало мне[15].

Ну ладно. Да, таков был этот неповторимый мир в те времена, когда от одного упоминания Испании содрогалась земля: сходились в схватках новоявленные Гомеры, цвели высокомерие, жестокость, ненависть. И когда империя, над которой никогда не заходило солнце, стала постепенно крошиться и ужиматься в размерах, покуда вовсе не исчезла, за что должны мы благодарить собственные невезение и низость, остались на руинах ее и развалинах исполинские следы никогда прежде не виданных гениев, которые могут если не оправдать, так объяснить эпоху беспримерного величия и славы. И в хорошем, и в дурном – а того и другого было немало – были они сынами своего времени. Никогда ни один народ не порождал в таком изобилии стольких гениев, и никто не запечатлевал так верно, так досконально и тщательно мельчайшие черты и приметы эпохи, как они. По счастью, все они живут и поныне – на полках библиотек, на страницах книг, – и всякий волен приблизиться к ним и с восхищением услышать грозный и героический гул нашего века, наших жизней. Приблизьтесь, внемлите – только тогда сумеете понять, чем были мы и чем стали. Черт бы нас всех побрал.

Лопе остался дома, дон Прадо простился с нами, а мы все, не исключая и Лопито, двинулись в таверну Хуана Лепре, что на углу улиц Лобо и Уэртас. Завелась оживленная беседа, тон которой задавал капитан Контрерас, оказавшийся очень милым человеком: он говорил без умолку, рассказывая случаи из своего военного прошлого. Упомянул и о том, как в пятнадцатом году в Неаполе, когда хозяин мой на поединке заколол соперника, не кто иной, как Контрерас, помог ему улизнуть от правосудия и переправил его в Испанию.

– И дама, из-за которой весь сыр-бор разгорелся, в накладе не осталась, – со смехом прибавил он. – Диего, помнится, полоснул ее по щеке… И, жизнью короля клянусь, эта тварь получила по заслугам! Еще дешево отделалась!

– Я знаю многих, – вставил неисправимый женоненавистник дон Франсиско, – кому такое обращение тоже бы не помешало.

И, не сходя с места, прочитал сию минуту сочиненное:

Лети, о мысль моя, шепни чуть слышно той, На чье давно уж претендую я вниманье: – Есть денежки в кармане!

Я посмотрел на своего хозяина – не верилось, что он способен изуродовать лицо женщины. Но, склонившись к столу, устремив глаза на свой бокал, капитан оставался безмолвен и бесстрастен. Дон Франсиско, перехватив мой взгляд, покосился на Алатристе, но ничего больше не сказал. Как мало я знаю, подумалось мне, как много таится за этими умолчаниями! И я затрепетал, как всякий раз, когда проникал мысленным взором в потемки капитановой души. Плохо быть проницательным не по годам, вот что я вам скажу; даром это не проходит. С течением времени глаза мои обретали все большую зоркость и различали такое, о чем я предпочел бы даже и не догадываться.

– Но надо принять в расчет, – промолвил Контрерас, как бы спохватившись, что наговорил лишнего, – что мы были молоды и пылки. Вот вспоминается мне такой случай. Дело было на Корфу…

И начал рассказ, в котором замелькали знакомые имена: вот, скажем, Диего Дуке де Эстрада, с которым приятельствовал мой хозяин в пору злосчастной высадки на Керкенес, где оба они едва не погибли, спасая Альваро де ла Марка, графа де Гуадальмедину, ныне ставшего наперсником и конфидентом Филиппа Четвертого и, по сведениям Кеведо, каждую ночь вместе с ним шатающегося по Мадриду в поисках приключений. Завороженный, позабыв обо всем, слушал я истории о рейдах, абордажах, грабежах, которые в устах капитана Контрераса обретали черты баснословные: вот, например, как пылала на рейде Ла-Голеты берберийская эскадра, какие грандиозные попойки, оргии и дебоши устраивались в тавернах у подножия Везувия, как Контрерас с Алатристе по молодости лет за несколько дней спустили все, что награблено было на греческих островах, на турецком побережье. Под конец рассказчик, расплескивая неверной рукою вино, продекламировал написанные в его честь стихи Лопе, куда ловко вставил строчку, посвященную Алатристе:

Всюду с нами, видит Бог, Пышный лавр, стальной клинок. Алатристе, славный воин, Он Контрераса достоин, Басурманам дал урок Воздадим же честь по чести Храбрецам без всякой лести — Враг бежал, не чуя ног[16].

А тот, повесив портупею со шпагой на спинку стула, положив шляпу на пол, лишь время от времени кивал в том смысле, что да, мол, так оно все и было, похмыкивал да скупо улыбался в усы, когда Контрерас, Кеведо или Лопито де Вега обращались к нему. Я жадно вслушивался в эти воспоминания, ловя каждое слово, и чувствовал себя своим среди этих людей, – в конце концов, по шестнадцатому году у меня на счету была уже и Фландрия, и еще несколько переделок, не уступающих военной кампании, и шкуру мою украшали шрамы, и шпагой я владел весьма недурно. Все это укрепляло меня в намерении пойти в солдаты – причем как можно скорей – и обрести на бранных полях славу, с тем чтобы когда-нибудь и я мог вот так, за столом, вспоминать бои и походы, а может быть, и послушать сложенные в мою честь вирши. Невдомек мне было тогда, что на столь желанной стезе я увижу и оборотную сторону этой самой славы и что война, суть которой я, малолетка-несмышленыш, плененный внешним ее великолепием, постичь не смог, явит мне свой истинный лик и созерцание его омрачит душу мою и память. И когда сегодня, погруженный в чересчур уж затянувшуюся старость, пишу я эти строки и оглядываюсь назад, то в шелесте реющих под ветром знамен, в барабанных раскатах, задающих темп мерному шагу пехотных полков, которые на моих глазах гибли под Бредой, Нордлингеном, Фуэнтеррабией, в Каталонии или при Рокруа, вижу лишь тени, и одиночество осеняет меня – одиночество бесконечное и просветленно-премудрое, свойственное лишь тому, кто знает то хорошее и дурное, что сплелось воедино вокруг слова «Испания». Только теперь, уплатив сполна по счету, выставленному жизнью, я понял, что скрывалось за молчанием капитана Алатристе, что выражал его отсутствующий взгляд.

Распрощавшись со всеми, он в одиночестве брел вверх по улице Лобо и в проезде Сан-Херонимо поглубже нахлобучил шляпу, плотней запахнул плащ. Было темно, холодно и пусто, а улочку Лос-Пелигрос едва освещала одинокая лампадка у образа Пречистой Девы. На полдороге появилась настоятельная потребность облегчиться. Слишком много было выпито, подумал он. Отошел в самый темный угол, закинул полу плаща, расстегнулся, расставил ноги. В этой позиции и застиг его перезвон курантов с недальнего монастыря бернардинок. Времени еще много, подумал он. До назначенного срока оставалось полчаса. В доме, стоявшем наверху крутого спуска, почтенная, поднаторелая в своем ремесле сводня уже приготовила все необходимое – постель, ужин, умывальный таз и полотенца – для его свидания с Марией де Кастро.

Он еще застегивал пуговицы, когда услышал за спиной шорох. Улица оправдывает свое название[17], мелькнуло в голове. Не хотелось бы отправиться на тот свет в таком виде. Он торопливо привел себя в порядок, одновременно оглядываясь через плечо и высвобождая из-под плаща рукоять шпаги. Господь свидетель, нынче гулять по ночному Мадриду – удовольствие сомнительное, дело рискованное, недаром же люди состоятельные нанимают себе провожатых с оружием и фонарями. Утешало только, что при встрече с Диего Алатристе неизвестно еще, кому грозит бо́льшая опасность. Впрочем, все зависит от того, кто и с каким намерением выходит на улицу. А у него сегодня ночью намерения были самые мирные.

В первое мгновение он ничего не различал – тьма стояла непроглядная, и лишь кое-где робкий огонек свечи озарял кусочек полуоткрытой ставни. Он помедлил в неподвижности, оглядывая перекресток улиц Лос-Пелигрос и Алькала, как оглядывают предполье, по которому садят без передышки вражеские аркебузиры, а потом сторожко двинулся дальше, пытаясь не угодить ногой в кучи конского навоза и прочие нечистоты, в изобилии представленные на мостовой. Слышались только его собственные шаги. Но вот, когда позади осталась стена, огораживавшая сад Лас-Вальекас, и уже показалась узкая улочка Лос-Пелигрос, звук словно удвоился. Не замедляя шагов, он глянул по сторонам и различил бесформенную тень – кто-то, старавшийся держаться вплотную к фасадам, нагонял его справа. Может быть, это припоздавший прохожий, безобидный как ягненок, но может, и злоумышленник. Не выпуская его из поля зрения, прошел он шагов двадцать-тридцать по середине мостовой, когда чуть впереди, на другой стороне улицы, различил еще один силуэт. Не многовато ли, спросил он себя. Грабители или подосланные убийцы. И, одной рукой отстегивая пряжку плаща, другой выхватил шпагу.

Разделяй и властвуй, подумалось ему. Если повезет, конечно. И потом, кто рано встает, тому Бог подает, а кто первым пришел, первым мелет. И, быстро обмотав плащ вокруг левой руки, бросился на того, кто был ближе, и, не дав ему обнажить оружие, нанес удар, почувствовав, как лезвие пронизало плащ и прошло дальше. Противник, хрипло застонав, отшатнулся, скрылся во тьме. Алатристе обернулся навстречу второму, убедившись, что в руках у того нет пистолета. Зато был обнаженный клинок, уже выставленный вперед. И когда неизвестный – он тоже был в шляпе с опущенными полями, как велит мода мадридского сброда, – подскочил вплотную, капитан мельницей закрутил свой плащ, сковывая движения нападавшего. Покуда тот с проклятьями силился высвободить шпагу, Алатристе нанес несколько коротких ударов – почти наугад и вслепую. Однако последний, кажется, достиг цели, ибо нападавший свалился наземь. Алатристе оглянулся, опасаясь атаки с тыла, но малый в плаще решил, наверно, что с него хватит, и бегом бросился по улице, вскоре скрывшись из виду. Капитан подобрал свою шпагу, которая, полежав минутку на мостовой, смердела гадостно, обтер ее, спрятал в ножны, вытащил левой рукой кинжал и приставил его к горлу поверженного:

– Отвечай на мои вопросы, или, Богом клянусь, прикончу.

Еще не отойдя от горячки боя, тот дышал прерывисто и тяжело, но уже способен был оценивать обстоятельства. От него несло винным перегаром. И кровью.

– А не пошел… бы ты… – слабо пробормотал он.

Алатристе всматривался в его лицо – запущенная щетина, поблескивающая в темноте серьга. Особый говорок мадридского головореза. Наемный убийца, без сомнения. И судя по манере держаться – не робкого десятка.

– Кто тебя нанял? – Капитан посильнее нажал на кинжал. – Отвечай!

– Не твое дело! Кому надо, тот и нанял… – прохрипел тот в ответ. – Не дави, обрежешь…

– Мой порез квасцами не замажешь.

– Ничего, до свадьбы заживет…

Капитан усмехнулся в усы, благо в темноте это было незаметно. Чего другого, а присутствия духа у этого мерзавца в избытке, и едва ли удастся развязать ему язык. Быстро обшарил лежащего, не обнаружив ничего, кроме кошелька – его он спрятал к себе в карман – и ножа с хорошим клинком – его отбросил подальше.

– Ну так что – исповедаться не желаешь?

– В другой… раз…

Капитан понимающе кивнул и поднялся. В гильдии наемных убийц, как и во всякой иной, уставы и правила соблюдаются свято. Упорствовать – только время терять: не ровен час, появится стража, придется объяснять, что он делает рядом с полудохлым. Стало быть, надо сматываться. Он уже собирался сунуть кинжал в ножны и удалиться, но тут в голову ему пришла более удачная мысль. Снова склонившись над раненым, он крест-накрест полоснул его лезвием по губам. С таким примерно звуком мясник всаживает свой топор в колоду, и мадридский головорез, помимо того что потерял сознание, лишился языка в самом что ни на есть буквальном смысле. Хотел молчать – вот и молчи. Впрочем, он, судя по всему, язык не распускал, даже когда тот у него имелся. Если выживет и какой-нибудь искусник заштопает ему эту крестообразную прореху, то при встрече и при свете можно будет его признать. А не встретятся, пусть он – или то, что от него останется, – всю жизнь вспоминает улицу Лос-Пелигрос, где на нем – вот уж точно – крест поставили.

Взошла, хоть и с опозданием, луна, залила млечным сиянием оконное стекло. Алатристе сидел спиной к свету, будто вписанный в серебрящийся прямоугольник, который тянулся до самой кровати, где спала Мария де Кастро. Капитан глядел на очертания едва прикрытого простыней тела, слушал ровное дыхание, изредка перебиваемое нежными постанываниями, слетавшими с ее уст, когда, устраиваясь поудобнее, она переворачивалась с боку на бок. Капитан поднес к лицу свою ладонь, втянул ноздрями едва уловимый аромат – после ночи любви казалось, что женщина, в изнеможении раскинувшаяся в постели, насквозь пропитала его собой. Он шевельнулся – и его тень, скользнув к ней, нависла над бледным свечением ее наготы. Как хороша, черт возьми!

Он шагнул к столу налить себе вина. Для этого пришлось ступить с ковра на выложенный каменной плиткой холодный пол, и от ледяного прикосновения взъерошились на затылке коротко, по-солдатски остриженные волосы. Не отрывая глаз от спящей, он выпил. Сотни мужчин всех званий и состояний, мужчин знатных и богатых, отдали бы за обладание ею все что угодно. А стоит здесь, пресытясь ею, он, Диего Алатристе, у которого всех достатков – одна шпага, а в будущем – только забвение. Снова подумалось ему, что непостижимы силы, воздействующие на сердце женщины. Вот этой женщины. Денег в кошельке, который он молча выложил вчера на стол, в обрез хватило бы на пару туфелек, на веер да ленты – недорого оценили его жизнь те, кто подослал к нему давешних убийц. И тем не менее стоит здесь именно он.

– Диего… – прошелестело как сонный вздох.

Женщина повернулась в постели, взглянула на него:

– Жизнь моя… Иди ко мне…

Алатристе поставил стакан, приблизился, присел на край кровати, прикоснулся к теплому телу. «Жизнь моя», – сказала она. Ни кола ни двора, хлеб насущный – и тот приходится снискивать шпагой, и сам он – не изящный кавалер, не светский любезник, которым восхищаются дамы на улицах и званых вечерах. Жизнь моя. На память ему внезапно пришла концовка стихотворения, услышанного накануне в доме Лопе:

О женщина, сколь схожа ты с пиявицей:

Ты можешь уморить – или помочь поправиться.

Лунный свет коснулся неправдоподобно прекрасных глаз Марии де Кастро, четче очертил губы полуоткрытого рта, неодолимо притягивающего к себе: так влечет бездна, так манит пучина. Ну и что? – подумал капитан. Жизнь или не жизнь. Любовь моя или всех прочих. Мое безумие или мое благоразумие. Не все ли равно? Сегодня ночью он остался жив, остальное – не в счет. Имеющий глаза да видит, имеющий губы – пусть целует, а кто еще не вовсе обеззубел – кусается. Ни турки, ни еретики, ни альгвасилы, ни наемные убийцы – никто из всей той сволочи, что встречалась ему на жизненном пути, не сумел лишить его этой минуты. Как ни старались обратить его в бездыханное тело, он все еще дышит. Он – жив. И теперь, словно в подтверждение этого, рука Марии нежно скользит по его груди, задерживаясь поочередно на каждом из старых шрамов. «Жизнь моя», – повторила женщина. Уж конечно, дон Франсиско де Кеведо не прошел бы мимо такого, уложил бы все происходящее в четырнадцать строк безупречного пятистопного ямба. А он, капитан Алатристе, лишь усмехнулся про себя. Хорошо остаться живым – пусть хоть на день или на час – в этом мире, где никто ничего тебе не подарит, где за все непременно придется платить – до, после или во время. «Уплатил и я, – думал он. – Не знаю, когда и сколько, но уплатил, сомневаться не приходится, если жизнь выкатила мне такую награду. Видно, я заслужил, чтоб хотя бы одну ночь женщина так смотрела на меня».

III Королевский дворец

– С нетег’пением жду вашу новую комедию, сеньой де Кеведо.

Королева у нас была красавица. И француженка. Приходилась дочерью великому Генриху Четвертому, имела от роду двадцать три года, белую кожу, ямочку на подбородке. Выговор у нее был такой же очаровательный, как и наружность, особенно когда с прелестным усердием, силясь произнести наши раскатистые кастильские «р», она слегка морщила лобик. Хоть величие ее величества и умерялось природным умом и тонкостью, однако всякий бы сразу сказал, что она рождена царствовать: эта чужестранка уселась на испанском престоле так же непринужденно и уютно, как ее свойственница Анна Австрийская, сестра Филиппа Четвертого и жена Людовика Тринадцатого, на престоле французском. Когда же неумолимый ход событий привел к схватке дряхлого испанского льва с молодым галльским волком – решалось, кому быть повелителем Европы, – обе королевы, воспитанные в строжайших понятиях о долге и чести, определяемых голубой кровью, без раздумий и колебаний поддержали своих августейших мужей, а интересы новых отечеств восприняли как свои собственные. Так что суровые времена, которые наступить не замедлили, породили любопытный парадокс: мы, испанцы, которыми правила француженка, резались с французами, которыми правила испанка. Вот, черт возьми, какие неожиданные коленца откалывают политика и война.

Но вернемся к донье Изабелле де Бурбон и в королевский дворец. Нелишним будет упомянуть, что в то утро солнечный свет, тремя мощными потоками врывавшийся в Зеркальный зал, золотил кудри королевы, дрожал и переливался в ее жемчужных серьгах. Изабелла в домашнем, цвета мальвы, камлотовом платье, отделанном серебром и с фижмами, – теперь буду знать, что такое домашний наряд коронованных особ, – сидела у срединного балкона на высоком табурете, так что можно было видеть ее башмачки на плоской подошве и узенькую полоску белого чулка.

– Боюсь, ваше величество, не поспеть к сроку.

– Поспеете. Весь двог бесконечно довег’яет вашему даг’ованию.

Мила, как ангел небесный, подумал я, застыв в дверях и не решаясь шевельнуть даже бровью: окаменелость моя объяснялась несколькими причинами, и присутствие ее величества королевы было лишь одной из многих и уж точно не самой главной. Одет я был с иголочки – черный суконный колет с накрахмаленным воротником-голильей, черные же штаны и берет: все это портной с Калье-Майор, приятель капитана Алатристе, сшил мне в кредит всего за три дня, считая с той минуты, как мы узнали, что дон Франсиско намерен взять меня с собой во дворец. Кеведо в ту пору был в фаворе, считался любимцем государыни, и потому без него не обходилось ни одно придворное торжество. Он развлекал августейшую чету, льстил Оливаресу, поставив свое отточенное перо ему на службу и помогая отбиваться от врагов, число коих возрастало постоянно. Дамы от него были без ума и постоянно требовали новых и новых стихотворных экспромтов. Наш поэт, человек изворотливый и лукавый, позволял себя любить, хромал больше обычного, дабы уравновесить физическим недостатком свой Божий дар и фавор, и без зазрения совести пожинал лавры, покуда длится эта светлая полоса. Ибо знал, знал сей скептик и стоик, сомышленник и воспитанник античных мудрецов, что подобное благоприятное расположение звезд не вечно. Тем более в Испании, где с вечера до утра все может перемениться разительно. То люди тебе восторженно рукоплещут и за честь почитают свести с тобой знакомство, а то – глазом не успеешь моргнуть – они же бросают тебя в каталажку или в дурацком колпаке-коросе тащат по улице на плаху.

– Позвольте, ваше величество, представить вам моего юного друга. Его зовут Иньиго Бальбоа, он воевал во Фландрии.

Я покраснел до ушей, сорвал с головы берет и поклонился королеве чуть ли не в ноги. А покраснел не потому лишь, что оказался перед супругой Филиппа Четвертого: четыре королевские фрейлины обратили ко мне взоры со своих бархатных стульчиков, стоявших на желто-красных плитах пола. Рядом находился и Гастончик, французский шут, которого Изабелла Бурбонская, отправляясь на помолвку, вывезла из Парижа. Так вот, от взглядов и улыбок этих юных дам голова пошла бы кругом у любого.

– Он так юн… – произнесла королева.

Приветливо улыбнувшись мне, она завела с доном Франсиско беседу о заказанных стихах, я же остался стоять столбом, комкая в руках берет, уставившись в неведомую даль и чувствуя, что, если сию же минуту не обопрусь плечом о стену, отделанную португальскими изразцами, ноги мне откажут. Менины меж тем шушукались и перешептывались с Гастончиком. Шут был не более вары[18] ростом и безобразен, как я не знаю что. При дворе он славился своим злоязычием и чисто галльским остроумием, столь присущим лягушатникам. Королева души в нем не чаяла, так что волей-неволей ядовитым шуткам его приходилось смеяться и всем остальным. Ну да ладно, дело было не в нем, а в том, что я стоял неподвижно, словно превратившись в одну из фигур на картинах, развешанных по стенам зала – заново отделанного и лишь недавно открытого вместе с другими помещениями дворца, соседствующими с мрачными, темными и обветшалыми покоями, которые помнили не одно прошлое царствование. Я глядел на «Ахилла» и «Улисса» – эти парные полотна кисти Тициана висели над дверьми, – на весьма уместную в наших обстоятельствах аллегорию «Испания поддерживает Религию», на конный портрет императора Карла в битве при Мюльберге и на не менее конное изображение нынешнего нашего государя Филиппа Четвертого, писанного Диего Веласкесом. И вот, когда каждое из этих полотен навсегда врезалось мне в память, я набрался храбрости и наконец решился повернуть голову к тому, что составляло истинный предмет моего беспокойства. Не умею определить природу гулких ударов, которые сотрясали все мое нутро, – гремели ли это молотки плотников, готовивших за стеной малый зал к званому вечеру у королевы, или бухало у меня в груди сердце, до скорости пушечного ядра разгоняя кровь по жилам. И покуда стоял я, как в строю, будто перед накатывающим валом неприятельской кавалерии, с обитого алым бархатом креслица демон в ангельском обличье глядел на меня тем синим взором, что сладчайшей горечью отравил невинные годы моего отрочества. Вы уже поняли – я говорю об Анхелике де Алькесар.

Примерно час спустя, по окончании аудиенции, когда следом за доном Франсиско я вышел в патио, Гастончик догнал меня, дернул за рукав колета и ловко всунул в руку вчетверо сложенную записочку. Я повертел ее в пальцах и, не решаясь развернуть, сунул потихоньку от Кеведо в карман. Потом огляделся по сторонам, чувствуя себя благодаря этой записке столь же неотразимым и неустрашимым, как герой комедии Лопе. Черт побери, неслось у меня в голове, жизнь прекрасна, а двор чарует и завораживает. Черт побери, я во дворце, где решаются судьбы империи, раскинувшейся на полсвета. Два патио, одно из которых именовалось «Двор короля», а другое – «Двор королевы», были заполнены придворными, просителями и зеваками, сновавшими туда-сюда и обратно, а за аркой ворот четко выделялись на свету клетчатые мундиры караульных гвардейцев. Дона Франсиско де Кеведо, который, как я сказал, был в те дни и в моде, и в силе, останавливали на каждом шагу, чтобы приветствовать, или заручиться его поддержкой, или испросить протекции. Один ходатайствовал за племянника, другой – за шурина, третий – за крестника. Взамен никто ничего не предлагал и не обещал – все требовали благодеяний как чего-то само собой разумеющегося, причитающегося им по законному праву рождения и чистоты крови, воспаляемой заветно-сладостной испанской мечтой: ни черта не делать, податей не платить и разгуливать со шпагой на боку и с вышитым крестом на груди. Дабы яснее дать вам представление, до какой крайности доходили мы в притязаниях своих и прошениях, скажу, что даже святые в храмах не были избавлены от назойливости просителей, ибо в руки статуям всовывали целые меморандумы, взывающие о толике тех или иных земных благ, как будто сии угодники, святители и страстотерпцы тоже состояли в штате придворного ведомства. Дошло до того, что в соборе безотказного Святого Антония Падуанского, под резным его изображением вывесили объявленьице: «Приема нет. Обращаться к святому Гаэтану».

И в точности как святой Антоний, дон Франсиско де Кеведо, которому и самому частенько приходилось взывать к сильным мира сего, причем далеко не всегда ему сопутствовал успех, выслушивал, улыбался, пожимал плечами, разводил руками, не обещая ничего определенного. «Я всего лишь поэт», – отвечал он чаще всего, пытаясь отделаться. А порой, раздосадованный неуемной настырностью просителя и утратив возможность изъясняться учтиво, посылал того подальше.

– Клянусь гвоздями, которыми распяли Христа, – восклицал он. – Мы превратились в нацию попрошаек!

И это было совершенно справедливо по отношению и к нынешним временам, и – особенно – ко временам грядущим. Для испанца милость всегда была не привилегией, но неотъемлемым правом, а невозможность добиться в точности того же, что получил сосед, грозила сильнейшим разлитием желчи и душевным расстройством. Что же касается пресловутого рыцарского благородства, вкупе с иными отечественными добродетелями вдрызг замусолившегося от частого употребления, – вспомним, что даже француз Корнель, создавая своего Сида, заглотнул эту наживку за милую душу, – то не спорю: может быть, она и наличествовала в иные времена, в те баснословные года, когда нашим землякам, чтобы выжить, приходилось сражаться и доблесть была всего лишь одной из добродетелей, которые за деньги не купишь. Минули те времена, минули и канули. Не в Лету, так в Мансанарес, и слишком много его воды утекло под мадридскими мостами с той поры, о коей опять же дон Франсиско написал на манер эпитафии:

Былая доблесть! Где теперь она, Что грозною была, хоть небогатой? В тщету и сон она погружена[19].

Да, в наши дни доблесть, даже если прежде и существовала, пошла псу под хвост. Остались у нас слепое высокомерие и разобщенность, которые в конце концов и уволокут нашу державу в пропасть; осталась толика достоинства, хранимая в редких личностях – их наперечет, – в пьесах, идущих на театральных подмостках, в стихах Лопе и Кальдерона, на далеких полях сражений, где еще звенела сталь наших легионов. Смешно мне слушать тех, кто, залихватски крутя усы, наделяет нашу нацию чертами рыцарственности и благородства: я сам был и остаюсь баском и испанцем, долго живу на свете, но неизменно встречалось мне на жизненном пути куда больше Санчо, нежели Дон Кихотов, куда больше коварства, подлости, непомерного тщеславия, нежели отваги и порядочности. Единственное наше достоинство, признаюсь, в том заключалось, что кое-кто даже из числа последних мерзавцев умеет, когда нужно или когда ничего другого не остается, встретить смерть, как Господь заповедал, – лицом к лицу, с оружием в руках. Спору нет, лучше бы эти дарования обратить не к смерти, а к жизни – к трудам и преуспеванию, – но удавалось это редко, ибо с удивительным постоянством препятствовали нам в сем благородном начинании короли, вельможи и монахи. Тут уж ничего не поделаешь. Каждый народ таков, как он есть, а что было у нас в Испании, то и было. Да, может, оно и к лучшему: перед тем как сгинуть в пучине бесчестья, куда всем нам пришлось в конце концов погрузиться, горсточка отчаянных людей спасала, как простреленное знамя над Терхейденским редутом, честь ничтожного и подлого большинства. Люди эти молились, бранились, рубились и дорого продали свои шкуры. Наше у нас никто не отнимет. И потому, когда спрашивают меня, что же достойно уважения в злосчастной и убогой Испании, я всегда повторяю слова, сказанные мною тому французскому офицеру в битве при Рокруа: «Черт возьми! Сочтите убитых».

Если вы отыщете в своей душе достаточно рыцарских чувств, чтобы сопровождать даму, ждите нынче ночью, после «анимас», у Приорских ворот.

Подписи не было. Пока дон Франсиско прощался со знакомыми, я, прислонясь к столбу, трижды перечитал записку, и всякий раз сердце у меня обрывалось. За все то время, что мы с Кеведо стояли перед королевой, Анхелика де Алькесар ни единым движением не выказала интереса к моей особе, и даже улыбки ее сравнительно с улыбками трех прочих менин были самыми мимолетными и сдержанными. И только синие глаза глядели на меня столь пристально, что – говорю же – в какое-то мгновение мне показалось, что я не устою на ногах. В ту пору я был пригожим малым, для своего возраста довольно рослым, с живыми глазами, с черными густыми волосами, а новый костюм и берет с красным пером сообщали моей наружности вполне пристойный вид. Все это придало мне сил выдержать пронизывающий взгляд моей дамы, если только слово «моей» применимо по отношению к племяннице королевского секретаря Луиса де Алькесара, которой обладать было можно – тогда, во дворце, мне и в голову не приходило, сколь близок уже этот миг, – а владеть нельзя, ибо во все время нашего с ней тесного знакомства она оставалась только своей собственной, и ничьей больше, так что я чувствовал себя проходимцем, робко проникшим в чуждые, так сказать, пределы, откуда его, того и гляди, вышвырнут сторожа. Тем не менее и невзирая на все то, что впоследствии произошло между нами, включая и удар кинжалом, след от которого остался у меня на спине, я всегда знал – хочу в это верить, – что она меня любит. По-своему.

Под одной из сводчатых арок мы повстречали графа де Гуадальмедину. Он шел из покоев нашего государя, куда доступ ему всегда был открыт и куда Филипп Четвертый только что вернулся с охоты в рощах Каса-дель-Кампо, – король предавался сему благородному развлечению с истинной страстью: передавали за верное, будто он способен без собак ходить на кабана и, целый божий день не слезая с седла, травить косулю. Граф же Альваро де ла Марка был в этот день облачен в замшевый колет и краги, густо облепленные грязью, а на голове изящная шапочка, украшенная изумрудами. Обмахиваясь надушенным платком, он шел к эспланаде, где у ворот дворца его поджидал экипаж. В охотничьих доспехах, придававших его изысканному облику грубовато-мужественный вид – этакую брутальность, – граф был чудо как хорош. Неудивительно, что придворные дамы, попадая под прицел его взгляда, начинали с еще большим жаром и рвением обмахиваться веерами, и даже ее величество поначалу испытывала к нему определенную склонность, проявлявшуюся, впрочем, в более чем благопристойных формах, приличествующих высочайшей особе, и потому не наносившую ни малейшего урона ее репутации. Я сказал «поначалу», ибо ко времени, которого касается мое повествование, Изабелла Бурбонская была уже отлично осведомлена о шашнях своего августейшего супруга и о том, какую роль – сводника, провожатого и наперсника – играл в них Гуадальмедина. Королеву это не могло не раздражать, но этикет требовал неизменной и учтивой сдержанности – не забудьте, Альваро де ла Марка был, помимо прочего, испанский гранд, – и потому она держалась с ним подчеркнуто холодно. Только один человек при дворе вызывал у нее еще большую ненависть – первый министр нашего государя, граф-герцог Оливарес, чье особое положение всегда бесило принцессу, выросшую при спесивом дворе Марии Медичи и Генриха Наваррского. Так что со временем наша Изабелла – подданные, кстати, любили и уважали ее до самой смерти – возглавила враждебную Оливаресу партию, которой полтора десятилетия спустя удалось низвергнуть всесильного фаворита с пьедестала абсолютной власти, куда возвели его ум, честолюбие и гордыня. Случилось это в ту пору, когда народ, трепетавший и беспрекословно слушавшийся великого Филиппа Второго, жалевший Филиппа Третьего и с оглядкой перешептывавшийся на его счет, пришел, можно сказать, в отчаяние, измучился и устал от бесконечных провалов и катастроф до такой степени, что начал терять должное почтение к Филиппу Четвертому. И потому решено было утишить народную ярость и во спасение короля пожертвовать ферзем.

Но все это будет потом, а пока граф де Гуадальмедина, заметив нас с Кеведо, вприпрыжку слетел с последних ступенек лестницы, обогнул, обнаруживая большой жизненный опыт и проворство, кучку просителей – среди них были капитан в отставке, клирик, алькальд и трое провинциальных дворян, – ожидавших, что кто-нибудь исполнит их чаяния, и, радостно приветствовав поэта, а меня сердечно похлопав по плечу, отвел нас в сторонку.

– Есть дело, – без предисловий произнес он весьма значительным тоном.

Потом покосился на меня, сомневаясь, стоит ли продолжать в моем присутствии. Но поскольку он давно уже мог убедиться, что я человек верный и неболтливый, принимавший живейшее участие во многих затеях дона Франсиско и Диего Алатристе, то решился: огляделся по сторонам, не подслушивает ли кто, поднес руку к узкому полю своей охотничьей шапочки, здороваясь с проходившим невдалеке членом Государственного совета – просители тотчас устремились к сановнику, как все равно что, извините, чушки к кормушке, – еще больше понизил голос и продолжал:

– Передайте Алатристе, чтобы сменил лошадку.

Смысл сего высказывания до меня не дошел. А вот дон Франсиско острым своим умом все понял сразу и, поправив очки, воззрился на Гуадальмедину:

– Это вы всерьез?

– Да уж куда серьезней. Взгляните на меня и скажите, расположен ли я шутить.

Наступило молчание. Я начал догадываться, что к чему. Поэт с досадой ответил:

– Там, где речь заходит о юбках, я – пас… Сами скажите. Если хватит пороху.

Гуадальмедина, не обижаясь, покачал головой:

– Я в это дело соваться не могу.

– Почему же? В другие ведь суетесь.

Граф пригладил усы.

– Не дразните меня, дон Франсиско. У каждого свои обязанности. Я и так превысил данные мне полномочия…

– Так что же я должен передать ему?

– Не знаю! Чтобы не метил так высоко. Чтоб гусей не дразнил. Чтоб не ошивался на задворках Габсбургского дома…

Последовала долгая и красноречивая пауза. Собеседники глядели друг на друга. С одной стороны – преданность и благоразумие, с другой – распря между дружелюбием и своекорыстием. Поскольку оба они в ту пору были, по-нынешнему говоря, «в большом порядке», находились в полнейшем фаворе, то один поступил бы осмотрительнее, промолчав, а другому куда лучше было бы ничего не слышать. Осмотрительней, лучше, безопасней и уютней. И тем не менее оба стояли тут, у подножия дворцовой лестницы, переговариваясь вполголоса и тревожась за судьбу друга. А я был достаточно смышлен, чтобы оценить сделанный ими выбор.

Гуадальмедина пожал плечами.

– Чего вы от меня хотите? – сердито бросил он. – Если король потерял голову, говорить больше не о чем. Тут и петух снесется.

Это высказывание привело меня в задумчивость, итогом коей стала мысль о том, как странна жизнь. Взяв в жены прекраснейшую из женщин, могущую составить счастье любого, король, попросту говоря, шляется по бабам. Да не по каким попало, а самого что ни на есть низшего разбора – актриски, горничные, трактирные служанки. В те времена мне еще и в голову не приходило, что так, вопреки природным добродушию и флегме нашего государя, проявились в нем два главнейших, более всего свойственных ему порока, которые очень скоро промотают и расточат престиж монархии, созданной его дедом и прадедом, пороки же эти суть непомерное любострастие и полнейшее безразличие к государственным делам. И тут, и там никак было не обойтись без фаворитов.

– Дело решенное? – осведомился дон Франсиско.

– Решится, боюсь, дня через два. Если не раньше. Ваша комедия тоже подсудобила… Филипп давно уже заприметил эту комедиантку. А когда явился инкогнито на репетицию первого дня, прикипел к ней окончательно.

– А муж?

– А что муж? Муж в полном курсе дела и в накладе не останется. – Граф выразительно потер большим пальцем об указательный. – Хитер как черт и мудрить не станет. Озолотится на всю жизнь.

Поэт уныло качал головой, время от времени с беспокойством поглядывая на меня.

– Черт возьми… – высказался он наконец.

Мрачность тона была предопределена обстоятельствами. Я тоже размышлял о своем хозяине. В иных обстоятельствах козырная шестерка короля бьет. Впрочем, о том, когда и как это происходит, лучше бы справиться у Марии де Кастро.

Спускался тихий вечер, желтоватое, уже невысокое солнце удлинило тени на проезде Сан-Херонимо. В этот час Прадо была полна – в окнах бесчисленных карет мелькали украшенные самоцветными камнями локоны, белые ручки с веерами, а рядом, держась у самой подножки, гарцевали нарядные всадники. Плотная толпа гуляющих наслаждалась последними предвечерними часами: дефилировали, более или менее успешно пряча лица под мантильями, дамы, многие из коих таковыми не были и никогда не будут, равно как и кавалеры, которые, несмотря на плащ, шпагу и гордый вид, явились сюда прямиком из сапожной мастерской, швальни или лавчонки, где добывали себе хлеб насущный в поте лица своего, как Господь заповедал, честным трудом, хотя, как истые испанцы, нипочем бы в этом не сознались. Впрочем, имелись здесь, разумеется, и люди высшего разбора, но они держались в гуще фруктовых деревьев, у цветников и вьющихся живых изгородей, в беседках: вдохновленные успехом комедии Тирсо, графиня Оливарес, графиня Лемос, графиня де ла Сальватьерра и другие придворные дамы устроили небольшой и непринужденный пикник, где почетным гостем был кардинал Барберини, легат – и более того, родной племянник – его святейшества папы Урбана Восьмого, ведший в Мадриде сложную и хитроумную дипломатическую игру. Не было у католической веры защитников надежней, чем испанские полки. И в точности как во времена великого Карла Пятого, наши монархи предпочли бы всего лишиться – не так ли, в конце концов, и случилось? – нежели править еретиками. И все равно поражает меня, что, покуда Испания из последних сил обороняла деньгами и кровью истинную веру, римский папа старался ослабить наше присутствие в Италии и кое-где еще в Европе, через своих агентов и послов сговариваясь исподтишка и втихомолку с нашими врагами. И невольно задумаешься: а не стоило бы применить к сему недугу то же снадобье, что так чудодейственно помогло девяносто девять лет назад, в 1527 году, когда императорские войска штурмом взяли и дочиста разграбили Рим? Но тогда мы еще были тем, чем были, и от одного лишь упоминания испанцев перехватывало дыхание у всего мира. Теперь иные настали времена, и Филипп Четвертый даже отдаленно не напоминал своего прадеда; теперь куда больше заботились не о сути, а о форме и переливали из пустого в порожнее, перекладывали из кулька да в рогожку, и момент не благоприятствовал тому, чтобы понтифики, подоткнув сутаны, бежали прятаться в замок Сант-Анджело, а наши ландскнехты, дабы шустрей бежалось, подкалывали их алебардами в зад. А жаль. Ибо во взбаламученной тогдашней Европе, в Европе, где рядом с нашей полуторастолетней старушкой Испанией возникали новые нации, не надо, чтоб тебя любили, – надо, чтоб боялись: это в десять раз выгодней. И ежели бы мы и прежде вели себя так, как ведем сейчас, то есть претендовали бы на нежные чувства и добрососедские отношения, все эти британские, французские, голландские, венецианские, турецкие и иные-прочие мастера на ходу подметки резать покончили бы с нами гораздо раньше. И обошлось бы им это куда дешевле. А так, зубами и когтями отстаивая каждую пядь суши, каждую милю моря, каждую унцию золота, мы, по крайней мере, заставили их, сволочей, сильно раскошелиться.

Но я отвлекся. Вернемся в Мадрид и к его высокопреосвященству папскому нунцию Барберини, который вместе с другими высокими особами недавно удалился из парка, однако многие знатные дамы и господа еще оставались у накрытых под навесом столов, наслаждаясь прохладой, плодами и разнообразными лакомствами. По аллеям, по берегам ручьев, на пространстве от монастыря Святого Иеронима до обители августинцев катились взад-вперед кареты, прогуливалась или сидела под деревьями публика: почтенные супружеские пары, дамы из общества и подражающие им девицы (сами они были уличные, а собачонки у них на руках – комнатные), распутные молодые люди и служанки из харчевен и постоялых дворов, жаждущие найти то, чего не теряли, конные и пешие кавалеры, относящиеся к разряду «красавец-мужчина», бродячие торговцы, разносчики сластей и фруктов, туча пажей и горничных. Обстановка была точно такой, как описывал со свойственной ему язвительностью наш добрый знакомый и сосед Салас Барбадильо:

Раздолье здесь и отдых от забот, Покой здесь снищет гумор раздраженный. Блудят здесь, по лужку[20] блуждая, жены, Пасется здесь крупнорогатый ск… муж.

А мы трое – капитан, дон Франсиско и я – тоже бродили здесь, прохаживались под высаженными в три ряда деревьями, чьи густолиственные ветви образовывали над нашими головами сплошной свод. Мой хозяин и Кеведо вполголоса беседовали о чем-то своем, и, призна́юсь вам, я, обычно столь чутко внимавший их речам, на сей раз отвлекся и увлекся течением собственных мыслей: перезвон курантов на колокольне должен был возвестить мне о том, что пришел час свидания. И все же я прислушался к разговору, уловив слова Кеведо: «…остерегитесь». Сделав еще несколько шагов – капитан шел рядом молча и глядел из-под надвинутой шляпы хмуро, – поэт повторил:

– У тех, с кем вы сели играть, пять тузов в колоде…

Они – а за ними и я – остановились у перил мостика, пропуская несколько экипажей с дамами: те возвращались с гулянья домой, уступая место сводням, которые с наступлением темноты начнут искать клиентов для своих подопечных, а также девицам из хороших семей, – наплетя с три короба своим отцам и братьям, будто отправляются слушать мессу либо заниматься благотворительностью, барышни эти поспешат на заранее условленное свидание или же отыщут кавалера, так сказать, на месте. Кто-то из сидящих в экипаже узнал Кеведо и поздоровался с ним, а тот в ответ снял шляпу.

– …все это напоминает мне, – продолжал он, поворачиваясь к Алатристе, – лекаря, который женится на старухе, зная, что в его власти уморить ее.

Капитан, не в силах удержать улыбку, дернул усом, однако промолчал.

– Будете упорствовать, – настойчиво говорил дон Франсиско, – не поставлю за вашу жизнь и ломаного гроша.

От этих слов меня бросило в жар. Я стал внимательно вглядываться в орлиный профиль своего хозяина, отчетливо видный мне в последнем свете уходящего дня.

– Нет, – невозмутимо произнес он наконец. – Задешево не отдам.

– Кого? – в изумлении воззрился на него Кеведо. – Эту бабенку?

– Свою шкуру.

После непродолжительного молчания – мне даже показалось, что поэт лишился дара речи, – он взглянул налево, потом направо, а потом пробормотал сквозь зубы фразу, общий смысл которой сводился к тому, что капитан, по всей видимости, спятил, ибо ни одна женщина не стоит того, чтобы рисковать из-за нее жизнью. Алатристе же двумя пальцами пригладил усы – и этим ограничился. Кеведо после четырех-пяти проклятий и богохульств пожал плечами:

– На меня можете не рассчитывать. С королями не дерусь.

Капитан поглядел на него, но и на этот раз ничего не сказал. Мы тем временем дошли до глинобитной ограды и за нею, на полпути от беседки с музыкантами к одному из ручьев, разглядели в отдалении открытый экипаж, запряженный парой крепких сытых мулов. Я не обратил бы на него внимания, если бы Алатристе вдруг не изменился в лице. Проследив за взглядом моего хозяина, я увидел в карете Марию де Кастро – она была одета для прогулки и чрезвычайно хороша. Рядом сидел ее муж – низенький, с пышными бакенбардами, улыбающийся и принаряженный; на нем был колет, отделанный золотой тесьмой, в руках – трость с набалдашником из слоновой кости, голову покрывала заломленная на французский манер изящная касторовая шляпа, которую он то и дело снимал, раскланиваясь направо и налево. По всему было видно, что он очень доволен собой, а еще больше – тем, какой фурор произвело их с женой появление.

– Ай да парочка, – насмешливо заметил Кеведо. – Баран да ярочка.

Капитан промолчал. Несколько стоявших поблизости матрон в широких черных баскиньях и просторных шерстяных накидках на манер монашеских, с длиннющими – зерен на полтораста – четками в руках оживленно зашушукались, обмахиваясь веерами и посылая в сторону кареты взоры, разящие не хуже берберийских стрел, тогда как траурно-чопорные супруги этих почтенных дам, изо всех сил стараясь сохранить важный вид, глядели со скрытым вожделением и закручивали кверху усы. Коляска с комедиантами приближалась, а дон Франсиско привел случай, отлично демонстрирующий изобретательность, остроумие и находчивость мужа Марии де Кастро: обнаружив во время представления в Оканье, что позабыл взять на сцену кинжал, которым по ходу пьесы должен был поразить соперника, он не растерялся, сорвал с себя накладную бороду, накинул ее тому на шею на манер удавки и начал якобы душить. В итоге под градом камней, которыми забросали актеров разгневанные горожане, всей труппе пришлось спасаться бегством.

– Большой затейник этот Рафаэль де Косар, – заключил Кеведо.

В этот миг коляска поравнялась с нами, и большой затейник, узнав дона Франсиско и моего хозяина, поклонился им с необычайной учтивостью, которая, как почудилось мне, поднаторевшему уже в тонкостях придворного обращения, щедро была сдобрена язвительной насмешкой. «Я, – как бы говорил он этим поклоном, – плачу́ собственной супругой за свой колет и шляпу, а вы мне возмещаете убытки». Как сказал об этом тот же Кеведо:

Не тот рогатый, кто срывает куш, А тот, кто рад платить, неся убытки, За те объедки, что оставил муж[21].

Что же касается взгляда и улыбки, которые жена комедианта Косара послала прямо капитану, то были они столь же красноречивы, но выражали совсем иное – так смотрят на сообщника, с которым многое связано и которому многое обещано. Вслед за тем Мария де Кастро не то чтобы прикрыла мантильей лицо, а скорее обозначила это движение, вовремя оборвав его – так все же было менее опасно, чем не сделать вообще ничего, – и я увидел, как мой хозяин снял шляпу и оставался с непокрытой головой, пока экипаж не скрылся в глубине аллеи. Потом надвинул шляпу, повернулся – и буквально наткнулся на горящий ненавистью взгляд дона Гонсало Москателя: опустив руку на эфес шпаги, тот смотрел на нас и в ярости кусал усы.

– Так… Явление четырнадцатое, – пробормотал дон Франсиско. – Вот тебя только и не хватало…

Мясник стоял у подножки собственной кареты, запряженной двумя серыми мулами, и опирался на открытую дверцу. На козлах сидел кучер, а внутри – сиротка-племянница, жившая у Гонсало в доме и просватанная за прокурора Сатурнино Аполо, воплощенную посредственность, который, помимо того что, как и положено ему по должности, брал взятки – не от них ли проистекала его тесная дружба со скототорговцем? – вхож был и в литературные круги, где выдавал себя за поэта, отнюдь таковым не являясь, ибо ловок был лишь вытягивать деньги у добившихся успеха любимцев муз, безбожно льстя им и ведя себя на Парнасе, как в игорном притоне, где прихлебатели за малую толику от выигрыша подносят урыльник удачливому игроку, дабы он не вставал с места и не спугнул фортуну. Этот самый Сатурнино, неразлучный с Москателем, ввел его и за кулисы, что подало тому надежду на более тесное знакомство с Марией де Кастро. Прокурор тянул с него деньги за услуги, а в самом скором будущем рассчитывал и на приданое его племянницы. Такое уж у этого проходимца было ремесло – жить за чужой счет, и дон Франсиско, как и весь Мадрид, от души презиравший сию гниду, заклеймил его в своем знаменитом сонете, кончавшемся так:

Давая фору в похоти макакам, Не пачкай грязью имя Аполлона, Смени патрона, называйся Каком[22].

И все они – хорошенькая барышня на выданье, низкий негодяй, претендующий на ее руку и сердце, и дядюшка-мясник, не то что снедаемый, а дочиста обглоданный ревностью, непомерной, как он сам и все в нем, – казались бы не столько живыми людьми, сколько персонажами Лопе или Тирсо, если бы не одно обстоятельство: театр обретает успех, когда отражает творящееся на улице, ну и улица, в свою очередь, нередко подражает увиденному в театре. А в том живописно-увлекательном, полном бурных страстей театре, коему смело уподоблю свою эпоху, мы, испанцы, ломали иной раз комедию, а порой переживали истинную трагедию.

– Ну уж этот возражать наверняка не станет, – пробормотал дон Франсиско.

Алатристе, который, сощурясь, с отсутствующим видом разглядывал Москателя, полуобернулся к поэту:

– Против чего возражать?

– А то вы не понимаете! Против того, чтобы улетучиться, узнав, что топчет королевский выпас.

Комментарий капитана свелся к негромкому хмыканью. На другой стороне аллеи блистала расшитая пелерина французского покроя, горели киноварью чулки и перо на шляпе, сверкала на солнце длиннющая шпага с массивной рукоятью и вычурной гардой – окостенелый от нелепой важности и сознания своей значительности Москатель продолжал жечь нас взглядом. Племянница в наброшенной на темноволосую головку мантилье, с золотым распятием на груди сидела в коляске, занимая все сиденье своим кринолином.

– Вы не станете отрицать, – прозвучал вдруг рядом чей-то голос, – что она очень мила.

Мы обернулись. Неслышно подошедший сзади Лопито де Вега улыбался нам, сунув руки за ременный пояс со шпагой, перебросив вдвое сложенный плащ через плечо, по-солдатски слегка сбив шляпу на затылок, чтобы не задеть повязку, все еще белевшую на лбу. Томный взор его был устремлен на племянницу Москателя.

– Только не говорите мне, ради всего святого, – воскликнул дон Франсиско, – что это она.

– Она и есть.

При этих словах даже Алатристе внимательно оглядел сына Лопе.

– А как относится к вашему ухаживанию дон Гонсало Москатель? – осведомился Кеведо.

– Да плохо относится, – с горечью ответил юноша. – Утверждает, что его честь превыше всего и прочая и прочая… Хотя пол-Мадрида знает, сколько он уворовывает на поставках мяса. Тем не менее твердит про честь и не поперхнется. Сами можете себе представить – предки, герб, родословная… Старая и нудная песня.

– Ну если вспомнить, кто он сам и какая слава идет о нем, этот самый Москатель высоко занесся.

– Как и все наши земляки, он чрезвычайно кичится древностью рода…

– Ах, друг мой, – философски заметил Кеведо, – этот дух неистребим.

– Но черт возьми, пора бы уж ему выветриться! Вы бы послушали, что несет этот олух: можно подумать, что мы живем во времена Сида! Он поклялся выпустить мне кишки, если я не оставлю его племянницу в покое!

Дон Франсиско воззрился на сына Феникса с живейшим любопытством:

– Ну а вы что же?

– Это, сеньор де Кеведо, выше моих сил!

И он коротенько обрисовал ситуацию. Нет, это не увлечение и не прихоть. Он всей душой любит Лауру – ее зовут Лаура – Москатель и намерен жениться на ней, как только будет произведен в прапорщики. Беда в том, что ему, человеку, избравшему себе стезю военной службы, и незаконному сыну Лопе де Веги – драматург, хоть и был священником, пользовался славой неуемного волокиты, и это бросало тень на его семейство, – едва ли удастся получить от дона Гонсало согласие на брак.

– А вы убедить его пробовали?

– Еще бы! Ни в какую. Отказывает наотрез.

– Может, вам заколоть своего соперника, этого мерзопакостного Аполо?

– Это ничего не даст. Уложу одного – Москатель тотчас приищет ей другого.

Дон Франсиско, поправив очки, всмотрелся получше в пресловутую Лауру, а потом перевел взгляд на влюбленного юношу:

– Вы и в самом деле хотите на ней жениться?

– Жизнью своей клянусь! – твердо отвечал тот. – Но когда я отправился к сеньору Москателю изложить ему свои самые серьезные намерения, на улице повстречал двух молодчиков, нанятых, чтобы переубедить меня.

При звуках сей знакомой мелодии капитан встрепенулся. Поэт с любопытством вскинул бровь, ибо понимал толк в амурах и стычках.

– И что же?

Лопито скромно, как истинный рыцарь, пожал плечами:

– Не удалось. Я недурно обучен фехтованию, да и повоевать успел… Да и потом, с этими бродягами не так уж трудно было справиться. Тем более они не ожидали сопротивления. Короче говоря, удача мне улыбнулась и поле боя осталось за мной. Однако дон Гонсало принять меня так и не захотел. А когда вечером я пришел к окошку моей красавицы и, чтобы уравнять шансы, прихватил с собой слугу, который, помимо гитары, нес щит и шпагу, нас поджидало уже четверо.

– Сколь предусмотрителен этот дон Гонсало!

– Он еще и в состоянии свою предусмотрительность оплачивать… Мой слуга лишился, бедняга, половины носа, и очень скоро нам пришлось удирать.

Мы все не сводили глаз с Москателя, которого сильно раздражали, во-первых, эти пристальные взгляды, а во-вторых – то, что так славно спелись двое его недругов, прежде вроде бы между собой незнакомых. Он еще больше подкрутил кверху зверские усищи, торчавшие, как два свясла, и прошелся взад-вперед, держась за шпагу с таким видом, словно еле-еле сдерживается, чтобы не изрубить нас в куски. Потом яростно задернул шторы в коляске, скрыв тем самым племянницу от наших взоров, отдал отрывистый приказ кучеру, вскочил на подножку, и экипаж помчался вверх по улице, распугивая людей почище разносчика оливкового масла.

– Собака на сене, – горестно заметил Лопито. – Сам не ест и другим не дает.

Наступившая ночь застала меня за размышлениями о том, что всякую любовь можно назвать несчастной. Прислонясь к стене возле ворот Приоры, я вглядывался во тьму, где тонули и Парковый мост, и Аравакская дорога, петлявшая между рощицами. От близости реки Мансанарес и ручья Леганитос было так зябко, что не спасал и плащ, в который я кутался, заодно прикрывая кинжал, пристегнутый к поясу сзади, и шпагу на боку, однако я не шевелился, опасаясь привлечь внимание каких-нибудь праздношатающихся оболтусов, которые любят выбирать для своих развлечений такие вот места. В равной степени не устраивала меня встреча с вышедшим на промысел злодеем или с любопытным. И потому я стоял, плотно притулившись к стене рядом с входом на галерею, которая тянулась между монастырем Энкарнасьон, Приорской площадью и зданием манежа, связывая северное крыло королевского дворца с городской окраиной. Стоял и ждал.

Да, я размышлял о любви, придя, как уже было сказано, к выводу о том, что счастливой любви нет на свете. И о непостижимом замысле Творца, наделившего женщин дивным даром околдовывать нас и увлекать в такие гибельные выси, где на кон ставят имущество, честь, свободу и жизнь. Вот взять, к примеру, меня – какого дьявола я, обвешанный оружием олух, торчу здесь в ночь-полночь, в самую глухую и опасную пору, чего ради рискую жизнью? Оттого, что синеглазая русокудрая барышня прислала мне две строчки торопливых каракулек: «Если вы отыщете в своей душе…» и так далее. Дамы. Все они хороши, ни одна своего не упустит. Даже самая безмозглая из них способна незаметно обворожить тебя. Ни судейскому крючку, собаку съевшему на кляузах и тяжбах, ни самому прожженному стряпчему, ни придворному, поднаторевшему в интригах и дрязгах, искательствах и ласкательствах, – никому, словом, не удастся сыграть на тщеславии мужчины, на его представлениях о рыцарстве, на его, наконец, скудоумии лучше, чем это делают женщины. И уж точно никто не разденет его до нитки проворней, чем они. Вооружены превосходно. Мудрый, проницательный, всякие виды видавший дон Франсиско написал об этом не один десяток стихов. Вот, например:

Рапира – словно женщина: она Разит смертельней, коль обнажена.

На монастырской колокольне зазвонили «анимас», и тотчас ей эхом откликнулись колокола церкви Святого Августина – ее купол вырисовывался в слабом лунном сиянии над очертаниями соседних крыш. Я перекрестился и, не замер еще в воздухе отзвук последнего удара, услышал скрип дверцы. Затаив дыхание и на всякий случай очень осторожно высвободив из-под плаща рукоять шпаги, повернулся туда, откуда донесся он, успел увидеть в освещенном проеме силуэт, стремительно выскользнувший наружу. Дверца тотчас захлопнулась. Я несколько смутился – передо мной стоял юноша или мальчик, быстрый в движениях, одетый в черное. Без плаща. Зато с недвусмысленно поблескивающим кинжалом у пояса. Не этого я ожидал – ну то есть до такой степени не этого, что я совершил единственно возможное и разумное, что мог сделать, оказавшись в этом месте в этот час: проворно выхватил шпагу и приставил острие к груди незнакомца.

– Еще шаг – приколю к стене.

И услышал смех Анхелики де Алькесар.

IV Улица Лос-Пелигрос

– Скоро придем, – сказала она.

Мы шли, ведомые лишь лунным свечением, в котором четко вырисовывались очертания крыш, и наши силуэты ложились на немощеную улицу, заваленную нечистотами и всяким мусором. Говорили вполголоса, и звук наших шагов гулко разносился в тиши квартала.

– Куда придем-то?

– Куда надо.

Оставив позади монастырь Энкарнасьон, мы оказались на маленькой площади Святого Доминика, над которой угрюмо громоздилась обитель отцов-инквизиторов. У фонтана никого не было, закрыты были палатки, торгующие фруктами и зеленью. Тускло мерцала в отдалении, на углу улицы Святого Бернарда, лампадка над образом Пречистой Девы.

– Ты знаешь, где таверна «У Пса»? – спросила Анхелика.

Я остановился, и, сделав еще несколько шагов, остановилась она. Свету было довольно, чтобы разглядеть ее мужское обличье – узкий колет, скрадывавший очертания девичьей фигуры, фетровый берет, спрятавший золотистые волосы, посверкивающий сталью кинжал на поясе.

– В чем дело?

– И представить себе не мог, что услышу эти слова из ваших уст.

– Боюсь, ты много чего не можешь себе представить. Успокойся. Тебе заходить туда не придется.

Я и вправду малость успокоился. В таверну «У Пса» даже мне соваться было бы небезопасно – это был приют проституток, бандитов и всяческих проходимцев. Притом что квартал относился к числу вполне добропорядочных, злачное сие заведение, помещавшееся в узком переулочке, шедшем от Немецкой улицы к улице Сильвы, подобно было чирью, вывести который почтенным обывателям, несмотря на все протесты и жалобы, не удавалось.

– Так знаешь или нет?

Я ограничился кратким «да», не вдаваясь в подробности. Мне случалось там бывать вместе с капитаном Алатристе и доном Франсиско. Наш поэт черпал там материал для своих сатирических десятистиший, а кроме того, Пес – ибо именно таково было прозвище хозяина – подавал там питье, немцами именуемое глинтвейн, питье славное и дорогое, но, к сожалению, строжайше запрещенное законом, ибо недобросовестные кабатчики для крепости и дешевизны подбавляли в него квасцы, табак и прочую вредную для здоровья гадость. Тем не менее его продолжали изготовлять и разливать из-под полы, то бишь прилавка, а поскольку всякий запрет обогащает торговца, его нарушающего, то Пес брал – здесь уместней будет сказать не «брал», а «драл» – по двадцать пять мараведи за квартильо.

– А есть поблизости такое место, откуда можно за этой таверной наблюдать?

Я стал припоминать. Переулочек был темный, короткий, но извилистый, с полуразрушенной глинобитной стеной, так что ночью там появлялось несколько неосвещенных углов.

– Да, есть, – сказал я, – но беда в том, что подобные места давно уже облюбованы здешними «шкурами».

– Кем-кем?

– Потаскухами.

Я получал особенное, грубое удовольствие, произнося подобные слова, совершенно не предназначенные для ушей девицы благородного происхождения, – они, казалось мне, позволяют, говоря военным языком, перехватить инициативу, прочно удерживаемую племянницей королевского секретаря. Анхелика де Алькесар, в конце концов, тоже не всеведуща. И нарядись она хоть в сто мужских колетов, привесь к поясу хоть сто кинжалов, все равно в ночном Мадриде я – как рыба в воде, а она – нет. Шпага на боку у меня не для красоты.

– А-а… – протянула Анхелика.

Это придало мне новых сил. Да, я был влюблен. По уши. Но одно дело – одуреть от любви, и совсем другое – быть дурнем. И я тотчас доказал это, попросив:

– Скажите, что вы намерены делать и какую роль во всем этом отводите мне.

– Потом, – ответила она и решительно двинулась дальше.

Я не тронулся с места. И через минуту Анхелика остановилась, оглянулась через плечо.

– Если не скажете, дальше пойдете одна.

– Ты не посмеешь оставить меня здесь…

Юноша, в которого тьма и мужской костюм превратили Анхелику, с вызовом подбоченился, повернулся ко мне. Ход был за мной. Я сосчитал до десяти, сделал полуоборот налево и зашагал прочь. Шесть, семь, восемь шагов. Сердце в клочья, задавленное проклятье на устах. Она не удерживала меня, а повернуть назад гордость не позволяла.

– Постой, – послышалось из темноты.

И я остановился, переведя дух. Сзади зазвучали ее шаги, ее пальцы сжали мне руку ниже локтя. Я обернулся к ней, увидел в лунном свете ее глаза. Почувствовал ее запах – запах свежевыпеченного хлеба. Да, клянусь честью, от нее пахло свежим хлебом.

– Мне нужен провожатый.

– Почему именно я?

– Потому что другим я не доверяю.

Это звучало искренно. Это звучало лживо. Это звучало так или сяк, вероятно или неправдоподобно, но все дело в том, что мне плевать было, как это звучало. Анхелика де Алькесар была рядом. Совсем близко. Я мог бы дотронуться до ее руки. Прижаться щекой к ее щеке.

– Я должна выследить одного человека, – добавила она.

На мгновение я потерял дар речи. Зачем королевской фрейлине в ночном и опасном Мадриде выслеживать кого-то? Ради чего? Ради кого? Зловещий образ ее дядюшки возник передо мной. Анхелика де Алькесар – племянница дона Луиса, смертельного врага капитана Алатристе, и по вине этой едва расцветшей девушки три года назад я попал в застенки инквизиции и чуть было не угодил на костер.

– Ты, верно, считаешь меня совсем безмозглым.

Она промолчала. Во тьме смутно светился овал ее лица. Лунный свет дрожал в зрачках. Я понял – она придвигается ближе. Еще ближе. И вот теперь стоит так близко, что бедром я чувствую рукоять кинжала у нее на поясе.

– Однажды я сказала, что люблю тебя, – помнишь? – прошептала она.

И поцеловала меня в губы.

Переулочек совсем потонул бы в непроглядной тьме, если б не освещенное окно таверны да не мутно чадящая масляная плошка, прилепленная к выступу стены возле входа. Все прочее было погружено во мрак, так что нам не составило труда раствориться в нем, притулившись к полуразвалившейся ограде какого-то заброшенного сада. Оттуда как на ладони видны были нам дверь и окно. В оконечности переулка, поближе к Немецкой улице, можно было разглядеть две-три фигуры – это вышли на свой трудный промысел гулящие девицы. Время от времени кучками и поодиночке появлялись в дверях таверны посетители. Изнутри доносились голоса и смех, долетал время от времени обрывок хмельной песни или гитарный перебор. Перед самым нашим укрытием остановился по нужде пьяный, перепугавшийся до смерти, когда я приставил кинжал ему меж глаз и попросил сгинуть сию же минуту. Бедняга решил, видно, что помешал людям, занятым плотскими утехами, и безропотно двинулся, пошатываясь, дальше. Анхелика де Алькесар рядом со мной давилась от смеха.

– Он подумал, что мы с тобой… – шепнула она.

Судя по всему, огромное удовольствие доставляли ей и поздний час, и неподобающее место, и риск. Смею надеяться, что и я тоже. Ну, то есть не я, а мое общество. По дороге сюда мы увидали вдалеке ночной дозор – альгвасила и четверых стражников со щитами, шпагами и фонарем – и принуждены были свернуть, дабы разминуться с ними: во-первых, в моем возрасте носить оружие закон еще не позволял, так что шпага на боку могла мне выйти боком. Но гораздо серьезней было то, что мужской наряд Анхелики едва ли обманул бы зоркий глаз блюстителей порядка, и подобное происшествие, столь забавное и пикантное на театральных подмостках, в действительности могло бы возыметь самые неприятные последствия. Женщинам строжайшим образом было запрещено носить мужское платье, причем даже в театре, а исключение делалось лишь для актрис, исполнявших роли женщин незамужних, обесчещенных и оскорбленных – таких как Петронила и Томаса в «Саду Хуана Фернандеса» Тирсо, или Хуана в его же пьесе «Дон Хиль Зеленые Штаны», или Клавела в комедии Лопе «Француженка», а равно и им подобных, то есть тех, кто переодевался мужчиной ради защиты своей чести или, скажем, восстановления порушенного брака, но отнюдь не из прихоти, порочных склонностей или же развратных побуждений.

Не осталась в стороне и церковь, которая через королевских исповедников, епископов, священников и монахов – а их в нашем отечестве всегда было больше, чем блох в ослиной попоне, – из кожи вон лезла, спасала наши души, чтобы, не дай бог, не завладел ими дьявол; так что мужская одежда могла послужить отягчающим обстоятельством на следствии и решающим доводом за то, чтобы отправить женщину на костер. И святая инквизиция приложила руку к этому запрету, как прежде – и, черт возьми, как ныне, – мешаясь решительно во все дела нашей несчастной Испании.

Однако в ту ночь, когда на моем разостланном плаще сидели мы с Анхеликой де Алькесар во тьме перед заведением Пса и соприкасались иногда плечами, я размышлял не о несчастиях. Она глядела на двери таверны, а я – на мою спутницу, и временами, когда она шевелилась, масляная плошка, потрескивая и чадя, освещала ее профиль, белую кожу, две-три золотистых пряди, выбившихся из-под фетрового берета. Узкий колет и облегающие штаны делали ее похожей на юного пажа, но сходство мгновенно исчезало в тот самый миг, когда слабенькое пламя взвивалось повыше, освещая ее глаза – светлые, пристальные и решительные. Порой казалось, что она спокойно и скрупулезно изучает меня, проникая в самые потаенные глубины души. И всякий раз, перед тем как она снова поворачивалась лицом к таверне, красиво вырезанные губы ее чуть морщились в улыбке.

– Расскажи мне что-нибудь о себе, – неожиданно попросила она.

Я поставил шпагу между коленей и некоторое время сидел молча, не зная, с чего начать. Потом заговорил. О том, как в первый раз увидал Анхелику – тогда еще почти дитя – на улице Толедо. О ручье Асеро, о застенках инквизиции, о позоре аутодафе. О письме, полученном во Фландрии. О том, как думал о ней, когда отбивали голландцев на Руйтерской мельнице и брали Терхейденский редут, и я бежал за капитаном Алатристе со знаменем в руках, уверенный, что вот сейчас меня убьют.

– Какая она, война?

Мне казалось, Анхелика внимательно следит за моим рассказом. За мной или за моими словами. И внезапно почувствовал себя взрослым. Почти старым.

– Грязная, – ответил я, не покривив душой. – Грязная и серая.

Медленно, как бы размышляя, она покачала головой. Потом сказала:

– Дальше. – И грязно-серый цвет войны отправился на какую-то дальнюю полку памяти. Упершись подбородком в навершие эфеса, я стал говорить о нас. О ней и о себе. О нашей встрече в севильском дворце, о засаде, в которую по ее милости попал я у Геркулесовых столбов. О том, как впервые поцеловал ее, вскочив на подножку кареты, чтобы в следующее мгновенье схватиться с итальянцем Гвальтерио Малатестой. Да, примерно все это я ей и сказал. Никаких признаний и нежных чувств. Я всего лишь описал ей наши встречи, свою жизнь – там, где она пересекалась с ее жизнью, – и постарался при этом быть предельно сдержанным. Эпизод за эпизодом, как запомнилось. И вовек не позабудется.

– Ты не веришь, что я тебя люблю? – неожиданно спросила она.

Наши взгляды встретились, и продолжалось это целую вечность – так мне, по крайней мере, показалось. И голова у меня пошла кругом, словно я хватил лишнего. Я открыл рот, сам не зная, что скажу. Или, быть может, чтобы поцеловать ее. Не так, как поцеловала она меня давеча на площади Святого Доминика, – нет, чтобы впиться в ее губы и запечатлеть на них свой поцелуй, крепкий и долгий, похожий разом и на укус, и на ласку. Юная кровь взбурлила в моих жилах. В нескольких дюймах от своего лица я увидел ее губы – Анхелика улыбалась со спокойной уверенностью той, кто знает, и ждет, и обращает случайность в неизбежность, неотвратимую, как удел человеческий. Словно бы все это было записано задолго до моего рождения в древней книге судьбы, словами которой владела эта девочка.

– Мне кажется… – начал я.

Но тут ее лицо изменилось: она стремительно перевела взгляд на двери таверны. Туда же взглянул и я. Запахивая плащи, надвигая шляпы, воровато пригибаясь, вышли двое. Один был в желтом колете.

Мы крались за ними по темному городу, следуя на расстоянии и стараясь ступать бесшумно и не терять из виду две темные фигуры. По счастью, те шли не оборачиваясь, уверенно и споро: по Немецкой улице к улице Вероники, оттуда – к воротам Святого Мартина, а потом свернули на улицу Святого Людовика Французского. Там на миг задержались, почтительно поклонившись какому-то священнику, который в сопровождении причетника и служки с фонарем нес Святые Дары, – позвали соборовать умирающего. В скудном свете мне удалось разглядеть незнакомцев: первый нахлобучил шляпу до самых глаз и скрыл свой желтый колет черным плащом. Он носил чулки и башмаки, а когда обнажил голову перед священником, оказался светловолос. Его спутник был в буром плаще, приподнятом сзади ножнами длинной шпаги, в шляпе, не украшенной пером, в сапогах; а еще раньше, когда он остановился в дверях таверны, под распахнувшимся плащом я разглядел толстый колет, а на поясе, помимо вышепомянутой шпаги, – пару отличных пистолетов.

– Предусмотрительные люди, – шепнул я Анхелике.

– А ты уж испугался?

Обидевшись, я замолчал. Двое мужчин продолжили свой путь, а мы – преследование. Свернули и, миновав ларьки и палатки, где торговали хлебом и вином, – об эту пору они были закрыты и вокруг не было ни души, – вышли в квартал Святого Людовика, прямо к высокому каменному кресту, указывающему то место, где прежде были городские ворота. Здесь снова задержались и нырнули в нишу, чтобы не попасть под движущийся навстречу луч фонаря – вскоре выяснилось, что это торопливый муж, в тревоге ведя к родильнице повивальную бабку, освещает ей путь, – и снова зашагали, старательно выбирая самые темные улицы. Довольно долго мы шли в полумраке, мимо закрытых ставнями окон, вспугивали шарахающихся из-под ног котов, слышали время от времени «Поберегись!», после чего с верхних этажей летело на мостовую содержимое урыльника или помойного ведра, видели лампадки перед образами святых и Мадонны. Из устья глухого переулка доносились звон и лязг стали – там, очевидно, шла ожесточенная схватка. Те, за кем мы следовали, на миг замедлили шаги, прислушались, но не заинтересовались и пошли дальше. Когда же минуту спустя до переулка добрались мы с Анхеликой, оттуда выскочил и бросился бежать, прикрывая плащом лицо, человек со шпагой в руке. В глубине переулка кто-то протяжно застонал. Дело было понятное: выясняли отношения двое соперников. Сунув в ножны шпагу, которую молниеносно обнажил при появлении человека в плаще, я хотел было поспешить на помощь раненому, но Анхелика схватила меня за руку:

– Это не наше дело.

– Но может быть, он умирает…

– Все мы когда-нибудь умрем.

И с этими словами, увлекая меня за собой, она решительно направилась следом за двумя фигурами в плащах, исчезающими в полутьме. Да-с, именно таков был ночной Мадрид – темный, неверный и очень опасный.

…Наконец они вошли в дом, стоявший в самой высокой и самой узкой части улицы Лос-Пелигрос. А мы с Анхеликой оставались снаружи, не зная, что предпринять, пока она не предложила присесть под портиком в нише, полускрытой резным каменным столбом. Было свежо, и я снова предложил ей свой плащ, от которого она уже дважды отказывалась. На этот раз согласилась, но с тем условием, что мы оба укроемся им. Я набросил его на плечи ей и себе, для чего пришлось придвинуться друг к другу плотнее. Вы, господа, можете сами вообразить, каково мне было, – вцепившись в эфес шпаги, я сидел совершенно ошалелый, и возбуждение не давало мне мыслить связно и последовательно. Анхелика же как ни в чем не бывало продолжала наблюдать за домом напротив и хоть сохраняла наружное спокойствие и полное самообладание, удивительное для барышни ее лет и воспитания, мне передавалось ее напряжение. Соприкасаясь плечами, мы говорили вполголоса. Что мы тут делаем, она так и не сказала, всякий раз отвечая одно и то же: «Потом узнаешь».

Крыша портика загораживала луну, и лицо Анхелики было в темноте. Я ощущал тепло ее тела и, хоть чувствовал себя так, словно палач уже набросил мне петлю на шею, не обращал на это ни малейшего внимания: главное – Анхелика со мной, и я не согласился бы перенестись отсюда в самое распрекрасное, самое безопасное место на свете.

– Не то чтобы мне это было очень важно, – настаивал я, – но все же хотелось бы знать.

– О чем?

– О том, в какое новое безумство ты собираешься меня вовлечь.

В ее молчании мне почудился оттенок лукавства.

– Уже вовлекла, – весело заметила она.

– Именно это меня и тревожит: не знаю, куда иду.

– Скоро узнаешь.

– Не сомневаюсь… В последний раз нечто подобное я узнал, увидев вокруг себя полдесятка наемных убийц, а в предпоследний – когда очутился в подвале инквизиции.

– Я вас, сеньор Бальбоа, считала юношей отважным и мужественным… – сказала она и, резко сменив тон, спросила: – Ты что же, не доверяешь мне?

Я задумался. Вот так и поступает дьявол, мелькнуло у меня в голове. Он играет с людьми. Дергает за струны тщеславия, вожделения, страха. Добирается до самого сердца. Сказано ведь в Писании: «Все это дам Тебе, если падши поклонишься мне»[23]. Дьявол умен, ему даже нет необходимости лгать.

– Разумеется, не доверяю.

И тотчас услышал – она тихо засмеялась, потянув к себе полу плаща, и с необыкновенной нежностью произнесла:

– Дурачок.

И поцеловала меня еще раз. Или, говоря точнее, мы с ней поцеловались – да не один раз, а много; и моя рука, обхватив ее плечи и не встречая сопротивления, бережно заскользила по ее шее, потом мягко проникла под бархат колета, отыскав девические груди. Губы мои щекотал тихий смех Анхелики, которая то податливо льнула ко мне, то – когда вожделение чересчур ударяло мне в голову – слегка отстранялась. И клянусь вам, господа, чем хотите – если бы в ту минуту запылал передо мной огонь геенны, без малейших колебаний пошел бы я следом за Анхеликой туда, куда соизволила бы она повести меня, и, обнажив шпагу, защищал бы ее хоть от самого Люцифера. И рискнул бы даже – хотя чем уж тут рисковать – навеки погубить свою душу.

Внезапно она отпрянула. На улице показался один из тех, за кем мы следили. Я откинул назад плащ, приподнялся, чтобы лучше видеть. Человек стоял неподвижно, будто караулил или поджидал кого-то. Постоял – и начал прохаживаться из стороны в сторону, так что я испугался, как бы он не обнаружил нас. Но вот он устремил взгляд в глубину улицы. Я посмотрел туда же и увидел мужской силуэт – шляпа, плащ, шпага. Он приближался, держась середины мостовой, словно опасаясь тонувших во мраке стен, и чем ближе подступал к этому самому караульщику, тем медленней становились его шаги. Вот наконец эти двое сошлись. Что-то знакомое почудилось мне в походке и повадке вновь прибывшего, а особенно движение, которым он откинул полу плаща, высвобождая рукоять шпаги. Цепляясь за каменную опору портика, я подался вперед, всмотрелся. И в лунном свете, к неописуемому своему изумлению, узнал капитана Алатристе.

Закутанный в плащ едва ли не до полей шляпы, человек, который стоял посреди улицы, не обнаруживал ни малейшего намерения уступить дорогу или хоть сдвинуться с места. Так что Диего Алатристе, замедляя шаги перед тем, кто не давал ему пройти, закинул левую полу плаща за плечо, нащупал пальцами навершие эфеса. Отдал должное тому, что держится незнакомец на удивление спокойно и, главное, молчит. Если он пришел сюда один, то либо смел до безрассудства, либо в совершенстве знает свое ремесло, либо кое-что припас под плащом – пистолет, например. Впрочем, может быть и то, и другое, и третье разом. Нет, он не один, подумал капитан, где-то тут поблизости еще люди, и это самое скверное. Вопрос в том, его ли поджидает незнакомец или кого еще. Впрочем, встреча у этого дома да в такой час отметает все сомнения. Но это не Гонсало Москатель – мясник выше ростом, шире в плечах, да и притом не из тех, кто справляется со своими неприятностями сам. Может быть, наемный клинок? Но в какие же выси занесся этот головорез, если, зная, с кем придется иметь дело, решил справиться с Алатристе в одиночку?

– Нижайше прошу вашу милость, – промолвил меж тем предмет капитановых размышлений, – немного погодить. Дальше вам нельзя.

Алатристе удивился: хотя незнакомец прикрывал рот плащом, приглушенный голос его звучал все же достаточно внятно, чтобы оценить учтивую манеру и тон человека хорошо воспитанного.

– А кто это меня не пускает? – осведомился капитан.

– Тот, кто имеет право.

Это он зря, подумал Алатристе, проведя двумя пальцами по усам, а затем взялся за массивную бронзовую пряжку своего пояса. Продолжать беседу не было никакого смысла. Вопрос лишь в том, в большой ли компании явился сюда этот хлыщ. Капитан, не поворачивая головы, быстро скосил глаза налево и направо. Что-то во всем этом было не совсем обычное.

– Ладно, к делу, – сказал он, вытягивая из ножен шпагу.

Закутанный не шевельнулся – даже не распахнул плащ. Он стоял неподвижно и смотрел, как мягко играет лунный свет на лезвии обнаженного клинка.

– Я не хочу с вами драться.

Ага, он изменил обращение. То «ваша милость», то просто «вы». Чтобы так лезть на рожон, надобно очень хорошо знать Алатристе либо повредиться в рассудке.

– Это почему же?

– Мне это не пристало.

Алатристе поднял шпагу и наставил ее на незнакомца:

– Хватит канителиться! Шпагу наголо!

Увидев клинок в непосредственной близости от своей груди, незнакомец все же отступил на шаг и распахнул плащ. Лицо его было затенено широким полем шляпы, однако оружие оказалось на виду. Капитан ошибся: не пистолет был под плащом, а два пистолета. Колет же, судя по всему, был двойным, то есть, собственно говоря, не колет, а дублет. Эспадачины таких не носят. «Сосунок, – подумал Алатристе, – куколка моя нарядная, удалец недоделанный, куда ж ты лезешь? Вот только возьмись за рукоять, всажу тебе под кадык пять дюймов стали, „мама“ сказать не успеешь».

– Я не стану с тобой драться.

«Ах, теперь уже с „тобой“! Это облегчает дело. Сам напрашивается. Он мне тычет, а я его ткну. Святое дело – приколоть наглеца, хоть мне и кажется, что его голос я когда-то слышал. Но если даже мы с ним встречались, это не дает ему права встревать в мои ночные дела, а стало быть, не спасет его шкуру. Ладно, нечего тянуть. Пора кончать».

Капитан надвинул шляпу ниже, отстегнул пряжку плаща, дав ему соскользнуть наземь. Сделал шаг вперед, левой рукой обнажив кинжал и не сводя глаз с пистолетов противника. Тот отступил еще немного и вдруг проворчал:

– Чтоб тебя черти взяли, Алатристе! Все никак не узна́ешь?

Сказано было с высокомерным раздражением. Голос теперь звучал яснее, и капитан вроде бы признал его. По крайней мере, засомневался и удержал руку, уже готовую нанести разящий удар.

– Ваше сиятельство?!

– Оно самое.

Граф де Гуадальмедина собственной персоной стоял перед Алатристе, и тот, еще не успев спрятать в ножны шпагу и кинжал, попробовал осмыслить это неожиданное появление.

– А какого дьявола оно здесь забыло? – осведомился он наконец.

– Не хотел, чтобы ты осложнил себе жизнь.

«Вот, значит, к чему клонил тогда дон Франсиско, – молча продолжал размышлять Алатристе. – Теперь все ясно. И очень погано, разрази меня гром. Вот же несчастная судьба: как ни велик мир, а сойтись на узкой дорожке пришлось страшно сказать с кем. И вдобавок Гуадальмедина затесался. Посредничек. Сводник чертов».

– О моей жизни мне и заботиться.

– Тебе и твоим друзьям.

– Так почему же мне нельзя пройти?

– Почему – не могу сказать. Нельзя – и все.

Алатристе раздумчиво покачал головой, перевел взгляд на кинжал и шпагу. Мы – то, что мы есть, подумалось ему. Репутация обязывает. Она у нас одна.

– Меня ждут, – сказал он.

Альваро де ла Марка был невозмутим. Капитан знал, что граф очень недурно управляется со шпагой – крепко стоит на ногах, обладает должным проворством, ведет бой хладнокровно и с оттенком щегольского пренебрежения к противнику, как в последнее время вошло в моду у испанской знати. Тем не менее с Алатристе ему не справиться. Хотя… Ночное время и слепой случай могут уравнять шансы. А два пистолета – тем более.

– Место занято, – раздельно проговорил Гуадальмедина.

– Желаю сам в этом убедиться.

– Сначала тебе придется меня убить. Или мне – тебя.

Это прозвучало без вызова или угрозы, а как нечто вполне очевидное. Очевидное и неизбежное. Сказано было негромко и дружески-доверительно. Графу тоже ведь из себя не выпрыгнуть: доброе имя – свое и чужое – жизни дороже.

Алатристе произнес прежним тоном:

– Не нарывались бы вы, ваше сиятельство, на неприятности.

И сделал шаг вперед. Граф остался на месте – шпага в ножнах, пистолеты крест-накрест за поясом. Без сомнения, он умеет ими пользоваться. Всего несколько месяцев назад в Севилье Алатристе имел удовольствие видеть, как он, не говоря худого слова, в упор застрелил альгвасила.

– Ведь это всего лишь женщина, – настойчиво, проникновенно, по-свойски сказал Гуадальмедина. – Таких в Мадриде сотни… Ну надо ли губить свою жизнь из-за какой-то актриски?

– Да кто б ни была, – помолчав, ответил капитан, – не только в ней дело.

Гуадальмедина, словно заранее зная ответ, тяжело вздохнул. Потом обнажил шпагу и стал в позицию, левую руку сместив к поясу. Алатристе – делать нечего – поднял клинки, отчетливо сознавая, что после этого движения земля будет гореть у него под ногами.

Увидев, как незнакомец – издалека не разглядеть было его лица, которое он наконец-то открыл, – выхватил шпагу, я сделал шаг вперед, но цепкие руки Анхелики удержали меня.

– Это не наше дело, – шепнула она.

Обернувшись, я взглянул на нее так, словно она внезапно лишилась рассудка.

– Что ты такое говоришь?! Там… там капитан Алатристе!

Она совершенно не удивилась и не ослабила хватку.

– И ты хочешь, чтобы он узнал, как мы за ним следим?

Мой порыв немного угас. В самом деле, что я скажу своему хозяину, если он спросит, зачем я оказался здесь в такую глухую пору?

– Если объявишься, то выдашь меня, – продолжала она. – Твой друг Салотристе… или как его там? – вполне способен уладить свои дела сам.

Да что же это происходит? – ошалело спрашивал я себя. Что здесь творится? И какое отношение имеем мы с капитаном ко всему этому? При чем тут Анхелика де Алькесар?

– И потом, ты же не можешь оставить меня одну…

В голове у меня был полнейший туман. Анхелика крепко вцепилась в мою руку и была так близко, что я чувствовал на лице тепло ее дыхания. Я терзался стыдом за то, что не кинулся на выручку Алатристе, но ведь бросить Анхелику или выдать ее присутствие тоже невозможно. Это – позор. Меня так и обдало жаром. Не сводя глаз с улицы, я прижался пылающим лбом к холодному камню. Когда этот закутанный в плащ человек выходил из таверны, за поясом у него я разглядел пистолеты. Будь ты хоть лучший в мире фехтовальщик, но от пущенной в упор пули не увернешься.

– Я должен идти.

– Не вздумай.

Теперь в голосе ее звучала уже не мольба, а предупреждение, но мысли мои были уже там, на улице, где противники, неподвижно постояв с обнаженными клинками в руках, наконец шагнули друг к другу и скрестили оружие. Вырвавшись из рук Анхелики, я выхватил шпагу и поспешил на помощь капитану.

Диего Алатристе услышал топот и сказал себе, что Гуадальмедина все-таки пришел сюда не один и подстраховался не только пистолетами, так что ближайшее будущее рисовалось в довольно мрачном свете. Следовало действовать без малейшего промедления, поговорка «Поспешишь – людей насмешишь» в данном случае не годилась. Граф пятился, угрожая шпагой и стараясь улучить момент, чтобы взвести курок. Можно было не сомневаться: как взведет, так вскоре и спустит. К счастью для Алатристе, сделать это одной рукой было невозможно, и капитан полоснул шпагой над его головой, принуждая парировать удар и меж тем примериваясь, как бы вывести Гуадальмедину из строя да при этом не убить. Топот за спиной приближался, а с ним и развязка. Сделав финт кинжалом, он притворился, что отступает. Граф, что называется, купился, решил, что столь желанное мгновение пришло, опустил руку со шпагой, чтобы, не выпуская ее, взвести курок, – и сейчас же получил в левую руку укол, от которого выронил пистолет, споткнулся и, поминая Бога и черта, отлетел назад. Вроде бы не сильно задел, подумал Алатристе, слыша, что Гуадальмедина не стонет, а только бранится. Впрочем, для людей такого сорта это примерно одно и то же. Так или иначе, сводник-граф стремительной тенью, оживляемой блеском клинка, проворно метнулся обратно, и капитан понял, что, покуда у него за поясом второй пистолет, добра не жди. Все! – решил он. Гуадальмедина тоже слышал раздающийся в переулке топот, но не воодушевился, а приуныл. Оглянулся, потеряв драгоценное время. А капитан, воспользовавшись этой заминкой, наметанным глазом оценил расстояние между ними, сделал обманное движение, целя противнику между ног и тем самым заставив сбитого с толку графа прикрыться, – и приготовился, уже не заботясь ни о здоровье, ни о жизни его, всадить лезвие как бог на душу положит.

– Капитан! – крикнул я.

Ибо мне совсем не улыбалось попасть в темноте под горячую руку. Оба противника с воздетыми шпагами обернулись ко мне. Поднял свою шпагу и я, направив ее на неизвестного, и тот, будучи нежданно атакован с тыла, отпрянул в сторону, приготовясь – не сказать, чтоб очень ловко, – отбить мой удар.

– Тьфу ты, пропасть! – вскричал он. – Зачем впутываешь мальца в эти дела?

Услышав его голос, я, можно сказать, обратился в соляной столп. Опустил шпагу, всмотрелся и наконец узнал графа Гуадальмедину.

– А и в самом деле, – спросил Алатристе, – ты здесь зачем?

Голос был режущий, как лезвие шпаги, и так же позванивал металлом. Меня вдруг бросило в жар – да так, что рубаха, плотно прилегавшая к телу, вмиг взмокла от пота. Голова пошла кругом.

– Я думал…

– Н-ну?

В смятении чувств я замолчал, не в силах пошевелить языком; Гуадальмедина наблюдал за нами удивленно, чтобы не сказать – оторопело. Сунув шпагу под мышку, он правой рукой ощупывал левую и морщился от боли.

– Спятил ты, Алатристе, – проговорил он.

Капитан же поднял руку с зажатым в ней кинжалом, как бы требуя времени на размышления. Светлые глаза его из-под широкого поля шляпы пронзили меня, как два стальных острия.

– Что ты здесь делаешь?

Теперь я понял, что значит «убийственный тон», и, клянусь вам, господа, несколько оробел.

– За вами шел.

– Зачем?

Сглотнув слюну, я представил, как Анхелика, притаившись под портиком, издали наблюдает за мной. А может быть, она уже ушла?

– Я опасался, что вам подстроят засаду. – Голос мой мало-помалу обрел прежнюю твердость.

– Оба спятили, – веско заключил Гуадальмедина.

Однако в голосе его слышалось явное облегчение. Мой неожиданный приход позволил ему выйти из затруднительного положения, не поступившись честью и сохранив жизнь.

– Нам всем следует помнить о благоразумии, – добавил он.

– Что ваше сиятельство разумеет под благоразумием? – осведомился капитан.

Граф посмотрел на дом, остававшийся темным и безмолвным, и пожал плечами:

– Хватит на сегодня.

Эти слова были достаточно красноречивы. Я с горечью понял, что для него, для графа Альваро де ла Марка, дом на улице Лос-Пелигрос или то, из-за чего произошла стычка, были делом третьестепенным. Они с Диего Алатристе обменялись ударами, и это накладывало на обоих известные обязательства. Раз уж дошло до такой крайности, то схватку можно отсрочить, но ни в коем случае нельзя предать забвению. Дружба – тем более старинная – дружбой, но Гуадальмедина – вельможа, Алатристе же – простой солдат, у которого, кроме шпаги, ничего нет: ему, как гласит поговорка, и мертвым-то упасть некуда. Будь на месте графа другой человек, равный ему по положению, и сумей он подавить вполне естественное желание просто-напросто подослать к капитану полдюжины убийц, после происшествий сегодняшней ночи тот немедленно отправился бы ворочать веслом на галеры или кормить клопов в каталажке. Слава богу, Гуадальмедина был не таков. Не исключено, что он, как и его недавний противник, придерживался старинного правила, что клинок без нужды не вынимают, а без славы не вкладывают и однажды начатое дело следует продолжить в подходящем месте и в спокойной обстановке, где ни тому ни другому не надо будет беспокоиться ни о ком, кроме самих себя.

А капитан смотрел на меня, и глаза его мерцали во тьме. Потом очень медленно, словно бы пребывая в задумчивости, спрятал в ножны шпагу и кинжал. Молча переглянулся с Гуадальмединой и положил мне руку на плечо.

– Никогда больше так не делай, – промолвил он хмуро.

Его железные пальцы с такой силой сжали мое плечо, что мне стало больно. Он наклонился совсем близко, у самых моих глаз оказался орлиный нос над густыми усами, пахнуло таким привычным запахом кожи, вина, железа. Я попытался высвободиться, но он держал крепко.

– Никогда больше не ходи за мной, – повторил он. – Никогда.

И все нутро мое скрутило от стыда и раскаянья.

V Вино из Эскивиаса

Худо мне стало на следующий день, когда, присев в дверях таверны «У турка», я наблюдал за капитаном Алатристе. А он расположился за столом, имея перед собой кувшин вина, блюдо со свиной колбасой и книгу – если память мне не изменяет, «Жизнь оруженосца Маркоса де Обрегона», – которую за все утро так и не открыл. Колет его был расстегнут, сорочка распахнута на груди. Он сидел, привалясь к стене спиной, уставив зеленоватые глаза – от солнца они казались еще светлее – в одну точку, находящуюся где-то на улице Толедо. Я старался держаться поодаль, ибо терзался сильнейшим стыдом за свое вчерашнее бессовестное вранье, на которое подвигло меня то удивительное существо, та дама, барышня, девчонка – называйте как хотите, – которая умудрялась кружить мне голову до такой степени, что я сам не сознавал, что делаю. Как раз тогда мы с преподобным Пересом, из уважения к Алатристе принявшим на себя заботу о моем образовании, переводили некое место у Гомера, где Одиссея обольщают своим пением сирены, – вот в таком примерно состоянии духа я находился. Ну, стало быть, все утро я старательно избегал встречи с хозяином, благо Каридад беспрестанно гоняла меня туда-сюда с поручениями: то за свечами, то за кремневой галькой, то ей трут понадобился, а потом послала в аптеку Фадрике Кривого за миндальным маслом, по возвращении же велела доставить преподобному корзину со свежевыстиранным бельем. И вот теперь, освободясь и пребывая в праздности, я шатался без дела на углу улиц Толедо и Аркебузы, глазел на катившиеся мимо кареты, на скрипучие телеги, доставлявшие разные товары на Пласа-Майор, на вьючных мулов, на осликов, верно служивших водоносам и оставлявших горы навоза на скверно вымощенной улице, по которой текли струи грязной воды. Временами я поглядывал на капитана и всякий раз видел его в задумчивой неподвижности. Дважды, правда, поднимал он глаза на Каридад, в фартуке и с засученными рукавами сновавшую по своему заведению, и вновь, не произнося ни слова, углублялся в свои думы.

Я уже упоминал, кажется, что отношения ее с Диего Алатристе переживали не лучшие времена. На жалобы и упреки капитан ответствовал хмыканьем, а чаще молчанием; когда же добрая женщина чересчур, по его мнению, повышала голос, он брал шляпу, шпагу, плащ и шел прогуляться. Воротясь однажды с такой прогулки, он обнаружил сундучок со своими скудными пожитками у подножия лестницы. Алатристе некоторое время глядел на него, затем поднялся к хозяйке, притворил за собой дверь, и доносившиеся из-за нее сварливые вопли хоть и не скоро, но стихли. Вслед за тем он без колета появился на галерейке, тянувшейся над патио, и велел мне втащить сундучок обратно. Приказание я исполнил, и все вроде бы устаканилось – ночью через тонкую стенку было слышно, как Непруха заливается, будто сучка в течке, – но прошло еще дня два, и вновь глаза у нее стали красные и опухшие от слез, и дела пошли прежним порядком, который продолжался до той ночи, когда капитан столкнулся на улице Лос-Пелигрос с графом Альваро де ла Марка. Признаюсь, мы с хозяином предполагали, что последуют громы и молнии, но и вообразить себе не могли, какие события грянут. В сравнении с тем, что нас ожидало, ссоры с Каридад Непрухой были детским лепетом, мелодичным и нежным.

Как раз в тот миг, когда капитан Алатристе протянул руку за кувшином, свет заслонила чья-то коренастая фигура – широкие плечи, обтянутые коротким плащом, и голова в шляпе.

– Здравствуй, Диего.

По своему обыкновению и несмотря на ранний час, лейтенант альгвасилов Мартин Салданья являл собой ходячую витрину лучших оружейников Толедо и Бискайи. По складу души и по должности он не доверял даже собственной тени, легшей сейчас на стол капитана, так что имел при себе пару пистолетов миланской работы, шпагу, кинжал и еще один кинжал. Дополняли эту коллекцию колет из грубой замши и торчавший из-за пояса жезл – знак его звания.

– Уделишь мне минутку для разговора?

Алатристе окинул его долгим взглядом и перевел глаза туда, где на полу у стены, обвитые ременным поясом, лежали его собственные шпага и кинжал.

– Как желаешь разговаривать – по-дружески или как блюститель закона?

– Не нарывайся, Диего.

Капитан рассматривал нависшее над столом бородатое лицо, покрытое шрамами, которые происхождение имели то же, что и его собственные. Борода эта, сколько ему помнилось, наполовину скрывала рубец на щеке, полученный лет двадцать назад, когда лезли на стены Остенде. На память о том дне и Алатристе носил на лбу, над левой бровью, отметину.

– Уделю, – ответил он.

Пройдя под аркадами улицы Толедо, они поднялись к Пласа-Майор, причем оба молчали, как на допросе: один не спешил выкладывать припасенное, а другой не горел желанием поскорее узнать, в чем дело. Алатристе застегнул колет, надел шляпу с потрепанным и линялым красным пером, а свернутый плащ перекинул через руку. Шпага, висевшая на левом бедре, время от времени позванивала, ударяясь о рукоять «бискайца».

– Дело довольно тонкое… – начал наконец Салданья.

– Это у тебя на лбу написано.

Значительно переглянувшись, оба двинулись дальше, огибая плясавших в тени галерей цыганок. Площадь, окруженная высокими зданиями, крытыми свинцовыми пластинами в форме ромбов – на крыше Панадерии они были вызолочены и ослепительно сияли на солнце, – бурлила: мелочные торговцы, разносчики, гуляющие, телеги и ящики с фруктами и овощами, зарешеченные – от воришек – ларьки с хлебом, бочки с вином, еще не разбавленным, если верить выкрикам продавцов, лавочники на пороге своих заведений и лотошники, бродящие под сводами. Над громоздящимися на мостовой горами гнилой зелени, соседствующей с кучами навоза, звенящим роем вились мухи, вплетая свое жужжание в неумолчные крики зазывал, расхваливающих свой товар. Яйца только из-под курочки, молоко утреннего надоя, дыни, сладкие как мед, фиги, тающие во рту, свежайшая зелень. Приятели приняли вправо, сторонясь торговцев, заполонивших все пространство до самой улицы Империаль.

– Даже не знаю, как сказать, Диего…

– Коротко и ясно.

Салданья со всегдашней неторопливостью снял шляпу и провел ладонью по лысому темени.

– Мне поручили предостеречь тебя.

– Кто?

– Это все равно. Важно другое: к предостережению этому стоит прислушаться, хотя бы потому, что оно исходит от человека, забравшегося очень высоко. Речь идет о твоей жизни или свободе.

– Ой, напугал.

– Хватит дурачиться. Я говорю серьезно.

– Ну а тебе-то что до всего этого?

Лейтенант надел шляпу, рассеянно ответил на приветствие нескольких стражников, болтавших на галерее, пожал плечами:

– Послушай меня, Диего. Есть у тебя – причем твоей заслуги в этом ни капли – друзья, без которых ты давно бы уж валялся с перерезанным горлом в канаве или парился в тюряге… Нынче с утра пораньше много было разговоров об этом. Кое-кто припомнил твои недавние подвиги в Кадисе, или где ты там был… Уж не знаю, как ты отличился, и знать не хочу, однако клянусь тебе чем хочешь: если бы за тебя не заступились, сегодня я пришел бы не один, а с усиленным нарядом латников… Ты следишь за моей мыслью?

– А как же.

– Намерен и впредь встречаться с этой бабенкой?

– Не знаю.

– Ты, видно, задался целью вывести меня из терпения!

Некоторое время шли молча. Когда поравнялись с кондитерской Гаспара Санчеса, Салданья остановился и вытащил из кармана запечатанную сургучом записку:

– Ладно же. Читай!

Алатристе повертел записочку в руках, потом сломал печать, развернул лист и, узнав почерк, спросил приятеля не без яду:

– Давно ли ты, Мартин, в сводни подался?

Лейтенант сердито нахмурился:

– Прикуси язык! Читай!

И Алатристе прочел:

Я буду Вам очень признательна, если впредь Вы избавите меня от своих посещений. Примите и проч.

М. де К.

– Я полагаю, – промолвил Салданья, – что после событий прошлой ночи ты не очень удивлен.

Алатристе снова сложил записку:

– А что ты знаешь об этом?

– Да кое-что знаю. Вот, например, что решил попастись на королевском лужке. И что едва не прикончил своего друга.

– Быстро, однако, распространяются слухи.

– Такие – не ходят, а летают.

К ним приблизился сборщик пожертвований с колокольчиком, протянул было для целования образ святого Власия, вознес хвалу Деве Марии, встряхнул кружкой, однако, наткнувшись на свирепый взгляд Салданьи, понял свой промах и поспешил удалиться.

– Думаю, это письмецо все разрешит, – задумчиво проговорил капитан.

Салданья, ковыряя в зубах, ответил с явным облегчением:

– Надеюсь. Если нет, ты – покойник.

– Для этого меня надо сначала убить.

– За этим дело не станет. Вспомни графа де Вильямедиану, которому выпустили кишки в четырех шагах отсюда… И многих других.

Произнося это, он рассеянно следил за несколькими дамами у двери кондитерской – в окружении дуэний и служанок с корзинками они лакомились фруктами в сиропе, сидя за винными бочками, заменявшими столы.

– В конце концов, – добавил он вдруг, – не забывай, что ты всего лишь отставной солдат. Птичка-невеличка.

Алатристе рассмеялся – сквозь зубы и невесело:

– Да, такой же, каким и ты был когда-то.

Салданья выдохнул откуда-то из самого нутра и повернулся к Алатристе:

– Ты сам сказал: «…был когда-то». Мне повезло. И потом, я чужих кобыл не объезжаю… – и, слегка смутясь, отвел глаза.

Дело было в том, что у него-то как раз все обстояло совсем наоборот: злые языки утверждали, будто свой жезл альгвасила он получил благодаря жене, водившей нежную дружбу с важными людьми. Одного, по крайней мере, шутника, распространявшегося на сей счет, Салданья убил.

– Давай сюда письмо.

Алатристе, уже собиравшийся убрать записку, удивился:

– Оно мое.

– Уже нет. Велено было забрать, как прочтешь. Я думаю, хотели, чтобы ты собственными глазами убедился – ее почерк, ее подпись.

– И что же ты будешь с ней делать?

– Сожгу.

И потянул листок к себе. Капитан разжал пальцы. Салданья огляделся, заметил образ Пречистой Девы, повешенный набожным аптекарем в окне рядом с чучелом летучей мыши и высушенной ящерицей. Он подошел и, поднеся записку к огоньку лампадки, поджег.

– Она знает только то, что ей нужно знать, и муж ее тоже, – сказал лейтенант, возвращаясь к Алатристе с тлеющим листком в руке. – Полагаю, написано было под диктовку.

Оба молча смотрели, как догорает бумага. Потом Салданья растер пепел сапогом.

– Король у нас еще молоденький, – сказал он, как бы объясняя этой фразой очень многое.

Алатристе пристально уставился на него и ответил не сразу:

– Молоденький, но – король.

Салданья снова нахмурился, взялся за рукоять пистолета, поскреб седоватую бороду.

– Знаешь, что я тебе скажу, Диего?.. Порой я очень тоскую по тем временам, когда дерьмо, в котором вязли мы, было фламандского происхождения.

Дворец графа де Гуадальмедины высился на углу улиц Баркильо и Алькала, неподалеку от монастыря Святого Герменегильда. Двери были открыты, так что Алатристе беспрепятственно прошел в обширный вестибюль, где его встретил привратник в ливрее, – капитан давно знал этого старого слугу.

– Я хотел бы видеть господина графа.

– Вашей милости назначено? – с чрезвычайной учтивостью спросил слуга.

– Нет.

– Сейчас справлюсь, сможет ли его сиятельство принять вашу милость.

Слуга удалился, а капитан принялся расхаживать взад-вперед у забранного решеткой окна, выходящего в ухоженный и пышный сад: деревья фруктовые и декоративные, цветочные клумбы, увитые плющом мраморные купидончики и античные статуи. Тем временем Алатристе по мере сил постарался привести себя в порядок – поправить чистый и свежий воротник, тщательнее застегнуть крючки колета. Он понятия не имел, какой прием окажет ему Гуадальмедина, но надеялся, что извинения его будут приняты. Графу ли не знать, что Алатристе – человек осмотрительный и без крайней нужды шпагу не обнажает, а если прошлой ночью действовал иначе, то, значит, имел на то причины. Но и сам капитан, обдумывая свое вчерашнее поведение, не вполне был уверен, что правильно обошелся с графом, который, как ни крути, исполнял свой долг, причем так же неукоснительно и ревностно, как это делал когда-то сам Алатристе на поле брани. Король есть король, думал он, хоть король королю и рознь. И каждый верноподданный сам решает, по совести или льстясь на интересы, чем и как служить ему. Если Гуадальмедина озолотился монаршими милостями, то и он, Диего Алатристе-и-Тенорио, получал свое – пусть не в срок, не сполна и в совершенно недостаточном количестве – за службу в солдатах этого самого короля, его отца и деда. Так или иначе, граф, несмотря на свое знатное происхождение и высокое положение, на голубую кровь и дарования придворного, остается человеком дальновидным и верным. Да, вчера они обменялись ударами, но не капитан ли спас ему жизнь в погибельном деле при Керкенесе и не к нему ли обратился сразу после происшествия с англичанами? А когда заварилась каша с инквизицией, разве Гуадальмедина не доказал доброе свое отношение к Алатристе, подтвердив его впоследствии в истории с золотом короля? А кто через дона Франсиско предупредил, что Мария де Кастро стала новой прихотью Филиппа Четвертого? Все это – суть узы, которые, как надеялся каштан, расхаживая взад-вперед в ожидании, сумеют спасти их привязанность друг к другу. Хотя отнюдь не исключается, что в графе взыграют гонор и оскорбленное самолюбие. Дело еще сильнее осложняется тем, что задета, помимо аристократической спеси, и рука пониже локтя. Короче говоря, Алатристе был готов принять все, что заблагорассудится Гуадальмедине, – даже получить от него несколько дюймов стали там и тогда, где и когда угодно будет графу.

– Его сиятельство не желают видеть вашу милость.

У Диего Алатристе пресеклось дыханье – он застыл, взявшись за рукоять шпаги. Слуга указывал на дверь.

– Ты ничего не перепутал?

Привратник пренебрежительно мотнул головой. Прежнюю обходительность будто смыло.

– Велели вашей милости проваливать подобру-поздорову.

Сколь ни гордился капитан своей выдержкой, он не совладал с горячей волной, стремительно прихлынувшей к лицу от такого беспримерного унижения. Еще мгновение он глядел на слугу, будто стараясь определить степень его тайного злорадства, потом глубоко вздохнул, одолел искушение оттрепать его ножнами шпаги, нахлобучил шляпу, повернулся на каблуках и вышел на улицу.

Как слепой – потому что красноватый туман бешенства застилал глаза, – он шел вверх по улице Алькала, и древние стены оглашались приглушенной бранью, где имя Христово поминалось всуе и в окружении неподобающих слов. Он шел шагом размашистым и скорым, не разбирая дороги, едва не налетая на прохожих, однако негодующие возгласы тех, кого капитан едва не сбивал с ног – один даже схватился за шпагу, – замирали на устах при взгляде на его лицо. Таким манером он добрался до улицы Карретас и остановился перед таверной, на двери которой мелом было выведено: «Вино из Эскивиаса».

В тот же вечер он убил человека – едва ли не первого, кто подвернулся под руку. В таверне, переполненной завсегдатаями – такими же пьяными, как и сам Алатристе, – вдруг стало очень тихо. Капитан бросил на залитый вином стол несколько монет и, пошатываясь, вышел наружу. А следом двинулся этот задиристый малый, гулявший в кабаке с двумя приятелями себе под стать: это он начал нарываться на ссору, первым наполовину вытащил из ножен шпагу, многословно и грубо придравшись к тому, что Алатристе якобы смотрит на него слишком пристально, а еще ни одной каналье ни в Испании, ни в Новом Свете подобная наглость не сходила с рук. Выйдя на улицу, капитан, прижимаясь правым плечом к стенам домов, двинулся к улице Махадерикос, в темноту и подальше от нескромных глаз, а когда услышал вдогонку за собой шаги, выхватил шпагу, резко обернулся и нанес удар. Он не стал в позицию, не отсалютовал противнику, и тот, пропоротый насквозь, осел наземь, не успев даже вскрикнуть. Дружки его кинулись бежать. «Убийство, – кричали они, – держи убийцу!» Алатристе – он все еще держал в руке шпагу – вывернуло наизнанку рядом с трупом. Потом он вытер о плащ убитого клинок, вложил его в ножны и, прячась во тьме, побрел на улицу Толедо.

Три дня спустя мы с доном Франсиско пересекли Сеговийский мост, направляясь в Каса-дель-Кампо, где их величества отдыхали, поскольку погода благоприятствовала: король охотился, королева же делила свой досуг между чтением, прогулками и музицированием. Карета перевезла нас на левый берег и, оставив позади скит Анхеля и начало дороги на Сан-Исидро, покатила к садам, окружавшим летнюю резиденцию испанского монарха. С одной стороны тянулись густые сосновые рощи, с другой – отделенный от нас Мансанаресом, виднелся во всем своем великолепии Мадрид: бесчисленные колокольни соборов и монастырей, стена, возведенная на месте старинных арабских укреплений, и над всем этим внушительная громада королевского дворца – Алькасара – с его Золотой башней, вздымающейся, подобно корме галеона, над нешироким ложем реки с зелеными берегами в белых пятнышках – это прачки сушили белье, развесив его по кустам. Я так искренне восторгался этим прекрасным зрелищем, что дон Франсиско понимающе улыбнулся:

– Пуп земли, средоточие вселенной. Надолго ли – не знаю.

В ту пору мне не под силу было оценить его мудрую проницательность. Юнцу моих лет, завороженному открывшейся картиной, невозможно было и вообразить, что могущественная бескрайняя империя, после получения обширного португальского наследства теперь включавшая в себя и Западные Индии, и Бразилию, и Фландрию с Италией, и владения в Африке, и Филиппинские острова, и земли в отдаленных Восточных Индиях, начнет крошиться на куски и сжиматься в размерах, как только людей из железа сменят люди из глины, неспособные своим честолюбием, дарованиями и шпагами поддерживать столь крупное предприятие. Да, во времена моего отрочества, из коего я уже выходил, Испания, выкованная славой и зверством, светом и тьмой, еще сохраняла прежнее величие.

И в то утро мы с доном Франсиско де Кеведо, выйдя из кареты, оказались в непосредственной близости от красноватого здания, выстроенного в итальянском вкусе с портиками и лоджиями, перед которым гарцевал на бронзовом скакуне Филипп Третий, отец нынешнего нашего короля. Там-то, за спиной у него, в прелестной тополевой рощице, окружавшей великолепный трехъярусный фонтан, и приняла дона Франсиско наша государыня, сидевшая под навесом в окружении своих придворных дам и доверенной челяди, включая, конечно, и шута Гастончика. Изабелла де Бурбон выказала поэту милостивое благоволение, пригласив его вместе помолиться: был как раз полдень, час «ангелюса», и над всем Мадридом плыл перезвон колоколов, – я же с непокрытой головой стоял поодаль. Затем ее величество усадила Кеведо подле себя, и они продолжительное время беседовали о том, как подвигается работа над пьесой «Шпага и кинжал», несколько стихов из коей дон Франсиско прочел наизусть, сообщив, что они родились сегодня ночью, хотя это, по моим сведениям, не соответствовало действительности, ибо таких строк у него имелся изрядный запас. Немного тревожило дочь Генриха Наваррского лишь то обстоятельство, что комедия должна была идти в Эскориале, чья угрюмо-величественная атмосфера скверно действовала на веселый нрав француженки: она всячески избегала появляться в этом мрачном и темном замке, выстроенном некогда Филиппом Вторым, дедом ее супруга. Но, по иронии судьбы, через восемнадцать лет после описываемых мною событий нашей королеве пришлось упокоиться – полагаю, против собственной воли – в одной из усыпальниц этого самого Эскориала.

Анхелику де Алькесар я в свите королевы не заметил. И покуда Кеведо со свойственным ему остроумием развлекал фрейлин, я прогулялся по саду, восторгаясь нарядными мундирами бургундских гвардейцев, назначенных в тот день нести караул. Потом, довольный больше, чем король – новой податью, подошел к балюстраде, откуда открывался чудесный вид на виноградники и старый Гвадаррамский тракт, полюбовался садами Буитреры и Флориды, в это время года особенно пышными и зелеными. Воздух был чист и свеж, а из леса, начинавшегося недалеко от дворца, доносился отдаленный собачий лай, перемежаемый ружейными выстрелами: это наш обожаемый государь – все придворные поэты, включая Лопе и Кеведо, угощали нас его пресловутой меткостью так часто, что она в зубах навязла, – оповещал, скольких кроликов выгнали на него егеря, скольких куропаток, перепелов и фазанов спугнули. Если бы Филипп Четвертый за свою бессмысленно долгую жизнь ухлопал столько же еретиков, басурман и французов, сколько перебил безобидной дичи, – о, клянусь честью, не тем бы сейчас пахло в Европе!

– Ага, вот и он! Тот, кто оказался способен бросить даму в глухую полночь одну посреди улицы и удалиться со своими дружками.

Я обернулся – и разом потерял присутствие духа вместе с самой возможностью дышать. Передо мной стояла Анхелика де Алькесар. Не стану повторяться и говорить, как хороша она была. Свет мадридского неба делал ее глаза, насмешливо устремленные на меня, еще синее. Я вам так скажу – они были смертоносно прекрасны.

– Вот бы не подумала, что идальго может так себя вести.

Локоны вдоль щек, просторная юбка из красного муара, короткий лиф с изящным льняным воротником, поблескивающие на груди золотая цепочка и изумрудное распятие. Лицо, обычно матово-бледное, чуть порозовело. Она выглядит сейчас старше, мелькнуло у меня в голове. Почти взрослая женщина.

– Мне очень совестно, что пришлось оставить тебя тогда одну… – начал я. – Но пойми…

Она отмахнулась, как бы говоря: когда это было! Некоторое время рассматривала пейзаж. Потом покосилась на меня:

– Все кончилось хорошо?

Спрошено было легко и будто мимоходом, как о чем-то незначащем.

– Более или менее.

Послышался журчащий смех фрейлин, окружавших королеву и Кеведо. Дон Франсиско наверняка сказал что-нибудь удачное и стяжал заслуженные лавры.

– Этот твой капитан… как его?.. Бахвалатристе… Нахалатристе?.. малоприятный субъект, да? Ты из-за него вечно влипаешь в неприятности, так ведь? Держался бы подальше.

Уязвленный, я выпрямился. Как посмела она произнести эти слова?

– Он – мой друг.

Облокотясь о балюстраду, она негромко засмеялась. От нее веяло ароматом меда и роз. Приятный запах, ничего не скажешь, но я предпочел бы другой, как в ту ночь, когда мы целовались. При этом воспоминании мурашки побежали у меня по коже. Запах свежего хлеба.

– Ты бросил меня на улице, – сказала Анхелика.

– Бросил… Чем мне искупить свою вину?

– Сопровождать меня, когда будет нужно.

– Ночью?

– Да.

– И ты снова будешь в мужском платье?

Она взглянула на меня как на слабоумного:

– Не в этом же виде разгуливать мне по ночному Мадриду?

– О проводах и провожатых можешь забыть… – вырвалось у меня.

– Как ты груб! Не забудь – ты у меня в долгу.

Она вновь окинула меня пристальным – да не пристальным, а просто стальным, режущим не хуже клинка, пробирающим до печенок – взглядом. Что ж, мне стесняться было нечего – хорошо промытые волосы, опрятные черные штаны и колет, кинжал сзади на поясе. Быть может, это и дало мне сил выдержать ее взгляд.

– Бессердечный, – повторила она, надувшись как ребенок, которого несправедливо лишили лакомства. – Я вижу, тебе милее общество этого… как его?.. капитана Нахалатристе.

– Я ведь уже сказал: это мой друг.

Она презрительно скривила губы:

– Ну еще бы! Старая песня – Фландрия, боевое братство, шпаги, пьянки, гулящие девицы… Какие вы, мужчины, скоты!

В этом предосудительном перечне я расслышал какую-то странную ноту – Анхелика словно бы сетовала, что в ее жизни нет ничего подобного.

– И позволь тебе сказать, – добавила она, – что с таким другом и врага не надо.

Я воззрился на нее в изумлении:

– А ты – кто?

Она прикусила губу, будто и впрямь размышляла над ответом. Потом чуть склонила голову, не спуская с меня глаз:

– Я тебя люблю.

От нее не укрылось, что при этих словах я затрепетал. Анхелика улыбнулась, как, наверное, улыбался Люцифер, до того как был свержен с небес.

– И если ты не подлец, не дурак и не позер, этого должно быть достаточно.

– Не знаю, кто я, но вот ты легко доведешь меня до костра или до гарроты.

Анхелика засмеялась, с деланой скромностью сложив руки на поясе своей широкой юбки, с которого свисал перламутровый веер. Я глянул на ее губы, вырезанные так изящно и четко, и подумал: «К дьяволу все!» Свежий хлеб, розы и мед. Оголенная шея. Я впился бы в эти уста, но вокруг, к сожалению, были люди.

– Не думай, пожалуйста, – сказала она, – что это сойдет тебе с рук.

Прежде чем события приняли угрожающий оборот, случилось происшествие, которое хоть сейчас вставляй в комедию Лопе. Дело началось в трактире Леона: капитан Алонсо де Контрерас, по обыкновению словоохотливый, милый, хотя и малость фанфаронистый, сидел развалясь напротив винной бочки, на которую сложили мы свои плащи, шпаги и шляпы. В число сотрапезников входили дон Франсиско де Кеведо, Лопито де Вега, мой хозяин и я, подавали нам в тот день капиротаду[24] и мясной салат сальпикон. Угощал Контрерас – по случаю получения наконец некоего пособия или пенсиона, который казна задолжала ему с давних пор или, как выразился сам Контрерас, «со времен взятия Трои». Беседа постепенно коснулась поистине неодолимых препон, чинимых мясником счастью своей племянницы и Лопито: узнав, что сын нашего Феникса состоит в дружбе с капитаном Алатристе, Москатель вконец озверел. Юный вояка поведал нам, что видится со своей избранницей урывками, когда она в сопровождении дуэньи отправляется за покупками или слушает дневную мессу в церкви Лас-Маравильяс, где он имеет возможность смотреть на нее издали, склонив колени на своем разостланном плаще, и лишь изредка ему удается приблизиться к Лауре и – это уж подлинно милость небесная! – предложить ей в собственной пригоршне святой воды, дабы девица осенила себя крестным знамением. Хуже всего, что Москатель, которому втемяшилось в башку выдать племянницу за гнусного прокурора Сатурнино Аполо, предложил ей на выбор: либо с ним под венец, либо в монастырь. Шансы заполучить Лауру – такие же примерно, как найти себе невесту в константинопольском серале. Вдобавок времена тревожные: не еретики нагрянут, так турки наскочат, а если Лопито придется вернуться в свой полк для исполнения священного долга королю, чего следует ожидать со дня на день, Лаура будет потеряна навсегда. И, как рассказал нам под конец бедный юноша, он проклял батюшкины комедии: там почему-то всегда находится множество хитроумных выходов из любого затруднительного положения, а вот в жизни – ни-ни, ни один не годится.

Это замечание подвигло капитана Контрераса высказать смелую идею.

– Да чего ж проще? – заявил он, громыхнув под столом сапогами. – Похитить и обвенчаться! Нечего нюни разводить! Вы солдат или кто?

– Легко сказать «похитить», – грустно ответствовал Лопито. – Москатель по-прежнему платит нескольким головорезам, чтобы они охраняли дом.

– Несколько – это сколько?

– Когда я в последний раз попытался дать ей серенаду, ко мне вышли четверо.

– И что же – толковые ребята? Дело свое знают?

– Я предпочел не проверять.

Контрерас молодецки закрутил ус и обвел всех присутствующих взглядом, задержавшись на Алатристе и доне Франсиско:

– Чем враг сильней, тем больше наша слава! Какого вы мнения на сей счет, сеньор де Кеведо?

Поэт поправил очки и нахмурил чело, ибо его положение при дворе не позволяло принимать участие в вооруженном налете и похищении, но как было признаться в этом в присутствии Контрераса, Диего Алатристе и сына Лопе?

– Боюсь, – ответил он, смиряясь с неизбежностью, – что придется подраться.

– Каким сонетом на эту тему вы нас порадуете!

– Как бы не порадовали меня – очередной ссылкой.

Что же касается капитана Алатристе, сидевшего, локти на стол, перед кувшином вина, то взгляд, коим он обменялся с Контрерасом, был вполне красноречив: у таких людей, как мой хозяин, кое-что определяется, так сказать, особенностями их ремесла.

– А юноша что скажет? – осведомился Контрерас.

Я почти обиделся и, считая себя человеком в высшей степени ушлым и дошлым, на манер Алатристе провел двумя пальцами по еще не существующим в ту пору усам:

– Юноша не скажет ничего, а будет драться!

Эта звонкая фраза снискала мне одобрительные улыбки мужей, препоясавших чресла, и внимательный взгляд капитана.

– Отец узнает – убьет, – застонал Лопито.

Контрерас громоподобно расхохотался:

– Ваш достопочтенный отец знает толк в похищениях! Наш Феникс всегда был не промах по части интрижек!

Последовало неловкое молчание, и каждый поспешил сунуть нос или ус в свой кубок. Смутился и сам Контрерас, до которого только теперь дошло, что Лопито, хоть наш гений сразу признал его своим сыном, – плод незаконной любви, итог одной из таких вот интрижек. Сам он, впрочем, и не подумал обидеться, ибо лучше, нежели кто-нибудь другой, был осведомлен об особенностях своего престарелого родителя. Несколько раз прихлебнув вина и дипломатически прокашлявшись, Контрерас заговорил вновь:

– Хуже нет, чем рассусоливать! Мы люди военные, а? Разве не так? А военные – значит отважные, прямые, вокруг да около не ходим, вола не вертим! Вот, помню, однажды на Кипре…

И он завел довольно долгий рассказ о бранной славе. По завершении его сделал еще глоток, вздохнул, объятый сладкой тоской воспоминаний, и обратил взор на Лопито:

– Так-то вот, мой мальчик… А теперь скажи-ка мне – ты и вправду намерен сочетаться с этой барышней узами законного брака, быть с ней в горе и радости, пока смерть не разлучит, и так далее?

Тот выдержал его взгляд:

– Я буду верен ей до гроба и даже после!

– Так много от тебя не требуется… Дай бог, чтоб дотянул земной срок – это и так нелегко. Стало быть, ты ручаешься мне и этим господам своим честным словом?

– Клянусь жизнью!

– Тогда больше и толковать не о чем! – Контрерас удовлетворенно хлопнул ладонью по столу. – Осталось только найти, кто окрутит и вокруг алтаря проведет. Есть у тебя такой?

– Моя тетушка Антония – настоятельница обители Святого Иеронима. Она с удовольствием примет нас. А монастырский капеллан падре Франсиско – духовник Лауры и добрый знакомый сеньора Москателя.

– Если прикормить – станет ручным? Обвенчает вас?

– Вне всякого сомнения.

– Ну а что Лаура? Готова она к такому камуфлету?

За неимением иных доказательств пришлось довольствоваться утвердительным ответом Лопито. Мы выпили за благоприятный исход нашего предприятия, после чего дон Франсиско де Кеведо, по своему обыкновению, скрепил тост стихами, удивительно подходящими к случаю, хоть на этот раз принадлежали они перу Лопе де Веги:

И самая трусливая девица В тот миг, когда ей полюбить случится, Лишь в этот миг, а раньше – ни-ни-ни! Своей готова честью поступиться, А также честью всей своей родни.

Выпили и по этому поводу тоже, а потом – еще, еще и еще, пока наконец, после восьмого или десятого тоста, капитан Контрерас, слегка осоловев от выпитого, но еще сильней укрепясь в своем намерении, призвал всех придвинуться поближе и, используя стол как рельефную карту местности, а бутылками с бокалами изображая участников операции, вполголоса изложил диспозицию в подробностях немыслимых, но продуманных столь тщательно, словно не дом на улице Мадера предстояло нам брать, а овладевать по крайней мере столицей Алжира – городом Оран.

Дома с двумя выходами – а именно в таком проживал дон Гонсало Москатель – ненадежны. Истина сия подтвердилась двое суток спустя, когда мы, участники заговора – капитан Контрерас, дон Франсиско де Кеведо, Диего Алатристе и ваш покорный слуга, – закутавшись до самых глаз в плащи, собрались невдалеке от парадного крыльца и, прячась в тени соседнего портика, наблюдали за тем, как музыканты при свете фонаря, который держал один из них, занимают свои места под окнами искомого дома, расположенного на углу улиц Мадера и Луна. Наш план был дерзок и по-военному прост: серенада, переполох, более чем вероятная драка и отход к задним дверям. Помимо тактических хитростей, не были оставлены в небрежении и приличия. Поскольку Лаура Москатель не могла ни выбрать себе мужа, ни самовольно покинуть дом, похищение, а вслед за ним немедленное венчание были единственным способом переупрямить несговорчивого мясника. К назначенному часу предупрежденные Лопито настоятельница и капеллан, чью буколическую щепетильность удалось поколебать с помощью известной суммы в четверных дублонах, будут ожидать в монастырской часовне, куда и надлежит доставить невесту для проведения надлежащего таинства.

– Славное будет дело, небом клянусь! – придушенно бормотал капитан Контрерас.

Он, без сомнения, вспоминал свою грозовую молодость, когда подобными делами занимался часто. Капитан стоял, прислонясь к стене, между Алатристе и Кеведо, закутанными в плащи так, что виднелись одни глаза. Я вел наблюдение за улицей. Чтобы хоть немного успокоить дона Франсиско и соблюсти приличия, все решено было представить так, будто мы вчетвером, проходя по улице, случайно оказались на месте происшествия. Даже бедные музыканты, нанятые Лопито де Вегой, не подозревали, что́ должно случиться. Им заплатили и сказали, что надо, мол, в одиннадцать вечера дать серенаду под окном некой дамы – притом вдовы. Музыкантов было трое – гитара, лютня, бубен, – а самому юному из них перевалило за пятьдесят. Тут как раз они забряцали струнами, а тот, который держал бубен, завел без предупреждения знаменитое:

В Италии тебя я повстречал, Во Фландрии я до смерти влюбился, В Испанию влюбленным устремился, В Мадриде наконец в любви открылся…

Стихи, как сами можете судить, были более чем так себе, однако распевались в Мадриде на всех углах. Впрочем, осталось неизвестным, как там дальше развивались события в этой балладе, потому что по завершении первого куплета в окнах показался свет, послышалась замысловатая брань дона Гонсало Москателя, а потом в дверном проеме возник и он сам: в руке шпага, а на устах – клятвенное обещание сейчас же зарезать, как каплунов, и музыкантов, и тех, кто их нанял, ибо не ко времени затеяли они услаждать слух почтенных граждан. Мясника сопровождал – надо полагать, серенада прервала дружеский ужин – прокурор Сатурнино Аполо, вооруженный длинной шпагой, а щит заменивший крышкой от большого глиняного кувшина. Одновременно с ними еще четверо со зверскими, насколько можно было разглядеть в полутьме, рожами выскочили из ворот и набросились на музыкантов, так что те – не пито, ни едено – оказались под градом оплеух и зуботычин.

– Наш черед, – молвил капитан Контрерас, предвкушая удовольствие.

И мы вышли из-под портика, делая вид, что сию минуту вывернули из-за угла и увидели перед собой побоище, причем дон Франсиско философически бормотал себе под нос:

Молись, юнец: «Кривая, вывези Навстречу счастью моему». Девчонку удержать на привязи Не удавалось никому.

Несчастные музыканты были уже притиснуты к стене наемными молодцами, инструменты их разбиты в щепки, а дон Гонсало, схватив с земли фонарь и высоко подняв его над головой, подступил к бедолагам со шпагой в другой руке и грозно вопрошал, кто, как, где, когда и сколько заплатил им за то, чтобы принесла их нелегкая не в добрый час? В этот самый миг, нахлобучив шляпы на брови, а лица прикрывая плащами, мы выдвинулись к месту происшествия, и капитан Контрерас громовым голосом осведомился о причине такого столпотворения и выразил пожелание, чтобы всякая шваль и мразь, загородившая улицу, так что нет возможности пройти, немедленно убралась к чертовой бабушке. Не знаю насчет бабушки, но не иначе как сам внучек ее в тот вечер дернул Москателя, в свете фонаря оглядывавшего волчьи морды своих головорезов, свиное прокурорское рыло и перекошенные ужасом физиономии музыкантов, оказать сопротивление. А потому он, явно не узнавая никого из нас, в крайне неучтивой манере посоветовал дону Алонсо де Контрерасу не лезть не в свое дело, а идти своей дорогой или, если угодно, – в задницу, ибо в противном случае он, беря в свидетели всех святых, сколько ни есть их в календаре, отрежет ему уши. Вы сами понимаете, господа, что подобное нелицеприятное высказывание как нельзя лучше отвечало нашим намерениям. Капитан Контрерас расхохотался в лицо Москателю и с полнейшим спокойствием отвечал, что хотя он не ведает причины потасовки, но решительно не согласен, чтобы над ним производили вышеуказанное действие, и со своей стороны рекомендует своему собеседнику, если уж так неймется, отрезать уши потаскухе, произведшей его на свет. Произнеся эту диатрибу и не переставая хохотать, он сверкнул шпагой, умудрившись при этом не открыть лица. В тот же миг Алатристе, вытянувший свой клинок из ножен, нанес один удар малому, стоявшему ближе прочих, а другой – почти тем же движением, успев, однако, повернуть шпагу плашмя, – Москателю, который выронил фонарь и отпрянул, как если бы его укусил тарантул. Оказавшийся на земле фонарь потух, во тьме мелькнули тени порскнувших, как зайцы, музыкантов, показалось жало кинжала, и началась форменная Троя.

Бог свидетель, все шло как по писаному. По замыслу устроителей следовало изловчиться и, дабы не омрачать бракосочетания, никого не убить, но задержать Москателя и его присных на срок, достаточный для того, чтобы в сумятице и с помощью дуэньи, оценившей свое благоволение не дороже, чем капеллан – свое расположение, Лопито де Вега успел проникнуть в дом через заднюю дверь, вывести Лауру, усадить ее в ожидавший невдалеке экипаж и доставить в часовню при обители иеронимиток. И у черного хода все шло именно так, а у парадного крыльца в кромешной тьме кипела меж тем схватка. Москатель и его головорезы, по причинам очевидным, щадить противников не собирались и орудовали шпагами всерьез – прокурор со своим щитом держался несколько позади, одушевляя соратников, – но такие мастера фехтования, как капитан Контрерас, дон Франсиско и Диего Алатристе, ухитрялись искусно парировать их выпады, отвечая лишь ударами плашмя. Да и я не подкачал. Мне достался один из молодцов Москателя – его тяжелое и неровное дыхание слышалось в звоне и лязге стали. Мы дрались почти вслепую и нос к носу, что отнюдь не располагало к фехтовальным изыскам, так что я, вспомнив один из уроков, преподанных мне капитаном Алатристе в пору нашего возвращения из Фландрии на борту «Хесуса Насарено», сделал вид, что отступаю, переложился, обманул его ложным финтом, заскочил ему за спину и молниеносно полоснул клинком, – судя по звуку, я рассек противнику подколенные сухожилия. Припадая на раненую ногу и оглашая местность чудовищной бранью, он поспешил убраться прочь, я же, крайне довольный собой, огляделся в пылу боевого задора по сторонам, ища, кому бы пособить, ибо драться вчетвером против шести – дело нелегкое. Чтобы не задеть в свалке своего, мы договорились произносить вполголоса слова «херес, херес», избрав этот сорт вина в качестве пароля и отзыва. Однако военное счастье перешло на нашу сторону: прокурор, получив укол в ляжку, покинул боевые порядки, а дон Франсиско, который закрывал лицо полой плаща, чтоб не узнали, вывел из строя того, с кем дрался.

– Херес, – молвил поэт, отходя в сторонку, и слово это в его устах означало теперь что-то вроде: «Ну, довольно на сегодня, хорошенького понемножку».

Что же касается Контрераса, то ему достался достойный противник, так что некоторое время дрались они на равных, все дальше спускаясь вниз по улице, пока наконец капитан не обратил его в бегство. Один из приспешников Москателя валялся на мостовой, – как потом узналось, он вытянул самый скверный жребий: выпад, сделанный Алатристе в первое мгновение боя, оказался роковым, и бедолага трое суток спустя причастился Святых Тайн, а через неделю преставился. Покончив с ним и ранив Москателя в руку, мой хозяин, по-прежнему прикрывая лицо, теснил его, нанося удары плашмя, а мясник, чью воинственность как рукой сняло, пятился к дверям и во всю мочь звал на помощь, крича: «Караул! Убивают!» Под конец он свалился наземь, и Алатристе довольно долго охаживал его по ребрам, и за этим занятием застал его вернувшийся капитан Контрерас.

– Херес, херес, – поспешил сказать он, когда мой хозяин, обернувшись на звук его шагов, выставил шпагу.

Распростертый на земле Москатель громко стонал, в окнах соседних домов замелькали свечи, стали высовываться головы разбуженных суматохой обывателей. Кто-то уже требовал позвать стражу.

– А не пора ли нам уматывать, пока не сцапали? – мрачно осведомился дон Франсиско.

Дельное предложение было принято, и мы поспешили прочь, довольные содеянным не меньше, чем если бы получили патент на командование полком. Капитан Контрерас, промолвив: «Молодцом, сынок», дал мне дружеского тумака. Капитан Алатристе, в последний раз пнув поверженного Москателя, спрятал шпагу в ножны. И мы двинулись по улице под ликующий хохот Контрераса, пока не остановились на привал в таверне на Немецкой улице.

– Клянусь бородой Магомета, – воскликнул дон Алонсо, – я так не веселился со дня взятия Негропонте, когда велел повесить десяток англичан.

Лопито де Вега и Лаура Москатель обвенчались четыре недели спустя в монастыре Святого Иеронима, однако дядюшка на таинстве не присутствовал: он разгуливал по Мадриду – рука в лубках, четырнадцать швов на физиономии, – всем рассказывая, что подвергся нападению бандитов из шайки какого-то Хереса. Не было в церкви и нашего Феникса. Свадьбу сыграли скромную, посажеными отцами и свидетелями были дон Франсиско, капитан Контрерас, мой хозяин и я. Лопито в ожидании производства в чин поселился с молодой женой в недорогих меблированных комнатах на площади Антона Мартина. Счастье их длилось три месяца. Потом нагрянувшая на Мадрид страшнейшая жара отравила воздух, заразила воду, и Лауру, постигнутую гнилой горячкой, невежественные лекари уморили очистительными и кровопусканиями. Безутешный вдовец с разбитым сердцем вернулся в Италию. Таков был печальный финал сей увлекательной истории, а вывод, сделанный мною, сводится к следующему: время уносит все, вечное счастье же существует лишь в воображении поэтов да на театральных подмостках.

VI Король умер – да здравствует король!

Анхелика де Алькесар вновь назначила мне свидание у Приорских ворот. «Мне опять нужен провожатый». Сказать, что я согласился на это без внутреннего сопротивления, будет неправдой, но и ни единой секунды я не сомневался в том, что пойду. Анхелика отравила мне кровь не хуже перемежающейся лихорадки. Когда она оказывалась рядом, когда я целовал ее губы, прикасался к ее коже, читал в ее глазах обещания большего, рассудок мой затуманивался. Однако, и в чаду влюбленности умудряясь сохранять крохи благоразумия, я принял кое-какие меры предосторожности, так что, когда из скрипнувшей дверцы выскользнула проворная тень, я был, что называется, во всеоружии – старый капитанов колет из толстой сыромятной кожи, подогнанный мне по размеру шорником с улицы Толедо, шпага на левом бедре, на поясе сзади – кинжал, на плечах – бурый плащ, на голове – черная, с узкими полями и высокой тульей шляпа без ленты и пера. Кроме того, при сборах на эту встречу изведено было немало воды и мыла, а также в очередной раз сбрит пушок на щеках и под носом, что с недавних пор проделывалось регулярно, ибо, имея перед глазами недосягаемый образец в виде Алатристе, я уповал, что от такого обращения и мои умопостигаемые усы когда-нибудь обретут впечатляющую густоту и пышность. Признаюсь, забегая вперед, что так никогда этого и не добился, ибо природа одарила меня скудной растительностью на лице. Перед выходом я погляделся в Непрухино зеркало и увиденным остался доволен, а по дороге, проходя мимо каждого фонаря или плошки, любовался своей тенью на мостовой. Черт возьми, сейчас самому смешно. Но, господа, будьте снисходительны к самообольщениям младости.

– Куда на этот раз? – спросил я.

– Хочу тебя кое-чему научить, – отвечала Анхелика. – Пополнить твое образование.

Не следует думать, что слова эти хоть сколько-нибудь меня успокоили. Такому тертому юноше, как я, было известно, что полезные знания приобретаются ценой одного-двух ребер, а то и кровопусканьицем, не цирюльником произведенным. Вот я и приготовился к худшему. Решил, так сказать, смиренно принять свой удел. Ну не то чтобы уж совсем смиренно – ужас мешался в моей душе с нежностью. Говорю же, я был очень молод и очень влюблен.

– Вижу, тебе по вкусу пришлось мужское платье, – сказал я.

Ибо наружность Анхелики и ошеломляла, и завораживала меня. Как я уже говорил, по традиции, берущей начало в итальянской комедии и в творениях Ариосто, женщина, переодетая мужчиной во имя славы или для преодоления любовных неурядиц, нередко появлялась на театральных подмостках, но в обычной жизни ее почти невозможно было встретить – я, по крайней мере, не то что не видал, а даже и не слыхал о таких. И после моего замечания скорее в духе Марфизы, нежели Брадаманты[25], – о, как скоро, на свое несчастье, я узнаю, до какой крайности может довести ее не столько любовь, сколько ненависть, – Анхелика тихо, словно бы отвечая своим мыслям, засмеялась, придвинулась совсем близко и, щекоча мне ухо губами – от чего я тотчас покрылся гусиной кожей, – спросила:

– Может быть, ты хочешь, чтобы я бродила по ночному Мадриду в баскинье и кринолине?

А я, бедняга, не успел поцеловать ее, потому что она отстранилась, повернулась и зашагала прочь. Я двинулся следом. На сей раз идти пришлось недалеко. Миновав монастырь Марии Арагонской, по каким-то пустырям добрались почти в полной тьме до садов Леганитос, где меня тотчас до костей пробрала – и плащ не спас – сырость, поднимавшаяся от ручья. Анхелика же в своем наряде пажа, вроде бы не страдая от холода, очень уверенно и решительно направлялась к ей одной ведомой цели. Когда я останавливался, чтобы оглядеться, она, не дожидаясь меня, шла дальше, и мне ничего не оставалось, как, бросая по сторонам оробелые взгляды, нагонять ее. Она была с непокрытой головой, берет свой держала за поясом – на случай непредвиденной встречи, – и золотисто-пепельные волосы ее светились в ночи путеводной звездой. О, знать бы, что путь вел прямо в пропасть…

Вокруг, шагов на пятьсот, царила тьма. Диего Алатристе остановился, осмотрелся, как предписывало ремесло, по сторонам. Ни души. В сотый раз нащупал в кармане вдвое сложенную записку:

Вы заслуживаете того, чтобы я объяснилась и простилась с Вами. Будьте в одиннадцать вечера на Минильясском тракте. Первый дом.

М. де К.

Он долго сомневался. Когда же приспело время идти, выпил – да на этот раз не вина, а водки, – чтобы не промерзнуть вечером до костей. Потом, навьючив на себя привычную сбрую – и еще нагрудник из буйволовой кожи, – двинулся к Пласа-Майор, а оттуда – к площади Святого Доминика, а там свернул на улицу Леганитос, тянувшуюся до самой городской черты. И вот теперь стоял в предместье: налево – мост, направо – изгороди садов, – оглядывая терявшуюся во мраке дорогу. Первый дом, равно как и все прочие, был едва виден. В этих обсаженных деревьями домиках с огородами жили только летом. Тот, который интересовал Алатристе, лепился к стене разрушенного монастыря – крыша давно обвалилась, и уцелевшие колонны подпирали теперь купол звездного неба.

В отдалении залаяла собака, ей отозвалась другая. Потом все смолкло. Алатристе провел двумя пальцами по усам, снова оглянулся и двинулся вперед. На подходе к дому заученным движением закинул за плечо левую полу плаща, высвобождая рукоять шпаги. Правила игры были ему хорошо знакомы. Прежде чем принять решение и выйти на улицу, он целый вечер размышлял, сидя на своем топчане и вперив взгляд в висевшее на гвозде оружие. Самое забавное, что о желании речь не шла. То есть, честно говоря, он и в эту минуту продолжал желать Марию де Кастро, но не это погнало его в ночь, и не потому, что не совладал капитан со своим вожделением, стоял он сейчас, держа руку на эфесе шпаги, нюхая воздух, как кабан, почуявший присутствие охотника со сворой собак. Нет, дело тут не в желании. «Топчешь королевский выпас», – сказали ему Гуадальмедина и Мартин Салданья. Он имеет на это право, так ему захотелось. Он всю жизнь защищал королевские выпасы от посягательств, чему порукой его рубцы и шрамы. А в койке с бабой не то важно, король ты или пешка, а совсем другое.

Дверь была не заперта. Капитан медленно приоткрыл ее, вошел и оказался в темной прихожей. Совсем не исключено, что здесь, милый друг, и подохнешь. Нынче же ночью. Он вытащил кинжал, улыбнулся кривовато, по-волчьи и, держа клинок перед собой, осторожно двинулся вперед, ощупывая свободной рукой голые стены. Где-то впереди слабенько мерцал огарок, освещая прямоугольный проем двери. Гнусное место для драки, подумал капитан, узко и отступать некуда. Однако сделал еще несколько шагов. Ибо совать голову в пасть льва по-прежнему доставляло ему какое-то извращенное наслаждение. Даже в этой несчастной Испании, которую он когда-то любил и которую теперь во всеоружии опыта глубоко презирал, даже в этой стране, где по сходной цене можно приобрести и почести, и любовь, и отпущение всех грехов оптом, остается такое, чего не купишь. И он знает, что это такое. С какой-то минуты его, Диего Алатристе-и-Тенорио, старого солдата и наемного убийцу, нельзя сковать золотой цепью, сунутой едва ли не мимоходом в севильском дворце. И в конце концов, даже при самом скверном раскладе взять с него, кроме жизни, нечего.

– Мы на месте, – сказала Анхелика.

По узкой тропинке, петлявшей меж деревьев, мы вышли к небольшому саду, окружавшему развалины монастыря, просматривавшегося насквозь. Между колоннами мерцал огонек. Добра это не сулило, и я благоразумно замедлил шаг.

– И что это за место?

Анхелика не ответила. Она тихо стояла рядом со мной, всматриваясь в это слабое свечение. Я слышал ее прерывистое дыхание. Поколебавшись мгновение, шагнул было вперед, но она придержала меня за руку. Я повернул к ней голову – профиль ее был обведен каемкой тусклого света.

– Подожди, – шепнула она.

Куда девалась ее прежняя лихость? Так и не отпуская моей руки, она двинулась через этот запущенный и одичавший сад – сухие ветки хрустели у нас под ногами.

– Легче ступай, – посоветовал я чуть слышно.

Войдя под свод колонн, мы снова остановились. Свет был ближе, и теперь яснее виднелось бесстрастное лицо моей спутницы.

– Ты меня еще любишь? – все еще тяжело дыша, вдруг спросила она.

Я воззрился на нее, разинув рот и в полной растерянности:

– Конечно.

Тогда она взглянула на меня – и так пристально, что я вздрогнул. Мерцающий огонек отражался в синих глазах, и, Богом клянусь, она была так прекрасна, что я окаменел, полностью лишившись способности рассуждать здраво.

– Что бы там ни было, помни – и я тебя люблю.

И поцеловала меня. О нет, то был не дружеский «чмок» – губы ее медленно и крепко приникли к моим губам. Потом так же медленно она отстранилась, не сводя с меня пристального взора, и указала на руины обители:

– Помоги тебе Бог!

– Бог? – переспросил я, вконец сбитый с толку.

– Ну или Сатана, если тебе это больше нравится.

И отступила, растворяясь во мраке. А на развалинах я увидел капитана Алатристе.

Признаюсь, что струсил. Страх на меня напал, как Сарданапал. Я еще не знал, в чем именно ловушка, но был уверен – я попался. И мой хозяин тоже. Я двинулся к нему со стыдом и тоской и крикнул, сам не зная зачем:

– Капитан! Засада!

Остановившись с кинжалом в руке возле прилепленной к полу свечи, он удивленно поднял на меня глаза. Я обнажил шпагу, оглянулся по сторонам, отыскивая прячущихся врагов.

– Какого черта… – начал капитан.

В этот миг – не раньше и не позже, – ну точь-в-точь как в комедиях Лопе, отворилась дверь и, привлеченный нашими голосами, возник на руинах обители молодой и хорошо одетый человек. Свернутый плащ перекинут через руку, из-под шляпы выбиваются рыжеватые волосы, шпага в ножнах, а на плечах – желтый колет, памятный мне и знакомый. Впрочем, знаком мне был не только колет, но и лицо этого кабальеро. И мне, и Алатристе. Мы его видели раньше – видели на всякого рода торжествах и церемониях, на Калье-Майор и в Прадо, а в последний раз это было совсем недавно – в Севилье. Этот надменный австрийский профиль красовался на золотых дукатах и серебряных реалах. Это был…

– Король! – воскликнул я, сорвав с себя шляпу, готовый пасть ниц, преклонить колени и решительно не зная, что мне делать со шпагой наголо.

Его величество, наш государь Филипп Четвертый, был, казалось, растерян не меньше нашего, но оправился моментально. Выпрямился, вздернул с обычной своей надменностью голову, молча обратил к нам взор. Капитан Алатристе – при взгляде на него мне внятен стал смысл выражения «как громом поражен» – успел тем не менее кинжал спрятать в ножны, а голову, наоборот, обнажить.

Я только собрался последовать его примеру, как из тьмы донеслась такая знакомая рулада – тирури-та-та. И кровь, как говорится, застыла у меня в жилах.

– Вот радость-то нежданная, – проговорил Гвальтерио Малатеста.

Возникший из тьмы, он сам казался ее воплощением, неким сгустком мрака – в черном с головы до ног, с колючим блеском в глазах, сверкающих, наподобие полированных агатов. Я заметил, что после приключений на палубе «Никлаасбергена» он прибавил к коллекции своих шрамов еще один безобразный рубец, задевший правое веко, отчего этот глаз немного косил.

– Трое голубков – да в одном силке, – прибавил итальянец с довольным видом.

Рядом послышался металлический з-з-зык – капитан Алатристе обнажил шпагу и направил острие в грудь Малатесты. По-прежнему пребывая в полнейшей растерянности, я тоже поднял свою. Итальянец сказал «трое», а не «двое». Филипп Четвертый обернулся и взглянул на него – и, хотя лицо нашего государя оставалось непроницаемо-величавым, я понял, что вновь прибывший – не из его свиты.

– Перед вами король, – с расстановкой промолвил мой хозяин.

– Вижу, что король, – с полнейшей невозмутимостью отвечал итальянец. – А раз король – нечего таскаться по бабам в такую поздноту.

К чести юного нашего монарха должен сказать, что держался он сообразно своему высочайшему положению: за шпагу не хватался, чувств своих, каковы бы те ни были, не обнаруживал и взирал на все происходящее бесстрастно, хладнокровно и отстраненно, словно пребывая где-то вдалеке от этой грешной земли со всеми ее опасностями, которые вроде бы не имели к его августейшей особе ни малейшего отношения. Где же наш Гуадальмедина, спросил я себя, ему сейчас самое время быть здесь, поскольку оберегать своего царственного спутника есть его святая обязанность. Но вместо графа из тьмы выступили и стали приближаться, беря нас в кольцо, совсем другие люди: при свете огарка я разглядел, что наружностью и повадками они под стать скорее итальянцу, нежели Альваро де ла Марка, – лица закрыты полами плащей или тафтяными масками, шляпы надвинуты до самых глаз, походочка с развальцем и явственный перезвон стали, покуда еще скрытой. Род их деятельности не вызывал ни малейших сомнений, но даже подумать страшно, сколько надо было заплатить, чтобы эти головорезы решились на такое. Вот они замкнули круг, и все то, что брякало, теперь сверкнуло.

Капитан Алатристе опомнился. Шагнул к королю, который при его приближении утратил малую толику своего хладнокровия и опустил руку на эфес. Мой хозяин, не обращая на это внимания, повернулся к Малатесте и прочим, и клинок его со свистом разрезал воздух, словно проведя запретную черту.

– Иньиго, – позвал он.

Я занял место рядом с ним и повторил его движение. На мгновение встретился глазами с владыкой полумира и прочел в них нечто похожее на благодарность. Впрочем, подумалось мне, мог бы, в сущности, открыть рот да облечь ее в слова. Семеро туже стягивали кольцо вокруг нас. Похоже, мелькнуло у меня в голове, наша с капитаном песенка спета. А если все пойдет, как сейчас идет, и государю нашему тоже крышка.

– Ну, поглядим, поглядим, чему ты научился, юноша, – глумливым тоном молвил Малатеста.

Левой рукой я обнажил кинжал и стал в позицию. На побитом оспой лице итальянца застыла гримаса злобной насмешки, а косящий глаз еще больше усиливал это впечатление.

– С-старые счеты, – прошипел он, сопроводив последнее слово хриплым смешком.

Тут они все скопом и разом бросились на нас. И в этот миг во мне взыграла отвага. Безнадежная, конечно. Но все же не хотелось, чтоб зарезали как теленка. И потому я встал потверже, приготовясь защищать свою честь и жизнь. Годы – и те, что были у меня за плечами, и тот, что был тогда на дворе, – приучили меня всегда быть готовым к схватке и близости смерти, а чуть раньше ли, чуть позже придет она – невелика, в сущности, разница. Прожито, конечно, маловато, но ненамного меньше, чем положено. Ну, не повезло, что ж поделать. И покуда я отбивал удары, все мелькала у меня где-то в голове беглая мыслишка: хорошо бы великому Филиппу тоже вытащить шпагу да пойти с короля, ибо, в конце-то концов, не о его ли августейшей шкуре идет сейчас дело. Но времени проверить, сбылось ли мое пожелание, не было. Удары слева и справа так и сыпались на мою шпагу, кинжал и кожаный колет, а краем глаза я видел, что и капитан Алатристе сдерживает, не отступая и на пядь, не меньший натиск. Вот один из его противников, с бранью отлетев назад, выронил шпагу и зажал руками распоротый живот. В этот самый миг рубящий удар обрушился мне на плечо, но, по счастью, толстая кожа смягчила его. Я невольно попятился и, отражая выпады, каждый из которых мог бы стать для меня роковым, споткнулся. Упал навзничь, стукнулся затылком о капитель поваленной колонны – и провалился во тьму.

В сознание мало-мало проникал чей-то голос, настойчиво зовущий меня по имени. Надо было очнуться, но не хотелось – одолела какая-то истома, и так хорошо было пребывать в этом полузабытьи, где не было ни прошлого, ни будущего, ни воспоминаний, ни тревог. Но голос приблизился, зазвучал теперь у самого уха, и проснувшаяся боль пронизала меня от затылка до самого копчика.

– Иньиго… – повторил голос моего хозяина.

Я вскинулся в испуге, припомнив блеск стали, свое падение и тьму, которой заволокло все последующее, – и застонал: затылок будто стянут был железным обручем и череп, казалось, вот-вот лопнет. Открыл глаза и увидел в нескольких дюймах от себя усы, орлиный нос, зеленоватые глаза капитана Алатристе, с тревогой устремленные на меня.

– Можешь двигаться?

Я кивнул, отчего голову заломило совсем уж невыносимо, и капитан, поддерживая, помог мне подняться. Руки его оставляли кровавые отпечатки на моем колете. Я начал ощупывать себя, но раны не обнаружил. Зато заметил, что у Алатристе рассечено бедро.

– Здесь не только моя кровь.

Он указал на распростертое тело короля, лежавшего у подножия колонны. Желтый колет был располосован, и, уползая во тьму, поблескивал под ним кровяной ручеек.

– Он… что?.. – начал я и запнулся, не в силах выговорить ужасное слово.

– Да.

Я был слишком ошеломлен, чтобы в полной мере оценить, как теперь бы сказали, «масштаб катастрофы». Повертел головой и никого не обнаружил. Не было даже того головореза, которого свалил капитан в самом начале схватки. Он исчез, сгинул, растворился в ночи вместе с Гвальтерио Малатестой и прочими.

– Надо уходить, – сказал капитан.

Я подобрал с земли шпагу и кинжал. Король лежал лицом вверх, глаза были открыты, светлые волосы слиплись от крови. Величественного в нем теперь было мало. А в каком покойнике – много?

– Он хорошо дрался, – признал капитан.

Он тащил меня туда, где в темноте угадывался сад.

– А мы-то? Нас почему оставили в живых? – растерянно допытывался я.

Алатристе посмотрел по сторонам. Я заметил, что в руке у него шпага.

– Мы им еще пригодимся. В качестве козлов отпущения. – Он на миг замедлил шаги и добавил задумчиво: – Могли бы, конечно, и нас убить, но до этого не дошло. – Он мрачно обернулся на труп. – Прикололи кого надо – и смылись.

– А при чем тут Малатеста?

– Пусть меня забьют в колодки, как беглого раба, если я знаю.

С улицы послышались голоса. Капитан крепче сжал мое плечо, вонзив в меня свои железные пальцы.

– Пожаловали.

– Они вернулись?

– Да нет, это не они. Другие… Но от этого не легче.

Он все дальше уводил меня из пятна света.

– Беги, Иньиго.

Я замялся, смутился. Мы были уже почти у самого сада, и я не мог разглядеть в темноте лицо своего хозяина.

– Беги во весь дух. И помни: что бы ни случилось, сегодня ночью тебя здесь не было. Понял? Вообще никогда не было.

Продолжая колебаться, я хотел спросить: «А с вами что будет?» Но не успел. Увидав, что я не повиновался ему немедленно, капитан дал мне такого пинка, что я отлетел шагов на пять прямо в сорняки.

– Беги! – повторил он. – Живо!

А переулочек, выводящий к развалинам монастыря, уже горел огнями факелов и фонарей, гудел голосами, звенел железом. «Именем короля!» – донеслось оттуда. И волосы мои встали дыбом оттого, что там отдавали приказы именем убитого короля.

– Беги!

И, клянусь жизнью, я рванул вперед. Это, знаете ли, разные вещи – бегать и убегать. Если бы впереди разверзлась пропасть, я перемахнул бы ее. Ничего не видя от страха, я мчался в зарослях, проскакивал мимо деревьев, перепрыгивал через изгороди и заборы, шлепал по воде ручья, пока не оказался в безопасности, вдали от проклятых руин, и тогда рухнул наземь, чувствуя, что сердце вот-вот выскочит из груди, легкие раздулись, наподобие кузнечных мехов, а в затылок и виски вонзаются тысячи игл. Вне себя от ужаса думал я о том, какая судьба постигла капитана Алатристе.

Припадая на раненую ногу, он в поисках дороги добрался до ограды. Давали себя знать усталость и рассеченное бедро – рана была неглубокая, но продолжала кровоточить, а главное было в том, что воспоминание о человеке, который бездыханным валялся сейчас в монастыре, лишало капитана последних сил и бодрости. Казалось бы, от страха должны были крылья на ногах вырасти. Ничего подобного – душу окутывали мрак и уныние, самая что ни на есть черная меланхолия, и думалось только об одном: «Вот какой фортель выкинула со мной сука-судьба».

Сквозь ветви капитан видел, как на руинах мелькают фонари и факелы, мечутся из стороны в сторону тени. Завтра, когда станет известно о случившемся, вся Европа содрогнется, весь мир ахнет.

Он попытался перелезть через ограду локтей пять высотой и дважды срывался, поминая сквозь зубы Божью Мать. Слишком болела нога.

– Вот он! – раздалось за спиной.

Алатристе, крепко сжимая в руке шпагу, медленно обернулся, готовясь принять неизбежное. Через заросли одичавшего сада к нему приближались четверо. Первым шел граф де Гуадальмедина с подвязанной рукой, за ним – Мартин Салданья и двое альгвасилов с факелами. По развалинам монастыря сновали и перекликались другие – и было их немало.

– Именем короля, ты арестован.

От этих слов у капитана Алатристе ощетинились усы. «Какого короля?» – чуть было не спросил он. Посмотрел на графа, который, не обнажив шпагу и подбоченившись, разглядывал его с пренебрежением, которого раньше не замечалось. А рука на перевязи была, без сомнения, памятью о встрече на улице Лос-Пелигрос. Еще один должок.

– Я тут ни при чем, – проговорил Алатристе.

Никто не принял его слова всерьез. Мартин Салданья с жезлом за поясом, со шпагой в одной руке и маленьким пистолетом – в другой, сказал:

– Сдавайся или убью.

Капитан на мгновение задумался. Он знал, какая участь ждет цареубийц – замучают до полусмерти, а потом четвертуют. Это его не устраивает.

– Убивай, – ответил он.

Вглядываясь в обросшее бородой лицо человека, которого до нынешней ночи считал другом – что ж, ему довольно часто приходилось терять друзей, – он уловил в поведении Салданьи кратчайшую заминку. Лейтенант достаточно хорошо знал Алатристе, чтобы смекнуть: на своих ногах, но в цепях ему отсюда уходить не захочется. Быстро переглянулся с графом, который чуть заметно мотнул головой, что означало: «Он нам нужен целым и по возможности невредимым, мы ему развяжем язык».

– Разоружить его, – приказал Гуадальмедина.

Оба альгвасила шагнули вперед. Алатристе предостерегающе поднял шпагу. Изделие миланских оружейников в руке Мартина Салданьи смотрело ему прямо в живот.

«Я могу достать его, – мелькнуло в голове у капитана. – Если повезет – прямо поверх ствола. Конечно, есть риск получить пулю в живот, а это хуже, чем в голову, дольше мучиться. Но другого выхода нет».

Салданья меж тем о чем-то размышлял и наконец решил обнародовать итог этих размышлений:

– Послушай-ка, Диего, что я тебе скажу…

Алатристе взглянул на него с удивлением. Это прозвучало как некое вступление, а его старый фламандский однополчанин ораторствовать был не склонен, тем паче в таких вот обстоятельствах.

– Не рыпайся… – добавил тот, помолчав.

– Почему?

Салданья несколько задумался. Потом поднял шпагу и ее крестовиной поскреб себе бороду.

– Так уж не терпится на тот свет? Дело в том, что…

Гуадальмедина резко прервал его:

– Все объяснения – потом!

Алатристе в замешательстве прислонился спиной к изгороди. Что-то у них не то. Лейтенант, по-прежнему наставив на него дуло миланской игрушки, хмуро посмотрел на графа:

– Потом будет поздно.

Альваро де ла Марка, размышляя, наклонил голову. Потом изучающе оглядел обоих и, похоже, в чем-то убедился. Перевел глаза на Салданью и со вздохом произнес:

– Это был не король.

В левое окошко кареты на холмах, будто подмявших под себя окрестные сады и Мансанарес, виднелась громада королевского дворца. Проехали через мост, освещаемый полудюжиной факелов в руках пеших стражников. Один из альгвасилов, сидевших на козлах, держал аркебузу с дымящимся фитилем, Гуадальмедина и Салданья расположились напротив капитана Алатристе, а тот не знал, верить ли ему своим ушам.

– …месяцев восемь назад, заметив его необыкновенное сходство с королем, решили мы использовать его как двойника, – говорил граф. – Они ровесники, глаза одного цвета, и рот в точности такой же… Его звали Хинес Гарсиамильян. Актер из Пуэрто-Лумбрераса. Малоизвестный. Несколько дней он заменял Филиппа во время недавней поездки в Арагон… Когда до нас дошли сведения, что сегодня ночью что-то затевается, решили – пусть-ка сыграет его роль еще раз. Он знал, что это опасно, однако не отказался… Оказался верным и отважным подданным нашего государя.

– И за его верность с отвагой расплатились с ним щедро, – скривился Алатристе.

Гуадальмедина поглядел на него молча и с досадой. В свете факелов капитан видел его аристократический профиль – эспаньолка, подстриженные усы. Человек другой породы, обитатель иных миров. Здоровой рукой он поддерживал раненую, чтобы уберечь ее от толчков.

– Он сам так решил. – В голосе Гуадальмедины не чувствовалось особенной скорби: что́ значила гибель комедианта по сравнению с жизнью его величества? – Ему сказано было не вылезать, покуда мы не сможем защитить его. Однако он дожидаться не стал и сыграл свою роль до конца. – Тут граф с осуждением покачал головой. – Думаю, что это был его звездный час.

– Хорошо сыграл, – заметил Алатристе. – Держался с достоинством и дрался молча… Не уверен, что король вел бы себя так же…

Мартин Салданья, не спуская глаз с арестованного, слушал молча, опустив заряженный пистолет на колени, Гуадальмедина стянул перчатку и, похлопывая ею по штанам тонкого сукна, стряхивал с них пыль.

– Я тебе не верю, Алатристе, – сказал он. – По крайней мере, не вполне верю. Не исключаю, что, как ты говоришь, имелись следы борьбы и убийц было несколько… Но кто поручится, что ты не был с ними заодно?

– Мое слово.

– А еще?

– Вы, ваше сиятельство, хорошо меня знаете.

Перчатка замерла в воздухе. Гуадальмедина негромко рассмеялся:

– Да вот недавно выяснилось, что совсем не знаю.

Капитан поглядел на него пристально. До сих пор ни одному человеку, усомнившемуся в его правдивости, не удавалось прожить столько, чтобы успеть повторить эти слова. Потом он повернулся к Салданье:

– Ты тоже не веришь моему слову?

Мартин не разомкнул уста, а лишь взглядом показал: не его это дело – верить или не верить. Комедиант убит, король жив, а ему, лейтенанту Салданье, приказано взять Алатристе под стражу и доставить куда надо. И думает он о том, как бы получше выполнить это поручение. А споры лучше оставить для судей, инквизиторов и богословов.

– В свое время все разъяснится, – молвил Гуадальмедина, натягивая перчатку. – Так или иначе, тебя ведь просили держаться подальше.

Капитан поглядел в окно. Карета уже миновала парковый мост и катилась вдоль стены к южной части дворца.

– Куда вы меня везете?

– В Кабальерисас, – ответил граф.

Алатристе, встретившись глазами с бесстрастным взглядом Салданьи, отметил, что лейтенант перехватил пистолет покрепче и дуло теперь направлено ему в грудь.

«Старый крокодил, – подумал он, – знает, чего от меня можно ждать. Знает и то, что граф дал маху, сказав, куда мы направляемся».

Кабальерисас – ее называли также и Живодерней – маленькая, примыкающая ко дворцу тюрьма, где сидят обвиняемые в оскорблении его величества. Мрачное место, где правосудие не ночевало, куда надежда не заглядывала. Не бывали там и судьи с адвокатами. И арестанты там не столько сидят, сколько висят на дыбах, а писцы заносят на бумагу каждый их крик. Двух допросов довольно, чтобы сделать из человека паралитика.

– Сподобился, значит.

– Вот именно, – кивнул граф. – Сподобился. Теперь у тебя будет время все объяснить.

Семь бед – один ответ, подумал Алатристе. И в тот же миг, воспользовавшись тем, что карету тряхнуло на выбоине и наставленное на него дуло чуть сдвинулось в сторону, резко подался вперед и ударил Салданью головой. Хрустнул сломанный нос. Сейчас же густо хлынула кровь, заливая лейтенанту бороду и грудь. И вот уже выхваченный у него из руки пистолет прижат ко лбу Гуадальмедины.

– Вашу шпагу, – сказал Алатристе.

Граф только открыл рот, чтобы позвать на помощь конвойных, как Алатристе ткнул его стволом в лицо.

«Если убью их, мне это ничем не поможет», – подумал он. Перевел взгляд на Салданью, убедился, что тот слегка оглушен, как бык, которого хватили обухом в темя. Еще раз сильно ударил Альваро де ла Марка, который одной рукой не мог защищаться, и граф повалился головой вперед на пол кареты.

– Черта лысого вам, а не в Кабальерисас, – пробормотал Алатристе.

Окровавленный Салданья мутно глядел на него.

– Рад был тебя повидать, Мартин, – сказал капитан.

Выдернул у него из-за пояса второй пистолет и, держа его в правой руке, а шпагу – в левой, пинком распахнул дверцу и выскочил из кареты.

«Хоть бы подпорченная нога меня не подвела», – подумал он.

Стражник на запятках уже орал во всю глотку, что арестованный пытается бежать. Позабыв про дымящийся фитиль аркебузы, он рвал из ножен шпагу. Алатристе выпалил в упор, и вспышка вырвала из тьмы перекошенное ужасом лицо. Капитан ощущал, как пахнет фитиль в аркебузе его напарника, и понимал: мешкать нельзя. Отшвырнул разряженный пистолет, схватил второй, взвел курок и в тот миг, когда уже хотел было снять стражника, сидевшего на козлах рядом с кучером, увидел – к нему, выставив шпагу, бежит еще один. Надо было выбирать. Он прицелился, выстрелил, и бегущий свалился. Капитан кинулся к обочине, кубарем скатился по откосу туда, где слышался плеск воды. Двое бросились вдогонку, а с козел кареты сверкнуло и грохнуло – над головой просвистела пуля, сгинувшая где-то во тьме. Алатристе поднялся – лицо и руки были ободраны ветками в кровь, – собираясь бежать дальше, хотя нога болела нестерпимо, но тут увидел еще двоих. Тяжело дыша, спотыкаясь, путаясь в кустарнике, они спускались по склону и кричали: «Стой! Стой! Именем короля!» Отступать, имея на плечах неразбитого неприятеля, – дело гиблое, и потому Алатристе повернулся к ним, держа шпагу наготове, и, когда передний приблизился, выжидать не стал, а бросился на него и, сделав выпад, глубоко вонзил клинок ему в грудь. Преследователь вскрикнул и упал. Второй благоразумно замедлил шаги. От дороги приближалось еще несколько человек с факелами. Алатристе снова кинулся в темноту, петляя между деревьями, спускаясь все ниже, пока не услышал совсем близко плеск воды. Зашумел прибрежный камыш, и тотчас капитан почувствовал под сапогами вязкий ил. По счастью, от недавних дождей вода в Мансанаресе поднялась. Он сунул шпагу в ножны, сделал еще несколько шагов и, погрузившись по плечи, поплыл по течению.

Так он добрался до островков, а от них повернул к устью, вышел, чавкая по глине, на берег неподалеку от Сеговийского моста. Здесь немного посидел, переводя дух, стянул носовым платком кровоточащее бедро и, стуча зубами от холода в насквозь мокрой одежде – шляпу и плащ он давно потерял где-то, – кружным путем, чтобы миновать караульных у Сеговийских ворот, двинулся к городу. Медленно поднялся на холм Святого Франциска, откуда по ручью, который использовали как акведук, можно было незаметно пробраться в Мадрид. Сейчас, рассудил он, когда за ним снарядили тучу альгвасилов, в таверну Непрухи идти нельзя ни в коем случае, заведение Хуана Вигоня также исключается. Искать убежища в церкви – даже если он прибегнет к покровительству преподобного Переса и спрячется у отцов-иезуитов – бессмысленно: на тех, кто убивает королей, юрисдикция Святого престола не распространяется. Укрыться можно только в тех кварталах, куда в такой час представители власти не суются, да и днем если заходят, то не иначе как целой оравой. И Алатристе, ища приюта, прокрался до площади Себада, а оттуда, выбирая самые узкие закоулки, торопясь поскорее оставить позади улицы Эмбахадорес и Месон-де-Паредес, выбрался к фонтану Лавапьес, вокруг которого разместились таверны, постоялые дворы и бордели, пользовавшиеся в Мадриде самой дурной славой. Хорошо бы притаиться в укромном месте и обдумать все случившееся: внезапное появление Гвальтерио Малатесты на развалинах монастыря спутало все карты, – да вот беда: нечем было заплатить за постой, ибо в карманах у него не было даже пресловутой блохи на аркане. Он перебирал в голове имена друзей, пытаясь угадать, кто из них, когда завтра за голову его объявят награду, не польстится на тридцать сребреников. Обуреваемый этими черными мыслями, он побрел назад, на улицу Комадре, где через каждые несколько шагов, в дверях, освещенных изнутри коптилками и плошками, стояли, правя свое прискорбное ремесло, гулящие девицы. И вдруг Алатристе замедлил шаги и воскликнул про себя: «Нет, есть Бог на небе! И Он не взирает бесстрастно, как слепая судьба или дьявол играют людьми, будто в кегли!» К сему обнадеживающему выводу пришел Алатристе, увидев, что у входа в таверну, облапив весьма непринужденно свою даму, надвинув берет на самые брови, густые и сросшиеся, стоит не кто иной, как Бартоло Типун.

VII Постоялый двор «Орленок»

Дон Франсиско де Кеведо сбросил плащ и шляпу на табурет, с досадой расстегнул ворот. Новости, принесенные поэтом, были самые отвратительные.

– Гиблое дело, – проговорил он, отцепляя шпагу. – Гуадальмедина даже слышать ни о чем не хочет.

Я поглядел в окно. Над крышами домов по улице Христа-Младенца грозно нависали, заволакивая мадридское небо, серые тучи, и от этого все становилось еще более зловещим. Дон Франсиско провел два часа во дворце Гуадальмедины, пытаясь убедить графа в невиновности Алатристе, и ничего не добился. Даже если капитан стал жертвой заговора, ответил Альваро де ла Марка, побег из-под стражи усугубляет его вину. Не говоря уж о том, что двоих стражников он убил, а третьего искалечил. Сломанный нос лейтенанта Салданьи не в счет. И удары, нанесенные самому графу, – тоже.

– Итог таков, – завершил свой рассказ Кеведо. – Алатристе будет схвачен и повешен.

– Они ведь были друзьями! – негодующе вскричал я.

– Какая дружба выдержит такое испытание? Тем более что вся история до чрезвычайности путаная и темная…

– Вы-то хоть верите ему от начала до конца? – не выдержал я.

Поэт расположился в ореховом кресле – том самом, где сиживал, бывало, приходя к нему в гости, покойный герцог де Осуна, – у стола, заваленного бумагами и гусиными перьями. Там же стояли медный чернильный прибор, песочница и табакерка. Заметил я и несколько книг, и среди них – томики Сенеки и Плутарха.

– Не верил бы – не пошел бы к Гуадальмедине.

Он вытянул скрещенные ноги, упершись каблуком в старый плетеный коврик, покрывавший пол. Рассеянно взглянул на лист бумаги, до половины исписанный его разборчивым и стремительным почерком. Я еще прежде успел прочесть первое четверостишие:

Поистине могу лишь благом счесть я От благ, мной незаслуженных, отказ. И внятен мне остереженья глас, Сулящий не богатство, но бесчестье.

Я прошел туда, где под картиной, изображавшей пожар Трои, мерцали зеленым стеклом дверцы поставца, в котором дон Франсиско держал вино, достал бутылку и наполнил бокал почти доверху. Кеведо взял щепотку табака и поднес ее к носу. Курить он не любил, а вот нюхать это зелье, доставляемое из Индий, пристрастился.

– Я не первый день знаю твоего хозяина, – продолжал он. – Диего упрям как черт, ему легче сдохнуть, чем отказаться от намерения… Но я никогда не поверю, что он может поднять руку на своего государя.

– Граф тоже давно знает капитана, – жалобно сказал я, протягивая ему бокал.

Дон Франсиско дважды отхлебнул и покивал:

– Да, конечно. И я ставлю свои золотые шпоры против пуговицы, что Гуадальмедина тоже не сомневается: Алатристе тут ни при чем. Но он чересчур сильно ущемил его гордость испанского гранда – продырявил ему руку на улице Лос-Пелигрос, врезал прошлой ночью стволом пистолета по морде… Прежде чем смыться, оставил отметину на память. Вельможе такое стерпеть нелегко. Не так, понимаешь ли, больно, как обидно.

Он сделал еще глоток и, поигрывая табакеркой, окинул меня долгим взглядом.

– Хорошо хоть тебя капитан успел отправить оттуда.

И снова задумчиво воззрился на меня. Потом отставил табакерку и глотнул еще вина.

– Как тебя вообще угораздило за ним увязаться?

Ответ мой был разом и сбивчив, и уклончив – невнятный лепет о мальчишеском любопытстве, о вкусе к приключениям и тому подобное. Я уже знал в ту пору, что оправдывающийся всегда говорит слишком много и переизбыток доводов – много хуже благоразумного молчания. С одной стороны, стыдно было признаваться, что я дал заманить себя в ловушку зловредной маленькой женщине, которую, вопреки всему, продолжал любить до умопомрачения. С другой – я считал: все, что касается Анхелики де Алькесар, – это мое, и только мое дело. И справляться мне – и никому больше, а поскольку Алатристе ушел от погони и был в безопасности – мы получили от него тайную весточку через надежного человека, – то объяснения могли и подождать. Самое важное теперь было держать его подальше от палача.

– Расскажу, что узнаю, – пообещал я.

Застегнул колет, надел берет. Набросил на плечи грубошерстный плащ, потому что по оконным стеклам уже ползли первые капли дождя. Дон Франсиско внимательно наблюдал, как я прилаживаю кинжал.

– Смотри, чтоб хвоста не было…

Вчера в таверне «У турка» альгвасилы допрашивали меня, пока, прибегнув к самой беззастенчивой брехне, я не сумел убедить их, что понятия не имею о случившемся в Минильясе. Мало проку было им и от Каридад – ни бранью, ни угрозами, по счастью не приведенными в исполнение, они ничего от нее не добились. Но никто – и, разумеется, я тоже – не поведал трактирщице истинную причину того, почему капитан подался в бега. Добрая Непруха пребывала в уверенности, что в ходе какой-то стычки имеются убитые: подробностей она не знала.

– Не беспокойтесь, ваша милость. Начинается дождь, и я проскользну незаметно.

На самом же деле пугали меня не блюстители порядка, не служители правосудия, а те, кто сплел этот заговор, – они-то и должны были следить за мной. Я уж было собирался проститься с Кеведо, когда тот вдруг воздел указательный палец, будто внезапно осененный какой-то идеей. Затем поднялся, подошел к конторке у окна и достал из ящика шкатулку.

– Передай Диего – я сделаю все, что будет в моих силах… Как жаль, что уж нет с нами бедного дона Андреса Пачеко, герцог Мединасели отправлен в ссылку, а адмирал де Кастилья впал в немилость… Все трое хорошо ко мне относились и были бы нам сейчас более чем полезны.

Услышав такое, я опечалился. Его высокопреподобие монсеньор Пачеко был главным представителем Священного трибунала в Испании, и ему подчинялся даже трибунал инквизиции, председателем коего был наш с капитаном старинный недруг – зловещий доминиканец Эмилио Боканегра. Что же касается дона Антонио де ла Серды, герцога де Мединасели, – со временем он станет ближайшим другом Кеведо и моим покровителем, – то он из-за своего по-юношески вспыльчивого нрава отдалился от двора после того, как попытался освободить своего слугу из тюрьмы, едва ли не взяв ее приступом. А падение адмирала де Кастильи объяснялось причинами высокой политики: во время недавней поездки в Арагон адмирал, не смирив гордыни, повздорил с герцогом Кардоной из-за того, кому на устроенном в Барселоне приеме сидеть ближе к его величеству. Наш государь воротился оттуда несолоно хлебавши, то есть не добыв у несговорчивых каталонцев ни гроша. В ответ на его просьбу дать денег на фламандскую кампанию те ответили, что беспрекословно отдадут королю что угодно, включая жизнь и честь, словом, все, что не стоит денег, ибо деньги есть наследство души, а душа принадлежит одному Господу Богу. Постигшее адмирала несчастье всем сделалось очевидно в Страстной четверг, когда на церемонии омовения рук полотенце Филиппу Четвертому подавал не Кастилья, род которого из поколения в поколение имел эту привилегию, а вовсе маркиз де Личе. Публично униженный адмирал не стерпел и попросил у короля позволения удалиться. «Я – первый дворянин этого королевства», – заявил он, позабыв, что говорит с первым монархом мира. И просьба его была уважена – да так, что получил он больше, чем рассчитывал: приказано ему было вплоть до особого распоряжения при дворе не появляться.

– Кто же у нас остается?

Дон Франсиско воспринял слова «у нас» как должное.

– Кое-кто есть, но, конечно, жидковаты будут против генерального инквизитора, испанского гранда и королевского друга… Впрочем, я испрошу аудиенции у Оливареса. Он, по крайней мере, терпеть не может мнимостей и видимостей. Смотрит в корень, видит суть.

Мы посмотрели друг на друга без особенной надежды. Потом Кеведо извлек из шкатулки кошель, отсчитал восемь дублонов – примерно половину того, что там было, – и протянул их мне со словами:

– Пригодятся. «Дивной мощью наделен дон Дублон…»

Сколь счастлив мой хозяин, мелькнуло у меня в голове, что такой человек, как дон Франсиско, связан с ним узами верной дружбы. Ибо в нашей мерзостной Испании даже самые закадычные друзья предпочитали расточать слова и удары шпагой, нежели что-либо более существенное. А эти пятьсот двадцать восемь реалов были в звонкой монете червонного золота: на одних был отчеканен крест истинной веры, на других – профиль его католического величества, нынешнего нашего государя, на третьих – изображение покойного короля Филиппа Третьего. Да будь на них хоть басурманский полумесяц – все равно они превосходно сгодились бы, чтобы ослепить своим блеском завязанные глаза Фемиды и снискать нам ее покровительство.

– Передай Диего: мне очень жаль, что не могу дать больше, – проговорил дон Франсиско, пряча шкатулку на место, – но я в долгах как в шелках… Налоги за дом, откуда не в добрый час выставил я этого кордовского содомита, высасывают из меня по сорок дукатов и по полведра крови… Скоро обложат податями даже бумагу, на которой пишу… Ладно. Скажешь ему, чтоб в город носу не высовывал. Мадрид для него сейчас опаснее чумы. Впрочем, пусть служит ему неким утешением мысль о том, что, не влипни он в такую передрягу, не мог бы зваться капитаном Алатристе. Всему своя цена. Недаром сказано:

Платить за все сполна – весьма полезный навык.

Иначе ты – дурак и скупердяй вдобавок.

Я невольно улыбнулся. Мадрид опасен для моего хозяина, а мой хозяин – для Мадрида, мелькнула в голове высокомерная мысль. Да, на него идет охота, но одно дело – травить зайца, и совсем другое – гнать волка. Так что еще поглядим, кто кого. Я увидел, что и дон Франсиско улыбается.

– Хоть, может быть, опаснее всего сам Алатристе, – насмешливо промолвил он, будто прочитав мои мысли. – А? Как ты считаешь? Гуадальмедине и Салданье крепко попало, двое стражников – на том свете, а третий – на полдороге туда, и все это сделано так проворно, что «Отче наш» прочесть не поспеешь. – Он взял бокал и загляделся на струи дождя, бившие в оконное стекло. – Черт возьми, просто бойню устроил…

Он замолчал, рассеянно уставившись на бокал с вином. Затем поднял его, обратясь в сторону окна и словно чокаясь с кем-то невидимым. Я понял: Кеведо пьет за здоровье капитана.

– У него в руке не шпага, а та штука, которой смерть орудует… – договорил он.

Господь Бог без устали поливал дождем каждую пядь сотворенной Им земли, когда я двигался от Лавапьеса по улице Компанья, завернувшись в плащ, нахлобучив шапку, ища под крышами и у стен домов защиты от воды, низвергавшейся на меня так, словно голландцы взорвали у меня над головой все свои плотины и дамбы. И хоть вымок я до нитки и вяз в грязи по щиколотку, однако шагов не уторапливал, а, скрытый завесой ливня, хлеставшего по лужам с силой мушкетного залпа, время от времени оборачивался через плечо, проверяя, не увязался ли кто за мной. Так я добрался до улицы Комадре, перескочил через глинистый поток, разлившийся у дверей постоялого двора, в последний раз огляделся по сторонам и вошел, отряхиваясь, как мокрый пес.

И меня сразу обдало смешанным ароматом винной кислятины, опилок и грязи. Постоялый двор «Орленок» считался в Мадриде одним из самых злачных мест. Хозяин его, прежде известный и даже знаменитый как ловкий и удачливый домушник, с замечательной умелостью управлявшийся с самыми мудреными запорами, утомясь под старость от своих трудов, остепенившись и открыв это заведение, где всегда можно было сдать на хранение или продать любую краденую вещь, получил звучное имя Барыга. В просторном, темном и снабженном несколькими выходами помещеньице имелось не менее двадцати номеров-каморок, а в общей зале, насквозь пропитанной чадом и дымом, давали поесть и выпить за очень небольшие деньги. Все это, вместе взятое, притягивало сюда воров и разнообразное мадридское отребье, не любившее дневного света и огласки. Здесь постоянно сновали взад-вперед темные личности с подозрительными свертками и узлами. Скокари и щипачи, «коты» и фармазоны, бакалаврихи панели и доктора крапленых карт – всяческий сброд чувствовал себя здесь как грачи на гумне или как стряпчий на процессе. Служители правосудия сюда не совались, отчасти по природному нежеланию лезть вон из кожи, а отчасти – стараниями Барыги, человека исключительной ловкости и опытности, большого мастера своего дела, который известную толику доходов направлял на умасливание и подмазывание блюстителей порядка. Кроме того, зять его служил в доме маркиза дель Карпио, и, по всему вышеизложенному, приют в «Орленке» был делом таким же верным, как древнее право церковного убежища. Все бывавшие тут относились к сливкам преступного сообщества и все вмиг становились слепы, глухи и немы – никто никого не называл ни по имени, ни по фамилии, никто ни на кого не смотрел, и даже невинное пожелание доброго вечера могло обойтись человеку очень дорого.

Бартоло Типун сидел недалеко от очага, где тлели дрова и в подвешенных котелках что-то булькало, и на пару с приятелем топил кручину в объемистом кувшине вина. Вполголоса ведя беседу, он краешком глаза наблюдал за соседним столом, где его подружка, опустив мантилью на плечи, обговаривала с клиентом условия предоставления своих услуг. Когда я подошел к очагу и стал пристраивать над ним насквозь мокрый плащ, от которого тотчас повалил пар, Типун не подал виду, что узнал меня. Он продолжал свой рассказ, и вскоре я понял, что речь идет о недавней встрече с каким-то альгвасилом, причем встреча эта окончилась не убийством и не тюрьмой.

– Ну так вот, – докладывал Бартоло Типун своим неповторимым кордовским говорком, – прихожу это я к ихнему главному, сую ему два дуката так просто, будто это два перуанских медяка, и, зажмурив левую гляделку, говорю: «Клянусь этими двадцатью заповедями, что я не тот, кого вы ищете».

– А кто был этот главный? – поинтересовался собутыльник.

– Берругете Кривой.

– Сволочь первостатейная. Но дело с ним иметь можно…

– Именно так! Без лишних слов взял деньги…

Какое-то время еще длилась эта увлекательная беседа, полная словечек и выражений, от которых дон Луис де Гонгора, наверно, упал бы в обморок. Затем Бартоло Типун наконец соизволил узнать меня, отставил кувшин, с очень недовольным видом поднялся, потянулся и зевнул, разведя ручищи и разинув пасть, где при этом обнаружилась нехватка примерно полудюжины зубов, а потом вразвалку двинулся к двери. Он мало изменился: наружность была такая же свирепая, по-прежнему брякало и звякало на каждом шагу все, чем он был обвешан, все тот же замшевый колет нараспашку и полурасстегнутые штаны. В общем, доблести в нем было столько, что мало никому бы не показалось. Мы сошлись на галерее, где шум дождя надежно глушил наши голоса.

– Хвоста не привел? – осведомился удалец.

– Нет.

– Точно?

– Как Бог свят.

Он одобрительно кивнул, почесывая свои густые брови, сросшиеся на лбу, покрытом шрамами и рубцами. И, ничего больше не говоря, зашагал по галерее, сделав мне знак следовать за собой. Я не видел Бартоло после приснопамятной истории с захватом золота Индий, лежавшего в трюме «Никлаасбергена», когда благодаря капитану он сумел отвертеться от галер и получить помилование, а помимо того – изрядную сумму, которая позволила ему вернуться в Мадрид и возобновить свои труды на стезе сутенерства. Несмотря на могучее сложение и звероподобный вид – надо, кстати, отдать ему должное: на Санлукарской отмели он показал себя молодцом и резал людей очень исправно, – Типун особого вкуса в таких смертоубийственных забавах не находил. И свирепость его была скорее показная и напускная и требовалась лишь для того, чтобы наводить ужас на простаков, так что поговорка относительно молодца и овец была будто про него сложена. Вопреки своему тупоумию – из пяти гласных в памяти его запечатлелись лишь две или три, – а может быть, именно благодаря ему, Бартоло сумел раздобыть для своей потаскушки постоянное место на улице Комадре и стать на паях с прежним хозяином содержателем борделя, где следил также за порядком, ретиво исполняя обязанности вышибалы. Дела его, стало быть, шли недурно. И то, что он при нынешнем своем довольно завидном положении согласился помочь Алатристе, весьма возвышало его в моих глазах, ибо Типун изрядно рисковал: заработать он на этом ничего бы не заработал, а вот потерять, если бы кто-нибудь донес на него куда следует, мог очень многое. Но с того самого дня, как они познакомились в мадридской каталажке де ла Вилья, этот малый относился к капитану с такой необъяснимой и неколебимой, беззаветной или, если угодно, собачьей верностью, какой я больше не встречал ни у кого из тех, кто имел дело с моим хозяином, будь то однополчане или здешние знатные господа. Напротив – сколько было среди них бездушных злодеев, к коим я причисляю и настоящих врагов. Видно, появляются время от времени особые люди, отличные от живущих рядом, а может быть, они не то чтобы столь уж отличны от всех прочих, а просто неким образом могут воплотить в себе свою эпоху, оправдать ее и обессмертить, а окружающие сознают или чуют это и по ним сверяют свои поступки. Вероятно, Диего Алатристе был одним из таких людей. Так или иначе, я ручаюсь, что всякий, кто сражался бок о бок с ним на войне, пребывал в его безмолвном обществе, искал одобрения в его зеленовато-льдистых глазах, оказывался связан с ним какими-то особыми узами. Я бы даже так сказал: сумев снискать его уважение, каждый начинал больше уважать себя.

– …так что делать нечего, – подытожил я. – Только ждать, пока развиднеется.

Капитан выслушал меня внимательно и молча. Мы сидели с ним за столом, колченогим и заляпанным спермой свечей, посреди которого красовались блюдо с остатками вареной требухи, кувшин вина и краюха хлеба. Бартоло Типун, скрестив на груди руки, высился поодаль. Слышно было, как барабанит по кровле дождь.

– И когда же Кеведо увидится с Оливаресом?

– Неизвестно. Но в любом случае через несколько дней в Эскориале будут играть «Кинжал и шпагу». Дон Франсиско обещал взять меня с собой.

Капитан провел рукой по лицу, настоятельно требовавшему вмешательства бритвы. Он похудел и осунулся. На нем были штаны из скверной замши, штопаные шерстяные чулки, сорочка без воротника под расстегнутым колетом. Вид был, прямо скажем, непрезентабельный, однако в углу стояли только что почищенные солдатские сапоги, а новая портупея, обвитая вокруг лежавшей на столе шпаги, была недавно насалена. Типун купил ему у старьевщика плащ, шляпу и ржавый кинжал с крючьями на рукояти, и он теперь, наточенный и сверкающий, лежал под подушкой на развороченной постели.

– Тебя сильно трясли? – осведомился Алатристе.

– Ничего особенного, – пожал я плечами. – Удалось отбрехаться – никто не заподозрил.

– А Непруху?

– То же самое.

– Как она?

Я поглядел на лужу, натекшую под моими шнурованными башмаками.

– Ну вы же сами знаете – плачет-заливается и честит вас на чем свет стоит. Клянется всем святым и спасением души, что, когда вас будут вешать, она станет в первом ряду. Но это пройдет, – улыбнулся я. – В глубине души она нежней горлицы.

Бартоло Типун с понимающим видом склонил голову. Было видно, что ему очень желательно высказаться насчет ревности, нежности и прочих бабьих штук, но он сдерживается, ибо слишком уважает моего хозяина, чтобы лезть в разговор.

– А что слышно о Малатесте?

При упоминании этого имени я дернулся на табурете.

– Ни гласа ни воздыхания.

Капитан задумчиво гладил усы, время от времени пытливо поглядывая на меня, как будто хотел прочесть на моем лице то, о чем я не сказал словами.

– Сдается мне, я знаю, где его найти, – сказал он.

Я подумал, что это – чистейшее безумие.

– Не надо рисковать.

– Ладно, посмотрим…

– …сказал слепой, – дерзко подхватил я.

Алатристе вновь окинул меня изучающим взглядом, хоть я и сам досадовал на себя за чересчур длинный язык. Краем глаза заметил, что и Бартоло Типун смотрит на меня с укоризной. Однако не таково было положение дел, чтобы капитан мог разгуливать по улицам. Прежде чем предпринять какие-нибудь телодвижения, следовало дождаться вестей от дона Франсиско. Я же, со своей стороны, должен был срочно переговорить с одной из юных королевских фрейлин, которую безуспешно выслеживал уже несколько дней кряду. В числе того, что я скрыл от своего хозяина, были горчайшие воспоминания о том, что Анхелика де Алькесар заманила меня в ловушку. Да, конечно, но эта ловушка никогда бы не захлопнулась без самоубийственно упорного содействия капитана. Мне должно было бы хватить мозгов, чтобы предвидеть подобный оборот событий, но, когда тебе идет семнадцатый год, ты один на всем свете кажешься себе героем.

– Тут – надежно? – спросил я Типуна, чтобы сменить тему.

Его лицо перекосилось улыбкой щербатой и свирепой.

– Как у Христа за пазухой. Легавые сюда не суются. А если кто вдруг и явится, то врасплох никого не застанет. Внизу, на улице, есть надежные люди, они в случае чего успеют предупредить… Будет время смыться.

Алатристе в продолжение этого монолога не спускал с меня глаз.

– Нам надо поговорить, – произнес он наконец.

Бартоло Типун провел костяшками пальцев по бровям и стал откланиваться.

– Ну, вы потолкуйте, а я, если больше нечем услужить вам, капитан, пойду, с вашего разрешения, распоряжусь по хозяйству, погляжу, удалось ли Мариперес обратать да обработать клиента. Сами знаете – под хозяйским присмотром и куры лучше несутся.

Типун уже открыл дверь – в сером воздухе галереи четче вырисовался его силуэт, – но задержался на миг:

– Вот еще что… и, надеюсь, вы на меня не обидитесь… В наше время ни за что не угадаешь, когда притянут к разделке, да сведут в подвал, да попросят выложить все без утайки и стеснения… А инструменты у них такие, что и немой запоет… Но по крайнему моему разумению, знать и запираться – это одно, а молчать, потому что не знаешь, – совсем иное… И это гораздо предпочтительней. Потому я лучше пойду.

– Мудро рассудил, Бартоло, – одобрил его философию капитан. – Сам Аристотель не выразился бы лучше.

Бартоло почесал в затылке:

– С доном Аристотелем не сидел, а потому не могу вам сказать, снес бы он близкое знакомство с сестрицами дыбой и «кобылой», не вымолвив ни единого словечка для протокола… А заплечных дел мастера попадаются до того дошлые – мы-то с вами знаем, капитан, – что у них и каменная статуя чакону спляшет. Порой в такой раж входят, что хоть беги… Оттуда, правда, не сбежишь.

С этими словами он удалился, притворив за собой дверь. Тогда я вытащил из кармана и положил на стол кошелек, переданный мне доном Франсиско. Алатристе с отсутствующим видом сложил золотые в кучку.

– А теперь рассказывай.

– Что вам угодно услышать от меня?

– Мне угодно знать, что ты в ту ночь делал на Минильясском тракте.

Я сглотнул. Поглядел на лужу у себя под ногами. Перевел глаза на капитана. Я был ошеломлен, как героиня комедии, обнаружившая мужа без света, зато с любовницей.

– Да вы сами знаете… Шел за вами следом.

– Зачем?

– Я беспокоился, как бы…

И замолк. Лицо у моего хозяина стало такое, что язык у меня прилип к гортани. Зрачки его, прежде расширенные – в комнате было полутемно, – сузились до размеров шпажного острия и пронизывали меня насквозь. Мне уже приходилось видеть такое прежде, и я знал, что человек, на которого Диего Алатристе смотрел так, уже через мгновение валялся на полу в луже собственной крови. Мудрено ли, что я сдрейфил?

А потому глубоко вздохнул и рассказал все. От и до.

– Я люблю ее.

Как будто это может служить оправданием! Капитан давно уже стоял у окна, глядя, как льет на улице дождь.

– Сильно?

– Невозможно выразить словами!

– Ее дядюшка – королевский секретарь.

Я понял смысл этих слов, содержавших в себе скорее предостережение, нежели упрек. А значили они, что мы вступаем в область предположений и догадок: вне зависимости от того, был ли Луис де Алькесар в курсе дела – Малатеста выполнял его поручения прежде, – вопрос в том, использовал ли он свою племянницу намеренно как приманку или же вместе со своими сообщниками решил воспользоваться обстоятельствами? Так сказать, вскочить на подножку уже тронувшейся кареты.

– А сама она – фрейлина королевы, – добавил Алатристе.

И это была тоже подробность немаловажная. Внезапно вспомнив последние слова Анхелики, я постиг их тайный смысл и похолодел от ужаса. Совершенно нельзя было исключить, что наша государыня донья Изабелла де Бурбон имела непосредственное отношение к этому заговору. Королева не перестает быть женщиной. И ревность не чужда ей так же, как последней судомойке.

– Все равно не понимаю, зачем было вовлекать во все это тебя? – вслух рассуждал капитан. – Хватило бы и одного меня…

– Не знаю… – отвечал я. – Больше работы для палача. Но вы правы: если в это дело впутана королева, то без ее придворной дамы дело не обошлось.

– Может быть, ее хотят впутать…

Я растерянно поднял на него глаза. Затем подошел к столу и уставился на горку золотых монет.

– Тебе не приходило в голову, что кто-то может быть заинтересован в том, чтобы навлечь подозрения на королеву?

Рот у меня открылся сам собой.

И в самом деле – такую возможность нельзя было отвергнуть.

– В конце концов, она не только обманутая жена, но и француженка… Вообрази, как могли бы развиваться события: король убит, Анхелика бесследно исчезла, ты схвачен вместе со мной и под пыткой признаешься в том, что вовлекла тебя в это дело менина ее величества.

Я, оскорбленный в лучших чувствах, прижал руку к сердцу:

– Никогда бы я не выдал Анхелику.

Капитан только усмехнулся – устало и всезнающе:

– И все же допустим такое.

– Это исключено. Вспомните, как инквизиция добивалась, чтобы я дал показания на вас.

– Помню.

Он не сказал больше ни слова, но я знал, о чем он думает. Отцы-доминиканцы – одно, а королевская юстиция – совсем другое. Бартоло Типун знал, о чем говорил, остерегаясь попасть в руки к тамошним мастерам дознания. Я обдумал подобную интригу и нашел ее вполне возможной. Потолкавшись на ступенях Сан-Фелипе, послушав, о чем толкуют капитановы друзья, я знал последние новости: распря между кардиналом Ришелье и нашим графом-герцогом Оливаресом очень скоро должна была раскатиться грохотом барабанов на полях Европы. Никто не сомневался, что, как только лягушатники, которых Господь подсудобил нам в соседи, покончат со своими еретиками-гугенотами, засевшими в Ла-Рошели, они примутся за нас. А мы – за них. В этих обстоятельствах заговор королевы выглядел правдоподобно. И в любом случае сыграл бы кое-кому на руку. Ибо кое-кто на дух не переносил Изабеллу де Бурбон – вот, скажем, Оливарес со всей своей кликой и женой в придачу – и мечтал поскорее стравить нас с французами. Мечтателей таких хватало и внутри страны, и за ее пределами – в число их входили и англичане, и венецианцы, и турки, и даже сам папа римский. Антииспанская интрига, в центре которой стоит сестра французского короля, – более чем правдоподобно. А кроме того, это объяснение отвлекает от других, быть может – истинных.

– Ну ладно, – сказал капитан, поглядев на свою шпагу. – Думаю, пора нанести визит.

Это был выстрел вслепую: ведь минуло почти три года. Однако попытка не пытка. Алатристе – плащ насквозь пропитался водой, поля шляпы намокли и обвисли – внимательно изучал дом. По забавному совпадению он располагался совсем неподалеку от его нынешнего укрытия. А впрочем, никакое это не совпадение – просто в этом мадридском квартале были самые дешевые и скверные таверны, кабачки и гостиницы. А где один нашел прибежище, туда и другой прибежит.

Капитан огляделся. Полупрозрачная завеса ливня скрывала площадь Лавапьес с фонтаном посередине.

– Улица Примавера, – насмешливо пробормотал он. Нельзя сострить ядовитей – уж такая «примавера», что дальше ехать некуда: утопает в грязи, по которой несутся потоки дерьма. А вот и дом – бывшая гостиница «У ландскнехта»: на окнах развевается на манер саванов штопаное белье, вывешенное на просушку еще до того, как хлынул дождь.

Битый час капитан вел наблюдение и вот наконец решился. Пересек улицу и через арку попал во двор, пропахший конским навозом. Никого. Только мокрые куры рылись в земле под галереями, а когда Алатристе поднялся по скрипучей деревянной лестнице, толстый кот, уже доедавший задушенную мышь, обратил к нему свой бесстрастный котовий взор. Капитан дернул пряжку плаща, набухшего влагой и ставшего втрое тяжелей. Снял и шляпу – обвисшие поля закрывали обзор. Тридцать ступенек привели его на самый верх, и там он остановился и напряг память. Вроде бы последняя дверь по коридору направо. Подошел и прислушался. Ни звука. Только стонали голуби, спрятавшись под дырявой застрехой. Капитан опустил на пол шляпу и плащ, вытащил оружие, за которое не далее как сегодня днем отдал Бартоло Типуну десять эскудо, – почти новый пистолет с длинным стволом и украшенной золотой насечкой рукоятью с инициалами неведомого владельца. Убедился, что пистолет хорошо смазан и замок не отсырел. Взвел курок. «Щелк», – сказал тот. Крепко держа оружие в правой руке, левой Алатристе распахнул дверь.

Да, все – как тогда. Под окном, поставив у ног бельевую корзину, сидела и шила та же самая женщина. Корзина покатилась по полу, когда женщина вскочила при появлении незнакомца и открыла рот, чтобы закричать. Однако не успела – оплеухой Алатристе отшвырнул ее к стене. Лучше одна затрещина для начала, сказал он себе, чем много – в конце, когда она опомнится. Самое лучшее – сразу напугать и сбить с толку. И во исполнение своего намерения он схватил женщину за горло, потом зажал ей рот и, поднеся пистолет к виску, прошипел:

– Пикнешь – убью.

На ладони он ощущал ее влажное дыхание, а дрожь ее притиснутого к стене тела передавалась ему. Алатристе оглянулся. Комната изменилась – та же убогая мебель, та же выщербленная посуда на столе, покрытом грубой холстиной, но теперь в ней было прибрано и чисто. Появились рогожная циновка на полу и медная жаровня. Кровать, отделенная занавеской, была застелена свежим бельем, а в котелке над очагом что-то варилось.

– Где он? – спросил капитан, чуть отодвинув ладонь от ее губ.

Еще один выстрел навскидку. Быть может, она не имеет никакого отношения к человеку, которого он ищет, однако это – единственная ниточка. Чутье охотника подсказывало ему, что этой женщиной стоит заняться. Правда, он видел ее давно и всего несколько мгновений, но запомнил, какую тоску и тревогу выражало тогда ее лицо, какой страх испытывала она – не за себя, а за безоружного и беспомощного человека, которому грозила опасность. Что ж, со злой насмешкой вспомнил капитан свои тогдашние мысли, в конце концов, и змеи ищут себе компанию. И спариваются.

Женщина молчала, испуганно скосив глаза на пистолет. Молодая, простенькая, недурно сложена, пряди черных волос небрежно сколоты на затылке и падают на лоб. Не красавица, но и не страшилище. В рубашке, оставлявшей на виду голые руки, в баскинье из дешевого сукна, в шерстяной шали, соскользнувшей сейчас с плеч на пол. От нее пахло едой, варившейся в котелке, и едва ощутимо – по́том.

– Где? – повторил Алатристе.

Испуганные глаза перекатились в его сторону, но рот, из которого вырывалось тяжелое дыхание, был сомкнут. Под своим локтем капитан почувствовал, как поднимается и опадает ее грудь. Он снова обвел комнату взглядом и нашел то, что искал, – следы присутствия мужчины: черная пелерина на гвозде, сорочки, вывалившиеся из корзины, два выстиранных и недавно накрахмаленных воротника. Это еще ни о чем не говорит. Дело женское, дело житейское, один ушел, другой пришел.

– Когда вернется?

Она по-прежнему молчала, следя за ним глазами, полными ужаса. Но вот в них сверкнула искорка понимания.

«Кажется, она меня узнала, – подумал капитан, – по крайней мере, поняла, что ей от меня вреда не будет».

– Я отпущу тебя, – промолвил он, сунув пистолет за пояс и достав кинжал. – Но если крикнешь или попробуешь сбежать – приколю, как свинью.

В этот час игорный дом Хуана Вигоня был, как всегда, полон – шулера вперемежку с новичками, прихлебатели, желающие получить мзду от удачливых игроков. Сам хозяин поспешил мне навстречу, едва я перешагнул порог.

– Видел? – спросил он вполголоса.

– Рана его затянулась. Здоров, велел кланяться.

Отставной кавалерийский сержант, получивший увечье под Ньюпортом, удовлетворенно кивнул. С моим хозяином его связывала давняя и прочная дружба. Как и прочих завсегдатаев таверны «У турка», его тревожила судьба капитана Алатристе.

– А что Кеведо? Он был во дворце?

– Делает что может. Но может не много.

Вигонь только вздохнул в ответ на эти мои слова. Равно как и дон Франсиско, и преподобный Перес, и аптекарь Фадрике Кривой, он ни на миг не поверил слухам, гулявшим по городу. Но ни к кому из друзей Алатристе не мог обратиться за содействием, ибо опасался навлечь на них большие неприятности. Покушение на цареубийство – обвинение столь серьезное, что нести его лучше в одиночку, тем паче что в конце пути отчетливо вырисовывается плаха.

– Он здесь, – сообщил содержатель.

– Один?

– Нет. С ним герцог де Сеа и какой-то португальский дворянин.

Как предписывали правила, я отстегнул и протянул ему свой кинжал, а Вигонь отдал его охраннику у дверей. У вспыльчивых и заносчивых мадридцев оружие так легко вылетало из ножен, что особым эдиктом входить с ним в игорные и веселые дома было запрещено. Тем не менее зеленые столы часто обагрялись кровью.

– Он в духе?

– Граф выиграл сто эскудо, так что, я думаю, жизнью доволен. Однако поторопись: я слышал, что они собираются переместиться в заведение с девочками и там будут ужинать.

Он ласково потрепал меня по плечу и отошел. Старый кавалерист исполнил долг дружества, известив о приходе Гуадальмедины. После разговора с капитаном я думал-думал и наконец придумал план, который мог появиться на свет только от полнейшей безнадежности. Однако другого не было. Потом я мотался под дождем по городу, посещая друзей и расставляя сети, и вот теперь, вымокший и усталый, пришел туда, где должен был обложить зверя, – ни в королевском дворце, ни в особняке Гуадальмедины подобное было бы немыслимо. Ломая голову так и эдак, я все же решил идти до конца, даже если это будет стоить мне свободы или этой вот самой сломанной головы.

Я пересек игорную залу, залитую желтоватым светом больших сальных свечей, горевших по стенам. За шестью столами шла игра – мелькали карты, сыпались кости, сверкали монеты. Слышались радостные восклицания и горестная брань, и у каждого стола ловкие мухлевщики, мастера передерга и крапа, бессовестно дурачили ближнего, высасывая из него денежки, – в зависимости от того, во что играли, – то постепенно, малыми порциями, то обрушивая проигрыш ему на голову, как удар молнии, и оставляя бедолагу с пустыми трюмами:

Будь проклято, бубновое отродье!

Анафема тебе, исчадье ада!

Еще сто лет лежало бы в колоде!

Так нет! Пришло, когда тебя не надо!

Что делать мне с тобою на руках?!

Что делать? – Оставаться в дураках.

Альваро де ла Марка эти строки к себе отнести не мог. Ибо наделен был зорким глазом и ловкой рукой и в совершенстве знал все шулерские приемы, так что любому мог дать сто очков вперед – хотя так много и не требовалось: довольно было и двадцати одного, выпадавшего с завидной частотой. Впрочем, сейчас, не присаживаясь к столу, граф играл в кости – играл и выигрывал и потому был оживлен и весел. И конечно, по всегдашнему своему обыкновению, наряден: коричневый колет, расшитый золотым стеклярусом, широченные штаны, сапоги с отворотами, а за перевязь засунуты были надушенные мускусом перчатки. С ним вместе, помимо португальского дворянина, упомянутого Вигонем, – вскоре выяснилось, что это молодой маркиз де Понталь, – был и герцог де Сеа, внук герцога де Лермы и зять адмирала де Кастильи, весьма родовитый юноша, которому вскоре суждено было обрести славу отважнейшего воина на полях Италии и Фландрии, а потом с честью сложить голову в рейнских долинах. Протискавшись меж тех, кто играл, кто глазел и кто надеялся поживиться выигрышем, я скромно стал у стола и дождался, когда граф, выбросив две кости по шести очков каждая, поднимет глаза. Заметив меня, он принял вид удивленный и недовольный и с нахмуренным челом вернулся к игре, однако я оставался в прежней позиции, положив себе не трогаться с места, пока не добьюсь своего. В очередной раз встретившись с Гуадальмединой глазами, я подал ему знак и чуть отстранился в надежде, что если приветливости не дождусь, то хоть на любопытство рассчитывать могу. И это подействовало, хоть и не сразу. Граф сгреб со стола выигрыш, несколько монеток сунул прихлебателям, а остальное ссыпал в кошелек. И направился ко мне. По дороге кивнул разносчику, и тот сейчас же подал ему бокал вина. Богатому каждый рад услужить.

– Вот не ожидал тебя тут встретить, – холодно сказал Гуадальмедина, сделав глоток.

Мы прошли в отдельную комнатку, предоставленную Хуаном в наше распоряжение. Без окон, а всей обстановки – пара стульев и стол, на котором горела свеча. Я закрыл за собой дверь и привалился к ней спиной.

– Выкладывай, только покороче.

Он глядел на меня не без опаски, и от того, как держался он и говорил, меня охватила глубокая печаль. Как же сильно, думалось мне, должен был обидеть его капитан, если граф позабыл, что под Керкенесом тот спас ему жизнь, что мы взяли на абордаж «Никлаасберген» только по дружбе с ним и исполняя свой долг перед королем. Забыл и то, как однажды ночью в Севилье мы дрались плечом к плечу против своры стражников. Но я тут же заметил, что на лице у него – лиловатые следы еще не сошедших кровоподтеков, а правая рука, проколотая на улице Лос-Пелигрос, слушается его не вполне, и уразумел: у каждого есть свои резоны делать то, что он делает. Или не делает. И у Альваро де ла Марка имелись веские основания держать зло на капитана Алатристе.

– Есть кое-что такое, что вашему сиятельству надобно знать, – сказал я.

– Кое-что? Моему сиятельству надобно знать очень многое. Дай срок…

Конец фразы потонул в вине, которое граф прихлебнул, и потому слова эти приобрели оттенок не то зловещий, не то угрожающий. Гуадальмедина так и не присел, будто обнаруживая намерение поскорее покончить с разговорами, и держался все так же отчужденно: в одной руке – бокал, другая – изящно уперта в бок. Я поглядел в это породистое лицо, обрамленное завитыми волосами, украшенное изящно выстриженными усиками и светло-русой эспаньолкой. Перевел взгляд на выхоленные белые руки с перстнями на пальцах – за один такой перстенек можно выкупить пленного у алжирских пиратов. Другой мир, подумалось мне, другая Испания: власть и деньги неразлучны с обитателями ее от зачатия до отпевания. Да, на месте графа де Гуадальмедины я бы тоже не смог взглянуть кое на что иными глазами. Следовало, однако, попытаться, чтобы он сделал это. В пороховницах моих оставался последний заряд.

– Дело в том, – сказал я, – что в ту ночь я тоже был там.

Темнело. За окном по-прежнему лил дождь. Диего Алатристе, пребывая в каменной неподвижности у стола, глядел на женщину, сидевшую на стуле; руки у нее были скручены за спиной, рот заткнут кляпом. Капитану не слишком-то нравилось то, что он сделал с нею, но иного выхода не было: если расчет его верен и сюда явится именно тот, кого он ждет, будет непростительной оплошностью допустить, чтобы женщина могла двигаться или кричать.

– Где тут свет зажечь? – спросил он.

Женщина не шевельнулась и только смотрела на него. Алатристе поднялся и стал шарить в стенном шкафу, вскоре отыскав огарок свечи и несколько лучинок. Он запалил одну об угольки, тлеющие в очаге, у которого сохли его плащ и шляпа. Заодно сдвинул подальше котелок – содержимое его и так выкипело наполовину. Потом поднес горящую лучинку к фитилю свечки, стоявшей на столе. Налил себе миску этого пахучего варева, а верней – жаркого из баранины с турецким горохом, перепревшего и обжигающе горячего. Справился, запивая вином, собрал горбушкой хлеба подливку. Покончив с этим, взглянул на женщину. За три часа она не попыталась вымолвить ни слова.

– Тебе нечего бояться, – солгал капитан. – Я всего лишь поговорю с ним.

Все это время он провел с толком: пытался убедить себя, что поступил правильно и зашел по верному адресу. Помимо пелерины, сорочек и накрахмаленных воротников, которые могли бы принадлежать кому угодно, в сундучке он обнаружил пару прекрасных пистолетов, стеклянную пороховницу и мешочек с пулями, отточенный как бритва кинжал, кольчужную рубаху, кое-какие бумаги с явно зашифрованными записями. Нашлись еще и две книги, и теперь, зарядив пистолеты и сунув их за пояс, а ствол Типуна положив перед собой на стол, капитан с любопытством перелистывал их. Поскольку одна оказалась изданной в Венеции «Естественной историей» Плиния в итальянском переводе, капитан на миг сильно усомнился в том, что ее владелец и человек, которого он поджидает, – это одно и то же лицо. Вторая же была на испанском, и при взгляде на заглавие он не смог сдержать улыбку. «Политика Бога, правление Христа» называлась она, и сочинил ее дон Франсиско де Кеведо-и-Вильегас.

За дверью послышались шаги, и ужас вспыхнул в глазах женщины. Диего Алатристе взял со стола пистолет и, стараясь ступать так, чтобы половицы не скрипели, встал у косяка. Дальнейшее прошло как по писаному, с ошеломительной отчетливостью: дверь отворилась и, отряхивая мокрые плащ и шпагу, через порог шагнул Гвальтерио Малатеста. В тот же миг капитан мягко приставил ему пистолет к виску.

VIII О книгах и убийцах

– Она тут совершенно ни при чем, – сказал Малатеста.

Положив на пол кинжал и шпагу, он ногой оттолкнул их от себя. Снова поглядел на женщину со связанными руками и кляпом во рту.

– Это мне все равно, – ответил капитан, не отводя дула от головы итальянца. – Я банкую.

– Что ж, валяй. Ты и женщин убиваешь?

– Иногда приходится, если вмешиваются. Как, полагаю, и тебе.

Малатеста задумчиво покивал. Побитое оспой лицо – от шрама на веке правый глаз чуть косил – оставалось невозмутимым. Потом он поднял голову и посмотрел на капитана. Свеча на столе тускло озаряла его зловещую черную фигуру. Но свежеподстриженные усики дернулись от едва заметной улыбки.

– Второй раз уже навещаешь меня здесь.

– Второй – и последний.

Малатеста немного помолчал.

– Тогда у тебя тоже был пистолет в руке. Помнишь?

Алатристе помнил. Та же самая убогая конура, кровать, а на кровати – раненый итальянец со змеиным взглядом. «Повезет – поспею на тот свет как раз к ужину», – сказал он тогда.

– Я часто жалел впоследствии, что не пустил его вход.

Жестокая улыбка стала шире. Малатеста как бы говорил ею: «Тут мы с тобой сходимся. Выстрел ставит точку, а сомнения – многоточия». Узнаю́щим взглядом итальянец окинул пистолеты, которые капитан нашел в сундучке и сунул за пояс.

– Зря ты разгуливаешь по Мадриду, – с многозначительно мрачной заботой сказал Малатеста. – Слышал я, что шкура твоя не стоит ни гроша.

– От кого же ты это слышал?

– Не помню. Люди говорят.

– Подумай лучше о себе.

Малатеста снова покивал, как бы признавая своевременность и ценность совета. Затем покосился на женщину, которая испуганно поглядывала то на одного, то на другого.

– Немного беспокоит меня, любезный мой капитан, что если ты не разнес мне череп в тот миг, когда я переступил порог, значит надеешься что-то выведать.

Алатристе промолчал. Некоторые вещи подразумеваются сами собой.

– Понимаю, понимаю твое любопытство, – добавил, немного подумав, итальянец. – И быть может, смогу удовлетворить его без ущерба для себя.

– Почему выбрали именно меня? – осведомился капитан.

Малатеста чуть развел руками, словно говоря: «А почему бы и нет?» – затем вопросительно взглянул на кувшин с вином, прося позволения промочить горло. На это капитан ответил столь же безмолвным отказом.

– По нескольким причинам, – продолжал Малатеста, смиряясь с тем, что придется сносить жажду. – У тебя давние счеты со многими – не только со мной. И потом, твоя интрижка с этой актриской… – Тут он лукаво улыбнулся. – Можно ли было упустить возможность представить дело как ревность и месть отвергнутого любовника? Особенно если у него шпага так легко вылетает из ножен… Очень жаль, что нам подставили двойника.

– Ты знал, кто перед тобой?

Итальянец горестно прищелкнул языком, сокрушаясь, как истинный мастер своего дела, что допустил столь досадный недосмотр.

– Думал, что знал. А оказалось, что ничего подобного.

– Надо сказать, ты высоко занесся…

Малатеста воззрился на капитана с насмешливым недоумением:

– Высоко или низко, король или ферзь – мне на это глубоко наплевать. Король для меня хорош в карточной колоде, а Бог – чтобы поминать его вкупе с душой и матерью. Очень славно, что прожитые годы заставляют тебя думать о главном. Все очень просто. Всему своя цена. Разве ты рассуждаешь иначе? Ах, ну да… Я и позабыл, что ты солдат. Таким, как ты, необходимо талдычить что-нибудь про короля, святую веру, отчизну и прочая. Без этих слов вы с места не сдвинетесь. Диковато звучит, а? В наше-то время, с вашей-то историей…

Говоря все это, Малатеста не спускал глаз с капитана, будто ожидая от него ответа, но, так и не дождавшись, прибавил:

– Так или иначе, твои верноподданнические настроения не помешали тебе соперничать с его католическим величеством… Puttana Eva!

Он замолчал и тотчас высвистал свою обычную руладу. Словно бы не замечая, что к виску его по-прежнему приставлен пистолет, он с рассеянным видом обвел взглядом свое обиталище. Рассеянность эта, впрочем, была деланой: Алатристе видел, что итальянец все заметил и ничего не упустил.

«Стоит мне хоть на миг ослабить бдительность, – подумал он, – как эта тварь тотчас кинется на меня».

– Кто тебе платит?

Хохот, скрипучий и сиплый, заполнил комнату.

– Не тронь святого, капитан. Людям нашего с тобой ремесла такие вопросы не задают.

– Луис де Алькесар принимает в этом участие?

Малатеста бесстрастно хранил молчание. Потом, взглянув на книги, которые перелистывал Алатристе, спросил:

– Вижу, заинтересовался кругом моего чтения?

– Скорее удивился. Знал, что ты сволочь, но что такая просвещенная – для меня открытие.

– Одно другому не помеха.

Малатеста поглядел на женщину, замершую на стуле. Небрежно прикоснулся к шраму на правом веке:

– Книги способствуют пониманию. Разве не так? В них можно найти оправдание тому, что предаешь, что врешь… Даже тому, что убиваешь.

Не переставая говорить, он оперся рукой о стол. Алатристе предусмотрительно сделал шаг назад и стволом пистолета показал, чтобы итальянец сделал то же самое.

– Слишком много говоришь. И все не о том, что мне нужно.

– Как быть? У нас в Палермо свои правила.

Он покорно отстранился от стола и скосил глаз на поблескивающий в свете огарка ствол.

– Как поживает мальчуган?

– Твоими молитвами. Скоро он будет здесь.

Итальянец улыбнулся ему как сообщнику, хотя его улыбка больше напоминала вымученную гримасу.

– Значит, тебе все же удалось оставить его в стороне… Поздравляю. Толковый паренек И ловкий. Жаль, что ты направил его не по той дорожке… Кончит, как ты да я. Мне, впрочем, сдается, что я-то к месту назначения уже приплыл…

В этих словах не было ни жалобы, ни протеста. Вывод напрашивался словно бы сам собой. Малатеста вновь окинул женщину взглядом – на этот раз более долгим – и повернулся к Алатристе.

– Жаль, – с безмятежным спокойствием сказал он. – Очень жаль. Я бы очень хотел обстоятельно потолковать обо всем этом в другом месте, со шпагой в руке. Плохо верится, что ты предоставишь мне такую возможность.

Глаза его смотрели пытливо и одновременно насмешливо.

– А потому плохо верится, что ты мне этой возможности не дашь. Так ведь?

Ни на миг не теряя хладнокровия, он продолжал улыбаться, меж тем как глаза его неотрывно следили за капитаном.

– Тебе никогда не приходило в голову, – вдруг сказал он, – что мы с тобой очень похожи?

«Ну да, – подумал капитан, – разница лишь в том, что я еще поживу». И, побуждаемый этой мыслью, он крепче стиснул рукоять пистолета, точнее, направил дуло и приготовился спустить курок. И в движениях этих Малатеста прочел свой приговор не хуже, чем по бумаге: лицо его окаменело и улыбка застыла на губах.

– Что ж, увидимся в аду, – сказал он.

В этот самый миг женщина – руки ее были скручены за спиной, глаза вылезли из орбит, а крик, отчаянный и свирепый, был заглушен кляпом – вскочила со стула и головой вперед кинулась на Алатристе. Тот успел отпрянуть – ровно настолько, чтобы избежать удара, – и невольно выпустил итальянца из-под прицела. Но для Гвальтерио Малатесты даже самое краткое мгновение решало очень многое, ибо способно было нарушить хрупкое равновесие между жизнью и смертью. И покуда капитан, сторонясь упавшей у его ног женщины, снова наводил пистолет, Малатеста смахнул со стола свечу, ввергнув комнату во тьму, и бросился на пол, силясь дотянуться до своего оружия. Выстрел, грянувший у него над головой, разбил оконное стекло, а вспышка высветила блеск уже обнаженного клинка.

«Матерь Божья, – пронеслось в голове Алатристе, – он уйдет. Или, чего доброго, меня пристукнет».

На полу ворочалась и скулила женщина. Алатристе перепрыгнул через нее, бросил разряженный пистолет, одновременно обнажая шпагу. И как раз вовремя, чтобы несколько раз ткнуть острием еще не успевшего вскочить Малатесту – в темноте, а значит наугад. Три выпада подряд попали в пустоту, а затем откуда-то сзади и не издалека последовал ответный удар, который распорол колет и въелся бы в мясо, если бы капитан не крутанулся на месте. Стул, с грохотом откинутый в сторону, помог капитану найти противника и устремиться к нему с вытянутой шпагой – и вот наконец-то она со звоном скрестилась с клинком итальянца.

«Конец тебе», – подумал Алатристе, левой рукой нашаривая за поясом пистолет.

Но Малатеста, видно, не хотел получать пулю в упор и потому успел перехватить и удержать руку капитана. Они боролись молча и ожесточенно, обхватив друг друга, не тратя сил на брань и угрозы, так что слышалось только тяжелое, хриплое дыхание.

«Если он сумеет подобрать кинжал, я могу считать себя покойником», – подумал Алатристе и, позабыв про пистолет, потянулся было за своим «бискайцем».

Итальянец догадался о его намерении и, отчаянным усилием сбив капитана с ног, навалился сверху. Они покатились по полу под грохот падающей мебели и звон разбитой посуды. Шпаги здесь помочь не могли нисколько. Алатристе сумел наконец высвободить левую руку, вырвал из ножен кинжал и несколько раз подряд яростно ткнул им куда попало. Первый удар рассек на итальянце колет, второй пришелся в воздух, а потом скрипнула и отворилась от неистового пинка дверь, за которой, мелькнув на мгновение в светлом прямоугольнике проема, силуэт Малатесты скрылся.

Я был счастлив. Дождь перестал, над городскими крышами разгорался сияющий день – солнце во все небо, а на небе ни облачка, – когда вместе с доном Франсиско вышли мы из ворот дворца. Пересекли площадь, проталкиваясь сквозь густую толпу любопытных, собравшихся здесь еще до рассвета и удерживаемых на почтительном расстоянии копьями дворцовой стражи. Мадридский народ – любопытный, говорливый, простодушно преданный своим государям, всегда готовый забыть о собственных тяготах и получающий извращенное наслаждение при виде роскоши, в которой купаются его владыки, – радостно сновал по эспланаде в чаянии лицезреть их величеств, чьи экипажи стояли у южного крыла. Предполагаемый выезд привел в движение не только народные упования, но и сонм придворных обоего пола и всех рангов, а равно и легион челяди, так что в Эскориал должен был тронуться целый кортеж. Отправлялась туда же, если уже не прибыла к месту, и труппа Рафаэля де Косара в полном составе, включая, разумеется, и Марию де Кастро, ибо первое представление комедии Кеведо «Кинжал и шпага» должно было состояться в начале будущей неделе в садах дворца-монастыря. Да, возвращаясь к королевскому кортежу, или, как говорилось в те времена, поезду, скажу, что все царедворцы соперничали друг с другом в роскоши, не обращая ни малейшего внимания на соответствующие эдикты, и на плитах эспланады слепили глаза раззолоченные кареты с гербами на дверцах, били копытами откормленные мулы и породистые кони, мелькали пышно расшитые ливреи, ибо и тот, кто мог, и тот, кто не мог, тратили последние свои деньги, чтобы выглядеть истинными аристократами. И, по обыкновению, на этой сцене, в декорациях притворства и мнимости, играли патриции и плебеи, кичась кровью го́тов, из кожи вон вылезая, чтобы перещеголять ближнего знатностью и древностью рода. Ибо, как сказал Лопе:

Да пусть меня отправят на костер, Коль мы не разживемся миллионом, По грошику взимая с тех, кто «доном» Стал звать себя с весьма недавних пор.

– Не перестаю удивляться, – молвил дон Франсиско, – что ты сумел убедить Гуадальмедину.

– Я не убеждал его. Он сам убедился, услышав от меня, как обстояли дела на самом деле. Выслушал – и поверил.

– Поверил, оттого что хотел поверить. Он знает Алатристе и, стало быть, понимает, на что тот способен, а на что не пойдет никогда на свете. Одно дело – натворить глупостей из-за женщины, и совсем другое – поднять руку на короля.

Мы шли меж гранитных колонн к парадной лестнице. У нас над головами невысокое еще солнце освещало капители в античном стиле и двуглавых орлов, изваянных на арках, и золотые лучи скользили по двору королевы, где многочисленные придворные ожидали выхода их величеств. Дон Франсиско, то и дело снимая шляпу, учтивейшим образом раскланивался со знакомыми. Поэт был облачен в черный шелковый колет с крестом на груди, опоясан парадной шпагой с позолоченным эфесом. Я тоже приоделся как мог и прицепил сзади свой неизменный кинжал. Дорожный мешок, где лежали будничное платье и две смены белья, приготовленные Непрухой, слуга положил в экипаж, где вместе со слугами маркиза де Личе должен был ехать и я. Поэт, которому отведено было место в карете самого маркиза, отозвался об этой чести в свойственном ему духе:

Мне средь вельмож сидеть не внове: Какая, право, чепуха! Попивши благородной крови, Облагородится блоха.

– Граф знает, что Алатристе ни в чем не виноват, – сказал я, когда мы вновь отошли в сторонку.

– Ну разумеется, знает, – отвечал поэт. – Но легко ли простить обиду и проколотую руку? А тут еще и его величество замешалось… Однако теперь у Гуадальмедины есть возможность решить дело по совести.

– Но ведь от него многого и не требуется! Надо всего лишь устроить встречу с графом-герцогом.

Дон Франсиско огляделся по сторонам и понизил голос:

– Это, по-твоему, не много? Тем паче что всякий придворный ищет прежде всего выгоды для себя. Это ведь не просто история о том, как не поделили бабу… Когда вмешается Оливарес, дело примет совсем иной оборот. Алатристе – полезнейший свидетель, способный разоблачить заговорщиков. Они знают, что он никогда не заговорит под пыткой… Или хотя бы имеют веские основания так считать.

Тут снова кольнуло меня раскаянье. Ни Гуадальмедине, ни Кеведо я не рассказал об Анхелике. Знал о ней только Алатристе, и ему было решать, выдавать ее или нет. Но не я же произнесу перед посторонними имя той, кого я, вопреки всему и рискуя навеки погубить свою душу, продолжал любить до самозабвения.

– Беда в том, что Алатристе после того шума, который вызвал его побег, не может как ни в чем не бывало появиться здесь. По крайней мере, пока не переговорит с Оливаресом или Гуадальмединой… Но до Эскориала семь лиг[26].

Я сам – разумеется, за деньги Кеведо – нанял доброго коня, с тем чтобы завтра на рассвете капитан выехал из Мадрида и к вечеру оказался в Эскориале. Конь, порученный попечению Бартоло Типуна, будет ждать под седлом у скита Анхеля, на той стороне Сеговийского моста.

– Быть может, вам, дон Франсиско, стоило бы на всякий случай поговорить с графом. Мало ли что может случиться…

Кеведо положил руку на грудь – туда, где ящерицей распластался крест Сантьяго.

– Мне? И думать забудь. Я умудрился остаться в стороне и притом не лишиться дружбы, которой удостаивал меня твой хозяин. Зачем же в последнюю минуту все портить? Ты и сам превосходно справился.

Он поклонился проходившим мимо знакомым, закрутил ус и опустил левую руку на эфес:

– И вел себя, должен тебе сказать, как мужчина. Это был смертельно опасный номер, и ты доказал, что не трус.

Я ничего не ответил, оглядываясь по сторонам, ибо имелась у меня и своя собственная причина прокатиться в Эскориал.

Мы уже подходили в этот миг к широким ступеням лестницы, возвышавшейся между двором короля и двором королевы, и там, на площадке, где под огромным гобеленом, изображавшим нечто аллегорическое, замерли со своими алебардами четверо немецких гвардейцев, стояло в ожидании выхода их величеств самое избранное общество во главе с Оливаресом и его женой. Оглядев их, Кеведо пробормотал себе под нос:

Ты видишь, как венец его искрится, Как, ослепляя, рдеет багряница? Так знай, внутри он – только прах смердящий[27].

Я обернулся к нему. Да, я уже кое-что знал о мире и о дворе, и в ушах еще звучали строки о короле и его блохе.

– Как же вы при этом, сеньор поэт, – улыбаясь, проговорил я, – отправляетесь в Эскориал в карете маркиза де Личе?

Дон Франсиско окинул меня бесстрастным взором, а потом, быстро оглядевшись по сторонам, дал мне легкую затрещину.

– Попридержи язык, нахальный мальчишка! Всему свое время. Лучше вспомни две замечательные стихотворные строчки – мои, между прочим! «…А нежный слух терзать язвительною правдой – в занятье сем, мой друг, опасностей не счесть…»

И тем же размеренным тоном продекламировал концовку этого сонета:

О юность дерзкая! Внемли, пойми, услышь! Оставя злому зло, ты стать почтешь за благо Не соучастником – но очевидцем лишь.

Но, каюсь, дерзкой юности, то бишь мне, было уже не до предостережений. В раззолоченной нарядной и душистой толпе показалась голова шута Гастончика, который знаками указывал мне на заднюю лестницу, предназначенную для дворцовой обслуги. И, подняв глаза, я увидел за резными гранитными перилами галереи золотистые локоны Анхелики де Алькесар. Письмо, написанное мною накануне, дошло до адресата.

– Полагаю, ты должна мне что-то сказать.

– Ничего я не должна. Тем более что и времени нет – ее величество вот-вот спустится.

Опершись на перила, она наблюдала за суетой внизу. И глаза ее в то утро были столь же холодны, как и ее речи. Куда девалась та пылкая девчонка в мужском платье, которую я лишь вчера, кажется, держал в своих объятиях?

– На этот раз ты зашла слишком далеко. Ты, и твой дядюшка, и все, кто измыслил эту затею.

С рассеянным видом перебирая ленты, украшавшие лиф ее бархатного платья с парчовыми цветами на подоле, она ответила:

– Не возьму в толк, о чем вы, сударь. И уж тем более – при чем тут мой дядюшка?

– О чем? О засаде на Минильясском тракте! – с досадой вскричал я. – О человеке в желтом колете. О покушении на…

Она ловко зажала мне рот, и от прикосновения ее пальцев к моим губам я затрепетал, и это не укрылось от нее.

– Ты, видно, бредишь, – с улыбкой произнесла она.

– Если все это обнаружится, тебе несдобровать.

Анхелика взглянула на меня с любопытством: чего, мол, беспокоишься?

– Не могу себе представить, что ты назовешь имя дамы не там, где надо.

Как по книге, читала она мысли, проносившиеся в моей голове. Я гордо выпрямился:

– За меня можешь не опасаться! Но в это дело вовлечено еще много людей.

Она сделала вид, что не понимает моего намека.

– Это ты, наверно, про своего друга Нахалатристе?

Я промолчал и отвел глаза. Ответ она увидела у меня на лице и с презрением сказала:

– Я считала тебя благородным человеком.

– Я таков и есть.

– И еще я думала – ты меня любишь.

– Люблю.

В раздумье она прикусила нижнюю губу. Глаза ее казались хорошо отшлифованными сапфирами – тепла в них было примерно столько же.

– Ну что – ты уже продал меня кому-нибудь?

В этих словах слышалось такое презрение, что я потерял дар речи. И не сразу сумел прийти в себя и возразить.

«Не воображай, – хотел сказать я, – что скрою все это от капитана». Но слова мои были заглушены грянувшими в эту минуту трубами – на верхней площадке парадной лестницы показалась августейшая чета. Анхелика обернулась и подобрала подол.

– Мне надо идти… – Она торопливо что-то обдумывала. – Быть может, мы еще увидимся.

– Где?

Чуть поколебавшись, она как-то странно взглянула на меня – странно и так пронизывающе, что я почувствовал себя совершено голым.

– Дон Франсиско де Кеведо берет тебя с собой в Эскориал?

– Да.

– Вот там и увидимся.

– Как я найду тебя?

– Ты глуп. Я сама тебя найду.

Это звучало не столько обещанием, сколько угрозой. Или и так, и эдак одновременно. Я глядел ей вслед, и, обернувшись, она послала мне улыбку. Боже милосердный, в очередной раз подумал я, как она прекрасна! И как ужасна… Пройдя колонны, Анхелика двинулась вниз, вслед за королем и королевой, которые уже спустились по лестнице и теперь принимали приветствия Оливареса и остальных. Затем все вышли на улицу, и я поплелся за ними, предаваясь самым черным мыслям и горестно припоминая стихи, что дал мне однажды переписать преподобный Перес:

В обман поверив, истины страшиться, пить горький яд, приняв его за мед, несчастья ради, счастьем поступиться, считать блаженством рая тяжкий гнет, — все это значит: в женщину влюбиться; кто испытал любовь, меня поймет[28].

А на улице сияло солнце, и, черт возьми, зрелище открывалось волшебное. Король, который галантно вел королеву под руку, надел в тот день костюм для верховой езды, затканный серебряной ниткой и перепоясанный красным тафтяным кушаком, прицепил, натурально, шпагу и шпоры в знак того, что он, юный и искусный наездник, часть пути проделает в седле, рыся у кареты ее величества. А за каретой этой, запряженной шестеркой великолепных белых коней, двинутся четыре других, где разместятся двадцать четыре фрейлины и камеристки. На площади Филиппа и Изабеллу первым приветствовал папский легат кардинал Барберини, собравшийся в Эскориал в компании с герцогами де Сессой и де Македой, а за ним уже – все прочие. Их величества взяли с собой дочь, инфанту Марию-Евгению – крошку нескольких месяцев от роду несла на руках кормилица, – брата и сестру короля – инфантов дона Карлоса и донью Марию, ту самую, за которую безуспешно сватался принц Уэльский, – а также кардинала-инфанта дона Фернандо, архиепископа Толедского, будущего генерала и наместника Фландрии: это под его началом мы с капитаном Алатристе спустя несколько лет будем резать протестантов и шведов при Нордлингене. Из приближенных короля особенно выделялся граф де Гуадальмедина в необыкновенно изысканном французском кафтане. Чуть поодаль стоял и дон Франсиско де Кеведо с Оливаресовым зятем маркизом де Личе, который славился тем, что во всей Испании не было человека безобразней его, но при этом женат был на одной из первых придворных красавиц. И вот, когда монархи, кардинал и вельможи расселись по своим экипажам, и их, высоким стилем выражаясь, колесничие щелкнули бичами, и кортеж тронулся в сторону Санта-Мария ла Майор и к Пуэрта-де-ла-Вега, народ, придя в полнейший восторг от всего происходящего, принялся рукоплескать без передышки, так что ликующие клики достались даже на долю тому тарантасу, где вместе с челядью маркиза де Личе пристроился и я. Ибо в бессчастной нашей отчизне народ готов был ликовать по любому поводу.

…По соседству, в старом «Лазарете арагонцев», прозвонили к ранней заутрене. Диего Алатристе уже проснулся и лежал с открытыми глазами на своем топчане; затем сел, зажег свечу и принялся натягивать сапоги. Времени было достаточно, чтобы до рассвета поспеть к скиту Анхеля, но в его положении пересечь весь Мадрид и перейти на другой берег Мансанареса – это, знаете ли, дело нелегкое. Тут лучше прийти на час раньше, чем на минуту позже. Так что, обувшись, капитан налил воды в лохань, умылся, погрыз ломоть хлеба, чтобы заморить червячка, и довершил туалет – влез в нагрудник из буйволовой кожи, пристегнул к поясу шпагу и кинжал, рукоять которого обмотана была тряпкой, чтобы не звенела об эфес, и во исполнение той же задачи шпоры не прицепил, а спрятал до поры в карман. За пояс сзади заткнул два пистолета Гвальтерио Малатесты – трофеи достопамятного гостевания на улице Примавера, – еще накануне тщательно вычищенные, смазанные и заряженные. Набросил на плечи плащ, скрыв им стволы, нахлобучил шляпу, огляделся – не забыл ли чего? – дунул на свечу и вышел на улицу.

Было холодно, и он поплотней завернулся в плащ. Сообразив во тьме, куда идти, капитан вскоре оставил позади улицу Комадре и вышел на угол Месон-де-Паредес. Там, у фонтана Кабестрерос, на мгновение замер, ибо ему почудились какие-то шорохи, а потом двинулся дальше и мимо закрытых по раннему времени дубильных и кожевенных мастерских выбрался туда, где в свете фонаря, горевшего со стороны площади Себада, возвышалась мрачная громада новой скотобойни, которую можно было найти и в самом кромешном мраке по запаху тухлятины. Он уже огибал бойню, когда вновь и теперь уже без всякого сомнения услышал за спиной шаги. Либо кому-то оказалось с ним по пути, либо кто-то идет следом. Предполагая худшее, Алатристе вжался в нишу, сбросил плащ, передвинул один из пистолетов вперед и обнажил шпагу. Так постоял минутку, сдерживая дыхание и прислушиваясь, пока не убедился, что шаги приближаются. Снял шляпу, чтоб не выдать себя, осторожно высунулся из своего укрытия и заметил медленно надвигающийся силуэт. Может быть, просто совпадение, мелькнуло у него в голове, но береженого Бог бережет. А потому вновь надел шляпу, стиснул шпагу и, когда пешеход поравнялся с ним, выскочил из ниши.

– Чтоб тебя разорвало, Диего!

Меньше всего в этот час и в этом месте ожидал капитан Алатристе увидеть перед собой Мартина Салданью. Лейтенант альгвасилов – или, скорее, тень, наделенная его зычным голосом, – испуганно шарахнулся назад, обнажив шпагу, причем быстрей, чем можно об этом рассказать. З-з-зык, – просвистел, покидая ножны, клинок, тускло блеснув во тьме, и Салданья с проворством, которое, как сказал наш великий комедиограф, «достигается упражнением», принял оборонительную позицию. Алатристе, пощупав ступней, убедился, что почва ровная и гладкая, прижался к стене левым плечом, защищая эту сторону туловища. Таким образом, он мог свободно действовать правой, тогда как лейтенанту это, наоборот, помешало бы.

– Не скажешь ли мне, каким ветром занесло тебя сюда? – осведомился Алатристе.

Салданья медлил с ответом, пошевеливая из стороны в сторону вытянутым вперед клинком. Без сомнения, он опасался, что давний его приятель применит старинный трюк, которого и сам не чурался: продолжая говорить, предпримет атаку. Это отвлекает внимание – пусть хоть на мгновение, но и мгновения вполне достаточно, чтобы получить дюйма три толедской стали в грудь.

– Х-х-ху…рмы поесть не хочешь ли? – вопросом на вопрос ответил он.

– И давно ты за мной следишь?

– Со вчерашнего дня.

Алатристе призадумался. Если это правда, у лейтенанта было времени в избытке, чтобы наглухо обложить заведение Барыги и вломиться туда с десятком стражников.

– Отчего же ты в одиночестве?

Салданья вновь помолчал, словно подыскивая слова.

– Я не по службе, – наконец проговорил он. – Частным образом.

Капитан оглядел широкоплечий приземистый силуэт.

– Пистолеты при тебе?

– Не все ль тебе равно? Я же тебя не спрашиваю, чем ты богат сегодня. Наше дело решим на шпагах.

Голос его звучал гнусаво, – должно быть, сказывался сломанный нос. Алатристе счел вполне разумным, что лейтенант воспринимает как свое личное дело и его побег из кареты, и убитых стражников. Это в духе Салданьи – разобраться с обидчиком самому, с глазу на глаз.

– Сейчас не время, – ответил капитан.

На это альгвасил с расстановкой и тоном спокойного упрека ответил:

– Мне… кажется, Диего… ты забыл… с кем разговариваешь.

Поглядывая на то, как тускло мерцает перед ним полоска стали, Алатристе в нерешительности поднял было и вновь опустил свою шпагу.

– Не хочется мне с тобою драться. Как-никак представитель закона…

– Ничего, сегодня я не взял с собою жезла.

Алатристе в досаде прикусил губу – сбывались его худшие подозрения: дальше лезвия своей шпаги Салданья его не пропустит.

– Послушай, – предпринял он последнюю попытку. – Давай договоримся. Сейчас не могу… Мне предстоит сегодня одна очень важная встреча…

– А я на твои встречи плевать хотел. Плохо, что наша с тобой последняя встреча оборвалась на середине.

– Ну забудь ты про меня хоть на сегодня. Обещаю вернуться и все объяснить тебе.

– Засунь себе свои объяснения…

Алатристе со вздохом провел двумя пальцами по усам. Они с Салданьей слишком хорошо знали друг друга. Стало быть, делать нечего. Он стал в позицию, а лейтенант отступил на шаг. Было темно – клинки, однако, различить можно. Почти так же темно, меланхолически подумал Алатристе, как в ту ночь, когда этот самый Мартин Салданья, Себастьян Копонс, Лопе Бальбоа, он сам и еще пятьсот испанцев осенили себя крестным знамением, выскочили из траншеи и полезли по земляному валу на бастион «Конь» в Остенде. Вернулась половина.

– Ну давай, – сказал он.

Зазвенели, столкнувшись, лезвия шпаг. Алатристе знал, с кем имеет дело: они и воевали бок о бок, и часто фехтовали в шутку на деревянных рапирах. Салданья был человек умелый – несуетлив, да проворен. Капитан начал бурный натиск, надеясь первым же выпадом задеть его, но противник, чуть отступив, чтобы открыть себе пространство для маневра, немедленно провел ответный удар – простой и прямой. Теперь пришлось попятиться капитану, и стена, прежде прикрывавшая его, теперь мешала ему, сковывая движения. Кроме того, он на миг потерял из виду блеск вражеского клинка. Развернувшись на месте, он яростно рубанул наотмашь и тотчас увидел летящую сверху шпагу Салданьи. Отбил, отпрянул, мысленно выругался. Конечно, темнота уравнивает шансы и победа становится делом случая, но все же он, Алатристе, владеет шпагой лучше своего противника, и надо просто измотать его. Все дело в том, сколько времени для этого понадобится и не случится ли так, что, вопреки намерению лейтенанта свести с ним счеты один на один, какой-нибудь патруль услышит шум схватки и орава стражников поспешит на выручку своему начальнику.

– Любопытно, кому отдаст твоя вдова жезл альгвасила? – осведомился Алатристе, делая два шага назад, чтобы перевести дух и оторваться от противника.

Он знал, что Салданью вывести из равновесия невозможно, покуда не затронута его жена. Но если затронут – берегись. Злые языки утверждали, что и должность свою, и чин он получил благодаря тому, что жена была снисходительна к домогательствам неких третьих лиц, так что стоило лишь намекнуть на это, как бешенство застилало лейтенанту глаза.

«Надеюсь, – думал Алатристе, – так случится и на сей раз».

Поудобнее перехватив шпагу, он сделал финт, чуть отстранился – удостовериться, что его обидные слова произвели требуемое действие, – и отметил, что клинки столкнулись с особенной яростью. Стало быть, он на верном пути.

– Бедняжка, – продолжал он. – Воображаю, как она будет убиваться. Но траур ей пойдет, так что утешители найдутся…

Салданья промолчал, но задышал чаще, а когда его неистовый выпад не достиг цели, наткнувшись на подставленное лезвие, выругался сквозь зубы.

– Р-рогач, – спокойно сказал Алатристе и подождал.

Вот теперь сработало. Он не столько видел, сколько угадывал в темноте, руководствуясь высверком клинков и топотом, что противник потерял голову, а вместе с нею – и фехтовальный навык и ослеплен злобой. А потому стал покрепче и, не препятствуя неистовому натиску Салданьи, дал ему выполнить половину маневра, а вслед за тем, почувствовав, что лейтенант должен приставить левую ногу, развернул кисть так, что пальцы оказались снаружи, и сделал выпад.

Тотчас высвободил лезвие и, вытирая его полой плаща, смотрел, как оседает наземь размытая темнотой фигура. Спрятал шпагу в ножны и опустился на колени рядом с тем, кто был мгновение назад его другом. Как ни странно и неведомо почему, он не испытывал ни угрызений совести, ни жалости. Только глубокую усталость и желание выматериться в полный голос. Ах, будь оно все проклято! Он навострил уши. Салданья дышал – слабо и неровно, но капитану не понравилось, что при каждом выдохе слышалось бульканье и едва уловимое посвистыванье. Значит, задето легкое. Нарвался, дурья башка…

– Будь ты неладен… – вырвалось у него.

Вытащил из рукава чистый платок и попытался заткнуть рану. Два пальца глубины, определил он. Заправил в нее край платка, чтобы унять кровотечение. Потом, не обращая внимания на стоны Салданьи, развернул и приподнял его. Ощупал спину, но не нашел выходного отверстия и не выпачкал пальцев кровью.

– Мартин! Ты слышишь меня?

В ответ не раздалось, а прошелестело чуть слышно:

– Да…

– Постарайся не кашлять и не шевелиться.

Он опустил раненого на землю, подложив ему под голову свернутый плащ – чтобы голова была повыше, а не то кровь хлынет горлом и Салданья захлебнется.

– Что со мной? – спросил тот, и последнее слово потонуло в нехорошем влажном кашле.

– Ты понял, что я говорю? Будешь кашлять – изойдешь кровью.

Альгвасил слабо кивнул и замер – лица не видно, только посвистывал воздух в пробитом легком. Через мгновение, когда Алатристе, нетерпеливо оглядевшись по сторонам, сказал ему, что должен уйти, тот вновь кивнул.

– Постараюсь кого-нибудь прислать к тебе… Священника хочешь?

– Чушь… не мели…

– Тем лучше. – Алатристе поднялся на ноги. – Значит, выживешь. Не впервой.

– Не впервой.

Алатристе уже сделал несколько шагов прочь, когда раненый подозвал его. Он вернулся и вновь стал на колени.

– Ну чего тебе, Мартин?

– Ты ведь… сам так не думаешь… А?

Алатристе стоило немалого труда разлепить пересохшие, будто склеившиеся губы, и каждое слово причиняло боль.

– Ну ясно, не думаю.

– Сукин ты… сын…

– Ты ведь не первый день меня знаешь, Мартин.

Казалось, все силы Салданьи собрались в этот миг в пальцах – так крепко и цепко ухватили они руку Алатристе.

– Ты… хотел взбесить меня… Да?

– Да.

– И это… была… всего лишь… уловка?

– Разумеется.

– По… божись.

– Богом всемогущим клянусь.

Пробитая грудь Салданьи мучительно содрогнулась от приступа кашля. Или смеха.

– Я… так и знал… Сукин ты сын… Я так и знал.

Алатристе снова поднялся, запахнул плащ. Теперь, после схватки, когда схлынул жар, ему вдруг стало зябко – перед рассветом всегда холодает. А впрочем, может, и не в рассвете дело.

– Удачи тебе, Мартин.

– И тебе… тоже… капитан Алатристе…

Если не считать того, что где-то в отдалении заливались собаки, ночь была безмолвна – стих даже ветер, слегка шевеливший листвой на деревьях. Диего Алатристе одолел последний пролет Сеговийского моста и на миг остановился возле прачечных. Вода в Мансанаресе после недавних дождей вздулась, затопила берег. Позади осталась темная громада Мадрида, с высот нависавшего над рекой, вонзавшего в небо шпили своих колоколен и верхушку башни Алькасара: наверху – черный бархат небосвода, будто шляпками обойных гвоздиков, утыканный звездами, внизу, за городскими стенами, – редкие и тусклые огни.

Сырость пропитала его плащ, когда, убедившись, что все в порядке, капитан зашагал к скиту. После того как, пряча лицо, он постучал в двери ближайшего дома, сунул в приоткрывшуюся щель дублон и велел привести хирурга к раненому, что лежит напротив скотобойни, Алатристе нигде больше не задерживался. Сейчас, уже в двух шагах от цели, он, во избежание новых недоразумений, вытащил один из пистолетов, взвел курок и взял на прицел стоявшего возле скита человека. На щелчок тревожным заливистым ржанием отозвался конь, а голос Бартоло Типуна осведомился, он ли это.

– Он самый, – ответил Алатристе.

Типун со вздохом облегчения спрятал шпагу в ножны. Сказал, что очень рад видеть капитана целым и невредимым, и передал ему поводья, прибавив, что этот караковый жеребец хорошо смотрится, а еще лучше слушается узды и шпор, хоть и забирает самую малость вправо. Несмотря на это, такой конь впору маркизу, или самому китайскому императору, или любой персоне самого высшего разбора.

– Холка не потерта, спина не сбита, так что скачи хоть на край света. Я поглядел – подкован на все четыре и на совесть. Седло и подпруга в порядке… Вам понравится.

Алатристе похлопал коня по теплой, крепкой, длинной шее, и тот игриво мотнул головой, раздул ноздри и фыркнул, обдав капитанову руку теплым влажным дыханием.

– Если не гнать его галопом, – продолжал Бартоло Типун, – свободно покроет восемь-десять лиг. Одно время он принадлежал андалусийским цыганам, а они наипервейшие лошадники на всем белом свете и клячу бы держать не стали… Но если все же загоните, то на почтовой станции в Галапагаре смените его на свежего коня, ибо оттуда дорога все время в гору идет…

– Я вижу, ты мне и провианту припас?

– Взял на себя такую смелость: тут коврига хлеба, головка овечьего сыра, оковалок копченого мяса и бурдючок с альборокским.

– Наверно, хорошее, – заметил Алатристе.

– Оно из таверны Лепре, и этим все сказано.

Алатристе тщательно проверил узду, удила, подтянул в обрез подпругу, подогнал стремена. Потом достал из кармана и протянул Типуну два золотых.

– Держи. Ты делом доказал, что по праву принадлежишь к сливкам воровской братии.

Тот расхохотался:

– Клянусь саваном моего дедушки, капитан, мне нравится такая работа! И делать-то ничего не пришлось! Задаром получаю. Не надо было даже губить христианские души, как тогда в Санлукаре… И поверьте, мне очень жаль, что не смог заработать как полагается человеку с моими дарованиями… Закис я от тихой жизни. Иногда нападает охота встряхнуться – не все ж кормиться трудами неправедными моей подопечной…

– Кланяйся ей от меня. Дай ей Бог уберечься от французской хворобы, что доконала твою Бласу Писорру, земля ей пухом.

Алатристе угадал в темноте, что Бартоло Типун осенил себя крестным знамением:

– Главный Хозяин – я разумею Господа нашего – не попустит.

– Что же касается того, что ты закис, – прибавит Алатристе, – то это беда поправимая. Не торопись, случай представится. Жизнь коротка, искусство – вечно.

– В искусстве, капитан, я смыслю не много, а вот насчет второго, слава святому Роху… Сами знаете про долг, про платеж и кто кого чем красит… Так вот, я зла не забываю, а добро помню. В этом смысле я надежней четырехдневной малярии – приду в срок, на минутку не запоздаю. Только свистните.

Алатристе, присев на землю, пристегивал шпоры.

– Излишне предупреждать тебя, что мы с тобой не виделись и вообще друг друга не знаем, – проговорил он, возясь с пряжками. – И что бы там со мной ни было, в этом отношении можешь быть спокоен.

Бартоло снова расхохотался:

– Само собой разумеется. Если даже вас, избави бог, зацапают и покатают на кобыле не кордовского завода, все равно не проболтаетесь.

– Как знать, как знать…

– Не скромничайте. Весь Мадрид готов присягнуть, что вы настоящий идальго, из тех, кого петь не заставишь ни под какой тамбурин с лютней… Так же верно, как тот доход, который я желал бы получать с моей куколки. Звука от вас не добьются!

– Может, все-таки позволишь мне разок пискнуть, когда уж очень припечет?

– Ну хорошо. Писк и визг – плата за риск. Но это – не в счет.

Обменявшись рукопожатием, они распрощались. Алатристе натянул перчатки, сел в седло и по тропинке, вившейся вдоль берега Мансанареса, тронул коня шагом, бросив поводья, чтобы тот сам отыскивал путь в темноте. Проехав мостик через Меаке, по которому кованые копыта процокали слишком, на капитанов вкус, звонко, он углубился в прибрежные рощи, чтобы избежать встречи со стражниками, и, придерживая шляпу, стегаемую низко нависающими ветвями, выбрался спустя небольшое время на склон Араваки, повернул коня так, чтобы рокот реки слышался сзади, под звездами продолжил путь через угрюмые заросли, редевшие по мере приближения к берегу. Здесь и почва была светлей, что позволяло различать дорогу. Алатристе переложил один пистолет в седельную кобуру, поплотней запахнул плащ, пришпорил коня, пустив его крупной рысью – в рассуждении оказаться как можно скорее как можно дальше.

Бартоло Типун оказался прав: жеребец и в самом деле натягивал правый повод туже, чем левый, но оказался хоть и резв, да не норовист, а по-хорошему покладист и послушен. Это было очень кстати, ибо Алатристе при всем желании не мог бы счесть себя искусным наездником. В седле сидел крепко, локтями не болтал, за гриву не хватался, стремян на галопе не терял, умел менять аллюры – ну и владел, помимо того, простейшими приемами вольтижировки, потребными для кавалерийского боя. При всем при том до настоящего мастерства ему было как до луны. Так уж сложилась его жизнь, что он либо шагал по Европе в строю испанских пехотных полков, либо плавал по Средиземноморью на галерах королевского флота, и чаще всего с лошадьми ему приходилось иметь дело, когда на фламандских равнинах или берберийском побережье под отрывистые сигналы труб и барабанный бой летела на него, уставя окровавленные пики, неприятельская конница. Короче говоря, капитану Алатристе привычней было вспарывать лошадям брюхо, нежели забираться им на спину.

Миновав старый постоялый двор Сереро – темный и запертый, – он рысью одолел склон Араваки и там сразу же ослабил шенкеля, пустив коня по гладкой дороге, обсаженной редкими деревьями, а не по темным, напоминающим огромные пруды посадкам пшеницы и ячменя. Как и ожидалось, предрассветная стужа пробирала до костей, и капитан похвалил себя за то, что поддел под плащ колет из буйволовой кожи. На горизонте стала проклевываться заря, и тьма из черной сделалась серой, когда конь и всадник проехали без остановки мимо Лас-Росаса. Алатристе не стал выезжать на широкий и оживленный тракт, а, добравшись до развилки, свернул на конную тропу. Пошли пологие подъемы и спуски, поля сменились сосновыми и дубовыми рощами, и в одной такой дубраве капитан, спешившись, устроил привал и отдал дань угощению Бартоло. Зарю он встретил, сидя на разостланном плаще, жуя ломоть сыра и запивая его вином, покуда конь щипал травку. Затем снова – ногу в стремя, зад в седло, и – вдогонку за собственной удлиннившейся тенью, которую первые розоватые лучи протянули по земле. Лигах в трех от Мадрида, когда солнце стало греть капитану спину, дорога круто пошла в гору, а место сосен заняли широколиственные дубровы, где сновали кролики и порой мелькали оленьи рога. То были королевские заказники, и тех, кто осмеливался поохотиться в них, ждали плети и галеры.

Мало-помалу стали встречаться и люди: навстречу попались погонщики мулов, а потом – обоз, везший в Мадрид вино. Ближе к полудню капитан пересек мост через Ретамар, где скучающий стражник взял со всадника мостовую пошлину, ни о чем не спросив и даже не взглянув на него. Дальше местность изменилась – начались откосы и кручи, дорога запетляла меж зарослями цветущего дрока, оврагами и утесами, гулким эхом множившими цокот копыт. Опытным глазом осмотрев окрестности, Алатристе пришел к выводу, что они самим Богом созданы были бы для разбойников, если бы за такого рода деятельность в угодьях короля не полагалась смертная казнь. А потому рыцари большой дороги предпочитали грабить проезжающих в нескольких лигах дальше, там, где начиналась Старая Кастилия. Приняв в расчет, что опасаться ему более всего следует не разбойников, капитан еще раз проверил, не отсырел ли замок пистолета, висевшего в седельной кобуре под рукой – той, что держала поводья.

IX Кинжал и шпага

Надо признаться, что я пребывал в унынии. И было отчего. Граф де Гуадальмедина собственной персоной явился за мной, и теперь мы скорым шагом шли под сводчатыми арками Эскориала. Когда граф вырос в дверях кабинета и велел мне следовать за собой, дон Франсиско де Кеведо, которому я помогал перебелять кое-какие стихи его комедии, только и успел послать мне многозначительный взгляд, призывая тем самым быть осмотрительным. А теперь Альваро де ла Марка, не скрывая раздражения, шел передо мной, изящно потряхивая епанчой, наброшенной на одно плечо, и уперев левую руку в навершие шпаги. Нетерпеливые шаги его гулко отдавались в восточной галерее двора. Таким порядком миновали мы караульное помещение и по маленькой лесенке поднялись этажом выше.

– Жди здесь, – бросил мне Гуадальмедина.

Он исчез за дверью, оставив меня в обширном и угрюмом зале, сложенном из плит серого гранита и не украшенном ни коврами, ни картинами, ни гобеленами, и этот голый холодный камень, обступая со всех сторон, вселил в меня трепет. Он усилился, когда граф появился снова, сухо буркнул:

– Заходи, – и я, ступив четыре шага, оказался на широкой галерее: потолок и стены ее были украшены фресками, изображавшими батальные сцены, а из меблировки имелись только письменный стол с чернильным прибором на нем и кресло. Девять окон, выходивших во внутренний двор, давали достаточно света, чтобы я мог разглядеть висевшее на дальней стене полотно, запечатлевшее схватку христианских рыцарей старых времен с маврами, причем все детали вооружения и сбруи выписаны были в мельчайших подробностях. Тогда, впервые оказавшись в так называемой Галерее сражений, я не в силах был себе представить, до какой степени эти картины, прославляющие былые триумфы Испании – громкие победы при Игуруэле, Сен-Кантене и Терсере, – равно как и весь остальной дворец, станут мне привычны и знакомы, когда много лет спустя стану я сперва лейтенантом, а потом и капитаном старой гвардии нашего государя Филиппа Четвертого. Но в тот миг Иньиго Бальбоа, шагавший рядом с графом де Гуадальмединой, был всего лишь оробелым юнцом, решительно неспособным оценить художественные достоинства полотен, украшавших галерею. Все пять моих чувств обострились до предела, когда в дальнем конце ее, у крайнего окна, я заметил человека внушительного вида, рослого и широкоплечего, с подстриженной бородкой и густейшими, распушенными на концах усами. На нем был орехового цвета парчовый кафтан с вышитым на груди зеленым крестом Алькантары, а крупная, величественная голова сидела, казалось, прямо на плечах, ибо шея едва выступала из-под накрахмаленного круглого воротника. Когда я приблизился, человек этот наставил на меня, точно черные дула двух аркебуз, глаза, в которых светился ум и читалась угроза. В те дни, о коих я веду речь, эти глаза внушали ужас всей Европе.

– Вот этот мальчик, – молвил Гуадальмедина.

Граф-герцог Оливарес, первый министр и фаворит нашего короля, еле заметно кивнул, по-прежнему держа меня под прицелом своих глаз. В одной руке он держал исписанный лист бумаги, в другой – чашку шоколада.

– Когда прибудет этот Алатристе? – осведомился он у графа.

– Полагаю, к заходу солнца. Я велел ему присутствовать на спектакле.

Оливарес слегка подался вперед. Прозвучавшее из его уст имя моего хозяина окончательно вогнало меня в столбняк.

– Тебя зовут Иньиго Бальбоа?

Не в силах вымолвить ни слова, я лишь кивнул, в то же время пытаясь привести в порядок свои мысли, пребывавшие в полном смятении. Граф-герцог, время от времени прихлебывая шоколад, читал документ, кое-какие места произнося вслух:

– «…родился в Оньяте, Гипускоа… отец погиб во Фландрии… состоит в услужении у Диего Алатристе-и-Тенорио, больше известном как капитан Алатристе… Был мочилеро в Картахенском полку… Так, участие в боевых действиях… Аудкерк, Руйтерская мельница, Терхейден, Бреда…» – и перед каждым новым фламандским названием вскидывал на меня глаза, пытаясь совместить столь богатый послужной список с моей очевидной юностью. – «А до этого, в шестьсот двадцать третьем году, проходил по делу… так… аутодафе на Пласа-Майор…» Помню, – сказал он, ставя чашку на край стола и оглядывая меня внимательней. – История с инквизицией.

Не больно-то умиротворяло то, что каждый виток твоей короткой биографии занесен на бумагу. И воспоминание о Священном трибунале душевному спокойствию не способствовало. Но последовавший вопрос растерянность мою превратил в настоящую панику.

– Что там случилось в Минильясе?

Я покосился на Гуадальмедину, и тот ответил мне успокаивающим взглядом:

– Расскажи его светлости все, как было. Он в курсе дела.

Но я никак не мог решиться. В игорном доме Хуана Вигоня я поведал графу обо всех происшествиях той злосчастной ночи, взяв с него слово, что он никому не передаст мой рассказ, пока не переговорит с капитаном Алатристе. Но тот еще не прибыл. Гуадальмедина, царедворец до мозга костей, вел нечистую игру. Или прикрывал себе спину.

– Я ничего не знаю о капитане, – пролепетал я.

– Дурака не валяй! – вспылил граф. – Ты был там с Алатристе и еще одним человеком, который там и остался. Расскажи его светлости все, что видел! Ну?

Я повернулся к Оливаресу, который всматривался в меня с пугающей пристальностью. Этот человек, державший на плечах могущественнейшую на земле империю, одним росчерком пера мог двинуть армии через моря и горы, а перед ним, трепеща как палый лист, стоял я. И собирался сказать «нет». И вот собрался:

– Нет.

Министр моргнул от неожиданности.

– Ты что – с ума сошел? – вскричал Гуадальмедина.

Оливарес не сводил с меня глаз, но теперь в них, пожалуй, преобладало любопытство: он был не столько разгневан, сколько позабавлен.

– Клянусь жизнью, я заставлю тебя!.. – Гуадальмедина шагнул ко мне.

Оливарес остановил его мановением левой руки – легким, но властным. Потом снова проглядел бумагу, сложил ее вчетверо и спрятал в карман.

– А почему, собственно, «нет»?

Сказано было почти ласково. Я обвел взглядом окна и видневшиеся в них печные трубы, торчавшие над голубоватой черепицей крыш, освещенных уже клонившимся к закату солнцем. Пожал плечами и не сказал ни слова.

– Черт возьми! – загремел Гуадальмедина. – Я развяжу тебе язык!

Граф-герцог снова остановил его. Взгляд Оливареса, казалось, шарит по самым потаенным уголкам моей души.

– Ну естественно, – произнес министр наконец. – Он же твой друг.

Я кивнул. И мгновение спустя Оливарес тоже склонил голову:

– Понимаю.

Он прошелся по галерее, остановился перед одной из фресок между окнами: испанская пехота, ощетинясь пиками, сгрудившись вокруг знамени с косым Андреевским крестом, наступала на врага. Это ведь я там изображен, мелькнула у меня в голове горькая мысль. Я, черный от пороховой гари, с клинком в руке, охрипший от крика «Испания!». И рядом – капитан Алатристе. Что бы там ни было, но мы там были. Я заметил, что Оливарес проследил мой взгляд и прочел мои мысли. Тень улыбки смягчила его каменные уста.

– Верю, что твой хозяин невиновен, – сказал он. – И порукой в том – мое слово.

Я напряженно и пытливо вглядывался в его внушительную фигуру. Нет, иллюзиями я себя не тешил. Слава богу, прожил достаточно, чтобы не обманываться и ясно сознавать: нежданная снисходительность самого могущественного человека Европы – то есть всего мира – это не что иное, как тончайший расчет, столь необходимый тому, кто все свои немалые дарования как одержимый употребляет на одно дело – превратить свою страну в великую католическую державу, защитить ее с суши и с моря от англичан, французов, голландцев, турок и вообще от всех, ибо Испанская империя столь обширна, что никто на всем белом свете не мог бы преследовать свои интересы, не ущемляя наших. И еще я понимал, что тем же ровным голосом Оливарес, сочти он это нужным или выгодным, прикажет четвертовать меня, и это взволнует его столь же сильно, как если бы он одним щелчком прихлопнул докучную муху. Я, Иньиго Бальбоа, был ничтожной пешкой на той шахматной доске, на которой Гаспар де Гусман, граф-герцог Оливарес, разыгрывал сложную и мудреную партию; ставкой же было его влияние и положение фаворита. Лишь с течением времени, когда по прошествии многих лет довелось мне поближе познакомиться с этим человеком, я смог убедиться, что всемогущий любимец нашего государя Филиппа Четвертого, в случае надобности без колебаний шедший на любые жертвы, никогда не отдавал даже самой незначительной фигуры, не уверившись со всей непреложностью, что это может быть ему полезно.

Ну как бы то ни было, но в тот день в Галерее сражений мне предстоял трудный выбор. И я его сделал – пусть и со стесненным сердцем. Ведь, в конце концов, Гуадальмедина ссылался на мои уже произнесенные слова, и следовало всего лишь повторить их. И никто бы меня за это не казнил. Ну а все остальное, включая и роль, сыгранную в заговоре Анхеликой де Алькесар, – это совсем другое дело. Гуадальмедина не мог рассказать то, чего не ведал, я же готов был лучше сдохнуть, чем выговорить имя своей дамы перед Оливаресом, – такие уж тогда, в пору моей младости, были у меня понятия о рыцарской чести.

– Дон Альваро де ла Марка сказал вашей светлости сущую правду… – начал я.

И в этот миг в ушах у меня прозвучал вопрос, заданный фаворитом при самом начале аудиенции, и мне стало ясно, что приезд капитана Алатристе в Эскориал отнюдь не тайна. По крайней мере, и Оливарес, и Гуадальмедина о нем осведомлены. А вот желательно было бы узнать, кто еще, кроме этих двоих? И достигло ли это известие – а такие, как оно, не приходят, а прилетают – ушей наших врагов?

Когда овраги и утесы снова сменились дубняком и дорога стала прямой и ровной, лошадь захромала. Алатристе спешился, поочередно осмотрел копыта и обнаружил, что подкова на левом заднем потеряла два гвоздя-ухналя и оттого болтается. Бартоло Типун не озаботился тем, чтобы положить в седельную сумку запасные, так что пришлось укрепить подкову подручными средствами, то есть с помощью камня вколотить оставшиеся поплотнее. Черт его знает, надолго ли этого хватит, но до ближайшей венты было не более лиги. Капитан снова влез в седло и, стараясь не слишком гнать коня и поглядывая время от времени, держится ли прилаженная подкова, продолжил путь. Почти час он медленно ехал, покуда справа, перед еще заснеженными вершинами Гуадаррамы, не появились гранитная колокольня и крыши полудюжины домиков. Это местечко называлось Галапагар. Дорога огибала его, и на перекрестке, у почтовой станции, Алатристе снова спешился. Велел позвать кузнеца, оглядел других лошадей в стойлах, заметив, что еще две под седлами привязаны снаружи, и присел под навесом харчевни. Рядом играла в карты компания погонщиков мулов, возле них, глядя на игру, пристроился какой-то малый в крестьянском платье, но при шпаге, и священник со слугой – они приехали на двух мулах, навьюченных чемоданами и узлами, – ели тушеные свиные ножки, то и дело отгоняя кружившихся над тарелками мух. Капитан, слегка прикоснувшись к шляпе, поздоровался со священником.

– Спаси вас Господь, – с набитым ртом отвечал тот.

Служанка принесла вина. Алатристе сделал несколько жадных глотков, вытянул ноги, пристроив сбоку шпагу, и стал наблюдать за работой кузнеца. Потом взглянул, высоко ли солнце, и произвел кое-какие расчеты: до Эскориала оставалось около двух лиг пути, и это значило, что на отдохнувшей и заново подкованной лошади – если Чаркон и Ладрон не слишком разлились и обе речонки удастся переехать вброд – к вечеру можно будет добраться до места. Капитан удовлетворенно допил вино, положил на стол монету, оправил шпагу и поднялся, собираясь направиться к кузнецу, уже завершавшему работу.

– Прошу прощения…

Он не заметил бородатого человека, в эту самую минуту вышедшего наружу, и едва не столкнулся с ним. Приземистый и чрезвычайно широкоплечий, он был одет в точности как тот, что наблюдал за игрой: голову покрывал суконным беретом, наподобие тех, что в ходу у охотников, на ногах же носил гамаши. Лицо его было Алатристе незнакомо. Короткая шпага на кожаной перевязи, приличных размеров нож за поясом. Не то браконьер, не то, наоборот, лесник. Он слегка кивнул в ответ на извинение капитана и внимательно оглядел его, причем, даже направляясь к коновязи, Алатристе чувствовал этот взгляд, и чем-то он ему не понравился, вызвав смутное подозрение. Расплачиваясь с кузнецом под жужжание слепней, он незаметно, краешком глаза покосился на незнакомца. Тот сидел под навесом и продолжал неотрывно глядеть на капитана. Уже вдев носок в стремя и занося правую ногу над седлом, он перехватил взгляд, которым обменялись эти двое, и взгляд этот ему сильно не понравился.

«Одна компания, – подумал капитан, – и не по мою ли душу они явились сюда?»

Чем-то он привлек их внимание, а вот чем именно – понять не мог, и ни одно из возможных объяснений тут не годилось.

Обернувшись через плечо – не тронулись ли те следом, – Алатристе дал коню шпоры и продолжил путь в Эскориал.

– Таких декораций нигде в мире не найти, – сказал дон Франсиско.

Мы с ним сидели в нише под гранитными аркадами и наблюдали, как в великолепных садах Эскориала идет подготовка к спектаклю. А сады, и вправду поражая воображение, складывались в диковинные фигуры, причудливыми лабиринтами огибали десяток фонтанов, где лепетала вода. Защищенные от порывов северного ветра фасадом самого дворца-монастыря, по стенам которого на шпалерах вились жасмин и шиповник, они прелестными террасами уходили к южному крылу, открывая взгляду пруд, где плавали утки и лебеди. С юга и запада зеленовато-серо-синими громадами подступали горы, а на востоке далеко, до самого Мадрида, тянулись необозримые пастбища и королевские леса.

Стрела любви – такая штука — Нельзя последствий всех учесть: Ты, выпустив ее из лука, Свою же поражаешь честь.

До нас долетал голос Марии де Кастро, репетировавшей начало второго действия. Слов нет – голос у нее от природы был сладчайший в Европе, а муж придал ее искусству декламации особый блеск, ибо хоть в этом отношении не оставлял ее своими заботами. Время от времени грохот молотков – рядом собирали и ставили декорации – заглушал звучные стихи, и тогда Косар требовал тишины, потрясая свернутой в трубку рукописью дона Франсиско, величественно, как архиепископ Льежский или великий князь Московский: манерой поведения этих господ он овладел на подмостках. Пьесу собирались играть на свежем воздухе, под открытым небом. И для этой цели сколачивали сцену и натягивали парусиновый навес, чтобы защитить от зноя или дождя августейших особ и самых почетных гостей. Говорили, будто графу-герцогу Оливаресу его затея должна была обойтись в десять тысяч эскудо.

Эти стихи, конечно, не могли бы составить предмет гордости дона Франсиско, но, как он сам шепнул мне, стоили они ровно столько, сколько за них заплатили. Не говоря уж о том, что подобные игровые вирши неизменно приходились по вкусу всем зрителям – от его величества до последнего конюха, не исключая и мушкетеров сапожника Табарки. И по мнению Кеведо, если уж наш Феникс позволял себе, чтобы сорвать аплодисменты публики, звонкую рифмованную пустышку под занавес или, что называется, на уход, отчего бы и ему отказываться от такого? Ибо, говорил он, важно не то, что подобные, на скорую руку сляпанные стишки недостойны его таланта, а то, что они придутся по нраву королю, королеве и королевским гостям. И главное – графу-герцогу Оливаресу, который был всему делу голова, а верней – кошелек.

– Скоро прибудет капитан, – внезапно проговорил Кеведо.

Я поглядел на него с благодарностью – поэт продолжал думать о моем хозяине. Однако дон Франсиско оставался невозмутим и ничего не прибавил к сказанному. Я тоже ни на миг не забывал о капитане Алатристе, особенно после непрошеной аудиенции с Оливаресом, но свято верил, что вот приедет капитан, объяснится с Гуадальмединой и все разъяснится и уладится. Что же до его отношений с прекрасной комедианткой – она в этот миг спросила воды, и Косар торжественно понес ей стакан, – то едва ли они продолжатся в столь рискованных обстоятельствах. Вслед за тем мысли мои обратились на другое, и я подивился тому, с какой естественностью держала себя Мария де Кастро в Эскориале. Вот, стало быть, куда может занестись высокомерная и самоуверенная женщина, если пользуется расположением короля или другой высокой особы – притом что ни о каком соседстве королевы и актрисы и речи идти не могло: комедианты попадали в сады Эскориала только на репетиции и никто из них не жил во дворце. Уже поползли слухи о том, что Филипп Четвертый ночью побывал у Марии, и на этот раз не помешал ему никто, включая мужа, поскольку было известно, что Косар, когда надо, спит беспробудным сном. Можно было не сомневаться, что все эти толки и сплетни достигли ушей королевы, но дочка Генриха Наваррского получила воспитание, достойное настоящей принцессы, а потому умела принимать неприятности как нечто неотъемлемое от ее статуса. Изабелла де Бурбон была образцом знатной дамы и зерцалом королевы – оттого-то народ так любил и почитал ее. Никто не видел слез унижения и ревности, пролитых ею в одинокой спальне из-за неутолимой похотливости венценосного супруга, который в общей сложности, как гласила молва, наплодил за жизнь двадцать три ублюдка. И, мне сдается, непобедимое отвращение, питаемое Изабеллой к посещениям Эскориала – впрочем, не за горами день, когда она принуждена будет остаться там навсегда, – объяснялось не только тем, что не по нраву ей, живой и веселой, была его величавая мрачность, но и воспоминанием об интрижке Филиппа с Марией де Кастро, чья победа оказалась недолговечной, ибо переменчивый наш государь вскоре предпочел ей другую актрису – шестнадцатилетнюю Марию Кальдерон. Надо сказать, испанского монарха всегда сильнее привлекали женщины низкого происхождения – комедиантки, всякие там судомойки, служанки, трактирщицы, – нежели высокородные дамы, но, к чести его и не в пример Франции, где фаворитки обретали настоящую власть, он всегда сохранял благопристойность и ни одну из своих возлюбленных ко двору не допускал. Старокастильское ханжество, вступив в союз с чопорной строгостью бургундского этикета, вывезенного императором Карлом из Гента, не потерпело бы, чтобы пропасть между величием их монархов и простонародьем была преодолена. И потому по прихоти нашего государя – никто не смеет садиться на королевского коня, никто не вправе наслаждаться женщиной, некогда бывшей королевской наложницей, – сии последние принуждены были удаляться в монастырь, равно как и дочери, прижитые в незаконном сожительстве. Это дало повод одному из придворных остроумцев сочинить стишки, начинавшиеся так:

С тобой, прохожий, удивленье делим. И как же не дивиться: этот дом Король сперва назначил быть борделем, Господнею обителью – потом.

Так что эти вот вышеприведенные обстоятельства вкупе с безудержной расточительностью – маскарады, празднества, иллюминации и фейерверки шли бесконечной чередой, – неслыханным казнокрадством, непрестанными войнами и скверным правлением дают вам представление, господа, о нравственном облике тогдашней Испании, еще могущественной и грозной, но неуклонно катящейся к чертовой матери. Имелся король – существо хоть и исполненное самых благих намерений, но вялое и решительно неспособное исполнять монарший долг, а потому за сорокачетырехлетнее свое царствование постоянно вверявшее бразды правления в чужие руки, ответственность же, натурально, перекладывавшее на чужие плечи, – который распутничал и охотился, истощая своими развлечениями казну, а тем временем от нас откалывались Русильон и Португалия, восставали Каталония, Сицилия и Неаполь, плела заговоры андалусийская и арагонская знать, и наши полки, не получавшие жалованья и по этой причине голодавшие и бунтовавшие, но верные былой славе, продолжали молча и бестрепетно гибнуть, предоставляя Испании обращаться в «в золу и в землю, в пепел, дым и прах»[29], как замечательно выразился в концовке своего сонета – не в обиду сеньору де Кеведо будь сказано – дон Луис де Гонгора.

Тем не менее я помнил слова, сказанные мне капитаном Алатристе под Аудкерком, когда поднялся мятеж в нашем Картахенском полку: «Король есть король», – и знал, что судьба послала мне в государи Филиппа Четвертого и другого не дано. Люди моего времени и моей породы видели только то, что воплощал он в себе. Выбирать не приходилось. По этой причине я дрался за него и хранил ему верность до самой его кончины во всех своих, выражаясь пышно и книжно, ипостасях – и в неискушенной младости, и во всезнающе-трезвой зрелости, и потом, когда на место пониманию пришло сострадание, а я в чине капитана гвардии, видя, как превращается Филипп в преждевременно одряхлевшего рамолика, согнутого под невыносимым бременем разочарований, поражений, угрызений совести, сломленного ударами судьбы и крахом государства, сопровождал его в Эскориал, где, не размыкая уст, проводил он долгие часы в обиталище теней, в пантеоне, упокоившем останки его славных предков – тех королей, чье великое наследство он с такой редкостной бездарностью промотал. На его и наше несчастье, слишком много Испании выпало ему на долю. Не по плечу оказалась ноша. Не к масти козырь.

Да, он попал в засаду самым что ни на есть дурацким образом, но предаваться самобичеванию было поздно. Решив принять неизбежное, Диего Алатристе всадил шпоры в бока своему коню, и тот бросился в ручей, взметнув тучу брызг. Двое всадников, скакавших в угон, были все ближе, но гораздо больше капитана тревожили те двое, что вынырнули из густых зарослей на другом берегу и с самыми недвусмысленными намерениями ринулись наперерез.

Капитан оценил положение. Опасность он почуял еще в ту минуту, когда, покинув почтовую станцию, спускаясь по склону и уже различая вырисовывающуюся вдалеке громаду Эскориала, вдруг заметил, что двое конных за ним скачут. В одно мгновение он узнал их – те самые, что сидели в харчевне. Он прибавил рыси, надеясь оторваться и уйти в ближний лес. Появление еще двоих спутало ему карты. Он столкнулся с тем, что в регулярной кавалерии называется «полевой дозор», который разъезжает по местности, поджидая неприятеля. И у капитана не было ни малейших сомнений в том, что неприятель этот – он.

Его жеребец, едва не оступившись на скользком каменистом дне ручья, все же устоял и выбрался на берег, шагов на двадцать опережая тех, кто на размашистой рыси вынырнул из леса. Наметанный глаз Алатристе заметил все: густоусы, одеты как охотники или лесники, вооружены пистолетами и шпагами, а у одного поперек седла – аркебуза. Удалые ребята. Оглянувшись, он увидел, как по склону мчится парочка из харчевни. Все было ясно как божий день. Придержав коня, капитан взял повод в зубы, выхватил из-за пояса пистолет, взвел курок. Потом вырвал из седельной кобуры второй и его тоже привел в рабочее состояние. Ему непривычно было драться в конном, так сказать, строю, но пешему против четырех всадников не выстоять. Да и не все ли равно, подумал он, пешим ли, конным или под чакону – драться придется. Получив от самого себя столь сомнительное утешение, капитан приподнялся на стременах, когда первая пара была всего лишь в нескольких шагах, и прицелился, успев еще увидать смятение на лице переднего. С такого расстояния трудно промахнуться, однако лошадь шарахнулась, и пуля прошла мимо. Увидев вспышку, услышав грохот, всадник с аркебузой поднял своего коня на дыбы, закрываясь от выстрела. То же сделал и его напарник. Алатристе сделал вольт, разряженный пистолет сунул в кобуру, готовый к действию – перебросил в правую руку. Хотел было вонзить шпоры и подобраться еще ближе, чтобы не промазать вторично, но конь был не приучен к бою: испугавшись грома и огня, он прянул и понес. Капитан, оказавшийся спиной к противнику, не смог прицелиться и с проклятьем рванул повод так яростно, что чуть не вылетел из седла, когда конь припал на передние ноги. Когда же седок обуздал его, то был уже с обеих сторон окружен и взят на прицел. Алатристе заметил еще, как двое из харчевни, вспенивая воду ручья, выбираются на берег с обнаженными шпагами в руках. Его, впрочем, заботило оружие огнестрельное, которым угрожали ему с флангов. Поручив себя Сатане, он вскинул пистолет и в упор выпалил в того, кто подоспел первым, – и на этот раз попал: всадник повалился на круп, а потом соскользнул вниз, одной ногой запутавшись в стремени. Пряча разряженный пистолет и выхватывая шпагу, капитан увидел наведенное дуло и над ним – два глаза, ни чернотой, ни пристальностью дулу этому не уступающие. Вот, пожалуй, и все, мелькнуло у него в голове. Он поднял шпагу, стараясь хоть в последнем усилии дотянуться до своего убийцы и прихватить его с собой, но с удивлением заметил, что дуло передвинулось ниже, и в следующее мгновение на его колет брызнули кровь и мозг из размозженной головы коня, рухнувшего замертво. Алатристе слетел и покатился по склону до самого берега. Попытался привстать, но все плыло перед глазами, и ноги не слушались, так что он вновь припал к земле, прижавшись щекой ко влажному мху. Пропади все пропадом, спина болела так, словно он сломал себе хребет. Глазами он поискал свою шпагу, но увидел только ноги в высоких сапогах со шпорами. Последовал зверский удар в лицо, и капитан потерял сознание.

Беспокоиться я начал вскоре после «ангелюса», когда дон Франсиско мрачно сообщил мне, что капитан Алатристе к условленному часу не прибыл и граф де Гуадальмедина теряет терпение. Весь во власти дурного предчувствия, я вышел и уселся на парапет восточного крыла, откуда можно было видеть дорогу на Мадрид. И просидел там, пока не скрылось за край окрестных гор солнце, в последнюю минуту заволоченное уродливыми темно-серыми тучами. Тогда, вконец обескураженный, я направился на поиски поэта, оказавшиеся совершенно тщетными. Собрался было пройти дальше во дворец, но гвардейцы-часовые не пропустили меня в главный двор, ибо в ротонде их величества со своими гостями наслаждались музыкой. Попросил вызвать ко мне графа Альваро де ла Марка, однако и тут потерпел полнейшее фиаско – сержант, начальник караула, сообщил мне, что в данную минуту это решительно невозможно и следует дождаться окончания музыкального вечера, а глаза не мозолить. Наконец один из знакомых дона Франсиско, встреченный мною у подножия лестницы, сообщил, что Кеведо, скорее всего, ужинает в своей любимой таверне, расположенной невдалеке от Эскориала. Я покинул дворец, прошел через арку, свернул налево и направился в указанное заведение.

Оно оказалось небольшим и весьма приятным, было ярко освещено множеством сальных свечей, а стены, сложенные из того же гранита, что и дворец, – украшены вязанками чеснока, окороками и гроздьями колбас. Трактирщик прислуживал, а его жена колдовала у очага. За столом сидели дон Франсиско де Кеведо, Мария де Кастро и Рафаэль де Косар. Когда в ответ на вопросительный взгляд поэта я мотнул головой, он нахмурился и пригласил меня разделить с ними трапезу, прибавив:

– Кажется, вы знаете моего юного друга.

Они и в самом деле знали меня. Особенно Мария. Прекрасная комедиантка послала мне улыбку, а муж повел рукой с преувеличенной любезностью, таившей насмешку: как же, мол, не знать нам слугу капитана Алатристе. Они только что расправились с блюдом жареной форели – дело было в пятницу, – но от предложенных мне остатков я отказался, ибо от волнения, наверное, в желудке у меня было как-то неспокойно, и ограничился тем, что обмакнул ломтик хлеба в вино. А вину в тот вечер, если судить по красным глазам и заплетающемуся языку Рафаэля де Косара, должное воздавалось, быть может, чересчур усердно. Хозяин приволок новый кувшин, на этот раз – сладкого «Педро Хименес». Мария де Кастро в амазонке зеленого сукна, отделанной по вороту, манжетам и подолу фламандскими кружевами, тянувшими по самым скромным подсчетам эскудо на пятьдесят, изящно потягивала вино маленькими глоточками, дон Франсиско пил в свою меру, зато Косар – так, словно его терзала неутолимая жажда. Все трое продолжали обсуждать подробности грядущего представления и то, как следует произносить тот или иной стих, а я дожидался возможности остаться с Кеведо наедине. Несмотря на мои тягостные думы, я вовсю пользовался случаем повнимательней рассмотреть женщину, из-за которой мой хозяин стал на дороге у короля, и дивился тому хладнокровию, с каким откидывала она, смеясь, голову, чуть пригубливала вино, поправляла коралловые серьги в прелестных ушах, переводила взгляд с дона Франсиско на мужа, а с мужа – на меня: особый, ей одной присущий взгляд, от которого каждый мужчина чувствовал себя избранным, предпочтенным и единственным в мире. Разумеется, мои мысли тотчас обратились к Анхелике де Алькесар, и я спросил себя: а в самом ли деле Марии небезразлична судьба капитана Алатристе, да и самого короля, или же, напротив, в тех шахматах, которыми играют подобные ей женщины – а может, и вообще все женщины, – короли, офицеры и пешки суть не стоящие внимания фигурки: круг действия их строго очерчен, а когда надобность минет, их просто смахивают с доски? И, продолжая размышлять, я пришел к выводу, что Мария де Кастро, Анхелика и прочие могут быть смело уподоблены солдатам, воюющим в чужой и враждебной стране, населенной мужчинами, и ведут они себя примерно так же, как я вел себя во Фландрии: мародерствуют и грабят, используя как оружие собственную красоту, а чужие страсти и пороки – как огнеприпасы. Да, они – на войне, где выжить дано лишь самым отважным и жестоким и где ход времени будет неизменно одерживать над ними верх. И кто бы сказал тогда, глядя на Марию де Кастро во всем блеске ее юной прелести, что по прошествии всего нескольких лет мой хозяин, – по другим, не имеющим отношения к нашей истории делам – придя навестить ее в дом призрения Пресвятой Девы Аточеской, увидит, как былая красавица, преждевременно одряхлевшая и обезображенная французской болезнью, закрывает лицо, стыдясь того, во что превратилась. А я, притаясь за дверью, подсмотрю, как Алатристе, прощаясь, склонится к ней и, несмотря на ее сопротивление, подняв покрывало, запечатлеет на ее запавших губах последний поцелуй.

…В этот миг трактирщик, подойдя к актрисе, негромко произнес несколько слов.

Мария кивнула, погладила руку мужа и, зашумев юбками, поднялась.

– Доброй ночи, – сказала она.

– Проводить? – рассеянно спросил Рафаэль де Косар.

– Не нужно. Меня ждут приятельницы… Придворные дамы.

Глядясь на себя в зеркальце, она чуть-чуть нарумянила щеки. Косар заметил, как мы с доном Франсиско многозначительно переглянулись: мол, знаем мы этих дам, да и валетов с королями тоже, – но лицо его оставалось бесстрастным, как маска.

– Я прикажу отвезти тебя, – сказал он жене.

– Не надо, – отвечала та очень непринужденно. – За мной уже прислали карету.

– Позволь узнать, где ты будешь?

Косар с миной глубочайшего безразличия ко всему на свете склонился над бокалом. Жена, пряча зеркало в плетеную серебряную сумочку, послала ему беглую очаровательную улыбку:

– Да здесь, неподалеку. Во Фреснеде, кажется… Не жди меня, ложись спать.

Она снова улыбнулась, набросила на плечи и голову мантилью, подобрала подол и, движением руки остановив галантного стихотворца, который собирался проводить ее до дверей, вышла. Супруг даже не шелохнулся: сидя в расстегнутом колете, он держал в ладонях бокал и смотрел на него с отсутствующим видом, причем губы его под усами, соединенными с бакенбардами, кривились странной усмешкой. Если эта обворожительная бестия удалилась одна, подумал я, а ее благоверный, чье лицо перекосилось такой неприятной гримасой, предпочел общество дона Педро Хименеса, то едва ли отсюда она отправилась читать молитвы, на сон грядущий. Мимолетный, но очень значительный взгляд, посланный доном Франсиско из-под сдвинутых бровей, подтвердил мою догадку. Фреснеда – так назывался охотничий дворец короля, располагавшийся в полулиге от Эскориала, в конце длинной тополиной аллеи. Ни королева, ни ее придворные дамы сроду там не бывали.

– Ну что ж, пора, пожалуй, и нам… – сказал поэт.

Косар, не шевелясь, по-прежнему рассматривал свой бокал. Усмешка обозначилась отчетливей, и выражение лица стало зловещим.

– Куда спешить?.. – пробормотал он.

Косар был сейчас совсем не похож на того человека, которого я знал прежде, – как будто вино обнаружило в нем закоулки, пребывавшие во тьме даже при ярком свете театральных люстр.

– Предлагаю тост, – вдруг сказал он, вскинув голову. – За здоровье малютки Филиппа!

Я покосился на него с тревогой. Даже такой знаменитости следовало бы поостеречься и быть поосмотрительней в речах. Да, нынче вечером мы видели совсем другого Косара, и очень мало общего было у него с тем искрометно-остроумным комедиантом, каким представал он на подмостках. Дон Франсиско в очередной раз переглянулся со мной, поспешно налил себе еще вина и тотчас выпил. Я заерзал на стуле. Но Кеведо пожал плечами, как бы говоря: что уж тут поделаешь? Ход был за Алатристе, а он не появился. Ну а что касается нашего собутыльника – суди сам… Вот уж подлинно: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

– Как там сказано в вашем замечательном сонете? – спросил Косар. – Ну, в этом… про нимфу? Про Дафну?.. «Небесный ювелир, в багрец одетый…» Помните?

Дон Франсиско пристально и очень внимательно поглядел на него из-под очков, где вспыхивали огоньки свечей, и ответил:

– Не помню.

И закрутил ус. По этому движению можно было судить, что ему не понравилось увиденное. Да мне и самому мерещилось в манере Косара такое, о чем прежде и помыслить было нельзя: его переполняла какая-то сдерживаемая, но явная и тяжкая злоба, совсем не вязавшаяся с тем, каков он был – или лишь казался?

– Нет? А вот я помню… – Он воздел палец. – Постойте, как там…

И чуть заплетающимся языком, но со всеми приемами декламации и поставленным актерским голосом прочитал:

Коль в кошелек Юпитер обратится, То, чтобы дождь собрать весьма доходный, Охотно юбку задерет девица…[30]

Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы распознать подобные иносказания, и мы с доном Франсиско в который уж раз переглянулись. Косара, однако, наше беспокойство ничуть не смущало. Посмеиваясь сквозь зубы, он поднял бокал и отпил вина.

– Ну а эти вот? Начинаются так: «Рога твои… та-та-та… что-то там… увесисты, развесисты, ветвисты…» Тоже не помните?

Дон Франсиско с тревогой оглянулся, словно отыскивая путь к отступлению:

– Первый раз слышу такое.

– Да ну? Не скромничайте, сеньор Кеведо. Эти весьма известные стихи принадлежат вашему перу. А все вестовщики и сплетники в один голос утверждают, будто посвящены они вашему покорному слуге…

– Глупости какие. Вы лишнего выпили, сеньор де Косар.

– Выпил, не спорю. Зачем отрицать очевидное? Но память на стихи у меня отменная… Судите сами:

…Нет для желанья моего препон, не зря на голове ношу корону, и, дабы прихоти не нанести урону, я прихоть тотчас возвожу в закон.

…Не зря же, черт возьми, я – первый актер Испании! А теперь мне, сеньор поэт, пришли на ум другие и не менее замечательные стихи… Ну, те, что начинаются со слов: «Гремящий на бесптичье соловей…»

– Сколько я знаю, автор неизвестен.

– Так-то оно так, но молва дружно приписывает его вам.

Кеведо, который не переставал озираться, начал злиться по-настоящему. По счастью, посетителей больше не было, а трактирщик отошел в дальний угол. И Косар прочел:

А мне на тех властителей, что, стражей Германскою отгородясь, карать И миловать хотят, мечтая даже У мойр неумолимых отобрать Их право перерезать нитку пряжи… На них мне, и не только мне: нас – рать…

Стихи эти и в самом деле принадлежали перу дона Франсиско, хоть он и открещивался как мог, а верней – бежал, как черт от ладана. Сочиненные в те времена, когда при дворе он оказался не ко двору, они в списках расходились по всей Испании, и Кеведо, хоть умри, ничего не мог с этим поделать. Но теперь, когда чаша его терпения переполнилась – отчасти и оттого, что бокал опустел, – он позвал хозяина, расплатился и, не скрывая досады, двинулся к дверям, оставя за столом Косара.

– Через два дня он будет играть перед королем… – нагнав поэта в дверях, сказал я. – Вашу, между прочим, пьесу.

Дон Франсиско, все еще мрачный как туча, обернулся. Но потом беспечно прищелкнул языком:

– Не о чем беспокоиться! Наболтал спьяну… К утру вино выветрится, Косар проспится – и все забудет.

Он завязал шнуры своей черной пелерины и немного погодя добавил:

– Клянусь святым Рохом, вот бы не подумал, что у этого слизняка там, где у прочих – честь, еще что-то есть.

Я бросил прощальный взгляд на круглую фигуру комедианта, который был известен всем как человек веселый, остроумный и совершенно бесстыжий. Все это лишний раз доказывало, что чужая душа – потемки. В справедливости этого речения мне в самом скором времени суждено было убедиться еще раз.

– Приходило ли вам в голову, что он, быть может, ее любит?

Эти необдуманные слова выговорились будто сами собой, и едва они сорвались с моих уст, как я тотчас залился краской. Кеведо, прилаживая шпагу на перевязь, на мгновение отвлекся от своего занятия и взглянул на меня с неподдельным любопытством. Потом хмурые морщины на лбу у него медленно разгладились: он улыбнулся – так, словно мои слова навели его на какую-то мысль. Надвинул шляпу, и мы вышли на улицу. Лишь сделав несколько шагов, дон Франсиско кивнул, как бы придя к некоему выводу.

– Да уж, мой мальчик, никогда ничего не узнаешь наперед, – пробормотал он. – Никогда. Ничего.

Посвежело, и звезды спрятались. Ветер гонял опавшую листву. Когда пришли ко дворцу и назвали пароль, ибо уже пробило десять, о капитане никто ничего сообщить нам не мог. По мнению графа де Гуадальмедины, высказанному в ходе краткой беседы с доном Франсиско, – «а черт его знает, куда он запропастился». Сами понимаете, эти слова спокойствию моему не способствовали, как ни старался поэт урезонить меня, уверяя, что семь лиг – расстояние изрядное, что Алатристе задержался из-за какого-нибудь непредвиденного дорожного обстоятельства, не говоря уж о том, что он мог пуститься в путь ближе к вечеру, дабы не нарваться на неприятности, и в любом случае сумеет постоять за себя. И наконец я не столько согласился, сколько дал себя убедить, заметив впрочем, что и собеседник мой, при всем своем красноречии, не слишком верит тому, что говорит. Но делать было нечего – мы могли только ждать, ничего другого нам не оставалось. Дон Франсиско ушел по своим делам, а я снова отправился за ворота дворца, намереваясь провести там в ожидании новостей всю ночь. Пройдя меж колоннами патио, куда выходили двери дворцовых кухонь, и оказавшись перед узкой, плохо освещенной и почти скрытой в толстых стенах лестницей, я вдруг услышал хрусткий шелест шелка, и сердце мое замерло. Еще не было прошептано мое имя, еще не успел я обернуться к выросшей во тьме фигуре, а уже знал – это Анхелика де Алькесар, и она ждет меня. Так началась самая блаженная, самая ужасная ночь в моей жизни.

X Приманка и западня

Диего Алатристе – руки его были связаны за спиной – с трудом привстал и подполз к стене, сел, привалившись к ней лопатками. Голова болела – сказывались, верно, падение с лошади и жестокий удар в лицо – так, что поначалу он решил: «Готово дело, я ослеп, оттого так темно». Но потом, с трудом оглядевшись по сторонам, заметил розоватую полоску света из-под двери и вздохнул с облегчением. Ночь, вот и темно. Или его бросили в подвал. Он попробовал пошевелить распухшими пальцами и едва не вскрикнул, – казалось, тысяча иголок вонзилась в тело. Чуть погодя, когда боль стихла, капитан попытался восстановить ход событий. Стало быть, он выехал из Мадрида. Остановился на почтовой станции подковать коня. Попал в засаду. Что было потом? Потом выстрел – и почему-то не в него, а в лошадь. Это не промах и не случайность. Люди, которые гнались за ним, ремесло свое знают и делают, что сказано. Не своевольничают: несмотря на то что он в упор свалил одного из них, не поддались вполне естественному побуждению расквитаться. Это капитан понимал отчетливо – сам такой, того же поля ягода. Вопрос, значит, в том, кто же всю эту музыку заказал. Кому он понадобился живым – и зачем?

Словно бы в ответ, распахнулась дверь, и яркий свет полоснул Алатристе по глазам. На пороге возникла черная фигура: в одной руке – фонарь, в другой – бурдюк с вином.

– Добрый вечер, капитан, – сказал Гвальтерио Малатеста.

Что-то в последнее время часто стали встречаться, подумал Алатристе, и каждый раз в дверях. Только теперь он сам перетянут шпагатом, как кровяная колбаса, а итальянец вроде бы не торопится. Малатеста подошел поближе, склонился над ним, осветил фонарем и сказал тоном оценщика нелицеприятного и беспристрастного:

– Хорош.

Алатристе, поморгав, убедился, что левый глаз у него заплыл и не открывается. Все же ему удалось рассмотреть рябое лицо итальянца – шрам над правым веком напоминал о схватке на борту «Никлаасбергена».

– Ты тоже недурен.

Подстриженные усики встопорщились улыбкой едва ли не сочувственной.

– Прошу прощения за доставленные неудобства, – сказал Малатеста, проверяя, насколько туга веревка. – Сильно режет?

– Прилично.

– И мне так кажется. У тебя сейчас не руки, а прямо баклажаны какие-то.

Он повернулся к двери, позвал кого-то, и через порог шагнул человек. Алатристе узнал его – тот самый бородатый крепыш, с которым он чуть не столкнулся на почтовой станции. Малатеста приказал ему немного ослабить путы, а покуда тот выполнял поручение, приставил кинжал к горлу капитана, чтоб не вздумал воспользоваться представившейся возможностью. Когда они вновь остались вдвоем, он спросил:

– Пить, наверно, хочешь?

– Чертовски.

Малатеста, спрятав кинжал в ножны, поднес к губам Алатристе сосок бурдюка, при этом очень внимательно разглядывая капитана. При свете фонаря капитан тоже видел устремленные на него глаза – черные и твердые, как полированные агаты.

– Ну, теперь выкладывай, с чем пришел.

Итальянец улыбнулся, как бы призывая к христианскому смирению и приятию неизбежного. В подобных обстоятельствах это было малоутешительно. Затем почесал в ухе, будто прикидывая, какое действие произведут его слова, и наконец ответил:

– Укладывайся в дорогу.

– Тебе, что ли, поручено спровадить меня?

Малатеста пожал плечами в том смысле, что не все ли, мол, равно, а вслух сказал:

– Да наверно…

– И кем же?

Малатеста медленно, не сводя глаз с капитана, мотнул головой и ничего не ответил. Потом встал, поднял с пола фонарь и, уже направляясь к дверям, уронил:

– Врагами ты обзавелся уже давненько…

– Кем еще, кроме тебя?

Послышался сиплый смешок.

– А я тебе не враг, капитан Алатристе. Я – твой противник. Разницу понимаешь? Противник тебя уважает, даже если убивает в спину. Враги – дело другое… Враг презирает тебя, даже если душит в объятиях и поет тебе осанну.

– Хватит разглагольствовать. Зарежешь меня как собаку.

Малатеста, уже собиравшийся захлопнуть за собой дверь, помедлил, склонил голову набок. Он словно раздумывал, надо ли что-нибудь отвечать на это. Потом прибавил:

– Насчет собаки – это, конечно, звучит грубовато. Но по сути – верно.

– Сволочь ты.

– Держи себя прилично. Вспомни, как ты недавно заявился ко мне в гости… Может, послужит тебе утешением то, что юдоль земную ты покидаешь в хорошей компании.

– Это кого же ты имеешь в виду?

– Угадай.

Покуда капитан соображал, сколько будет дважды два, итальянец терпеливо и благопристойно ждал у двери.

– Не может быть! – наконец высказался Алатристе.

– Мой соотечественник, некто Данте Алигьери, уже высказался по этому поводу, – ответил итальянец. – Примерно так: «Роса favilla gran fiamma seconda…»[31]

– Неужели опять король?

На этот раз Малатеста не ответил. Лишь улыбнулся пошире, глядя на ошеломленного капитана.

– Меня это нимало не утешает, – пробормотал тот.

– Могло быть хуже. Это я тебя имею в виду. А так – вот-вот попадешь в анналы.

Алатристе пропустил это замечание мимо ушей.

– Иными словами, кто-то хочет выбросить короля из колоды… И сделать это моими руками?

В подвале снова раздался сиплый смех итальянца.

– Я ничего вам не говорил, сеньор капитан… Но если что-то и может доставить мне удовольствие в тот миг, когда я буду отправлять вас к праотцам, так это твердая уверенность, что никто не упрекнет меня в убийстве человека невинного или слабоумного…

– Я люблю тебя, – повторила Анхелика.

Темнота скрывала ее лицо. Я постепенно приходил в себя, будто просыпаясь от сладостного сна, но при этом сознание оставалась ясным. Руки Анхелики все еще обвивали меня, и она была так близко, что мне казалось – мое сердце стучит и колотится об ее полуобнаженное, шелковисто-гладкое тело. Я открыл рот, чтобы сказать, что и я ее люблю, но с губ моих слетел лишь истомленно-блаженный стон. Теперь уже ничто на свете не сможет разлучить нас, мелькнуло в отуманенной голове.

– Мальчик мой… – сказала она.

Глубже зарывшись лицом в ее растрепавшиеся волосы, я проскользил пальцами вдоль нежного изгиба ее бедра и прильнул губами к ямке меж ключиц – к тому месту, где расходилась шнуровка полураскрытой сорочки. Ночной ветер завывал в печных трубах, грохотал по крыше, а здесь, среди смятых простынь, царил глубокий покой. Все осталось снаружи, а здесь были только наши сплетенные юные тела и эти гулкие, мало-помалу затихавшие удары сердца. Внезапно, словно бы в некоем озарении, я понял, что проделал весь долгий путь из Оньяте в Мадрид, через подвал инквизиции к фламандским полям, а оттуда – в Севилью и Санлукар, пережил столько испытаний и чудом уцелел посреди стольких опасностей для того лишь, чтобы стать мужчиной и оказаться этой ночью в объятиях Анхелики де Алькесар. Своей ровесницы, назвавшей меня сейчас «мальчик мой». Женщины, обладавшей, казалось, таинственной способностью управлять моей судьбой.

– Теперь ты должен будешь на мне жениться, – прошептала она. – Когда-нибудь…

Сказано это было разом и серьезно, и насмешливо, и странно подрагивавший голос приводил на память шелест листьев на ветке. Я сонно кивнул, и она поцеловала меня в губы. Но откуда-то издалека, из самых глубин сознания пробивала себе путь на поверхность какая-то пока еще смутная мысль, похожая на отдаленный шум ветра в ночи. Я пытался ухватить ее, эту мысль, но руки Анхелики, но губы ее мешали мне. Охваченный беспокойством, я шевельнулся. Так бывало под Бредой, когда в поисках пропитания мы забредали в расположение неприятеля и умиротворение пейзажа с пологими всхолмлениями зеленых лугов, рощицами, каналами и ветряными мельницами вдруг, в одно мгновение, вдребезги разбивалось топотом кавалерийского разъезда, вылетающего на тебя из-за пригорка. Мысль вернулась и на этот раз стала отчетливей. Отзвук, неясный очерк… Ветер вдруг взвыл, ударил в ставни – и я ухватил ее. Сверкнуло, обожгло и высветило. Капитан! Конечно же, капитан!

Высвободившись из рук Анхелики, я рывком приподнялся. Капитан Алатристе не явился к назначенному сроку, а я валяюсь в постели, погруженный в глубочайшее из забвений.

– Что с тобой? – спросила она.

Не ответив, я соскочил на холодный пол и стал в темноте нашаривать одежду.

– Куда ты?

Нащупал рубашку. Подобрал штаны и колет. Анхелика, ни о чем уже не спрашивая, тоже спрыгнула с кровати. Она хотела удержать меня, и я злобно отшвырнул ее. Мы сцепились, но вот, застонав от ярости или от боли, она упала на кровать. Мне было все равно. В ту минуту я напрочь утратил возможность что-либо чувствовать – кроме жгучего бешенства к самому себе, отступнику и дезертиру.

– Будь ты проклят! – вскричала она.

Я снова начал шарить по полу, отыскивая башмаки. Наткнулся на пояс и, уже затягивая его, понял, что он непривычно легок Ножны кинжала были пусты. «Куда, к дьяволу, он запропастился?» – подумал я. «Где же он?..» – собирался я задать этот дурацкий вопрос, который от произнесения вслух не стал бы умнее, но в этот миг спину мне обожгла острая боль и резкий холод, а тьма вдруг наполнилась множеством светящихся точек, похожих на крошечные звездочки. Я вскрикнул – отрывисто и негромко. Хотел было обернуться и ударить в ответ, но силы мне изменили, и я упал на колени. Анхелика, схватив меня за волосы, заставила запрокинуть голову. Я ощущал струящуюся по спине кровь, а потом – прикосновение ледяной стали к своему горлу и подумал с отчетливостью, которой сам поразился: она сейчас зарежет меня, как барашка. Или кабанчика. Мне случалось читать о какой-то волшебнице, жившей в древности и обращавшей мужчин в свиней.

Анхелика, по-прежнему держа кинжал у моей шеи, за волосы, рывками, подтащила меня к кровати, повалила на нее вниз лицом. Потом вскарабкалась сверху, оседлала, стиснув коленями поясницу и продолжая крепко держать меня за волосы. Отвела наконец лезвие от горла, и я почувствовал – прильнула губами к этой кровоточащей ране, лаская языком ее края, целуя, как раньше целовала мои губы.

– Как я рада, – прошептала она, – что еще не убила тебя.

Снова полоснул по глазам яркий свет. Вернее сказать – по правому глазу: левый был закрыт таким кровоподтеком, что казалось: веки налиты свинцом, будто кости, употребляемые нечистыми на руку игроками. На этот раз от двери к нему приближались две фигуры. Он глядел на них, по-прежнему сидя на полу, привалясь к стене и со скрученными за спиной руками – он так и не сумел их высвободить, несмотря на все усилия, от которых в кровь ободрал себе запястья.

– Узнаешь? – раздался резкий голос.

И теперь, когда фонарь осветил вошедшего, Алатристе тотчас узнал его – узнал и при всей своей немалой выдержке невольно вздрогнул. И кто бы, раз увидав, позабыл эту тонзуру во всю макушку, это бескровное лицо с запавшими щеками аскета, эти глаза, горящие огнем неистового фанатизма, это черно-белое одеяние доминиканцев? Кого угодно ожидал здесь встретить капитан, но только не падре Эмилио Боканегру, председателя трибунала инквизиции.

– Ну все, – сказал он. – Теперь мне точно крышка.

Послышался сипловатый смешок – Гвальтерио Малатеста, державший фонарь, оценил капитанову реплику. Инквизитору, однако, чувство юмора было не присуще. Глубоко сидящие глаза впились в арестанта.

– Я пришел тебя исповедать.

Алатристе ошеломленно поднял глаза на итальянца, но Малатеста на этот раз воздержался от каких бы то ни было комментариев. Судя по всему, дело обстояло серьезно. Уж куда серьезней.

– Ты – продажная тварь, наемный убийца, – продолжал меж тем монах. – За свою презренную жизнь ты многократно попрал каждую из заповедей Христовых и все их разом. Теперь пришла пора держать ответ.

Капитан, к собственному удивлению сохранивший хладнокровие, сумел пошевелить языком, который при упоминании исповеди прилип у него к гортани:

– Ладно. Держу.

Доминиканец поглядел на него бесстрастно, будто не слыша этих слов.

– Господь в неизреченной милости своей дает тебе возможность искупления. Ты сможешь спасти свою душу, хотя для этого и придется много сотен лет провести в чистилище. Через несколько часов ты обратишься в орудие Божьего промысла, подобное мечу Иисуса Навина… От тебя зависит, пойдешь ли ты на это с сердцем, затворенным для Божьей благодати, или примешь это с доброй волей и чистой совестью… Понимаешь?

Алатристе пожал плечами. Одно дело – лишиться головы, и совсем другое – позволить, чтобы ее забивали подобной чушью. Он не понимал, хоть убейте – за этим, впрочем, задержки не будет, – какого дьявола принесло сюда этого остервенелого монаха.

– Я понимаю только, что сегодня вроде не воскресенье. Так что хорошо бы обойтись без проповедей…

Эмилио Боканегра немного помолчал, не сводя глаз с арестанта. Потом наставительно воздел костлявый перст:

– Очень скоро все узнают, что наемный клинок, по имени Диего Алатристе, воспылав ревностью, которую пробудила в нем новоявленная Иезавель, освободил Испанию от монарха, недостойного носить ее венец… В руках Господа, избравшего тебя своим орудием, и такое отребье, как ты, послужит правому делу.

Глаза доминиканца сверкали. До Алатристе только теперь дошел смысл всех этих мудреных иносказаний. Он, стало быть, меч Иисуса Навина. Или, по крайней мере, войдет в качестве такового в историю.

– Пути Господни неисповедимы, – из-за спины монаха добавил Малатеста, убедившись, что капитан наконец уразумел.

Прозвучало это убедительно, уважительно и ободряюще. Но для тех, кто знал итальянца так, как знал его Алатристе, в его словах заключался чистейший цинизм. Помалкивал бы лучше. Доминиканец полуобернулся к Малатесте и не успел еще взглянуть на него, как тот осекся. В присутствии падре Эмилио даже итальянец не осмеливался зубоскалить.

– А отправляет меня по этим путям полоумный монах, – со вздохом промолвил капитан.

И тотчас голова его мотнулась в сторону от звонкой пощечины.

– Придержи язык, мерзавец. – Падре Эмилио держал руку на весу, угрожая новым ударом. – Повторяю: это для тебя единственная возможность спастись от вечного проклятия.

Капитан снова взглянул на доминиканца, чувствуя, как горит щека от оплеухи. Он был не из тех, кто подставляет вторую. От бессильной ярости перехватило дыхание, свело нутро. До сей поры никто и никогда не осмеливался бить его по лицу. Никто. Никогда. Он не задумываясь отдал бы жизнь, сколько бы там ее ни оставалось, продал бы душу дьяволу за то, чтобы руки хоть на одно мгновение оказались свободны. Малатеста, по-прежнему выглядывавший из-за плеча инквизитора, не позволил себе ни смешка, ни реплики. Оплеуха не вызвала в нем злорадства. Таких людей, как они с капитаном, по роже не хлещут. Убить – убивайте на здоровье: это издержки ремесла. А вот унижать не стоит.

– И кто же еще завязан на этом деле? – осведомился Алатристе, немного придя в себя. – Кроме, разумеется, Луиса де Алькесара… Королей ведь так просто, за здорово живешь, не режут. Нужен наследник. А наш государь еще не обзавелся потомством мужского пола.

– Престол перейдет к старшему в роду, – очень спокойно ответил монах.

Ах вот оно что, подумал капитан, кусая губы. Стало быть, престолонаследником станет инфант дон Карлос, средний сын Филиппа Третьего. Говорили, будто природа одарила его скупо и что при слабом уме и дряблой воле умелый духовник будет вертеть им как захочет. Нынешний король при всем своем распутстве был человек набожный, но – не в пример покойному батюшке, вокруг которого вечно толклись монахи, – клириков к себе не приближал. По совету Оливареса он держал Рим на почтительном расстоянии, благо понтификам ли было не знать, что испанская пехота – это последний оплот католического мира, сдерживающий натиск протестантской ереси. И, подобно своему первому министру, юный монарх выказывал расположение к иезуитам – выказывать-то выказывал, но открыто его не высказывал, ибо это было непросто и неудобно в краю, где сто тысяч особ духовного звания оспаривали друг у друга власть над душами и церковные привилегии. Где последователей Игнатия Лойолы ненавидели доминиканцы, заправлявшие в трибуналах инквизиции, а тех, в свою очередь, терпеть не могли францисканцы и августинцы, и все они объединялись, когда надо было оттяпать у светских и судебных властей толику могущества. И в этой борьбе, подпитываемой фанатизмом, гордыней и тщеславием, не последнюю роль играли превосходные отношения ордена Святого Доминика с инфантом доном Карлосом. И ни для кого не было секретом, что и он благоволил к братьям-инквизиторам до такой степени, что избрал себе духовника из их среды. Если темно-красное, да в кувшин налито, припомнил Алатристе старинную шутейную загадку, значит вино. Ну в крайнем случае – кровь.

– Если инфант впутается в это дело, – сказал он вслух, – он опозорит свой титул.

Поднаторевший в казуистической риторике церковных диспутов, падре Эмилио отмахнулся от него, как от докучливой мухи:

– Правая рука не ведает порой, что делает левая. Главное, чтобы Господь всемогущий не пребывал в небрежении чад своих. На том стоим.

– Дорого будет стоить такое стояние. И вашему преподобию, и этому итальянцу, и Алькесару-секретарю, и самому принцу. Не сносить вам головы.

– Кстати, о голове… – флегматично заметил Малатеста. – Ты бы лучше о своей позаботился.

– А еще лучше, – припечатал инквизитор, – о спасении души. Ну что – будешь исповедоваться?

Капитан прижался затылком к стене. Известное дело, двум смертям… и так далее, но смешно и жутко, что помирать придется в роли цареубийцы. Диего Алатристе поднял руку на священную особу Божьего помазанника. Не хотелось бы, чтобы так вспоминали его немногочисленные друзья в таверне или в траншее. Впрочем, еще хуже было бы окончить жизнь в богадельне для увечных воинов или побираясь на церковной паперти. Надо надеяться, что Малатеста сработает чисто и быстро. Они же не станут рисковать тем, что капитан, угодив в застенок, разговорится под пыткой.

– Я лучше дьяволу исповедаюсь. Это мне привычней.

Итальянец внезапно зашелся придушенным смехом, оборвавшимся от свирепого взгляда падре Эмилио. Тот долго изучал лицо Алатристе и наконец, качнув головой, словно выносил не подлежащий обжалованью приговор, выпрямился и оправил сутану:

– Что ж, так и будет. Скоро встретишься с ним лицом к лицу.

И вышел, сопровождаемый Малатестой, который нес фонарь. Дверь захлопнулась за ними, и стало темно как в могиле.

Недаром говорят, что во сне, который служит нам и отдохновением, и остережением, мы готовимся к тому, чтобы опочить навсегда. Никогда еще истина эта не представлялась мне такой непреложной, как в тот миг, когда я, весь в смертной испарине, очнулся от своего забытья, вышел из беспамятства, населенного образами, пробудился от кошмарного сна. Голый, я по-прежнему лежал вниз лицом на кровати, и спина болела просто адски. Была еще ночь. Любопытно узнать – та же самая или следующая. Дотянувшись до раны, я обнаружил перевязку. Осторожно двигаясь в темноте, убедился, что один. Внезапно всплыли в памяти недавние события – дивные и чудовищные. И тотчас я подумал о том, какая судьба постигла капитана Алатристе.

Шатаясь от слабости, сцепив зубы, чтобы не стонать, я отыскал свою одежду. Всякий раз, когда приходилось наклоняться, голова у меня шла кругом, и я боялся снова грохнуться без чувств. Я был уже почти полностью одет, но тут за дверью раздались голоса, в щели мелькнула полоска света. Наступил на кинжал, и он брякнул по полу. Я замер, но – ничего, обошлось. Осторожно вложил оружие в ножны. Потом зашнуровал башмаки.

Голоса стихли, шаги стали удаляться. Свет под дверью замерцал, постепенно становясь ярче. Я прижался к стене так, чтобы оказаться между ней и дверью, открывшейся и впустившей в комнату Анхелику де Алькесар со свечой в руке. Шерстяная шаль на плечах, волосы подобраны и сколоты на затылке. Очень спокойно, не вскрикнув от удивления, не промолвив ни единого слова, она оглядела пустую кровать. И, почувствовав, что я – за спиной, стремительно обернулась. В красноватом свете я увидел ее глаза – их ледяная синева была подобна остриям стальных клинков и поистине завораживала меня. Она открыла рот, чтобы крикнуть или что-то сказать. Но я не мог позволить ей подобной роскоши – выяснение отношений было не к месту и не ко времени. От удара, что пришелся по щеке, замутилась нестерпимая пристальность этого почти гипнотического взгляда: Анхелику отбросило назад. Еще катилась по полу выроненная свеча и фитилек еще горел, когда я снова сжал кулак – клянусь вам, что безо всяких душевных терзаний, – и ударил во второй раз, теперь в висок. Она без чувств рухнула на кровать. Ощупью, потому что свеча погасла, я приложил ладонь ко рту Анхелики – косточки пальцев у меня ныли не меньше, чем располосованная спина, – и убедился: дышит. Это немного меня успокоило. Теперь можно действовать. Оставив чувствования до лучших времен, я добрался до окна. Распахнул. Слишком высоко. Метнулся к двери, осторожно открыл ее и оказался на площадке лестницы. Опять же ощупью дошел до узкого коридора, освещенного прилепленным к стене огарком. Покрытый ковром пол, дверь, пролет еще одной лестницы. На цыпочках я прокрался мимо двери и был уже на второй ступеньке, когда в доносящемся до меня разговоре прозвучало вдруг имя моего хозяина.

Господь Бог или Сатана иногда направляют нас в нужную сторону. Я вернулся, приник ухом к двери. По ту сторону ее вели разговор по крайней мере двое, и разговор у них шел об охоте – зайцы, олени, егеря. При чем тут капитан? – изумился я. Потом прозвучало еще одно имя – Филипп. И сказано было, что он к сроку окажется где надо. Имя короля произнесли бесстрастно, но дурное предчувствие вмиг охватило меня. И то, что комната Анхелики была совсем рядом, позволило связать концы с концами. Я стоял перед дверью в покои ее дядюшки, королевского секретаря Луиса де Алькесара. Потом упомянули рассвет и Фреснеду. От потери крови, а может быть, оттого, что в голове моей с непреложной ясностью возникла картина, у меня подогнулись ноги. Воспоминание о человеке в желтом колете свело воедино все кусочки этой мозаики. Мария де Кастро намеревалась провести эту ночь во Фреснеде. А тот, с кем намечалось ее свидание, должен был чуть свет отправиться на охоту в сопровождении всего двоих егерей. А упомянутый в разговоре Филипп был не кто иной, как его величество король Испании Филипп Четвертый.

Опершись о стену, я попытался собрать разбредающиеся мысли. Набрал полную грудь воздуху, будто черпал из него силы, которые мне, без сомнения, понадобятся. Хорошо бы, чтоб рана не начала кровоточить. Первым, к кому я хотел обратиться за помощью, был, разумеется, дон Франсиско, и я осторожно начал спускаться по ступеням. Но в отведенной поэту комнате его не оказалось. Я вошел, зажег свечу, увидел заваленный бумагами и книгами стол, несмятую постель. Тогда я подумал о графе де Гуадальмедине и через патио направился в то крыло, где помещались покои кавалеров свиты. Как я и предполагал, там мне заступили путь, и уже известный мне часовой сообщил, что и не подумает будить его сиятельство в такой час, даже если мавры высадились или земля перевернулась. Я предпочел не настаивать, ибо довольно уже имел дела со стражниками и часовыми и знал, что убеждать этих толстомясых густоусых старослужащих олухов – что горохом об стенку. Никакая сила в мире не могла бы поколебать их каменное безразличие, зиждущееся на уставе караульной службы: сказано никого не пускать – они никого и не пустят, а осложнять себе жизнь в их обязанности не входит. Толковать с ними о заговорах против короля было то же, что о лунных кратерах, а вот загреметь под арест можно было очень даже просто. Тогда я осведомился, есть ли у них чем писать, и, разумеется, получил отрицательный ответ. Тогда я вернулся в комнату дона Франсиско, схватил перо и быстро накатал две записки – ему и Гуадальмедине. Запечатал сургучом, надписал сверху их имена, ту, что предназначалась поэту, оставил у него на столе, а другую отнес на пост.

– Передадите графу, как только проснется. Дело идет о жизни и смерти.

Не думаю, чтобы они мне поверили, однако записку все же взяли. Мой знакомец посулил, что вручит ее, как только увидит кого-нибудь из слуг. Тем и пришлось мне удовольствоваться.

Последняя и утлая надежда была на таверну. Быть может, дон Франсиско решил немного добрать и сейчас сидит там, выпивая и сочиняя, а если хмель свалил – устроился на ночлег в верхних комнатах, чтобы не тащиться на веселых ногах во дворец. Так что я и направился в «Каньяду Реаль» под черным, беззвездным небом, которое лишь чуть-чуть начинало светлеть на востоке. Зуб на зуб у меня не попадал от холодного ветра, приносящего с гор пригоршни капель, и благодаря ему в бедной моей голове малость прояснело, хотя было по-прежнему непонятно, как быть и что делать. Подгоняемый тревогой, я все ускорял шаги. Образ Анхелики стоял у меня перед глазами, и, поднеся к носу ладонь, еще хранившую аромат ее кожи, я вдохнул его и тотчас вздрогнул, все вспомнил – и в полный голос проклял сучью свою судьбу. Спина болела неописуемо.

Таверна была закрыта. Висевший под притолокой фонарь бросал дрожащий свет. Я несколько раз стукнул в дверь и, не дождавшись ответа, предался горестным думам. Время истекало неумолимо.

– Пить уже поздно, – раздался поблизости чей-то голос. – Или еще рано.

Я резко обернулся. В смятении чувств я не заметил на каменной скамье под каштаном закутанного в плащ человека без шляпы, пристроившего рядом шпагу и большую оплетенную бутыль. Это был Рафаэль де Косар.

– Я ищу сеньора де Кеведо.

Косар пожал плечами, повел вокруг себя туманным взором:

– Вы же с ним вместе ушли. А где он сейчас – не знаю.

Язык у него немного заплетался. Если комедиант всю ночь накачивался, подумал я, можно представить, в каком он сейчас состоянии.

– Что же вы здесь делаете? – спросил я.

– Пью. Размышляю.

Я подошел и присел рядом, отодвинув шпагу. Вид мой был таков, что хоть пиши с меня аллегорию отчаяния.

– В такую холодную ночь? Погода не располагает к размышлениям на свежем воздухе – чересчур свежо.

– Жар души спасает. – Он странновато хихикнул. – Это славно, а?.. Жар внутри, рога снаружи. Как это там?..

И с лукавым видом продекламировал, время от времени прикладываясь к бутыли:

Дела идут, и мы живем – не тужим, Тогда как все вокруг поражены: Возможно ль быть своей подружки мужем И сутенером собственной жены?

Я заерзал на скамейке. И не только от холода.

– Мне кажется, сеньор Рафаэль, вы приняли немного лишнего…

– Кто знает, что для человека лишнее, а что ему необходимо?

Поскольку я не нашелся, что на это ответить, мы некоторое время сидели молча. В свете фонаря капли воды на лице и волосах Косара блестели, как иней. Комедиант вдруг всмотрелся в меня повнимательней:

– Тебя, кажется, тоже томит какая-то забота?

Видя, что я не отвечаю, он протянул мне бутыль.

– Не такая помощь мне нужна, – понуро отвечал я.

Он значительно, с философским глубокомыслием покивал, оглаживая свои германского образца бакенбарды. Потом поднес горлышко к губам, и раздалось звонкое бульканье.

– От вашей супруги нет вестей?

Он мрачно и мутно покосился на меня, не опуская бутылку. Пристроил ее рядом на скамью и, вытирая усы тылом ладони, ответил:

– У моей супруги – своя жизнь. В этом есть и определенные выгоды, и кое-какие неудобства.

Он открыл рот и поднял палец, явно намереваясь снова что-то прочесть. Но мне было совсем не до стихов.

– Ее хотят использовать против короля, – сказал я.

Косар замер с открытым ртом и воздетым перстом.

– Не понимаю…

И это прозвучало почти как мольба о том, чтобы и дальше ничего не понимать. Но меня, что называется, достали – и он со своим винищем, и холод, и грызущая мне спину боль.

– Заговор, – сказал я нетерпеливо. – Потому я искал дона Франсиско.

Он заморгал, и глаза его из мутных сделались просто испуганными.

– Мария-то здесь при чем?

Я не сумел удержаться от презрительной гримасы:

– Это приманка. А ловушка сработает на рассвете, когда король в сопровождении всего двух егерей пойдет на охоту… Его хотят убить.

Под ногами у нас глухо брякнуло стекло – бутыль упала на землю, но ивовая оплетка не дала осколкам разлететься.

– Матерь Божья!.. – сказал комедиант. – А мне казалось – это я напился…

– Я трезв, как стеклышко у вас под ногами, и говорю чистую правду.

– Ну а если даже и так… Мне-то какое дело до короля, дамы или валета?

– Повторяю вам – они хотят впутать вашу жену. И капитана Алатристе.

Услышав это имя, Косар засмеялся тихонько и недоверчиво. Я взял его за руку и заставил пощупать мою спину. Пальцы его наткнулись на перевязку, и я увидел, как он переменился в лице.

– Кровь течет!

– Еще бы ей не течь! Не прошло и трех часов, как меня пырнули кинжалом.

Он вскочил – вот уж точно как ужаленный. Я остался сидеть, наблюдая, как он бегает перед скамьей взад-вперед.

– Настает день праведного возмездия… – бормотал он вроде бы про себя. – Все решит добрый клинок.

Но вот Косар наконец остановился. Разбушевавшийся ветер все сильнее трепал полы его плаща.

– Филиппа, говоришь?

Я кивнул.

– Убить короля… – продолжал он. – Клянусь сам не знаю чем, это забавно… Прямо как в комедии!

– В трагикомедии, – вставил я.

– Это, юноша, зависит от точки зрения.

И внезапно меня осенило:

– У вас есть карета?

Он был сбит с толку и, слегка пошатываясь, уставился на меня:

– Ну разумеется. Стоит на площади. Кучер дрыхнет, забравшись внутрь. Я велел ждать и заплатил. И еще послал ему пару бутылок вина…

– Ваша жена уехала во Фреснеду.

Растерянность сменилась недоверчивостью.

– И дальше что? – спросил он не без опаски.

– До Фреснеды почти лига пути. Мне не дойти. А карета домчит мигом.

– А зачем тебе туда?

– Чтобы спасти короля. И может быть, донью Марию.

Он захохотал – довольно принужденно, должен заметить, – и тотчас оборвал смех. Задумался, покачивая головой. И наконец, театрально завернувшись в плащ, продекламировал:

Я не подам ни повода, ни виду, Я буду сам – и следствие, и суд. Я отомстить сумею за обиду Чуть раньше, чем ее мне нанесут.

– Моя жена сама о себе позаботится, – очень серьезно проговорил он. – Пора бы уж тебе это знать.

И с той же серьезностью – без шпаги, которая по-прежнему была прислонена к скамье, – Косар изобразил салют, парад, рипост. Странный человек, подумал я, затейливый человек. Весьма затейливый. Он вдруг поглядел на меня и улыбнулся. И улыбка его, и выражение глаз плохо вязались с тем, какая молва шла об этом благодушном рогоносце. Но размышлять было некогда.

– Тогда подумайте о короле, – настойчиво сказал я.

– А чего о нем думать?.. – Изящным движением он вложил в ножны воображаемую шпагу. – Клянусь бородой прадедушки, я не стану возражать, если кто-нибудь покажет ему, что кровь у него того же цвета, что и у нас, грешных…

– Он – король Испании. Наш властелин.

Мои слова не произвели особого впечатления. Косар стряхнул с плеч дождевые капли, плотнее запахнул плащ.

– Вот что я скажу тебе, мой мальчик… Я каждый день встречаюсь с ними на сцене – то с императорами, то с Сулейманом Великолепным, то с самим Тамерланом. А время от времени даже играю их… И случалось мне по ходу пьесы делать такое, о чем не пишут в книгах. Так что у меня короли, живые или мертвые, священного трепета не вызывают.

– Но ваша жена…

– Да забудь ты про мою жену раз и навсегда!

Он снова глянул на разбитую бутыль, на минутку замер, сморщив лоб. Потом прищелкнул языком и с любопытством уставился на меня:

– Намереваешься отправиться во Фреснеду один? А где же наша гвардия? Где доблестная пехота? И могучий флот? Где они все, мать их так?..

– Во Фреснеде будут и гвардейцы, и свита. Если успею предупредить.

– Так в чем же дело? Дворец – в двух шагах. Валяй, предупреждай.

– Не пускают. Ночь.

– А если во Фреснеде тебя просто зарежут? Заговорщики уже могут быть там.

Я задумался. Косар ерошил свои бакенбарды.

– В «Сеговийском ткаче» я играл Бельтрана Рамиреса, – вдруг сказал актер. – Он спасает жизнь королю:

За ним ступайте; выясните, кто Над грудью августейшею клинок Предательский осмелился занесть…

И выжидательно уставился на меня. Я коротко кивнул. Не аплодировать же, в самом-то деле?

– Это Лопе? – осведомился я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

– Нет. Мексиканец Аларкон. Знаменитейшая комедия. Огромный был успех. Мария играла донью Анну под сплошной гром оваций. А я… ну да что там говорить!

Он помолчал, вспоминая о рукоплесканиях – или о жене.

– Да… Там я спасал короля. Действие первое, сцена первая. Отбивал его у двух мавров. Я, кстати, очень недурно владею шпагой, ты знаешь об этом? По крайней мере, бутафорской… При моем ремесле все на свете надо уметь… В том числе и фехтовать.

Он мечтательно зажмурился.

– А что? Это будет забавно… Юный монарх спасен первым актером Испании. А что касается Марии…

И вдруг осекся. Взгляд его уплыл в неведомые дали.

– «Над грудью августейшею…» – пробормотал Косар еле слышно.

Продолжая покачивать головой, он еще что-то говорил, но я уже не мог разобрать ни слова. Быть может, декламировал. Внезапно лицо его просияло – улыбка великодушная и героическая осветила его. Он дружески хлопнул меня по плечу:

– В конце концов, не все ли равно, какую роль играть?

XI Охота

Когда сняли вымокшую от дождя повязку, Диего Алатристе увидел чахлый серый свет и тяжелые темные тучи. Связанными руками он протер глаза – левый еще побаливал, но веки открывались. Осмотрелся. Его везли сюда на муле – и рядом слышался перестук лошадиных копыт, – а потом довольно долго вели пешком, и он немного согрелся, ибо ни плаща, ни шляпы на нем не было. Но все равно его колотил озноб. И вот теперь капитан стоял в перелеске, среди вязов и дубов. На западной оконечности неба, что проглядывало сквозь листву, истаивала ночная тьма, и, наводя еще большую тоску на Алатристе и его спутников, неустанно сеялся мелкий противный дождик из тех, что, однажды начавшись, заряжают надолго.

Тирури-та-та. На знакомую руладу он обернулся. Гвальтерио Малатеста, завернувшись в черный плащ, до самых глаз надвинув шляпу, оборвал свист и скорчил гримасу, которую можно было принять и за насмешку, и за приветствие.

– Замерз, капитан?

– Не без того.

– И проголодался, наверно?

– Сильно.

– Ничего, утешайся тем, что для тебя скоро все кончится, а нам еще предстоит обратный путь.

И указал на своих спутников: то были люди, схватившие Алатристе у ручья, – только теперь их стало на одного меньше. Бородатые, зловещие видом, они были одеты непритязательно и удобно, на манер охотников или лесников, и обвешаны неимоверным количеством всякого колющего, режущего и стреляющего добра, от которого добра не жди.

– Самая отборная мразь, – угадывая мысли капитана, произнес Малатеста.

Где-то вдали запел охотничий рожок, и четверо убийц, многозначительно переглянувшись, устремили взоры в ту сторону, откуда донесся этот сигнал.

– Побудешь здесь еще немного, – сказал итальянец.

Один из его молодцов двинулся через кусты на звук рожка, а двое остальных усадили Алатристе на мокрую землю и принялись связывать ему ноги.

– Разумная предосторожность, – пояснил Малатеста. – Отнеси ее на счет своих дарований. Тебе должно быть это лестно.

Поврежденный глаз его немного слезился, когда итальянец – вот как сейчас – глядел пристально.

– Я-то полагал, – медленно ответил капитан, – что наши с тобой дела мы решим один на один.

– Но помнится, в тот день, когда ты навестил меня без приглашения, едва ли я мог рассчитывать на снисхождение.

– По крайней мере, руки у тебя были свободны.

– Это так. Но оказать тебе такую же услугу я не могу. Дело зашло слишком далеко, и слишком много поставлено на кон.

Алатристе понимающе кивнул. Тот, кто спутывал ему ноги, теперь намертво затянул хитроумные узлы.

– А эти скоты знают, во что они встряли?

Помощники Малатесты и глазом не моргнули. Один, кончив дело, счищал с коленей грязь. Второй проверял, не отсырел ли порох на полке заткнутого за пояс пистолета.

– Конечно знают. Мы давно знакомы. Это вместе с ними я был на Минильясском тракте.

Алатристе попробовал шевельнуть руками и ногами. Ничего не вышло. Сделано было на совесть. Хорошо хоть на этот раз руки ему связали не за спиной, а спереди, чтобы он не свалился с седла.

– Ну и как же ты намерен выполнить поручение?

Итальянец достал пару черных перчаток и теперь неторопливо натягивал их. Капитан заметил, что, кроме пистолета, шпаги и кинжала, у него еще и нож за голенищем.

– Ты, я полагаю, осведомлен о страсти этой… гм… личности к охоте? На зорьке. В сопровождении не более чем двух егерей. А здесь в изобилии водятся и олени, и зайцы. Какое раздолье для стрелка, не знающего промаха, для неутомимого охотника! И кому же неизвестно, что наш… гм… герой забывает обо всем на свете, выслеживая дичь. Кажется невероятным: ведь обычно он сама невозмутимость, моргает – и то через раз, смотрит поверх голов… А вот поди ж ты – преображается и при виде этой самой дичи-добычи совершенно шалеет.

Он пошевелил растопыренными пальцами, проверяя, ловко ли сели перчатки. Потом удостоверился, что шпага легко ходит в ножнах.

– А повадился кувшин по воду ходить… – произнес он со вздохом, – тут ему и голову сломить.

И на мгновение замер – словно погрузился в глубокую думу. Потом очнулся, сделал своим молодцам знак, и те, подняв капитана за руки и за ноги, привязали его к стволу дуба.

– Неудобно, но уж придется потерпеть малость. Мы знали, что сегодня ночью он приедет сюда развлечься с… Да ты сам уже понял. Надежные люди сделали так, что сопровождают его только двое доверенных егерей. Я хочу сказать – они пользуются нашим доверием. Это они минуту назад оповестили нас сигналом рожка, что все идет, как было предусмотрено, и зверь уже рядом.

– Ювелирная работа, – отозвался Алатристе.

Малатеста поблагодарил за похвалу, прикоснувшись к полю влажной от дождя шляпы.

– Надеюсь, высокородная наша особа в преддверии утех исповедалась. – Рябоватое лицо скривилось. – Мне-то, сам понимаешь, глубоко наплевать, но, говорят, он человек набожный. Вот и хорошо – неприятно помирать в состоянии смертного греха…

Сильно позабавленный этими соображениями, итальянец взглянул вдаль, словно высматривая добычу в чаще, и расхохотался, упершись рукой в эфес.

– Прелесть что такое! – проговорил он со зловещим ликованием. – А иначе отправился бы прямиком в преисподнюю.

Наслаждаясь этой мыслью, он еще некоторое время улыбался.

Потом перевел глаза на капитана:

– А вот ты, я считаю, правильно сделал, что не стал устраивать сегодня таинство покаяния… Услышав нашу с тобой откровенную исповедь, любой духовник отрекся бы от сана, сочинил бы не очень-то назидательную новеллу[32] и заработал бы денег больше, чем Лопе де Вега новой комедией.

Алатристе, сколь ни бедственно было его положение, невольно согласился:

– Падре Эмилио Боканегра – плохое подспорье тому, кто желает уйти на тот свет с чистой совестью.

Снова раскатился сухой и сиплый смех итальянца.

– Тут я с тобой полностью согласен. Я тоже предпочел бы хвост и копыта, нежели тонзуру и распятие.

– Ты отвлекся.

– Отвлекся? – Малатеста глядел на него, соображая, о чем речь. – Ах да! Ну, стало быть, охотник и дичь… Я-то думал, ты уже сам дорисовал себе остальное: появляется зайчик или там олень, наш герой углубляется в чащу, егеря отстают… И тут – бац! Откуда ни возьмись – ревнивый соперник. А ведь известно – «…одним лишь взором ревность убивает»[33]. И неосторожный охотник очень мило нанизывается на шпагу.

– Это, надо полагать, ты возьмешь на себя?

– Ну еще бы! Как можно отказаться от такого удовольствия? Потом мы тебя развязываем, предварительно положив рядом твою шпагу, кинжал и прочее… А верные егеря, прибыв с небольшим опозданием на место разыгравшейся трагедии, получат, по крайней мере, возможность отомстить за короля, если уж не сумели спасти его…

– Ну понятно… – Алатристе посмотрел на свои связанные руки и ноги. – В рот, закрытый глухо, не влетит муха. Мертвый не проболтается.

– Ваша милость, досточтимый сеньор капитан, да кому же в Мадриде неведома ваша несравненная доблесть? Кто удивится, услышав, что вы дрались как лев и пали с честью? Узнав, что вы за бесценок отдали свою драгоценную жизнь, многие были бы вне себя от горчайшего разочарования.

– А ты?

– Но я-то знаю, чего ты стоишь. В Минильясе ты убил одного из моих людей, вчера ухлопал другого. Так что, Вакхом клянусь, можешь отправляться на тот свет со спокойной совестью.

– Да я не об этом спрашиваю! Что ты собираешься делать потом?

Малатеста самодовольно погладил усы:

– А-а… Предстоит самое приятное, что есть в нашем ремесле, – исчезнуть. Вернусь в Италию – благо будет с чем. Отчизну я покинул налегке.

– Как жаль, что здесь тебе не всадили унцию свинца в одно место, – сразу потяжелел бы.

– Спокойствие, капитан! – Итальянец ободряюще улыбнулся. – Все будет хорошо.

Алатристе прижался затылком к стволу. Дождевая вода бежала по спине, сорочка под колетом вымокла насквозь, штаны были выпачканы грязью и глиной.

– У меня к тебе просьба, – проговорил он.

– Черт побери… – Малатеста смотрел на него с непритворным удивлением. – Что я слышу? Чтоб ты – да с просьбой? Неужто очко заиграло?

– Насчет Иньиго. Можно ли сделать так, чтобы он остался в стороне?

Итальянец некоторое время бесстрастно вглядывался в него. Потом тень сочувствия скользнула по его лицу.

– Насколько мне известно, он и так в стороне. Не при делах, так сказать. Но то, как обернется, от меня не зависит. Ничего не могу обещать.

В это время один из подручных итальянца, прятавшийся в кустах, вылез и помахал Малатесте, показывая ему направление. Тот вполголоса отдал распоряжения двум другим. Первый стал рядом с капитаном – пистолет за поясом, шпага на боку, пальцы на рукояти ножа. Второй направился к наблюдателю.

– А насчет мальчугана, капитан… Он хорошей породы. Ты можешь им гордиться. И, клянусь тебе, если он сумеет отвертеться, я буду просто счастлив.

– Надеюсь, отвертится. И когда-нибудь убьет тебя.

Малатеста, уже двинувшийся за своими людьми, медленно обернулся, и его угрюмый взгляд скрестился со взглядом Алатристе.

– Может быть. В конце концов убьют и меня. Когда-нибудь. А тебя – сегодня.

Мелкий дождь швырял в лицо водяную пыль. Под серым небом, вдоль черных тополей, тянувшихся по обе стороны дороги, пара мулов во весь опор несла карету во Фреснеду. Вожжи держал и кнутом размахивал сам Рафаэль де Косар, ибо кучер оказался мертвецки пьян и спал сейчас поперек сидений. Комедиант был ненамного трезвей, но необходимость двигаться, освежающее действие холодного дождя и какая-то смутная решимость, овладевшая сеньором Рафаэлем в последнюю минуту, рассеяли винные пары. Понукая мулов криками и щелканьем кнута, он гнал их едва ли не галопом, так что я с долей беспокойства спрашивал себя: что это – мастерство возницы или безрассудство пьяного? Так или иначе, карета просто летела. Пристроившись на козлах рядом с Косаром, цепляясь за что попало и рискуя сверзиться при очередном толчке, я зажмуривался всякий раз, когда мой колесничий лихо вписывался в крутой поворот дороги или когда ошметки грязи из-под копыт и колес прыгавшей по выбоинам кареты летели мне в лицо.

Покуда я раздумывал, что скажу или сделаю во Фреснеде, позади осталось свинцовое пятно пруда, полускрытого деревьями, а впереди, в отдалении, показалась ступенчатая, во фламандском стиле, крыша охотничьего дворца. Дорога раздваивалась: налево виднелась дубовая роща, и, глянув туда, я заметил мула и четырех верховых коней. Указал на них Косару, и тот осадил мулов столь резко, что один припал на передние ноги, едва не вывалив седоков. Я соскочил с козел первым, с настороженным вниманием озирая местность. Наступающий рассвет с трудом пробивался сквозь мрачные тяжелые тучи. Может, все напрасно, грызла меня мысль, и, явившись к охотничьему дворцу, мы просто даром потратим время? Покуда я терзался сомнениями, Косар решил за нас обоих: он спрыгнул с облучка, причем угодил прямехонько в огромную лужу, поднялся, отряхиваясь, но тотчас, споткнувшись о собственную шпагу, упал вторично. Выпрямился, ругаясь на чем свет стоит. На перемазанном грязью лице горели глаза, мутная вода ручьями текла с бакенов и усов. Несмотря на безобразную брань, казалось, будто по каким-то неведомым причинам все происходящее доставляет ему истинное удовольствие.

– За дело! – вскричал он. – И горе тем, кто станет на пути!

Скинув епанчу, я схватил шпагу кучера – благо тот, свалившись от толчков на пол кареты, продолжал блаженно похрапывать. Шпага, по правде сказать, была дрянная, но выбирать не приходилось, а с нею и со своим кинжалом я все же мог считать себя вооруженным. Как говаривал во Фландрии капитан Брагадо, на военном совете самонадеянность губительна, но в действии – пользительна. А я как раз действовал.

– Гляну, как там и что, – сказал я, показав на лошадей, привязанных к деревьям. – А вы тем временем ступайте к дому и попросите помощи.

– Еще чего! Да ни за что на свете не пропущу такой оказии! Вместе – значит вместе.

Косар совершенно преобразился – даже голос звучал иначе. Любопытно было бы знать, какую роль играет он сейчас. Внезапно он подошел к карете и принялся будить кучера, хлеща его по щекам так, что мулы испуганно запрядали ушами.

– Проснись, болван! – взывал он с властностью владетельного герцога. – Ты нужен Испании!

Спустя несколько минут все еще одурелый кучер – я полагаю, он подозревал, что хозяин его повредился в рассудке, – щелкнул кнутом и погнал мулов во Фреснеду, дабы поднять там тревогу. Судя по всему, он не отличался особенной сообразительностью, и потому, чтобы не запутать его вконец, приказы ему был отданы самые простые – добраться до охотничьего домика, кричать как можно громче, а людей привести как можно больше. Потом, дескать, все объясним.

– Если останемся живы, – драматическим тоном добавил Косар.

Вслед за тем он величаво закинул за плечо полу плаща и решительно двинулся вглубь перелеска. Но, сделав четыре шага, запутался о шпагу и ничком растянулся в грязи.

– Богом клянусь! – пробубнил он, зарывшись носом в грязь. – Если кто-нибудь еще раз меня толкнет, я того изувечу!

Помогая ему встать на ноги и почиститься, я с долей отчаяния думал о том, как хорошо было бы, чтобы кучер сумел убедить и привести к месту действия людей. Или чтоб капитан Алатристе, где бы он ни был, справился своими силами. Ибо, если все зависит только от нас с Косаром, Испания останется без короля, как я остался без отца.

Снова послышался рожок. Диего Алатристе, сидевший у подножия дуба, заметил, как человек, оставленный охранять его, поднял голову и оглянулся на звук. Это был тот самый бородач, приземистый и широкоплечий, с которым капитан столкнулся на почтовой станции в Галапагаре. Судя по всему, он относился к тем, кто болтать не любит: как поставил его Малатеста перед уходом, так он и стоял под дождем, сейчас припустившим сильней. Стоял и мок, ибо, кроме навощенной накидки, иной защиты у него не было.

«Богом создан для таких дел», – подумал Алатристе, ибо мог оценить его лучше, чем кто-либо иной. Человек, которому говорят: «Оставайся здесь, здесь убивай и сам здесь умри», и он все исполнит без рассуждений и пререканий. Человек, который может стать героем, если пойдет брать на абордаж турецкую галеру или штурмовать фламандский редут, а не случится подходящей войны – убийцей. Где проходит водораздел, не враз поймешь: все зависит от того, какие кости вытряхнет ему судьба из своего стаканчика, какую карту сдаст – червовую ли двойку, бубнового ли туза.

Когда замер звук рожка, бородач почесал в затылке и глянул на пленника. Потом подошел вплотную, окинул ничего не выражающим взглядом и вытащил нож. Алатристе, сложив связанные руки на коленях, откинув голову, не сводил глаз с отточенного лезвия. Он чувствовал, как неприятно засосало под ложечкой. Должно быть, сказал он себе, Малатеста все продумал как следует, поручив задание своему подчиненному. Вот уж не думал он так окончить жизнь – в грязи, связанным по рукам и ногам… Прирежут как кабанчика, а потом на века ославят как цареубийцу. О, чтоб вас всех!..

– Дернешься – приколю, – бесстрастно предупредил бородач.

Алатристе смаргивал с ресниц капли дождя. Да нет, как видно, на уме у них что-то другое. Вместо того чтобы полоснуть его ножом по горлу, наемник рассек веревки на ногах.

– Вставай, – сказал он, для убедительности сопроводив свои слова пинком.

Покуда капитан выпрямлялся, тот ни на миг не выпускал его из поля зрения и держал клинок наготове – то есть у самой шеи.

– Шагай. – Снова наемник пнул его.

Алатристе все понял: зачем им убивать его сейчас – ведь потом придется тащить туда, где произойдет их встреча с королем, и оставлять к тому же следы на раскисшей глинистой земле. Пусть на своих ногах доберется до места двойной казни. С каждым шагом истекали время и жизнь. И все же он решил попробовать. Последняя попытка. Что ему терять? Он и так уже, можно считать, убит и в землю зарыт. А вдруг?

– Пощади! – вдруг закричал он, припав на одно колено.

Шедший позади бородач вздрогнул от неожиданности.

– Пощади!

Обернувшись, капитан успел увидеть его презрительно сузившиеся глаза. «Я думал, ты покрепче будешь», – говорил этот взгляд.

В следующее мгновение страж понял свою ошибку. Но было уже поздно – клинок чуть повернулся в сторону, и Алатристе, бросившись бородачу в ноги, с размаху двинул его плечом в живот. Толчок, едва не вывихнувший ему руку, достиг цели – противник потерял равновесие, свалился в грязь, а капитан, сцепив в замок связанные руки, изо всех сил двинул его по лицу, круша носовые хрящи и разбивая губы. Наемник попытался ударить его ножом, но, по счастью, то был здоровенный охотничий нож с длиннющим лезвием – короткий обоюдоострый кинжал тотчас бы вспорол капитану брюхо. Но поскольку они барахтались на земле, плотно обхватив друг друга, у бородача не было возможности размахнуться как следует, и острие соскальзывало с задубелой плотной ткани. Капитан сумел прижать коленом руку с ножом, стиснуть ладонями горло, а большими пальцами надавить на глазные яблоки противника. Тут уж миндальничать не приходилось и церемониться было некогда – шел бой без правил, – и Алатристе сжимал стражу горло изо всех сил, считая про себя: пять… десять… пятнадцать… и когда дошел до восемнадцати, бородач захрипел и обмяк. Дождь быстро смыл кровь с лица и ладоней капитана, когда, уже не встречая сопротивления, он выхватил нож из разжавшегося кулака, сунул под бороду, нажал – и пригвоздил противника к земле. Так он держал его некоторое время, навалившись всей тяжестью и чувствуя, как содрогается и бьется под ним поверженный враг, пока наконец, со свистящим усталым вздохом, слетевшим уже не с его губ, а из перерезанного горла, тот не окостенел. Тогда Алатристе перекатился на спину, подставив лицо дождю, перевел дыхание. Выдернул лезвие из раны, зажал роговую рукоять между коленей и перерезал веревку, стягивавшую запястья, умудрившись не вскрыть себе вены. При этом заметил, как дернулась и задрожала нога бородача. Забавно, подумал он, хоть и не впервые мог наблюдать это явление: человек уже мертв, а тело еще противится смерти.

Он снял с трупа все, что могло пригодиться, – шпагу, нож, пистолет. Шпага оказалась хороша, саагунской работы, хоть и покороче тех, к которым он привык. Не теряя времени, капитан вооружился. Лезвие охотничьего ножа было в две пяди длиной, рукоять сделана из оленьего рога. Кинжал, конечно, предпочтительней, но ничего, сойдет и это. От пистолета, после того как его поваляли в грязи, проку должно быть немного, однако Алатристе все же заткнул его за пояс, заметив, что теперь, когда схлынул жар схватки, руки дрожат от холода. Бросил прощальный взгляд на мертвеца: ноги больше не дергались и лужица крови напоминала сильно разбавленное вино – дождь не унимался. Одежда на бородаче вымокла насквозь и вывозилась в грязи, так что от холода не спасет, и потому капитан, ограничившись одной лишь навощенной накидкой, набросил ее себе на плечи.

Из кустов донесся какой-то шорох. Алатристе обнажил шпагу, с удовольствием ощутив ее привычную и успокаивающую тяжесть.

«Теперь, – подумал он, – поговорим на равных».

Я обратился в соляной столп. Передо мной, со шпагой в руке, с убитым в ногах и с густым слоем грязи на щеках, стоял капитан Алатристе. Казалось, он только что вылез из фламандских болот или – еще чего доброго – вернулся с того света. Оборвав мои радостные восклицания, он устремил взор на Рафаэля де Косара, который, шлепая по лужам и ломая ветки, трещавшие, как пистолетные выстрелы, в этот миг возник у меня за спиной.

– Черт!.. – сказал мой хозяин, пряча шпагу в ножны. – А этому здесь что надо?

Я пустился в объяснения, стараясь не быть слишком многословным, но капитан, не дослушав, сделал полуоборот налево и двинулся прочь, словно внезапно утратил всякий интерес к тому, по каким причинам оказался на лесной поляне прославленный комедиант.

– Предупредил?

– Вроде бы… – промямлил я, с беспокойством вспоминая непроспавшуюся физиономию кучера.

– Вроде или предупредил?

Капитан большими шагами двигался меж кустов. Я поспевал следом, слыша за собой, как Косар бормочет сквозь зубы какую-то невнятицу – не то читает стихи, не то ругается. Время от времени Алатристе, остановившись, чтобы сообразить, куда идти дальше, оборачивался и бросал на комедианта мрачный взгляд.

Неподалеку раздался звук рожка – мне показалось, что я слышал его издали еще до встречи, – и мы замерли под дождем. Капитан прижал палец к губам, поочередно оглядел Косара и меня. Потом вскинул ко мне руку, повернутую ладонью вниз, – этот безмолвный сигнал, которым мы пользовались еще во Фландрии, означал: «Жди! Иду на разведку», – и, осторожно ступая, скрылся меж деревьев. Мы с актером укрылись под деревом. Косар, пребывая в полнейшем восхищении от этих условных знаков и от того, что попал чуть ли не на всамделишную войну, начал было что-то говорить, но я зажал ему рот. Он понимающе кивнул, глядя на меня с бо́льшим почтением, чем прежде, и стало ясно, что никогда больше не услышать мне от него ни «малыш», ни «мальчуган». Я улыбнулся ему, а он – мне. Глаза комедианта сияли от восторга. Я оглядел его – кургузенький, измазанный грязью, вымокший до нитки… И эти его немецкие бакены, соединенные с усами. И рука на эфесе. У него был на удивление боевой вид. Есть такие люди – кажутся неказистыми и миролюбивыми, а потом вдруг прыгнут и ухо тебе откусят. До сих пор – уж не знаю, благодаря ли вину или еще чему, – Косар, казалось, ни на миг не испытал страха. Он играл роль – лучшую роль в своей жизни – и наслаждался острыми ощущениями.

Капитан появился так же бесшумно, как исчез. Взглянул на меня и снова вскинул руку, но теперь – ладонью вверх и растопырив все пять пальцев. Пятеро, мысленно перевел я. Большой палец ткнул вниз. Врагов. Алатристе провел ладонью от правого плеча к левому бедру, как бы изображая перевязь, а затем поднял указательный палец. Офицер. Большой палец вверх. Свой. И тут я понял, что имелось в виду. Красная перевязь служила в полках испанской пехоты знаком различия. А в этом лесу носить высокий чин мог только один человек.

Диего Алатристе снова появился на краю лесной опушки, спрятался за деревом. В двадцати шагах от него, в зарослях дрока, окружавших высоченный дуб, стоял молодой человек с охотничьим ружьем в руках. Он был строен и рыжеват, облачен в зеленое сукно, на голове была узкополая шапочка с козырьком, на ногах – выпачканные грязью гамаши, на руках – перчатки, за поясом – длинный нож. А шпаги при нем не было. Напряженно выпрямившись и немного задрав голову, он стоял неподвижно, слегка выставив одну ногу вперед. Казалось, этой позой он сдерживает пятерых людей, взявших его в полукольцо.

Из-за шума дождя и расстояния до Алатристе лишь изредка доносились отдельные слова. Юный охотник, впрочем, хранил молчание, а говорил только Гвальтерио Малатеста, чьи черные плащ и шляпа блестели от дождя. Он же был единственным, кто держал шпагу в ножнах: все остальные убийцы, двое из которых носили платье придворных егерей, уже обнажили клинки и сужали круг.

Алатристе стряхнул с плеч накидку. Пистолету он не доверял – осечка в такой сырости была более чем возможна, – а потому взялся за рукояти шпаги и ножа, наметанным глазом прикидывая, сколько шагов отделяет его от этой живописной группы. С досадой понял, что на рыжеватого юношу рассчитывать нечего: тот продолжал стоять неподвижно, как статуя, держал ружье в опущенных руках и взирал на окружавших его убийц так безразлично, словно замыслы их не имели к нему ни малейшего касательства. Алатристе заметил даже, что по охотничьему обычаю он прикрывает замок ружья полой своего зеленого кафтана, чтоб вода не попала, и, если бы не проливной дождь, не грязь под ногами и не пятеро головорезов, можно было бы подумать, что он позирует Диего Веласкесу для очередного портрета. Капитан скорчил гримасу, долженствовавшую обозначать не то восхищение, не то презрение. Да, вероятно, это храбрость, подумал он. Но глупости и чудовищной бургундской спеси – еще больше. Что ж, пусть послужит ему горьким утешением, что даже перед лицом смертельной опасности король, из-за которого он сейчас поставит на кон собственную жизнь, не утратил величия.

«А какого дьявола, – продолжал размышлять Алатристе, – мне лезть в это дело? Почему я должен гибнуть из-за этого малого, который не желает пальцем пошевелить ради своей защиты, будто воображая, что сию минуту ему на помощь с неба высадятся ангелы или гвардейские стрелки выскочат из-за деревьев с боевым кличем „Бог и Испания!“? Ох уж эти венценосцы!.. Пороки рождения, недостатки воспитания…»

Самое забавное, что и в самом деле в кустах прячется гвардия – он, да Иньиго, да Косар. И еще – тень комедиантки Марии, словно бы витающая в дождевых каплях… Конечно, всегда отыщется придурок, готовый пожертвовать жизнью для спасения короля…

Капитан вздрогнул от ярости.

«Богом или чертом клянусь, будет только справедливо, если этот щеголь, питающий такое пристрастие к безопасным забавам и чужим женам, получит по заслугам. Гуадальмедины здесь нет, и таскать для него каштаны из огня некому. Черт бы его взял! Пусть заплатит цену, которую рано или поздно придется заплатить всем и каждому. И – наличными, Гвальтерио Малатеста векселей не принимает».

– Ваше величество, позвольте ружье.

Эти слова итальянца отчетливо донеслись до слуха Алатристе, который, по-прежнему притаясь за деревом, созерцал все происходящее со злорадным любопытством. Что может сделать король? Да ничего не может: нож не в счет, шпаги при нем нет, и в самом лучшем случае дело сведется к одному выстрелу, да и то – если ружье заряжено и порох не отсырел.

– Давайте сюда ружье, – нетерпеливо повторил один из приспешников Малатесты и, занося шпагу, сделал шаг вперед.

И тут Филипп Четвертый повел себя довольно неожиданно. Все так же бесстрастно, нимало не изменившись в лице, он чуть наклонил голову, рассматривая свое ружье, о котором словно бы только сейчас вспомнил – причем как о чем-то совершенно малозначащем. Постояв еще мгновение в неподвижности, взвел курок, вскинул ружье к плечу. Потом с леденящей кровь невозмутимостью свалил наступающего на него убийцу выстрелом в лоб и в упор.

«Вот теперь пора! – подумал капитан, выскакивая из-за дерева. – За такого короля и помереть не жалко».

Выстрел послужил сигналом к атаке. Следуя последним капитановым наставлениям, мы с Косаром зашли во фланг людям Малатесты и, стоя на противоположной оконечности этой полянки, видели, как мой хозяин покинул укрытие и выскочил на открытое пространство со шпагой в одной руке, с ножом – в другой. Тогда я тоже выхватил свой клинок и бросился вперед, не удосужившись проверить даже, решил ли Косар идти до конца и следует ли он за мной. Но тотчас за спиной у меня раздались его вопли:

– Именем короля! Ни с места! Клади оружие, сдавайся! Кому сказано?!

Матерь Божья, подумал я, только этого и не хватало! Итальянец и его присные услыхали крики и шлепанье наших ног по лужам – и повернулись в сильном удивлении. Последнее, что я помню отчетливо, было лицо обернувшегося к нам Малатесты. В ярости он отдал своим приказ, с быстротой молнии обнажил шпагу, и в струях дождя мелькнули воздетые клинки остальных. А позади неподвижно стоял и взирал на нас король с еще дымящимся ружьем в руках.

– Именем короля! – продолжал неистово орать Косар: ни дать ни взять – лев рыкающий.

При этом всерьез рассчитывать на него не приходилось, так что мы с капитаном дрались вдвоем против четверых. Ушами хлопать некогда. И потому, оказавшись перед одним из егерей, я стремительно полоснул его по руке, заставив выронить шпагу, а сам, с проворством белки обогнув его, напал на второго. Тот держался чуть позади, выставив клинок. Моля Бога о том, чтобы не поскользнуться в грязи, я выхватил левой рукой кинжал. Бог, наверное, услышал – я удержался на ногах, сделал нырок и, оказавшись у самых коленей противника, снизу вверх всадил не менее трех пядей стали ему в живот, а когда отвел назад локоть, извлекая лезвие, егерь повалился навзничь, и на лице у него было написано такое глубочайшее изумление, словно он думал, что с сыном его матери ничего подобного произойти не может. Но меня в этот миг беспокоил уже не он, а тот, кого я обезоружил. Шпагу я выбил, но кинжал-то остался, и потому я поспешно развернулся, готовясь отразить его атаку. Однако он уже схватился с Косаром, едва отбиваясь левой рукой – правая повисла плетью – от града ударов и пятясь под натиском комедианта.

Пока бой складывался в нашу пользу. Но рана, оставленная кинжалом Анхелики, болела нестерпимо, и я всерьез опасался, что от моих резких движений она откроется и я просто зальюсь кровью, как освежеванный поросенок. Обернувшись посмотреть, не нужна ли моя помощь Алатристе, который в этот самый миг выдергивал клинок из груди своего противника – тот согнулся вдвое, и кровь ручьем текла у него изо рта, – я заметил, что черный и прямой Гвальтерио Малатеста перебросил шпагу из руки в руку, выхватил пистолет и, не более доли секунды поколебавшись, на кого направить дуло, выбрал все же короля, стоявшего в четырех шагах от него. Я был слишком далеко и потому мог лишь беспомощно наблюдать, как мой хозяин, высвободив наконец застрявший меж ребер клинок, пытается броситься на линию огня. Но и он бы не успел. Я видел, как Малатеста, вытянув руку, наводит пистолет, а король, глядя прямо в лицо своему убийце, швыряет на землю ружье, складывает руки на груди, желая, вероятно, и в смертный час выглядеть достойно.

– Мне! Мне эту пулю! – крикнул капитан.

Итальянец и бровью не повел, продолжая целиться в короля. Вот он нажал на спуск, и сухо щелкнул колесцовый замок.

Осечка.

Порох отсырел.

Диего Алатристе стал между королем и итальянцем. Никто и никогда еще не видел Малатесту в такой растерянности. Будто не веря собственным глазам, он недоуменно покачивал головой, вертя в руке бесполезный пистолет.

– Ведь рядом стоял… – бормотал он.

Но вот он опомнился. Взглянул на капитана так, словно впервые видел или забыл о его существовании, и мрачная усмешка чуть искривила его губы.

– Рядом стоял… – с горечью повторил он.

Потом пожал плечами и, отшвырнув пистолет, переложил шпагу в правую руку.

– Ты все испортил.

Он отстегнул пряжку плаща, чтобы не сковывал движения. Не сводя глаз с капитана, показал подбородком на короля:

– Неужто и вправду считаешь, что эта овчинка стоит выделки?

– Давай, – сухо ответил капитан.

Прозвучало это как «Давай займемся нашими с тобой делами», и своей шпагой Алатристе показал на шпагу итальянца. Малатеста посмотрел на клинки, перевел взгляд на короля, словно прикидывая, имеется ли какая-нибудь возможность довести начатое до конца. Снова пожал плечами, тщательно оправляя на них мокрый плащ и как бы намереваясь завернуться в него.

– Спасайте короля! – продолжал вопить Рафаэль де Косар, все еще возившийся со своим противником.

Малатеста взглянул на него с выражением иронической покорности судьбе. Потом улыбнулся. Капитан, заметив, как метнулись искры жестокости в его угрюмых глазах, как мелькнула на рябоватом лице белоснежная опасная улыбка, сказал себе: «У этой змеи жало еще не вырвано». И, повинуясь внезапно осенившей его догадке, отпрянул как раз вовремя, чтобы увернуться от плаща, брошенного итальянцем ему на шпагу. И все же самую малость промедлил, и тяжелая от дождевой воды ткань сковала его движения. Перед глазами вспыхнула сталь. Малатеста будто выбирал, куда нанести удар, но потом обогнул капитана и устремился к Филиппу.

На этот раз властелин Старого и Нового Света отступил на шаг. Капитан заметил в его голубых глазах беспокойство – ну наконец-то! – и августейший лик с оттопыренной габсбургской губой на этот раз чуть дрогнул в ожидании неминуемого удара. Да уж, понял Алатристе, нелегко сохранить невозмутимость, когда черными глазами Малатесты совсем в упор гладит на тебя смерть. Но все же того выигранного мгновения, когда он предугадал замысел, хватило – сталь звонко лязгнула о сталь, отбив выпад, казавшийся роковым. Клинок итальянца скользнул вдоль лезвия капитановой шпаги, совсем немного не дотянувшись до царственного горла.

– Porca Madonna! – выругался Малатеста.

Потом повернулся и с непостижимой стремительностью исчез меж деревьев.

Я наблюдал за этим издали, сознавая свою беспомощность, потому что все произошло так стремительно, что и «Отче наш» до половины не дочитаешь. Но когда Малатеста кинулся бежать, а капитан повернулся к королю удостовериться, что он не ранен, я, разбрызгивая лужи, со шпагой в руке помчался вдогонку за итальянцем, пригнувшись и прикрываясь от стегавших по лицу веток. Расстояние сокращалось – я был юн и легок на ногу, так что вскоре стал настигать его. Он вдруг обернулся, увидел, что я один, и остановился, с трудом переводя дыхание. Дождь хлестал так свирепо, что грязь у меня под ногами, казалось, вскипала.

– Погоди-ка малость, – сказал Малатеста, для вящей убедительности подкрепив свои слова движением руки со шпагой.

Я в нерешительности замедлил шаги. Быть может, капитан последовал за мной, но в настоящую минуту мы с итальянцем были наедине.

– Хватит на сегодня, – прибавил он.

И снова двинулся прочь – спиной вперед, не сводя с меня глаз. Тут я заметил, что он прихрамывает и, когда наступает на правую ногу, морщится от боли. То ли его ранило, то ли ушибся, когда бежал по лесу. Он промок насквозь, был очень грязен и смертельно утомлен. Шляпа где-то слетела, длинные мокрые волосы слиплись на лбу и щеках. Я подумал, что усталость и хромота уравняют наши возможности.

– Не стоит… – проговорил Малатеста, угадывая мои мысли.

И проковылял еще немного. Чертовски болела спина, но боевой задор был весь при мне. Я сделал шаг, потом другой. Итальянец покачал головой, как бы укоризненно. Потом улыбнулся, немного отступил, сдерживая гримасу боли, и стал в позицию. Кончики наших клинков соприкоснулись. Я был предельно осторожен и искал способ как-нибудь подобраться к нему. Он, старый пес, ограничивался только защитой. Но даже и так, не предпринимая ответных атак, Малатеста владел оружием несравненно лучше меня, и мы оба это знали. Однако я был как во хмелю, глух к доводам рассудка и помнил только одно: он – передо мной, а у меня в руке – шпага.

Вот он приоткрылся, словно бы ненамеренно, но, почувствовав подвох, я не атаковал, а, держа шпагу так, что чашка приходилась на уровень глаз, чуть пошевеливал локтем из стороны в сторону и искал брешь в его обороне – истинную брешь, а не ловушку. Дождь все лил, я старался не поскользнуться, памятуя, что это равносильно гибели.

– Э-э, мальчуган, ты стал благоразумен.

Малатеста улыбался, но я знал: он дразнит меня – так сказать, выманивает из норки. И потому не поддавался. Время от времени, не сводя с него глаз, рукой, державшей кинжал, я смахивал дождевые капли со лба.

За спиной у меня послышался голос, выкрикивавший мое имя. Капитан. Я отозвался. Из-под прилипших прядей глаза итальянца быстро перекатились справа налево и обратно. Он искал выход. И тогда я стрелой кинулся на него.

О-о, как блистательно владел оружием этот мерзавец! Как стремителен, как точен он был. Без малейшего усилия парировав выпад, который всякого другого на его месте пробил бы насквозь, итальянец с полнейшим хладнокровием нанес ответный удар. Если бы не больная нога, на которую он не мог по-настоящему опереться, он рассек бы мне лицо со лба до подбородка. Но и так шпага моя отлетела на несколько шагов. Прикрываться от него одним кинжалом было бы совершенно зряшной затеей. Я даже и не пытался, а застыл на месте, вероятно сильно напоминая загнанного зайца и ожидая, когда последует следующий выпад – завершающий, окончательный и смертельный. Но тут Малатеста болезненно скривился, яростно простонал, неверными шагами отпрянул назад, приволакивая поврежденную ногу.

И упал. Потом приподнялся и сел в грязи. Шпага в руке, богохульство на устах. Какое-то мгновение мы смотрели друг другу в глаза: я – ошалело, он – растерянно. Дурацкое, надо признать, получилось положение. Опомнившись наконец, я метнулся за своей шпагой, отлетевшей в сторону, к подножию дерева, а когда подобрал ее, Малатеста, по-прежнему сидя, вдруг взмахнул рукой, в воздухе со свистом мелькнуло подобие стальной молнии – и в пяди от моей головы задрожал глубоко вонзившийся в ствол дерева кинжал.

– Это тебе на память, мальчуган.

Я направился к нему с намерением заколоть на месте, и, прочитав это намерение в моих глазах, он отшвырнул свою шпагу, откинулся назад, опираясь на локти.

– Не везет мне сегодня.

Осторожно приблизившись, я кончиком шпаги поворошил его одежду, проверяя, не припрятал ли он еще какого оружия. Потом приставил острие к тому месту, где находится сердце. Мокрые, прилипшие к щекам волосы, лиловатые круги под глазами – Малатеста будто сразу постарел на несколько лет и выглядел безмерно измученным.

– Не надо… – с неожиданной мягкостью проговорил он. – Предоставь это ему.

Малатеста глядел мне за спину – туда, где смыкались ветви деревьев. В этот миг послышалось чавканье сапог по грязи, и рядом со мной, отдуваясь и тяжело дыша, возник капитан Алатристе. Стремительно и молча он бросился на итальянца, схватил его за волосы и, отложив в сторону шпагу, приставил к его горлу огромный охотничий нож.

Мысли у меня в голове неслись как угорелые. Но было их немного. Я вспомнил суровый вид графа-герцога Оливареса, враждебный тон Гуадальмедины и ту августейшую особу, которую мы оставили на опушке под охраной Косара. Без свидетельства Малатесты нам с капитаном слишком много придется объяснять, и есть опасения, что не на все вопросы найдутся у нас ответы. Осознав это, я ужаснулся. И удержал руку своего хозяина:

– Он мой пленник, капитан.

Алатристе вроде и не слышал. Лицо его, словно высеченное из гранита, выражало непреклонную решимость. Потемневшие глаза были сделаны, казалось, из того же вещества, что и нож у него в руке. Я видел, как вздулись на ней вены, как напряглись мускулы. Еще мгновение – и она вонзит клинок в горло итальянцу.

– Капитан!

Я попытался вклиниться между ними. Алатристе резко отстранил меня, занес левую руку для оплеухи. Глаза вонзились в меня не хуже стального лезвия.

– Он сдался мне! Он мой пленник!

Все это, вместе взятое, напоминало кошмарный сон – грязная и мокрая прогалина, дождь, без устали сыплющийся сверху, частое дыхание капитана, бурно вздымающаяся грудь Малатесты… Алатристе нажал сильней. Если бы я не удерживал его руку изо всех сил, нож пошел бы своим путем.

– Кто-то должен будет объяснить правосудию, что здесь произошло! – стараясь, чтобы голос мой звучал как можно убедительнее, сказал я.

Алатристе не сводил глаз с Малатесты, который откинул голову, насколько это было возможно, и стиснул зубы в ожидании последнего удара.

– Я не хочу, чтобы нас с вами замучили до смерти пытками!..

И видит Бог, это было воистину так! Я заметил, что слова мои произвели наконец нужное действие, смысл их мало-помалу доходил до капитана – он весь как-то обмяк, хотя пальцы его еще крепко сжимали роговую рукоять ножа. Малатеста оказался сообразительней.

– Пропади ты пропадом! – воскликнул он. – Дай ему убить меня!

Эпилог

Альваро де ла Марка, граф де Гуадальмедина, протянул капитану Алатристе кувшин:

– Тебе, должно быть, самое время промочить горло.

Капитан принял его. Мы сидели на ступенях колоннады во Фреснеде, оцепленной вооруженными до зубов гвардейцами. Снаружи дождь барабанил по накрытым парусиной трупам четырех наемников, убитых в лесу. Пятого, с рассеченной головой и еще двумя ранами – Косар постарался, – полуживым унесли на носилках. Гвальтерио Малатесте был оказан особый почет: мы видели, как он, скованный по рукам и ногам, удалялся под крепкой охраной верхом на печальном муле. Когда его погасшие глаза в последний раз взглянули на меня и на Алатристе так, словно он видел нас впервые в жизни, я вспомнил слова, сказанные им в лесу. И в самом деле, ему лучше было бы умереть, подумал я, представляя, каким пыткам подвергнут его, чтобы вытянуть все, что он знает о заговоре.

– И еще мне думается, – добавил граф, чуть понизив голос, – что я должен тебя простить.

Он только что вернулся из королевских покоев, где имел долгую беседу с Филиппом. Мой хозяин, ничего не ответив, омочил усы в вине. Выглядел он не очень авантажно, а верней – совсем неважно: растрепанный, усталый, перемазанный грязью, насквозь промокший, исхлестанный колючими ветками. Вот он вскинул на меня льдисто-зеленоватые глаза и тотчас перевел взгляд на Косара, сидевшего чуть в стороне с одеялом на плечах и с блаженной улыбкой на устах: лицо комедианта было крест-накрест расцарапано, лоб рассечен, а под глазом светился отличный кровоподтек. Ему тоже поднесли вина, с которым он справился безо всякой посторонней помощи, влив в себя, между прочим, три кувшина, так что распирало его не только от гордости. Время от времени Косар икал, взревывал: «Да здравствует король!» – рычал как лев или начинал невпопад декламировать целые монологи из «Перибаньеса и командора Оканьи»[34]. Несшие караул гвардейские стрелки глядели на него оторопело и шепотом спорили между собой, напился комедиант или просто спятил на радостях.

Капитан протянул мне кувшин, и я как следует приложился к нему, прежде чем вернуть. Вино уняло колотивший меня озноб. Я взглянул на Гуадальмедину, – как всегда, вылощенный и элегантный, небрежно подбоченясь, он стоял перед нами несколькими ступеньками выше. Пробудившись поутру и прочитав мою записку, граф с двадцатью стрелками прибыл на место происшествия к шапочному разбору – король, целый и невредимый, сидел на камне под огромным дубом на краю опушки, Малатеста со связанными за спиной руками лежал лицом вниз в грязи, а мы с капитаном пытались привести в чувство Косара, раненного в голову его противником, которому, впрочем, досталось сильней. Стрелки, не желая разбираться, что к чему, а равно – искать правых и виноватых, вознамерились пощекотать нас шпагами и были уже совсем готовы прикончить меня и капитана – причем Гуадальмедина словечка не вымолвил в нашу защиту, – если бы его величество лично не внес ясность в этот вопрос, расставив все на свои места. «Эти господа, – сказал король, – с риском для собственной жизни и выказав немалую доблесть, спасли меня». После высочайшего вмешательства никто уже не смел нас тронуть, и даже Гуадальмедина сменил гнев на милость. Вот потому мы и сидели теперь, окруженные стражей, на ступенях колоннады и попивали вино, покуда наш государь пребывал в своих покоях. Все возвращалось на круги своя. Уж не знаю – к добру ли, к худу.

Щелкнув пальцами, Альваро де ла Марка велел подать еще вина, а когда слуга принес кувшин, с улыбкой обратился к моему хозяину:

– За сегодняшнее дело, Алатристе! За короля и за тебя!

Он выпил и тотчас протянул сверху вниз затянутую в перчатку руку, то ли желая помочь капитану подняться и произнести ответную здравицу, то ли для рукопожатия. Однако тот остался сидеть, как сидел, поставив кувшин на колени и будто не замечая протянутой руки. Глаза его были устремлены на четыре мертвых тела, лежащие в ряд под дождем.

– Ты, может быть… – начал Гуадальмедина.

И тотчас осекся, и улыбку будто стерли с его губ. Взглянул на меня, но я отвел глаза. Он постоял минутку, рассматривая нас, потом очень медленно поставил кувшин на пол, повернулся и пошел прочь.

Я молчал, сидя рядом со своим хозяином, слушая, как стучит дождь по черепичной крыше, – и наконец пробормотал:

– Капитан…

Одно слово. Я знал – этого достаточно. Жесткая рука легла мне на плечо, потом ласково потрепала меня по шее.

– Мы живы, – произнес он, помолчав.

Я вздрогнул от холода и от воспоминаний. Но помнил я не только о том, что произошло сегодня в лесу.

– Что с ней будет теперь? – тихо спросил я.

Капитан не обернулся ко мне.

– С ней?

– С Анхеликой.

Какое-то время он не разжимал губ. Задумчиво глядел на дорогу, по которой увезли Гвальтерио Малатесту на свидание с палачом. Потом качнул головой и сказал:

– Нельзя же всегда оставаться в выигрыше.

Тут вокруг раздались голоса, воинственно зазвенело оружие, затопали тяжелые шаги. Стрелки в блестящих от дождя кирасах уже сидели в седлах. К воротам подъехала карета, запряженная четверкой рыжих коней. Снова появился Гуадальмедина – на этот раз в изящнейшей, расшитой драгоценностями шляпе, – сопровождаемый еще несколькими придворными кавалерами. Скользнув по нам взглядом, граф отдал распоряжения. Снова грянули команды, заржали лошади, и нарядные стрелки выровняли строй. Из дома вышел король. Гетры он сменил на сапоги, каскетку с козырьком – на шляпу, зеленое сукно охотничьего костюма – на расшитый золотом синий бархат, – и прицепил к поясу шпагу. Косар, капитан и я поднялись. Все обнажили головы, кроме Гуадальмедины, который, как испанский гранд, пользовался привилегией оставаться в присутствии монарха в шляпе. Филипп Четвертый, глядя поверх голов, бесстрастный и отчужденный – в точности как в лесочке, когда выпалил в лоб наемному убийце, – прошел мимо, не удостоив нас взглядом, сел в карету, подъехавшую к самым ступеням. Но в тот миг, когда Гуадальмедина уже собирался убрать подножку и закрыть дверцу, король тихо сказал ему что-то. Мы видели, как Альваро де ла Марка наклонил голову, ловя эти слова и не обращая внимания на дождевые струи, хлеставшие сверху. Потом сдвинул брови и кивнул.

– Алатристе! – позвал он.

Я обернулся к хозяину, растерянно глядевшему на Гуадальмедину и короля. Вот он двинулся к ним, выйдя из-под купола колоннады на дождь. Голубые глаза Филиппа, водянистые и холодные, как у рыбы, обратились к нему.

– Верните ему шпагу! – приказал граф.

Появился сержант со шпагой и всей причитающейся ей сбруей. На самом деле то была не капитанова шпага, а та, которую он позаимствовал у заколотого бородача. Алатристе, еще более растерянный, подержал ее в руке, потом медленно опоясался ею. Вновь поднял голову. Резко очерченный профиль с крючковатым носом над густыми усами, с которых стекали капли дождя, делал его как никогда похожим на ловчего сокола – птицу хищную и недоверчивую.

– «Мне… эту пулю…» – проговорил Филипп, словно размышляя вслух.

Я недоумевал недолго: тотчас вспомнилось, что, когда Малатеста взял короля на прицел, именно эти слова выкрикнул мой хозяин, который теперь со спокойным любопытством смотрел на его величество, будто спрашивая себя, что за всем этим воспоследует.

– Дайте ему вашу шляпу, Гуадальмедина, – потребовал король.

Воцарилась тишина. Наконец граф повиновался, хоть и не слишком охотно – а кому, спрошу я, охота мокнуть? – и передал капитану свою великолепную шляпу, украшенную фазаньими перьями и брильянтами на ленте.

– Наденьте ее, капитан Алатристе, – приказал Филипп.

Впервые за все время знакомства увидел я своего хозяина в полнейшем замешательстве. Еще мгновение он растерянно вертел шляпу в руках.

– Наденьте, – настойчиво повторил король.

Капитан кивнул, хотя по-прежнему ничего не понимал. Посмотрел на его величество, перевел взгляд на Гуадальмедину, потом – на шляпу. Потом – только что не пожав плечами: мол, воля ваша – надел ее.

– Вы никогда не сможете похвастаться этим, – предупредил король.

– Понимаю, – ответил Алатристе.

Нескончаемую минуту безвестный отставной солдат и властелин полумира глядели друг другу в глаза. По каменному лицу капитана скользнула мимолетная усмешка.

– Я желаю вам удачи, капитан… Если вас когда-нибудь захотят повесить или удавить гарротой, обратитесь к королю… Отныне и впредь вы получаете право быть обезглавленным, как идальго и кабальеро.

Так в то дождливое утро во Фреснеде сказал внук великого Филиппа Второго. Потом Гуадальмедина вскочил в карету, поднял подножку, захлопнул дверцу, кучер щелкнул бичом, и экипаж, оставляя колесами глубокие борозды в грязи, выкатился из ворот, сопровождаемый кавалерийским эскортом и восторженным ревом Косара, который в истинном или показном приливе воодушевления вопил:

– Да здравствует король! Многая лета нашему государю! Боже, благослови Испанию, цитадель истинной веры! Испанию, мать вашу и нашу… благослови!

Потрясенный, я двинулся к хозяину. Тот смотрел вслед удаляющемуся кортежу. Роскошная шляпа никак не вязалась с его видом – капитан был грязен, рван, дран. Как, впрочем, и я. Став с ним рядом, я заметил, что он посмеивается – сдержанно, чуть ли не про себя. Почувствовав мое присутствие, обернулся ко мне, прижмурил глаз, снял шляпу и протянул мне ее полюбоваться.

– Слава тебе господи, – вздохнул я. – Хоть за брильянты эти чего-нибудь да выручим.

Капитан долго разглядывал переливающиеся камушки, украшавшие ленту. Потом мотнул головой и, снова покрыв ее шляпой, ответил:

– Подделка.

Приложение

ИЗВЛЕЧЕНИЯ ИЗ «ПЕРЛОВ ПОЭЗИИ, СОТВОРЕННЫХ НЕСКОЛЬКИМИ ГЕНИЯМИ ТОГО ВРЕМЕНИ»

Напечатано в XVII веке без выходных данных. Хранится в отделе «Графство Гуадальмедина» архива и библиотеки герцогов дель Нуэво-Экстремо (Севилья).

Дон Франсиско де Кеведо Сатурнино Аполо, судейскому Сонет

Вонючий стряпчий, мерзкий крючкотвор, Крючок твой не упустит ни дублона. Король жулья, ты впрямь достоин трона, Пиявка, кровосос, мошенник, вор! Твое перо – заржавленный топор, Бесчинствует в глухом лесу закона, И так довольно от тебя урона, А тут ты Музу вывел на позор. Отстойник слов, навозной кучи лоно, На деньги падок, до разврата лаком, Поэзию бесчестишь упоенно, Давая фору в похоти макакам, Не пачкай грязью имя Аполлона, Смени патрона, называйся Каком[35].

Дон Луис де Гонгора О мимолетности красоты и быстротечности жизни Сонет

Пока сияет ярче локон твой, Чем золото в оправе украшений, Пока лилеи утренней надменней Твое чело сверкает белизной, Покуда губ твоих карминный зной Алей, чем жар гвоздики в день весенний, Пока хрусталь тускнеет от сравнений С твоею шеей, гибкой и прямой, — Дари любви лоб, локон, губы, шею; Ведь скоро все, чем ты была, все то — Хрусталь, гвоздика, золото, лилея — Серебряной соломой станет, что Иссохнет вместе с жизнию твоею, И станешь ты грязь, гной, пыль, тень, ничто[36].

Феликс Лопе де Вега Карпьо О наслаждениях и противоречиях, порождаемых любовью Сонет

Терять рассудок, делаться больным, живым и мертвым стать одновременно, хмельным и трезвым, кротким и надменным, скупым и щедрым, лживым и прямым. Все позабыв, жить именем одним, быть нежным, грубым, яростным, смиренным, веселым, грустным, скрытным, откровенным, ревнивым, безучастным, добрым, злым; в обман поверив, истины страшиться, пить горький яд, приняв его за мед, несчастья ради, счастьем поступиться, считать блаженством рая тяжкий гнет, — все это значит: в женщину влюбиться; кто испытал любовь, меня поймет[37].

Заключение

Дон Артуро Перес-Реверте, препроводив нам пятый том «Приключений капитана Алатристе» под названием «Кавалер в желтом колете», испрашивает дозволения выпустить свою книгу в свет. Не усмотрев в его сочинении, равно как и в четырех предыдущих, ничего оскорбляющего святую веру, приличия и добропорядочность, считаем приятным долгом отметить, что сие мастеровитое произведение, создатель коего в очередной раз подтвердил присущую ему одаренность, содержит множество здравых и полезных суждений, в которых, при занимательности изложения и живости повествования, заключены наиважнейшие и основополагающие постулаты житейской мудрости. Не изобилуя рассуждениями теологического или метафизического свойства, сей труд, несомненно, поспешествует просвещению юношества, ибо язык его восхитит красноречивого, увлекательность сюжета привлечет любопытного, точность подробностей удовлетворит ученого, предостережения обрадуют благоразумного, тогда как сдобренная известной горечью наглядность преподанных в нем уроков вкупе с неоспоримостью выводов сослужит добрую службу читателю, могущему, без сомнения, извлечь из сочинения дона Артуро столько же пользы, сколько и удовольствия.

Исходя из всего вышеизложенного, мы не усматриваем препятствий к выходу книги в свет, и, по нашему мнению, запрашиваемое разрешение может быть дано.

Мадрид, октября десятого дня

в лето Господне две тысячи третье.

Луис Альберто де Прадо-и-Куэнка,секретарь Совета Кастилии

Корсары Леванта

Посвящается

Хуану Эславе Галану и Фито Косару —

в память Неаполя, где мы не познакомились,

и добычи, не нами награбленной

I Берберийское побережье

Подобная травля – всегда дело долгое, но эта, телом Христовым клянусь, слишком уж затянулась, никак не способствуя умиротворению духа: весь вчерашний вечер, всю лунную ночь напролет и целое утро сегодня мчались мы, норовя ухватить добычу за хвост, по неспокойному морю, хлеставшему наотмашь тяжкими оплеухами волн, так что содрогался хрупкий костяк нашей галеры. Ветер до каменной твердости натянул оба паруса, гребцы-каторжане налегали на весла, моряки и наша сухопутная братия уворачивались, как могли, от пенных брызг, а сорокавосьмивесельная «Мулатка», пролетев почти тридцать лиг вдогонку за пиратским кораблем, наконец подошла к нему на выстрел, подав нам надежду во благовременье турка все-таки взять, – если, конечно, выдержит мачта, на которую люди опытные поглядывали с опаской.

– Ну-ка, поскреби-ка ему задницу, – приказал капитан дон Мануэль Урдемалас с мостика на юте, откуда не отлучался, похоже, последние двадцать часов.

Первый орудийный выстрел близким недолетом взметнул фонтан воды у пирата за кормой. Наши канониры и все, кто был на носу, рядом с пушкой, вскричали «ура», увидав добычу в пределах досягаемости. Теперь надо уж очень постараться, чтобы упустить ее мало того что у себя из-под носа, так еще и с наветренного борта.

– Зарифляют! – крикнул кто-то.

И в самом деле, с единственной мачты уже полз вниз и бился на ветру огромный треугольник паруса. Качаясь на крупной зыби, неприятель показал нам левый бок. И впервые мы смогли рассмотреть берберский корабль во всех подробностях – это была галеота, средняя галера с тринадцатью гребными скамьями, узкая, длинная и, по нашим прикидкам, способная взять на борт человек до ста. Из тех шустрых и поворотливых парусников, к которым, как башмак по мерке к ноге, подходили строчки Сервантеса, предусмотрительно рекомендовавшего:

Богат достоинствами вор, но Их все к единому сведу: Вор должен действовать проворно — Подметки резать на ходу.

До сей поры он сначала был всего лишь одиноким парусом, белевшим там и сям на морском просторе, потом опознался как пират, нагло подобравшийся к каравану торговых судов, которые под присмотром «Мулатки» и трех других испанских галер шли из Картахены в Оран. Потом, когда мы на всех парусах погнались за ним, он мало-помалу, по мере того как шло преследование и сокращалась разделявшая нас дистанция, вырастал в размерах. И вот предстал наконец в непосредственной близости и во всей красе.

– Сдаются, собаки, – сказал какой-то солдат.

Капитан Алатристе стоял рядом со мной и смотрел на пирата. Парус был уже убран, и поверхность воды вспороли лопасти весел.

– Да нет… – пробормотал он. – Драться собрались.

Я обернулся к нему. Из-под широкого поля старой шляпы на меня взглянули сощуренные от блеска воды светло-зеленые глаза, ставшие, казалось, совсем прозрачными. Четырехдневная щетина на лице, посеревшем, засалившемся, как у всех нас, от грязи и недосыпа. Внимательный взгляд старого солдата, неотрывно следящий за тем, что происходит на галеоте, где меж тем несколько человек пробежали по палубе на нос и весла левого борта затабанили, разворачивая парусник.

– Желают судьбу попытать, – безразлично добавил Алатристе.

И пальцем показал туда, где вился на верхушке мачты вымпел, указывающий направление ветра. Я все понял. Пират, осознав, что бегство невозможно, а сдаваться не желая, пытался на веслах выйти из ветра. У галер и галеот на носу было по одной большой пушке, а по бортам стояли камнеметы небольшой дальности. Пираты, хоть и уступали нам вооружением и численностью, решили, наверно, сыграть ва-банк, ибо удачный выстрел бакового орудия мог свалить фок-мачту или перекрошить немало народу на палубе. И, несмотря на неблагоприятный ветер, они сумели на одних веслах завершить маневр.

– Паруса долой! Весла на валек!

Судя по этим приказам, сухим и отрывистым, как выстрелы из аркебузы, разгадал намерение корсаров и наш капитан. И обе реи, державшие паруса, были поспешно спущены, а на помост гребной палубы, именуемый ку́ршея, вспрыгнул с бичом в руке надсмотрщик-комит, и по его знаку голые до пояса гребцы заняли свои места на скамьях по обоим бортам – четверо на каждую – и под свист бича, вышивавшего у них на спинах разнообразные узоры цвета мака, разом опустили в воду сорок восемь весел.

– Господа солдаты! По местам стоять! К бою!

Раскатилась барабанная дробь боевой тревоги, и господа солдаты, то есть мы, грешные, непотребными словами поминая, как спокон веку ведется у испанской пехоты, Господа Бога, непорочно зачавшую Мать Его и святых угодников, что, впрочем, не мешало многим бормотать сквозь зубы слова молитвы, прикладываться к ладанкам-образкам и осенять себя раз по пятьсот крестным знамением, принялись для убережения от неприятельских пуль прикрывать борта скатанными одеялами и тюфяками, разбирать принадлежности своего смертоубийственного ремесла, заряжать мушкеты, аркебузы, камнеметы, занимать места на полубаке и в галерейках, тянувшихся вдоль обоих бортов над гребной палубой, где каторжане усердно и в лад ворочали веслами, покуда комит – свистком – и помощник его – голосом – задавали их работе должную кадансу, продолжая в свое удовольствие охаживать бичами согнутые спины. От форштевня до кормы задымились фитили. Мне по относительному моему малолетству было пока не под силу управляться не то что с тяжеленным мушкетом, а и с аркебузой, тем паче что стрелять приходилось без подсошников да вдобавок на качающейся палубе, так что, если не удержишь прижатый к щеке приклад, отдача может вывихнуть плечо или выбить передние зубы. И потому, туго стянув на голове косынку, я подхватил копьецо свое и саблю – короткую и широкую, потому как длинным клинком на тесной и узкой палубе орудовать несподручно, – и последовал за своим хозяином, отношения с которым, хоть он давно мне был никакой не хозяин, не претерпели особенных изменений. Поскольку он принадлежал к числу самых испытанных и надежных бойцов, место его по боевому расписанию было у шлюпочного трапа – там же, где при Лепанто[38] на галере «Маркиза» стоял блаженной памяти дон Мигель де Сервантес. Жизнь, надо ей отдать должное, горазда плести такие не очень-то забавные арабески. Капитан окинул меня рассеянным взглядом и улыбнулся одними глазами, по обыкновению пригладив пальцами усы.

– Это уже пятый у тебя абордаж, – промолвил он.

И принялся дуть на тлеющий фитиль своей аркебузы. Алатристе говорил, как и всегда, безразлично, однако я знал, что он за меня тревожится. Хоть мне и стукнуло недавно семнадцать лет – а может быть, как раз поэтому. Абордажный бой – дело такое: в нем сам Господь, вопреки поговорке, не отличит своих от чужих.

– Прежде меня к ним на борт не лезь… Понял?

Я открыл было рот, намереваясь возразить. Но в этот миг с берберийца грохнул первый орудийный выстрел, и по палубе пронеслись острые, как кинжалы, осколки.

…Долог был путь, приведший нас с капитаном Алатристе на палубу этой галеры, которая в майский полдень тысяча шестьсот двадцать седьмого года – сужу по давним своим записям, сохранившимся среди пожелтелых листков послужного списка, – сцепилась с пиратской галеотой в нескольких милях к югу от побережья Северной Африки, на траверзе, как говорят моряки, острова Альборан. После прискорбно-достопамятного приключения с кавалером в желтом колете, когда наше юное католическое величество чудом не пало жертвой заговора, устроенного инквизитором Эмилио Боканегрой, а хозяин мой, дерзнувший соперничать в любовных шашнях с вышеупомянутым Филиппом Четвертым и по этой причине оказавшийся поистине на волосок от знакомства с палачом, сумел благодаря своей шпаге и, без ложной скромности скажу, вмешательству шпаги моей, а равно и комедианта Рафаэля де Косара, сохранить не только собственные жизнь и честь, но и отвести от августейшей глотки цареубийственные клинки на сомнительной охоте в окрестностях Эскориала. Венценосные особы – все как на подбор неблагодарны и забывчивы, и потому-то мы с капитаном подвигами своими не снискали себе ни малейшего преуспеяния. Прибавьте ко всему этому еще и такое немаловажное обстоятельство, что вышепомянутые шашни капитана с актрисою Марией де Кастро привели к обмену резкими словами, а затем и ударами шпаги с конфидентом и фаворитом нашего государя графом де Гуадальмединой, поплатившимся за это сперва проколотой рукой, а затем и разбитым лицом, отчего давняя приязнь, питаемая графом к Алатристе еще со времен итальянских походов и фламандских кампаний, сменилась лютой ненавистью. Полученное в Эскориале помогло нам свести дебет с кредитом, и, проевши ровнешенько столько, сколько заработали, то бишь оставшись при своих, вышли мы из этой переделки хоть и без единого медяка в кармане, но зато донельзя довольные тем, что не угодили в каталажку и не получили в свое законное и безраздельное пользование семь футов земли в безымянной могиле. Альгвасилы лейтенанта Мартина Салданьи, оправлявшегося от тяжкой раны, которую нанес ему опять же Диего Алатристе, оставили нас в покое, так что капитан счастливо избежал хвори, причиняемой намыленной пенькой, и не свесил свои солдатские усы на плечо. Всем прочим лицам, вовлеченным в это дело, повезло меньше, и на них с соблюдением должной секретности обрушилась вся тяжесть монаршего гнева: падре Эмилио Боканегру, раз уж его репутация праведника и мужа святой жизни требовала соблюдения известных приличий, наглухо заперли в приюте для умалишенных, а остальных участников заговора втихомолку удавили в тюрьме. О том, какая участь постигла итальянского наемника Гвальтерио Малатесту, нашего с капитаном старинного и личного врага, достоверных сведений не имелось: ходили слухи о жестоких пытках, коим перед казнью подвергли его в узилище, однако наверное никто ничего не знал. Что же касается королевского секретаря Луиса де Алькесара, то, хоть его вину доказать и не удалось, высокое положение при дворе и влиятельные заступники в Совете Арагона помогли ему сохранить всего лишь шкуру, но не должность: последовал стремительный как молния и столь же испепеляющий указ – и он отправился в заморские владения короны, в Новую Испанию. Как вы сами понимаете, господа, судьба этой сомнительной личности была мне далеко не безразлична, ибо корабль увозил в Индии не только дона Луиса, но и его племянницу – любовь всей моей жизни Анхелику де Алькесар.

Обо всем этом я предполагаю более подробно рассказать в дальнейшем. Сейчас же ограничусь тем, что уже поведал, прибавив лишь, что последнее наше приключение убедило капитана Алатристе в необходимости как-то упрочить мою будущность, избавив меня, елико возможно, от финтов и фортелей фортуны. Случай представился благодаря дону Франсиско де Кеведо, который с той поры, как спас меня от костра инквизиции, с полнейшим правом мог считаться моим крестным отцом. Ну так вот, поэт, чья звезда разгоралась при дворе все ярче, слава гремела все громче, вбил себе в голову, что, если к милостям нашей королевы, питавшей к нему самые теплые чувства, и благоволению графа-герцога Оливареса прибавится еще немного везения, я по достижении восемнадцатилетнего возраста смогу вступить в Корпус королевских курьеров, а о лучшем начале придворной службы и мечтать нельзя. Единственная, но серьезная загвоздка заключалась в том, что для производства в офицерский чин требовалось либо подходящее происхождение, либо неоспоримые заслуги, доказательством коих могло послужить мое участие в боевых действиях. Однако и здесь все обстояло не совсем гладко – хоть я два года провел в действующей армии, да не где-нибудь, а во Фландрии, и, между прочим, брал Бреду, но по молодости лет не был занесен в списки полка, что весьма пагубно отразилось на моей аттестации, каковой не имелось вовсе, ибо значился я не строевым солдатом, а пажом-мочилеро, а это настоящей службой как бы и не считалось. Следовало, стало быть, возместить недостачу. Способ отыскал наш друг капитан Алонсо де Контрерас, после недолгого гостевания у Лопе де Веги возвращавшийся к месту службы и пригласивший нас составить ему компанию на пути в Неаполь. Что может быть лучше, доказывал он, чем провести недостающие два года в расквартированном там полку испанской пехоты, где служат их с Алатристе старые боевые товарищи, а заодно и насладиться всеми удовольствиями, коими так щедро одаривает испанцев город у подножия Везувия, и прикопить деньжат при налетах, учиняемых нашими галерами на греческие острова и африканское побережье? Вернитесь, господа, ненадолго к прежнему ремеслу, взывал Контрерас, воздайте Марсу то, что воздавали прежде Венере да Вакху, и почитаемое немыслимым – свершится… Ну и так далее. Аминь.

Одно сомнению не подлежало – капитана Алатристе ничего больше в Мадриде не удерживало: за душой ни гроша, амуры с Марией де Кастро завершились, а Каридад Непруха стала заговаривать о браке пугающе часто, так что, снова и снова обдумав предложение и опорожнив в полнейшем молчании множество бутылок вина, он наконец решился. И летом двадцать шестого мы отплыли из Барселоны в Геную, а оттуда – дальше на юг, до Партенопы, как в древности назывался Неаполь, где Диего Алатристе-и-Тенорьо с Иньиго Бальбоа Агирре зачислены были в полк. И весь остаток года, пока на святого Деметрия не завершилась навигация, бесчинствовали мы в Адриатике, на побережье Северной Африки и в Морее, сиречь южной части Греции. Потом, сделав перерыв на зиму, сбили малость каблуки, шляясь по бесчисленным неаполитанским увеселениям, наведались с познавательной целью в Рим, дабы я своими глазами смог увидеть поразительнейший на свете город и величественную колыбель христианства, а с наступлением мая, как положено, снова погрузились на отстоявшиеся в порту и готовые к новой кампании галеры. Первое плавание совершили, эскортируя караван, шедший из Италии в Испанию с заходом на Балеарские острова, а второе – это вот, нынешнее, – в составе конвоя охраняя купеческие суда, двигавшиеся из Картахены на Оран, а потом – в Неаполь. Обо всем прочем – о пиратской галеоте, за которой погнались мы, выйдя из ордера, о преследовании в виду африканского побережья – я уже поведал вам более или менее подробно. Прибавлю только, что нет, не желторотый птенец, а вполне стреляный воробей был давний ваш знакомец, вдосталь понюхавший пороху и заматеревший к семнадцати годам Иньиго Бальбоа, что купно с капитаном Алатристе и прочими вояками взошел на борт «Мулатки» и сражался с турками, коими в ту пору именовали мы всех подданных Блистательной Порты, будь то собственно турки, или мавры, или мориски, и вообще всякий, кто не под испанским флагом шастал по морям и безобразничал на торговых путях. О том, как именно было это, узнаете вы, господа, из моего повествования, в котором я предполагаю воспомнить времена, когда мы с Диего Алатристе по примеру прошлых лет сражались плечом к плечу, но уже не как хозяин и слуга, а как равные, как боевые товарищи. Расскажу, ни на йоту не прилгнув, единой запятой не упустив, о сражениях и стычках, о корсарах и абордажах, о блаженной поре первой младости, о грабежах и смертоубийствах. Расскажу о том, сколь громко в мои времена – о, в какую дальнюю даль отодвинулись они теперь, когда я убелен сединами и так давно уже изукрашен шрамами! – звучало имя моего любезного отечества, какой страх и трепет наводило оно на всех, кто бороздил моря Леванта. И о том, что нет у дьявола ни рода-племени, ни цвета кожи, ни знамени, под которым он воюет. И еще о том, что для сотворения преисподней, на суше ли, на море, нужны-то всего-навсего испанец да клинок у него в руке.

– Хватит, я сказал! – крикнул капитан «Мулатки». – Они денег стоят!

Дон Мануэль Урдемалас был несколько стеснен в средствах и потому не любил лишнего и безосновательного кровопролития. И мы повиновались – не сразу, не все и неохотно. Меня вот, например, капитану Алатристе пришлось придерживать за руку, когда я уж совсем было собрался перерезать глотку одному из тех, кто, быв в пылу боя сброшен в воду, теперь вознамеривался влезть на борт. Что говорить, мы еще не остыли, и учиненная нами резня, верно, оказалась недостаточной, чтобы утишить страсть к убийству. Покуда «Мулатка» шла на сближение, турки, у которых, как мы сразу поняли, был превосходный канонир, скорее всего передавшийся врагу португалец, успели шарахнуть по нам из пушки и двоих убили. И потому уж мы накинулись на них со всей нашей пресловутой испанской яростью, не собираясь никого щадить, вопя во все горло, ощетинясь короткими пиками и абордажными крючьями, дымя фитилями аркебуз, а гребцы, выбиваясь из сил, под щелканье бича, свистки и перезвон собственных кандалов ворочали тяжеленными веслами, покуда галера, повинуясь их стараниям, не врезалась наискосок в неприятельский парусник, снеся носовую надстройку, где помещался кубрик. Поднаторелый в своем ремесле рулевой доставил нас именно туда, куда следовало: не прошло и минуты, как таран, в щепки переломав весла, въехал прямо в середку правого борта, а три выстрела из носовых пушек, заряженных гвоздями и обрезками жести, как метлой прошлись по вражьей палубе, сметя с нее все живое. Потом, постреляв несколько из аркебуз и камнеметов, первая абордажная команда с криками «Испания и Сантьяго!» по носу перебралась на галеоту и без особых затруднений очистила все пространство от мачты до кормы, рубя и режа и на первых порах не встречая, в сущности, сопротивления. Кто не поспел спрыгнуть за борт, погиб тут же, между скользких от крови гребных скамеек-банок, другие отступили на корму и вот там, надо отдать им должное, дрались отважно и достойно, покуда на мостик, где они засели, не ворвалась вторая абордажная команда. В составе ее были и мы с капитаном: он, сделав пяток выстрелов из аркебузы, бросил ее и вооружился шпагой и круглым щитом, я же в кирасе и шлеме поначалу орудовал своим копьецом, а затем сменил его на хорошо отточенную секиру, вырванную из рук умирающего турка. И так вот, оберегая друг друга, шаг за шагом, от банки к банке продвигались мы вперед, благоразумно не оставляя за собой никого живого – даже тех, кто молил о пощаде, – покуда не добрались вместе с остальными до кормы, где тяжелораненый турецкий капудан и те, кто еще был на борту, сложили оружие, сдались на милость победителя. Каковой, однако, не получили, потому что раньше надо было думать; с этой же минуты пошла уже натуральная бойня, и больше ничего, и потребовался, как я уже сказал, повторный приказ дона Мануэля, чтобы мы, приведенные в бешенство упорным сопротивлением турок – абордаж стоил нам девятерых убитых, включая накрытых удачным пушечным выстрелом, и двенадцати раненых, не считая гребцов-невольников, – перестали наконец рубить, резать и колоть, впрочем продолжая, как все равно уток, подстреливать из аркебуз барахтавшихся в воде, а тех, кто пытался вскарабкаться на борт, – сбрасывать, невзирая на их жалобные крики, назад ударом весла по голове.

– Ну довольно, – сказал мне Диего Алатристе. – Уймись.

С трудом переводя дух, я взглянул на него: капитан вытирал клинок подобранной с палубы тряпкой – судя по всему, то была размотанная мавританская чалма, – потом вложил шпагу в ножны, не сводя при этом глаз с тех, кто тонул вокруг галеоты или еще плавал неподалеку, опасаясь приблизиться. Вода была не слишком холодна, и они могли бы держаться на плаву довольно долго, – разумеется, речь не о раненых, которые, захлебываясь, пуская пузыри, оглашая воздух предсмертными криками и стонами, из последних сил боролись со смертью в покрасневшей от крови воде.

– Это не твоя кровь, так?

Я осмотрел руки, пощупал ноги, провел ладонью по кирасе и радостно убедился, что не получил ни царапины.

– Цел. Все на месте. Как и у вас.

Потом мы оглядели пейзаж после битвы: два еще сцепившихся корабля, груды распотрошенных тел меж гребных скамей, турки – пленные, мертвые, умирающие, а также сколько-то живых, но мокрых, начавших под угрозой аркебуз и копий взбираться на борт, – и наши, уже втихомолку принявшиеся шарить по галеоте. Левантийский бриз сушил чужую кровь у нас на руках и лицах.

– Кажется, мы зря старались, – вздохнул Алатристе.

Да, на этот раз нам не обломилось: галеота, вчера вышедшая из пиратского порта Сале[39], еще не успела ничего награбить перед тем, как мы заметили ее приближение, так что, если не считать разного тряпья да еще оружия, добычи не было никакой – ничего ценного мы не нашли, хоть и перетряхнули весь корабль от киля до клотика и даже переборки в трюме взломали. И на уплату пресловутой королевской пятины, будь она неладна, не нашлось ни единого дублона. Мне пришлось довольствоваться бурнусом тонкой шерсти – да и тот оспаривать едва ли не на кулаках с кем-то из наших, уверявшим, что заметил его первым, – а капитану Алатристе достался извлеченный из тела убитого клинок с затейливой резьбой на рукояти и отлично заточенным обоюдоострым лезвием дамасской стали. С этими трофеями он и вернулся на «Мулатку», я же, продолжая рыскать по галеоте, отправился поглядеть на пленных. Ибо за неимением иной добычи единственную ценность представляли выжившие турки. По неслыханному везению, среди гребцов не оказалось ни одного христианина, ибо пираты, смотря по обстоятельствам, сами брались то за весла, то за оружие, и, когда движимый благоразумием дон Мигель Урдемалас приказал остановить резню, сдавшихся в плен, раненых и выловленных из воды оказалось семьдесят душ. Это означало, что за каждую, смотря по тому, на каком невольничьем рынке станут их продавать, можно выручить от восьмидесяти до ста эскудо. Если вычесть королевскую пятину и долю капитана галеры да разделить полученную сумму на пятьдесят членов команды и семьдесят солдат – почти двести гребцов-каторжан, как и всегда, не в счет, – легко будет убедиться, что сильно-то с этого не разживешься, однако кое-что все же получишь, а кое-что – лучше, чем ничего. Всегда и неизменно, господа, следует помнить, на носу себе зарубить: больше выживших – больше прибыль. Ибо вместе с каждым из тех, кто барахтается в воде, пытаясь вскарабкаться на борт, уйдет на дно тысяча реалов.

– Капудана повесить, – сказал капитан Урдемалас.

Сказал негромко – так, чтобы его слова слышали только комит, прапорщик Муэлас, штурман, сержант Альбадалехо и двое пользующихся особым его доверием солдат, одним из коих был Диего Алатристе. Они держали совет на корме «Мулатки» возле фонаря, поглядывая время от времени на галеоту, все еще насаженную на острие нашего тарана. Весла переломаны, в пробоину поступает вода, так что все сошлись на том, что нет никакого смысла буксировать его: потонет скоро и совершенно неминуемо.

– Он вероотступник. – Урдемалас поскреб бороду. – Испанец родом с Майорки. Некто Боикс. Здесь его звали Юсуф Боча.

– Он ранен, – заметил комит.

– Значит, вздернуть поскорей, пока не подох.

Командир галеры поглядел на солнце, висевшее у самого горизонта. Через час стемнеет, прикинул Алатристе. За это время пленные должны быть закованы и препровождены на борт «Мулатки», а та возьмет курс на ближайший дружественный порт, где их можно будет продать. А сейчас как раз допрашивают, проверяя, на каком языке говорят, какому богу молятся, отделяют христиан от морисков, морисков – от мавров, мавров – от турок. Каждый пиратский корабль – плавучая Вавилонская башня. Нередко, вот как сейчас, встретишь и таких, кто предал свою веру, и еретиков – англичан и голландцев. И в том, что капудана надо повесить, согласны были все.

– Готовьте петлю.

Алатристе знал, что иначе и быть не может. Вероотступнику, командовавшему вражеским кораблем, оказавшему сопротивление и повинному в гибели подданных испанского государя, как никому другому, впору придется пеньковый воротник, раз и навсегда вылечивающий человека от несварения. Это уж как водится. А уж если он ко всему еще и испанец, то и вообще говорить не о чем.

– Почему его одного? – спросил прапорщик Муэлас. – Здесь есть и другие мориски – помощник капитана и еще четверо, самое малое. Их было больше, но остальные убиты. Или умирают.

– А прочие пленные?

– Вольнонаемные гребцы, мавры из Сале. Есть двое белобрысых, сейчас как раз проверяют, обрезанцы они или христиане.

– Ну так вы знаете, как поступить с ними: обрезаны – приковать к веслам, а потом сдать в инквизицию. А не обрезаны – на рею… Сколько у нас убитых?

– Девять, да еще те, кто не дотянет до утра. Это не считая гребцов.

Урдемалас нетерпеливо и с досадой хлопнул ладонью по фонарю:

– Значит, вешать всех шестерых!

Наш капитан был человек дошлый и тертый, несколько грубоватый в обращении, и тридцать лет плаваний по Средиземноморью врезали глубокие морщины в его обветренную, загорелую кожу, посеребрили ему бороду. Он-то знал, как поступать с людьми, которые, закат встречая в Берберии, а рассвет – на испанском берегу, опустошали все, что попадалось под руку, и преспокойно возвращались досыпать домой.

Солдат доложил о чем-то Муэласу, и тот повернулся к капитану:

– Говорит, оба белобрысых обрезаны… Один предатель – француз, другой – из Лиорны.

– К веслам – обоих.

Теперь понятно, почему так яростно сопротивлялась галеота, – матросы ее знали, на что идут, и терять им было нечего. Почти все мориски на борту предпочли бы погибнуть в бою, чем сдаться, и тут, по бесстрастному замечанию Муэласа, сказывалось воздействие земли, родившей этих морских псов. Исстари и повсеместно повелось так, что испанские солдаты не оставляли в живых своих отрекшихся от истинной веры земляков, если те командовали пиратскими кораблями, да и рядовых матросов-морисков щадили лишь в том случае, если те попадали к ним в руки без боя: тогда их передавали святой инквизиции. Морисков, то есть крещеных, но сомнительных в смысле веры мавров, изгнали из Испании восемнадцать лет назад, после многих кровавых восстаний, лживых обращений, предательств и новых мятежей. Тысячу злосчастий претерпевали они в этом исходе: погибали, лишались всего достояния, видели, как становятся жертвами насилия их жены и дети, а когда добирались до побережья Северной Африки, находили не очень-то радушный прием у своих единоверцев и соплеменников. Обосновавшись наконец в самых пиратских портах – в Алжире, Тунисе, а по большей части – в Сале, расположенных ближе всего к берегам Андалузии, они делались наилютейшими, непримиримейшими врагами нашими – никто не проявлял большей жестокости в стычках на море и при налетах на приморские испанские городки и селения: разоряли их беспощадно, благо, во-первых, знали местность, как собственный двор, каковым она, в сущности, и была, а во-вторых, действовали с вполне понятной и объяснимой злобой людей, явившихся поквитаться и свести старинные счеты.

– А тех – повесить, да без лишнего шума, – посоветовал Урдемалас. – Чтобы переполох среди пленных не поднялся. Вздернуть после того, как все уже будут в кандалах.

– Невыгодно, сеньор капитан, – возразил комит, въяве представив, как повиснут на реях еще сколько-то тысяч реалов. – Прямой убыток.

Комит, который по части скаредности мог перещеголять и своего капитана, был наделен отталкивающей наружностью и еще более омерзительными душевными свойствами и, стакнувшись с корабельным профосом, умудрялся получать дополнительный доход, делая – не безвозмездно – различные послабления и поблажки гребцам.

– Мне плевать на ваши деньги, – ответил Урдемалас, испепелив его взглядом. – И на тех, кто мог бы вам их добыть.

Комит, зная, что с капитаном шутки плохи, а перечить ему – дело дохлое, пожал плечами и удалился, громким голосом требуя у подкомита и профоса веревок. Оба они были в это время заняты тем, что расковывали погибших в ходе боя гребцов – четверых мавров-невольников, голландца и троих испанцев, сосланных на галеры по приговору суда, – чтобы сбросить их тела в море, а освободившиеся цепи надеть на пленных. Еще с полдюжины гребцов в ручных и ножных кандалах жалобно стенали на окровавленных банках, ожидая, когда ими займется наш цирюльник, исполнявший на «Мулатке» обязанности судового лекаря и хирурга и любую рану, сколь бы ни была она ужасна, лечивший, как водится на галерах, уксусом и солью.

Тут Диего Алатристе встретился глазами с Мануэлем Урдемаласом.

– Двое морисков почти дети, – промолвил мой хозяин.

И это была сущая правда. В тот миг, когда капудан упал раненным, Алатристе заметил двоих юнцов – они скорчились меж кормовых банок, пытаясь укрыться от разящей стали. Заметил – и самолично отвел в сторонку, чтобы им в горячке боя не перерезали горло.

Урдемалас скорчил злобную гримасу:

– Что это значит – «дети»?

– То и значит.

– Родились в Испании?

– Понятия не имею.

– Обрезаны?

– Скорей всего.

Моряк выбранился себе под нос, не сводя глаз с собеседника. Потом обернулся к сержанту Альбадалехо:

– Займитесь-ка ими. Осмотрите у них оснастку. Есть волосы на лобке – значит, как Бог свят, есть и шея, за которую можно вешать. Нет – значит сажай на весла.

Сержант без особой охоты побрел по настилу гребной палубы к захваченной галеоте. Заголять мальчишек, чтобы убедиться, что они уже созрели для петли, было во всех смыслах слова срамное дело, однако против рожна, как известно, не попрешь. Капитан меж тем продолжал сверлить Алатристе пытливым взглядом, словно пытаясь понять, не кроется ли чего-нибудь за этим его заступничеством. Дети они или не дети, в Испании родились или нет – кстати, последние мориски, жители долины Рикоте в Мурсии, покинули нашу отчизну в 1614 году, – для Урдемаласа, как и для почти всех испанцев, в любом случае речь о жалости и сострадании не шла. Двух месяцев еще не минуло с того дня, как пираты высадились на побережье Альмерии, угнали в рабство семьдесят четыре человека из одной приморской деревни, саму ее разграбили дочиста, алькальда же и еще одиннадцать жителей, поименованных в некоем списке, распяли. Женщина, которой удалось где-то спрятаться от расправы, уверяла потом, что в числе разбойников были и мориски, некогда обитавшие в этой деревне.

Так что на этом средиземноморском перекрестке, где, кипя в котле застарелой ненависти, смешалось столько племен и наречий, давние счеты были у всех со всеми. Что касается собственно морисков, для которых родными были каждая тропинка и любой уголок в тех местах, куда они возвращались для мести, то об этом их неоспоримом преимуществе дон Мигель де Сервантес, не понаслышке знакомый с пиратами, ибо и сражался с ними, и в плену у них сидел, писал сравнительно недавно в своих «Алжирских нравах»[40]:

Рожденный и возросший в сем краю, Все выходы я знаю здесь, все входы, А супостат найдет в нем смерть свою…

– Вы, сдается мне, бывали в тех местах, не правда ли? – настойчиво спросил Урдемалас. – В Валенсии, в шестьсот девятом?

Алатристе кивнул. В замкнутом пространстве галеры тайны недолго остаются тайнами. У него с Урдемаласом были общие друзья, а сам он благодаря боевому опыту занимал несколько особое положение и фактически исполнял капральские обязанности. Они относились друг к другу с уважением, но табачок, как говорится, держали врозь.

– Ходили слухи, – продолжал Урдемалас, – будто помогали приструнить малость тамошний народец?

– Помогал, – ответил Алатристе.

Можно и так сказать, подумал он. Схватки и стычки, скалистые отроги и кручи, палящий зной, засады, ловушки, убийства из-за угла, казни. Беспримерная жестокость с обеих противоборствующих сторон, а между ними – несчастные мирные жители, христиане и мориски, которым, как оно всегда и бывает, приходилось платить за разбитые горшки. Насилия, кровопролития, бесчинства – и страдают опять же они. А потом – длинные вереницы этих бедолаг, бросивших свои дома, продавших за бесценок все, что нельзя унести с собой, влекутся по дорогам, а их преследуют, грабят все, кому не лень, – и местные крестьяне, и сами солдаты, из которых многие даже дезертировали, чтобы предаться этому делу без помехи. Потом всходят на корабли, увозящие их на чужбину, где, как сказал Гаспар Агиляр:

…кровного лишившись достоянья, На нищенство они обречены…

– Клянусь честью, – промолвил капитан Урдемалас, улыбнувшись не без лукавства, – вы не больно-то гордитесь своей службой Богу и королю?

Алатристе пристально взглянул на собеседника. Потом медленно провел двумя пальцами левой руки вдоль усов, приглаживая их.

– Вы, сеньор капитан, разумеете то, что было сегодня, или же относящееся к девятому году?

Сказано это было очень отчетливо и холодно, хотя и совсем негромко. Урдемалас беспокойно переглянулся с Муэласом, своим помощником и вторым капралом.

– По поводу сегодняшнего дела мне сказать нечего, – ответил он, всматриваясь в лицо Алатристе так внимательно, будто задался целью пересчитать все его шрамы. – Будь у меня под началом десятеро таких, как ваша милость, мы за одну ночь взяли бы Алжир. Разве что…

Алатристе, пропустив мимо ушей похвалу, продолжал гладить усы:

– «Разве что» – что?

– Ну… – пожал плечами Урдемалас. – Мы здесь все свои, и все про всех все знают. Поговаривают, вам не нравилось то, что было в Валенсии… И будто бы вместе с вашей шпагой вы передались противной стороне.

– А вы, сеньор капитан, имеете на сей счет личное мнение?

Урдемалас следил за движениями левой руки Алатристе, оставившей усы в покое и упершейся в бок, совсем рядом с эфесом шпаги – помятым и исцарапанным ударами чужих клинков. Моряк был человек неробкий, и все это знали. Но слухами не только земля полнится, но и море, а молва об Алатристе как о человеке весьма опасного свойства впереди его бежала и опередила его появление на «Мулатке». Мало ли, конечно, что о ком говорят, можно и пренебречь. Однако в этот миг, наблюдая за ним и за его руками, самый несмышленый юнга поверил бы, что люди зря не скажут. И Урдемалас знал это лучше, чем кто-либо еще.

– Нет, – отвечал он. – Не имею. Каждый человек – это целый мир… Но что говорят, то говорят.

Он произнес это твердым голосом, искренним тоном, и Алатристе минуту раздумывал. Но ни к сути этого высказывания, ни к форме, эту суть облекавшую, нельзя было предъявить никаких претензий. Командир галеры был умен. И осмотрителен.

– Ну и пусть себе говорят, – уступил Алатристе.

Прапорщик Муэлас счел за благо высказаться в ином ключе.

– Я из Вехера, – сказал он. – И отлично помню, что творили в наших краях турки, ведомые местными морисками, которые говорили им, когда и откуда напасть, чтобы застать нас врасплох… Соседский мальчонка погонит, бывало, коз на выпас или, скажем, с отцом порыбачить, а утро встретит уже где-нибудь в подвале у берберов. Может, стал таким, как эти, на галеоте… от святой веры отступился. Может, в содомита его превратили… Они детей насиловали… Про женщин уж я не говорю.

Помощник и второй капрал угрюмо закивали. Оба слишком даже хорошо знали, как люди строили дома где-нибудь в горах повыше, подальше от береговой полосы, чтобы уберечься от берберийских пиратов, налетавших с моря, как жили в вечном страхе перед набегами морских разбойников и их сухопутных единоверцев, помнили о кровавых мятежах морисков, не желавших признавать королевскую власть и принимать крещение, славших тайные просьбы о помощи во Францию, лютеранам и туркам, с тем чтобы подготовить общее восстание. После проигранных в Гранаде и Альпухарре войн, после того, как провалились все попытки Филиппа Третьего расселить их по другим провинциям и обратить в христианство, на весьма уязвимых берегах Андалузии собралось триста тысяч морисков – колоссальная цифра для страны с населением в девять миллионов, – непокорных, упрямых, лишь формально принявших католичество, гордых, как подобает испанцам, коими они, как ни крути, и были, денно и нощно мечтавших вернуть себе утерянные свободу и независимость, изо всех сил сопротивлявшихся намерению влить их в единую испанскую нацию, выплавленную столетие назад, что, кстати, развязало жесточайшую войну на всех границах нашего королевства, ибо разом ополчились на нас движимые алчной завистью Англия и Франция, еретики-протестанты и необозримая в ту пору могучая турецкая держава, она же – Блистательная Оттоманская Порта. И потому, пока не решено было окончательно изгнать морисков из пределов нашего королевства, этот, по-ученому говоря, анклав являл собою кинжал, готовый вонзиться в спину Испании, повелевавшей полумиром, а с другой половиной находившейся в состоянии войны.

– Сущее бедствие было, – продолжал меж тем Муэлас свой рассказ. – От Валенсии до Гибралтара мы, старые христиане, оказались будто в клещах: с моря – пираты, со стороны гор – мориски. А кто, как не они, раскладывал сигнальные костры по ночам, кто пристани устраивал, чтоб удобно было причалить, высадиться да начать грабеж, а уж на какие только ни шли они увертки и отговорки, чтобы не есть свинину…

Диего Алатристе качнул головой. Не все было так, и он это знал.

– Случалось мне встречать среди них и людей, искренно обратившихся в истинную веру, верноподданных нашего короля. Один такой служил у нас во Фландрии в полку… Да и вообще это работящий, трудолюбивый народ. Среди них нет идальго, проходимцев, монахов, нищих-попрошаек… И тем они с самого начала отличны были от испанцев.

Все воззрились на него, и повисло довольно продолжительное молчание. Потом прапорщик, отгрызя и выплюнув за борт кусочек ногтя, высказался так:

– Этих достоинств, пожалуй, маловато будет. Непременно следовало покончить с постоянным источником смуты. Вот, с Божьей помощью, и покончили.

Алатристе подумал, что на самом деле ничего еще не кончилось. Глухая междоусобная война, на которой одни испанцы убивали других, продолжалась – только иными средствами и в других местах. Кое-кому из морисков – очень, впрочем, немногим – удалось впоследствии и тайно вернуться в отчий край, с помощью соседей обосноваться там. Остальные же, изгнанные из Гранады и Андалузии, из Арагона, Кастилии и Валенсии, унесли свою злобу и тоску по утраченной родине в пиратские города Берберии, сильно поспособствовав укреплению Оттоманской Порты и городов на севере Африки, благо превосходно знали многие ремесла, а также в совершенстве владели навыками и умениями, потребными для морского разбоя, так что в их лице приобрел мавританский флот многих опытных и дельных мореходов – капитанов и судоводителей. Плавали стрелками-аркебузирами на галерах и галеонах – на каждом захваченном пиратском корабле обнаруживалось их обычно не менее дюжины, – оказывались прирожденными лоцманами, ибо умели пристать к берегу точно в тех местах, что намечены были для налета и ограбления, были искусными корабелами, оружейниками, пороховщиками, не знали себе равных в работорговле. Клокотавшие в них ненависть и жажда мести в сочетании с высоким воинским мастерством и решимостью сражаться, пощады не давая и не прося, делали их лучшими бойцами на всем турецком флоте, так что разбавленные ими экипажи ценились выше тех, что набирались из одних мавров. Никто не мог превзойти их в жестокости, никто не обращался с пленными беспощадней, и, одним словом, на средиземноморском театре не было у Испании врагов злейших, нежели мориски.

– Так или иначе, надо отдать им должное, – заметил помощник. – Дерутся, сволочи, как звери.

Алатристе обвел взглядом пространство вокруг галеры и галеоты. Убитые уже все пошли ко дну. Лишь некоторые, благодаря тому что воздух остался в легких или раздул одежду, еще покачивались, раскинув руки, на тихой воде. В такие минуты едва ли кто – и уж точно не он – вздумал бы усомниться, что изгнание диктовалось суровой необходимостью. Такие уж времена. Ни Испания, ни Европа, ни весь прочий мир не склонны деликатничать и чистоплюйствовать. Алатристе, однако, не давало покоя то, как производили это самое изгнание: как причудливо сочеталось тут холодное чиновничье безразличие с хамоватой солдатской бесцеремонностью, как полно раскрылась тут низменная природа человека. Вспомнилось, что дон Педро де Толедо, командовавший галерным флотом Испании, писал королю: «…представляется необходимым лишать их возможности забирать с собою столько денег, ибо многие уходят очень охотно». И потому в лето от Рождества Христова тысяча шестьсот десятое двадцативосьмилетний солдат Диего Алатристе, ветеран Картахенского полка, переброшенного из Фландрии как раз для подавления мятежных морисков, подал рапорт о переводе в Неаполитанский полк, чтобы драться с турками в восточном Средиземноморье. И сказал, что если уж резать мусульман, то лишь тех, которые способны защищаться. И вот судьба распорядилась так, что почти двадцать лет спустя вновь довелось ему продолжить это почтенное занятие.

– Ничего, бивал я их и в шестьсот десятом году, и в одиннадцатом, между Денией и побережьем Орана, – заметил капитан Урдемалас. – Собак этих.

Насчет собак сказано было с большим нажимом. Затем капитан очень внимательно воззрился на Диего Алатристе, будто желая проникнуть взглядом в самую его душу.

– Собак… – задумчиво повторил тот.

Ему вспомнились вереницы скованных мятежников, бредущих на рудники Альмадены, где добывали ртуть и откуда никто не возвращался живым. И старик-мориск из валенсианской деревушки – ему единственному власти, снисходя к его дряхлости и хворям, разрешили остаться, да, видно, не в добрый час: вслед за тем его насмерть забили камнями местные мальчишки, причем никто из соседей и даже приходской священник не подумали вступиться и остановить расправу.

– Если и собаки, то – разных пород, – договорил он.

И, горько улыбнувшись, с отсутствующим видом уперся светло-зеленым льдистым взглядом в глаза капитана Урдемаласа. И по выражению его лица понял – тому не понравились ни взгляд этот, ни улыбка. Но понял также и то, благо умел с первого взгляда оценить всякого, кто стоял перед ним, что Урдемалас остережется высказывать свое неудовольствие вслух. В конце концов, и с формальной точки зрения здесь никто никому не нанес обиды. Что же до всего остального и последующего, то ведь свет клином не сошелся на этой галере, где суровая корабельная дисциплина запрещает выяснять отношения с глазу на глаз, с оружием в руках. Много на свете портов, а в портах не счесть темных и безлюдных переулков, уединенных пустырей, где как-нибудь безлунной ночью Урдемалас, не имея иной защиты, кроме своей шпаги, сможет получить пядь отточенной стали куда-нибудь между грудью и спиной, да так, что даже «Иисусе!» вскрикнуть не успеет. И потому, когда взгляд и улыбка Алатристе задержались до степени вызывающей, а рука, будто по рассеянности, легла на эфес шпаги, капитан Урдемалас отвел глаза и стал смотреть на море.

II Сто копий – в Оран

Когда пиратская галеота затонула, я оглянулся. В последнем, меркнущем свете дня виднелись пять безжизненных тел, покачивавшихся на реях над самой поверхностью темной воды, что будто грозила вот-вот поглотить их, – тела капудана, его помощника и трех морисков, среди которых был и тот юнец, у кого прапорщик Муэлас обнаружил поросль на лобке. Второго, помладше и, выходит, посчастливее, посадили на весла вместе с другими пленными, и они теперь, прикованные к банкам, гребли или – опять же в цепях – ожидали своей очереди в трюме. Что же касается штурмана-мориска, оказавшегося родом из Валенсии, то он, уже с петлей на шее, стал клясться на хорошем испанском языке: мол, хоть и покинул Испанию в детстве, но неизменно оставался верен своему обращению и всегда жил, как подобает доброму католику, столь же чуждому поклонникам пророка, как тот христианин, что воскликнул когда-то в Оране:

Не клял Христа, не славил Магомета. А что пришлось носить бурнус с чалмой — Мне лишь затем потребовалось это, Чтоб дальний замысел исполнить мой.

– …Обрезание же, поверьте, было чистейшей проформой: без этого, а верней сказать – с этим не прожить ни в Алжире, ни в Сале. – На что капитан Урдемалас, очень развеселившись, отвечал в том смысле, что если ты христианином был и остаешься, то, значит, и смерть прими, как ему подобает. И поскольку капеллана у нас на галере не имеется, прочти, будь добр, по разу «Верую» и «Отче наш», ну и еще что-нибудь по своему усмотрению, чтобы с чистой совестью переселиться в мир иной, а для исполнения долга твоего будет тебе предоставлено известное, пусть и малое, время перед тем, как петля захлестнет горло. Мориск принял рекомендацию капитана Урдемаласа в дурную сторону и страшнейшей матерщиной покрыл Господа нашего Иисуса Христа и Пречистую Деву, но теперь уж не столько на правильном кастильском языке, сколько на том бытующем в Берберии наречии, что именуется лингва франка[41], и приправил свое богохульство отборной валенсианской бранью, причем остановился только раз, набрать воздуху, но и передышку эту использовал, чтобы харкнуть смачно и метко прямо на сапог Урдемаласу, отчего капитан распорядился провести экзекуцию по сокращенному варианту, то есть без «господи-помилуй» и без «господа-душу-мать», и мориск со связанными за спиной руками задергался на рее, не облегчив души своей молитвой, а бранью – не отведя. Раненых же корсаров, не разбирая, мориски они или нет, сбросили без долгих слов в море. Но одного из тех, кто заслуживал именно петли, повесить не смогли. Он был ранен в шею, однако оставался на ногах: разрез в полпяди шириной чудом каким-то не затронул артерию, и потому бедняга не истек кровью, да и вообще, если смотреть на него с другого боку, был, конечно, мертвенно-бледен, но свеж, как только сорванный с грядки латук-салат, коим я тщусь заменить в сем случае избитое слово «огурчик». По мнению профоса, повесишь его – голова оторвется, и зрелище выйдет совершенно непотребное. Окинув пленного взглядом, капитан согласился с этим, и беднягу, скрутив ему руки, столкнули за борт, как и всех прочих.

Дул слабый норд-ост, луна не выкатилась на небо, зато звезд было в избытке, когда я почти ощупью отправился искать капитана Алатристе. На заполненной людьми палубе – язык не поворачивается сказать «вонючей», поскольку я сам, вдосталь пропитавшись разнообразными дурными запахами, щедро источал их, – солдаты и моряки, получив розданные им соленую рыбу и толику вина для восстановления сил, отдыхали после боя, покуда гребная команда, бросив весла и доверив заботы о продвижении корабля попутному ветру, закусывала вымоченными в масле и уксусе сухарями; звучали тихие беседы и громкие стоны раненых и ушибленных. Слышно было, как кто-то напевает, побрякивая в такт цепями и похлопывая ладонями по обитым кожей банкам:

Христианская галера, это что еще за зверь? Задних лап – в помине нету, а передних – сотни две.

В общем, ночь ничем не отличалась от всех прочих. «Мулатка» медленно подвигалась в темноте, держа курс на юг, и колыхание надутых парусов, огромными светлыми пятнами нависавших над палубой, то скрывало от наших глаз усыпанное звездами небо, то вновь его нам являло. Хозяина своего я нашел на корме по левому борту, возле такелажной кладовой. Алатристе стоял неподвижно, облокотясь о фальшборт, и смотрел на темное небо и море, которые на западе еще слабенько отсвечивали красным. Мы перекинулись с ним несколькими словами насчет давешнего боя, а потом я спросил, верны ли гулявшие по судну слухи, что, мол, назад пойдем не в Мелилью, а в Оран.

– Урдемалас не хочет далеко забираться в открытое море с таким грузом на борту, – отвечал капитан. – Предпочитает зайти в ближайший порт да продать пленных. Так будет спокойнее.

– И выгоднее! – весело подхватил я, ибо, как и все на галере, произвел подсчеты, из которых получалось, что минувший день принес двести эскудо самое малое.

Алатристе пошевелился. Из ночной тьмы тянуло холодом, и по шороху я догадался, что капитан застегивает колет.

– Губы-то не раскатывай, – посоветовал он. – В Мелилье за рабов платят хуже… Однако до нее рукой подать, а до Орана – сорок лиг. Мы ведь в одиночном плаванье, вот Урдемалас и опасается нарваться на неприятную встречу.

В Мелилье мне прежде бывать не доводилось, и я обрадовался новым впечатлениям, однако Алатристе и здесь остудил мой пыл, рассказав, что городок этот – всего лишь маленькая крепость на оконечности скалистого мыса, где несколько домиков лепятся к склону огромной горы Гуругу, а жители не расстаются с оружием, ибо окружены, как и все испанские анклавы на африканском побережье, враждебными арабскими племенами. Для просвещения досужих читателей поясню, что арабами именовались в ту пору оседлые или кочевые, но одинаково воинственные и вероломные мавры, жившие за городской чертой, которых вместе с обитавшими внутри ее называли мы берберами, чтобы отличить от турок из Турции, в большом количестве то наезжавших из Константинополя, то возвращавшихся туда. Там правил Великий Турок, сиречь султан, более или менее верными вассалами коего в большей или меньшей степени, зависевшей от постоянно меняющейся обстановки, были все они; потому-то для краткости звали мы всех, кто наведывался на наши берега, турками, независимо от того, принадлежали они к этой нации или же нет. Так и говорили: «Интересно, высадится в этом году турок или нет?» или «Любопытно, турецкая это фелюга или еще чья?» – хотя судно могло быть приписано к порту Сале или Туниса, а не Анатолии. Здесь уместно будет упомянуть о том, что корабли всех стран мира, ведя оживленнейшую торговлю, прибывали ежечасно в густонаселенные пиратские города, где, опричь местных жителей, равно как и морисков, иудеев, вероотступников, а также мореходов и купцов всех наций и государств, обитало и бесчисленное множество христиан-рабов – за подробностями отсылаю вас к Сервантесу, Херонимо де Пасамонте[42] и прочим неоспоримо авторитетным авторам, которые знакомы были с невольничьей долей не понаслышке. И прошу досточтимых читателей принять во внимание, сколь сложен и замысловат был мир, расположившийся по берегам этого внутреннего моря, представлявшего собою естественную границу Испании с юга и востока, это двоесмысленное, подвижное, опасное, беспрестанно менявшее очертания пространство, где с нами перемешивались различные расы, выступая за или против нас, становясь либо противниками, либо союзниками в зависимости от того, какая дробь выбивалась на заплатанной барабанной шкуре. Справедливости ради отмечу, что, не в пример Англии, Франции, Голландии и Венеции, которые якшались с Турцией и даже объединялись с нею против других христианских народов – и прежде всего против Испании, когда это казалось им уместным, а казалось почти всегда, – мы, сколько бы ошибок ни наляпали, в каких бы противоречиях ни вязли, неуклонно отстаивали чистоту истинной веры, не поступаясь ни единой буквой Священного Писания. И в надменном сознании своего могущества без меры и счета тратили деньги и проливали кровь, покуда не надорвались в полуторастолетней войне, которую в Европе вели против последышей Лютера и Кальвина, а на средиземноморских берегах – с приверженцами пророка Магомета. За взятием Лараче последовало спустя четыре года и падение Маморы. Две берберийские твердыни, как и все прочие, достались нам большой кровью, ценой огромных жертв, удерживались с неимоверным трудом, а потом, к стыду нашему, были потеряны из-за извечной нашей расхлябанности и всегдашнего невезения. Ах, и в этом случае, как и почти во всех остальных, стоило бы нам уподобиться другим народам, то есть печься о процветании ревностнее, нежели о репутации, расширять нами же открытые горизонты, вместо того чтобы припадать к зловещим сутанам королевских духовников, дрожать над привилегиями, даруемыми кровью и родом, славить не труд, к коему никогда у нас не было ни влечения, ни склонности, но шпагу и крест, от которых угас светоч нашего разума, сгнили и сгинули отчизна и душа. Но ведь никто не дал нам права выбора. Что ж, по крайней мере, к вящему изумлению Истории, мы, горсточка испанцев, отбиваясь до последнего, сумели сделать так, что мир очень дорого заплатил за свои притязания. Вы, господа, скажете, пожалуй, что это слабое утешение, скажете – и будете, несомненно, правы. Но мы всего лишь делали то, чему были обучены, исполняли нашу должность, думать не думая о властях, о философиях, о богословских тонкостях. Да чёрта ли нам в них?! Мы были солдаты.

Вот угас последний красноватый отблеск у черного горизонта. И небо от моря отличить можно было только по густой россыпи звезд, под которыми в полнейшей тьме плыла наша галера, подгоняемая восточным ветром, ведомая искусством рулевого, который держал курс на звезду, указующую, где север, или время от времени открывал ящичек – богопротивные голландцы именуют его «нактоуз», – где слабый огонек освещал стрелку компа́са. Позади, у грот-мачты, кто-то спросил капитана Урдемаласа, не зажечь ли кормовой фонарь, на что последовал ответ: тому, кто, мол, выбьет кресалом хотя бы малую искру, он, капитан, лично выбьет мозги.

– А насчет солдатского богатства, – заговорил вдруг Алатристе, словно вздумал вдруг ответить на мои слова, – я, признаться тебе, ни разу не видел, чтобы оно приваливало к кому-нибудь надолго. Все в распыл идет – на пропой души, на игру, на баб… Да ты сам это отлично знаешь.

И воцарившееся молчание было довольно красноречиво. Достаточно кратко, чтобы эти слова не звучали упреком, и достаточно продолжительно, чтобы укоризна все же чувствовалась. А я и в самом деле отлично знал, о чем речь. Мы были вместе уже почти пять лет и уже семь месяцев провели в Неаполе и на галерах, так что у друга моего отца был случай заметить во мне кое-какие перемены. И не только телесные, хоть я уже догнал его ростом и был, кстати, хоть и худощав, но строен, с сильными руками, крепкими ногами и довольно приятным лицом, – нет, я имею в виду перемены другие, более сложные и потаенные. Я знал, что капитан никогда не желал, чтобы будущность моя была связана с военной службой, а потому при помощи друзей своих, дона Франсиско де Кеведо и преподобного Переса, старался сызмальства приохотить меня к чтению хороших книг и к переводам с латинского и греческого. Пером, часто повторял он, дотянешься дальше, чем шпагой; и перед тем, кто поднаторел в литературе и юриспруденции, да еще сумел занять прочное положение при дворе, откроется путь попривлекательнее, нежели у профессионального вояки. Однако пересилить природную мою склонность оказалось невозможно, и хотя благодаря его усилиям удалось все же привить мне вкус к словесности – так что спустя столько лет, кажущихся ныне столетиями, я и сам взялся за сочинительство, занося на бумагу нашу с капитаном историю, – но родовое начало, передавшееся мне, по всей видимости, от отца, что сложил голову во Фландрии, равно как и годы, проведенные бок о бок с Диего Алатристе, беспокойную и опасную жизнь которого начал я делить с тринадцати лет, предопределили мою судьбу. Я хотел быть солдатом, и наконец стал им, и предавался Марсовым, так сказать, утехам со всем пылом необузданной младости.

– Баб у нас на галере не имеется, вино преотвратное, да и того мало, – отвечал я, слегка уязвленный. – Так что зря вы это, обидно слушать… Ну а насчет игры… У меня, сами знаете, в кармане – вошь, а на аркане – блоха…

Вошь, кстати, упомянута была не для красного словца. Капитан Урдемалас, утомясь от бесконечных потасовок и прочего мордобоя, объявил карты и кости на борту вне закона, а тех, кто пренебрежет запретом, пообещал заковывать в цепи. Однако голь на выдумки хитра, или, как говорят в наших краях, кобыла смыслит больше кучера, а потому моряки и солдаты изобрели новую игру: мелом вычерчивали на дощатом столе несколько кружков, в центр сажали уловленную вошку – одну из того множества, что в буквальном смысле ели нас поедом, – и делали ставки на то, куда именно она поползет.

– Вот когда вернемся в Неаполь, видно будет, – досказал я.

И поглядел на капитана краем глаза, ожидая какой-нибудь ответной реплики, однако темная фигура, рядом и вместе со мной чуть покачивавшаяся на шаткой палубе, оставалась безмолвна и неподвижна. Дело все было в том, что еще некоторое время назад капитан понял: как ни старайся оберечь и защитить своего питомца, не получается его оградить от кое-каких предосудительных сторон военной жизни, не говоря уж об опасностях, прямо с нею связанных, ибо за годы, протекшие с тех пор, как моя бедная матушка прислала меня в Мадрид под опеку Диего Алатристе, я несколько раз ввязывался в его сомнительные предприятия, или, если угодно, темные дела, очень сильно рискуя и свободой, и самой жизнью. Теперь я был – ну или должен был вот-вот стать – сложившейся личностью. И если капитан иногда решал вразумить меня добрым советом – а ведь вы, господа, помните, верно, что он относился к тому сорту людей, которые отдают безоговорочное предпочтение делам, а не словам, – то они во мне должного и сочувственного отклика не находили, ибо я считал, что превзошел всю житейскую премудрость и мне море по колено. Осознав тщету своих наставлений, капитан, как человек безмерно опытный, дальновидный, предусмотрительный и любящий меня, вместо того чтобы читать мне морали, просто-напросто старался оказываться рядом всякий раз, как считал это необходимым. Власть же свою употреблял – а он, видит Бог, делал это превосходно – лишь в самых крайних случаях.

Допускаю, что в отношении женщин, вина и карт были у него кое-какие основания досадовать на меня. Жалованье свое, составлявшее четыре эскудо в месяц, равно как и деньги, добытые в предыдущих предприятиях, когда атаковали в заливе Майна два турецких трехпалубных купца, провели прелестный денек на побережье Туниса, взяли, что называется, «на шпагу» парусник у мыса Пахаро и галеру, севшую на мель у Санта-Марии, тратил я до последнего грошика, поступая в сем случае в полнейшем соответствии с установившимися среди нашего брата правилами и без малейших отличий от того, как вел себя в пору своей юности капитан Алатристе, что он и сам пусть неохотно, но признавал. Правда, надо сказать, что жажда новых ощущений не давала мне покоя. Ибо для здорового парня моих лет, к тому же испанца, Неаполь, мировой перекресток, был истинным раем на земле: отличные трактиры, лучшие на свете таверны, роскошные девки – было, одним словом, на что солдату порастрясти мошну. Кроме всего прочего, судьба, словно бы для того, чтобы еще больше окрылить меня, подгадала так, что там же оказался в ту пору Хайме Корреас, мой собрат по ремеслу мочилеро, с которым проделали мы всю фламандскую кампанию двадцать пятого года. Он уже прослужил в Италии достаточно, чтобы приобщиться в полной мере ко всем ее злачным местам. О нем речь у нас будет впереди, а сейчас скажу лишь, что бо́льшую часть зимы, покуда разоруженные галеры стояли на ремонте, я, как ни супил брови капитан Алатристе, провел в обществе Хайме и в удалых набегах на таверны и игорные дома, не пренебрегая и домами веселыми, – впрочем, тут я все же усердствовал не слишком. И дело было не в том, что бывший мой хозяин лицемерил или был святее папы римского, – вот уж нет, совсем, как вы знаете, наоборот, однако азартные игры, досуха выдоившие столько солдатских кошельков, никогда его не привлекали. Что же касается иных увеселений, то мастерицы нескучного досуга, которых он иной раз посещал – хоть никогда не нуждался в покупном корме, ибо неизменно умел устроиться так, чтобы пощипать на тучных лугах сочную даровую травку, – были все наперечет и вполне надежны. Ну зато, правда, Бахусову пороку предавался капитан так, словно вырвался из адского пекла, где истомился неутолимой жаждой. Но хотя он нередко напивался допьяна, особенно в те дни, когда дух его был омрачен печалью или гневом, – тут, кстати сказать, делался он особенно опасен, ибо вино не притупляло его чувств и не влияло, сколько ни вливай, на твердость руки и проворство, – однако неизменно совершал это в полнейшем одиночестве и без свидетелей. И, я полагаю, побуждали его опорожнять одну бутылку за другой не столько приятные ощущения, сколько желание утопить в вине каких-то гнездящихся в душе и когтящих ее демонов, никому, кроме Господа нашего и самого капитана, неведомых.

С первыми рассветными лучами наша галера бросила якорь у стен Мелильи, испанской крепости, отбитой у мавров сто тридцать лет назад, причем стала не в лагуне, а с внешней стороны, в бухточке, и не на якорь стала, а пришвартовалась к берегу, и, короче говоря, сделав все, чтобы оказаться под защитой высоченных крепостных башен и стен. Внушительный облик города оказался, впрочем, совершенной мнимостью, в чем, покуда капитан Урдемалас уточнял стоимость пленных, убедились мы, пройдя вдоль стен и по узеньким улочкам, где не было ни единого деревца. Всюду чувствовались заброс и запустение. Восемь веков изнурительной борьбы с исламом умирали на этой убогой границе. Поток золота и серебра из Индий лился мимо, сюда не попадало ни грошика. Все уходило в лапы генуэзских банкиров, если не перехватывалось на штормовых торговых путях англичанами и голландцами – дай им Бог сдохнуть без покаяния! Ныне все августейшие помыслы устремлены были к Фландрии да Индиям, африканские же наши затеи, некогда столь милые сердцу великого императора Карла и наследовавших ему католических государей, утратили всякую привлекательность в глазах Филиппа Четвертого и его фаворита, графа-герцога Оливареса, причем до такой степени утратили, что об этом сложена была даже язвительная сатира, распространявшаяся в списках без имени автора:

…Плевать, что втуне сгинут все усилья И черный час придет для христиан, Как только мавр оттяпает Оран И за Сеутой вслед падет Мелилья, — Когда у андалузских берегов, К нам искони кипящих злобой дикой, Услышишь плеск турецкого весла — С кем станешь отбивать тогда врагов? Витиза нет средь нас, нет Родерика, А Юлианам подлым – нет числа…[43]

Но хоть стихами говори, хоть прозой, дело было в том, что крепости на побережье Северной Африки держались просто чудом и спасала их скорее былая слава, нежели что-либо иное, и пираты, хоть и лишились из-за них доступа к некоторым портам и опорным пунктам, жили себе не тужили в Алжире, Тунисе, Сале, Триполи или в Бизерте. И запертые в этом каменном мешке, чьи казематы и бастионы ветшали и разрушались из-за того, что не на что было их восстанавливать, наши солдаты, в большинстве своем – израненные и покалеченные ветераны, давным-давно выслужившие себе отставку и покой, – вместе с семьями своими ходили оборванцами и влачили полуголодное существование – ибо тут не было и клочка земли, чтобы вырастить на ней что-нибудь, – со всех сторон окруженные врагами, а какая бы то ни было помощь могла прийти только с Полуострова, а до него, прикиньте, день – ну, может, чуть меньше – пути по морю. И придет она не вдруг: это зависит от состояния моря и от расторопности тех, кому в Испании по должности полагается помощь эту оказывать. Так что Мелилья, как и прочие наши африканские владения, включая Танжер и Сеуту, о которых португальцы с полным правом могли сказать: «Были наши – стали ваши»[44], рассчитывать могла только на отвагу своего гарнизона да на более или менее мирные отношения с сопредельными маврами, то выторговывая у них, то добывая силой необходимые припасы. Многое из всего этого я понял, обойдя город и поглядев на источники пресной воды, от которых зависела здесь вся жизнь. Побывал в лазарете, в церкви, в подземной галерее Санта-Ана и на том рыночке за крепостной стеной, куда из окрестных мавританских селений привозили на продажу мясо, рыбу, овощи: весьма, надо сказать, оживленное место, но – лишь до захода солнца, ибо, перед тем как на ночь закрывались городские ворота, Мелилью должны были покинуть все арабы, за исключением самых надежных и проверенных – те могли остаться и переночевать в местной тюрьме, под присмотром альгвасила. Его самого мне увидеть не довелось, потому что в этот же вечер «Мулатка», пока о нас не дали знать, потихоньку, на веслах, выбралась в открытое море, а там, пользуясь ветром с берега, двинулась на восток, так что рассвет застал нас уже на траверзе Чафариновых островов, на полпути к Орану, куда к вечеру следующего дня мы и прибыли без приключений, счастливо избежав неприятных встреч.

Оран – это, конечно, было нечто совсем другое, хотя место тоже далеко не райское. И этот город пребывал в бедственном состоянии, присущем, впрочем, всем испанским крепостям на африканском побережье, по причине скверного снабжения и ненадежных средств сообщений, и его равелины да бастионы тоже пребывали в забросе и небрежении. Разница была в том лишь, что, не в пример Мелилье, скажем, где стены возвели на голом утесе, Оран был настоящим городом, благо рядом протекала река, так что воды было в изобилии, а где вода – там богатые урожаи с огородов и садов; гарнизон же его, хоть и не очень многочисленный – в ту пору насчитывал он тысячу триста солдат с семьями да еще полтысячи жителей, занимавшихся кто чем, – вполне мог отбить и нападение, и охоту повторять его. Так вот, короче говоря, если прочие испанские крепости были заброшены в небрежении, то судьба Орана была пусть и плачевна, но все же лучше, чем у других. Зримым доказательством тому служил караван груженных всяким припасом судов, вошедших в бухту Фалькон: там-то, между грозным фортом Масалькивир и мысом Мона, под защитой пушек замка Сан-Грегорио, и расположилась Оранская гавань. Там наша галера, вернувшись к флотилии, чей ордер покинула, погнавшись за пиратом, и стала на рейде невдалеке от берега, рядом с вынесенной в море башней, а мы на катере добрались до суши и дальше пешком прошли примерно полулигу до города, с высоты нависавшего над побережьем и повторявшего все его изгибы, надвое разделенного рекой, по обоим берегам которой живописно раскинулись сады и рощи, белели ветряные мельницы.

Добрались, говорю, преисполненные радости оттого, что вновь ступили на твердую землю, да притом не с пустым карманом, и пусть Оран в подметки не годился Неаполю, мог все же и он предоставить кое-какие увеселения. В избытке было там таверн, коими владели отставные солдаты, рынок, благодаря торговле с маврами, ломился от товаров, а доставленные нами с Полуострова зерно, порох и ткани сильно обрадовали местных. Город, хоть и был невелик, располагал каким-никаким, а все же публичным домом, ибо в отношении к подобным гарнизонам даже епископы и богословы, всласть подискутировав на эту тему, пришли к выводу, что следует покориться неизбежному, ибо сколько-то веселых девиц легким своим поведением не только облегчают тяготы несущих воинскую службу, но и оберегают непорочность барышень и честь замужних дам, поскольку сокращается число как изнасилований, так и дезертиров, отправляющихся в мавританские деревни утолить телесный голод. Об этом и толковали мы, солдаты и моряки, намереваясь первым долгом, подобным прохождению таможни и уплате въездных пошлин, посетить оранский бордель, когда произошла, лишний раз доказуя, что за каждым поворотом жизненного пути подстерегают нас большие неожиданности, совершенно непредвиденная, невероятная и отрадная встреча.

– Да чтоб меня повесили! Это сон или явь?! – произнес знакомый голос.

И повернувшийся к нам – руки в боки, шпага на поясе – караульный начальник, который в тенечке беседовал с солдатами у входа, оказался Себастьяном Копонсом собственной персоной – низкорослой, тощей и жилистой.

– Так вот все оно и было, – завершил он свой рассказ.

Мы выпивали втроем за столиком тесной и грязной таверны, под парусиновым, многажды штопанным навесом, защищавшим от солнца. Копонс, по своему обыкновению, потратил очень мало слов, живописуя свое житье-бытье за последние два года, ибо именно столько минуло с нашей последней встречи в андалузской, опять же, таверне, где мы распрощались с ним по окончании достославной истории с «Никлаасбергеном» и золотом короля, когда при участии еще нескольких молодцов перебили множество фламандцев и испанцев-наемников. И, как поведал нам Копонс, злое невезение спутало ему карты, не позволив исполнить похвальное намерение уволиться из армии, обзавестись в родном краю, под Уэской, клочком земли, домиком и женою. Некая провалившаяся затея в Севилье, смертоносный удар шпагой в Сарагосе – и вот уж замельтешили вокруг него альгвасилы, писцы, судьи, стряпчие и прочие паразиты, гнездящиеся в канцелярских делах, как клопы за обивкой, повели хоровод, опустошили его карманы, обобрали дочиста, так что снова пришлось топать в казарму зарабатывать на жизнь. Попытался уехать в Индии – ничего не получилось: там требовались не столько солдаты, сколько чиновники, священники и мастеровые, а когда он совсем уж было собрался завербоваться во Фландрию или в Италию, случилась новая драка в кабаке, итогом коей стали двое избитых стражников и перекрещенный клинком альгвасил, – и опять затрепыхался наш Копонс в тенетах правосудия. На этот раз денег у него не хватило даже на то, чтобы сделать слепую Фемиду хотя бы кривой, и счастье еще, что судья, оказавшийся из тех же краев, посочувствовал земляку и предложил на выбор: либо четыре года в каталажке, либо год – солдатом в Оране за полсотни реалов в месяц. Так он и попал сюда, а год нечувствительно обернулся полутора.

– А отчего же вы застряли-то? – брякнул я по неизбывной своей наивности.

Себастьян Копонс переглянулся с Диего Алатристе, словно говоря: «Душевный малец этот Иньиго, только совсем еще безмозглый», и тотчас разлил по кружкам вино, кислое и едкое, неведомой лозы, однако выбирать не приходилось: мы были в Африке, и жарища там, как и полагается, была – страшное дело, не приведи господи. А главное – мы выпивали втроем, впервые свидевшись после Руйтерской мельницы, Бреды, Терхейдена, Севильи и Санлукара.

– Начальство не отпускает.

– А кто ваше начальство?

– Его сиятельство маркиз де Велада, комендант крепости и начальник гарнизона.

И вслед за тем, потягивая вино, рассказал мне, что такое служба в Оране: скверно обеспечиваемые, еще хуже оплачиваемые люди гниют здесь, не надеясь на продвижение по службе, да и вообще ни на что, кроме как на то, что состарятся здесь, в одиночестве или в кругу семьи, если ею обзаведутся, и тогда признают негодным, а до тех пор ни рапорты, ни прошения, ни черт, ни дьявол не помогут. Прежде чем разрешат уползти на карачках домой, в Испанию, изволь-ка лет сорок тянуть здесь лямку, ибо вакансии заполнять некем, а солдаты, которых отправляют в Берберию, не успеют на сходни взойти, а уж норовят дезертировать. Полчасика погуляй по городу – и увидишь, до чего оборваны и истощены здешние люди: на каждую счастливую оказию урвать что-нибудь приходятся недели голодухи и нехватки всего на свете; провианта не привозят, не платят ни жалованья, ни боевых, ни полевых, ни за особые условия службы и вообще ничего не платят, хотя здешний солдат обходится казне дешевле любого другого: решил какой-то придворный финансист – а его королевское величество, видать, согласились, – что если в наличии есть вода, сады-огороды и мавры по соседству, то войско само себя как-нибудь да прокормит, так что нечего на него деньги тратить. Беда в том, что давали солдатам какое-либо вспомоществование только в самом крайнем случае, так что вот и Себастьян Копонс, прослужив полных семнадцать месяцев, ни единого медного грошика из тех ста с чем-то эскудо, что причитались ему как старому солдату, знающему обращение с аркебузой и мушкетом, не получил. Единственное подспорье – набеги.

– Чего? – переспросил я.

Копонс, сощурив один глаз, взглянул на меня. За него ответил капитан Алатристе:

– Да-да, как во времена наших дедов. Снаряжаются, выходят и грабят поселения незамиренных мавров.

– Оран, – добавил Копонс, – это старая сводня, которая тем кормится и сыта бывает.

Я глядел на него, сбитый с толку:

– Не понимаю.

– Всему свое время, – ответил Себастьян Копонс.

И налил еще. Он был, как всегда, крепок, жилист, сух, но мне показалось – не то постарел, не то устал. И вот еще что: против обыкновения, удивительно речист сегодня. Мне показалось, что в душе этого человека, у которого, подобно моему хозяину, слова с языка шли туго, в отличие от шпаги, вылетавшей из ножен с легкостью неимоверной, скопилось за время, проведенное в Оране, слишком много такого, что теперь, под воздействием непредвиденной встречи со старыми друзьями, растопилось и хлынуло потоком. И я слушал в оба уха, поглядывая на него с ласковой приязнью. От жары он распахнул на груди грязный и залощенный замшевый колет, надетый прямо на голое тело, – сорочки, как и прочего белья, Копонс не носил за отсутствием оного; заработанный на Руйтерской мельнице шрам тянулся к левому виску, пропадая в коротко остриженных волосах, где прибавилось белых нитей. И на плохо выбритом подбородке тоже посверкивала седая щетина.

– Ты объясни ему, кто такие незамиренные мавры, – сказал капитан.

И Себастьян объяснил. Арабы, обитавшие по соседству, делятся на три разряда – мирные, немирные и могатасы. Мирные ведут торговлю с испанцами, доставляя им продовольствие и все прочее. Платят нечто вроде податей и, пока платят, считаются друзьями. А с той минуты, как перестают, становятся врагами.

– Звучит устрашающе, – заметил я.

– Не только звучит. Заловят кого-нибудь из наших, перережут глотку или оттяпают все мужское достояние. А мы, когда поймаем, производим это с ними…

– А как вы отличаете мирных от немирных?

Капитан качнул головой:

– Да мы и не отличаем.

– Где уж нам, скудоумным… – вставил Себастьян Копонс.

Услышав эти слова, я призадумался над их зловещей подоплекой. Потом осведомился: кто же такие могатасы? А это те, ответствовал капитан, кто, не переходя в христианство, сражается на нашей стороне как испанские солдаты.

– И что же – им можно доверять?

Копонс скорчил гримасу:

– Можно… Не всем.

– Я бы вот вообще ни одному мавру не смог довериться.

Оба ветерана насмешливо воззрились на меня. Должно быть, я показался им непроходимым дурнем.

– В таком случае тебя ждет еще много открытий. Мавры, брат, – они разные бывают.

Мы спросили еще вина, и, как деготь, черная, как смерть, страшная кабатчица – особливо завлекательны у ней были босые ноги, но и все прочее не лучше – подала новый кувшин. Я пребывал в задумчивости, глядя, как Копонс наполняет мой стакан.

– А как узнать, можно доверять или нельзя?

– Поживи с мое, мальчуган. – Копонс дотронулся до кончика носа. – Нюхом начнешь чуять. И вот что я тебе еще скажу: христиан, приверженных пороку винопийства, я на своем веку повидал немало. А мавра – ни одного. Опять же, не в пример нам, грешным, они и в карты не садятся, даже если тузов в колоде сдать им столько же, сколько лет ихнему Магомету.

– Они слова не держат, – возразил я.

– Смотря кто и кому это слово дал. Вот когда изрубили в куски людей графа де Алькаудете, его могатасы остались ему верны и дрались до последнего… Потому я тебе и говорю: мавры – они разные.

И покуда мы добирались до дна очередного кувшина разбавленного свыше всякой меры вина – дьявол бы его побрал вместе с той паскудой, что винную бочку спутала, видать, с крестильной купелью, – Копонс продолжал живописать нам оранское житье-бытье. Людей нехватка, страшеннейшую убыль восполнять некем, повествовал он, ни одна тварь своей волей в Африку отправляться не желает, все знают: попадешь сюда – век не выберешься, завязнешь намертво. Потому и не хватает в гарнизоне четырехсот человек до списочного состава, а с Пиренеев если кого и доставляют, то либо исключительный сброд и отребье, отпетую каторжанскую сволочь, пробы ставить негде, галеры по ним плачут, либо новобранных олухов, которым в их развешанные уши напели, с три короба наплели, вот как прибывшему прошлой осенью пополнению в сорок два человека, что служить будут в Италии, а в Картахене погрузили на корабль да привезли в Оран, позабыв спросить на то их согласия, причем троицу самых артачливых пришлось повесить, прочими же доукомплектовали здешние части. Ничего не попишешь: дернула нелегкая – неси тяготы. Так что недаром и неслучайно, в добавление к поговорке «поставить копье во Фландрии», что означает трудность немыслимую, задачу невыполнимую, вроде как «луну достать с неба», добавилось еще и речение «доставить сто копий в Оран». Не с ветру оно взято, ох не с ветру.

– Так и живем… Драные, рваные, голые-босые и впроголодь. Отчаяться впору. – Копонс чуть понизил голос: – Дивиться ли, что те, кому уж совсем невмоготу и невтерпеж, кого допекло превыше сил человеческих, передаются маврам? Помнишь, Диего, бискайца Индураина?.. Ну он еще при Флерюсе оборонял хутор с Утрерой, Барреной и прочими… Один только и уцелел тогда… Он да еще трубач. Помнишь, нет?

Капитан кивнул.

– И что же сталось с этим бискайцем Индураином? – поинтересовался я.

Копонс оглядел свой стакан, сплюнул, немного скобочившись, под стол и перевел взгляд на меня:

– Что сталось? Он прокуковал здесь полных пять лет, а платы не получил и за три года. Тому назад будет два месяца, как повздорил с сержантом, сунул ему нож под ребро, а ночью ушел из-под стражи вместе с приятелем, которого от большого ума приставили к нему часовым. Перелезли через стену и смылись. Слышал, будто они добрались с большими мытарствами до Мостагана и там приняли турецкую веру. Так ли, нет, не знаю…

Алатристе и Копонс переглянулись понимающе. И потом я увидел, что мой хозяин омочил в вине усы, пожал плечами, как бы приемля смиренно и безропотно все, что судьба выкатила на долю и ему, и другу его Копонсу, и прочим, и всем, и злосчастной их Испании. Теперь я понял наконец прикровенный смысл четверостишия, слышанного мною года за два до сего дня в одном из мадридских театров и, помнится, сильно меня тогда возмутившего:

Сбежим отсюда да поищем, куда бы приклонить главу: невместно быть герою – нищим, противно это естеству!

– Нет, – неожиданно сказал капитан Копонсу, – ты представь, как Индураин расстилает коврик, поворачивается лицом к Мекке и творит намаз.

И криво усмехнулся. Арагонец бегло и скупо улыбнулся в ответ, явно имея в виду то же, что и Алатристе. Веселости в этом было, надо сказать, негусто, в отличие от скепсиса, столь присущего старым солдатам, которые с полным правом могли бы сказать: «Мы так долго ходим строем, что иллюзий уж не строим».

– Но знаешь ли, тем не менее, – сказал Копонс, – как ударят в барабан – все тут как тут.

Святые слова, и время снова и снова подтверждало их правоту. Сколь ни велики были заброс, нищета и небрежение, в коих пребывали земли Северной Африки, но, когда доходило до дела, руки для защиты их отыскивались почти неизменно. Люди сражались не для денег, не славы ради, да, кстати, на подкрепление тоже не больно-то рассчитывая, – но движимые только отчаянием, гордыней и заботой о сложившемся в веках мнении, иначе именуемом репутация. Сражались, дабы умереть стоя, а не в неволе сдохнуть: поверьте, я знаю, о чем говорю, а достанет вам терпения дочитать мою меморию – и вы узнаете. Как бы то ни было, люди определенного сорта утешаются в смертный час мыслью, что жизнь они продали дорого. Для нас, для испанцев, это не вчера началось и не завтра кончится, и продолжаться будет, пока большая часть этих земель, Богом, а тем паче королем забытых, не перейдет в руки турок или мавров. Так еще в прошлом веке произошло и в Алжире, когда Хайр-ад-Дин Барбаросса штурмовал запиравшую выход в порт крепость на скалах с гарнизоном в полторы сотни наших солдат, которые ждали, да так и не дождались помощи от Испании, бросившей их на произвол судьбы – по причине, как указал хронист Пруденсио де Сандоваль, «иных тяжких и многообразных забот, занимавших в ту пору помыслы нашего императора», – но тем не менее отбивались отчаянно, так что когда турки, шестнадцать дней кряду крушившие редут из пушек, ворвались в укрепление, где уже камня на камне не оставалось, то обнаружили там лишь полсотни бойцов, поголовно раненных или покалеченных, во главе с их капитаном Мартином де Варгасом, которого Барбаросса, придя в ярость от такого упорного сопротивления, приказал посадить на кол. И спустя несколько лет после описанных здесь событий свирепый натиск двадцатитысячного войска довелось испытать на себе и гарнизону крепости Лараче – полутораста солдатам да полусотне инвалидов: они дрались, будто бесами обуянные, обороняя пространство в шесть тысяч шагов. И Оран весьма достойно выдержал несколько осад и приступов, среди коих один вдохновил дона Мигеля де Сервантеса сочинить комедию «Неустрашимый испанец». Ему же, дону Мигелю то есть, не зря сражавшемуся при Лепанто, обязаны мы двумя прекрасными сонетами, написанными в память тех тысяч солдат, что пали смертью храбрых, оставленные своим королем умирать, как повелось и сейчас еще ведется в нашей истории и сделалось самым что ни на есть испанским обыкновением. Стихи эти, включенные в «Дон Кихота», вспоминают защитников прикрывавшего Тунис форта Ла-Голета, которые, противостоя двадцати пяти тысячам турок, отбили двадцать два штурма, так что из той горсточки уцелевших не нашлось ни одного, кто не был бы ранен. «Вам не отвага – силы изменили», – говорится в первом сонете. Второй же звучит так:

На сей земле, израненной, бесплодной, Где в прах была повержена твердыня, Три тысячи солдат легли, и в сини Стремят их души свой полет свободный. Сперва они стеной стояли плотной, Их тщился выбить враг в своей гордыне. Но руки слабли, ряд редел, и ныне Лег под мечами строй их благородный[45].

Но, как уже было сказано, жертвы оказались напрасны. После битвы при Лепанто, знаменовавшей собой наивысшую точку в противостоянии двух великих средиземноморских держав, Турция обратилась к своим интересам в Персии и на восточной оконечности Европы, а наши короли – ко Фландрии и к атлантическим затеям. Столь же мало внимания уделял Африке и Филипп Четвертый, нынешний наш государь, беря в сем небрежении пример со своего первого министра графа-герцога Оливареса, который сам терпеть не мог портов и галер, на палубу ни одной из коих он во всю жизнь не вступил, уверяя, будто от тамошней вони у него разыгрывается мигрень, морское же дело презирал, считая, что занятие это, низменное и заурядное, пристало одним голландцам – если только речь шла не о доставке из Индий золота, без которого не много навоюешь. И вот потому-то, благодаря королям да фаворитам, Средиземноморье, позабыв времена, когда его бороздили крупные корсарские флота, а две империи разыгрывали на его просторах мудреные шахматные партии, превратилось не в поле, так в море деятельности мелких каперов из прибрежных стран, каковая деятельность, хоть от нее кто-то менял бедность на богатство, а порою – и жизнь на смерть, уже не заставляла сердце Истории биться чаще. И теперь, когда минуло уж больше века с наивысшего взлета христианской Реконкисты, ведя которую на протяжении восьмисот лет, мы, испанцы, создавали самих себя, когда решено было отказаться от проводимой кардиналом Сиснеросом и старым герцогом де Мединой-Сидония политики контрударов по исламу, уже и к Африке утратила интерес наша держава, оказавшаяся на ножах чуть ли не с целым светом. Форты и крепости в Берберии были ныне если не символами, то уж и не больше чем дозорными вышками и нужны были исключительно, чтобы держать в узде корсаров вкупе с Францией, Голландией и Англией и не дать им обосноваться на этом побережье, чтобы с него отправляться на перехват наших галеонов, идущих в Кадис. Вот и не давали мы им потачки и воли, которую давно уже обрели они в корсарских республиках на Карибском архипелаге благодаря консулам своим и коммерсантам. Ну и чтоб покончить с этим предметом, осталось мне добавить лишь, что спустя два-три года Танжер на два десятилетия стал собственностью британской короны, с толком и выгодой для себя воспользовавшейся возмущением в Португалии, и что уже в следующем, 1628 году при осаде Ла-Маморы именно английские саперы учили мавров и траншеи копать, и мины подводить. Дело известное, недаром же говорится: рыбак к рыбаку приплывет на боку – или как там?

Затем решили мы прогуляться. Копонс повел нас по узеньким улочкам, стиснутым с обеих сторон каменными, оштукатуренными стенами домов, немного напоминавших толедские, с той лишь разницей, что здесь кровли были плоские и крыты не черепицей, а немногочисленные подслеповатые окна не ставнями закрывались, а завешивались циновками. От влажности, порожденной близким соседством моря, штукатурка лупилась и обваливалась кусками, от чего вид делался совсем неприглядный. Добавьте рои мух, полощущееся на веревках белье, оборванных детей, игравших в патио, инвалидов, что, сидя на ступеньках или скамейках, провожали нас любопытствующими взглядами, – и вы получите верное представление о том, каким показался мне Оран. На каждом шагу веяло здесь военным духом, да и как же иначе: город являл собою одну огромную казарму, населенную солдатами и их семьями. Впрочем, я смог убедиться, что на довольно обширном пространстве, огороженном крепостными стенами и располагавшемся на нескольких уровнях, как бы уступами, имелось также изрядное количество разного рода присутственных мест, равно как и булочных, мясных лавок и таверн. Цитадель, или крепость в крепости, где находилась резиденция губернатора и гарнизонного начальства, выстроена была еще маврами – иные уверяли, что и вовсе римлянами, – и выстроена прочно и крепко, с умом и размахом. Были в городе также казарма, солдатский лазарет, еврейский квартал – к моему удивлению, здесь еще не повывелись евреи, – монастыри францисканский, доминиканский и мерседарианский[46], в восточной части – несколько превращенных в церкви старинных мечетей, из коих одна выделялась размерами и по воле кардинала Сиснероса, некогда завоевавшего Оран, сделалась кафедральным собором Пресвятой Девы Победу Дарующей. И повсюду, здесь и там, на улицах, на тесных убогих площадях, под парусиновыми навесами или в тени подворотен, виднелись неподвижные фигуры: безучастно и отчужденно сидели, прислонив к стене костыли, погруженные в свои мысли мужчины, среди которых много было старых солдат, – кто без руки, кто без ноги, но все одинаково оборванные и покрытые рубцами да шрамами. Я вспомнил о неведомом мне бискайце Индураине, что зарезал сержанта, а потом ночью спустился по крепостной стене, предпочтя совершить измену, нежели оставаться здесь долее, – и поневоле опечалился.

– Ну, как тебе нравится Оран? – спросил меня Копонс.

– Сонное царство какое-то, – отвечал я. – И люди здесь какие-то снулые и расслабленные.

Арагонец кивнул. Провел ладонью по лицу, утирая пот.

– Да, они встрепенутся, если мавры наскочат или, наоборот, если будет готовиться набег. На человека поистине чудотворное действие оказывает нож у горла или звон в кармане… – Тут он полуобернулся к Алатристе. – Короче говоря, вы прибыли вовремя. Что-то явно затевается.

В светлых глазах капитана, отражавших из-под надвинутой шляпы слепящий блеск улицы, мелькнула искра интереса. В эту минуту мы как раз приблизились к арке Пуэрта-де-Тремесен, то есть оказались в дальней от моря части города. Несколько оборванных каменщиков – испанцев-арестантов и мавров-невольников – тщились укрепить покосившуюся и грозящую рухнуть стену. Копонс поздоровался с одним из часовых, сидевших в тенечке, и мы выбрались за ворота, от которых Ифре – ближайший городок мирных мавров – отстоял на два аркебузных выстрела. Здесь все было в еще более плачевном виде: каменные плиты поросли буйным кустарником, стена во многих местах была разрушена, караульная будка лишилась крыши и разваливалась, гнилое дерево подъемного моста, перекинутого через узкий ров, который едва ли не доверху был завален всякой дрянью и мусором, угрожающе потрескивало у нас под ногами. Просто чудо, подумал я, что отсюда еще умудряются отражать врага.

– Набег? – спросил Алатристе.

Копонс скорчил гримасу, долженствовавшую означать: «Весьма вероятно».

– Куда?

– Не говорят. Но мне думается – вон туда. – Арагонец показал на уходящую к югу Тремесенскую дорогу, петлявшую в садах. – Там несколько бедуинских поселений… Ходят слухи, что на них и ударим, угоним скот, возьмем пленных, а за них – выкуп. Будет чем разжиться.

– Мавры-то немирные?

– Нет, так будут.

После этих слов я уставился на Копонса, немало, признаться, удивленный ими. И попросил подробнее объяснить механику предприятия, именуемого «набег».

– Помнишь Фландрию? Нечто вроде этого: выходим ночью, идем быстро, а чуть рассветет, орем: «Испания и Сантьяго!» Больше чем на восемь лиг от Орана не удаляемся.

– Стрельба-пальба?

Копонс качнул головой:

– Почти нет. Чтобы пороха не тратить, режемся, что называется, грудь в грудь. Если становище поблизости, забираем скот и пленных. Если подальше – одних людей и все мало-мальски ценное. Потом возвращаемся за стену, подсчитываем, на сколько потянет добыча, продаем, а выручку делим поровну.

– И что же – есть что делить?

– Как когда. Если приводим невольников, можно заработать эскудо четыреста, а то и поболе. Миловидная бабенка детородного возраста, дюжий негр или молодой мавр дают в общий котел по тридцать реалов с носа. Детишки, если здоровые, – по десять. Последний набег сильно скрасил нам жизнь. Мне, к примеру, досталось восемьдесят эскудо чистыми – половина моего годового жалованья.

– Вот потому тебе король и не платит, – сказал я.

– Нет, не потому… От каменного падре дождись железной просфоры…

В это время мы шли уже берегом реки – ухоженным, обсаженным фруктовыми деревьями; вдалеке виднелись ветряные мельницы и нории[47]. Попавшиеся навстречу нам старик-мавр и с ним мальчишка – оба в изношенной и обтрепанной одежонке – несли за спиной корзины, доверху наполненные овощами и зеленью. Я невольно восхитился тем, какой дивный вид открывался отсюда: зеленые возделанные поля, простершиеся между рекой и городскими стенами, Оран с вознесенной на крутом склоне цитаделью, а далеко внизу – развернувшееся синим веером море.

– Без таких вылазок да без урожая с этих садов-огородов мы бы долго не протянули, – заметил Копонс. – Пока не пришла ваша галера, мы четыре месяца кряду получали по фанеге[48] зерна в месяц и по шестнадцати реалов пособия каждому семейному солдату. Сами небось видели, какими оборванцами тут люди ходят… Старый фламандский трюк, а, Диего? Вам надобно денег? Милости просим на приступ вон того форта: возьмете – все ваше… С Богом, ура! Там были еретики-голландцы, тут мавры – королю это без разницы.

– А королевскую пятину берут? – полюбопытствовал я.

– А как же! – ответствовал Копонс. – Королю долю его отдай и не греши. И сеньор губернатор своего не упустит – выберет себе лучших невольников или целое семейство вождя того племени, что жило в разоренной деревне. Остальное разделят между солдатами и офицерами сообразно жалованью и чину. Включая и тех, кто на вылазку не ходил, а сидел в крепости… Ну и святую нашу матерь-церковь не позабудь.

– Как? Пресвятые отцы тоже военной добычей не брезгуют?

– Еще бы им брезговать… Здесь набегами кормятся решительно все, ибо даже ремесленники и купцы внакладе не остаются: арабы приходят к ним выкупать свою родню за деньги или за товар. После каждого удачного дела весь город – одна базарная площадь в торговый день.

Мы остановились у дощатого сооружения, крытого пальмовыми листьями, – караульной будки, где по ночам прятались от холода часовые у моста, который связывал город со всеми его пригородами и огородами и форты – Росалькасар, стоявший на другой стороне реки Гуааран, и Сан-Фелипе, находившийся чуть подальше. Первый, поведал нам Копонс, совсем уже почти развалился, а во втором ведутся беспрестанные работы, и конца им не видно. И крепости, некогда составлявшие славу Орана, ныне стали едва ли не чистой мнимостью, и самый город для защиты своей располагает всего лишь древней стеной, а больше ничего и нет – ни рва, ни частокола, ни подземного хода, ни поперечного прикрытия, сиречь траверса, ни хоть самого завалящего равелина. В общем, как сказал не помню кто, не беда, что стены тонки, – зато кишка не тонка. Что-то в этом роде.

– Нам тоже можно будет пойти? – спросил я.

Копонс посмотрел на меня, на капитана, опять на меня, а потом с видом полнейшего безразличия осведомился:

– И далеко ль собрался?

Я и взгляд его не моргая выдержал, и сам держаться постарался молодцевато, как подобает солдату, ответив с большим хладнокровием:

– Куда ж еще, как не с вашей милостью на вылазку?

Оба ветерана снова переглянулись, а Копонс в раздумье поскреб загривок:

– Как ты полагаешь, Диего?

Мой бывший хозяин глядел на меня изучающе и задумчиво. Потом, не отводя глаз, пожал плечами:

– Деньги лишними не бывают.

Копонс, всецело разделяя это мнение, заметил, однако, что есть одна сложность: на подобные вылазки в едином порыве рвется весь гарнизон.

– Впрочем, – добавил он, – когда приходят галеры, берут людей и с них. Подкрепление. Так что момент для вас благоприятен. У нас многие маются от лихорадки, слегли в лазарет или ноги еле таскают от здешней солончаковой воды – она хоть и в изобилии, да для питья непригодна. В общем, потолкую с Бискарруэсом, благо земляк и тоже воевал во Фландрии. Только язык – за зубами, никому ни слова.

Говоря это, он смотрел не на Алатристе, а на меня. Я не отвел глаз, постаравшись, чтобы он прочел во взгляде моем оскорбленное самолюбие и упрек. Копонс слишком давно и хорошо знал меня и мог бы обойтись без этого предупреждения. Арагонец понял ход моих раздраженных мыслей и на мгновение призадумался. Потом, обернувшись к Алатристе, пробурчал:

– Подрос щеночек-то. Клычки не шатаются…

Потом снова окинул меня взглядом с ног до головы, задержался на пальцах за ременным поясом, оттянутым слева шпагой, справа – кинжалом. Я услышал, как за спиной вздохнул капитан, и в этом вздохе мне почудилась легкая насмешка, смешанная с толикой досады:

– Ох, Себастьян, ты его еще не знаешь.

III Вылазка в Уад-Беррух

Издали донесся собачий лай. Диего Алатристе, ничком лежавший на земле меж кустов, проснулся, повинуясь безошибочному чутью старого солдата, поднял голову, уткнутую в скрещенные руки, открыл глаза. Спал он недолго: может, всего несколько секунд, однако среди прочих солдатских навыков, въевшихся в плоть и кровь, числил он и умение спать где придется и сколько доведется. Ибо люди его ремесла редко могут сказать наверное, когда им в следующий раз выпадет минутка всхрапнуть, поесть или выпить. Или, наоборот, облегчиться. Вокруг, на склоне, среди неподвижных и безмолвных фигур несколько солдат именно этим и занимались, зная вероятно, как рискованно получить пулю или клинок в брюхо, если брюхо это полное. И Алатристе, расстегнув штаны, не замедлил последовать их примеру. «Запомните, господа солдаты, на пустой желудок драться лучше», – наставлял их некогда один из первых его сержантов, дон Франсиско дель Арко, впоследствии убитый в двух шагах от Алатристе в дюнах Ньюпорта: с дель Арко капитан, в ту пору едва достигший пятнадцати лет, ходил в конце прошлого века на голландцев и на французов, брал и грабил Амьен, что удалось на славу, – вдосталь хлебнуть лиха пришлось потом, попозже, когда французы почти на семь месяцев взяли город в правильную осаду.

…Делая свое дело, он задрал голову кверху. Кое-где еще посверкивали звезды, по небу на востоке уже разливался сероватый свет зари, но голые вершины холмов по-прежнему держали во тьме – такой, что хоть глаз выколи, – шатры бедуинского становища в просторной долине, отстоявшей от Орана на пять лиг: проводники называли ее Уад-Беррух. Алатристе, затянув пояс со всей амуницией, застегнувшись, снова улегся на землю. Днем, когда африканское солнце устроит свое обычное пекло, он взмокнет в толстом колете, но сейчас он как нельзя более кстати, потому что ночи здесь, черт бы их драл, несусветно, невыносимо холодные. Пригодится и старый нагрудник из буйволовой кожи. Рукопашная – она рукопашная и есть, независимо от того, с кем режешься – с турками, маврами или еретиками-лютеранами. Вот они, памятные знаки этих встреч: на лбу, на брови, на руке, на ноге, на бедре, на спине – и как только все на теле-то уместились? – общим числом девять, если считать след от аркебузной пули, а вместе с ожогом на предплечье – то и все десять.

– Разбрехалась, проклятая тварь, – пробормотал кто-то из лежавших поблизости.

В отдалении вновь залаяла собака. И ей тут же отозвалась другая. Скверно, подумал Алатристе, если это они не просто так, а учуяли солдат и сейчас перебудят обитателей становища. К этому часу отряд, заходящий с противоположной стороны долины, уже должен занять позицию, спешившись и оставив лошадей, чтоб, не дай бог, ржанием своим не помешали нападению врасплох. Там – человек двести, и тут – примерно столько же, да еще полсотни могатасов: более чем достаточно, чтобы обрушиться на спящих и ничего не подозревающих кочевников, которых вместе с женщинами, детьми и стариками всего-то три сотни.

Все это Алатристе днем рассказали в Оране, а прочие подробности он узнал во время ночного шестичасового перехода, когда с разведчиками-могатасами впереди люди и лошади сторожко двигались во тьме по Тремесенской дороге: сперва строем, а после – россыпью, сначала – берегом реки, а потом, оставив позади лагуну, отшельничий скит, в здешних краях называемый морабитом, колодец и равнину, обогнули холмы с востока, прежде чем разделиться на две партии и залечь в ожидании рассвета. Ну так вот: обосновавшиеся здесь арабы из племени бени-гурриарана, земледельцы и пастухи, считались мирными маврами, которых испанский гарнизон обязывался защищать от враждебных племен при том условии, что они ежегодно в установленный срок будут доставлять в город определенные количества зерна и сколько-то голов скота. О прошлом годе, однако, они и припоздали, и недопоставили – по сию пору остались должны еще примерно треть оговоренного, – но поклялись всем святым, что в возмещение недоимок пригонят скотину не весной, а сейчас. Обязательства свои так и не выполнили и, по слухам, намеревались сняться и перекочевать куда-нибудь подальше от Уад-Берруха, в такое место, где испанцы не достанут.

– Вот мы их и поздравим с добрым утром, прежде чем они смоются, – сказал, помнится, главный сержант Бискарруэс.

Человек этот, арагонец родом, вояка по ремеслу и склонности души, пользовался доверием губернатора Орана и был самым что ни на есть образцом нашего африканского воинства: этакий кремень, лицо будто выдублено солнцем, пылью, пуще же всего – самой жизнью, которую вел он в беспрестанных боях сначала во Фландрии, а потом – в Африке, где за спиной у тебя море, до короля далеко, до Бога высоко, тем паче что Он, по всему судя, развлечен иной какой-то докукой, зато до мавров рукой подать – особенно если в руке этой шпага. Под началом у него служили люди, которым, кроме как на добычу, надеяться было не на что: отпетые висельники, отъявленные головорезы, опасный каторжанский сброд, в любую минуту готовый дезертировать, взбунтоваться или устроить поножовщину, – и он умудрялся держать их в узде. Словом, был он крутенек, но не спесив, а продажен не более, нежели все прочие. Так описал его Себастьян Копонс перед тем, как на исходе первого нашего дня в Оране отправиться к Бискарруэсу. Мы нашли его в одном из казематов цитадели, перед картой, расстеленной на столе и придавленной по углам кувшином вина, свечой в шандале, кинжалом и пистолетом. Здесь же находились еще двое: высокий мавр в белом бурнусе и некто смуглый, носатый, худосочный, с подстриженной бородкой – этот был в испанском платье.

– Прошу разрешения, сеньор главный сержант… Позвольте представить вам – мой друг Диего Алатристе, старый солдат, воевал во Фландрии, сейчас – в неаполитанском галерном флоте… Диего, это дон Лоренсо Бискарруэс. А это – Мустафа Чауни, командир могатасов, и наш переводчик Арон Кансино.

– Во Фландрии был? – Главный сержант поглядел на капитана с интересом. – И где же именно? В Амьене? Или в Остенде?

– И там, и там.

– Сыро. У проклятых еретиков, я разумею. Здесь-то месяцами ни капельки с неба не упадет.

Они поговорили еще немного, вспоминая общих знакомцев – живых и убитых, – после чего Копонс изложил дело и получил разрешение Бискарруэса. Капитан же тем временем рассматривал всех троих. Могатас был из племени улад-галеб, три поколения которого верно служили Испании, и наделен всеми его особенностями: темнолицый и седобородый, он носил мягкие туфли на манер комнатных, ятаган у пояса и, оставляя по мавританскому обычаю лишь одну длинную прядь на темени, наголо брил голову – на тот случай, если враг отрубит ее да захочет унести как трофей: чтоб не совал пальцы в рот или в глаза. Он командовал полутора сотнями воинов из числа своих соплеменников или сородичей – одно подразумевает другое, – обитавших вместе с женами и детьми в городке Ифре и окрестных селениях и дравшихся – при том, разумеется, условии, что заплатят или выделят долю в добыче, – под знаменами с крестом святого Андрея так доблестно и свирепо, что им позавидовали бы многие подданные и единоверцы его католического величества. Что же до второго, то Алатристе не удивило, что в городе обязанности переводчика исполняет иудей, ибо, хоть племя это из пределов Испании было давным-давно изгнано, в анклавах на севере Африки присутствие его приходилось терпеть по причинам, проистекающим из интересов торговых, финансовых, а также и от преобладания арабского языка. Как узнал я впоследствии, все в роду Кансино – одного из двадцати примерно семейств, населявших еврейский квартал, – с середины прошлого столетия служили доверенными драгоманами и, умудряясь исполнять Моисеев закон – Оран был единственным городом, где еще сохранилась синагога, – соединяли отличные дарования с верностью королю, а потому губернаторы к ним благоволили, отличали их и награждали, передавая должность сию от отца к сыну. Да и немудрено – поскольку речь шла не только о превосходном знании нескольких мавританских наречий, турецкого языка, ну и, разумеется, своего собственного, но также и о шпионстве, благо все иудейские общины Берберии связаны были меж собой весьма тесно. Снисходительно относиться к иудеям побуждал также и блеск их коммерческих дарований, нимало не потускневший за годы и века тяжких гонений и позволявший сынам Израилевым в годы тощих коров ссужать оранских правителей деньгами или зерном. Прибавьте к сему и их роль в работорговле: с одной стороны, они посредничали в выкупе невольников, с другой – сами были хозяевами большей части продаваемых в Оране турок и мавров. В конце концов, молишься ли ты Приснодеве, Магомету или Моисею, иудей ли ты, испанец или мавр – серебро, откуда бы оно к тебе ни прикатилось, звенит одинаково, а дело есть дело. «Дивной мощью наделен дон Дублон», как метко подметил дон Франсиско де Кеведо. Аминь.

Вдалеке вновь раздался лай, и Алатристе погладил рукоять на совесть смазанного пистолета за поясом. Может, и лучше будет, подумалось капитану, если пес не уймется и добьется того, что мавры – ну или хоть сколькие-то из них, – повскакав с постелей, схватятся за свои ятаганы в тот миг, когда Бискарруэс отдаст приказ к атаке. Резать спящих и сонных, чтобы потом угнать их скотину, увести в рабство их жен и детей, – самое, конечно, милое дело: оно, конечно, и легче, и проще, нежели драться с бодрствующим противником, но, господи, никакого вина не хватит, чтобы потом вымылась из памяти эта кровь.

– Приготовиться.

Приказ передавался по цепочке, из уст в уста и, приближаясь ко мне, звучал все громче. Когда дошло до меня, я повторил его, и словечко покатилось дальше, постепенно затихая среди распластанных на земле фигур, покуда не смолкло, словно замершее где-то в бесконечности эхо. Я облизнул растрескавшиеся губы и тотчас же стиснул челюсти, чтобы не клацать зубами от стужи. Потом затянул ремни альпаргат, размотал тряпье, которым во избежание неуместного шума обвернуто было мое оружие – шпага и короткое копьецо, – и огляделся. В предутренних сумерках не разглядеть было капитана Алатристе, но я знал, что он залег, как и все остальные, где-то неподалеку. А совсем рядом со мной пристроился Себастьян Копонс, обратившийся в темный неподвижный бугорок, от которого несло по́том, насаленной кожей амуничных ремней и сталью, обильно смазанной ружейным маслом. Вокруг виднелось еще несколько таких же фигур – лежавших кучками или поодиночке среди мастиковых деревьев, кактусов и чертополоха.

– Два раза подряд «Символ веры» – и пойдем, – снова передали по цепи.

И кое-кто сейчас же принялся бормотать молитву – то ли от избытка набожности, то ли чтобы засечь время. И я услышал, как вокруг меня, вразнобой, на все лады зазвучали в полутьме приглушенные голоса с бискайским, астурийским, андалузским, валенсианским, кастильским выговором, ибо мы, испанцы, сообща только убиваем, а молится каждый наособицу: «Credo in unum Deum, partem omnipotentem, factorem caeli et terrae…» Услышал, разумеется, не впервые, но меня, как всегда, позабавило это благочестивое бормотание, долженствовавшее послужить прелюдией к побоищу; и все эти люди, твердя священные слова, молили Бога о том, чтобы вывел из боя живым, помог добыть золота и рабов, сподобил вернуться в Оран и в Испанию на своих ногах, да с богатой добычей, да чтоб на обратном пути не оказалось врагов поблизости, ибо все превосходно знали – а Копонс и Алатристе особенно настойчиво растолковывали это: ничего на свете нет хуже, чем после схватки с маврами на их земле возвращаться к себе по этим скалистым отрогам, под безжалостным солнцем, когда воды нет вовсе или когда каждый глоток ее обходится тебе в кварту собственной крови; чем обнаружить за собой погоню; чем, отстав от своих, раненым попасть в руки к маврам, а уж они с большим искусством сделают так, чтобы ты умирал подольше, и времени на то не пожалеют. Может быть, именно поэтому слышалось сейчас вокруг это бормотание: «Deum de Deo, lumen de lumine, Deum verum de Deo vero…» Вскоре уж и сам я незаметно для себя принялся повторять эти слова – сперва бездумно, как мурлычут какую-нибудь назойливо привязавшуюся старинную канцонетту, но потом проникся смыслом и стал молиться с самым искренним жаром: «Et exspecto ressurectionem mortuorum et vitam venturi saeculi, amen»[49].

– Сантьяго! Сантьяго и Испания! Пошли! Пошли!

Так завывал теперь этот голос, пресекаемый отрывистыми сигналами горна, и люди, подхватившись, побежали вперед меж кустов, вздымая над собою знамя короля. Я тоже вскочил и бросился со всеми вместе, слыша, как на другом краю становища гремят аркебузы, вспышками выстрелов озаряя тьму – черную полосу под небом, где на синевато-сером все ярче проступал багрянец.

– Испания! Вперед! Вперед!

Бежать по песчаному руслу пересохшего ручья было трудно, и, когда я добрался до противоположного края, где в загоне, огороженном колючими ветками, стояла скотина, ноги у меня будто свинцом налились. О черт! Теперь и с нашей стороны грянули аркебузы, а тем временем мои товарищи, чьи силуэты из неразличимо-черных сделались серыми, так что можно было теперь узнать друг друга, волной нахлынули в пространство среди шатров становища – там мелькали фигурки бедуинов: одни пытались сопротивляться, другие убегали. И боевой клич испанцев и могатасов тонул в топоте вылетевшей с другого конца деревни конницы, в истошных воплях женщин и детей, которые в ужасе выскакивали из шатров и метались среди одурелых со сна мужчин, а те тщились защитить их, отбивались, гибли. Я увидел, как рассыпает удары шпагой Себастьян Копонс и с ним еще несколько наших, и поспешил к ним, выставив свое копьецо, которого, впрочем, тут же и лишился, ибо первым же ударом завязил острие в груди полуголого бородача с ятаганом в руке. Он рухнул к моим ногам, даже не вскрикнув, и я не успел еще высвободить оружие, как из шатра выскочил другой мавр – помоложе первого, да, пожалуй, и меня, – и, занося кривой ханджар, кинулся ко мне с такой яростью, что, придись хотя бы один из его ударов куда нужно, я без промедления бы отправился к Богу в рай – ну или к черту в зубы, – а жители Оньяте недосчитались бы одного из своих земляков. Я отпрянул, на ходу вытаскивая саблю – отличную, кстати, саблю: широкую, короткую, незаменимую для абордажных боев, – и, с нею в руке почувствовав себя гораздо увереннее, обернулся к противнику. Первым ударом я наполовину отсек ему нос, вторым – отрубил пальцы. Третьим – когда паренек уже валялся на земле – прикончил, тупеём тяжелого лезвия перебив ему гортань. Потом осторожно просунул голову за полог шатра и увидел в углу сбившихся кучей и пронзительно вопящих женщин, заходящихся криком младенцев. Задернул полог, повернулся и двинулся дальше.

Готов! Диего Алатристе, упершись ногой в грудь заколотого мавра, высвободил клинок и огляделся. Арабы почти прекратили сопротивление, и нападавшие большей частью занялись грабежом с усердием и рвением, которое и англичанам сделало бы честь. Кое-где слышались еще выстрелы, но крики ярости и отчаяния сменились стонами раненых, жалобными причитаниями пленных и жужжанием ошалевших от восторга мух, неисчислимыми полчищами роящихся над лужами крови. Солдаты и могатасы выволакивали из шатров женщин, детей и стариков, сбивали их в нестройную толпу, понукая и пихая, как скотину, меж тем как другие собирали все мало-мальски ценное и готовились перегонять скотину истинную. Мавританки – дети сидели у них на руках или цеплялись за юбки – пронзительно вопили, царапали себе лицо над телами своих мужей, отцов, братьев и сыновей, а одна, обезумев от горя, кидалась на солдат, покуда ее не отогнали пинками. В стороне под дулами аркебуз и наставленными копьями в испуге и смятении стояли мужчины – покрытые пылью, вымазанные кровью, избитые, раненные. Тех немногих, кто попытался было сохранять достоинство, победители бесцеремонно хлестали по щекам, расплачиваясь звонкими оплеухами – тут главенствовал неписаный закон не убивать то, что денег стоит, – за смерть полудюжины солдат, павших в схватке. И при виде этого капитан Алатристе поморщился, ибо всегда считал, что надо убить – убей, а унижать человека незачем, особенно на глазах у его родни и друзей. Однако подобная щепетильность в ту пору если и встречалась, то крайне редко. Он отвернулся и с беспокойством оглядел окрестности становища. Меж холмов испанские кавалеристы, догнав мавров, которые сумели сперва спрятаться в зарослях тростника и фиговой рощице, а потом убежать, теперь вели их обратно – скрутив им руки и привязав к лошадиным хвостам.

Уже запылало несколько шатров, откуда вытащили и кучей сложили снаружи одеяла, подушки, котелки и прочий скарб. Главный сержант Бискарруэс, все происходящее державший в поле зрения, зычно приказывал поторапливаться со сбором добычи – пора было пускаться в обратный путь. Алатристе заметил, как, сощурясь, он посмотрел на солнце, только что выкатившееся из-за горизонта, а потом с озабоченным видом огляделся по сторонам. Человеку столь опытному, как капитан, не составляло труда угадать, о чем думает Бискарруэс: колонна истомленных переходом и боем испанцев, ведущих сотню с лишним голов скота и больше двухсот пленных – таков, прикинул он, итог набега, – станет легкой добычей для немирных мавров, если не успеет до захода солнца укрыться за стенами Орана.

Алатристе ощущал, что глотка у него пересохла, как этот песок под ногами, и беззвучно выругался: «Даже сплюнуть не могу», а от пороховой гари язык и нёбо стали как терка. Снова повел глазами по сторонам и наткнулся на взгляд – одновременно и дружелюбный, и свирепый – рыжебородого могатаса, который старательно отделял от туловища голову убитого. Голову другого, еще живого, но, видно, тяжело раненного мавра, поддерживала старуха, сидевшая на корточках чуть поодаль. Когда Алатристе, все еще со шпагой в руке, остановился перед нею, она обратила к нему морщинистое лицо, все покрытое, как и руки, синеватыми татуировками, окинула ничего не выражавшим взглядом.

– Пить. Воды. Пить.

Старая мавританка не отвечала, пока он не дотронулся до ее плеча кончиком шпаги, и лишь после этого безразлично показала на большой, обтянутый выдубленными козьими шкурами шатер, а потом, не обращая внимания ни на что вокруг, вновь занялась стонущим парнем. Алатристе направился к шатру, откинул полог и шагнул внутрь, в полутьму.

И сразу понял, что лучше бы он этого не делал.

В мельтешении солдат, деловито грабивших становище, я наконец заметил капитана и порадовался, что он цел и невредим. Крикнул ему, а когда понял – не слышит, сам двинулся за ним, огибая уже горящие шатры, натыкаясь на груды сваленного там и тут скарба, на тела раненых и убитых. Увидел, что следом за Алатристе в большой черный шатер вошел еще кто-то: издали показалось, что это мавр из наших, могатас. Но тут капрал, которому я некстати подвернулся под руку, приказал мне покараулить нескольких пленных, покуда их будут связывать. Дело это задержало меня ненадолго – вскоре я снова держал путь к шатру. Отдернул закрывавшую вход шкуру, заглянул внутрь – и оцепенел: в углу с кипы циновок и подушек поднималась молодая полуголая мавританка, которой Алатристе как раз помогал одеться. Поскуливая, как измученное животное, она размазывала слезы по разбитому в кровь лицу. На полу сучил ножками младенец – всего нескольких месяцев от роду, – а рядом с ним валялся наш, испанский солдат с расстегнутым поясом и спущенными до колен штанами. Череп у него был разнесен пистолетным выстрелом. У входа навзничь лежал другой испанец – тот был в пристойном виде и при полной форме, но из взрезанного от уха до уха горла еще била кровь. Та самая, сообразил я в те доли секунды, покуда еще пребывал в столбняке, что еще не засохла на лезвии кинжала, который приставил мне к горлу бородатый и мрачный могатас. От всего этого – а вот посмотрел бы я на вас, господа, окажись вы тогда в моей шкуре, – у меня вырвалось некое нечленораздельное восклицание, заставившее капитана обернуться и довольно поспешно произнести:

– Это свой, он мне как сын. Никому не скажет.

Могатас придвинулся совсем вплотную, так что я ощутил на лице его дыхание, покуда он вперял в меня взгляд черных живых глаз, опушенных ресницами столь длинными и шелковистыми, что любой красотке впору. Впрочем, больше ничего женственного не было в этом смуглом, выдубленном солнцем лице, зверское выражение которого рыжая остроконечная борода усиливала до такой степени, что я похолодел. На вид ему было немного за тридцать: тонок в кости, но широкоплеч и с крепкими руками; размотанный и окрученный вокруг шеи тюрбан позволял видеть, что голова у него гладко выбрита и лишь на затылке оставлена по обычаю длинная прядь, в обоих ушах блестели серебряные серьги, а на левой скуле я заметил синий вытатуированный крест. Мавр отвел наконец от моего горла клинок и обтер его о рукав своего бурнуса, прежде чем спрятать в кожаные ножны на поясе.

– Что тут было? – спросил я у капитана.

Тот медленно выпрямлялся. Женщина, вся сжавшись от страха и стыда, спрятала голову под бурым покрывалом. Могатас сказал ей по-своему несколько слов – я разобрал что-то вроде «барра барра», – и она, подняв с земли плачущего ребенка, закутала его тем же покрывалом, потупившись, быстро прошла мимо нас и скрылась.

– А то было, – спокойно ответствовал капитан, – что мы с теми двумя удальцами разошлись в толковании слова «добыча».

Наклонившись, он подобрал с земли разряженный пистолет и сунул его за пояс. Потом взглянул на могатаса, по-прежнему стоявшего у выхода, и под усами его обозначилось некое подобие улыбки.

– Спор становился все жарче и складывался не в мою пользу. И тут появился этот мавританин и принял в нем живейшее участие…

Алатристе подошел к нам поближе и теперь очень внимательно оглядывал могатаса с ног до головы. И похоже, остался доволен увиденным.

– Эспаньоли уметь говорить? – коверкая язык, спросил он.

– Да, я знаю ваш язык, – ответил тот без малейшего чужестранного выговора.

Капитан теперь рассматривал висевшее у него на поясе оружие.

– Славная штука.

– Полагаю, что так.

– И ты владеешь ею на славу.

– Уах. Мне приходилось это слышать.

Несколько мгновений оба молча глядели друг другу в глаза.

– А как тебя зовут?

– Айша Бен-Гурриат.

Я ожидал, что последуют еще какие-то слова и объяснения, однако не дождался. Бородатое лицо араба осветилось улыбкой – такой же беглой и скупой, как у Алатристе.

– Ну, пошли отсюда, – сказал тот, в последний раз окинув взглядом два мертвых тела. – Только надо бы сперва поджечь шатер. Концы – в воду, вернее, в огонь.

Предосторожность оказалась излишней: вскоре мы узнали, что оба негодяя, будучи проходимцами без роду и племени, сущими подонками, не раз уж замеченными в подобных делах, друзьями не обзавелись, так что исчезновение их, никого не встревожившее, списали без проверки на боевые потери. Что же касается возвратного нашего пути, то был он и тяжек, и опасен, но завершился благополучно. На дороге из Тремесена в Оран, под отвесными лучами солнца, сводившими наши тени до крохотного пятнышка у самых ног, растянулась колонна солдат и захваченных людей и скота – овец, коз, коров и нескольких верблюдов: их поставили впереди, опасаясь нападения ифрийских мавров. Перед самым выходом из Уад-Берруха пришлось нам пережить несколько весьма неприятных минут: переводчик Кансино, допрашивая пленных, вдруг осекся на полуслове, как-то растерянно затоптался на месте, замялся, запнулся, но все же довел до сведения главного сержанта Бискарруэса, что мы разграбили и сожгли совершенно не то становище, какое следовало, ибо проводники ошибкой ли или намеренно вывели нас к поселению мирных мавров, неукоснительно платящих свои дани-подати. А перебито-то их было никак не менее тридцати шести человек. И честью вас уверяю, господа: ни раньше, ни потом не случалось мне видеть ярости такого накала, как в тот миг, когда обуянный ею Бискарруэс, пугая нас лиловатым оттенком вмиг побагровевшего лица и жилами, взбухшими на лбу и шее так, что, право, я думал, сейчас лопнут, орал, что на первом суку вздернет проводников, всех их предков и ту распутную, с хряком спутавшуюся шлюху, что произвела их на свет. Впрочем, тем дело и кончилось. Бискарруэсу ли, человеку практической складки и военному до мозга костей, было не знать, что неразбериха и путаница неотъемлемо присущи бранному ремеслу, а потому не остается ничего иного, как успокоиться. Мирные мавры, немирные – велика ль разница, тем паче если в Оране за них можно будет выручить совсем недурные деньги? Были такими – стали эдакими, ну, значит, и все, конец, не о чем тут больше толковать.

– Ладно. Снявши голову, по волосам не плачут, – примолвил он напоследок. – Ничего, мы это дело еще проясним… Разберемся, кто напутал… Всем – рот на замок, а тому, кто язык за зубами не удержит, Господом нашим клянусь, я его своими руками вырву.

После чего, перевязав раненых и слегка подкрепившись найденным в становище – хлеб, испеченный в золе, горстка фиников, кислое молоко, – мы двинулись вперед скорым шагом, держа аркебузы наготове и ворон не считая, в рассуждении до темноты оказаться под защитой крепостных стен. Да, как уж было сказано, шли сторожко, головой вертя во все стороны, – в авангарде гнали скотину, затем следовало ядро отряда, обоз и пленные, коих оказалось двести сорок восемь человек – мужчин, женщин и детей, – способных идти своими ногами. В хвост колонны поставили еще скольких-то аркебузиров с копейщиками, а кавалерия защищала нас с флангов и дозорами рыскала впереди, высматривая, как бы мавры не вздумали испортить нам радость возвращения или отрезать от воды. По пути и в самом деле имели место мелкие стычки и незначительные сшибки, однако невдалеке от оазиса, именуемого Дель-Морабито, то есть Отшельничьего, по-нашему говоря, где в изобилии произрастали пальмы и рожковые деревья, арабы, которые в изрядном количестве наступали нам на пятки, подкарауливая отставших или ожидая удобного случая, решили, что случай этот наконец представился, и вздумали к источнику нас не допустить, предприняв на сей раз серьезную атаку: больше сотни всадников с гиканьем и свистом, выкрикивая что-то очень непристойное и донельзя для нас оскорбительное, ударили нам в хвост. Однако арьергард не сплоховал, запалил фитили, и арабы, когда их сильно покропило свинцовым дождичком, повернули коней и умчались, оставив нескольких убитых и решив более не пытать счастья. Радуясь одержанной победе и сбереженной добыче, мы поспешали в Оран, дабы сбыть ее там, и уста мои будто сами собой зашевелились – а я тому не препятствовал, – произнося такие вот стихи:

Суть зверских тех времен, венчанных лавром, Непостижима тем, кто в них не жил: Ты Господу тем ревностней служил, Чем больше глоток перерезал маврам.

Впрочем, два обстоятельства омрачили то радужное состояние духа, в коем пребывал я, возвращаясь из Уад-Берруха. Во-первых, не снеся путевых тягот, умер на руках у матери младенец, и незадолго до сего прискорбного происшествия наш капеллан, фрай Томас Ребольо, сопровождавший экспедицию по своему духовному долгу и сану, заметил Бискарруэсу, что, когда ребенок при смерти, мать теряет над ним свою родительскую власть, а следовательно, умирающий может быть на законных основаниях окрещен и без ее согласия. Поскольку поблизости, как на грех, не оказалось никого с богословского факультета, так что уточнить было не у кого, дон Лоренсо Бискарруэс, обремененный множеством иных забот, ответил монаху в том смысле, что делай, мол, как знаешь. Капеллан же, невзирая на протесты и вопли матери, вырвал у нее из рук младенца и свершил над ним таинство, благо нашлось и несколько капель воды, и елей, и соль. Младенчик вскорости скончался, а капеллан же возликовал оттого, что в такой день, как сегодня, когда столько врагов-нехристей приняли смерть, оставаясь нераскаянными приверженцами зловредной секты магометан, одна ангельски чистая душа вознесется к престолу Всевышнего, дабы лучше познать промыслы Господни и споспешествовать вящему посрамлению врагов Его… Ну и так далее. Впоследствии мы узнали, что маркиза де Велада, супруга нашего губернатора, дама весьма набожная, щедро жертвующая на богоугодные дела и раздающая подаяние, ежедневно бывающая у причастия, пришла в такой восторг от поступка фрая Томаса, что распорядилась доставить к ней мать упокоившегося в лоне святой нашей церкви дитяти, желая утешить ее и доказать неоспоримо, что, если та обратится к истинной вере, непременно когда-нибудь соединится с ним на небесах. Распоряжение исполнено не было. В самую ночь нашего возвращения в Оран мавританка от горя и позора удавилась.

По сию пору живо и воспоминание о мальчике лет шести-семи, который шел рядом со вьючными мулами, везшими отрубленные головы мавров. Дело было в том, что губернатор Орана платил – вернее будет сказать, сулил платить – награду за каждого мавра, убитого в бою, а павшие в Уад-Беррухе вполне подпадали под эту категорию. Ну так вот – чтобы не быть голословными, и везли мы с собой тридцать шесть голов взрослых мавров, которые – головы, разумеется, а не мавры, хоть и мавры тоже, – должны были увеличить долю каждого из нас на несколько медяков-мараведи. Мальчуган этот шел рядом с мулом, а у того с обоих боков висела гирляндой дюжина голов. Недурно, а? Если жизнь каждого нормального человека омрачают призраки, являющиеся ему в ночи и не дающие порой сомкнуть глаза, то перед моим мысленным взором – а навидался я, слава тебе господи, всякого-разного-многообразного! – стоит этот грязный босой мальчуган: шмыгая сопливым носом, оставляя на замурзанных щеках дорожки слез, беспрестанно льющихся из воспаленных глаз, он, как ни шугают его погонщики, упрямо держится возле мула и все отгоняет мух, роем вьющихся над отрубленной головой его отца.

На следующий же день, едва лишь получив причитающуюся каждому долю от проданной добычи, мы трое стали лагерем в веселом доме Сальки. Весь Оран начал праздновать и ликовать еще с прошлого вечера, когда на закате, оставив скотину в окрестностях Лас-Пилетаса, на берегу реки, мы свершили наше триумфальное шествие: вошли в город через Тремесенские ворота церемониальным, можно сказать, маршем, стройными, как говорится, рядами, пустив вперед пленных под конвоем аркебузиров, взявших «на плечо». По улице, празднично освещенной толстыми восковыми свечами, продефилировали мы прямо к кафедральному собору и связанных невольников провели мимо самых дверей, куда викарий со всем причтом, крестом и святой водой вытащил образ Господа, а затем, спев «Те Deum laudamus»[50] в благодарность за то, что дал нам одержать зримо явленную здесь победу, расползлись, образно выражаясь, все сверчки по своим шесткам до следующего утра, когда и начали, собственно говоря, праздновать всерьез, ибо рабы с торгов разошлись очень даже хорошо, общая же сумма выручки составила славную цифру в сорок девять тысяч шестьсот дукатов. За вычетом губернаторской доли и королевской пятины, которая в Оране уходила на закупку продовольствия и огневого припаса, после того как выплатили причитающееся офицерам, святой нашей матери-церкви, госпиталю, где содержались ветераны, и могатасам, разбогатели мы с капитаном на пятьсот шестьдесят реалов каждый, то есть соответствующие карманы потяжелели на семьдесят превосходных восьмерных дублонов. Себастьяну Копонсу в соответствии с должностью его и привилегиями досталось несколько больше. А потому, не успев получить свои деньги у родственника нашего переводчика Арона Кансино – причем дело чуть было не дошло до кинжалов, ибо у иных монеток обнаруживались подозрительные следы напильника да и всучить их нам пытались не взвешивая, – мы и решили определить известную толику по назначению. Вот во исполнение этого замысла мы сейчас и сидели втроем у сеньоры Сальки, потчевавшей нас молодым вином.

Хозяйкою сего злачного места была крещеная мавританка зрелых лет, вдова солдата и старинная приятельница Копонса, который и уверил нас, что ей можно доверять всецело – ну, разумеется, не переходя границ здравого смысла. Заведение помещалось неподалеку от Пуэрта-де-ла-Марины, среди домиков, лепившихся за старой башней. С террасы наверху открывался дивный вид: слева нависал над бухтой, заполненной галерами и другими судами, замок Сан-Грегорио, а в глубине бурым клином врезался в пространство между портом и синей ширью Средиземного моря форт Масалькивир, увенчанный исполинским крестом. К этому часу солнце стояло уже низко, над самым морем, освещая нежаркими лучами Копонса, капитана Алатристе и меня: мы сидели на кожаных мягких табуретах на небольшой открытой террасе, чувствуя, что больше нам и желать нечего, ибо были и сыты, и пьяны, и ублаготворены во всяком ином-прочем отношении. Компанию с нами разделяли три питомицы сеньоры Сальки, с которыми еще совсем недавно проводили мы время в приятных беседах, и не в них одних, однако, выражаясь деликатно, последнюю линию траншей так и не взяли: капитан и Копонс с присущим обоим здравомыслием сумели убедить меня, что одно дело – поужинать в женском обществе, и совсем другое – очертя голову кидаться, так сказать, врукопашную, рискуя получить в качестве награды за доблесть французскую хворобу или еще какую-нибудь болячку, коими могут наделить публичные женщины, – тем более что здесь, на краю света, по причине малочисленности своей они публичны до крайности, – отняв у беспечного блудодея и здоровье, да и самое жизнь. С веселыми девицами ищешь веселья, а обрящешь совсем иное, ибо не одного ли корня слова «тоска» и «потаскуха»? Нет? Ну и ладно. Девицы же оказались вполне ничего себе: две были христианками, андалусийками недурной наружности, попали в Оран из какой-то уж и вовсе несусветной африканской глухомани, куда забросила их череда опрометчивых шагов и пагубных последствий. Третья же, чересчур смуглая на испанский вкус, однако отлично сложенная, видная и нарядная, была крещеной мавританкой, до тонкостей превзошедшей ремесло, какому в монастырской школе не научат. Хозяйка, завороженная звоном свежеполученного серебра, расхвалила их донельзя, сказав, что барышни они чистенькие, усердные, а если бы за искусство блуда присуждали ученые степени, все три давно бы стали бакалаврами. Впрочем, я, со свойственной нашему баскскому племени недоверчивостью, опровергать или заверять справедливость последнего утверждения поостерегся.

Ну так я говорил о том, что мы ели и пили, но – не только. Помимо кое-каких приправ и специй, по мне – так слишком уж пряных, я впервые испробовал некой мавританской травки, которой, смешавши ее с табаком, моя новоявленная подружка чрезвычайно ловко набила трубки с металлическими чашечками и длинными деревянными мундштуками. Надо сказать, мне никогда особо не нравился табак – ни в каком виде, включая и то в пыль растертое зелье, что так любил трепетными ноздрями втягивать дон Франсиско де Кеведо. Однако же как было новичку не отведать знаменитой местной достопримечательности? И вот, не следуя примеру Алатристе, вообще отказавшегося от этого угощения, и Себастьяна Копонса, всего раза два пыхнувшего дымком, я выкурил целую трубку – и тотчас сделался как-то дурашливо весел, голова пошла кругом, язык стал заплетаться, тело будто утеряло вес, и показалось, что я плавно парю над городом и морем. Это не мешало мне принимать участие в беседе, невеселый тон коей противоречил благолепию застолья и шальным деньгам, свалившимся на сотрапезников. Копонс до смерти хотел попасть в Неаполь или еще куда-нибудь – мы знали, что «Мулатка» через двое суток снимется с якоря, – но должен был оставаться в Оране, ибо прошениям его об отставке ходу не давали.

– …по всему видать, – хмуро договорил он, – что гнить мне здесь до Страшного суда.

После этих слов он выдул чуть не кварту малаги – резковатой, пожалуй, но крепкой и ароматной – и прищелкнул языком, как бы в знак того, что против рожна не попрешь. Рассеянным взором я следил за тремя девицами, которые, увидев, что мы заняты беседой, оставили нас в покое и, отойдя к перилам, принялись болтать между собой и подавать приветные знаки проходящим по улице солдатам. Сводня, знавшая, что после набега день год кормит, на славу вымуштровала своих корсарок, и те даром времени не теряли.

– Есть одно средство, – промолвил капитан Алатристе.

Мы – а особенно Копонс – взглянули на него внимательно. Лицо арагонца оставалось, по обыкновению, бесстрастно, но в глазах блеснула надежда. Слишком давно был он знаком с Алатристе и усвоил накрепко: старинный его друг слов на ветер не бросает.

– Средство покинуть Оран? – уточнил я.

– Да.

Копонс взял капитана за руку – пальцы его пришлись в точности на то место, где на предплечье оставался рубец от ожога, полученного два года назад в Севилье, когда мой хозяин допрашивал генуэзца Гараффу.

– Пропади оно все пропадом, Диего… Я дезертиром не буду. В жизни своей ниоткуда не бегал, а теперь уж поздно начинать.

Капитан, приглаживая усы, улыбнулся ему. Улыбнулся открыто и ласково, что случалось с ним крайне редко.

– Я говорю, что есть средство выбраться отсюда достойно и законно… Уволиться честь по чести, с записью в аттестате.

Арагонца слова эти обескуражили.

– Я ж тебе толковал: Бискарруэс, который тут всем заправляет, не отпустит. Ты ведь знаешь, нет ходу из Орана, никому нет. Ну разве что тем, кто, вроде вас, приплыл, постоял – и назад.

Алатристе покосился на трех девиц и понизил голос:

– Сколько у тебя денег?

Копонс нахмурил лоб, мучительно соображая, к чему бы этот вопрос – к селу или к городу? Потом понял, в чем дело, и замотал головой: дескать, куда там, и думать забудь, того, что я получил за набег, не хватит.

– Сколько, я спрашиваю? – настойчиво повторил капитан.

– За вычетом тех, что придется выложить за угощение, эскудо восемьдесят наберется. Ну еще какой-нибудь меди наскребу… Но я ж тебе сказал…

– Вот предположим, свезло тебе… Попал в Неаполь. Дальше что?

Копонс расхохотался:

– Зачем спрашивать? Без гроша в кармане в Италии что делать?.. Опять завербовался бы, ясное дело, куда-нибудь. Ловчил бы к вам, на галерный флот, попасть.

Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Я, мало-помалу выныривая из туманного морока, наблюдал за ними с живым любопытством. От одной мысли, что Копонс поплывет с нами в Неаполь, мне хотелось плясать от радости.

– Диего…

Это слово прозвучало скептически, однако искры упования разгорались в глазах арагонца все ярче. Капитан вымочил усы в вине, подумал еще немного и вот, решившись, тряхнул головой:

– Твои восемьдесят да те шестьдесят с чем-то, которые я получил за набег… Это будет… это будет…

Загибая пальцы над медным мавританским подносом, заменявшим нам стол, капитан, с четырьмя правилами арифметики управлявшийся не так споро, как со шпагой, полуобернулся ко мне. Я потер лоб, стараясь разогнать последние клочья тумана, застилавшего мне мозг:

– Сто сорок.

– Курам на смех, – отозвался Копонс. – Чтоб уволить меня вчистую, Бискарруэс затребует впятеро больше.

– Значит, еще пять раз по столько… Выходит… Иньиго, ну-ка помножь… И сложи сто сорок да те двести, что я выручил в Мелилье за добычу с галеоты…

– Еще не спустил? – поразился Копонс.

– Нет, представь себе. Держу в тайничке на гребной палубе, а цыган из Перчеля – ему еще лет десять на галерах сухари грызть: зверюга почище самого комита – за ними присматривает… И дерет с меня за сбережение по полреала в неделю. Ну, Иньиго, счел? Сколько вышло?

– Триста сорок.

– Так. Теперь прибавь сюда свои шестьдесят эскудо.

– Что?

– Что слышал, черт возьми! – Светлые глаза впились в меня не хуже бискайских клинков. – Сколько теперь?

– Четыреста.

– Все равно не хватает. А ну прибавь и свои две сотни за галеоту.

Я открыл было рот возразить, но капитан глядел на меня так, что я понял – бесполезно. Туман и дурман рассеялись разом и окончательно. Прощай, мое сокровище, с беспощадной трезвостью подумал я, приятно было познакомиться, жаль, что разлука вышла нам так скоро, бог весть, когда теперь увидимся…

– Шестьсот ровно, – стоически приемля свой удел, возгласил я.

Капитан Алатристе, явно обрадованный, теперь повернулся к арагонцу:

– С теми, которые тебе причитаются от казны, твой Бискарруэс получает сколько нужно, даже с лихвой.

Копонс переводил взгляд с Алатристе на меня и, силясь сказать что-то, судорожно двигал кадыком, словно слова застряли у него в горле. В этот миг я не мог не вспомнить, как он стоял в первой шеренге на Руйтерской мельнице, месил жидкую глинистую грязь в траншеях под Бредой, лез, черный от пороховой копоти и крови, на стену редута в Терхейдене, дрался на севильской набережной и карабкался по борту «Никлаасбергена» у Санлукарской банки. Неизменно молчаливый, маленький, жилистый, крепкий.

– Ах ты ж мать их!.. – выговорил он наконец.

IV Могатас

Надев шляпы, пристегнув шпаги, мы покинули заведение в скудном и тусклом свете гаснущего дня, меж тем как в дальних углах крутых оранских улочек уже сгущалась тьма. В этот час стало прохладнее, и город со своими жителями, рассевшимися на стульях и табуретах у порогов, с кое-где еще открытыми лавками, где внутри горели плошки или сальные свечи, так и приглашал прогуляться. Улицы были заполнены солдатами с галер и из гарнизона – сии последние продолжали праздновать удачный набег. Мы остановились снова промочить горло у таверны – маленькой, на четыре столика, приткнувшихся в крытой галерее, – которую содержал отставной безногий ветеран. Покуда, не присаживаясь, а лишь привалясь спиной к стене, воздавали мы должное вину – на этот раз вполне пристойному, в меру охлажденному кларету, – по улице прошел, расчищая дорогу, альгвасил, а за ним провели в цепях троих мужчин и двух женщин из числа проданных утром пленных: их под конвоем препровождал к себе домой новый хозяин – некто со шпагой на боку, весь в черном, не считая кружевного воротника-голильи, по виду – чиновник, набивший себе мошну тем, что обкрадывал людей, которые жизнь свою кладут, чтобы добыть ему этих невольников. Они шли понуро, смирившись со своей участью, и на лбу у каждого, включая женщин, уже горело выжженное раскаленным железом клеймо – буква S. Подобная жестокость, уже не вызывавшаяся необходимостью, многими теперь почиталась пережитком варварской старины, однако закон еще разрешал хозяевам клеймить рабов, чтобы, если сбегут, поймать было легче и знать, кому возвращать. Заметив, как, заиграв желваками, с отвращением отвернулся Алатристе, я подумал: с каким наслаждением, доведись только, оставил бы – не раскаленным железом, но ледяной сталью своего кинжала – метку на морде этого рабовладельца, чтоб ему на пути в Испанию налететь на берберского корсара, на своей шкуре познать «алжирские нравы» да окончить дни свои под дубинками надсмотрщиков. Впрочем, тотчас спохватился я с немалой горечью: у людишек такого сорта всегда найдется чем заплатить выкуп и неволя их будет недолгой. В Тунисе, Бизерте, Триполи, Константинополе гнить придется другим – тысячам пленных солдат и прочих бедолаг, захваченных в море или на испанском побережье, – ибо никто и медного пятака не пожертвует, чтоб даровать этим несчастным свободу.

Сильно развлеченный такими думами, я не сразу заметил, как кто-то, пройдя мимо, вдруг остановился чуть поодаль и принялся наблюдать за нами. Присмотревшись, я узнал в нем того могатаса, который помог капитану справиться с двумя негодяями в Уад-Беррухе. На нем был прежний полосатый бурнус, бритая голова с длинной прядью на темени была непокрыта, а чалма – или арабский тюрбан – размотана и небрежно окручена вокруг шеи. Длинный кинжал, некогда приставленный к моему горлу – при воспоминании об этом у меня и сейчас волосы стали дыбом, – как и прежде, висел у пояса в кожаных ножнах. Я обернулся к хозяину, чтобы предупредить его, но тот уже и сам заметил могатаса, однако хранил молчание. На расстоянии в шесть-семь шагов они рассматривали друг друга, не произнося ни слова, причем араб, не смущаясь тем, что оказался в самой гуще людской толчеи, не трогался с места, не сводил глаз с капитана и как будто чего-то ожидал. Наконец Алатристе слегка прикоснулся пальцем к полю шляпы и чуть склонил голову. Подобная учтивость была для солдата вообще, а уж для такого человека, как мой хозяин, в особенности, чем-то просто неслыханным – тем более по отношению к мавру, будь он хоть сто раз могатас и друг Испании. Тот, впрочем, приняв поклон как должное и совершенно естественное, кивнул в ответ и сейчас же, с тем же самоуверенно-горделивым видом, двинулся дальше: но, как я заметил, ушел он недалеко – остановился в конце улицы под тенью арки.

– Давай-ка заглянем к Фермину Малакальсе, – предложил Копонс. – Вот обрадуется старик.

Этот самый Малакальса, мне пока неведомый, был давний товарищ обоих ветеранов, делил с ними опасности и всяческие тяготы во Фландрии, где дослужился до капрала и получил под начало полувзвод, в котором волею судьбы оказались Алатристе, Копонс и Лопе Бальбоа, мой отец. А ныне, по словам Копонса, на славу вытрепанный годами, напрочь уделанный ранами да хворями, был уволен вчистую по возрасту, но остался в Оране, обзаведясь семьей. Бедствовал, как и все здесь, концы с концами сводил благодаря поддержке былых однополчан – и Копонса, разумеется, тоже, – которые, стоило только какой-нибудь мелочишке забренчать у них в кармане, наведывались к старику и делились последним. Сейчас ему выпал счастливый случай – он, как отставной гарнизонный солдат, имел право на малую толику общей добычи, хоть и не участвовал в последней экспедиции. Арагонец по поручению начальства намеревался вручить Фермину его долю, причем я подозреваю – прибавив к ней кое-что от себя, чтоб весомей была.

– Мавр-то за нами увязался, – сказал я капитану Алатристе.

Мы поднимались к дому Фермина Малакальсы по узкой и убогой улочке, мимо сидевших на пороге стариков и возившихся в грязи и отбросах детей. А могатас и в самом деле шел следом, шагах в двадцати, не отставая, ближе не подходя, но и не пытаясь прятаться. Алатристе, коротко оглянувшись через плечо, сказал:

– Дорога – мирская…

Мирская-то мирская, подумал я, но странно, что после захода солнца мавр разгуливает по городу в одиночку. И в Мелилье, и в Оране, после того как закрывались ворота, все арабы, за исключением тех немногих, кто пользовался особыми правами, во избежание крупных неприятностей покидали город, возвращаясь в свои поселения, деревни, становища, откуда утром привозили на продажу мясо, овощи, фрукты. Местные ночевали в мавританском квартале, расположенном неподалеку от цитадели и хорошо охраняемом, и до утра благоразумно оттуда не выходили. Этот же могатас перемещался по городу свободно, что еще больше разожгло мое любопытство. Тем временем мы уже подошли к дому Фермина Малакальсы, старого друга Алатристе, Копонса и моего отца. И если бы Лопе Бальбоа под стенами Юлиха разминулся с аркебузной пулей, судьба его, весьма вероятно, сложилась бы так же, как у человека, которого в эту минуту увидел перед собой Бальбоа Иньиго. А увидел я седого, изможденного старика лет семидесяти, хоть было ему немного за пятьдесят: семнадцать лет, проведенных здесь, в Оране, даром не даются, – с искалеченной ногой, с морщинистой, изрезанной шрамами и рубцами кожей цвета грязного пергамента. Живой блеск и цвет сохраняли одни глаза, ярко светившиеся на лице, которое было все – включая и густые солдатские усы – будто припорошено буроватым пеплом. И глаза эти вспыхнули радостью, когда их обладатель, сидевший на табурете у порога дома, поднял голову и увидел перед собой широкую улыбку Диего Алатристе.

– Клянусь Вельзевулом, той шлюхой, что родила его, и всеми лютеранскими демонами ада!..

Он непременно хотел, чтобы мы познакомились с его семейством и рассказали, что привело нас сюда. В обиталище его – тесном и темном, скудно освещенном единственным огарком – пахло плесенью и чем-то прогорклым. На стене висела солдатская шпага с широкой гардой и толстыми защитными кольцами. Две курицы клевали на полу хлебные крошки, за кадкой с водой, догладывая мышку, алчно урчал кот. Проведя много лет в Берберии и утеряв надежду когда-либо отсюда выбраться, Малакальса в конце концов выкупил, окрестил и взял в жены пленную мавританку, наплодил с нею пятерых детишек – это они сейчас, босые и оборванные, беспрестанно сновали по комнате взад-вперед, путаясь под ногами.

Фермин позвал жену и велел ей подать вина. Мы принялись отказываться, ибо в голове шумело от выпитого у Сальки и в таверне, однако хозяин и слушать ничего не хотел. Ковыляя по комнате, он расстилал на столе какую-то дерюгу взамен скатерти, придвигал табуреты и приговаривал:

– У меня в доме чего другого, может, и нет, может, и вовсе хоть шаром покати, но уж стакан-то вина двоим старым товарищам я поднесу… Троим, – поправился он, когда ему сказали, что я – сын Лопе Бальбоа.

Через мгновение появилась и жена – смуглая, молодая, но уже огрузневшая, сильно изношенная родами и трудами, с завязанными на манер конского хвоста волосами, в платье испанского покроя, но при этом в мягких кожаных бабучах на ногах, со звенящими на запястьях серебряными браслетами, с синеватыми татуировками на тыльных сторонах ладоней. Когда, скинув шляпы, мы по очереди протиснулись за шаткий сосновый стол, она безмолвно разлила вино по кружкам, разнокалиберным и щербатым, и скрылась в своем кухонном закутке.

– Бабочка справная, – вежливо заметил Алатристе.

Малакальса резко взмахнул рукой, подтверждая:

– Чистая, честная, порядливая. Может, чересчур живого нрава, но послушная. Из здешних отличные жены получаются, надо только уметь в руках держать… Испанкам до них не досягнуть, как бы нос ни драли.

– Да уж куда им! – веско и значительно согласился капитан.

Тощенький мальчуган, лет трех-четырех от роду, черноволосый и курчавый, робко приблизился к столу и вцепился отцу в штанину, а тот подхватил его, нежно поцеловал и усадил к себе на колени. Четверо других ребятишек – старшему было на вид лет двенадцать – наблюдали за нами от дверей. Ноги у всех были босы и грязны. Копонс выложил на столешницу несколько монет, но Малакальса воззрился на него, не прикасаясь к деньгам. Потом перевел взгляд на Алатристе и подмигнул ему.

– Сам видишь, Диего, – заговорил он, одной рукой поднося стакан к губам, а другой обводя свое жилище, – каково живется в отставке солдатам короля. Тридцать пять лет беспорочной службы, четыре ранения, в костях ревматизм, и, – тут он похлопал себя по бедру, – заднюю клешню скрючило, не разогнуть… Вот бы знать, что так оно все кончится, в ту пору, когда там, во Фландрии – помнишь небось? – мы начинали тянуть эту лямку и ни ты, ни я, ни Себастьян, ни бедняга Лопе, земля ему пухом, – как бы поминая его, он поглядел на меня и поднял стакан на уровень глаз, – и никто из нас еще не брился. А-а?

В словах его не слышалось особой горечи – он, как и подобает людям этого ремесла, безропотно принимал свою долю и словно бы всего лишь перечислял то, что и без него отлично известно всякому отцову сыну. Капитан слегка подался к нему:

– Ты-то почему не возвращаешься на Полуостров? У тебя есть на это право…

– Что я там забыл? – Малакальса погладил сына по черным завиткам. – Сидеть на паперти, выставив напоказ порченую ногу? Христарадничать? Побирушек и без меня пруд пруди…

– Домой бы поехал. Ты ведь из Наварры, так? Из долины Бастан, сколько мне помнится?

– Да, из Альсате. Но опять же – что мне там делать? Если кто из соседей меня еще не забыл, в чем я сильно сомневаюсь, представь, как они будут тыкать в меня пальцами: «Гляди, вон еще один из тех, что поехал за богатством и честью, а вернулся нищим калекой, чтоб клянчить на монастырском подворье даровую миску супа». Здесь, по крайности, нет-нет да и случится набег, и ветеран без помощи, пусть и скудной, не останется. И потом, ты же видел мою супружницу и… – он снова погладил сына по голове и показал на тех, кто стоял у двери, глядя на нас во все глаза, – этих вот пострелят. Вот переберусь с ними в Испанию – а вдруг, не ровен час, святая инквизиция прицепится, наушников и соглядатаев у нее хватает… Так что уж я лучше здесь. Здесь, по крайней мере, все ясно. Понимаешь?

– Чего ж не понять?

– А кроме того, здесь у меня товарищи. Под стать тебе, Себастьяну и мне самому… Есть с кем поговорить… То к морю спустишься, поглядишь на галеры, то к городским воротам, когда солдаты входят или выходят… То в казарму сходишь – а тебя там угостят, кто еще помнит, поднесут стаканчик… Постоишь на смотру или на разводе караулов, помолишься на полевой мессе… Услышишь: «Под знамя – смирно!» – и как будто сам еще не списан. Это, знаешь ли, хорошо от тоски помогает.

Он поглядел на Копонса, как бы побуждая его подтвердить истинность своих слов, и арагонец коротко кивнул, но промолчал. Малакальса поднес стакан к губам, по которым в этот миг скользнула улыбка. Чтобы так улыбаться, надо иметь в душе немалую отвагу.

– И еще кое-что… – продолжал он. – Не в пример Полуострову, здесь ты хоть и отставлен, да словно бы недалеко. Словно бы ты в запасе первой очереди. Понимаешь, о чем я? Порой мавры нагрянут, осадят город, а подкреплений ждать неоткуда… Вот тогда доходит черед и до нас, всех зовут, всем культяпым-увечным место найдется – не на стенах, так в бастионе…

Он помолчал, расправил седые усы, повел вокруг себя глазами, будто отыскивая милые сердцу образы. Потом меланхолично окинул взглядом висящую на стене шпагу.

– Ну, впрочем, – прибавил он, – потом все идет, как прежде, своим чередом… Но все же остается надежда, что опять мавры поднапрут и тогда юдоль сию покинешь, как подобает тому, кто ты есть… Или – кем был когда-то…

Он произнес эти слова совсем иначе. Если бы не мальчуган у него на коленях и те, что жались в дверях, я подумал бы: случись это нынче же вечером – он обрадуется.

– Уход не из худших, – согласился капитан.

Малакальса медленно, будто смотрел из какой-то дальней дали, перевел на него взгляд:

– Старый я стал, Диего… Знаю, сколько пришлось мне отдать Испании и людям ее. И по крайней мере, здешние тоже это знают. То, что я служил в солдатах, здесь, в Оране, кое-что да значит. А там, у вас… Кому там дело есть до записей в моей аттестации – «редут „Конь“, бастион Дуранго»?.. Да они и названий таких не слыхали… И скажи-ка ты мне, не наплевать ли сто раз писарю какому-нибудь, судье или чинуше, в порядке ли, рядов не разравнивая, развернув знамена, отступали мы в дюнах Ньюпорта – или бежали как зайцы?

Он замолчал, подливая себе из кувшина остатки вина.

– Посмотри на Себастьяна. Он хоть и молчит, по своему обыкновению, однако согласен со мной. Видишь – кивает.

Он опустил правую руку на стол, рядом с кувшином, и внимательно оглядел ее – иссохшую и костлявую, с давними шрамами на косточках и на запястье, как и у Алатристе с Копонсом.

– Репутация… – послышалось его бормотание.

Наступило долгое молчание. Наконец Малакальса снова поднес к губам стакан, рассмеялся сквозь зубы:

– Ну вот он я – перед вами. Отставной солдат короля Испании.

Он взглянул на монеты, выложенные Копонсом, и, внезапно помрачнев, сказал:

– Ладно… Вина больше нет. А у вас, наверно, и еще дела найдутся…

Мы поднялись, взялись за шляпы, не зная, что на это ответить. Малакальса оставался за столом.

– А на посошок предлагаю выпить за этот мой послужной и никому не нужный список… Кале… Амьен… Бомель… Ньюпорт… Остенде… Ольденсель… Линген… Юлих… Оран… Аминь.

Он произносил эти слова и складывал монетки горкой, глядя на них взглядом отсутствующим и невидящим. Потом словно очнулся, взвесил их на ладони, спрятал в кошелек. Поцеловал мальчика, все еще сидевшего у него на коленях, ссадил его на пол, поднялся, оберегая покалеченную ногу.

– И – за короля, храни его Господь.

В голосе его не слышалось, как ни странно, ни насмешки, ни укоризны.

– За короля! – повторил капитан Алатристе. – Король есть король, что бы там ни было.

И мы, обратясь лицом к старой шпаге на стене, дружно выпили.

Уже поздним вечером покинули мы дом Фермина Малакальсы. Двинулись вниз по улице, куда свет падал лишь из открытых дверей домов, где смутно виднелись фигуры жителей, да еще от свечей и масляных коптилок, горевших в нише перед образом святого. В эту минуту какой-то человек, который сидел на корточках во тьме, при нашем появлении выпрямился. Капитан на этот раз не удовольствовался беглым взглядом через плечо, но оправил наброшенный на плечи колет, высвободив рукояти шпаги и кинжала. После чего, имея в тылу Копонса и меня, отставил церемонии и подошел к этой темной фигуре вплотную.

– Чего надо? – задал он вопрос, подобный выстрелу в упор.

Спрошенный, до этого стоявший неподвижно, чуть передвинулся ближе к свету – явно для того, чтобы мы его узнали и перестали опасаться.

– Сам не знаю, – ответил он на чистейшем испанском языке, который бы сделал честь и мне, и Копонсу, и Алатристе.

– Таскаясь за нами как пришитый, ты нарвешься на неприятности.

– Едва ли.

Слова эти, сказанные уверенно, спокойно и бестрепетно, сопровождались немигающим взглядом. Капитан провел двумя пальцами по усам:

– Это почему же?

– Я спас тебе жизнь.

Услышав, что араб говорит моему хозяину «ты», я искоса взглянул на Алатристе: проверить, сильно ли он взбешен этим. Мне ли было не знать, что он способен убить не только того, кто осмелился бы ему тыкать, но и того, кто сказал бы «вы», – обращаться к нему следовало «ваша милость». К моему удивлению, капитан, казалось, вовсе не был раздражен. Он сунул руку в карман, но могатас в тот же миг отступил назад, оскорбленно вопросив:

– Вот, стало быть, чем ты оцениваешь свою жизнь? Деньгами?

Да, этот человек был явно не какой попало, не простой: что-то у него было за плечами. Тусклая коптилка высветила серебряные серьги в ушах и не слишком темную кожу, бросила красные блики на бороду и эти пушистые девичьи ресницы, обнаружила вытатуированный на левой скуле крест с маленькими ромбовидными навершиями, серебряный браслет на запястье правой руки, которую араб поднял и повернул ладонью вверх, словно бы показать, что она далеко от висящего на поясе кинжала и в ней нет оружия.

– Не пойти ли тебе своей дорогой? А мы пойдем своей.

Мы повернулись и, спустившись по улице, завернули за угол. Тут я оглянулся и удостоверился, что мавр идет следом. Заметил его и капитан, которого я дернул за полу колета. Копонс потянулся за кинжалом, но Алатристе удержал его руку. Потом медленно, словно раздумывая, что сказать мавру, двинулся назад.

– Слушай-ка, ты…

– Меня зовут Айша Бен-Гурриат.

– Я знаю, как тебя зовут. В Уад-Беррухе ты мне представился.

Они стояли неподвижно и рассматривали друг друга в полумраке, а мы с Копонсом в отдалении наблюдали за ними. Мавр по-прежнему держал руки на виду – и не делал попытки взяться за кинжал. А вот я рукоять своего «бискайца» стиснул, готовясь при первом же подозрительном движении пригвоздить мавра к стене. Капитан, однако, моих опасений не разделял, – заложив большие пальцы за ременный пояс, отягощенный оружием, он быстро оглянулся на нас и прислонился к стене, рядом с мавром.

– Зачем ты тогда вошел в шатер? – спросил он наконец.

Мавр ответил без промедления:

– Выстрел услышал. Я еще раньше видел, как ты дерешься. Ты показался мне истинным воином – имъяхадом, по-нашему. Истинно так.

– Обычно я не суюсь в чужие дела.

– Я тоже. Но тут вошел и заметил, что ты защищаешь мавританку.

– Не все ли равно – мавританка или нет… Те двое отвечали мне с непростительной дерзостью… Так что не в женщине было дело.

Мавр прищелкнул языком:

– Тидт. Твоя правда… Но ведь ты мог бы отвернуться или сам принять участие в забаве.

– Наверно, и ты мог. Однако же не стал. А ведь если бы ты попался, за убийство испанца спроворил бы себе, как Бог свят, пеньковый воротник.

– Но не попался же. Судьба.

Они примолкли, не сводя друг с друга глаз и словно бы решая, кто перед кем в большем долгу: мавр перед капитаном – за то, что вступился за женщину его племени, или капитан перед мавром – за то, что тот спас ему жизнь. Меж тем мы с Копонсом, удивляясь этой беседе, столь же странной, сколь и неуместной, незаметно переглянулись.

– Саад, – по-арабски, задумчиво и так, будто эхом откликнулся на последнее слово мавра, пробормотал капитан.

Айша одобрительно улыбнулся:

– Мы говорим элькхадар. На моем наречии это значит разом и удачу, и судьбу.

– Откуда ты?

Мавр сделал какое-то неопределенное движение рукой, указывая в никуда:

– Оттуда… С гор.

– Далеко?

– Уах. Очень далеко и очень высоко.

– Чем тебе помочь? – осведомился Алатристе.

Тот пожал плечами, но потом, будто размышляя вслух, ответил:

– Я – асуаг. – И прозвучало это так, словно должно было разом снять все вопросы. – Из племени бени-баррани.

– Ловко чешешь по-нашему.

– Моя мать – христианка… Испанка из Кадиса. Еще ребенком ее продали в рабство в Арсео – приморский городишко в семи лигах к востоку от Мостагана… И там ее купил мой дед для моего отца.

– Занятный у тебя рисуночек на щеке… Особенно для мавра.

– Это старинная история… Мы, асуаги, происходим от христиан. В те времена, когда здесь еще были готы, а нам не чуждо было слово исбах. Честь, по-вашему. Потому-то мой дед и женил сына на христианке.

– И потому-то, надо полагать, ты сражаешься с нами против других мавров?

Айша пожал плечами, покорствуя судьбе:

– Элькхадар.

После чего замолчал, поглаживая бороду и улыбаясь каким-то своим мыслям.

– «Бени-баррани» – значит «сын чужеземца», понимаешь? Это племя людей без родины.

Вот так оно и вышло, что в двадцать седьмом году, в Оране, после набега на становище Уад-Беррух, мы с капитаном Алатристе познакомились с наемником Айшой Бен-Гурриатом – весьма примечательной личностью, чье имя не раз еще встретится на этих страницах. Никто из нас тогда и представить себе не мог, что знакомство, начавшееся в этот вечер, продлится целых семь лет – до кровавого сентябрьского дня тридцать четвертого года, когда Гурриат, капитан и я, и еще множество наших товарищей, дрались на окаянном Нордлингенском холме. Череда странствий и опасных приключений будет предшествовать тому дню, когда наш неколебимый, как скала, полк выдержит за шесть часов пятнадцать шведских атак, но не сдвинется ни на пядь, могатас погибнет у нас на глазах геройской смертью, что значит – приличествующей солдату испанской пехоты. Защищая чужую веру и чужую отчизну – в чаянии обрести когда-нибудь свои собственные. Подобно многим другим, сложит голову за неблагодарную сквалыгу Испанию, никогда никому ничего не дававшую взамен, – ибо именно ей по каким-то ему одному ведомым расчетам Айша Бен-Гурриат, асуаг из племени бени-баррани решил служить с истинно собачьей, свирепой и несокрушимой верностью. И сделал это самым что ни на есть причудливым способом – выбрав себе в сотоварищи капитана Алатристе.

В последующие двое суток, пока оставившая за кормой берберийское побережье «Мулатка» держала курс к северу, на Картахену, Диего Алатристе имел богатую возможность присмотреться к мавру Гурриату получше, благо тот ворочал веслом на пятой банке правого борта, рядом с загребным. Он был без цепей и звался отныне вербото́й: так именуют на наших галерах всякое припортовое отребье, проходимцев не в ладах с законом, людей отчаявшихся и готовых на все – в том числе и на то, чтобы пойти в гребцы не по приговору суда, а своей охотой и за деньги. Замечу кстати, что для таковых молодцов, коих на турецком флоте зовут морлаками[51] или просто шакалами, галеры в море служат убежищем столь же надежным, как церковь – на суше. Именно такой путь оказаться на борту «Мулатки» избрал для себя наш могатас, решивший сопровождать Диего Алатристе и пытать счастья с ним вместе и заодно. После того как уладилось дело с отставкой Себастьяна Копонса – главный сержант Бискарруэс удовлетворился пятью сотнями дукатов в руку вдобавок к тем, что рано или поздно казна выплатит арагонцу, – в кармане у моего бывшего хозяина еще что-то брякало, так что в случае нужды можно было умаслить кого надо. Нужды, однако, не возникло. Мавр, у которого нашлись собственные средства, чье происхождение он объяснять не пожелал, развязал платок, обвязанный жгутом вокруг поясницы, и достал из-под него несколько серебряных монет, которые, хоть и были отчеканены в Алжире, Фесе и Тремесене, произвели обыкновенное свое, то есть чудотворное, действие на комита и судового альгвасила: и, засияв в полнейшем блеске, аргументец вышел веский, вполне убедив обоих в том, что они поступят в высшей степени разумно и хорошо, если возьмут мавра на борт. И, не чиня никаких препятствий, они приняли на веру христианскую веру нашего могатаса, а его самого – в состав экипажа, внеся в судовую роль под именем Гурриато из Орана и положив ему одиннадцать реалов жалованья в месяц. И – быть по сему: с этой минуты новый гребец, нечувствительно восприявший таинство крещения, сделался добрым католиком и лицом, состоящим на службе у короля Испании, против чего возражать нимало не намеревался, а потому, явив предусмотрительность и хитроумие, лишился знака своего воинского достоинства – пряди на макушке, – оставшись с наголо обритой, как у всякого галерника, головой, а чалму, сандалии, шаровары и прочее мавританское платье сменив на штаны, полотняную куртку, красную нижнюю сорочку-альмилью и берет, так что из всей своей прежней амуниции сохранил при себе лишь кинжал, заткнутый, как и раньше, за кушак, да полосатый бурнус, которым укрывался по ночам или в непогоду – вот примерно как сейчас, когда свежий попутный ветер делал усилия гребцов ненужными. Что же касается татуировки и серебряных серег в ушах, то он у нас в команде был не единственный, кто блистал такими особенностями.

– Странный малый этот мавр… – заметил Себастьян Копонс.

Не скрывая радости от того, что Оран давно скрылся позади, арагонец сидел у поскрипывающей фок-мачты под сенью вздутого восточным ветром паруса.

– Не странней, чем ты да я, – отвечал ему Алатристе.

Он целый день наблюдал за могатасом, а тот издали совсем не отличался от прочей гребной братии – каторжан и рабов, насильно усаженных на весла, закованных в кандалы по рукам и ногам. Из двухсот обитателей гребной палубы едва ли набралось больше полудюжины завербовавшихся по своей охоте – ну или оттого, что охота шла за ними. Имелось также известное количество и «добровольных галерников» – такой вот чисто испанский оксюморон объяснялся тем, что по причине вечной нехватки людей на королевских галерах и в берберских гарнизонах каторжников, отбывших свой срок, на свободу не отпускали, а заставляли делать то же, что и прежде, но уже за плату. Предполагалось – пока им на смену не прибудет новая партия сосланных на галеры по приговору суда, но поскольку обычно происходило это с большими задержками, то, отмахав веслами по два года, по пять, а иные и по восемь-десять лет, впрочем, до конца десятилетнего срока мало кто дотягивал, – арестанты – даже и не скажешь: волей-неволей, ибо именно что неволей, – оставались здесь еще на несколько месяцев, а то и лет.

– Гляди, – сказал Копонс. – Молятся, а ему хоть бы хны. Будто и впрямь не из них.

Ветер, как я уже говорил, был благоприятным, и гребцы всех перечисленных мною разрядов – и каторжане, и вольные, и задержанные в силу необходимости – предавались блаженной праздности. Вся эта публика разлеглась на скамейках-банках, справляла нужду за борт или в гальюнах на носу, била вшей, починяла одежонку или мастерила что-то по заказу моряков и солдат. Рабам, пользовавшимся доверием начальства, позволялось снять цепи и свободно ходить по всему кораблю, устраивать постирушку в морской воде или помогать нашему коку стряпать: от плиты, помещавшейся по левому борту между грот-мачтой и кормовой надстройкой, валил ароматный пар – там упревали тушеные бобы. Десятка два гребцов – почти половину их у нас на галере составляли турки и мавры – воспользовались затишьем, чтобы сотворить один из пяти ежедневных намазов: обратясь лицом на восток, стали на колени и, то утыкаясь лбом в настил, то выпрямляясь, затянули хором: «Ла-иллях-иль Алла, уа Мухаммад расул Алла», то есть «Нет бога, кроме Аллаха, и Магомет – пророк его». Команда и солдаты смотрели на это и молиться не препятствовали, однако и мусульмане, стоило лишь комиту щелкнуть бичом, когда на горизонте показывался парус или ветер стихал и звучал приказ разобрать весла, вмиг прекращали молитву и принимались грести, звоном своих кандалов вторя плеску воды под лопастями. На нашей галере все службу понимали.

– Так оно и есть, – ответил Алатристе. – Я думаю, он и в самом деле ниоткуда, как сам сказал.

– Полагаешь, врет насчет того, что племя его раньше было христианским?

– Может, и не врет. Ты ж видел – крестик на скуле? А вечером он рассказывал про бронзовый колокол, спрятанный в пещере. У мавров колоколов нет. Меж тем во времена готов, когда пришли сарацины, многие не пожелали отречься от святой веры и бежали в горы. Конечно, за столько веков вера-то повыветрилась, но остались обычаи, воспоминания… Всякая такая штука. Да и борода у него отдает в рыжину.

– Может, мастью в мать удался.

– Может, может… А только ты присмотрись – и увидишь: он себя мавром не считает.

– Ни мавром, ни христианином.

– Мне-то хоть мозги не полощи, Себастьян… Сам-то за последние двадцать лет сколько раз был у мессы?

– Сколько раз не смог отвертеться, столько и был, – рассудительно промолвил арагонец.

– А какие именно Божьи заповеди нарушал с тех пор, как пошел в солдаты?

Копонс сосредоточенно посчитал на пальцах и ответил угрюмо:

– Все до единой.

– И что же – это помешало тебе воевать за короля?

– Еще чего!

– То-то и оно.

Диего Алатристе продолжал наблюдать за Гурриато, а тот, свесив ноги, сидел на борту и созерцал морской простор. По словам могатаса, он впервые оказался на корабле, однако, несмотря на мертвую зыбь, в которую мы попали, едва лишь скрылся из виду крест Масалькивира, от качки и морской болезни, от нее проистекающей – о-о, и сколь еще обильно! – не в пример прочим, не страдал. Секрет, как он уверял, был в том, что по совету одного мавра положил поближе к сердцу листик шафрана.

– Так или иначе, выносливый малый оказался. Быстро осваивается, – сказал Алатристе.

Копонс издал утробный стон.

– В отличие от меня. – Он вымученно улыбнулся. – Я не так давно изверг из утробы все, что там было… Видно, ничего не захотел забирать с собой из Орана…

Алатристе кивнул. В свое время ему самому нелегко далась привычка к тяготам галерной жизни – теснота и скученность, когда люди постоянно трутся боками в замкнутом пространстве и мозолят друг другу глаза, грызут каменной твердости, червивые, со следами мышьих зубов сухари, которые черта с два размочишь, пьют безвкусную и протухшую воду, терпят насмешки матросов, сносят вонь и смрад… И кожа зудит под одеждой, стиранной в соленой воде, и спишь вповалку на голой палубе, со щитом взамен подушки под головой, и нежное тело твое беспрестанно язвят то зной, то ливень, а по ночам в открытом море – холод, сырость, обильная роса, от которой, говорят, тебя удар хватит или глухота постигнет. Не говоря уж о качке, выматывающей душу, выворачивающей нутро, о ярости штормов, об опасностях морских боев, когда дерешься на шаткой, ходуном ходящей палубе, ежеминутно рискуя сверзиться в море. И все это происходит в изысканном обществе самой что ни на есть отборной сволочи, сосланной на галеры, а перед тем подвергнутой телесному наказанию, то бишь выдранной публично: еретиков, фальшивомонетчиков, верооступников, лжесвидетелей, святотатцев, мошенников, растлителей, прелюбодеев, воров, грабителей и убийц, никогда не расстающихся с засаленной колодой или с костями. Впрочем, не лучше и моряки с солдатами, ибо там, куда они сходят на берег, – в Оране для вразумления остальных одного пришлось даже повесить – не остается курятника, который бы они не распотрошили, огорода, который бы не опустошили, вина, которого бы не выжрали, еды и одежды, которых бы не забрали, женщины, которая сберегла бы честь после встречи с ними, мужчины, которого бы они не зарезали или не избили. Ибо, как говорит старинное присловье, Господу виднее, кому послать холеру, кого – на галеру.

– И ты всерьез полагаешь, из него выйдет солдат?

Копонс снова уставился на мавра. И Алатристе тоже. Потом как-то неопределенно передернул плечами:

– Поглядим. Сейчас он, как сам того хотел, познаёт мир.

Арагонец с пренебрежением ткнул пальцем в сторону гребной палубы и тотчас красноречиво поднес его к носу. Если бы не свежий ветер, надувавший паруса, то от гальюнного смрада, соединенного с витающим над куршеей зловонием немытых тел, скученных среди весел, бухт каната, каких-то тюков, дышать было бы совсем нечем.

– «Познаёт мир»… Это ты, пожалуй, загнул, Диего. – Все еще недоумевая, он приподнялся на локтях и вымолвил: – И чего мы его с собой тащим?

– Никто его не тащит. Своей волей пошел.

– А тебе не странно, что так вот, за здорово живешь, он выбрал нас в товарищи?

– Ну, если вспомнить, с чего все началось, то не за здорово живешь… Сам-то подумай, черт возьми… Товарищи тебя выбирают, а не ты их.

Он еще некоторое время смотрел на могатаса, а потом, слегка сморщившись, добавил задумчиво:

– В любом случае это звание он еще не заслужил.

Копонс погрузился в размышления, осмысляя эти слова. Потом снова утробно простонал и молчал, пока Алатристе не спросил:

– Знаешь ли, Себастьян, о чем я думаю?

– Понятия не имею, чтоб меня громом убило! Черт тебя знает, о чем ты думаешь.

– А думаю я, что ты как-то переменился. Словоохотлив стал.

– Неужто?

– А вот ей-богу.

– Это все Оран. Слишком долго я там проторчал. Намолчался.

– Очень может быть.

Арагонец сморщил лоб. Потом, сдернув платок с головы, обтер взмокшие от пота лицо и шею.

– А это хорошо или плохо? – осведомился он через минуту.

– Почем мне знать? Просто отмечаю перемену.

– Ага…

Копонс устремил взор на свой платок, словно отыскивая в нем ответ на этот сложный вопрос.

– Просто-напросто я старею… – пробормотал он наконец. – Годы берут свое, Диего. Ты ж видал Фермина Малакальсу? Сравни, какой он был и что с ним сталось теперь.

– Да, конечно… Слишком много всякого за плечами… Наверно, и впрямь от этого…

– Наверно.

Я же в то время находился на другом конце корабля, неподалеку от мостика, и наблюдал, как штурман по звездам определяет место. Надо сказать, что к своим семнадцати годам я был юноша смышленый и любознательный и с жадностью усваивал все, что видел. Так продолжалось едва ли не всю мою жизнь, и пытливости своей обязан я до известной степени умению сносить удары судьбы. Помимо весьма полезных зачатков судовождения, коему начал я учиться, едва ступив на борт «Мулатки», в сем затворенном мире открылось мне и немало иных навыков и умений: начиная от лечения ран, которые в море из-за влажного и соленого воздуха затягиваются в совсем иные, нежели на суше, сроки, и кончая той наукой, которую постигал в Мадриде, когда был желторотым школяром, во Фландрии, когда мог почесть себя бакалавром, и на королевских галерах, где ходил уже не менее чем в лиценциатах, ибо Господь Бог или Сатана наделил род людской разнообразием столь же богатым, сколь и опасным. И многие здесь с полным правом могли бы отнести к себе строки дона Франсиско де Кеведо:

Хоть далась наука тяжко, Все ж я стал лиценциатом В университете клятом Под названьем «каталажка», А теперь учу сардин.

…Издали среди гребцов, моряков и солдат я видел мавра Гурриато, невозмутимо созерцавшего морской простор, а также и Диего Алатристе, вполголоса беседовавшего с Копонсом под фок-мачтой. Должен признаться, что все еще пребывал под сильным впечатлением от гостевания в доме Фермина Малакальсы. Разумеется, то был не первый встреченный мною ветеран, но, увидев, что, столько лет верой и правдой отслужив королю, он, обремененный семейством, намертво завяз в убожестве захолустного Орана, в лютой бедности и взамен надежды на перемену участи получил превосходный выбор – либо по-прежнему гнить, как выброшенное на солнцепек мясо, либо вместе с домашними своими попасть в рабство к маврам, если те, не дай бог, когда-нибудь возьмут город. Ну так вот, встреча с Фермином задала работу моему мозгу, и упражнять его я принялся чаще, чем это было мне свойственно прежде. А упражнения, сиречь размышления, не всегда вяжутся с избранным мною ремеслом. Помню, когда был помоложе, я с упоением декламировал «солдатские октавы» Хуана Баутисты де Вивара, нравившиеся мне до чрезвычайности:

Огнем и сталью вышколив на славу, Война обучит главному всех нас — Как жизнь, что нам дарована лишь раз, Отдать за Бога, короля, державу… —

но при этом довольно часто замечал, что капитан Алатристе прятал в усы насмешливую ухмылку, и хоть он никогда не позволял себе никаких замечаний или комментариев, однако не от него ли я столько раз слышал, будто словами никого не вразумишь? Прошу вас, господа, учесть одно немаловажное обстоятельство: в бытность мою во Фландрии, при Аудкерке и под Бредой, мне, зеленому, а потому и безмерно легкомысленному юнцу, все было в диковинку и в отраду, и то, что для других стало бы тягчайшими мытарствами и трагическими испытаниями, я, как истый испанец, с колыбели привычный к самой черной нищете, воспринимал увлекательным приключением, забавой и игрой. Однако к семнадцати годам, когда сложился нрав, развился ум и прибавилось житейских сведений, беспокойные вопросы полезли ко мне в душу, как хороший кинжал – сквозь створки панциря. Вот тогда мне и открылось, почему Диего Алатристе топорщил в кривой усмешке левый ус, и после памятного посещения Малакальсы я никогда больше стихов этих не читал. Мне уж было довольно лет и хватало разумения, чтобы разглядеть в этой хибаре тень моего отца, тени Алатристе и Копонса, а в отдалении – и свою собственную, которая тоже рано или поздно должна будет там появиться. Впрочем, моих намерений это обстоятельство никак не меняло: я, как и прежде, хотел быть солдатом. Однако после Орана военную службу стал рассматривать не как цель всей жизни, но скорее как средство, действенный и надежный способ, заковав себя в броню уставов и незыблемого воинского порядка, противопоставить враждебному, хоть и совсем еще неведомому мне тогда миру все, что искусство владеть оружием предоставило в мое распоряжение. И, кровью Христовой клянусь, я оказался прав. Все пригодилось потом, когда настали тяжкие времена – тяжкие и для несчастной нашей Испании, и для меня самого, пригодилось и помогло вытерпеть череду разлук, утрат, скорбей, выстоять под ударами судьбы. И ныне, еще пребывая по сю сторону границы бытия, еще что-то сохранив в себе, хоть и потеряв во сто крат больше, я с гордостью могу свести бытие и собственное, и еще нескольких отважных и верных людей к емкому понятию «солдат». И не случайно, не просто так я, хоть с течением времени получил под свое начало роту и был пожалован сперва лейтенантом, а потом произведен и в капитаны гвардии его величества – для безотцовщины из богом забытого баскского Оньяте недурная, мать ее так, карьера! – под всяким партикулярным письмом подписывался: «Прапорщик Бальбоа» – в память первого офицерского чина, в коем состоя, девятнадцатого мая тысяча шестьсот сорок третьего года вздымал над собою, над капитаном Алатристе и жалкими остатками последнего полка испанской пехоты наше старое и рваное знамя. При Рокруа дело было.

V Англичане

День за днем по морю, называемому нашими соседями напротив «Бахар-эль-Мутауассит», плыли мы на восток – в сторону, обратную той, по которой в древности направлялись к Пиренеям суда финикиян, греков и римлян. Солнце, каждое утро восходя с носа, а вечером садясь в пенный след за кормой, доставляло мне единственное в своем роде удовольствие, и не только потому, что все ближе становился пункт прибытия – Неаполь, земной рай для солдат, неиссякаемый кладезь утех и наслаждений, нет – тихим ли утром, когда в воздухе не ощущалось ни единого дуновения, или вечером, когда галера, повинуясь размеренно-согласным усилиям гребной команды, будто отточенный клинок, вспарывала неподвижную гладь синего, багровеющего на закатном горизонте моря, я чувствовал его таинственную связь с чем-то дремлющим в душе, как смутное воспоминание или ощущение. «Мы – отсюда родом», – слышал я иногда бормотание капитана Алатристе, меж тем как скрывались из виду колонны древнего языческого храма на одном из многих здешних островов, каменистых и голых: ничего общего не было у острова этого ни с гористым Леоном, где прошло детство Алатристе, ни с зеленеющими долинами моего родного Гипускоа, ни с обрывистыми арагонскими кручами, где возрастал в оны дни будущий солдат Себастьян Копонс, который, услышав такое, устремлял на старого друга недоуменный взгляд. И тем не менее я понимал, что мой прежний хозяин имеет в виду тот отдаленный благодетельный толчок, который через книжную латынь, оливы, виноградники, белые паруса, мрамор памятников и память предков дошел до нас, доплеснул к далеким нечаемым берегам иных морей, подобно волне, рожденной падением драгоценного камня в тихий водоем.

Из Орана мы вместе с остальным караваном добрались до Картахены, пополнили припасы в городе, который, если верить Сервантесу, воспевшему его на страницах «Путешествия на Парнас», получил свое название в честь Карфагена, затем подняли якоря и вместе с двумя сицилийскими галерами – как говорят моряки, под конвоем взаимной защиты – обогнули мыс Палос, забрали восточней, чтобы через двое суток выйти к острову Форментера. Вслед за тем, оставив по левому борту Майорку и Менорку, взяли курс на Кальяри, на юге Сардинии, где спустя восемь дней после того, как отчалили от испанского побережья, без приключений ошвартовались у знаменитых тамошних градирен. Потом, снова пополнив запасы продовольствия и пресной воды, подняли паруса, развернулись кормой к мысу Карбонара и, благо левант сменился сирокко, поплыли в сицилийскую Трапану. На этот раз пришлось посадить в бочки на обеих мачтах впередсмотрящих – здесь, на пояснице Средиземного моря, в узкости естественной воронки, образованной побережьями Северной Африки, сиречь Берберии, Европы и Леванта, толклась чертова уйма судов под всеми флагами. Смотреть, стало быть, следовало в оба, чтобы вовремя заметить появление неприятеля – турецких, берберийских, английских и голландских кораблей – и, сообразно обстоятельствам, на одних – ударять, от других – удирать, хоть в последнем случае ни казне прибытку бы не было, ни Иисусу Христу – славы. В Трапане, растянувшейся вдоль неширокого мыса, гавань была вполне пристойная, хоть на подходе к ней имелось множество отмелей и подводных рифов, заставлявших судоводителя одной рукой креститься, приговаривая: «Господи, пронеси!» – а другой бросать лот, замеряя глубину. Там мы и распрощались с конвоем и начали одиночное плавание, причем из-за неблагоприятного ветра шли на веслах до самой Мальты, куда, помимо депеш от вице-короля Сицилии, обязались доставить и четырех рыцарей-иоаннитов, возвращавшихся на свой остров.

Гурриато-мавр продолжал будоражить мое воображение, ибо он вписался в бытие гребной команды так легко и естественно, словно того лишь ради и на свет появился. Бритоголовый, по пояс голый – рубаху полагалось сдергивать по особому приказу комита, – он, будь у него на лодыжках «бискайские башмаки», то бишь ножные кандалы, ничем не отличался бы от остальных каторжан. Ел, что давали, пил ту же, что и все, мутную воду или разбавленно вино. Был послушен и старателен, терпелив и усерден, тяжкую свою работу делал ревностно – стоял ли, чуть не переламываясь в пояснице, когда надо было исполнить команду «Весла на валек!», или под свистки и щелканье бича, которым комит охаживал согнутые спины, не разбирая, чьи они, сидел на банке и, откидываясь назад, вплетал свой голос в общий хоровой припев, нужный для согласной и мерной работы всех весел. Не возражал и поблажек себе не требовал, с товарищами ладил, хоть ни с кем особо близко не сошелся, так что соседи его по гребной скамье – испанец-каторжанин и двое рабов-турков – злобы к вольному не питали. И то обстоятельство, что и с христианином-загребным, и с турками умел он найти общий язык, кое-что да значило, ибо всякому было понятно: если, не приведи господи, попадет наша галера в руки берберов или подданных Блистательной Порты, те двое мусульман немедля выдадут вероотступника, доброй волей пошедшего служить неверным, и по сему свидетельству его без промедления пересадят с гребной скамьи на кол, не озаботившись, чтоб легче шло, смазать острие ни маслицем, ни салом. Гурриато-мавр словно бы не принимал таковую возможность в расчет: бок о бок с ними спал меж скамей, бил вшей в сердечном согласии, а если в непогоду кто-нибудь из моряков или солдат, не желая мокнуть, оправлялся не в гальюне на полубаке, а там же, где и гребцы, то есть раскорячась над фальшбортом, там, где помещалась крайняя, ближайшая к морю часть весла – место это по справедливости считалось самым что ни на есть скверным, – то могатас, пользуясь свободой передвижения, не брезговал зачерпнуть бадьей на длинной веревке забортной воды и окатить палубу. С товарищами держался уважительно, как и со всеми прочими, когда заговаривали с ним – не отмалчивался, но словоохотлив не был. Вскорости открылось, что разумеет он не только по-испански и по-арабски, но и по-турецки – как потом мы узнали, он выучился их языку у алжирских янычар, – а также на той невообразимой смеси разных наречий, что была в ходу по всему Средиземноморью и называлась лингва франка.

Движимый любопытством, я несколько раз подходил к нему и заводил беседу. Благодаря этому узнал кое-какие подробности его жизни, как и то, что он желает поглядеть мир, причем непременно в компании с капитаном Алатристе. Добиться, чтобы Гурриато изъяснил причины столь странного тяготения, мне не удалось – он никогда о сем не распространялся, словно удерживаемый какой-то таинственной застенчивостью, однако впоследствии поступками своими не только не опроверг, но и подтвердил незыблемость этой загадочной верности. Меня, как я уже говорил, восхищало его умение приспособиться к тяготам нового бытия, оттого в особенности, что мне самому, хоть и был я по младости своей духом весьма бодр, обвыкнуться на галере стоило трудов немалых.

…Непросто первые дались мне дни и мили: я замышлял побег; но нет таких преград, которых время бы с привычкой не сломили.

Было и такое, с чем справиться не удавалось никак, и называлось это бедствие скукой. Я довольно быстро притерпелся к скученности и смраду, к неудобствам и штормам, но не к тому, что время на этих плавучих скорлупках тянется бесконечно, а убить его нечем: дело доходило до того, что мы впадали в радостное возбуждение при виде появившегося в отдалении паруса, ибо он сулил погоню, и охоту, и схватку, ликовали, когда небо хмурилось, ветер в снастях начинал свистать с особенной силой, а вмиг потемневшее море обрушивало на нас удары волн – начинался шторм, в такие минуты заставляя всех, кто был на борту, бормотать молитвы, креститься, давать благочестивые обещания и щедрые обеты, о коих, впрочем, мы забывали, едва лишь вновь оказывались на суше и в безопасности.

Чтобы хоть как-то скоротать время, я вновь поддался похвальной привычке к чтению, в чем капитан Алатристе, некогда преуспевший в намерении приохотить меня к этому душеполезному занятию, и сейчас подавал мне пример: он, если не вел беседы со мной, с Себастьяном Копонсом или еще с кем-то из товарищей, сидел у бойницы и читал одну из тех двух-трех книг, что всегда имел при себе в заплечном солдатском мешке. С благодарностью вспоминается мне, что в этом плавании я читал и перечитывал толстый том «Назидательных новелл» сочинения дона Мигеля де Сервантеса, так хохоча над ученой беседой двух псов или над персонажами «Ринконете и Кортадильо», что вселял изумление в души всего экипажа. С отрадой прочитал я и старинную растрепанную книгу, изданную в Венеции еще в прошлом веке и называвшуюся «Портрет любострастной андалусийки»[52], хоть и нелегко было продираться через чересчур – на мой тогдашний вкус – витиевато-громоздкие периоды: из-за довольно скабрезных сцен, содержавшихся в ней, капитан опасался давать ее мне в руки и, лишь когда убедился, что я украдкой уже пролистывал ее, скрепя сердце согласился.

– Да и то сказать, – примиряясь с неизбежностью, вздохнул он, – если тебе не рано отнимать чужие жизни и рисковать собственной, то уж, наверно, и читать можно что хочется.

– Аминь, – заключил Себастьян Копонс, который книг сроду не читывал и впредь не собирался.

Лиг шесть-семь не доходя до мыса Пахаро, наша галера легла на другой галс. Со встречного далматинского парусника, шедшего с Керкенны в Рагузу с грузом кож, воска и фиников, нам прокричали, что вчера утром, когда они пополняли запас питьевой воды, стало известно: трехмачтовый корсарский галеон и другой парусник, поменьше, отстаиваются на острове Лампедуза и что, похоже, они из тех британских кораблей, что уже примерно с месяц рыщут между мысом Боно и мысом Бланко, грабя всех встречных, и покуда не попались ни мальтийским, ни сицилийским галерам. Купец прошел дальше, а собравшийся на мостике военный совет, приняв в расчет, что ветер установился благоприятный, а два больших латинских паруса позволяют «Мулатке» покрывать никак не менее лиги в час, решил идти юго-восточней, то есть курсом на Лампедузу, ибо есть шанс отличиться и перехватить мерзавцев, если, конечно, те еще не убрались из тамошних вод.

Как я уже говорил, было не в диковинку, что английские и голландские суда все наглее бесчинствуют в Средиземном море, все чаще появляются в портах Берберии и даже во владениях султана, ибо чего не сделаешь, чтобы насолить Испании и другим католическим державам. Сыны Туманного Альбиона предавались этому занятию со страстью – и уже давно: с небольшими промежутками так повелось со времен их Елизаветы, королевы-девственницы, – в данном случае это устоявшееся выражение, но отнюдь не медицинский факт. Ну да, той рыжей лисе, которую с полным на то основанием злейшим врагом Испании считали все наши поэты, и среди них – кордовец Гонгора:

Тварь кровоядная! Распутная зверюга! во смрадном гноище тебе сужден удел лихой, при жизни ты одним успела стать супругой, другим – снохой, —

и Кристобаль де Вируэс, посвятивший ей следующие строки:

Иезавели дщерь, воссевшая в порфире, Симво́л нечестия, пороков средоточье! Невмочь тебе терпеть, чтоб люди жили в мире? — Отторгнут мира свет кровавой ради ночи! —

и чью кончину – да, каждому, благодарение Небесам, пробьет урочный час – приветствовал приличествующей случаю эпитафией сам Испанский Феникс, наш великий Лопе, который тоже обругал покойницу «Иезавелью» и «гарпией, воспламеняющей моря».

Ну и раз уж речь у нас зашла об англичанах, скажу, что бессовестнее и наглее всех вели себя в Средиземноморье вовсе не турки и не берберы, которые неукоснительно исполняли заключенные договоры, а именно эти свирепые морские псы, приплывшие со своих холодных морей и под лицемерным предлогом войны с папистами бесчинствовавшие, как самые натуральные пираты, за деньги получая право заходить в Алжир или Сале. Уж такая это была мразь, что даже турки косились на них неодобрительно, ибо нечестивые бритты грабили всех, кто попадался им под руку, не обращая внимания, под чьим флагом идет корабль и что везет в трюмах. Причем сами предпочитали действовать, так сказать, втемную, собственной национальной принадлежности не обнаруживая, а их короли и купцы, публично все отрицая, втихомолку этот разбой на большой морской дороге поддерживали и оплачивали, благо им самим от него перепадало очень даже немало. Я сказал «пираты», и не оговорился – иного слова они и не заслуживают, никакие они были не корсары, ибо корсарство есть занятие, освященное давней традицией, уходящее корнями в седую, можно сказать, старину, занятие почтенное, достойное и благопристойное: несколько человек объединяются, получают патент – разрешение короля грабить врагов короны, – за свой счет снаряжают корабль, обязуясь пятую часть от всех своих прибылей уплачивать королю и придерживаться правил, установленных государствами между собой. Впрочем, мы, испанцы, за исключением разве что моряков майоркских, кантабрийских и фламандских, корсарства, иначе как во время военных действий, не практиковали, действуя тогда, разумеется, жестоко и, само собой, беспощадно, однако – под флагом его католического величества и с соблюдением всех установлений, нарушение коих каралось весьма сурово. Объяснялось это, во-первых, тем, что понятия «доброе имя» и «приличие» для нас – не звук пустой, во-вторых, тем, что сами на протяжении столетий страдали от морских разбойников, шаставших вдоль берегов Испании, и у нас этот промысел уважением не пользовался. Когда брались за него моряки и солдаты – еще туда-сюда, на то и война, чтоб воевать, пусть другими средствами, – но среди людей, к Марсовому ремеслу отношения не имевших, он считался как бы делом неблагородным, мутноватым каким-то делом, сомнительным, что ли. И оттого, к несчастью, покуда враги наши, решительно не стесняясь в средствах, пускали нам кровь на суше и на море, испанское корсарство – ну, за исключением наших бестрепетных дюнкеркских католиков, грозы англичан и голландцев, – хирело и увядало, пока и вовсе не сошло на нет из-за отсутствия обученных экипажей, из-за невообразимых сложностей в получении пресловутого патента, а еще из-за того, что, если все же удавалось его обрести, всю прибыль съедали чиновничье лихоимство, непомерные подати да обжорство присосавшихся к сему делу паразитов. Не забудьте и о том, сколь плачевно сложилась судьба ближайшего друга дона Франсиско де Кеведо – герцога де Осуны, о коем речь еще впереди: он, вице-король Сицилии, а потом Неаполя, истинный бич Божий для венецианцев и турок, отец родной для испанских корсаров, неумолимый гонитель врагов нашей отчизны, триумфами своими и удачами навлек на себя такую черную злобу завистников, что стараниями их потерял сперва честь, потом – свободу, а потом и самое жизнь. О чем еще толковать? Мудрено ли, что, когда, уступая требованиям военной политики, Филипп Четвертый да граф-герцог Оливарес захотели возродить корсарство и готовы были ради этого даже отказаться от королевской пятины, согласившись на так называемую дележку по-бискайски – вся добыча достается тому, кто ее добыл! – из этой затеи ничего не вышло: кто разорился, кто разочаровался, а кто и просто не пожелал искать себе на шею хомут, а на задницу – приключений.

Лампедуза – низменный, поросший кустарником и почти безлюдный остров – расположен лигах в пятнадцати-шестнадцати к юго-юго-западу от Мальты. Наши впередсмотрящие, которые из своих бочек примерно такой вот обзор и имели, заметили землю во второй половине дня, и, дабы пираты, в свой черед, нас не обнаружили, капитан Урдемалас приказал убрать все паруса и подвигаться вперед на веслах малым ходом, имея в виду подойти не прежде, чем стемнеет. И покуда мы делали все необходимое, чтобы, перехватив англичан, из рук их уже не выпустить, штурман, имевший большой опыт судовождения в здешних широтах, рассказал, что остров этот был землей обетованной и для мусульман, и для христиан, ибо там находили приют беглые рабы с обеих сторон и имелась небольшая пещерка, а в ней – старинный, писанный на доске образ Приснодевы с Христом-младенцем на руках, и люди приносили туда доброхотные пожертвования – сыр, сало, масло, сухари, кварту-другую вина. Примечательно, что неподалеку от нее находилась гробница отшельника-морабита, которого турки почитали великим святым и несли туда все то же, что христиане – Деве Марии, исключая разве что сало. Делалось это для того, чтобы беглым рабам, когда они доберутся до острова, было что поесть, благо воды, хоть солоноватой и скверной, там было в избытке. И вот еще такая там бытовала особенность – ни христиане, ни магометане чужого святилища не трогали, уважая веру и надобности каждого, кто он ни будь. Ибо в Средиземноморье, где сегодня ты, а завтра – тебя, всем удивительно пристали эти вот строки Лопе:

История – ох, взбалмошная дама! — За истину любую выдаст блажь: Но все мы дети праотца Адама — Так как же не воскликнуть: «Отче наш!»

Ну так вот, это я к тому, что, убрав паруса и еле-еле пошевеливая веслами, шли мы с севера на юг, приближаясь к Лампедузе; солнце садилось у нас по правому борту, и сгущавшиеся сумерки были нам на руку. И последнее, что мы увидели, прежде чем окончательно померк день, был столб дыма, а это означало, что кто-то на острове есть – англичане или еще кто. Когда уже совсем стемнело и лишь на самом горизонте еще светилась узкая красноватая полоска, стал виден костер. Сильно обрадованные этим, мы стали готовиться к бою, причем ощупью, ибо капитан Урдемалас велел погасить все огни на корабле, запретил подавать голос и даже комиту приказал отставить свист. И так вот двигались мы по черному морю, в котором еще не отразилась луна, и слышались во тьме и тишине только хрипловато-гортанные выдохи – нечто вроде протяжных «у-ух, у-ух, у-ух» – наших галерников, споро и согласно работавших веслами, и плеск их сорока восьми лопастей о воду.

– Господа солдаты, по местам стоять, к высадке! Кто выстрелит без приказа – убью на месте!

Когда по цепочке докатились до нас эти слова, двадцать человек, сгрудившихся в галерейках по обоим бортам, двинулись на корму, к трапам. На воду уже спустили шлюпку и вельбот, которые должны были доставить десант на сушу. Медленные и редкие взмахи весел в полном безмолвии несли галеру вперед; заваленные, чтоб не выделялись на фоне ночного неба, мачты лежали на куршее, штурман ничком распластался на носу, у самого тарана, рядом с матросом, который промерял глубину и, вытягивая лотлинь, монотонно отсчитывал количество узлов. Испанские галеры, легкие, как ветер, верткие, с высокой осадкой, могли бы произвести высадку, в буквальном смысле воды не замутив, но сегодня решено было не рисковать и предосторожности ради до берега добираться на шлюпке и боте. И место узкое, и ни к чему было окунаться и мочить порох и фитили аркебуз.

– На рожон не лезь, Иньиго, – прошептал капитан Алатристе. – Удачи тебе.

Я ощутил на плече его руку, потом получил легчайший подзатыльник от Копонса, и оба они по трапу с правого борта полезли в шлюпку. Завозившись со стальной кирасой, я промедлил и ответил:

– И вам, капитан, – когда они уже не слышали. Команда, сплошь состоящая из аркебузиров, шла двумя партиями: одну вел прапорщик Муэлас, другую – Диего Алатристе; шестьдесят солдат оставались на борту под началом сержанта Альбадалехо. Люди рассаживались в шлюпке и вельботе, и, если кто оступался, натыкался на другого, слышались тогда задавленные проклятия, придушенная брань, звон уключин, лязг оружия, обвернутого тряпьем, и потому приглушенный. Замысел состоял в том, что отряд аркебузиров высаживается на берег крохотной бухточки, которая, по словам штурмана, находится прямо по носу «Мулатки» и в ширину имеет всего полтораста шагов, – высаживается в том, разумеется, случае, если шлюпка с вельботом не налетят в темноте на коралловые рифы или подводные камни. Итак, высаживается, пересекает остров в юго-восточном направлении, окружает бивак пиратов, открывает по нему огонь, оттесняет от маяка и от единственного здесь колодца, меж тем как при первом свете дня «Мулатка» на веслах бесшумно огибает остров, перекрывает выход в открытое море и, постреляв немного из пушек, идет на абордаж. А до этого, когда на небо выкатилась луна и можно было хоть что-нибудь рассмотреть, двое наших – превосходные пловцы, один из которых, водолаз Рамиро Фейхоо, прославился тем, что при осаде Ла-Маморы умудрился взорвать турецкую фелюгу, – так вот, говорю, двое наших на ялике произвели рекогносцировку большой бухты, где, собственно говоря, и располагается порт Лампедузы. Вернувшись, доложили: оба корабля – галеон и другой, поменьше, вроде тартаны или фелюги, – стоят там, где и ожидалось. Большой, по всему судя, в море выйти не может, потому что стоит с сильным креном – то ли поврежден, то ли чистит днище.

– Весла на воду! – приказал капитан Урдемалас, когда шлюпка и вельбот скрылись во тьме. – Боевая тревога! Только не шуметь и не орать… Орудия к бою!

Весла вновь пришли в движение, а покуда мы раскладывали вдоль обоих бортов тюфяки и длинные продолговатые щиты-павезы, наш главный артиллерист со своими помощниками выкатили на нос три пушки. Когда шлюпка с вельботом вернулись и двинулись за нами на буксире, капитан отдал новый приказ, рулевой переложил штурвал на полрумба вправо, и «Мулатка», словно бы крадучись, без свистков и выкриков затабанила левым бортом и развернулась. Сохраняя, елико возможно, тишину, стала так, что Полярная звезда оказалась за кормой, а нос смотрел на четко выделявшийся впереди не очень высокий скалистый выступ, и заскользила вдоль берега, причем штурман постоянно делал промеры, чтобы не наскочить на мель или подводный камень. Таким манером мы обогнули остров Лампедуза с юга.

Шагах в шести-семи появился кролик – высунул голову из норки, прижал уши, озираясь. Диего Алатристе разглядывал его в неверном свете зари, прижав к щеке приклад аркебузы – с уже подсыпанным порохом и с пулей в стволе. Оружие было влажным – как кусты, камни, земля, на которой он лежал уже больше часа, и одежда, вымокшая от последней ночной росы. Сухими оставались только прикрытые навощенной тряпочкой замок, спусковой крючок аркебузы да фитиль, свернутый мотком и спрятанный за пазуху. Алатристе чуть пошевелился, разминая затекшие ноги, и скривился от боли. Бедро, четыре года назад проколотое Гвальтерио Малатестой на мадридской Пласа-Майор, неизменно отзывалось на долгую неподвижность и сырость. Мгновение он развлекал себя мыслью о том, что ему уж не по годам стало сносить все эти влажные туманные испарения – не слишком ли много пришлось их на последние годы? Не довольно ли? «До чего ж гнусное ремесло», – хотел подумать он – и не подумал. Думать так можно, когда есть у тебя еще какое-нибудь. А нет, так и молчи.

Он оглядел товарищей, неподвижно и безмолвно, как и он сам, лежавших рядом, – Себастьян Копонс заполз в кусты, так что на виду остались одни альпаргаты, – и каменную башню маяка, четко выделявшуюся на сером небе с низкими тучами. После высадки они пришли сюда, прошагав со всеми предосторожностями целую милю, – и, кажется, не напрасно береглись: их не обнаружили. На башне было двое часовых: один спал, другой дремал, но удостовериться, что это англичане, не удалось: Копонс и прапорщик Муэлас зарезали их в темноте молча и так стремительно, что оба не успели вымолвить хоть единое словечко ни по-английски и ни по-каковски. Вслед за тем, получив запрет говорить, шевелиться и загодя запаливать фитили – береговой ветер может донести до врага этот ни с чем не сравнимый запах, – двадцать человек залегли по периметру бухты, и сейчас, в рассветных сумерках, уже можно было различить, что она вполне способна вместить восемь-десять кораблей, тянется почти на полмили и похожа на листок клевера с тремя лепестками. И это в том, что посередке, самом крупном, стоял наполовину вытащенный на берег, сильно накрененный набок галеон – длинный, с высоченной кормовой надстройкой, один из тех, что, без весел обходясь, ходят исключительно под парусами, а на освободившееся место по бортам взамен гребных скамей ставят пушки. Три мачты с низкими реями: на самой высокой – прямой парус, какие в ходу у турок, на двух других – косые, или латинские, паруса; на каждом борту – по четыре пушки, сейчас, впрочем, все они спущены вниз и закреплены на том борту, что оказался над самой землей. Понятное дело – либо пластырь заводят, либо чистят, конопатят и заново смолят днище, освободив его предварительно от ракушек и водорослей, что совершенно необходимо в корсарском деле, ибо от этого зависит, сколь стремительно сможешь ты догонять и удирать.

Трехмачтовик был здесь не один. Неподалеку, стоя на якоре, покачивалась под легким бризом, задувавшим со стороны суши, фелюга. Она была поменьше галеона, с латинскими парусами и фок-мачтой, скошенной, как у всех судов этого класса, к носу. Посудина не походила на корсарский корабль, а по отсутствию артиллерии можно было заключить, что это трофей. Палубы пусты, однако на берегу вокруг костра стоят и сидят люди. Какая беспечность, подумал Алатристе, дым и пламя видны в темноте. Очень похоже на высокомерных англичан, если, конечно, это и впрямь англичане. Они были так близко, что, если бы Алатристе лежал не с подветренной стороны, можно было бы и слова разобрать. Он хорошо различал их всех: и тех, кто сидел у костра, и еще четверых на берегу, на невысоком скалистом мысу, возле одной из пушек – отсюда было не разобрать, каронада это или кулеврина, – снятой с корабля, чтобы в случае чего дать отпор непрошеным гостям. Однако море до самого горизонта было пустынно, «Мулатка» же, где бы ни была она сейчас – а капитан надеялся, что где-нибудь неподалеку, иначе участь его и девятнадцати других испанцев будет незавидна, – признаков жизни пока не подавала.

…Кролик выбрался из норки, замер на миг при виде флегматично ползущей черепахи и одним прыжком скрылся в кустах. Алатристе сменил позу, потер ноющую ногу. «Жаль, – сказал себе капитан, – что кролик ускакал, а не томится на вертеле над огнем». Как холодно и как зверски жрать хочется, мрачно думал он, глядя на ужинающих в свое удовольствие корсаров. Покосившись направо, где за колодцем – единственным на острове – притаился прапорщик Муэлас, переглянулся с ним. Прапорщик пожал плечами, показал на пустынное море. На какой-то миг Алатристе подумал, что галера вообще не придет, бросит отряд на произвол судьбы. Что ж, такое уже бывало, и не раз, – и от этой мысли сами собой встопорщились у него усы. Он пересчитал корсаров – пятнадцать душ, но ведь это – на виду, какие-то могли и не попасть в поле зрения… И еще четверо у пушки… И еще невесть сколько осталось на кораблях… Многовато, чтобы долго сдерживать их аркебузным огнем, тем паче что высадились они, испанцы то есть, имея по шести зарядов на брата – в обрез для атаки. Как изведут – разговаривать придется на шпагах. Так что хорошо бы капитану Урдемаласу подоспеть вовремя…

Алатристе с тревогой заметил, что двое отошли от костра и поднимаются по склону к маяку и колодцу. Дело дрянь, подумал он. Идут ли они сменять часовых, уже снятых с поста ножами Копонса и Муэласа, или отправились за водой – но направляются прямиком к нему. Дело осложняется, а вернее – ускоряется. А галеры как не было, так и нет. О черт! Он снова оглянулся на прапорщика, ожидая от него указаний. Тот тоже заметил корсаров и сделал следующее: кулаком одной руки провел по тыльной стороне ладони другой, а потом согнул указательный палец крючком. Это значило – поджигай фитиль. Алатристе достал кремень, огниво, высек огонь, запалил, раздул, убрав провощенную тряпицу, вставил конец затлевшего фитиля в замок ружья, убедился, что товарищи сделали то же самое, и береговой ветер понес едко пахнущие волоконца дыма прямо к тем двоим. Ладно, теперь уж все равно. Подсыпал пороху на полочку, навел аркебузу, положив ствол на ровный плоский камень, прицелился в створ между двумя фигурами. Краем глаза отметил, что прапорщик тоже изготовился к стрельбе, – он здесь старший, ему и решать, с кем в паре открывать бал. Алатристе выжидал и пока не трогал спусковой крючок, дыша глубоко и размеренно, чтоб рука не дрогнула, и дождался наконец – те двое приблизились настолько, что можно было различить их лица. Один – долговолосый, со светло-русой бородкой, второй – коренастый, в стеганом кожаном шлеме на голове. По крайней мере, первый по виду смахивал на англичанина, да и штаны носил до щиколоток, как принято у этой нации. При нем был мушкет, у обоих – короткие кривые сабли, и шли они свободно, ничего не опасаясь. До слуха Алатристе долетело несколько слов на чужом языке, но в тот же миг разговор и оборвался: бородатый, остановившись шагов за пятнадцать, повел носом и с беспокойством стал озираться. Но тут пущенная Муэласом пуля снесла ему полчерепа, Алатристе же, когда дело разъяснилось, передвинул ствол аркебузы влево, взял на мушку здоровяка, уже кинувшегося назад, и свалил его первым же выстрелом.

Прочие восемнадцать испанцев, отобранных для высадки, тоже были все люди дошлые, дело свое знали туго. Потому и лежали здесь. Им не требовалось подавать ни команды, ни знаков: покуда прапорщик и Алатристе перезаряжали аркебузы – а времени это занимало столько, что можно было дважды прочесть «Отче наш» и «Аве Марию», причем многие так и поступали, – Копонс и остальные обрушили на сидевших у костра, равно как и на тех, кто стоял у пушки, частый и меткий огонь: из четверых пушкарей трое свалились сразу, а четвертый бросился в воду. Что же касается корсаров у костра, находившихся чуть поодаль, то Алатристе видел, как упали двое, остальные же отбежали, залегли и открыли в ответ стрельбу из мушкетов и аркебуз. Им на выручку подоспели еще несколько человек, выскочивших на палубу галеона, но, по счастью, на такой дистанции их пули не достигали цели, орудия же были принайтовлены к борту и не могли вести огонь ни по морю, ни по суше. Алатристе, как и его товарищи, даром не тратившие зарядов, тоже распределил остававшиеся пять пуль с толком, меж тем как от галеона к берегу уже шел вельбот с подкреплением, а корсары, без сомнения, подсчитали, сколько человек напало на них, и, хоронясь за кусты и скалы, полезли вверх по склону – было их человек тридцать с лишним. Это не много, если галера придет вовремя, а вот если опоздает и за неимением зарядов надо будет отбиваться холодным оружием, то гораздо больше, чем надо, чтобы принять героическую смерть. Поэтому капитан заряды берег, как мог: сшиб еще одного, а потом, когда опустел последний «апостол», сбил корсара, подобравшегося шагов на восемь-десять, – выстрел, вероятно, перешиб тому бедренную кость, потому что хрустнуло, все равно как сухая ветка под ногой, – опустил наземь ружье, вытащил шпагу и приготовился принять все, что ни пошлет судьба. Боковым зрением успел заметить, что прапорщик Муэлас уже валяется мертвым у закраины колодца. И не он один. Еще увидел, как кусты, где сидел Себастьян Копонс, ходят ходуном, как взлетает там и опускается приклад его аркебузы, и слышатся хряские удары, сдавленная бессвязная брань, – арагонец, кляня, надо думать, тот день и час, когда решил покинуть Оран, продает свою шкуру подороже. «Да плевал я на эту сучью галеру», – произнес про себя Алатристе, поднимаясь во весь рост: в одной руке – шпага, в другой – бискаец. И в этот миг заметил, как с юга, бешеной греблей сгибая весла в дугу, влетает в бухту долгожданная «Мулатка».

Галера стремительно неслась по водной глади. Гребцы, то вставая, то рушась назад, качались на своих скамьях, выкладывались полностью, и равномерным свисткам, задававшим ритм их дружной и спорой работе, вторили металлический перезвон кандалов и щелканье бича, которым комит охаживал лоснящиеся от пота голые спины, не разбирая, чьи они – мавров, турок, еретиков или христиан. Из всех глоток рвался с натугой и надсадой единый… даже не знаю, как назвать – не то стон, не то хрип, какой бывает, когда человек при последнем издыхании. Меж тем шестьдесят солдат и полсотни матросов, вооруженные до зубов, готовые к бою, выстроились повзводно на шканцах и куршее. И хоть всякому понятно было, что сегодняшнее дело сулит больше чести, чем добычи, даже самый алчный сквалыга не захотел оставаться в стороне. Да что там сквалыга! – и те четверо рыцарей-иоаннитов, что плыли с нами пассажирами: француз, итальянец и двое соотечественников из Кастилии, – попросились у капитана Урдемаласа принять участие в бою и сейчас тоже стояли вместе со всеми в полном вооружении, облачась по такому случаю в изящные полукафтанья-супервесты из красной тафты с нашитыми на них восьмиконечными мальтийскими крестами, – ну просто загляденье: свет еще не видывал таких грозных вояк.

– Нава-лись! Нава-лись! – орали мы все единой глоткой в такт свисткам и щелканью бича. – Два-а-раз! Два-а-раз!

Рвались мы в бой по веским резонам, и не в последнюю очередь оттого, что пираты, скорее всего, были англичанами: эта жестокая и наглая нация, не довольствуясь своими бесчинствами в Индиях, вздумала теперь нахально гадить, можно сказать, прямо у нас на заднем дворе. Кроме этих высоких соображений, не давала покоя и доносившаяся с берега перестрелка: понятно было, что каждый выстрел обрывает, может статься, жизнь кого-нибудь из наших. Именно поэтому мы и орали, воодушевляя каторжан на новые свершения, а я – да простит меня Господь, если, конечно, есть Ему дело до подобных дел, – даже схватил линек, чтобы в прямом смысле подхлестнуть галерников и придать им еще больше усердия и жара.

– К берегу! К берегу!

И, обогнув мыс по воле рулевого, который повиновался командам и ругательствам капитана Урдемаласа, помчались мы напрямик, целя в борт турецкому кораблю. Когда же влетели в бухту, увидали у него за кормой, чуть левее и дальше, фелюгу, под прямым углом к нему стоявшую на якоре носом к берегу. Мы представляли собою весьма удобную мишень, и турок мог бы при других обстоятельствах ударить по нам из пушек тем бортом, что обращен был к морю, однако, на наше счастье, он не мог применить артиллерию, ибо стоял с сильнейшим креном, обнажавшим подводную его часть, да притом якорные канаты и швартовы удерживали его в этом положении. И вот, обезоруженный и лишенный хода, стал он вырастать перед носом «Мулатки», возникать сквозь дым запальников в руках у нашего артиллериста и его помощников, готовых открыть огонь, за головами моряков, заряжавших камнеметы на шканцах и по бортам. Едва ли не все аркебузы были переданы десантной команде – у нас оставалось всего несколько штук, но зато мы ощетинились короткими абордажными копьями, пистолетами, саблями. И как уж было сказано, нам не терпелось применить их к делу. Я, по обыкновению многих своих сотоварищей нахлобучив шлем поверх платка, которым туго обвязал голову, чтоб волосы в бою не мешали, грудь прикрыл легкой кирасой с ремешками по бокам, позволявшими быстро сбросить ее, если окажусь в воде, взял круглый деревянный щит, обтянутый кожей, заткнул сзади за пояс кинжал, а сбоку подвесил свою короткую широкую саблю со сдвижными зубцами на лезвии – незаменимая вещь для ломания вражеского клинка – и теперь чувствовал себя во всеоружии. И, теснясь вместе с остальными в галерейке по правому борту поближе к носу – пока не выстрелит пушка, не сметь, было сказано, влезать на таран, – я думал об Анхелике де Алькесар, как всегда перед началом подобных танцев, а потом – опять же как почти все, кто стоял рядом, – осенил себя крестным знамением.

– Вон они, собаки!

И вправду. Над бортом галеона появилось с десяток англичан, которые без околичностей приветствовали нас дружным залпом из мушкетов. Но, видно, не дали себе труда толком прицелиться – пули, пущенные наспех, прожужжали у нас над головами, чмокнули о палубный настил или, не долетев, упали в море. Прежде чем противник успел перезарядить оружие, наш артиллерист выстрелил по ним из орудия на куршее, заряженного подобием картечи – сложенными в узкий длинный мешок гвоздями, звеньями расклепанных цепей и пригоршней пуль, – отчего в ужасающем треске раскрошенного дерева и в щепки разнесенного бакштага мушкетеры принуждены были скрыться, причем понесли, по всему судя, немалый урон. И еще не успели прийти в себя, как пошла потеха: с обычной своей свирепой неустрашимостью, дерясь на море, как на суше, пошла на абордаж испанская пехота, которую англичане, которые славились как превосходные мореходы, а уж как пушкари и вовсе равных себе не знавшие, боялись пуще огня. Два корабля склещились намертво, и едва лишь наш комит и наш рулевой, на диво согласовав маневр с усилиями гребцов, уперлись тараном в корпус галеона – причем так нежно, что размолотили лишь два листа обшивки, – полсотни солдат, то есть половина наших, кинулись по двум узким лапам в основании тарана вверх по нему, а с него – на вражью палубу, торопясь успеть, пока «Мулатка», выполняя новый искусный маневр, не сдаст слегка назад и, обогнув корму галеона, не станет между ним и фелюгой, палубу которой после двух выстрелов из камнеметов левого борта уже как вымело, после чего затабанит, развернется и даст залп из камнеметов правого, меж тем как другая половина по пояс в воде выбиралась на берег с криками «Сантьяго! Испания!».

Что там с ними было и как прошла высадка, я знать не мог по известной причине: как раз в это мгновение соскочил с тарана на покореженный борт галеона, поскользнулся, выпачкался в сале и смоле, но на ногах устоял и все же спрыгнул на палубу. Там обнажил саблю и плечом к плечу с товарищами взялся за дело, тщась выполнить его как нельзя лучше. Эти люди были или по крайней мере казались англичанами. Трое или четверо белобрысых уже стали благодаря нашей картечи холодными блюдами; один, раненый, истекал кровью, и та из-за крена судна ручьем текла к противоположному борту. Сколько-то человек пытались защищаться, укрывшись за брюканцом мачты, за парусами и бухтами канатов и открыв по нам стрельбу из пистолетов, причем даже ранили одного из наших, но мы, не обращая внимания ни на пальбу, ни на громкие воинственные клики – англичане, размахивая оружием, подстрекали нас сунуться и подойти поближе, – в самом деле и в мгновение ока сунулись. Ибо просто обезумели от ярости при виде такого бесстыдства и, оттеснив их от мачты, резали без пощады на корме, куда кто-то из них успел отступить. Мы так жаждали крови, что, как говорится, мало было мяса для стольких зубов, – на всех не хватало противников, и мне не с кем было схватиться, пока не подвернулся голубоглазый парень в густых и длинных бакенбардах, который первым ударом плотницкого топора располовинил мой круглый щит, словно тот был из воска слеплен, вторым – оставил здоровую вмятину на моей кирасе, едва не переломав мне ребра. Я отбросил щит и попятился, чтобы улучить удобный момент да сойтись с ним вплотную – драться на довольно крутом откосе палубы было до крайности неудобно, – но один иоаннит, оказавшийся рядом, раскроил ему голову от макушки до бровей, распределив, чему куда: мозгам – на палубу, душе – в преисподнюю, а телу – за борт. Меня, следственно, оставив без противника. Я огляделся, ища, на кого бы направить острие кинжала, но схватка уже была кончена, и пришлось с другими вместе спуститься в трюм – посмотреть, не притаился ли кто там. И вот – испытал самое черное злорадство, когда за бочонками с питьевой водой обнаружил и выволок наружу здоровенного орясину-британца, веснушчатого и длинноносого, и тот, побелев лицом и в нем же изменившись, осел наземь, как словно бы ноги его не держали, и забормотал по-своему:

– Ноу, ноу, посчадит… – ибо весьма многие из этих морских волков, лишившись силы, которую извлекают из своего численного превосходства, и пав духом, не укрепленным вином или пивом, засовывают себе обычное свое спесивое высокомерие не скажу куда, делаются, смирясь и не ярясь, кротче ярочки, меж тем как наш брат-испанец всего и опаснее, когда один и в угол загнан: тут-то, яростью обуянный, он ничего не видит и не разумеет, доводов рассудка не признает, ни на что уже не уповает и кто перед ним – Марикита-телятница или святая Параскева Пятница – не разбирает. Возвращаясь к бритту, скажу, что, как вы сами уж, верно, догадались, если я и расположен был в тот миг миндальничать, то исключительно в том смысле, чтоб верзиле досталось на орехи, а потому, занеся над ним саблю, совсем уж собрался прочесть ему отходную. До моего «аминь» оставалось всего ничего, как вдруг я, твердо вознамерившийся отправить его на тот свет и к той англосаксонской потаскухе, что произвела его на этот, вспомнил слова, сказанные мне однажды капитаном Алатристе: «У победителя никогда пощады не проси, а побежденному никогда в ней не отказывай». Ладно. Так, значит, тому и быть. И вот, поддавшись порыву христианского милосердия, я сдержал размах руки и ограничился тем лишь, что врезал ему по морде, сломав, по всей видимости, нос, ибо раздался хруст. Потом вытащил британца по трапу наверх, на палубу.

Капитана Алатристе я нашел на берегу вместе с теми, кто уцелел, – Копонсом в том числе, – измученными, измотанными, оборванными, однако живыми. О том, что десант был отнюдь не веточка укропа или, как говорят в иных краях, даже и не фунт изюма, свидетельствовали потери: четверо убитых – среди них прапорщик Муэлас – и семеро раненных, из коих двое скончались впоследствии на галере. К ним следовало прибавить еще троих убитых и пятерых раненых при абордаже – в числе последних был наш артиллерист, которому пуля снесла полчелюсти, и сержант Альбадалехо – ему выжгло глаза мушкетным выстрелом в упор. Недешево обошелся нам галеон – а он и новый-то стоил не дороже трех тысяч эскудо, – ради которого двадцать восемь пиратов – почти все англичане да еще несколько турок и мавров из Туниса – пришлось перебить и еще девятнадцать взять в плен. Досталась нам в качестве приза и фелюга – треть стоимости ее самой и того, что везла она в трюме, по закону причиталось нам, морякам и пехоте. Это сицилийское судно англичане захватили четыре дня назад, а извлеченные из трюма восемь членов команды поведали нам, как было дело. Капитан галеона, некий Роберт Скрутон, родом, как и весь его экипаж, англичанин, прошел Гибралтарским проливом с намерением заняться корсарством и контрабандой невдалеке от портов Сале, Тунис и Алжир. Корабль его был чересчур тяжеловесен и тихоходен для средиземноморских переменных бризов, а потому, где-то пересев на этот вот галеон, несравненно более легкий и лучше годившийся для исполнения их намерения, они восемь недель кряду вспенивали на нем морской простор, однако ничего из того, на что зарились, не раздобыли, пока не повстречали фелюгу, с грузом зерна шедшую из Марсалы на Мальту: по маневрам и лавированию сицилийцы быстро поняли, что имеют дело с пиратом, но оторваться не смогли и принуждены были лечь в дрейф. На беду разбойников, сильнейшая качка и ошибка рулевого привели к столкновению, причем галеон, хоть и был крупнее, пострадал больше – в правом борту образовалась пробоина, а значит, и течь. Поскольку до острова Лампедуза было совсем близко, англичане решили там стать на малый ремонт, завершили его как раз ко времени нашей атаки и намеревались в тот же день снова выйти в море, чтобы восьмерых сицилийцев и их фелюгу с грузом в Тунис доставить и на продажу выставить.

Когда были заслушаны показания свидетелей, проверены сведения, как-то сам собой, без прения сторон, обрисовался и приговор. Здесь не было корсарского патента, как и ничего другого, что призваны соблюдать уважающие себя нации. Взять, к примеру, голландцев – в плен, я имею в виду, взять: хоть они и считались из-за войны во Фландрии врагами испанской короны, однако же, когда в Индиях ли, здесь ли, в Средиземном море попадали в плен, с ними и обращались как с военнопленными: бросивших оружие отпускали на родину, продолжавших сопротивляться и после того, как спущен флаг, сажали на весла, ну а вешать тоже, конечно, вешали, уж не без того, но исключительно капитанов, пытавшихся взорвать или затопить свое судно, чтоб никому не доставалось. Вот как водится и ведется в странах, считающих себя цивилизованными. Однако в те дни, о которых я веду рассказ, Испания не находилась с Англией в состоянии войны, портом же приписки злосчастной фелюги была Сарагоса – не наша, а та, что на Сицилии, которая, впрочем, в ту пору тоже была наша, как и Неаполь, скажем, или Милан, – и потому британцы, не имевшие ни малейших оснований и прав объявлять себя корсарами и грабить корабли подданных нашего католического величества, признаны были обыкновенными пиратами. И как ни доказывал капитан Скрутон, что получил от алжирских властей и патент, и разрешение плавать в здешних водах, доводы его не возымели действия на суд, столь же высокий, сколь и скорый, который слушал его мрачно, а смотрел хмуро и так, словно снимал ему мерку с шеи, покуда комит старался сам не подкачать, англичанина же – покачать в лучшей из своих петель, которую, приняв во внимание, что тот родом не откуда-нибудь, а из самого Плимута, вывязывал с особым тщанием. И когда наутро при попутном ветре, сулившем дождь, вышли из бухты фелюга и галеон, куда пересадили – с парусами управляться – часть экипажа «Мулатки», подданный его британского величества Роберт Скрутон уже висел на башне, имея в ногах табличку с надписью по-испански и по-турецки: «Англичанин, разбойник и пират».

Восемнадцати остальным – одиннадцати британцам, пятерым маврам и двоим туркам – предстояло ворочать веслами во славу короля Испании, а уж сколько это продлится, зависит от превратностей войны и морской стихии. Насколько я знаю, кое-кто из них еще был жив одиннадцать лет спустя, когда «Мулатка», дравшаяся с французами в сражении при Генуе, пошла на дно вместе со всеми своими прикованными к банкам гребцами, ибо цепи с них снять никто не озаботился или не успел. Но к этому времени уже не было у нее на борту ни вашего покорного слуги, ни Алатристе, ни Копонса, ни Гурриато, который, кстати, обретя в нынешнем плавании нежданный досуг, благо на гребной палубе появились новые руки, вел со мной небезынтересные беседы: о них я расскажу в следующей главе.

VI Остров рыцарей

Мальта, принадлежавшая рыцарскому ордену Святого Иоанна Иерусалимского, произвела на меня немалое впечатление и видом своим, и славной историей, мне к тому времени уже ведомой. Галеры братьев-иоаннитов рыскали по морю, наводя ужас на весь Левант, перехватывая турецкие корабли и возвращаясь с богатейшей добычей и многочисленными невольниками. Дружно и люто ненавидимый всеми поклонниками пророка орден мальтийских рыцарей, последний из крупных военных орденов оставшийся от эпохи Крестовых походов, признавал над собой власть одного лишь папы. Лишившись своих владений в Святой земле, иоанниты обосновались сперва на острове Родос, а когда турки и оттуда выгнали, наш император Карл Пятый приютил их на Мальте за символическую плату – одного ловчего сокола в год. Сия великодушная сделка, равно как и то обстоятельство, что сделались мы самой могущественной в мире католической державой, и удобнейшее географическое положение – совсем рядом находилось наше вице-королевство Неаполя и Сицилий, откуда, например, в 1565 году перебросили войска в помощь осажденной Мальте, – столь укрепили узы дружбы меж орденом и Испанией, что наши галеры зачастую плавали вместе. Тем более что среди рыцарей много было испанцев. Все иоанниты приносили обет бить мусульман, где ни встретят; все были закалены боями, по-спартански неприхотливы, все знали наверное, что на пощаду им в случае чего рассчитывать не следует; все презирали врага до такой степени, что каждая мальтийская галера обязана была атаковать неприятельские корабли даже при четырехкратном перевесе с их стороны. Нетрудно понять, почему Мальтийский орден видел в Испании главную свою заступницу и покровительницу, если вспомнить, что мы – единственные в Европе – не шли на соглашения с турками и берберами, тогда как прочие страны, именующие себя католическими, и договоры с ними подписывали, и даже с поистине вопиющим бесстыдством искали с ними союза. Особым двуличием и коварством отличались Венеция и – ну уж разумеется! – Франция, в стремлении напакостить нам заходившая так далеко, что отправляла свои галеры плавать под конвоем взаимной защиты с турецкими и – к ужасу всей просвещенной Европы – пускала зимовать в свои порты корсарский флот вышепомянутого Барбароссы, даром что сей разбойник разорял прибрежные города Испании и Италии и тысячами захватывал в плен христиан.

По всему по этому вам, господа, легко вообразить себе, сколь сильно было мое душевное волнение, когда «Мулатка», пройдя мыс Драгут и мощные форты Сант-Эльмо, бросила якорь на рейде между укреплениями Сант-Анжело и полуостровом Санглеа. Именно здесь шестьдесят два года назад происходила страшная битва, обессмертившая имена и самой Мальты, и тех шестисот рыцарей разных наций, девяти тысяч испанских и итальянских солдат и горожан-ополченцев, что четыре месяца кряду, отстаивая каждую пядь земли, сдерживали натиск сорока тысяч турок, из которых тридцать они убили, но все же принуждены были сдавать после кровопролитных боев один форт за другим, покуда не остались только редуты Биргу и Санглеа, где сопротивлялись последние из выживших.

Капитан Алатристе и Себастьян Копонс уважительно, как подобает старым солдатам, уже в силу своего ремесла понимающим, почем фунт лиха, разглядывали места, где разыгрывалась некогда эта трагедия. Может быть, потому они и хранили молчание во все время, что катер мчал нас через гавань к пирсу, и потом, когда через ворота Монте под сенью крепостных башен мы вошли в новый город Ла-Валетта, построенный великим магистром ордена вскоре после завершения осады и названный его именем. Доселе помню, как лодочник за медную монету провел нас по прямым и четко прочерченным, хоть и пыльным улицам, мимо домов с плоскими кровлями, с зарешеченными террасами. Взирая на все это едва ли не в священном трепете, мы проследовали до кафедрального собора и, свернув направо, вышли к величественному дворцу магистра, стоявшему на прелестной площади с фонтаном посередине. Здесь-то, на подъемном мосту, осененном красным флагом с восьмиконечным орденским крестом, лодочник, отец которого оборонял когда-то Мальту, и рассказал нам на смеси итальянского, испанского и лингва франка, как тот вместе с другими моряками переправлял рыцарей-добровольцев разных стран из Сант-Анжело к осажденному Сант-Эльмо, как каждую ночь на лодках или вплавь прорывались сквозь турецкие кордоны, чтобы возместить ужасающие потери прошедшего дня, и знали при этом, что дорога у них – в один конец и отправляются они на верную смерть. Еще рассказал, что в последнюю ночь пройти через турецкие позиции не удалось и добровольцы принуждены были вернуться и как на рассвете осажденные во главе с великим магистром с башен Санглеа и Сан-Микаэля увидели: Сант-Эльмо захлестнула океанская волна турок – пять тысяч их ринулись на последний штурм форта, обороняемого двумя сотнями израненных, обожженных, измученных беспрерывными пятинедельными боями рыцарей и солдат, почти поголовно испанцев и итальянцев, еще сопротивлявшихся на развалинах форта, по которому османы выпустили восемнадцать тысяч ядер. Лодочник продолжил свой рассказ о том, как эти последние рыцари, сплошь израненные и истомленные боем, не в силах больше держаться, отступили, не показав спины, к церкви, ставшей их последней твердыней, и там с поистине львиной отвагой продолжали убивать и умирать, а потом, увидев, что турки, взъярясь от той непомерной цены, в которую обходится им победа, не щадят никого, снова бросились на площадь, чтобы умереть достойно самих себя, и так вот шестеро из них – арагонец, каталонец, кастилец и трое итальянцев – клинками расчистили себе путь сквозь скопище врагов и сумели броситься в море, надеясь вплавь достичь Биргу, но были схвачены в воде. И столь лютая злоба обуяла Мустафу-пашу, в одном только Сент-Эльмо потерявшего шесть тысяч человек и среди них – знаменитого корсара Драгута, что он приказал ятаганами начертать знаки креста на груди у рыцарей, а трупы их – распять на деревянных брусьях и пустить по воле волн, которые должны были вынести их к другому концу гавани, где все еще продолжали сопротивляться форты Санглеа и Сан-Микаэль. Пленных же немедленно оскопил, а затем и обезглавил на стенах. На это иродово деяние великий магистр ответил тем, что, казнив всех турок, взятых в плен, зарядил их головами пушки и выстрелил в сторону неприятельских позиций.

Такова была история, которую поведал нам лодочник. И мы, выслушав ее, надолго замолчали, осмысляя услышанное. Но вот Себастьян Копонс, опершись о парапет из песчаника и хмуро оглядывая ров, окружавший крепость, повернул голову к капитану Алатристе:

– Вот и мы с тобой, Диего, кончим так же… На кресте.

– Может статься. Но живыми не дадимся.

– Да уж конечно.

Эти слова еще сильнее смутили мою душу – и не потому, что напугали, хоть и было чего пугаться. Нет – я превосходно понимал, о чем толкуют капитан и Копонс, и был уже достаточно умудрен и сознавал: на какое только высокое благородство и гнусную низость не способны мы, люди! Дело было еще и в том, что здесь, на зыбкой границе сих левантийских вод, жестокость человеческая – а есть ли, спрошу, свойство, более присущее человеку, нежели жестокость? – распространяется до пределов немыслимых и пугающих. И не у одних лишь турок. Существовали труднообъяснимые, давние, засевшие в глубинах общей нашей памяти обида, злоба, ненависть – некие семейные счеты, которым здешнего солнца блеск, здешних зеленых вод плеск не давали остыть. Для нас, потомков древних племен, для испанцев, столько веков кряду убивавших мавров и друг друга и совсем недавно оставивших сие занятие, чужаки-англичане и турки вкупе с берберами и прочими, расселившимися некогда по берегам этого моря, были не одним миром мазаны. Капитана Роберта Скрутона и его пиратов никто сюда не звал или, как у нас говорят, свечку на нашей панихиде держать не давал, а потому истребить пришлых наглецов, нагрянувших на Лампедузу, было совершенно в порядке вещей – ну вроде как уборку в общем нашем доме провести, клопов вывести, тараканов потравить, а уж потом вернуться к сведению настоящих семейных счетов с турками, испанцами, берберами, французами, морисками, евреями, маврами, венецианцами, генуэзцами, флорентинцами, греками, далматинцами, албанцами, с вероотступниками и корсарами. С соседями по двору. С существами, сколь ни разнообразно пестрыми, но – нашей породы. С которыми не зазорно хлопнуть по стакану вина, похохотать, пригнуть замысловатую и полнозвучную забранку, отпустить гробовую шутку – а уж потом хоть на кресте распинай, хоть пали друг в друга из пушек отрубленными головами, проявляя и выдумку, и лютую свирепость. И старую, добрую, выдержанную и настоявшуюся средиземноморскую ненависть. Ибо лучше и тщательнее, чем давний твой знакомец, никто тебя не зарежет.

Мы возвращались в Биргу уже на склоне дня, когда последние лучи солнца, пронизывая висящую в воздухе пылевую взвесь, окрашивали стены форта Сант-Анжело красным, будто те сложены были из раскаленного железа. Прежде чем взойти на борт, еще погуляли довольно долго по прямым, как по линейке вычерченным, улицам нового города, посетили порт Марсамусетто, расположенный на самом западе острова, и знаменитые обержи, или казармы, рыцарей Арагона и Кастилии, полюбовавшись в последнем случае парадной лестницей. Дело в том, что каждая из семи наций, к которым относились члены ордена иоаннитов, располагалась в своем доме: помимо уже названных мною Арагона и Кастилии, представлявших Испанию, имелись также обержи Оверни, Прованса, Франции, Италии и Германии. И перед возвращением на «Мулатку» мы заметили неподалеку от рва, опоясывавшего форт, целую россыпь таверн и харчевен, а поскольку до подачи сигнала «Все на борт!» оставалось еще больше получаса, решили разбавить скудное однообразие корабельной кормежки и за свой счет отведать чего-либо более христианского в одном из этих заведений. И вот, расположившись вокруг бочки, служившей столом, отдали должное бараньей ноге в уксусе, свиным отбивным, ковриге свежевыпеченного хлеба, доброму жбану красного метелинского, валившего с ног не хуже доблестного рыцаря Роланда и напомнившего нам вино, которое производят в Торо. Утоляя голод и жажду, мы разглядывали проходивших мимо людей: смуглые мужчины повадками и наружностью смахивали на сицилийцев, говорили на какой-то смеси языков с вкраплением слов, доставшихся еще от карфагенян, а здешние женщины были хороши собой, но, как нам показалось, по избытку скромности бегут мужского общества и выходят из дому, закутанные в глухие черные покрывала: все дело тут, наверно, в их мужьях и отцах, ревнивых пуще испанцев, – душевное это свойство унаследовано и теми и другими от мавров и сарацин. И так вот сидели мы втроем, рассупонясь и рассолодев, а пившие по соседству солдаты и моряки с венецианского корабля меж тем купили у проходившего мимо торговца с ящиком всяких ладанок и реликвий, несколько «камней святого Павла», то бишь акульих зубов, – на Мальте глубоко чтут апостола – по преданию, некогда потерпевшего здесь кораблекрушение[53]. Есть поверье, что камни эти исцеляют от укусов змей и скорпионов.

И вот тут я поступил опрометчиво. Капитан Алатристе воспитал меня не то чтобы неверующим, но в здравом и трезвом отношении к религии. А при виде того, как один венецианец, очень довольный, показывает товарищам амулет на шнурке, я в щенячьей своей дерзости не сумел скрыть насмешливую улыбку, а моряк, на беду, заметил ее и сильно обиделся. Судя по тому, с каким перекривленным от сильнейшей злобы лицом венецианец стал приближаться ко мне, держа руку на эфесе шпаги, а товарищей – за спиной, завет прощать обиды им воспринят не был.

– Извинись, – сквозь зубы процедил мне капитан Алатристе.

Я покосился на него, удивленный и его неприязненным тоном, и советом кончить дело миром, но, минутку поразмыслив, признал его правоту. Не потому, что испугался неприятностей – хотя венецианцев было шестеро, а нас трое, – нет, дело было, во-первых, в том, что, судя по перезвону курантов, времени затевать ссору почти уже не оставалось, а во-вторых, стычка с венецианцами, да еще на Мальте, могла иметь последствия непредсказуемые. Отношения наши с подданными Республики Святого Марка были нехороши: в Адриатике мы с ними оспаривали, так сказать, первородство и превосходство заодно с главенством, глухая рознь тлела постоянно, и малой искры довольно было для взрыва. Короче говоря, я унял гордыню, натянуто улыбнулся и на лингва франка, которым мы, испанцы, объясняемся в здешних водах и землях, произнес нечто вроде того, что скузи, мол, синьоре, не принимайте на свой счет. Венецианец, однако, не унялся, а совсем даже напротив. Ободренный и численным превосходством, и тем, что совершенно напрасно счел уступчивостью, он откинул назад свои длинные – то-то, наверно, там вошкам раздолье – волосы, коими итальянцы отличались от нас, со времен императора Карла стригшихся коротко, – и обозвал меня поносными словами, аттестовав как молокососа и проходимца и высказав даже сомнения в чистоте христианской моей крови, что обидно, согласитесь, всякому, а уж уроженцу Гипускоа – особенно. И, утратив оттого всякую осмотрительность, я уже начал подниматься со стула, берясь одновременно за саблю, но капитан придержал меня за руку.

– Наш спутник еще очень молод и не знает здешних обычаев, – по-испански, очень спокойно и глядя венецианцу прямо в глаза, сказал он. – Но с большим удовольствием поставит угощение вам и вашим друзьям.

Но тот во второй раз все понял превратно. Ибо решил теперь, что и оба мои спутника тоже сробели, а потому, чувствуя за спиной присутствие пятерых товарищей, пропустил мимо ушей предложение капитана и, фигурально выражаясь, закусил удила:

– Ну-ка поди сюда, сосунок куастильский, я тебе накуостильяю!

После этих слов капитан Алатристе, не изменившись в лице, выпустил мою руку. Потом, проведя двумя пальцами по усам, взглянул на Копонса, который все это время, храня, по своему обыкновению, молчание, держал в поле зрения пятерых венецианцев. Теперь он медленно поднялся и пробурчал, не слишком, впрочем, внятно:

– Итальянец – на-жопе-глянец.

– Что? Что ты сказал? – взвился тот.

– Он сказал, – ответил вместо него капитан, в свой черед вставая, – что костылять будешь той шлюхе, что тебя родила.

И вот вам, господа, мое честное слово – именно так началось это происшествие с участием испанцев и венецианцев, вошедшее в мальтийские анналы и во все реляции-донесения под названием «Беспорядки в Биргу»; впрочем, если обо всем писать так подробно, как оно того заслуживает, в Женеве бумаги не хватит. Ибо капитан, едва лишь успев произнести то, что произнес, перешел от слов к делу, а за ним и мы с Себастьяном, причем так рьяно и напористо, что венецианец, хоть и держался за рукоять, да и товарищи его были настороже, шарахнулся назад, прижав обе руки к тому месту, где мгновение назад помещалось у него ухо, ныне отсеченное кинжалом, молниеносно выхваченным Алатристе из ножен. Копонс, действуя столь же стремительно, в тот же миг пронзил шпагой стоявшего к нему ближе других, причем времени это у него заняло меньше, чем у меня – рассказать об этом. Ну а сам я с похвальным проворством сделал выпад в сторону третьего, и, хотя он успел отпрянуть в сторону, так что острие моего клинка лишь рассекло ему колет, не задев тела, этого хватило, чтобы отогнать моего противника на почтительное расстояние.

Ну вот с этой минуты события стали нарастать, как лавина. Ибо откуда ни возьмись вынырнул Гурриато – только потом выяснилось, что с той минуты, как мы сели в лодку, направляясь осматривать новый город, мавр целый день ждал нас, сидя в тени, – кинулся на ближайшего к нему венецианца и, не дав ему даже вскрикнуть, полоснул его ятаганом. Поскольку место было людное – таверна стояла в начале улицы, тянувшейся от набережной до самой церкви рядом со рвом, который окружал форт Сант-Анжело, да и время было такое, что команды возвращались на свои корабли, пришвартованные у пирса или стоявшие на якоре неподалеку, – вокруг толклось и роилось до чертовой матери моряков и солдат. На крики раненых и их спутников, которые, хоть и обнажили шпаги, приближаться к нам не осмеливались, прибежали еще несколько венецианцев и взяли нас в кольцо, отчего опасность возникла немалая. И несмотря на то что мы, став спиной к спине, то есть скудными своими силами повторяя боевой порядок пехотного полка в обороне и прикрываясь на манер щитов табуретами и крышками от глиняных кувшинов, отбивались отчаянно, кололи и рубили, нам бы очень крепко не поздоровилось, если бы не наши товарищи с «Мулатки», которые тоже поджидали катер на пристани, но, увидев такое дело, обнажили что у кого при себе было и бросились на выручку, не спрашивая, в чем причины свалки. Люди с галер законопослушанием не отличались, но делом чести почитали откликаться на призыв «наших бьют!», памятуя, что сегодня ты, а завтра я, и свято блюли обычай помогать своим, будь то моряк, солдат или вольнонаемный гребец, не докапываясь до подоплеки, и дружно выступали и против альгвасилов со стражниками, и против местных, равно как и пришлых. А вернувшись в случае благоприятного исхода на свою галеру, они, каких бы дел ни натворили, могли чувствовать себя в безопасности, словно и она, подобно Божьему храму, обладала старинным правом убежища, и не обязаны были отчитываться ни перед кем, кроме своего капитана.

Ну и пошло. Если вспомнить, какого сорта люди служили на галерном флоте, неудивительно, что в одно мгновение Биргу уподобился древней Трое. Под истошные крики кабатчиков и торговцев, оплакивающих разгром своих заведений и лотков, в кольце вмиг набежавших зевак и мельтешении вездесущих уличных мальчишек сцепилось никак не менее полусотни венецианцев и примерно столько же испанцев. С обеих сторон прибывали подкрепления, причем многие моряки сбегали по сходням уже со шпагами в руках, а с ближайшей галеры грянуло даже и несколько мушкетных выстрелов. Однако поскольку нас, испанцев, на Мальте любили, а венецианцев за их плутовство, алчность и высокомерие – не говоря уж про шашни с турками – терпеть не могли не то что местные, но даже сами итальянцы, то много народу с палками и камнями вступились за нас, приняв участие в побоище, так что одних венецианцев покидали в воду, а другие, ища спасения, кинулись туда сами. Уже позабылось, по какой причине началась свалка, но по всему Старому городу пошла форменная охота на все, что хоть немного попахивало Венецией, ибо пронесся слух, действующий в подобных случаях безотказно, будто сыны ее обесчестили неких женщин. Перебили немало народу, разграбили лавки, принадлежавшие венецианцам, и сведены были старые счеты в тот день, итоги которого их соотечественник хронист Джулио Брагадино подвел семнадцать лет спустя:

На протяжении всей ночи подданные светлейшего дожа подвергались избиениям, а имущество их – разграблению… Потребовалось вмешательство великого магистра и капитанов галер и прочих судов, стоявших в гавани, чтобы внести некоторое умиротворение в умы и утишить страсти, для чего морякам и солдатам с обеих противоборствующих сторон приказано было во избежание больших несчастий вернуться на свои корабли и под страхом смерти не сходить на берег… Попытки выявить зачинщиков беспорядков успехом не увенчались, ибо испанцы, с полным на то основанием могущие подозреваться в подстрекательстве, оказались вне досягаемости властей…

Тем не менее, когда на следующее утро мы выстроились на палубе «Мулатки», никто не избавил нас от страшнейшей выволочки, произведенной над нами капитаном Урдемаласом, – пусть иные и уверяли, что это было не всерьез и сам он внутренне хохотал, просто виду не подавал, расхаживая большими шагами от носа к корме и обратно, но нам-то было приказано облачиться в кирасы по тридцать фунтов весом да надеть шлемы – клади еще тридцать: да не куда-нибудь клади, а на голову – с явной целью изжарить нас заживо, благо парусиновый тент, натягиваемый над палубой, был заблаговременно убран, и потому все это железо быстро раскалилось на адском солнцепеке, так что казалось, будто на нас течет расплавленный свинец, и ни единого свежего дуновения наших страданий не облегчало. Ах, зачем я не владею кистью! Как просилось все это на полотно! Что за дивное зрелище являли собой эти страдальчески искаженные разбойничьи рожи в поту, струившемся ручьями, и потупленные взоры – не по застенчивости, но исключительно благоразумия ради, – покуда Урдемалас, прогуливаясь по шканцам взад-вперед, метал громы и молнии, пушил и распекал всех вместе и каждого по отдельности.

– Господа, вы звери! – гремел он с таким расчетом, чтобы эти раскаты слышны были и на берегу. – Вы преступный хвастливый сброд, задавшийся, как видно, целью свести своего капитана в могилу! Только клянусь вам всем святым и прахом прадедов, что, прежде чем это произойдет, смоляной шкерт мне куда не надо, я дознаюсь, кто начал побоище, пусть даже придется вас всех до единого развесить по реям!

Все это, как я говорил, произносилось чрезвычайно звучным и громким голосом – так что диатриба разносилась над всем портом, докатываясь до самых крепостных стен. Мы, однако, вели себя именно так, как полагалось и как ждал от нас Урдемалас: молчали, будто язык проглотили, лишь изредка и исподтишка переглядывались и стояли бодро, не ежась под градом брани. Ибо знали – рано или поздно развиднеется. Редкостное, говорю, было зрелище, упоительная картина – у одного здоровеннейший фонарь под глазом, у другого губы в лепешку, у третьего нос сворочен на сторону, этот заклеен, тот перевязан, а тот вообще подвесил руку на косынку. Впечатление складывалось такое, будто не в увольнение экипаж ходил, ноги на Мальте размять, а турецкую галеру на абордаж брал.

Спустя сутки, в продолжение коих все были оставлены «без берега», мы выбрали якорь и, огибая Сицилию, пошли курсом на Мессину. Половину пути погода была превосходная, ветер благоприятный, и гребцы предавались праздности. Но в ту же самую ночь, когда вдалеке слева по борту заметили огонь маяка, который с одинаковым успехом мог оказаться как на мысе Пахаро, так и на Сарагосе – сицилианцы именуют ее Сиракузами, – я и разговорился с Гурриато. Оба паруса потрескивали на своих мачтах, галерники, солдаты и палубная команда, кроме вахтенных, улегшись вповалку где кто, спали, как принято говорить, без задних ног, сплетая в обычную симфонию храп, носовой свист, стоны, всхлипы, урчание, рычание, бормотание, булькание и прочие ночные звуки, о коих я, господа, с вашего позволения умолчу. У меня разболелась голова, и потому осторожно, стараясь никого не потревожить, я поднялся и, хрустя попадавшими под ноги тараканами, двинулся на корму, в надежде, что свежий ветер принесет облегчение, и вот на крайней банке в слабом свете кормового фонаря увидел знакомый силуэт. Гурриато-мавр стоял, опершись о планширь, и созерцал темное море и звезды, которые от качки то показывались на небе, то вновь прятались за полотнищами парусов. Он сказал, что ему тоже не спится: покуда не взошел на борт «Мулатки» в Оране, никогда прежде в море не бывал, так что все здесь ему кажется ново и мудрено, и, если не надо грести, он часто сидит здесь по ночам и смотрит во все глаза. Истинным чудом казалось ему, что такая тяжеловесная, громоздкая, сложно устроенная махина может двигаться по воде – и притом еще во тьме. И, пытаясь понять ее секрет, он внимательно наблюдал за каждым движением галеры, всматривался в малый огонек, иногда возникавший на горизонте, вслушивался в плеск невидимой воды, светящимися в темноте брызгами окатывавшей борта. Силился понять смысл тех слов, похожих на заклинание или молитву, которые каждые полчаса нараспев повторял рулевой, поглядывая на компас и отбивая склянки – судовые песочные часы.

Тут я спросил Гурриато про крест, вытатуированный у него на скуле, и про ту легенду, по которой, если верить ей, люди его племени были христианами в оны дни, а если точнее – много лет спустя после нашествия мусульман на север Африки, предательства графа Юлиана и завоевания Испании Тариком и Мусой. Помолчав, Гурриато сказал, что впервые слышит эти имена. Но знает от деда, а тот – от своего отца, будто племя бени-баррати, не в пример всем прочим, так никогда и не приняло исламскую веру. Скрывались в горах, воевали и в конце концов растеряли все христианские обряды, оставшись без богов и без родины. И потому другие мавры всегда относятся к ним с недоверием.

– Оттого у тебя этот крест?

– Точно не знаю. Но отец говорил, что так повелось со времен готов, чтобы отличаться от других – языческих – племен.

– Помнится, ты рассказывал про колокол, запрятанный где-то в горах.

– Тидт. Истинно так. Большой бронзовый колокол хранится в пещере. Я никогда его не видел, но люди говорят: он пролежал там восемь или десять веков, с тех самых пор, как пришли мусульмане… И там же – книги… очень старые… на непонятном языке… Остались со времен вандалов или еще раньше.

– На латыни?

– Я не знаю, что такое латынь. Но пока никто не сумел их прочесть.

Наступила тишина. Я думал об этих людях, о том, как они нашли спасение в горах, как тщились сберечь свою веру и как неудержимо утекала она у них меж пальцев, словно песок или вода. Как повторяли слова и движения, смысл и значение которых забыты давным-давно. «Бени-баррати», вспомнил я, означает «дети чужеземцев», то есть люди без родины. И потому другие мавры им не доверяют.

– Почему ты отправился с нами?

Гурриато, со спины освещенный фонарем, как-то беспокойно поерзал на скамье, будто мой вопрос озадачил его, и ответил не сразу.

– Судьба, – проговорил он наконец. – Мужчина должен идти, пока сил хватает. Уходить в дальние земли и возвращаться умудренным… Может быть, тогда сумеет понять…

Заинтересовавшись, я тоже оперся о фальшборт:

– Что же ты должен понять?

– Откуда я… Нет, речь не о тех горах, где меня произвели на свет.

– А зачем?

– Когда знаешь, откуда ты, легче умирать.

Снова повисло молчание, нарушаемое лишь перекличкой рулевого с вахтенным матросом на носу. Затем смолкли и их голоса, и теперь слышались только поскрипывание мачт и плеск воды у бортов галеры.

– Всю жизнь мы разгуливаем по лезвию, – опять заговорил могатас. – Но большинство людей этого не знают. Знают только ассены, мудрецы.

– А ты – мудрец? Или только еще хочешь сделаться таким?

– Нет. Я всего лишь человек из племени бени-баррати. – Голос его звучал безмятежно: могатас явно не собирался ничего скрывать. – И я даже не видел своими глазами ни того бронзового колокола, ни книг, которые никто не может прочесть. И потому нуждаюсь в том, чтобы другие люди указали мне путь, как вам указывает его волшебная стрелка вашего компаса.

Он указал на корму – без сомнения, туда, где в полутьме, слабо подсвеченная снизу огоньком нактоуза, угадывалась фигура рулевого. Я кивнул:

– Понимаю… И по этой причине ты выбрал капитана Алатристе себе в спутники?

– Истинно так.

– Но ведь он всего лишь простой солдат… Воин.

– Да, он воин. Имъяхад. И потому владеет мудростью. Каждое утро, открывая глаза, он глядит на свою шпагу и вечером, перед тем как закрыть, опять глядит. Он знает, что такое смерть, и готов к ней. И тем отличен от других.

Еще до рассвета слово «смерть» обрело для нас смысл самый что ни на есть непосредственный. Ветер, до сей минуты умеренный и благоприятный, сменил направление, резко усилился и погнал нас к берегу, грозя разбить о скалы. Гребную команду растолкали, подняли бичами, погнали на весла, и вот отчаянными и совместными усилиями удалось мало-помалу уйти подальше от опасных мест в открытое и весьма бурное море, захлестывавшее высокими волнами куршею; жалко было смотреть на полуголых мокрых галерников, что надрывались, выгребая против ветра. Моряки сбились в кучу, попеременно молясь и матерясь, а наша братия, за исключением нескольких привилегированных лиц, давно уже застолбивших себе местечко в кубрике, лазарете и каюте, валялась, как кому Бог привел, кучей и вповалку на палубе и в галерейках вдоль бортов, умученная непрерывной рвотой, ибо качка, именуемая килевой, была страшеннейшая: галера то глубоко зарывалась носом в волну, то выныривала, и тогда вода обдавала нас потоками с ног до головы. Мало было проку от парусины, мешковины и прочего тряпья, коим мы пытались накрыться, ибо в довершение к тем пакостям, что вытворяла с нами разыгравшаяся стихия, хлынул проливной и холодный дождь, а натянуть парусиновый тент над палубой не получалось из-за сильного ветра.

И все-таки на одних веслах – пять или шесть были в тот день сломаны – мы, потратив на это целое утро, продвинулись примерно на одну лигу мористее. И забавно было слышать, какой в ответ комиту, вскользь заметившему, что, если господам солдатам нежелательно, чтобы галеру шарахнуло и в щепки разбило о прибрежные скалы, где нам всем сейчас же и конец придет, недурно было бы кому-то из нас сесть на весла, какой, говорю, поднялся тут вой протеста: мы, дескать, воины, а значит, идальго, и потому нам и в кошмарном сне не привидится грести на галере, иначе как – Господи, избави! – по приговору пресветлого нашего государя. «Да я сто раз предпочту, – говорил один, – чтоб меня, как новорожденного котенка, утопили, не нанеся порухи чести моей, чем спастись такой ценой». – «Я лучше дам себя ломтиками нарезать, – вторил ему другой, – чем хоть на краткий срок унижусь до подлого состояния галерника». Тем дело и кончилось, и все пошло своим чередом: вымокшие до нитки мужи брани остались валяться на палубе, стуча зубами, блюя, молясь и понося весь род человеческий, к которому имели несчастье принадлежать, а каторжане – выбиваться из сил, ворочая веслами, меж тем как бичи комита и его помощника лоскутьями снимали кожу с их спин.

Во второй половине дня, ко всеобщему несказанному облегчению, ветер переменился – задул сирокко и, тотчас надув оба паруса, помчал нас заданным курсом в обратном направлении. Беда была в том, что с небес продолжали низвергаться потоки воды, будто хляби разверзлись и сейчас начнется потоп, и так вот, терпя то вместе, то поврозь струи ливня и оплеухи ветра, мы заметили впереди огни, перебежали в полном составе на корму, чтобы приподнять нос да, не дай бог, не воткнуться куда-нибудь тараном, и стали приближаться к Мессинскому проливу, причем ход держали, согласно расчетам штурмана, четыре мили на каждую склянку. В довершение радостей быстро стемнело, так что весьма затруднительно было определиться, где мы находимся, а ведь прямо по носу у нас где-то в кромешной тьме таились пресловутые Сцилла и Харибда, еще со времен хитроумного грека наводящие ужас на мореплавателей и справедливо считающиеся наимерзейшим местом на всех морях-океанах. Однако волнение было сильное, гребцы окончательно выбились из сил, и все это не давало решительно никакой возможности ни лавировать, ни держаться от проклятого створа подальше. Вот в таком положении мы пребывали, входя в воронкообразный Мессинский пролив – повернуть было уже никак нельзя, – и, когда сразу несколько наших вдруг вскричали, что видят огонь на суше, штурман с капитаном Урдемаласом после непродолжительного совещания с глазу на глаз решили, что, мол, была не была, а также вспомнили о семи смертях, которым, как известно, не бывать, и все прочее с тому подобным, и договорились считать, что горит этот огонь либо на башне в самой Мессине, либо на маяке, отстоящем от города почти на две лиги севернее. Взвился парус на фок-мачте, комит засвистел, силясь быть услышанным сквозь вой ветра в снастях, гребцы – в том числе и Гурриато – вновь налегли на весла, а рулевой взял курс на этот отдаленный огонек. Мы плыли в темноте, и гораздо быстрее, чем нам того хотелось, бормоча молитвы, держась кто за что мог и уповая, что не сядем в этой узости на мель, не налетим на подводный камень, не врежемся со всего хода в скалистый берег. Впоследствии мнения разделились: одни считали, что произошло чудо, другие полагали, что нам неслыханно повезло, а иначе как объяснить, что не постигла нас ни одна из этих бед. Когда мы, по прикидкам штурмана, были уже совсем неподалеку от Мессины, в довершение несчастий погас путеводный огонь, залитый, надо думать, непрекращающимся ливнем: счастье еще, что, хоть ветер и сменился снова на норд-ост, шторм почти утих. Мы подвигались вперед, отыскивая вход в гавань, и если бы в этот самый миг не вспыхнула на небе зарница, высветив форт Сан-Себастьян, оказавшийся на пистолетный выстрел от носа галеры, и рулевой в последнюю минуту не успел бы переложить штурвал, то, несомненно, вдребезги расшиблись бы о каменную стену и погибли, не дотянув до спасения буквально на волосок.

VII Увидеть Неаполь и умереть

Там, где Везувий озарял ночное небо неверным и призрачным светом, оно было алым, а потом будто выцветало, делаясь на противоположном своем краю, залитом лунным сиянием, блекло-розовым. И Неаполь со всеми своими возвышенностями и затемненными впадинами, домами, шпилями колоколен, морем и сушей, так причудливо освещенными двумя противоборствующими источниками, показался Алатристе не настоящим городом, а игрой воображения и напомнил ему, как во Фландрии, когда грабили какой-нибудь дворец, спорило всамделишное пламя с огнем, написанным красками на полотне.

Он с наслаждением втянул ноздрями теплый солоноватый воздух, покуда не спеша прилаживал и затягивал потуже ременный пояс со шпагой и кинжалом. Плащ надевать не стал. Несмотря на поздний час – давно уж отзвучали колокола, сзывавшие на вечернюю молитву, – было совсем не холодно. И эта приятная прохлада по-особому прозрачного ночного воздуха как-то умиляла, навевая светлую грусть. На месте Алатристе поэт – вот хоть дон Франсиско де Кеведо – давно извлек бы из этого несколько славных или скверных строк, но капитан стихов не писал – у него вместо них было полдюжины шрамов и десяток воспоминаний. Так что он нахлобучил шляпу, поглядел сперва в одну, потом в другую сторону – по ночам в таких уединенных местах сам дьявол не ощущал бы себя в полной безопасности – и пустился в путь, слушая, как звонкий стук его каблуков по торцам мостовой стихает на песчаной почве Чиайи. Он шел неторопливо, внимательно всматриваясь, не вынырнет ли чья-нибудь тень из-за перевернутых рыбачьих лодок на берегу, и вот в конце длинного пляжа увидел, как – черные на красном – возникают вдали холм Пиццофальконе и вынесенная далеко в море крепость Уэво. В окнах не светилось ни единого огонька, на улицах не горели ни факелы, ни плошки. И не было ни ветерка. Древняя Партенопа спала, укрощенная огнем, и на лице Алатристе, спрятанном в тени широкополой шляпы, вдруг появилась улыбка. Такой же точно свет, исходящий из жерла Везувия, когда вулкан вдруг решает перетряхнуть свои внутренности, и в дни капитановой боевой юности озарял его забавы и проказы.

Нынешнему веку шел тогда десятый год, а ему – семнадцатый. Он впервые тогда узнал Италию, навидавшись всяких ужасов при усмирении мятежных морисков в горах и на побережье Испании. Он плавал солдатом на корсарских галерах, и богатая добыча с греческих островов и оттоманских прибрежных земель сама просилась в руки каждому, у кого хватало духа отправиться за ней… Первые шесть лет службы в Неаполитанском полку были, можно считать, лучшим временем в его жизни: нескудеющая и пополняемая с каждым новым походом мошна, остерии и таверны Мергелины и Чоррильо, испанские комедии в Корраль-де-лос-Флорентинос, отменное вино, а жратва – еще лучше, благодатный климат, привольное гарнизонное житье под сенью раскидистых дерев в компании милых сердцу товарищей и ласковых красавиц. Там он и познакомился с будущим испанским грандом, в поисках приключений пошедшим волонтером на галерный флот – юные аристократы так зарабатывали себе репутацию, – с графом де Гуадальмединой, сыном того генерала, под водительством коего Алатристе воевал во Фландрии, при Остенде.

Шутка ли – Альваро де ла Марка, граф де Гуадальмедина! Шагая берегом моря, капитан размышлял: а знает ли тот, сидя в своем мадридском дворце, что давний его знакомец вновь оказался в Неаполе? Если, конечно, сиятельному вельможе, другу и конфиденту короля Филиппа Четвертого есть хоть какое-то дело до того, как сложилась судьба человека, который в четырнадцатом году вынес его, раненого, из боя и на себе, по пояс в воде, дотащил до кораблей… Дело было на Керкенне, и арабы кидались на них тогда со всех сторон как бешеные псы… Однако с той поры между былыми боевыми товарищами пролегло слишком много всякого-разного: добрым отношениям не способствуют ни бедро, пропоротое шпагой перед неким домом в Мадриде, ни лицо, разбитое рукоятью пистолета, когда в карете переезжали мост через Мансанарес.

Он выругался про себя, сплюнул с досады. Гуадальмедина, которого он не видел с достопамятной охоты в окрестностях Эскориала, не выходил у него почему-то из головы, а заодно лежал камнем на сердце. Капитан, силясь избавиться от неприятного воспоминания, заставил себя думать о другом. В самом деле – какого черта? Он – в Неаполе! Вокруг – все великолепие Италии, сам он здоров, и в кармане еще побрякивают кружочки с августейшим профилем. У него – отличные товарищи, не говоря уж про Себастьяна Копонса – как хорошо все же, что удалось выцарапать его из Орана! – мастера пожрать и не дураки выпить, мужики в полном смысле слова, готовые и последним поделиться, и спину тебе прикрыть. И той же породы самый давний его друг, Алонсо де Контрерас – еще бы: с ним вместе по четырнадцатому-то году они записались пажами-барабанщиками в полк, отправлявшийся во Фландрию. Алатристе и Контрерас встретились в Италии десять лет спустя, потом в Мадриде и вот теперь – снова в Неаполе. Бравый дон Алонсо нисколько не изменился – все так же отважен, речист и немного фанфарон, но это лишь по первому впечатлению, которое не только обманчиво, но и чрезвычайно опасно для тех, кто, поддавшись ему, не захочет вникнуть в суть. Он вышел в капитаны, прославился – после того как Лопе де Вега вывел его в комедии «Король без королевства» – и, плавая на мальтийских галерах вдоль побережья Эгейского моря, на Морею наведываясь, богатства себе не стяжал, но жил широко. Герцог де Альбукерке, вице-король Сицилии, не так давно дал ему под начало гарнизон Пантеларии – есть такой островок на полпути в Тунис – и даже выделил фрегатишко, чтоб, если совсем тоска заест, можно было малость покорсарствовать. По словам самого Алонсо, не бог весть что, но все же должность приятная, надежная и оплачиваемая.

…Алатристе берегом шел дальше. Не доходя до твердынь Пиццофальконе, свернул, поднялся по откосу. И через арку всю ночь открытых ворот вступил, удвоив бдительность, на улицы города. На углу внимание его привлекла освещенная таверна. Изнутри слышались гитарный перебор, мужские и женские голоса, обрывки слов по-испански и по-итальянски, смех. Захотелось завернуть туда, принять стакана два, но капитан поборол искушение. Было уже очень поздно, к тому же он устал, а до так называемого Испанского квартала, где они с Иньиго разместились, идти еще порядочно. Да и потом: за жизнь свою он уже и так выпил немало, гася жажду – да и не ее одну, видит Бог! – напиваться же взял себе за правило лишь в те дни и ночи, когда демоны устраивали в душе и в памяти свои игрища, а сегодня такого не было. Свежие воспоминания наводили все же на мысли о райских усладах, нежели об адских муках. Алатристе усмехнулся этой мысли и, проведя пальцами по усам, ощутил, что они будто впитали в себя запах женщины, дом которой он недавно оставил. Как хорошо, мелькнуло у него в голове, быть живым и снова оказаться в Неаполе.

– Non е vero[54], – сказал итальянец.

Мы с Хайме Корреасом переглянулись. Счастье еще, что оружие полагалось оставлять при входе в игорный дом, а иначе немедленно бы обнажили шпаги по адресу наглеца. Нужды нет, что у итальянцев эти слова вовсе не считаются оскорблением, ни один испанец безнаказанно такое не оставит. А этот игрок прекрасно знал, кто мы и откуда.

– Нет, сударь. Это вы врете.

И с этими словами я, оскорбленный тем, что мне осмелились сказать такое, поднялся и ухватил со стола кувшин с намерением разбить его – вот только дернись! – о голову собеседника. Корреас последовал моему примеру, и так вот стояли мы с ним бок о бок, глядя: я – на шулера, Хайме – на тех восьмерых-десятерых молодцев самого гнусного вида, что играли за нашим столом. Как я уже упоминал выше, мы в такого рода заведениях были не впервые, ибо Корреас ни устали, ни удержу в игре не ведал и мог предаваться сему пороку с утра до вечера. Давний мой товарищ пустился во все тяжкие после того, как нелегкая – извините за каламбур – занесла его еще в нежном возрасте, пажом-мочилеро, во Фландрию, а ныне сделался прожженным плутом, отъявленным потаскуном и неисправимым кутилой, завсегдатаем злачных мест, одним из тех пропащих ребят, которые, привыкнув брать от жизни все, не задумываются, что когда-нибудь и отдавать придется, отчего обычно и получают либо нож под ребро, либо почетное право галерным веслом шугать сардинок, либо и вовсе подсудобливают себе на шею в три витка веревочку, которой, известное дело, как ни вейся, а конец будет. А я? Что ж я? И чего другого вы, господа, ожидали бы от меня – ровесника его и друга и уж совсем не мужа праведной жизни? Так что мы с ним на пару новоявленными Аяксами бродили, ухарски заломив шляпы да шпагами звеня, по Италии, которой владели, о которой радели с тех, теперь уже давних пор, как арагонские государи завоевали Сицилию, Корсику и Неаполь, и сперва рати Великого Капитана[55], а потом полки императора Карла намылили здесь французам холку. К вящей досаде римских пап, венецианцев, савойцев, ну и так надо понимать, что и самого врага рода человеческого тоже.

– Врете и притом мухлюете, – припечатал Корреас, отрезая пути к отступлению.

Последовало молчание из разряда тех, что обещают много, но ничего хорошего, однако, не сулят, а я наметанным солдатским глазом оценил положение и остался им крайне недоволен. Партнер наш, по виду судя, продувная бестия, пройдоха и шельма, был, скорее всего, флорентинец, а прочие – неаполитанцы, сицилийцы или уж не знаю, где их мамаша родила, а наших в поле зрения не оказалось ни одного. Помимо всего прочего, место, где это дело происходило, – подвал с закопченным потолком – помещалось на площади Ольмо: рядышком имелся фонтан, а вот до испанских казарм было довольно далеко. Утешаться оставалось тем лишь, что на первый взгляд противники наши были так же безоружны, как и мы с Хайме, хотя нельзя было исключать, что в нужный момент в руке у кого-нибудь, откуда ни возьмись вынырнув, блеснет ножичек. Я про себя проклял своего товарища, который оттого и вверг нас обоих в такую вот мухоловку, что в безмозглую башку ему в очередной раз втемяшилось выбрать для утоления картежной страсти такой гнусный притон, как этот. Да, в очередной раз, не в первый, но очень похоже, что в последний.

Итальянец меж тем сохранял спокойствие. Ему ли, бакалавру крапа и лиценциату мухлежа, было тревожиться из-за таких недоразумений, неотъемлемо присущих благородному ремеслу шулера? Наружность его, доверия не внушая, была под стать поведению: плешь он прикрывал скверно сделанной накладкой, был тощ и мосласт, на пальцах сверкали массивные перстни, и торчком, как два свясла, стояли у самых глаз нафабренные усы. Совсем был бы персонаж какого-нибудь фарса, если бы не взгляд – цепкий и опасный. Жуликовато бегая глазами, до ушей раздвинув губы улыбкой, что смотрелась фальшивее, чем гасконец на богомолье, он быстро переглянулся со своими присными, а затем указал на карты, разбросанные по грязному столу, залитому вином и заляпанному белесыми кляксами свечного воска.

– Voace a fato acua, – произнес он, не выказывая волнения. – A perduto[56].

Сильнее злясь на то, какими непроходимыми олухами он нас считает, нежели на ситуацию как таковую, я в свою очередь взглянул на карты, лежавшие рубашкой вверх. На королях и семерках, коими банкомет тщился удостоверить причуды капризницы-фортуны, «мушиных крылышек» было больше, чем на прилавке в мясной лавке, а «бровки» – погуще, чем у Бартоло Типуна. Малый ребенок заметил бы наколку, но этот прохвост, как видно, считал, что раз нездешние, значит совсем недоумки.

– Забери деньги, – шепнул я Хайме. – И ходу отсюда!

Не заставляя просить себя два раза, он сгреб и сунул в кошель монеты, которые мы, пентюхи последние, поставили на кон. Я не выпускал ручку кувшина и не сводил глаз с итальянца, искоса, впрочем, посматривая и на остальных. И обдумывал шахматную комбинацию, ибо столько раз слышал вразумления капитана Алатристе: прежде чем наступать, проверь пути отхода. До дверей, где мы оставили оружие, было десять шагов и двенадцать ступеней вверх. Нам на руку играло и то, что завсегдатаи, вероятнее всего, набросятся на нас не здесь, а на улице, дабы у владельца заведения не возникло потом хлопот с правосудием. Стало быть, у нас был известный простор для маневра. Я напряг память. Из всех церквей, где можно укрыться в случае чего, ближайшими были Санта-Мария ла Нуэва и Монсеррате.

Мы выбрались наружу беспрепятственно, чему я немало удивился, ибо, вопреки всем моим расчетам, молчание, повисшее в игральной зале, вполне могло быть прервано щелчком выкидного ножа. Поднявшись по лестнице, забрали наши шпаги и кинжалы, сунули монету слуге, вышли на площадь Ольмо и, заслышав за спиной шаги, обернулись. Розовоперстая Эос – или как ее там? – уже отдергивала полог утра, открывая вершину горы, увенчанной замком Сан-Мартин, и обращала приветный взор к нашим лицам, осунувшимся и воспаленным после целой ночи, столь щедро даровавшей нам вино, музыку и возможность не увидеть свет нового дня. Хайме Корреас – за годы, протекшие с фламандских времен, он не очень прибавил в росте, но зато сильно раздался в плечах, заматерел, усвоил себе все солдафонские ухватки, оброс уже густой не по годам бородкой, а шпагой обзавелся такой длиннющей, что она волочилась по земле, – кивком показал мне на банкомета и трех его дружков, шедших за нами следом, и спросил полушепотом: что будем брать в руки – шпаги или ноги? Мне показалось, что второй вариант представляется ему предпочтительнее. Это меня отчасти обескуражило, ибо я и сам не слишком был расположен к схватке – не говоря уж о том, что, в соответствии с эдиктами вице-короля, за поножовщину средь бела дня и посреди улицы прямиком отправляли в тюрьму Сантьяго – это если ты испанский солдат, ну а если паче чаяния итальянец – то в тюрьму Викариа. И вот когда, чуя за спиной банкомета с дружками, шел я, miles хоть и gloriosus[57], но терзаемый сомнениями, какую тактику избрать: с кличем «Испания, вперед!» ударить ли на врага или же, напротив, удариться в бегство самим, уподобившись проворством зайцу быстроногому, ибо уже давно дон Франсиско де Кеведо сказал как отрезал: «Смельчак благоразумный – смел вдвойне», Пречистая Дева и ниспослала нам с Хайме Корреасом благодать. На этот раз она приняла образ полувзвода испанских солдат, которые сию минуту сменились с караула на пристани и заворачивали за угол улицы Адуана. И, не раздумывая более, мы устремились к отчизне под крыло, несостоявшиеся же противники наши, поняв всю тщету своих устремлений, застыли, гады, на перекрестке и с места не стронулись. Но долго и внимательно, очень-очень внимательно глядели нам вслед, словно желая накрепко запечатлеть в памяти лик наш и облик.

Я обожал Неаполь. И даже сейчас еще, когда обращаю мысленный взор в прошлое и вспоминаю о златых днях юности моей, проведенных в этом городе, разнообразием своим подобному вселенной в миниатюре, размерами – Севилье, красотою же – райскому саду, улыбаюсь от удовольствия и светлой грусти. Представьте, каково человеку молодому и отважному, да притом испанскому, воюющему под знаменами славнейшей в свете пехоты, подданному державы, которая в могуществе не знала себе равных и внушала трепет всему миру, каково, говорю, было ему оказаться здесь, в сем благословенном и упоительном краю: «Порта манджаре… Прошютто и вино, дживо-дживо… Престо!.. Бон джорно, бела синьорина!»[58] Прибавьте к этому, что во всей Италии, за исключением одной лишь Сицилии, женщины днем разгуливали по улицам без плаща и накидки, себя не пряча и зачастую показывая даже ножку до самой щиколотки, волосы же убирали под сетку либо покрывали голову легчайшей шелковой мантильей. Кроме того, относились к нам в ту пору не в пример лучше, чем к прижимистым французам, надменным англичанам или скотоподобным немцам, прощая и спесь, и фанфаронство за железную стойкость в бою, отвагу и легкость в расставании с деньгами. И, невзирая на природную нашу свирепость, в которой на собственном опыте убедиться пришлось многим понтификам, с простыми итальянцами отношения – в ту пору опять же – были самые расчудесные. Особенно в Неаполе и на Сицилии, где едва ли не каждый говорил по-испански. Изрядное число итальянцев, проливавших кровь под нашими знаменами – плечом к плечу с нами сражались они, к слову сказать, под Бредой, – никто – ни историки, ни обыватели – отнюдь не считал предателями: видели в них людей, верно служивших своему отечеству. Это уж потом, когда на место капитанов и солдат, задававших перца французам и туркам, хлынули с Пиренеев разного рода мытари и прочая кровососущая вездесущая чиновничья шваль, а героические деяния сменились угнетением и беззастенчивым грабительством, разбоем и нищетой, стали вспыхивать мятежи и восстания – вроде того, что полыхало в Масаниэльо в сорок седьмом году.

Но воротимся в Неаполь времен моей юности. Лучезарный и процветающий город этот был наилучшей точкой приложения бушующих во мне сил. Тем более что, если помните, я оказался в беспокойном сообществе Хайме Корреаса, с которым шлялись мы и бродили повсюду, в поисках приключений заглядывая иной раз даже в женские монастыри, ныряли с пирса в море, спасаясь от жары, обходили улицы, вскидывая головы к каждому окну, если оттуда из-за шторы, ставни или жалюзи без промаха стреляли в нас глазками, не пропускали, само собой, таверны – здесь, в Италии, обозначались они лавровой ветвью на вывеске, – не чурались ни веселого дома, ни игорного. Я, надо мне отдать должное, в заведениях с девицами был столь же благоразумно сдержан, сколь безудержно опрометчив мой друг, кидавшийся оголтело на всякое голое тело, в отличие от меня не страшившийся утех у тех, что метким дуплетом бьют влет и кошелек, и здоровье, так что, покуда Хайме, отзывчиво откликаясь на всякое от дверей доносившееся: «Зайди, красавчик, загляни, солдатик, не пожалеешь», погружался в пучину разврата, я потягивал вино в культурной беседе и, фигурально выражаясь, плескался, далеко не заходя, у бережка – оно и бесплатно, и безопасно. Впрочем, поскольку – спасибо капитану Алатристе! – вырос я парнем хоть и осмотрительным, да щедрым, то здешние птички, не уподобляясь курочке, которая, как известно, только от себя гребет, меня привечали, и не было у меня от них отбоя, а мне у них – ни в чем отказа: одна даже гладила и – не поверите! – крахмалила мои манжеты, воротник и сорочки. И многочисленное сообщество удалых завсегдатаев, тоже пасшихся на этом лужку, относилось ко мне как к доброму товарищу, тем более что, как вы уже знаете, и опять же благодаря школе, пройденной у капитана Алатристе, я в драке был проворен, увертлив, легконог и в ударе, что называется, зол и точен. А это, тем более когда человек не скупердяйничает, неизменно приветствуется в среде бравых ухорезов, руколомов и прочих испанских вояк.

– Тебе письмо, – сказал капитан Алатристе.

Утром, сменившись с караула на Кастильнуово, зашел он на почту и получил сложенный вдвое и запечатанный сургучом лист с моим именем на лицевой стороне, каковой сейчас лежал передо мной на столе в нашей с ним комнате, помещавшейся в трактире Аны де Осорио в Испанском квартале. Капитан, стоя к окну спиной, отчего все лицо его, кроме кончика уса и краешка щеки, было в тени, глядел на меня молча. Медленно, будто ступая по вражеской территории, ибо успел узнать почерк, я приблизился. И вот – Бог свидетель! – несмотря на протекшее время, расстояние, не отроческие уже года и многие события, происходившие со мной после той ужасной и столь богатой событиями ночи в Эскориале, почувствовал, как едва ощутимо запульсировал рубец на спине, словно вновь к нему после ледяного прикосновения кинжала приникли горячие губы, и сердце замерло, пропустив удар, и тотчас заколотилось бурно и беспорядочно. Наконец я протянул руку за письмом, и тут капитан взглянул мне прямо в глаза. Он вроде бы собирался сказать что-то, но, так и не собравшись, постоял еще мгновение, потом взял шляпу и обмотанную портупеей шпагу и вышел, оставив меня в комнате одного.

Сеньору дону Иньиго Бальбоа Агирре

из роты капитана дона Хустино Арменты

де Медрано, Неаполитанская бригада

королевской пехоты

Сеньор солдат!

От меня потребовались значительные усилия, чтобы установить Ваше нынешнее местонахождение, хотя мои родственники и знакомые сообщают обо всем, что происходит в Испании, мне, пребывающей сейчас далеко за ее пределами. И так вот мне стало известно, что Вы вновь вступили в военную службу вместе с этим капитаном Нахалатристе, или как его там, и в доказательство того, что не удовлетворились прежними деяниями против еретиков во Фландрии, ныне устремили свой натиск на турка во имя защиты нашей монархии и истинной веры, что делает Вам честь и лишний раз свидетельствует о том, сколь рыцарственно мужественны Вы и отважны.

Ошибкою с Вашей стороны было бы уподобить здешнее мое житье ссылке на необитаемый остров. Ибо Новый Свет – не только новый, но и захватывающе притягательный – открывает огромные возможности, а связи моего дядюшки дона Луиса оказываются здесь не менее – если не более – полезными, нежели при дворе. Довольно будет сказать лишь, что положение его не только ни в малейшей степени не пошатнулось, но и скорее даже укрепилось и упрочилось, вопреки тем лживым измышлениям по поводу прошлогоднего злосчастного происшествия в Эскориале, коими недоброжелатели тщились опорочить его в глазах его величества. Я надеюсь, что в самом скором времени ему удастся полностью оправдаться, благо у дона Луиса остались при дворе многие друзья и родственники, хлопочущие за него перед нашим государем. Есть также чем поощрить их в этих благородных устремлениях, ибо, выражаясь Вашим солдатским языком, мы не испытываем недостатка в порохе для подведения контрмины. В Таско, где мы сейчас живем, добывается самое лучшее и чистое серебро в мире, причем большая часть его, поступающая через Кадис в Испанию, проходит через руки дядюшки, а когда-нибудь пойдет через мои. Как сказал бы фрай Эмилио Боканегра, сей праведник и муж святой жизни, которого, я уверена, Вы вспоминаете с чувствами столь же теплыми, как и я: «Пути Господни неисповедимы», тем паче в нашей католической державе, цитадели истинной веры, средоточии столь многих и многообразных добродетелей.

Что же касается лично Вас и меня, то, хотя в течение долгого времени, протекшего с нашей последней встречи, произошло уже немало событий, я помню в мельчайших подробностях каждый ее миг, как, смею надеяться, и Вы. Я развилась и телесно, и духовно, а потому мечтала бы удостовериться в благотворности сих перемен при встрече с Вами, каковая встреча, которая, мне кажется, уже не за горами, непременно произойдет, когда исчезнут препоны, завершатся странствия и разделяющая нас даль отойдет в область воспоминаний. Вы достаточно хорошо знаете меня, чтобы не сомневаться в моем умении ждать. А покуда это время еще не пришло, я настоятельно требую от Вас – в том, разумеется, случае, если Вы еще испытываете ко мне прежние чувства, – немедленного и собственноручного ответного письма, из которого могла бы убедиться, что ни время, ни пространство, ни красавицы Италии и Леванта не сумели вытравить из Вашей памяти образ моих рук, моих уст и моего кинжала. В противном же случае Вы будете прокляты, ибо я нашлю на Вас злейшие злосчастья, по сравнению с коими цепи алжирского раба, весло галерника или кол, куда так любят усаживать своих гостей радушные турки, покажутся вам сущими пустяками. Но если Вы продолжаете хранить верность той, кто по-прежнему рада, что еще не убила Вас, клянусь, что Вы будете вознаграждены за нее мукой и счастьем, пока недоступным даже Вашему воображению.

Из этих слов Вы можете заключить, будто я думаю, что по-прежнему Вас люблю. Однако не советую Вам пребывать в уверенности относительно этого, как, впрочем, вообще чего бы то ни было. Убедиться в этом Вы сможете, лишь когда мы окажемся лицом к лицу и взглянем друг другу в глаза. А до тех пор постарайтесь остаться живым, целым и невредимым. У меня на Вас, как Вы помните, большие виды.

Желаю Вам удачи, сеньор солдат. Надеюсь, что на борт первой же турецкой галеры Вы спрыгнете с моим именем на устах. Мне будет приятно оказаться на устах храбреца.

Ваша

Анхелика де Алькесар.

Поколебавшись мгновение, не больше, я вышел на улицу. И обнаружил, что капитан, расстегнув колет, сложив на скамейку шляпу, шпагу и кинжал, сидит у дверей нашего постоялого двора и наблюдает за прохожими. Письмо было у меня в руке, я с гордостью протянул его Алатристе, но он взглянуть не пожелал, а лишь сказал:

– Фамилия Алькесар навлекает на нас беды.

– Анхелика – это мое дело.

Он снова с отсутствующим видом качнул головой, думая, казалось, о чем-то своем. Глаза его были устремлены на перекресток – наша остерия помещалась на углу Трес-Рейес и Сан-Матео, – где несколько мулов, привязанных к кольцам в стене, успели уже щедро унавозить землю возле двух полуподвальных лавчонок: одна торговала углем каменным, древесным и щепками для растопки, другая была завалена связками и заставлена рядами сальных свечей. Солнце стояло в зените, и, роняя нам на головы капли, белье на протянутых из окна в окно веревках качалось под ветром, постоянно чередуя прямоугольные пятна света и тени на земле.

– В подвалах инквизиции и на борту «Никлаасбергена» дело это было не только твое… – Алатристе говорил так, словно размышлял вслух, а не отвечал мне. – И в Эскориале тоже… Я имею в виду наших друзей. Люди погибали.

– Анхелика тут ни при чем. Ее использовали втемную.

Он медленно повернул ко мне голову и долго смотрел на письмо, по-прежнему зажатое у меня в руке. Смутясь, я опустил глаза. Потом сложил лист вдвое, спрятал его в карман. Крошки сломанного сургуча, забившиеся мне под ногти, были похожи на запекшуюся кровь.

– Я люблю ее.

– Это я уже слышал. В Бреде. Тогда ты тоже получил похожее письмецо.

– Сейчас я люблю ее сильнее.

Капитан снова замолчал – и надолго. Я привалился плечом к стене. Мы созерцали прохожих – солдат, женщин, слуг, уличных торговцев. Весь этот квартал, строившийся с конца прошлого века попечением вице-короля дона Педро де Толедо, давал приют не менее чем трем тысячам испанских солдат из Неаполитанской бригады, ибо казармы могли вместить лишь малую их толику. Прочие же, как и мы с капитаном, селились здесь. Прямоугольный и при всей однородности своей весьма пестрый квартал был, может, и неказист, да удобен: присутственных мест здесь не было, зато на каждом шагу оказывалась если не гостиница, так остерия, не остерия, так постоялый двор, да и в четырех-пятиэтажных домах, занимавших все пространство, сдавались комнаты в аренду. Так что был это один неимоверных размеров военный лагерь, вписанный в городскую черту и заселенный солдатами, постоянно или временно дислоцированными в Неаполе, которые брали в жены местных или прибывших из Испании, заводили с ними детей и мирно соседствовали с местными жителями, а те сдавали нам жилье внаймы, кормили и поили и, прямо скажем, существовали на те деньги – весьма немалые, замечу, – что тратило наше доблестное воинство. И в этот день, как и во всякий другой, над нашими с капитаном головами перекрикивались из окна в окно женщины, и в домах, перемежаясь неаполитанским диалектом, громко звучала испанская речь со всем разнообразием выговоров, какие только есть в нашей отчизне. На обоих языках верещали и оборванные детишки, чуть выше по улице со сладострастием мучившие собаку: они привязали ей к хвосту разбитый кувшин и теперь палками гнали несчастную тварь по мостовой.

– Есть женщины…

Капитан начал и вдруг осекся и нахмурил лоб, словно позабыл, что хотел сказать. Меня же, неизвестно почему, обуяла досада. Двенадцать лет назад вот здесь же, в Испанском квартале, когда вино переполняло желудок, а ярость – душу, мой бывший хозяин убил лучшего друга и полоснул свою возлюбленную кинжалом по лицу.

– Не думаю, ваша милость, что вы вправе давать мне наставления насчет женщин, – сказал я несколько громче, нежели следовало бы. – Тем более здесь, в Неаполе.

Что ж, я знал, с кем имею дело. Ледяная молния, вспыхнувшая в зеленовато-прозрачных глазах, другого бы, может, и напугала, но только не меня. Не он ли сам научил меня не бояться никого и ничего?

– Да и в Мадриде тоже… где бедная Каридад плачет, покуда Мария де Кастро…

Теперь уже я оборвал фразу на середине, ибо капитан медленно поднялся и очень пристально взглянул на меня в упор этими своими заиндевелыми глазами, так похожими на фламандские каналы зимой. Я, хоть и выдержал его взгляд, невольно сглотнул слюну, заметив, как Алатристе двумя пальцами проводит по усам.

– Хватит, – сказал он.

И обратил задумчивый взор к сложенным на табурете шпаге с кинжалом.

– Себастьян, видно, был прав, – промолвил он чуть погодя. – Ты и в самом деле подрос. Даже слишком.

Он сгреб оружие, неторопливо опоясался ремнем с портупеей, на которой оно висело. Тысячу раз я видел, как он это делает, но сейчас почему-то от этого негромкого лязга мороз прошел у меня по коже. Алатристе все так же молча взял свою широкополую шляпу, низко надвинул ее, и лицо сразу оказалось в тени.

– Ты стал совсем мужчиной, – прибавил он наконец. – Можешь и голос повысить, а значит – и убить. Но, следовательно, и сам можешь быть убит… Постарайся помнить это, когда в следующий раз вздумаешь беседовать со мной о некоторых предметах.

Он глядел все так же – очень холодно и очень пристально. Так, словно видел меня впервые. Вот тогда мне и стало страшно.

Развешанное поперек узких улочек белье в темноте казалось развевающимися саванами. Диего Алатристе, оставив позади перекресток широкой мощеной и освещенной плошками Виа-Толедо, углубился в Испанский квартал, чьи прямые улицы поднимались в полумраке по склону Сант-Эльмо. Впереди, озаренный свечением Везувия – красновато-зыбким, приглушенным расстоянием, – угадывался и сам замок. Вулкан, который в последние дни зевал да потягивался, сейчас снова задремал – лишь один маленький столб дыма венчал его кратер, и чуть заметно были подсвечены розовым облака на небе и вода в бухте.

Едва оказавшись в темноте, Алатристе перестал перебарывать рвотные позывы, и его буквально вывернуло наизнанку. Со шляпой в руке, опершись о стену и пригнув голову, он еще немного постоял так – пока тени вокруг не прекратили качаться и не прояснилось в одурманенной винными парами голове. Немудрено, что наконец оказала свое действие убийственная и беспорядочная смесь разных вин, которые он вливал в себя весь вечер и добрую часть ночи, обходя в одиночестве таверну за таверной, ускользая от встречавшихся на перекрестках товарищей и открывая рот для того лишь, чтобы заказать очередной кувшин. Вот и нажрался, как немец или еще кто похуже.

Он оглянулся на освещенное устье Виа-Толедо – нет ли непрошеных свидетелей. Гурриато-мавр, поначалу следовавший за ним неотступно, внял наконец энергически выраженному увещеванию и в какую-то минуту отстал от него. Сейчас, надо думать, спит в казарме на Монте-Кальварио. Никого, ни души, так что, когда он снова надел шляпу и двинулся по тонущим во тьме улицам дальше, сопровождал его только стук собственных каблуков. Высвободив на всякий случай из-под плаща рукоять шпаги и держась середины мостовой, чтобы избежать неприятной встречи в подворотне или на углу, пересек виа-Сперанчелья и пошел дальше, вверх по спуску, пока под сводом арок не замедлил вдруг шаги. Свернул направо, дошел до маленькой площади перед церковью Тринидад-де-лос-Эспаньолес. Эта часть Неаполя неизменно навевала на него воспоминания и отрадные, и горькие: последние сегодня возобладали и всколыхнулись. Сколько уж времени прошло, а они – тут как тут, живые и свежие, неотвязные, как москиты, и вино им нипочем – не берет… И какая бы адская ни терзала тебя жажда, все равно не выпьешь сколько нужно, чтобы извести их.

Нет, дело было не только в том, что убил соперника, что исполосовал лицо своей любовницы. И не в раскаянии, не в угрызениях совести, которые можно избыть, преклонив колени перед священником в церкви, если допустить хоть на миг, будто Диего Алатристе окажется в Божьем храме, не ища там убежища от правосудия, что гонится по пятам и дышит в затылок. За сорок пять лет жизни он убил многих, и многих еще убьет, пока не придет его черед расплатиться за них за всех. Нет. Дело в другом, и вино помогает переварить или изблевать ту ледяную уверенность в том, что каждый сделанный им в жизни шаг, каждый удар шпаги, каждая поножовщина, каждое заработанное эскудо, каждая капля крови, забрызгавшей его колет, оседали, будто влажное туманное облачко, на его коже, въедались в нее, подобно тому как на пожаре или в сражении пропитывается человек запахом гари. Это запах жизни, запах лет, минувших и канувших безвозвратно, запах шагов – опрометчивых, сомнительных, безрассудных, неверных или твердых, – и каждый предопределял следующие и не давал возможности свернуть. Этот запах смиренного и бессильного приятия неумолимой судьбы и покорности ей иные чем только не пытаются отбить и заглушить, а иные вдыхают, не отшатываясь, принимая как должное, ибо уверены, что в жизни и смерти, как и в любой игре, есть свои правила.

Не доходя до церкви Сан-Матео, Диего Алатристе свернул в первый проулок налево. В нескольких шагах впереди, на постоялом дворе Аны де Осорио, горели, как всегда по ночам, свечи и плошки в нишах перед тремя-четырьмя образами Приснодевы и святых. Уже на пороге он поднял голову, взглянул вверх, в небо, угрюмо темневшее над крышами домов и развешанным бельем. Одни места время меняет, другие – хранит, подумал он. Только сердце оно не щадит. И, выбранившись сквозь зубы, медленно, ощупью стал подниматься по скрипящим под сапогами ступеням деревянной лестницы, толкнул дверь в свою комнату, нашарил впотьмах огниво и трут, высек огонь и зажег свечу в шандале, висящем на вбитом в стену гвозде. Рывком расстегнув пояс, с яростью шваркнул амуницией об пол, не боясь разбудить спавших за стеной. Отыскал в углу небольшую оплетенную бутыль с вином и снова, упавшим голосом, выругался, обнаружив, что она пуста. Умиротворенность и покой, осенявшие в Неаполе душу Алатристе, сгинули бесследно сегодня днем, после нескольких минут разговора там, внизу. И в очередной раз сменились уверенностью в том, что никому не удастся близ сажи быть, да не замараться, и еще в том, что мальчишка семнадцати лет смог превратиться в зеркало, где капитан увидел и свое лицо, и шрамы, о которых не дано забыть и над которыми, как известно, шутит тот, кто не был ранен. Кто-то когда-то написал, что дороги и книги ведут к мудрости. Смотря кого. Диего Алатристе они неизменно приводят в кабак.

Денька два спустя случилось мне встрять или вляпаться в некое курьезное происшествие, о коем я рассказываю вам, господа, исключительно для того, чтобы вы могли сами убедиться в наличии на губах у меня, при всей моей кажущейся заматерелости, необсохшего материнского молока. Случилось так, что ночью, отстояв в карауле у башни возле крепости Уэво, которую мы называли Алькала, я шел домой. Если не считать того, что на противоположном конце города Везувий озарял слабеньким красноватым свечением небо и воду бухты, темно было – хоть глаз коли. Поднявшись по Санта-Лючии и миновав церковь, возле ниши с образом Девы Марии, увешанной exvotos – сделанными из воска и латуни фигурками младенцев, изображениями глаз, рук, ног, засохшими цветами, ладанками и всем прочим в том же роде, – я заметил одинокую женскую фигуру под покрывалом. В столь поздний час, подумал я, дамочка здесь может находиться либо от чрезмерного благочестия, либо по необходимости, диктуемой неизбежными для мастериц нескучного досуга тяготами. Так или иначе, я решил рассмотреть ее получше при свете масляных плошек, горевших у алтаря, ибо, как говорится, сокол, пока молод, не уймет голод. Я убедился, что она довольно высока ростом и стройна, а подойдя поближе, услышал хруст шелка и почуял запах амбры, из чего заключил, что промахнулся, сочтя ее ревностной богомолкой. И, заинтересовавшись еще больше, попытался заглянуть ей под мантилью. Отдельные части тела, до этого попавшие в поле моего зрения, были хороши, а в наборе получалось и совсем замечательно.

– Э-э, люббезни кавальере, вы черресчурре пруоворни! – сказала она не без игривости. – Пуомнитте приличчья.

– Кто ж думает о приличиях при виде таких красот, – ответствовал я, не смутясь.

Голос ее, девически звонкий и приятного тембра, окрылил меня еще больше. Неподдельная итальянка, смекнул я. Не из числа наших надменных соотечественниц – андалусиек или нет, – которые промышляют в Италии, строя из себя владетельных герцогинь, но, уловив добычу на крючок, переходят на чистейший кастильский язык. Я стоял перед нею, но лица так и не видел, хотя абрис, обрисованный светом коптилок, радовал глаз. Мантилья вроде была шелковая и не из дешевых – и при взгляде на открываемый ею образчик захотелось купить всю штуку.

– Так увверены, что настреляете диччи-доббиччи? – осведомилась она.

Я, хоть не учился в школах, был не полный олух, а при этих словах и последние сомнения рассеялись: дамочка, стоявшая передо мной, была если не легкого поведения, то уж точно не строгих правил, а если и не высокого полета, то во всяком случае – не последнего разбора. Ничего общего с подвизавшимися в притонах и борделях гулящими девками, шлюхами и потаскухами, которые, может, при виде шмыгнувшей по полу мышки и взвизгнут «Спасите!», но и перед полуротой аркебузиров не спасуют.

– Я, знаете ли, не на охоту собрался, а с поста сменился, – честно ответил я. – И спать хочу больше, чем еще чего-нибудь.

Она, в свою очередь, оценивающе разглядывала меня при свете плошки. Полагаю, что нестарые мои года были у меня просто на лбу написаны, да и юношеский голос выдавал их. Я представил себе ход ее мыслей и понял, что не ошибся, когда услышал пренебрежительное:

– Нуовобранццио спаньоло… Джельтороттикко. Мнуого прытти, мало дукати. Бизоньо.

Тут меня, что называется, задело за живое. Она явно сочла меня одним из тех бедных солдатиков-первогодков, к которым приклеилось это прозвище оттого, что они, прибывая на Апеннины дикими, как карибские индейцы, и не зная итальянского, обходились во всех случаях с помощью единственного слова «bisogno» – «мне нужно». Я ведь не раз уж поминал, что лет мне в ту пору было немного. Так что, сочтя себя уязвленным, я похлопал по пришитому к поясу карману, где лежали в кошельке серебряный восьмерной дублон, три серебряных монеты достоинством пониже и еще сколько-то мелкой меди. Позабыв в сей быстрый миг завет дона Франсиско де Кеведо: «Девица тем милей мне, чем дешевле».

– Мне нравиацца эти реччи, – заявила корсарка.

И без церемонных околичностей схватила меня за руку своей рукой – горячей, маленькой и девически-гладкой. Это до известной степени меня успокоило, ибо я всерьез опасался при ближайшем рассмотрении, не говоря уж о тесном знакомстве, что незнакомка окажется всякие виды видавшей, огонь и воду прошедшей, временем траченной, тертой и трепаной, попросту говоря – шкурой, ушивающей чрезмерную широту натуры с помощью иголки да нитки. Хотя лица ее так и не увидел. Впрочем, я, хоть и намеревался всерьез разочаровать ее, сообщив, что не собираюсь следовать за ней в те дали, которые она передо мной открывала, никак не мог на это решиться и колебался, остолоп, боясь ее обидеть чересчур резким отказом. А когда все же сказал, что пойду своей дорогой, она посетовала, что как, мол, неучтиво будет бросить даму посреди улицы и не проводить до дому, а дом-то – вот он, рукой подать, рядышком тут, на Пиццофальконе, только по ступеням подняться. Как же, мол, ей одной да в такую поздноту? И в довершение пений своих будто ненароком дала соскользнуть мантилье, наполовину открыв лицо и обнаружив тем самым прелестно очерченный рот, белую кожу и черный глаз – один из пары тех, какими, стреляя, бьют навылет и наповал, так что даже «Иисусе!» сказать не успеешь. После такого и говорить больше было не о чем, так что мы тронулись под ручку: я вдыхал аромат амбры и слушал шелест шелка – и думал на каждом шагу, невзирая на все свои предыдущие передряги, что вот, иду себе с дамой по улицам Неаполя и ничего плохого из этого не воспоследует. Додумался по недомыслию своему до того даже, что девица она, может статься, никакая и не гулящая, а просто взбалмошная. Такое вот чудо-действие произвела на меня ночь или еще что. Юношеская пылкость и все прочее. Ну, короче говоря, предоставляю вам, господа, самим судить о степени моего тогдашнего скудоумия.

– Пришли, красавч-чик…

Это нежно-фамильярное обращение она сопроводила лаской – потрепала меня по щеке. Не могу сказать, что мне это было неприятно. Меж тем мы стояли уже перед ее домом – это я так думал, – и моя красавица извлекла из-под своего покрывала ключ и отперла дверь. Разум и здравомыслие временами меня покидали, но все же я забеспокоился, заметив во время очередного просветления, в какое мрачное место попал. Хотел было распрощаться, но она опять взяла меня за руку. К дому поднялись мы по лестнице, что вела от Санта-Лючии к первым домам Пиццофальконе – в те годы здоровенное здание казарм еще не было построено, – и вот входили теперь через распахнувшуюся дверь в просторную и темную прихожую, где пахло плесенью, а на зов хозяйки, дважды плеснувшей в ладоши, появилась с лампой в руке тучная старуха-служанка и провела нас по ступеням наверх, в комнатку, всю меблировку коей составляли кровать, два стула и стол. И это окончательно освободило меня из плена химер, ибо понятно стало, что в этой комнате не живут и служит она для торговли живым товаром, какую ведут имеющиеся на сей случай в изобилии подставные матери, выставляя на продажу своих питомиц – да и питомцев тоже – под таким примерно предлогом:

Недавно овдовевшая красавица Так говорит, печальна и бледна: «Боясь, что ночью призрак мужа явится, Я с некоторых пор не сплю одна».

Ну и когда моя спутница, откинув мантилью и явив мне свой небесный лик, вполне, конечно, миловидный, однако неумеренно накрашенный и на свету свидетельствующий непреложно, что обладательнице его лет поболее, нежели представлялось в темноте, пустилась рассказывать немыслимую историю о каких-то драгоценностях, заложенных подругой, о каком-то брате или кузене их обеих, о каких-то деньгах, необходимых, дабы спасти их честь, и что-то еще, и что-то еще из разряда этих чрезвычайно распространенных легенд – я, даже пока не присевший, все еще со шляпой в руке и со шпагой на боку, ожидал, когда она иссякнет, чтобы, положив на стол несколько мелких монет «за беспокойство», выбраться отсюда да идти своей дорогой. Однако, прежде чем успел я привести замысел в исполнение, снова отворилась дверь, и в комнату – нет, не вошел, не вступил, не шагнул, но в точнейшем соответствии с ремарками старинных пьес: «явление одиннадцатое; те же и…», – ибо иначе никак не определить ни само деяние, ни деятеля – свершил свое явление сутенер.

Он еще с порога необыкновенно звучно и забористо помянул Господа Иисуса и непорочно зачавшую Мать Его в душу через семь гробов и прочее.

Это был испанец, всей наружностью своей, повадками и грозными ухватками желавший являть собой забубенного рубаку, хоть касательства к военному делу не имел ни малейшего, а турка или еретика-лютеранина видел в последний раз опять же в театре. Хват, удалец, ухорез, он словно сошел со страниц плутовского романа, не позабыв прихватить даже легкий андалузский выговор, или сию минуту перенесся сюда из Апельсинового двора в Севилье. Все как полагается: неизбежные усищи крючком, без которых такому забияке и горлодеру – никуда, ну, как водится, походочка с развальцем и враскачку, ноги врастопыр, ну, конечно, одна рука уперта в бок, другая лежит на эфесе шпаги, а та, в отличие от лба своего владельца, семи пядей, не меньше, в длину. Надо ли добавлять, что все «г» звучали у него как «х», – неоспоримая примета, несомненный признак такой крутальной брутизны… тьфу, наоборот! – что дальше некуда. Короче говоря, точный слепок, верный оттиск с классического сутенера, который примазался к такому вот борделю, тратит то, что в поте лица своего зарабатывают подопечные ему девки, карает их оплеухами, если не сумели привадить гостя, фанфаронит и бахвалится на всех углах, сулясь раскатать всякого, кто под руку попадется, и рассказывая, как дрался со стражниками и как ни словечка не вытянули у него на допросах ни дыба, ни «кобыла». Словом, мужчинище до мозга костей, до кончиков ногтей, любимец товарищей, за честь почитающих приветить его и угостить, гроза притонов, краса и гордость преступного сообщества. Что тут еще скажешь? Да ничего не скажешь.

– Это что же такое ты устраиваешь?! – сотрясая стены оглушительными раскатами голоса и устрашающе супя брови, загремел он. – Сколько раз ховорено было – не сметь никого сюда водить?!

И в продолжение изрядного времени ораторствовал, как с амвона, в том духе, что, мол, какую же трепку задаст он проклятой твари, как разукрасит и изуродует, живого места не оставит, ибо такого бесчестия не потерпит и алжирский раб, а уж он со своей непоседой, что в ножнах так, ехоза, и ерзает – и подавно не снесет, и лучше не выводить его из себя, ибо – порукой тому жизнь короля и плоть Христова! – как распалится, ему все едино – двое перед ним или двести, и весь фасад-то он потаскухе этой Андреевскими крестами распишет, и зубы-то все пересчитает, чтоб знала: такие, как он, шашней у себя за спиной не простят, а когда злоупотребят его доверием да налево сбехают, он – опять же – такой порухи чести своей не допустит, и будь он проклят ныне и присно, если окажется у него кишка тонка располосовать любого, в лоскуты порвать, таких дыр понаделать, что ни один хирурх в починку не примет. В чем клянется Отцом Предвечным и той, что Его на свет произвела. И так далее.

Покуда это ходячее зерцало доблести пустословило, играя свою роль, я, оправясь от первоначальной оторопи, оставался где был – шляпа в руке, шпага в ножнах – и благоразумно помалкивал, лишь, отступив немного к стене, дожидался, когда же дело дойдет до дела. Заметив при этом, что едва ли не на горячем пойманная, чуть не с поличным взятая прелюбодея, доказывая, что назубок выучила и мелодию, и слова, повела свою партию: приняла вид оробелый и горестный, с выражением живейшей скорби заломив руки, с неподдельным жаром начала разом и каяться, и клясться в совершенной непорочности и голубиной своей чистоте, покуда тот, к кому обращены были ее уверения, время от времени отвешивал ей оплеуху, после чего вновь упирал карающую десницу в бок. Все это – как бы до поры и не замечая меня.

– Ну, короче, так, ваша милость, – обратился он наконец ко мне, а заодно и к сути вопроса. – Надо нам с этим делом чего-то решать… Не то худо будет.

По-прежнему пребывая в задумчивой и безмолвной неподвижности, я рассматривал его и размышлял о том, как поступил бы капитан Алатристе, окажись он на моем месте. И вот, услышав долгожданные слова «решать» и «худо», отлип от стены и ответил на них ударом столь стремительным, что в зазор меж тем, как я выхватил шпагу, и тем, как пустил ее в ход, даже скороговоркой не удалось бы пропихнуть ни единого «Господи, помилуй». Дальнейшее я видел неотчетливо и боковым зрением – удальца, повалившегося наземь с рассеченной повыше уха головой, милку его, с испуганным воплем кинувшуюся ему на помощь, замелькавшие у меня под ногами, перемахиваемые по четыре за раз ступени – те, что вели вниз, и те, что выводили на Санта-Лючию, – по которым, рискуя сломать себе шею, скатился я во тьме и понесся прочь, ибо не для спасения ли в час опасности дано человеку неотъемлемое от юности проворство? Ибо как гласит старинная поговорка: «Крепкие ноги лучше крепкой молитвы».

VIII Остерия в Чоррильо

Капитан Алонсо де Контрерас, сложив ладони ковшиком, зачерпнул воды из фонтана. Потом, утерев буйные усы рукавом колета, взглянул туда, где над оконечностью бухты восходил к низким облакам курящийся над кратером Везувия дымок. Капитан с наслаждением вдохнул солоноватый свежий воздух гавани, где рядом с двумя папскими галерами и круглым французским парусником ошвартовался и его готовый к выходу фрегат. Диего Алатристе тоже утолил жажду, и вслед за тем оба двинулись дальше – к внушительным черным башням Кастильнуово. Полуденное солнце и задувавший с моря бриз уже успели высушить у них под ногами лужи крови на каменных плитах пирса – туда на рассвете вывели восьмерых связанных морисков-корсаров с галер, захваченных пять дней назад у мыса Колумнас, и там же изрубили их в куски.

– Чертовски не хочется покидать Неаполь, – вздохнул Контрерас. – Пантелария слишком мала, на Сицилии вице-король дохнуть не дает… Только здесь я чувствую себя свободным и даже как будто молодею… Нет, правда – этот город любого встряхнет. Как по-твоему?

– Да. Конечно. А впрочем, тряси не тряси – прожитого не стряхнуть.

– Ха-ха-ха! Верно, клянусь пятью язвами Господа нашего! Твоя правда! Годы летят, как на почтовых… Кстати, о почте… Я только что получил письмо от Лопе де Веги. Наш с тобой крестник Лопито к концу лета должен быть в Неаполе. Несчастный малый, а? И бедняжка Лаурита… Всего полгода довелось им миловаться… Проклятая горячка свела ее в могилу… Нет, но в самом деле – как время мчится! Кажется, только вчера устраивали мы ее дядюшке кошачий концерт – а уж целый год минул.

Алатристе рассеянно кивнул, не сводя глаз с бурых кровяных потеков, тянувшихся от мола до здания таможни на углу улицы Адуана. Те, из чьих тел вытекла эта кровь, сначала сошли на берег вместе с остальными алжирскими корсарами общим числом двадцать семь человек: все они были мориски и, пока не попались, долго разбойничали у берегов Калабрии и Сицилии, где, однажды захватив среди прочих неаполитанский корабль, шедший, естественно, под испанским флагом, вырезали поголовно весь экипаж – от капитана до юнги. Вдовы и сироты погибших собрались на пирсе вместе с довольно многочисленной толпой местных жителей, как обычно явившихся встречать галеры, – и при виде пленных общая ярость достигла такого неистовства, что после краткого совещания с епископом вице-король принял следующее решение: те, кто пожелает умереть по-христиански, будут человеколюбиво и достойно повешены через три дня, но тех, кто откажется примириться и обратиться в истинную веру, отдадут на растерзание толпе, громкими криками требующей свершить правосудие на месте и немедленно. Восьмеро морисков – все были уроженцами арагонского местечка Вильяфеличе – заявили встречавшим их клирикам, что пребудут и в смертный час верны Магомету, после чего первыми на них с камнями и палками набросились уличные и припортовые мальчишки. Изуродованные останки корсаров, сперва вывешенные на фонарях пристани и на башне Сан-Висенте, были затем под неистовое ликование народа сожжены на другом причале, в Маринеле.

– Готовится новое вторжение в Левант, – сказал Контрерас, будто выдавая военную тайну. – Я это знаю потому, что у меня затребовали моего штурмана Горгоса, а еще потому, что несколько дней кряду штудируют мою знаменитую «Всеобщую лоцию», где все подходы к побережьям разобраны буквально по косточкам. С одной стороны, лестно, с другой – бесит… Уж сколько лет прошло, как принц Филиберто попросил разрешения скопировать мой труд, а отдать все никак не удосужится. А назад потребуешь, так эти кровососы в черном бархате начинают вола вертеть, финтить и отнекиваться… Дьявол бы их забрал, тараканов!

– Галеры пойдут или галеоны? – осведомился Алатристе.

Контрерас, тяжким вздохом указав на неодолимость сил, лишивших его «Лоции», ответил:

– Галеры. Наши и орденские, насколько я понял. И «Мулатка» будет в их числе. Так что открываем новую морскую кампанию.

– Долгую?

– Не очень. Месяц или два. Может, до самого Константинополя дойдем… Тамошние проливы, насколько я знаю, твоей милости хорошо знакомы…

В ответ на широкую улыбку друга Алатристе скорчил гримасу. Меж тем оба уже оставили позади пристань и входили на эспланаду между улицей Адуана и мощными стенами Кастильнуово. В последний раз Алатристе был у Дарданелл в шестьсот тринадцатом году, когда на траверзе мыса Троя турки взяли его галеру, завалив ее трупами чуть не до самых мачт, а сам он, тяжело раненный в ногу, вместе с другими выжившими был освобожден, когда турецкий парусник, в свою очередь, нарвался на испанцев и попал в плен.

– А кто еще идет, знаешь?

С этими словами он притронулся рукой к полю шляпы, приветствуя знакомых – трех аркебузиров и мушкетера, стоявших на валу форта. Контрерас сделал то же.

– Мачин де Горостьола рассказал мне, что намереваются отправить три наши галеры и две мальтийские. Мачин со своими бискайцами тоже отряжен, потому и знает подробности.

Они уже дошли до эспланады, по которой в сторону площади перед дворцом Сантьяго-де-лос-Эспаньолес еще катили кареты, рысили верховые и шагали пешие, – народ возвращался оттуда, где сожгли морисков, очень оживленно обсуждая перипетии расправы. Десяток мальчишек промаршировал мимо, полоща в воздухе окровавленную и рваную чалму, вздетую на манер знамени на палку от метлы.

– «Мулатку» усилят, – продолжал Контрерас. – Думаю, придадут вам Фернандо Лабахоса с двадцатью аркебузирами из вашей роты – служат давно, все народ закаленный, обстрелянный…

Алатристе, которому эти слова явно пришлись по нраву, кивнул. Прапорщик Лабахос из роты капитана Арменты де Медрано был человек умелый и храбрый, досконально знал все галерные тонкости. Что же касается капитана Мачина де Горостьола, то его рота целиком состояла из уроженцев Бискайи, славившихся неукротимой свирепостью и отвагой в бою. Все это означало, что дело затевается серьезное.

– Мне подходит, – сказал Алатристе.

– И парня возьмешь?

– Скорей всего.

Контрерас дернул левым усом и с печалью в голосе сказал:

– Все бы на свете я отдал, чтобы с вами отправиться… Тоскую, знаешь ли, друг мой, по былым временам, давним и славным… Когда турки боялись нас как чумы. Когда мы ходили по колено в серебре. Господь свидетель, все на свете, включая Пантеларию и даже комедию, куда вставил меня Лопе, я отдал бы, чтобы мне вновь стало тридцать! Эх, где оно, невозвратное золотое времечко великого Осуны!..

При упоминании несчастного герцога оба приятеля нахмурились, примолкли и уже не размыкали уста, пока не дошли до улицы Карнисериас, за которой начинались сады, примыкавшие ко дворцу вице-короля. Под началом герцога Осуны – дона Педро Тельеса Хирона – Алатристе воевал во Фландрии в ту пору, когда осаждали Остенде. Позднее, уже в царствование Филиппа Третьего, герцог, сделавшийся вице-королем Сицилии и Неаполя, стал грозой морей, омывающих Италию и Левант, наводил ужас на турок, венецианцев и берберов. Наделенный нравом беспокойным, сумасбродным и взбалмошным, он, однако, проявил себя дельным и рачительным правителем и взысканным милостями фортуны военачальником, неизменно добивавшимся успеха во всех своих бесчисленных начинаниях; был жаден до славы и добычи, которую, впрочем, едва заполучив, буквально расшвыривал направо и налево, умел окружить себя самыми лучшими солдатами и мореходами, снискал богатство многим при дворе, включая и его величество. Однако, подобно тому как всегда это бывает и спокон веку повелось, слишком уж стремительно взошла, слишком ослепительно сияла его звезда: это не могло не породить зависть и злобу, а уж за ними после кончины покровительствовавшего ему короля естественным порядком пришли опала, падение и тюрьма. Отданный под суд, который тянулся нескончаемо долго, великий герцог Осуна, отказывавшийся защищать себя, ибо, по его мнению, лучшими свидетельствами его невиновности были его громкие дела, удрученный несправедливостью, сломленный недугами, окончил свои дни в темнице под громкие рукоплескания всех ненавистников нашей Испании, и в первую очередь – турков, венецианцев и савойцев, которых громил в ту пору, когда черные флаги с его герцогским гербом победоносно реяли над всем Средиземноморьем. Последние слова дона Педро были: «Служи я Царю Небесному столь же ревностно, как земным владыкам, мог бы почесть себя добрым христианином». Ближайший его друг, дон Франсиско де Кеведо, чье знакомство с Диего Алатристе началось как раз в Неаполе, один из немногих, кто и в час падения и несчастья сохранил верность Осуне, почтил память покойного несколькими сонетами – едва ли не лучшими из всех, что когда-либо выходили из-под его пера:

Осуна! О, потеря для державы! Заставивший Фортуну подчиниться, В Испании снискал он смерть в темнице. И подвиг – не помеха для расправы…[59]

Так начинается один. А другой доходчивее иного исторического трактата рассказывает, как именно мелочная отчизна дона Педро Хирона воздала ему должное, как расплатилась со своим великим сыном неправедным приговором и тюрьмой, где тому и суждено было окончить дни.

– Да, кстати! – спохватился Контрерас. – Совсем забыл! Есть кое-какие сведения о твоем юном спутнике.

Алатристе, остановившись, удивленно спросил:

– Об Иньиго?

– О нем самом. Только, боюсь, они тебя не порадуют.

И с этими словами Контрерас ввел Алатристе в курс дела. Мир вообще тесен, а уж в Неаполе – особенно: его знакомцу из числа блюстителей законности и правопорядка довелось допрашивать по совсем другому делу одного сукиного сына, промышлявшего в квартале Чоррильо. Тот обнаружил склонность отнюдь не к запорам, а скорей к поносам, то есть запираться не стал, а понес без передышки на всех и вся и донес, в частности, что некий шулер, на котором и вовсе пробы негде ставить, флорентинец родом, завсегдатай тех же злачных мест, подрядил нескольких головорезов, якобы поручив им взыскать натурой, то бишь пролитой кровью, пропоротой плотью, карточный должок, так и не отданный двумя молодыми испанскими солдатами, проигравшимися в притоне на площади Ольмо: удалось установить, что один из них проживает в Испанском квартале, в остерии Аны де Осорио.

– Ты совершенно уверен, капитан, что речь об Иньиго?

– Я совершенно уверен, капитан, лишь в том, что в один прекрасный день лицом к лицу встречусь с Создателем… Словесный портрет и адрес, однако, подходят твоему парнишке, как перчатка на руку.

Помрачневший Алатристе провел двумя пальцами по усам, бессознательным движением опустил руку на эфес.

– Ты сказал – он тоже бродит по Чоррильо?

– Да. По всему выходит, шулер регулярно наведывается в тамошние бордели, тоску разгоняет.

– А имя-то его твой подопечный вызнал?

– Некий Колапьетра. Джакомо Колапьетра. Жулик и плут, каких мало.

Дальше шли молча. Алатристе хмурил брови под полем шляпы, затенявшей его ледяные зеленоватые глаза. Сделав несколько шагов, Контрерас, искоса оглядев спутника, вдруг расхохотался:

– Не поверишь, дружище, до чего жалко, что вечером, как только ветер установится, надо сниматься с якоря! Или я совсем тебя не знаю, или в Чоррильо на днях будет совсем не скучно!

Нескучно было и в нашей комнате под вечер: я был совсем готов отправиться на гулянку, когда отворилась дверь и вошел капитан Алатристе, неся под мышкой ковригу хлеба, а в руке – оплетенную бутылку вина. Я давно уже научился угадывать если не мысли его, то настроение, и по одному тому, как он швырнул на кровать шляпу и рванул пряжку, отстегивая шпагу, понял, что по дороге какая-то муха его укусила – причем больно.

– Уходишь? – спросил он, увидев меня при полном параде.

Я в самом деле принарядился: солдатская рубашка с отложным валлонским воротником, тонкого сукна колет поверх зеленого бархатного камзола, купленного на распродаже имущества, оставшегося после гибели на Лампедузе прапорщика Муэласа, штаны пузырями, чулки, башмаки с серебряными пряжками, шляпа с зеленой лентой. Я отвечал в том смысле, что да, мол, собираюсь, Хайме Корреас будет ждать меня в остерии на виа-Сперанчелья, а посвящать Алатристе в прочие подробности предстоящего нам веселья не стал: оттуда мы намеревались отправиться в игорный дом на улицу Мардонес, где всегда шел отчаянный картеж, а окончить ночь жареным каплуном, вишневым тортом и хорошим вином в заведении «У португалки», где играла музыка и публика плясала павану и канарио.

– А тут что? – при виде того, как я прячу свой кошелек в фальтрикеру[60], спросил капитан.

– Деньги, – отозвался я сухо.

– И много ли припас на вечерок?

– Много ли, мало – это мое дело.

Он подбоченился и долго смотрел на меня, словно переваривая мою дерзость. Сказать по правде, наши денежные дела были не очень хороши. Капитановых средств в обрез хватало, чтобы платить за жилье да помогать новобранцу Гурриато, еще ни разу не получавшему жалованья, – у мавра, кроме серег, иного серебра не было: впрочем, он имел право на койку в казарме и довольствие, именуемое «котловым». Что касается моих капиталов, состоянием коих Алатристе никогда не интересовался, то гулянки выдоили меня почти досуха, и я понимал, что, если в самое ближайшее время не сорву куш в игре, останусь вообще ни с чем.

– А то, что тебя могут приколоть на углу, – тоже твое дело?

Я как раз в этот миг протянул руку за шпагой и кинжалом, и рука моя так и застыла в воздухе. Слишком много лет провел я рядом с Алатристе, чтобы не различать оттенков его интонаций.

– Насчет «приколоть», капитан, – это вы вообще или имеете в виду что-либо определенное?

Он ответил не сразу. Откупорил бутылку, на три пальца наполнил стакан вином. Отпил немного, поглядел на свет, проверяя, не подсунул ли кабатчик чего-нибудь непотребного, убедился, что не подсунул, и снова сделал глоток.

– Человеку можно выпустить кишки за то и за это, и возразить тут будет нечего… Но отдавать жизнь за неуплаченный карточный долг – стыдно. – Он говорил спокойно и с расстановкой, поглядывая на вино в стакане, а когда я попытался возразить – поднял руку, заграждая мне уста, и докончил: – Это недостойно порядочного человека и солдата.

– У меня нет долгов.

– А вот мне сказали – есть.

– Тот, кто вам это сказал, – воскликнул я вне себя, – лжет, как Иуда!

– Тогда в чем дело?

– О каком деле вы толкуете, капитан?

– Расскажи-ка, за что тебя хотят убить.

Мое удивление, проступившее, судя по всему, на поверхность, было самым что ни на есть неподдельным.

– Меня? Кто?

– Некий Джакомо Колапьетра, родом из Флоренции, а по роду занятий – шулер, часто бывает в Чоррильо и на площади Ольмо… Сейчас он подрядил убийц. По твою душу.

Я в растерянности прошелся по комнате. Вдруг почувствовал, как от такой нежданной новости меня будто обдало жаром.

– Это не долг, – произнес наконец. – У меня долгов нет и никогда не было.

– А что же тогда? Объяснись, – повторил он.

И я в немногих словах объяснил, что мы с Хайме Корреасом в самый разгар игры пообломали шулеру рога, заметив мухлеж, забрали наш мнимый проигрыш и ушли.

– Я ведь не ребенок, капитан…

Он оглядел меня сверху донизу. От моего рассказа ситуация, похоже, не сделалась в его глазах более отрадной. Мой бывший хозяин не был, как известно, врагом бутылки, но никто и никогда не видел его за картами. Он презирал тех, кто доверяет слепому случаю деньги, за которые человеку его ремесла приходится отнимать чужую жизнь, ставя при этом на кон собственную.

– Не ребенок, но еще и не взрослый, насколько я вижу…

Я взбесился – в очередной раз:

– Не каждый может произнести такое. И не от каждого я это стерплю.

– Я – могу. – И с этими словами обратил ко мне взгляд, где тепла было примерно столько же, сколько в промерзшей фламандской земле, похрустывавшей когда-то под нашими сапогами. И после свинцово-тяжкой паузы добавил: – От меня – стерпишь.

Это была не ответная реплика, а приказ. В поисках достойной отповеди и стараясь не уронить себя, я взглянул на свое оружие, будто взывая к нему. Как и шпага самого Алатристе, и лезвия, и чашки, и кольца были в царапинах и вмятинах от чужих клинков. Да и на шкуре у меня тоже имелось сколько-то рубцов – поменьше, конечно, чем у капитана, но все же.

– Я убил…

«…нескольких человек», – хотел добавить я, но сдержался. Причем не сам – стыд удержал меня, заставил осечься на полуслове. Это прозвучало бы типичнейшим кабацким бахвальством.

– Ты один, что ли, такой?

От встопорщившей ус насмешливо-пренебрежительной гримасы Алатристе меня в очередной раз взорвало:

– Я солдат.

– «Я солдат» – говорит про себя любой прощелыга. По тавернам, веселым домам и прочим притонам их – как клопов недавленых.

Его слова возмутили меня чуть не до слез. Потому что были, во-первых, несправедливы, а во-вторых, жестоки. Человек, произнесший их, видел меня и у мадридского «Приюта духов», и на Руйтерской мельнице, и в Терхейдене, и на борту «Никлаасбергена», и еще в двадцати местах.

– Вашей ли милости не знать, что я не из этих? – пробурчал я.

Он склонил голову набок и уставился в пол, словно раздумывая, не слишком ли далеко зашел. Затем резко поднес стакан ко рту, хлебнул и произнес:

– Человек, не замечающий своего сходства с другими, рискует впасть в заблуждение. Ты еще не тот, кем представляешь себя… Не тот, кем должен стать…

Это высказывание меня окончательно добило. В полном расстройстве чувств я повернулся к нему спиной, опоясался ремнем со шпагой и кинжалом, нахлобучил шляпу и двинулся к двери.

– …не тот, каким бы я хотел тебя видеть, – неумолимо договорил капитан. – И не тот, кто понравился бы твоему отцу.

Я замер на пороге. И внезапно, по неведомой причине почувствовал себя выше Алатристе, да и вообще всего и вся.

– Мой отец… – эхом откликнулся я и, обернувшись, показал на бутылку, украшавшую стол. – Мой отец, по крайней мере, умер вовремя – и избавил меня от удовольствия видеть, как он спьяну ловит лисиц за уши, а волков за хвост.

Капитан сделал ко мне шаг. Один-единственный. И лицо у него при этом было – ой-ой. С таким лицом идут убивать. Я ждал его не дрогнув, не отводя глаз. Но он остался стоять, где стоял, и только смотрел на меня – очень пристально. Тогда я повернулся, вышел и медленно притворил за собой дверь.

А утром, пока он был в карауле на Кастильнуово, прихватил свои пожитки и перебрался в казарму на Монте-Кальварио.

От дона Франсиско де Кеведо

дону Диего Алатристе-и-Тенорио,

рота капитана Арменты де Медрано,

Неаполитанская бригада королевской пехоты

Дражайший друг!

Я по-прежнему пребываю при дворе, продолжая пользоваться благоволением вельмож и сочувственным вниманием дам, меж тем как время проходит, хоть и неумолимо, но, к сожалению, не бесследно, и мне с каждым днем все труднее становится ковылять и шкандыбать на больных моих ногах. Огорчительно и то, что генеральным инквизитором назначен все же кардинал Сапата, которому мой старинный недруг падре Пинеда давно уже напел в уши о необходимости включить мои творения в индекс запрещенных книг. Надеюсь, Господь не попустит.

Наш государь, как и прежде, в добром здравии и совершенствуется в благородном искусстве охоты (и на красного зверя, и на прекрасную половину рода человеческого, ибо Вам ли не знать, что в преследовании дичи он не ведает приличий и стреляет куропаток столь же рьяно, как строит куры) сообразно своему цветущему возрасту, меж тем как граф-герцог с каждой новой эскападой нашего новоявленного Немврода обретает все большее могущество, так что все происходит ко всеобщему удовольствию. Однако солнце греет своими лучами не только венценосцев, но и простых смертных: моя престарелая тетушка Маргарида собралась переселиться в лучший мир, и я буду крайне обескуражен, если по духовной не отжалеет мне, сотворив благо, известную толику своего состояния, могущую поправить плачевное состояние моего. Во всем прочем после январского банкротства не происходило никаких значительных событий, и государственная казна, как и раньше, в надежных и загребущих руках прежних достойных личностей, если не считать, понятно, их генуэзских и португальско-иудейских собратьев, к коим наш граф-герцог испытывает непостижимо пылкую привязанность, так что впору кричать не «Мавры высадились!», а «Банкиры присоседились!». Но покуда с завидной регулярностью галеоны привозят нам в трюмах злато-серебро из Индий, в Испании все идет по раз и навсегда заведенному порядку: «Неси-ка мне, голубчик, винца, тунца да куриного птенца!» Всем горюшка мало, никому дела нет.

О фламандских перипетиях ничего сообщать не стану, ибо Вы, пребывая в Неаполе, среди соратников по бранному ремеслу, располагаете необходимыми сведениями. Ограничусь тем лишь, что скажу: каталанцы, как и прежде, не желают давать королю денег на войну, носясь со своими старинными правами и привилегиями, как некто – с писаной торбой, и иные провидят в этом упорстве дурной знак. Ибо в преддверии новой войны, которая ныне стараниями Ришелье и обитателей Лувра представляется совершенно неизбежной, французы постараются плеснуть маслица в огонь наших междоусобных распрей, поскольку давно и не мной замечено: куда дьявол не дотянется когтем, туда хвост просунет. Относительно же Ваших, любезный друг, передвижений в пространстве, столь обильном виноградниками и плодами их, то я всякий раз, услышав хоть самомалейшее известие оттуда, с удовольствием даю волю своему воображению, представляя, как Вы рубите головы туркам. Пусть же достанутся оттоманам – сталь и свинец, Вам – лавры и добыча, а мне – повод лишний раз выпить за Ваше здоровье.

Памятуя, что книги обладают свойством утешать в скорбях и утишать душевные бури, посылаю Вам для отдохновения посреди бранных трудов Ваших экземпляр моих «Сновидений», на коих едва успела высохнуть типографская краска, ибо они сию минуту были препровождены мне из Барселоны печатником Саперой. Вы можете без опаски дать их для прочтения нашему юному Патроклу, поскольку они, если верить мнению цензора фрая Томаса Роки, не содержат в себе ничего противоречащего установлениям святой нашей католической веры и не идут вразрез с нормами добропорядочности, каковое заключение, надеюсь, повеселит Вас не меньше, чем порадовало меня. От души уповаю, что Иньиго под Вашей защитой пребывает здрав и невредим, Вашим советам следуя – благоразумен и, покорствуя Вашей власти, порядлив. Обнимите его за меня и передайте, что, если не переменится благоприятный ветер, дующий в паруса нашей с ним затеи, вступление юного героя в Корпус королевских курьеров можно будет считать делом решенным и состоится оно немедленно по отбытии необходимого срока службы в рядах королевской пехоты. Порекомендуйте ему не оставлять в небрежении, помимо моих писаний, также и творения Тацита, Гомера и Вергилия, ибо, если даже он превзойдет воинской доблестью самого Марса, на крутых тропах мира сего перо иной раз оказывается надежней меча.

Есть у нас и еще кое-какие новости, но они из разряда тех, что не следует доверять бумаге, однако же все идет своим чередом и как должно, и Господь призрит на нас, и мы процветем. Скажу лишь, что востребован оказался опыт, обретенный мною в итальянских делах при великом и толико оплаканном герцоге Осуне. Впрочем, дело это столь деликатное, что требует большой сдержанности в изложении, тем паче что находится лишь в самой начальной стадии. Кроме того, ходят слухи, будто старинный и опасный приятель Ваш, переданный Вами в руки правосудия, не был, вопреки утверждениям, умерщвлен в тюрьме, но обменял свою жизнь (говорю с осторожностью, ибо подтверждений этому нет) на важные сведения, затрагивающие интересы короны. Мне неизвестно, в каком состоянии дело сейчас, но заклинаю Вас, любезный капитан, на улице почаще оглядываться через плечо, дабы столь памятный Вам свист не застал Вас, боже избави, врасплох.

Мне есть что еще рассказать Вам, но я, пожалуй, отложу до следующего письма. А это завершаю поклоном от Каридад Непрухи, в чье заведение время от времени захаживаю, чтобы почтить Ваше отсутствие кое-чем из кушаний, столь искусно приготовляемых хозяйкой, да запить горечь разлуки кувшином «Сан-Мартин-де-Вальдеиглесиаса». Каридад, по-прежнему радующая глаз красотой и статью, предана Вам, любезный капитан, душой – до самой глубины ее, – и телом – со всеми потрохами. Шлют Вам привет и ее завсегдатаи – преподобный Перес, лиценциат Кальсонес, аптекарь Фадрике и Хуан Вигонь, недавно ставший дедом. Мартин Салданья, который почти год колебался, отправиться ли ему в селения праведных или еще побыть с нами, наконец залечил рану, нанесенную Вами на Растро, и как ни в чем не бывало разгуливает по Мадриду со своим жезлом лейтенанта альгвасилов. Графа де Гуадальмедину я время от времени видаю во дворце, но о Вас он говорить избегает. Передают наверное, что он отправится послом в Англию или во Францию.

Будьте осторожны, дорогой капитан, будьте осмотрительны да присматривайте за мальчуганом, дабы смог он наслаждаться долгой и благополучной жизнью.

От всей души крепко и дружески обнимаю Вас,

Ваш неизменно

Франсиско де Кеведо.

Ближе к вечеру Чоррильо, как всегда, оживился. Диего Алатристе пересекал изогнутую луком маленькую площадь, разглядывая посетителей таверн, в изобилии расположенных вокруг того знаменитого заведения, по имени которого назывался и весь квартал. Слово «Чоррильо», навевавшее на капитана столько воспоминаний, было переиначенным на испанский лад названием остерии Серрильо, примостившейся под бочком у церкви Санта-Мария ла Нуэва и еще с прошлого века снискавшей себе славу хорошим вином, отличной кухней и веселыми завсегдатаями. С легендарных времен битвы при Павии и разграбления Рима облюбовали его себе служивые и те, кто еще только собирался вступить в службу или, по крайней мере, громогласно об этом заявлял, и среди этой публики в изрядном количестве представлены были разнообразные плуты, проходимцы и пройдохи вкупе с многообразным племенем фанфаронов – так что само название остерии сделалось нарицательным: «чоррильеро» в Неаполе, да и не только там, называли испанского солдата или того, кто тщился выдать себя за такового, стремясь костьми не за державу лечь, но в игральном стаканчике потрясти, живот не на алтарь отечества положить, но набить потуже, кто, картечи предпочитая картеж, пики видал лишь в колоде, а не в боевом строю, опрокинуть норовил не турка, но чарку, кто не лютеранам лютость свою выказывал, а каплунам да колбасам, кто не глотки еретикам резал, а глотки́ без счета пропускал, и хоть до дна бывала им испита чаша, но – не испытаний.

…Алатристе, не задерживаясь, кивнул нескольким знакомым. День был погожий и теплый, но поверх колета капитан надел короткий суконный плащ неопределенного цвета, призванный скрыть заткнутый сзади за пояс пистолет. В этот час и с учетом его намерений предосторожность была не лишней, хотя пистолет, в сущности, смотрелся бы здесь совершенно уместно и никак не выглядел бы лишним на фоне зверских рож, уже замелькавших на площади. До захода солнца оставалось еще часа два, и в это время как раз подтягивалась сюда ежедневно всякая шваль – удальцы-сутенеры, завсегдатаи муниципальной тюрьмы Викариа или военной – Сантьяго, которые утро имели обыкновение проводить на паперти Санта-Мария ла Нуэва, разглядывая женщин, идущих к мессе, а вечер и ночь – на недосягаемой для властей территории харчевен и кабаков, где обсуждали условия набора и вербовки и где, давая высунуться капитан-генералу, живущему в душе каждого испанца, рассуждали о стратегии и тактике, объясняли, почему должна была быть выиграна такая битва и начисто продута – такая. Почти все они были земляками Алатристе, с полком или в поисках лучшей доли попадавшими в Неаполь, причем перемена места весьма благотворно влияла на древность рода, и те, кто на родине так и оставался бы по примеру пращуров сапожником, здесь оказывался чуть что не грандом – в точности как их соотечественницы легкого поведения, которые, обретая здесь самое что ни на есть благородное происхождение, откликались исключительно на «Мендосу» или «Гусман», так что, следуя этому примеру, даже их итальянские товарки требовали, чтобы к ним обращались не иначе как «сеньора». Благодаря всему этому и привилось в итальянском языке словечко спаньолата, коим обозначали безудержную страсть к спесивому бахвальству и фанфаронству.

В Кордове да и в Севилье У меня именья были, Пращуры мои на деле Всей Кастилией владели.

Не было здесь недостатка и в уроженцах сего благословенного края, равно как и в жителях Сицилии, Сардинии и прочих итальянских областей. Одни срезали кошельки, другие чеканили фальшивую монету, третьи вели нечистую игру, в изобилии представлены были грабители, дезертиры, мошенники – и весь этот сброд кишмя кишел в Мониподио и оглашал своды его божбой, богохульствами и бранью. Славное имя «Чоррильо» в Неаполе для понимающих людей означало то же, что «Потро» в Кордобе, «Ла Сапиенца» – в Риме или «Риальто» – в Венеции.

Миновав сие почтенное место и оставив позади остерию, Алатристе свернул за угол и стал подниматься по ступенчатой улочке Скалонес-де-ла-Пьяцетта – крутой и столь узкой, что двоим мужчинам при шпагах нипочем было бы на ней не разминуться. Из полуоткрытых дверей харчевен, откуда долетали разноязыкий гомон и пьяные песни, несло винной кислятиной, мочой и еще какой-то дрянью. И когда капитан, добравшись почти что до самого верху, сделал шаг в сторону, чтобы не вступить ногой во что не надо, он невольно загородил путь двоим солдатам, попавшимся навстречу. Оба одеты были на испанский манер, но безо всяких роскошеств – шляпы, шпаги, сапоги.

– Смотри, куда прешь, раззява. Чтоб тебе провалиться! – по-испански же и весьма неприветливо буркнул один, намереваясь тотчас проследовать дальше.

Алатристе медленно, с задумчивым видом, провел двумя пальцами по усам. Оба встречных были, без сомнения, люди военные. Тот, кто нагрубил ему, приземистый и смуглый, говорил с галисийским акцентом, перчатки его стоили немало, а колет был хоть и скромен, но изысканного кроя и хорошего сукна. Второй, высокий и сухопарый, имел вид меланхолический. Оба носили на очень чисто выбритых лицах усы, а на голове – шляпы с перьями.

– Провалиться? С удовольствием, – ответствовал Алатристе очень учтиво, – но только вместе с вами, если, конечно, вы уделите мне время.

Оба остановились.

– Вместе с нами? Это еще зачем? – резко и сухо бросил первый.

Алатристе пожал плечами, всем видом своим показывая, что ответ, подразумевающийся как бы сам собой, дан и другого не будет. Репутация, черт ее дери, куда ж денешься?

– Как – зачем? Обсудить некоторые фехтовальные тонкости. Ну, там парад, рипост, терцию и прочее, сами знаете…

Произнося все это, он видел, что оба встреченных разглядывают его, и от их внимания наверняка не укрылись ни длинная толедская шпага на бедре, ни эфес кинжала, выглядывающий сбоку – рука его словно бы по рассеянности легла на него, – ни шрамы на физиономии. Закрытый плащом пистолет они видеть не могли, но от этого он не переставал оттягивать пояс сзади. Алатристе вздохнул. Эта встреча была не предусмотрена, однако куда ж денешься. Ничего не попишешь. Что касается пистолета, надо надеяться, что можно будет обойтись без него. Будучи из тех, кому по душе больше ошарашивать, нежели ошарашенным быть, он прихватил его для другого случая.

– Мой друг не в духе, – примирительно проговорил высокий солдат. – Вышла у нас тут одна неприятность…

– Что там вошло, что вышло, никого не касается! – огрызнулся приземистый.

– Глубоко сожалею, но должен заметить вам, сударь, – невозмутимо сказал Алатристе, – что, если не перемените тон, неприятностей станет две. И не тут, а здесь.

– Послеживайте за языком, ваша милость, – без запинки отозвался высокий. – И не обольщайтесь тем, как одет мой спутник. Узнаете, как его зовут, – обомлеете.

Алатристе, который не спускал глаз с приземистого, снова дернул плечом:

– Чтобы впредь не было конфуза, одевайтесь сообразно званию и зовитесь сообразно одежде.

Те двое переглянулись, как бы в нерешительности, и Алатристе на несколько дюймов отодвинул руку от кинжала. Он уже убедился, что оба ведут себя как порядочные люди. Не похожи на тех, кто выскакивает из-за угла или убивает в спину. Да и на тех, кто выстраивается в очередь к полковому казначею, чтобы в выплатной день получить свои четыре эскудо жалованья, – тоже. Под солдатской одеждой скрывались люди непростые: чисто мыты, гладко бриты, не развязны, по всему судя – состоят в свите и при особе какого-нибудь вельможи или генерала, отпрыски хороших фамилий, решившие для придания себе дополнительного блеска послужить несколько в армии. И во Фландрии, и здесь, в Италии, таких полно. Интересно бы знать, что за неприятность так испортила настроение этому коротышке-крепышу. Женщина, надо думать. Или карта не пошла. А впрочем, что бы там ни было, значения не имеет – нечего свои досады срывать на других.

– Тем более что, – добавил он, предлагая достойный выход из положения, – сейчас я тороплюсь по весьма срочному делу.

Высокого эти слова явно обрадовали.

– А нам через два часа заступать в караул, – с облегчением сказал он.

По выговору его можно было судить, что и он – оттуда, с верхней части Полуострова. Скорей всего – из Астурии. И сказано было искренне, а не для уверток. Достойно. Все могло бы тем и кончиться, но его низкорослый товарищ не был настроен так мирно. И он взглянул на Алатристе с туповатым упорством терьера, который, упустив лису, кидается на волка:

– Времени достаточно.

Алатристе снова разгладил усы. Сцепиться с одним из них, а то и с обоими – дело не пустяковое и могло выйти ему боком. Он предпочел бы покончить его миром, но это было уже совсем не так просто. Задетая честь всех троих сильно все осложняла. И упрямство маленького стало теперь раздражать его самого.

– Тогда не будем тратить слов, – сказал он решительно.

– Прошу вас учесть, ваша милость, – все так же учтиво заметил высокий, – что я не оставлю своего друга одного. Вам придется драться и со мной. Потом, разумеется. В том случае, если…

– В самом деле – хватит разговоров! – перебил приземистый, меряя взглядом Алатристе. – Куда мы пойдем? В Пьедегруту?

Капитан глядел на него пристально. Вот теперь ему на самом деле захотелось всадить этому не в меру задорному петушку пядь стали под ребро. И, кровь Христова в том порукой, так оно вскорости и будет. И со вторым тоже задержки не будет – мелким оптом дешевле. Довольно чикаться. По крайней мере, получит с них «за беспокойство»…

– Пуэрта-Реаль ближе, – сделал он встречное предложение. – Там в сторонке есть некая полянка, или, если угодно, лужок, который просто мечтает, чтобы кто-нибудь на него прилег.

Высокий вздохнул, как бы говоря: «Ничего не поделаешь…»

– Этому сеньору нужен секундант. Чтоб потом не говорили, что нас было двое на одного.

Губы Алатристе слегка дрогнули в улыбке. Опять же – ничего не скажешь: резонно. Королевскими эдиктами дуэли в Неаполе были запрещены, а кто этот запрет нарушал, отправлялся либо за решетку, либо на виселицу, если у него не находилось влиятельных заступников. Тем не менее поединки происходили постоянно, но требовали еще более неукоснительного соблюдения правил, особенно если сходились на них люди из общества. Стало быть, рассудил капитан, надо будет одного – вот этого, низенького – убить, а второго оставить в таком виде, чтоб оказался способен рассказать, что все было честь по чести. Впрочем, без секундантов вполне можно приколоть обоих, и, как говорится, поминай как звали: «Если где тебя и видел, то, прости, не помню, кто ты».

– Мы уладим этот вопрос по дороге, если вы, сеньоры, соблаговолите обождать минутку. – Он показал вверх, где в самом конце этой улочки был поворот направо. – Мне надо покончить там с одним дельцем.

Оба сначала переглянулись – несколько обескураженно, – а потом кивнули. Алатристе совершенно спокойно повернулся к ним спиной – жизнь давно уж научила его, когда можно это делать, а когда не стоит, – и одолел последние несколько ступеней, слыша за спиной шаги двинувшихся следом испанцев. Спокойные, неторопливые шаги, отметил он про себя с удовлетворением, лишний раз убедясь, что имеет дело с порядочными людьми. Свернув за угол, прошел под аркой – столь же узкой, как и вся эта улочка, – к скудно освещенной таверне. Убедился, что попал именно туда, куда хотел, что шпага и кинжал не запутаются в полах плаща, когда придет им время выскользнуть из ножен, надвинул шляпу и, не обращая больше внимания на своих невольных спутников, переступил порог. Застегнул крючки кожаного нагрудника, поддетого под плащ, ощупал пистолет за поясом. Таверна была из самых захудалых – несколько столов под открытым небом. На земляном полу копошились куры. Посетителей было числом десятка два, видом – итальянцы, родом – проходимцы последнего разбора.

Алатристе, не привлекая к себе внимания, подошел к хозяину, отозвал его в сторонку, оделил серебряной монетой и спросил, где можно найти Джакомо Колапьетру. И через мгновение уже приближался к столу, за которым в компании двух собутыльников, засаленных до степени накрахмаленности, выпивал, одновременно тасуя колоду, неприятный худосочный субъект с накладкой, прикрывающей плешь, с торчащими, как два свясла, усами.

– Не удостоит ли меня ваша милость кратким разговором наедине?

Флорентинец, в эту минуту отделявший королей от валетов, один глаз прижмурил, а другим испытующе оглядел новоприбывшего. Затем пожевал губами и, кивнув на своих спутников, недоверчиво ответил:

– Noscondo niente a mis amichis[61], – дохнув при этом на капитана смрадным перегаром дешевого, безбожно разбавленного вина из тех, которыми бы, как говорится, не досуг скрашивать, а заборы красить. Алатристе краем глаза оценил обоих амичи. Итальянцы, без сомнения. Брави[62], но не очень, видали мы и не таких. Если даже у обоих под рукой короткие тесаки. У шулера на поясе тоже висела этакая шпилька пяди в полторы длиной.

– Слух прошел, будто вы, сеньор Джакомо, набираете умелых людей для одного деликатного дельца?

– Non bisogno nesuno piu. Буольче мние никого не нуджно…

Усмешка Алатристе стала режущей, как осколок стекла.

– Я, должно быть, плохо объяснил. Дельце свое вы затеваете против одного моего доброго приятеля.

Колапьетра перестал тасовать карты и переглянулся с дружками. Потом внимательнее вгляделся в лицо капитана. Под нафабренными усами мелькнула улыбка.

– А к приятелю этому, юному испанцу, – продолжал как ни в чем не бывало Алатристе, – коего вы решили заказать, я весьма привязан.

При этих словах Колапьетра презрительно расхохотался:

– Пошел-ка ты…

И вслед за тем, метнув быстрый взгляд на своих присных, сделал попытку привстать, но продолжалась она ровно столько времени, сколько потребовалось Алатристе, чтобы извлечь из-под плаща пистолет.

– Сели все трое, – медленно и спокойно сказал тот, видя, что мысль его дошла. – Иначе худо будет. Капичи?[63]

Вокруг Алатристе и у него за спиной стало очень тихо, но он не сводил глаз с троих мерзавцев, ставших бледными, как восковые свечи.

– Руки на стол. Шпаги – отставьте.

Не оборачиваясь, чтобы никто не усомнился в его решимости, он перебросил пистолет в левую руку, а правой взялся за эфес шпаги – на тот случай, если придется расчищать себе путь к выходу. Едва переступив порог, он рассчитал все это, включая и отступление вниз по улице. Если возникнут осложнения, главное – надо будет добраться до Чоррильо, а там уж непременно встретится кто-то из своих. Он мог бы, конечно, отправляясь в это предприятие, прихватить с собой, скажем, Себастьяна Копонса или мавра Гурриато, который был бы до смерти рад прикрыть ему спину, – но не было бы того эффекта.

– Теперь слушай, каналья.

И, приставив дуло почти вплотную к восковому лбу шулера, выронившего колоду на пол, Алатристе, сам придвинувшись так близко, что едва не щекотал его усами, не повышая голоса, точными и недвусмысленными словами изложил в больших подробностях, что именно он сделает с Джакомо Колапьетрой, прихлебателями его и всей родней до седьмого колена, если тот осмелится еще когда-нибудь предъявить претензии к кому-либо из его, капитановых, друзей. И если даже кто-то из них поскользнется на улице и шлепнется на мостовую или, не дай бог, понос его пробьет или четырехдневная лихорадка оттреплет, спрошено будет с флорентинца, и спрошено строго. А ему, Диего Алатристе, имеющему жительство в Испанском квартале, на постоялом дворе Аны де Осорио, нет надобности подряжать кого бы то ни было, чтобы зарезать там кого или приколоть. В числе прочих причин еще и потому, что он сам берет подряды такого рода. Капичи?

– И объявляю во всеуслышание: чуть что – и я буду здесь или где-нибудь еще, на каком-нибудь темном углу, чтобы выпустить тебе кишки. Я понятно объясняю?

Шулер – он был явно обескуражен – коротко кивнул. Лицо у него было такое, что поблескивающий на поясе кинжал только подчеркивал его вид, достойный сожаления. Ледяные светлые глаза Алатристе, в упор уставленные на него, завораживали не хуже пистолетного дула: накладка на темени Колапьетры чуть съехала вбок; и обуревавший флорентинца ужас был не только виден, но и ощутим кисловатым влажным запахом, исходившим от него. Капитан поборол искушение ткнуть его в лоб стволом – ни к чему это, наперед никогда не узнаешь, как поведет себя человек.

– Все ясно?

Колапьетра – тише воды – снова кивнул молча. Капитан, немного отстранясь, оглядел двоих других: оба сидели, застыв как изваяния, с ангельским благонравием сложив руки на столе, и при взгляде на них всякий сказал бы, что они в грешной своей жизни не делали ничего дурного – ну разве что мать ограбили, отца убили, сестер по кривой дорожке пустили. Вслед за тем, не опуская пистолета и не снимая руки с эфеса, в такой тишине, что слышно было, как жужжат мухи и копошатся куры, Алатристе отошел от стола и начал отходить к двери, спиной не поворачиваясь и держа в поле зрения прочих посетителей таверны, – те, впрочем, тоже оставались безмолвны и неподвижны. У порога он столкнулся с двумя испанцами, вошедшими следом за ним и наблюдавшими всю сцену, и спохватился, что совсем забыл про поединок.

– Ну, теперь к нашему делу, – сказал Алатристе, словно не замечая их удивленных лиц.

Все трое вышли на улицу при гробовом молчании завсегдатаев. Алатристе, медленно опустив взведенный курок, снова сунул пистолет за пояс под плащ. Сплюнул себе под ноги, всем видом своим являя досаду и угрозу. Холодное бешенство, копившееся в душе с той минуты, как он столкнулся с этими испанцами, перемешалось теперь с недавно пережитым напряжением и настоятельно требовало незамедлительного выхода – что называется, вынь да положь: ну то есть шпагу вынь, противника положь. Пальцы, сжимавшие рукоять шпаги, сводила судорога нетерпения. «О, чтоб тебя!..» – пробормотал он чуть слышно, наметанным глазом осматривая будущих противников. Может, и не придется тащиться с ними до Пуэрта-Реаля? Он решил, что при первом же бранном слове или косом взгляде достанет кинжал – для танцев со шпагой тут очень уж узко, не развернешься – и располосует обоих на лоскуты, а там суди его Бог и вице-король со всей своей юстицией.

– Черт меня возьми! – проговорил вдруг высокий.

Он глядел на Диего Алатристе так, словно только сейчас увидел его впервые. И товарищ его – тоже. Тот уже не супил брови, и вместо раздражения на лице его читались задумчивость и с трудом скрываемое любопытство.

– Ты еще настаиваешь?.. – спросил его высокий.

Второй, не отвечая, не сводил глаз с Алатристе, который выдержал этот взгляд и даже нетерпеливо дернул рукой, как бы приглашая его проследовать туда, где их дело можно будет наконец решить. Но тот не двигался с места. Потом, через мгновение, он стянул перчатку с правой руки и, обнаженную, открытую, протянул ее Алатристе.

– Да пусть меня сварят в кипящем масле, как артишок или беглого негра, – произнес он наконец, – если я буду драться с таким человеком.

IX Пираты его величества

Турок без боя поднял белый флаг и лег в дрейф. Черный двухмачтовый купец с вытянутым корпусом и высокой надстройкой на корме, увидя, что наши пять галер отрезают его разом и от берега, и от моря, решил не полагаться на свою быстроходность. Это был уже третий корабль, захваченный нами с тех пор, как мы начали действовать в проливе между островами Тинос и Миконос, являвшем собой весьма оживленный морской путь в Константинополь, Смирну и Хиос. И, едва перескочив на борт купца, мы – абордажная команда – сразу поняли, что на этот раз удача нам улыбнулась. С командой, набранной из греков и турок, с грузом масла и вина из Кандии, мыла и кож из Каира вез он и пассажиров – нескольких салоникских евреев в шафраново-желтых тюрбанах и с немалым запасом свежеотчеканенного серебра. В тот день нам больше понадобились не клинки, а ногти, ибо полдня предавались мы вольному грабежу и дележу всего, что подвернулось под руку, и матрос с другой галеры, который, тщась ускользнуть от офицеров, явившихся навести порядок, оступился и полетел в воду с битком набитыми карманами, и потонул-то оттого, что не желал выпустить из рук добычу. Купец был собственностью османов, и мы с полным на то основанием и дорогой душой отправили его как трофей на Мальту, пересадив на него, чтоб было кому управляться с парусами, нескольких своих, а к веслам приковали, распределив поровну по всем пяти галерам, двоих христиан-вероотступников – в ожидании встречи с инквизицией, восьмерых турок, троих албанцев и пятерых евреев, из коих один, поскольку эта нация по сложению своему не годится для гребного галерного дела, захворал с тоски от бедственного своего положения и неволи да через два дня и помер. Остальных, попозже и менее чем за тысячу цехинов, выкупили монахи с Патмоса, а вскоре – ну то есть как только им возместили издержки – и освободили. Ибо патмосская братия говорила по-гречески, но деньги высасывала совершенно по-генуэзски.

Оба ренегата волею судьбы попали на «Мулатку». Один, оказавшийся испанцем из Сьюдад-Реаля, дабы жилось повеселее, рассказал нам кое-что интересное, чем я намереваюсь поделиться с вами, господа. Но сперва уведомлю вас, что вся наша компания пребывала в добром здравии и полном благополучии. Вымазавшись до верхушек мачт в смоле, а куда смола не попала – в селитре, отчистив от ракушек и водорослей днище, пополнив припасы и убыль в солдатах, три неаполитанские галеры – «Мулатка», «Каридад Негра» и «Вирхен дель Росарио», – оставивши позади гавани Капри, ушли в двухмесячное плавание по Эгейскому морю вдоль анатолийских берегов, к тамошним островам, где жили под турецким владычеством греки, а потом, соединясь в проливе Сан-Хуан еще с двумя галерами, приписанными к Мальте, – «Крус-де-Родас» и «Сан-Хуан Баутиста», – двинулись под конвоем взаимной защиты к острову Корфу. Там загрузились свежим мясом и водой, пошли, огибая Морею, к венецианским в ту пору Кефалонии и острову, который греки называют Закинфой, итальянцы же – Занте. Потом обогнули остров Сапиенцу, взяли пресной воды в Короне – турки из города ударили по нам из пушек, да не достали – и оттуда, обогнув с востока мыс Сан-Анхель, попали наконец в чистые воды архипелага, синие в заливе, зеленовато-прозрачные – у побережья. С тем чтобы вновь свершить описанное Велесом де Геварой в «Турецком диве»:

В моря Леванта мы в составе двух флотилий за турком дерзостным чуть свет вчера отплыли, дабы ему сказать: «Ты больше здесь не рыскай! И духу твоего чтоб не было и близко!»

В том плавании особенные чувства вызывала у меня близость к заливу Лепанто: сойдя на берег, команды наших галер по обычаю отслуживали заупокойные мессы в память тех многочисленных испанцев, что дрались как звери в знаменитом сражении 1571 года, когда наш флот наголову разбил турецкую армаду. Волновали меня эти места и по иной причине, также, впрочем, связанной с именем дона Мигеля: когда проходили мимо Сапиенцы и города Модона, я вспомнил, что встречал это название в рассказе Пленника из первой части «Дон Кихота» в ту пору, когда еще и представить себе не мог, что сделаюсь, по примеру Сервантеса, солдатом и окажусь в тех же морях и землях, где сражался в оны дни сей великий муж, которому в ту пору было ненамного больше, чем мне сейчас.

Однако я обещал рассказать вам, о чем поведал пленный испанец-вероотступник и о событиях, чьи неведомые еще нам тогда последствия окажут сильное воздействие на нашу дальнейшую судьбу и будут стоить жизни многим храбрецам. Ну, стало быть, ренегат в видах облегчения своей участи и улучшения нынешнего своего положения – а место ему, надо сказать, на гребной палубе отвели самое что ни на есть скверное, приковав к банке у такелажной кладовой, – попросил свести его с капитаном Урдемаласом, чтобы передать, как он выразился, сведения чрезвычайной важности. Приведенный пред его светлые очи, испанец, не обойдясь без обычных в таких случаях сетований на превратности злой судьбы, рассказал и нечто такое, что наш капитан счел правдоподобным и заслуживающим внимания: с острова Родос на Константинополь готовится выйти крупный турецкий парусник с богатыми товарами на борту, а помимо товаров, будет там некая женщина, которая – испанец точно не знал, но так слышал – не то уже приходилась супругой или еще какой родственницей самому Великому Турку, султану Блистательной Порты, не то только еще собиралась стать таковой и с этой-то целью отправлялась в путь. И как мы тотчас узнали – в свальном грехе галеры секреты живут недолго, – этот самый испанец из Сьюдад-Реаля посоветовал капитану Урдемаласу взять за жабры или еще за какое уязвимое место второго вероотступника, прикованного к той же банке, – владельца турецкого корабля, марсельца родом, отрекшегося от своего христианского имени и звавшегося теперь Али-Масилья: у испанца, судя по всему, имелся на него зуб, который он не преминул теперь вонзить.

Сведения о паруснике из Родоса настолько заинтересовали нашего капитана Урдемаласа, что марсельца подвергли допросу с пристрастием. Поначалу он держался молодцом, твердил, что ничего не знает, а что знает, того из него не вытянет ни живой христианин, ни та подохшая паскуда, что родила его, однако стоило лишь нашему корабельному альгвасилу чуть-чуть нажать ему на глазные яблоки, грозя напрочь их выдавить, как Али-Масилья сделался словоохотлив и склонен к сотрудничеству до такой степени, что Урдемалас из опасений, как бы откровения его не стали всеобщим достоянием, приказал свести его в трюм, затворился там с ним в сухарной кладовой, откуда потом вышел, удовлетворенно поглаживая бороду и улыбаясь от уха до уха. В тот же день, ближе к вечеру, пользуясь полнейшим безветрием – море было как масло, – мы легли в дрейф в полулиге к северу от острова Миконос, и капитаны на шлюпках отправились держать военный совет, имевший быть на галере «Каридад Негра», – она считалась флагманской, ибо на ней держал свой флаг внучатый племянник старого графа Бенавенте, дон Агустин Пиментель, которому и поручено было вице-королем Неаполя и великим магистром Мальтийского ордена руководить экспедицией. Помимо дона Агустина, присутствовали Мачин де Горостьола, командовавший его галерой, а также и погруженной на нее пехотой, наш капеллан фрай Франсиско Нисталь и штурман Горгос, уроженец Рагузы, прежде плававший с капитаном Алонсо де Контрерасом и отлично знавший здешние широты. Прибыли также наш дон Мигель де Урдемалас и капитан «Вирхен дель Росарио», обходительный и велеречивый валенсианец Альфонсо Сервера. Мальтийское рыцарство представлено было капитанами соответствующих галер: флагманской «Крус-де-Родас» – Фулько Мунтанером, родом с Майорки, а «Сан-Хуан Баутиста» – принадлежавшим к французской нации Виваном Бродемоном. И по окончании сего совета, причем еще прежде, чем капитаны успели подняться на борт своих кораблей, уже облетел нашу флотилию отрадный слух, будто с Родоса на Константинополь готова отчалить богатая добыча, так что нам сам Бог велел усладить слух турок боевым кличем «Испания и Сантьяго!», перехватив их где-нибудь на полпути в Дарданеллы. И все мы ликующе загорланили и, перекликаясь с борта на борт, принялись желать друг другу удачи. И еще до наступления темноты, то есть перед вечерней молитвой, вышел приказ потешить гребную команду винной порцией, соленым сицилийским сыром и несколькими унциями сала, после чего защелкали от носа до кормы бичи комитов, гребцы, себя не жалея, навалились на весла, и пять галер двинулись навстречу ночной тьме, наползавшей с востока. Было очень похоже на то, как, учуяв поживу, устремляется вперед волчья стая.

Рассвет застал меня на излюбленном моем месте – у штирборта, ближе к корме, где я, по обыкновению, одновременно наблюдал, как встает над горизонтом солнце и как штурман исполняет свой первый за день ритуал, ибо мне уже доводилось упоминать в сем повествовании, сколь завораживали меня все эти магические обряды, когда он, поколдовав над таинственным диском, расчерченным на тридцать две части, или румба, узнавал, что мы не слишком приблизились к опасным прибрежным скалам; когда, вводя корабль в пролив, сверялся со звездой или, взглянув на стрелку компаса, узнавал, где север, а в полдень, настроив астролябию, определял наше местоположение. Час был очень ранний, и гребная команда спала прямо на банках, благо весла оказались без надобности – были уже поставлены все паруса, и под их негромкое щелканье и посвистывание в снастях попутный ветер, у нас именуемый греческим, а у голландцев – зюйд-вестом, креня на правый борт идущее в крутой бейдевинд судно, мчал его заданным курсом. На корабле, впрочем, спали почти все, кроме вахтенных матросов, которые оглядывали горизонт, ожидая появления паруса или земли, и особо внимательно всматривались в точку, откуда вставало солнце, ибо в этом ослепительно сияющем пятне света и могло обнаружиться вражье присутствие. Я же, набросив на плечи одеяло, в которое заворачивался, ложась спать вповалку со всеми – а блох и клопов, скажу вам, кишело в нем столько, что, опусти я его на палубу, уверен, оно бы само поползло по ней, – стоял, опершись о еще влажный от ночной росы фальшборт, глядел, как ходят по небу розовато-оранжевые столбы зари, и спрашивал себя: неужто и сегодня подтвердится правота старинной моряцкой приметы: багровый закат – к погожему утру, багровый восход – днем жди дождя?

Потом оглядел палубу. Капитан Алатристе уже проснулся: я видел издали, как он, прежде чем сложить свое одеяло, встряхнул его, а потом, перегнувшись через борт, зачерпнул бадьей на длинном шкерте морской воды – пресная у нас на галере была на вес золота, – ополоснулся, тщательно вытер лицо тряпицей, чтобы соль не разъедала кожу. Вот он привалился спиной к брюканцу, достал из кармана сухарь, обмакнул его в кружку с вином – они с Себастьяном Копонсом никогда не выпивали свою порцию зараз, но делили пополам – и принялся жевать, уставившись в море. Тут заворочался и спавший поблизости Копонс: поднял голову, привстал – и Алатристе протянул ему кусок сухаря. Арагонец в молчании начал грызть его, свободной рукой выковыривая корки из углов глаз. Мой бывший хозяин поглядел по сторонам и, заметив, что я стою в кормовой части и наблюдаю за ним, отвернулся.

После неапольской, мягко говоря, размолвки мы почти не общались. Душа еще саднила от памятного нам обоим разговора, и мы избегали друг друга, благо я переселился в казарму на Монте-Кальварио, обосновался по соседству с Гурриато-мавром, избегая есть и пить в тех тратториях и остериях, куда захаживал Алатристе. Зато благодаря этим обстоятельствам я сблизился с могатасом, который – но уже не как вольнонаемный гребец, а как солдат, получающий четыре эскудо жалованья в месяц, – оставался в команде нашей «Мулатки», где мы с ним хлебали, можно сказать, из одного котелка и даже успели малость повоевать вместе, когда восточнее острова Милос наткнулись на кораблик с турецко-албанским экипажем и, опасаясь посадить нашу галеру на мель в проливе, подошли к ним на шлюпках и взяли на абордаж. Дело было не слишком громкое и скорее даже из разряда пустяковых, ибо в трюме не обнаружилось ничего путного, кроме необработанных шкур, однако же мы привели и посадили на весла двенадцать пленных, а сами не потеряли никого. В том бою, зная, что капитан Алатристе наблюдает за мной издали, я вскарабкался на борт турецкого корыта одним из первых – мавр следовал за мной – и постарался отличиться и не оплошать, так что не кто иной, как ваш покорный, перерезал шкоты, чтоб турки не вздумали уйти, а потом я же прорвался сквозь копья и ятаганы команды – прямо надо сказать, при виде нас державшие их оробели и должного сопротивления не оказали – к судовладельцу и вонзил ему клинок в грудь столь удачно, что душа у него вылетела в тот самый миг, когда он открыл рот, чтобы попросить пощады… ну или мне так показалось. С тем я и воротился на нашу галеру, снискав себе похвалы товарищей, напыжась от гордости, что твой павлин, и краем глаза посматривая на капитана Алатристе.

– Я так думаю, ты должен поговорить с ним, – сказал мне Гурриато.

Он уже проснулся и сейчас сидел рядом – борода всклокочена, лицо и бритая голова жирно блестят от пробившей во сне испарины.

– Зачем? Прощения просить?

– Не-е-а… – еле вымолвил он между зевками. – Я говорю – просто поговорить.

Я рассмеялся довольно злобно:

– Вот пусть сам приходит да разговаривает, если есть о чем.

Гурриато сосредоточенно выковыривал грязь меж пальцев.

– Он дольше тебя прожил и больше понимает. И потому нужен тебе: он знает такое, о чем ни ты, ни я понятия не имеем. Уах. Клянусь, это так.

Я снова захохотал – теперь уже с довольным видом. Наглый, как петух в пять утра.

– Ошибаешься, мавр. Он уже не тот, что раньше.

– Раньше? А какой он был раньше?

– Раньше я смотрел на него, как на бога.

Гурриато воззрился на меня со своим обычным любопытством. К числу его особенностей, которые были мне почему-то особенно милы, принадлежало и умение к чему бы то ни было относиться с каким-то упорным интересом – даже к тому, что, на мой взгляд, внимания не заслуживало вовсе. Дело ему было до всего на свете: и из чего состоит зернышко пороха, и как устроено человеческое сердце. Он спрашивал, получал ответ и тотчас оспаривал его, если тот казался ему неполным или сомнительным, и не ведал при этом ни стеснения, ни робости. Сталкиваясь с невежеством или глупостью, мавр ни на миг не терял спокойствия и бесконечного терпения, свойственного человеку, решившему познать все и всех. Жизнь выводит свои письмена на каждой вещи и каждом слове, не раз слышал я от него по разным поводам, и тот, кто сознает свою пользу, старается в молчании прочесть их и постичь. Не правда ли, занятное мировоззрение или умозаключение, особенно для могатаса, который не умеет ни читать, ни писать, однако знает испанский, турецкий, арабский, не говоря уж про средиземноморский лингва франка, и которому хватило нескольких недель в Неаполе, чтобы начать вполне пристойно объясняться по-итальянски?

– А сейчас, значит, он больше не кажется тебе богом?

Гурриато продолжал очень внимательно глядеть на меня. Я, повернувшись лицом к морю, неопределенно развел руками. Первые лучи солнца ударили нам в глаза.

– Сейчас я вижу в нем то, чего не замечал раньше, и не замечаю того, что было.

Он покачал головой, едва ли не оскорбившись. Мавр со своей спокойно-безмятежной покорностью судьбе был единственной ниточкой, связывавшей капитана Алатристе и меня, – ну, не считая, понятно, обязанностей по службе. Единственной – потому что грубоватый и незамысловатый арагонец Копонс не обладал душевной тонкостью, нужной для того, чтобы наладить или хотя бы улучшить наши с капитаном отношения, и его неуклюжие попытки помирить нас наталкивались на мое ребяческое упрямство. А вот Гурриато-мавр, хоть был не просвещенней Копонса, неизмеримо превосходил его проницательностью и даром понимания. Он постиг мою душу и проявлял безмерное терпение, а потому умудрялся незаметно и сдержанно оставаться связующим звеном меж капитаном и мною, причем казалось порою, что посредничество это воспринимал как способ уплатить Алатристе – или мне? – часть того долга, который в силу странного устройства своего разума числил за собой со дня памятного набега на становище Уад-Беррух – и будет числить всю жизнь, до самого сражения при Нордлингене.

– Такой человек заслуживает уважения, – вымолвил он наконец, будто подводя итог длительным размышлениям.

– А я, что ли, нет?

– Элькхадар, – со всегдашним фатализмом пожал он плечами. – Судьба. Время покажет.

Я стукнул кулаком по лееру:

– Я не вчера родился, мавр! Я такой же мужчина и идальго, как и он!

Гурриато провел ладонью по голому черепу, который он каждый день, смочив морской водой, брил остро отточенным ножом, и пробормотал:

– Ну разумеется, идальго.

И улыбнулся. Темные, почти по-женски томные глаза засияли не хуже серебряных серег в ушах.

– Бог ослепляет тех, кого хочет погубить.

– Да ну тебя к дьяволу с твоим Богом и со всем прочим!

– Иногда мы даем дьяволу то, что у него есть и так.

После чего поднялся, сгреб ветошь и, вместо того чтобы по примеру едва ли не всех остальных облегчиться прямо через борт, направился по куршее на бак, где неподалеку от тарана помещался у нас гальюн. Ибо отличался Гурриато-мавр еще одной особенностью – был стыдлив, как я не знаю что.

– Может, нам и будет сопутствовать удача, – сказал Урдемалас. – Говорят, что три дня назад турок еще не снялся с якоря на Родосе.

Диего Алатристе вымочил усы в вине, выставленном командиром галеры на мостике, в рубке, под полотняным навесом, некогда полосатым, красно-белым, а ныне выцветшим и во многих местах залатанным. А вино было хорошее – белая мальвазия, напоминавшая «Сан-Мартин-де-Вальдеиглесиас», и, учитывая в поговорку вошедшую скаредность Урдемаласа, который, говорят, над полушкой трясется больше, нежели римский папа над своим пастырским перстнем, подобная широта была признаком весьма многозначительным. Прихлебывая из кружки, Алатристе незаметно наблюдал за остальными. Помимо грека-штурмана, по имени Бракос, и комита, на совет были приглашены прапорщик Лабахос и еще трое тех, кто командовал восьмьюдесятью семью солдатами, взятыми на борт, – сержант Кемадо, капрал Конеса и сам Алатристе. Присутствовал и главный артиллерист, заменивший искалеченного на Лампедузе, – этот немец ругался как испанец, а пил не хуже бискайца, но с кулевринами своими, каронадами, бомбардами и фальконетами управлялся ловчее, чем хорошая кухарка с противнями да сковородами на плите.

– Речь, по всему судя, идет о крупном корабле. Весел нет, три мачты, парусное вооружение – греческое; что касается артиллерийского, думаю, серьезное. Эскортирует его галера с янычарами…

– Об такой орешек можно и зубы поломать, – вставил комит, услышав слово «янычары».

Урдемалас взглянул на него довольно злобно. Он вообще пребывал в отвратительном настроении, потому что уже неделю тяжко маялся зубной болью, от которой, казалось, голова лопнет, однако предаться в руки корабельного цирюльника или еще кого так пока и не решился.

– Раскусывали мы и покрепче, – ответил он.

Прапорщик Лабахос, уже допивший вино, вытирал усы тылом ладони. Он был родом из Малаги – молодой, худощавый, чернявый – и отлично знал свое дело.

– Надо полагать, отбиваться будут как звери. Потеряют свою пассажирку – так и так голову снимут.

– Неужто она и впрямь супружница Великого Турка? – рассмеялся сержант Кемадо. – Я думал, их не выпускают из сералей.

– Любимая наложница кипрского паши, – объяснил Урдемалас. – Через месяц истекает срок его правления, вот он заблаговременно отправляет ее домой вместе с частью слуг, невольников, одежды и денег.

Кемадо от радости всплеснул руками. Он был высок ростом, сухощав, а на самом деле звался Сандино. Новое имя[64] он получил после того, как при ночном штурме полуострова Лонгос – город разграбили дочиста, сожгли еврейский квартал и взяли почти двести невольников – у него в руках взорвалась петарда, когда он собирался вышибить ворота цитадели. Несмотря на сильно подпорченную наружность, а может, и благодаря этому, он постоянно шутил и балагурил. Вдобавок был сильно близорук, но очки на людях никогда не носил. «Кто и когда видел подслепого Марса?» – спрашивал он с шутливым бахвальством.

– Клянусь прахом деда, завидная добыча!

– Если захватим – да, – согласился Урдемалас. – Считай, оправдали кампанию.

– А где они сейчас? – осведомился Лабахос.

– Им пришлось задержаться на Родосе, и сейчас либо уже вышли в море, либо вот-вот отчалят.

– И каков же наш план?

Командир галеры кивнул Бракосу, и тот раскатал по настилу палубы карту, чтобы прочертить направление. На карте, рисованной от руки, во всех подробностях были представлены острова Эгейского моря, Анатолия, европейское побережье Турции. Под самым обрезом наверху уместились даже Дарданеллы и Босфор, а внизу – Кандия. И палец Урдемаласа пополз снизу вверх по правой, восточной кромке.

– Дон Агустин Пиментель хочет напасть после того, как те пройдут Хиосский пролив, чтоб не подвергать опасности тамошних монахов и христианское население… По мнению флагманского штурмана Горгоса, наилучшее место – между Никалией и Самосом. Кроме как на север от Родоса, деться им некуда.

– «Грязные воды»… – заметил Бракос. – Мели, рифы…

– Да. Но Горгос хорошо знает те места. И утверждает, что, если у турка опытная команда и капитан ходил там, наверняка предпочтут двигаться меж цепочкой островов и материком, то есть обычным путем: есть защита от ветров, да и вообще безопаснее.

– Резонно, – согласился штурман.

Диего Алатристе и капрал Конеса, низенький тучный мурсиец, смотрели на карту с большим интересом. Ни по рангу, ни по чину им, исполнявшим должность взводных, такие документы видеть не полагалось, да и на подобного рода советы их обычно не приглашали. Однако Алатристе, старый пес, отлично понимал, что к чему и зачем они все трое все же оказались здесь. Когда готовится большая охота, нужно, чтобы все назубок знали, что кому делать, – вот начальство и решило через их посредство довести все эти сведения до рядовых, чтобы их те получили из первых рук. Прибыть вовремя и взять турецкий корабль – дело непростое и потребует усилий от всех, так что солдаты и моряки будут усерднее и исполнительнее, зная, как все обстоит в действительности: напустишь туману – может не понравиться.

– Только вот не уверен, что поспеем, – сказал прапорщик Лабахос.

Он показал пустой стакан – в надежде, что Урдемалас кликнет юнгу и велит налить еще, однако командир сделал вид, что не заметил.

– Ветер благоприятствует нам, да и потом, у нас есть весла. Турок тяжел и грузен, идет под парусами против ветра, а самое большее, чем может помочь галера, – взять его на буксир при полном штиле… Кроме того, свежеет, и пока усиление ветра нам на руку. Флагманский штурман считает, что мы сможем начать охоту на траверзе Патмоса или островов Хорна. Прочие капитаны и штурманы с ним согласны. Я верно говорю, Бракос?

Грек молча кивнул, подтверждая, и продолжал скручивать карту в рулон. Кемадо спросил, что думают обо всем этом мальтийцы, и Урдемалас пояснил:

– А этим отчаюгам все едино – два турецких корабля или полсотни, жену кипрского паши они везут или саму султаншу… Одно знают – унюхать, почуять, догнать и впиться клыками в загривок. Больше турок – больше добычи.

– Что на них за капитаны? – поинтересовался сержант.

– Про француза ничего не могу сказать. На борту – дворяне и солдаты из числа его соотечественников, есть итальянцы, испанцы, и даже, кажется, один немец затесался. Народ, надо думать, неробкий. А вот командира «Крус-де-Родас» знаю лично.

– Фрай Фулько Мунтанер, – вставил комит.

– Тот, что был при Симбало и Сарагосе?

– Тот самый.

Кое-кто из присутствующих поднял брови, кое-кто закивал. Алатристе и сам слышал от Алонсо де Контрераса об этом испанском рыцаре-иоанните. Когда близ Симбало шторм разметал мальтийские галеры, он с уцелевшими после кораблекрушения занял оборону на острове и как лев отбивался от полчищ бизертских мавров, высадившихся там. Удивляться, впрочем, нечему: даже самый наивный и с упованием глядящий в будущее мальтийский рыцарь не станет ждать от мусульман пощады. Не по этой ли причине в битве при Лепанто, когда отбили флагманскую орденскую галеру, взятую на абордаж галерами турецкими, в живых на ней оставалось всего трое израненных рыцарей, а палуба была завалена трупами врагов – насчитали более трехсот. Подобное же повторилось и в двадцать пятом году уже нашего века, при сицилийской Сарагосе – Сиракузах, по-местному, – когда после кровопролитного боя четырех мальтийских галер с шестью берберийскими все тот же Мунтанер, старик лет под шестьдесят, оказался одним из восемнадцати уцелевших на флагманской галере. И если иоанниты, внушавшие ужас и ненависть врагам, по справедливости считались самыми свирепыми и умелыми корсарами, то наиотчаяннейшим был среди них брат Фулько Мунтанер. Во время этого похода Алатристе не раз видел его: лысый, с длинной седой бородой, весь в рубцах да шрамах, стоит на мостике «Крус-де-Родас» и громовым голосом отдает на своем майоркском наречии приказания.

Примета подтвердилась: днем пошел дождь, а к вечеру задуло так, что разыгрался шторм, хоть и не слишком сильный, и в итоге, несмотря на зажженные на корме фонари, пять галер потеряли друг друга из виду. Зато очень быстро одолели сорок миль, отделявших нас от острова Никалия, хоть и досталось в эту ночь всем: покуда матросы управлялись с парусами, остальные, включая и гребцов, сгрудились на палубе, положительно помирая от холода и кутаясь кто во что мог. Но попутный ветер гнал нас вперед, так что утро, выдавшееся ясным и погожим – дождевые тучи отодвинулись и нависли над высокими скалистыми берегами острова, – застало нас у мыса Папы: две галеры из нашего конвоя уже стояли там, а две другие благополучно подошли к полудню. Никалия – или Икария, как еще называют этот остров, в воды которого рухнул, не долетев до солнца, злосчастный сын Дедала, – берега имеет скалистые, течение возле них сильное, гавани же нет никакой, но мы, пользуясь штилем и отличной видимостью, сумели все же высадиться и наполнить доверху все наши бочки и бочонки. Когда на галерах такая прорва народу, надобность в пресной воде постоянная и расход ее велик.

Дон Агустин Пиментель, дабы удостовериться в своем предположении, что из-за встречного северного ветра турки все еще недалеко отошли от Родоса, приказал четырем галерам перекрыть пролив между Никалией и Самосом, а пятой – отойти к югу и выведать, что да как, справедливо рассудив, что один испанский корабль привлечет к себе меньше внимания, нежели целая флотилия, подобно стае хищных птиц, ищущая себе поживу. Кроме того, греки, населявшие эти острова, едва ли были лучше оттоманов: все как на подбор – люди невежественные, ибо школ там отродясь не было, и дикие, тяжко страдающие от гнета магометан, а потому в любую минуту готовые продать им кого угодно, чтобы снискать их благоволение. Выполнить это задание поручили «Мулатке», так что мы легли на курс и к концу второй вахты, то есть на рассвете, входили в глубокую и защищенную бухту Патмоса – лучшую из тех трех или четырех гаваней на острове, служащем подножием для хорошо укрепленной обители христианских монахов, которая, выражаясь военным языком, господствует над местностью. Там, в бухте, мы простояли все утро: на берег сошел один Урдемалас, взяв с собой Бракоса, – они не только собирали сведения, но и договаривались с братией о выкупе пленных иудеев, что сидели у нас на веслах, – под этим предлогом, кстати, мы и зашли на Патмос, – однако не знаю уж, какие резоны привели наш капитан и штурман, но освободить иудеев пообещали попозже, высадив их на Икарии. Таким вот образом мне и не довелось вступить в пределы легендарного острова, где Иоанн Богослов, сосланный сюда императором Домицианом, продиктовал своему ученику Прохору знаменитое Откровение – «Апокалипсис», последнюю из книг Нового Завета. Ну, упомянувши книги, скажу, что капитан Алатристе просидел весь день у борта, читая присланный ему в Неаполь доном Франсиско де Кеведо сборник «Сновидения», который, будучи напечатан in octavo, то есть небольшого размера, легко помещался в кармане. Улучив момент, когда капитан, отлучившись по какой-то надобности на корму, оставил томик на палубе, я взял и быстро пролистал его, обнаружив на заложенной странице такие вот слова:

Некогда снизошли на землю Истина и Справедливость. Первая не могла найти себе прибежища по причине своей наготы, вторая же была чересчур сурова. Долго они странствовали. Наконец Истина, побуждаемая крайней нуждой, сошлась с немым. Справедливость, не найдя приюта, продолжала бродить по земле, взывая ко всем, и, узрев, что не ценят ее, но лишь используют ее имя ради угнетения, решила вернуться на небо[65].

Ну и там, на Патмосе, употребили мы часть дня, чтобы отдохнуть, истребить друг у друга вшей, а также отведать похлебки из турецкого гороха с кусочком трески, поскольку день был постный, пятница: это что касается нас, команды и солдат; гребцы же довольствовались своими сухарями, разлегшись под навесом, закрывающим куршею, ибо солнце шпарило вовсю, устроив нам такое поистине адово пекло, что даже смола плавилась да подкапывала. После полудня воротились Урдемалас со штурманом, и вид у обоих был весьма веселый, ибо они отлично отобедали с братией в трапезной и отведали тамошнего монастырского вина с медом и цитроном – Господи, сделай так, чтобы их пронесло с того вина! – но веселье объяснялось не этим, а известием, что турки мимо пока еще не проходили. Сообщили им также, что видели, как корабль, по-прежнему эскортируемый галерой, огибал с востока остров Лонгос и, будучи весьма тяжеловесен и грузен, еле полз из-за встречного ветра. После чего и скорее, чем это можно было бы передать словами, был снят навес, поднят якорь, и мы во всю прыть наших гребцов устремились на соединение с главными силами.

За два дня и две ночи ожидания, погасив все огни и зорко всматриваясь в темноту, мы, так сказать, до корня сгрызли ногти от досады. Свинцово-гладкое море и – ни дуновения, а значит – никого и ничего: ни турка, ни черта, ни дьявола. Но вот наконец юго-восточный ветерок слегка взъерошил водную гладь и вознаградил нас за долготерпение, ибо пришел приказ изготовить корабль к бою. Пять галер, держась друг от друга на пределе видимости и сообщаясь условными сигналами, растянулись на пространстве почти в двадцать миль, когда появились те, кого мы ждали. За нами был остров Хорна, и там, в южной его части, на вершину горы, откуда видно было далеко, мы посадили четырех наших, наказав им подать сигнал – развести костер, – когда покажется парус. Остров, надо сказать, имел долгую и славную корсарскую историю, ибо и названием своим[66] обязан тем временам, когда турок Сигала пек там корабельные сухари для нужд своих галер. Изюминка же всей затеи состояла в том, что мы, дабы подобраться к неприятелю как можно ближе да при этом не подставить борт его мощным пушкам, решили прикинуться своими, то есть изменили силуэт наших галер, придав им больше сходства с турецкими, – укоротили грот-мачты, реи сделали более толстыми и массивными, а впередсмотрящих на марсах посадили точно в такие же бочки, как у турок.

Завершили маскарад турецкие же флаги и вымпелы, которыми, как и флагами прочих наций, мы запаслись заранее именно для такого случая – противник поступал совершенно так же, рядясь под нас, – и даже турецкое платье, в которое переодели тех, кто мог быть замечен издали. Подобные фарсы были неотъемлемой частью той опасной игры, которую вели страны и народы, обитающие на этих древних берегах, ставших не то театральными подмостками, не то шахматной доской. Но когда восемь или десять жерл крупного калибра смотрят тебе прямо в душу, а тем более когда садят в тебя с дальней дистанции, а ты только и можешь, что, стиснув зубы, грести изо всех сил, чтобы дожить до абордажа и тут уж сквитаться за свой страх и беспомощность, то выиграть время и подобраться как можно ближе – дело первостепенной важности. Дали бы Непобедимой армаде в Ла-Манше сойтись с англичанами грудь в грудь, как было при Лепанто, совсем иначе вспоминали бы нынче поход в Англию.

Это я все к тому веду, что по известной подлости судьбы и жребия наряжаться турком поначалу чуть было не выпало и мне. Но я-то, слава Всевышнему, сумел отбрехаться, но вот остальным – и Гурриато-мавру среди них, благо он очень подходил к сей роли всем своим обликом, – пришлось натягивать длинные архалуки, которые в этих краях называются долиманами, и шаровары, а головы покрывать фесками, тафтяными чалмами или тюрбанами и, обряженным таким манером, засиять многоцветно, что твоя радуга, и спасибо солнцу, под которым жарились мы столько дней, что и лица их смуглотой вполне могли бы сойти за турецкие. До того дошло, что один из наших расстелил свою ропилью заместо молитвенного коврика, стал на колени и принялся весьма бесстыдно взывать к Аллаху; но когда возроптали со своих банок возмущенные таким святотатством галерники-мусульмане, капитан Урдемалас выбранил шутника с большой суровостью, пригрозив, если не прекратит смущать гребную команду, ободрать его кнутом безжалостно.

– Навались, навались, дети мои! Все отдай, а улизнуть им не дай!

Когда Урдемалас обращался к каторжанам на своей галере «дети мои», это был верный признак того, что не у одного из них сегодня шкура слезет до мяса под ударами бичей. И примета подтвердилась. Следуя дьявольскому ритму, задаваемому свистками комита, хлопаньем бичей по голым плечам и звоном кандалов, галерники, дыша хрипло и натужно, как запаленные кони, снова и снова дружно вставали и рушились назад, на скамьи.

– Они уже наши! Еще навались, еще навались! Сейчас возьмем!

Вытянутая, узкая галера птицей летела над беспокойным морем. Мы держали курс прямо на остров Самос, чьи голые скалистые берега только что оставили по левому борту. Голубое сияние утра было лишь чуть-чуть пригашено не до конца рассеявшимся туманом на материке, что угадывался восточнее. Пять галер шли на всех парусах и веслах: две вырвались вперед у Самоса, две мчались навстречу им и следом за «Мулаткой», постепенно догоняя ее и пристраиваясь по обе стороны, и все туже стягивалось кольцо вокруг двух турецких парусников, которые отчаянно пытались прорваться в пока еще открытую лазейку между островом и материком либо пристать к берегу. Но даже самый зеленый новичок понимал – все козыри у нас. Ветер был недостаточно свеж, чтобы грузный и неповоротливый корабль смог набрать нужную скорость, турецкой галере же ничего не оставалось, как держаться рядом с ним, тогда как наши, отделенные от добычи почти целой милей и все еще далеко держащиеся одна от другой, буквально на глазах сокращали дистанцию. Мы пошли на сближение в тот миг, когда почти одновременно на вершине горы на острове Хорна показался дымок и с нашего разведывательного ботика оповестили: «Видим турок!» Устроенный нами маскарад поначалу сбил их с толку – потом мы узнали: они приняли нас за высланные с острова Метелин галеры сопровождения и двигались прежним курсом. Однако довольно скоро – по форме весел, по тому, как мы лавировали, ловя ветер, – догадались, что их провели, и корабль развернулся носом в пролив или в сторону материка, меж тем как галера, зайдя с подветренного борта, прикрывала бегство. Но поздно – дичь была уже загнана: флагманская галера мальтийцев оказалась в проливе раньше и отрезала их от побережья Самоса, «Каридад Негра» уже нацелилась тараном на турецкую галеру, а «Мулатка», за которой, по-прежнему чуть отставая, поспевали «Вирхен дель Росарио» и «Сан-Хуан Баутиста», мчалась прямо на корабль – огромный, с высоченной, как у галер, кормой трехмачтовик с прямыми парусами на грот- и фок-мачтах и с латинскими – на бизань-мачте, – при нашем появлении поставивший все марселя.

– По местам стоять, к бою! – скомандовал прапорщик Лабахос. – Сейчас пойдем!

На корме барабанщик ударил боевую тревогу, и подал сигнал, предваряющий атаку, трубач. В галерейках и на палубе началось стремительное, но осмысленное мельтешение людей – артиллерист со своими помощниками готовили пушки на куршее и камнеметы по бортам, уже заложенным для защиты от пуль скатанными одеялами, матрасами, заплечными мешками, длинными прямоугольными щитами-павезами, люди в порядке и без суеты доставали из открывшихся к этой минуте сундуков и огромных плетеных корзин оружие. От носа до кормы, оплывая по́том, выпучив от напряжения глаза, продолжали надрываться гребцы под мерный звон своих оков, к которому теперь присоединился лязг и звон стали, – это мы, солдаты и отряженные для защиты и абордажа моряки, готовились к рукопашной, расхватывали шлемы, щиты, кирасы, шпаги, аркебузы, копья и укороченные пики, на треть от навершия намазанные салом, чтобы противник не мог перехватить. Задымились фитили ружей и запальники пушек, лежавшие до поры в чанах с песком. Шлюпку и вельбот спустили на воду и повели за собой на брошенном с кормы буксире. Повар погасил плиту и весь открытый огонь, какой был на корабле, юнги окатили палубу морской водой, чтоб по настилу не скользили ни босые ноги, ни подошвы альпаргат. А на корме, стоя в рубке рядом со штурманом и рулевым, заставляя нас до отказа, до последней капельки использовать преимущество, надрывался командами Урдемалас: «Греби, ребята, греби, право на борт, еще полборта вправо, лево руля! Греби, черти окаянные, навались, навались, трави стаксель, навались, дети мои, еще немного, они уже наши, навались, говорю, шкуру спущу с мерзавцев!» – и далее такими черными страшными словами покрыл-помянул Пречистую Деву, и святое причастие, и всех апостолов, что сам Лютер не изощрился бы в этом заушательстве сильнее, ибо никто не умеет ругаться, как испанец во время шторма или в бою. И так вот сошлись наконец вплотную.

Дело вышло тяжкое. Первыми на турецкий корабль насели мы, а «Каридад Негра», оказавшаяся к острову несколько ближе нас, въехала тараном в борт галеры, так что издали были слышны трескотня аркебуз и крики Мачина де Горостьолы, ринувшегося со своими бискайцами на абордаж. Меж тем все глаза на «Мулатке» были прикованы к черным окошечкам открытых орудийных люков: у турка было по шести дальнобойных пушек на каждом борту, и он, видя, что ему не уйти, переложил штурвал на полрумба влево да и шарахнул по нам залпом, снеся с фок-мачты рею вместе с четырьмя матросами, которые как раз в эту минуту спускали ее, – и развесил по вантам их кишки и прочую требуху, являвшие собой зрелище весьма неприглядное. Еще один такой залп – и нам бы крепко не поздоровилось, ибо галеры отличаются не слишком крепким корпусом, однако Урдемалас, человек в таких делах на удивление поднаторелый, умел предчувствовать неприятельский замысел еще до начала маневра, а потому, оттолкнув замешкавшегося рулевого – и пусть спасибо скажет, что только оттолкнул, ибо в руке у капитана уже сверкнула шпага, – самолично круто отвернул вправо, целясь в корму турку, как я уже говорил, высоченную, как у галеона, и обладавшую в наших глазах тем достоинством, что пушек на ней не было, а стало быть, позволявшую приблизиться не рискуя. Турок дал залп другим бортом, накрыв теперь «Вирхен дель Росарио», что показалось нам справедливым, ибо еще Христос велел делиться, а люди-то все, конечно, братья, но большей частью – двоюродные.

– Приготовиться на абордаж! – взвыл прапорщик Лабахос.

Мы сблизились уже на аркебузный выстрел и понимали: если гребцы исполнят свое дело добросовестно, турецкие канониры не успеют выстрелить во второй раз. Закинув на спину маленький круглый щит, грудь прикрыв кирасой, голову – шлемом, а шпагу еще держа в ножнах, я присоединился к кучке наших моряков и солдат, готовивших абордажные крючья на длинных узловатых тросах. Ощетинясь во все стороны оружием, следующая крупная партия ждала у покалеченной фок-мачты, когда ударят наши пушки, чтобы полезть по тарану – и дальше. Среди других я заметил и капитана Алатристе, раздувавшего фитиль своей аркебузы, и Себастьяна Копонса, уже успевшего, по своему обыкновению, туго обвязать голову арагонским платком. У меня у самого был такой поддет под шлем, в котором было дьявольски тяжело и адски жарко, но выбирать не приходилось: лезть на абордаж будем снизу вверх, так что желаешь аистов дождаться – береги чердак. Тут я заметил, что бывший мой хозяин, углядев меня в строю людей, подобных ему и мне, прежде чем отвести взгляд, подал, как я заметил, знак – мотнул в мою сторону головой – мавру Гурриато, стоявшему рядом со мной, а тот кивнул. «Обойдемся без нянек да опекунов», – сказал я себе, а больше ничего сказать не успел, ибо в этот миг грохнули пушка на куршее и две каронады на носу, заряженные россыпью пуль и обрывками расклепанных цепей, долженствовавшими перебить и размочалить снасти и, оставив противника без парусов, лишить его хода, а за ними следом ударили мушкеты, аркебузы, камнеметы, палубу заволокло пороховым дымом, и в дыму этом засвистели турецкие стрелы, запрыгали свинцовые и каменные мячики, со щелканьем ударяясь о доски настила, с чмоканьем впиваясь в податливую живую плоть. Ничего иного не оставалось, как стиснуть зубы и ждать, что я и сделал, съежившись и опасаясь, что малая толика всего этого сыплющегося сверху добра достанется и мне. Тут, возвещая, что мы наконец въехали неприятелю в бок, затрещало оглушительно, нас всех сильно тряхануло, гребцы с криками побросали весла, полезли прятаться под банки, а я, задрав голову, увидел в клочьях дыма огромную корму, уходившую, как показалось мне в тот миг, куда-то в самое поднебесье.

– Сантьяго! Сантьяго! Испания и Сантьяго!

Так в исступлении орали мои товарищи, сгрудившись на корме. И ведь все – каторжанская братия, разумеется, не в счет – пошли туда своей охотой: каждый и всякий знал, что ждет нас богатая добыча. Наконец полетели абордажные крючья, перекинули на неприятельский борт рею грот-мачты на манер сходней или мостков, галера придвинулась еще немного, и мы пошли, карабкаясь по «поясу» турка, словно по штормтрапу, ну и я, конечно, тоже пошел вместе со всеми и даже одним из первых, так что Лопе Бальбоа, солдату королевской пехоты, смертью храбрых павшему во Фландрии за своего государя, не пришлось бы краснеть за сына, который с проворством и ловкостью, присущими его семнадцати годам, лез по высоченному борту туда, где рассчитывать можно было исключительно на собственный клинок, а тем, жить ему или умереть, распорядятся слепой случай, Господь Бог или дьявол.

Дело было, как я уже сказал, жаркое и длилось не менее получаса. На борту оказалось человек до пятидесяти янычар, дравшихся, как за ними водится, остервенело и перебивших немало наших, – главным образом на носу. Отборные эти воины, христиане по рождению, в самом нежном возрасте отторгнутые в виде живой подати от их семейств и воспитанные в традиции ислама и в слепой, беззаветной верности султану, делом чести почитают в плен не сдаваться, хоть в куски их изруби, и славятся особой стойкостью и свирепостью в бою. Пришлось дать по ним несколько аркебузных залпов в упор – что сделано было весьма охотно, потому что и они, покуда мы карабкались на борт, лупили по нам нещадно и из бойниц, и из орудийных портов, и просто так, – а потом врубиться в гущу их со щитом и саблей и отбить грот-мачту, вокруг которой они защищались с упорством поистине бешеным. Я в этом бою вел себя осмотрительно, не давая себе охмелеть от ярости рукопашной схватки, прикрывался щитом, попусту клинком не махал, разил наверняка, вертел головой во все стороны, стараясь в соответствии с уроками и наставлениями капитана Алатристе все вокруг замечать, шаг вперед делать, твердо уверясь, что можно его сделать, а назад не посунулся, даже когда, разнесенный выстрелом в упор, обдал меня мозгами череп капрала Конесы. Рядом дрался Гурриато-мавр, и так вот, шаг за шагом, удар за ударом, мы оттеснили янычар к фок-мачте и на полубак, и песня их была спета, когда под наши крики: «Бросай оружие, сдавайся!» – на лингва франка, разумеется, – на них сверху и сзади посыпались люди с «Вирхены дель Росарио» и «Сан-Хуан де Баутиста», подоспевших с этой стороны, и возгласы «Испания и Сантьяго!» стали перемешиваться с кличем «Мальта и Святой Иоанн!». Когда собрались вместе три галеры, прения сторон завершились и явственно запахло приговором. Последние янычары, израненные и выбившиеся из сил, сменили свои прежние любезности вроде «guidi imansiz» и «bir mum», что значит, соответственно, «рогатые гяуры» и «сукины дети», на «efendi» и «sagdic», то есть «господин» и нечто вроде «крестного», хотя какие из мусульман крестники? – и стали молить о пощаде именем Аллаха. Но все же к тому времени, когда наконец они все сложили оружие, большая часть нашего воинства уже деятельно обшаривала все углы на турецком корабле и перебрасывала узлы с добычей на палубы наших.

Бог свидетель, то был славный день! Сколько-то времени нам дали пограбить беспрепятственно и в свое удовольствие, чем мы и воспользовались с невиданным прежде жаром, ибо корабль водоизмещением был бочек на семьсот и чего-чего только не вез в трюмах – и специи, и шелка, и камки, и тонкие сукна целыми штуками, ковры персидские и турецкие, и сколько-то драгоценных камней, включая жемчуг, серебряные изделия и пятьдесят тысяч золотых цехинов, не считая нескольких бочек арака – это такая турецкая водка, которой наш брат тотчас отдал дань и воздал должное. Я сам, сияя почище Демокрита[67], набрал себе добычи, не дожидаясь общей дележки, и, видит Бог, честь была по заслугам, ибо сражался доблестно и, между прочим, в свидетельство этому первым вонзил свой кинжал в грот-мачту, что давало мне право на лучшую часть трофеев. Довольно будет сказать еще, чтоб уж больше не возвращаться к этому, что из семнадцати убитых при абордаже испанцев больше половины пали рядом со мной, что на шлеме своем и на кирасе я насчитал несколько вмятин и что потребовалась целая бадья воды, чтобы смыть с себя кровь – по счастью, чужую. Впоследствии я узнал, что когда Алатристе спросил Гурриато, каково пришлось ему и мне в бою – сам капитан вместе с Копонсом дрались на корме, поначалу стреляя из аркебуз, а потом взявшись за шпаги и топоры, коими взламывали двери, за которыми забаррикадировались турецкие офицеры и часть янычар, – мавр отозвался обо мне кратко, но весьма лестно, сообщив, что едва ли сумел бы сохранить жизнь, не убей я многих, покушавшихся на нее.

Люди с «Каридад Негра» и «Крус-де-Родас» тоже сложа руки не сидели. Сначала одна, а потом и другая взяли на абордаж турецкую галеру, и схватка вышла скоротечная и беспощадная – вышло так, что, когда таран «Каридад» врезался в борт неприятелю, сокрушив все повстречавшиеся ему на пути весла, какая-то паскуда застрелила сержанта Сугастьету, большого мастера пожрать и выпить, весельчака и всеобщего любимца, благо, как я говорил уже, на «Каридад» служили только земляки. А поскольку баски – верьте слову, это говорю вам я, уроженец Гипускоа, – никогда не жмутся, о серебре ли заходит речь или о стали, то все, кого мать родила, попрыгали на борт неприятелю с криками «Koartelik ez!», что по-нашему значит, что пощады не будет даже корабельному коту, не то что людям. Ну и всех до последнего человека, включая даже юнгу, перебили безжалостно, не разбирая, сдались они или нет, ибо резоны для резни нашлись самые подходящие. И единственными, кто уцелел, если, конечно, не попал под горячую руку во всеобщей свалке, были гребцы – общим числом девяносто шесть человек, из коих половина оказалась испанцами, и сами можете себе вообразить, как ликовали они, обретя свободу. Среди них отыскался один из Трухильо, взятый в плен в пятом году нынешнего века и, стало быть, просидевший в цепях на веслах двадцать два года и, несмотря на это, чудесным образом выживший. Стоило посмотреть, как плакал несчастный, обнимая своих избавителей.

А из трюма мы вытащили пятнадцать юных невольников – девятерых парней и шесть девиц в первом цвете юности. Все были не старше пятнадцати-шестнадцати лет, хороши собой, все – христиане, захваченные в плен корсарами на итальянских и испанских берегах и предназначенные на продажу в Константинополе. Нетрудно представить, какая судьба в дальнейшем ожидала бы тех и других, если вспомнить необузданную похотливость турецких пашей, отличающихся в этом деле прихотливым разнообразием вкусов. Но самой примечательной добычей была фаворитка кипрского паши, происходящая, как выяснилось, из Московии, – голубоглазая, высокая и весьма изобильная дама лет тридцати, красивей которой я никогда не видал ни раньше, ни потом: у дверей каюты, куда поместили ее под присмотр капеллана Нисталя и под охраной четырех солдат, получивших от дона Агустина Пиментеля приказ убивать на месте всякого, кто ее обидит, выстроились мы в длинную очередь, чтобы поглядеть на нее, пышно разряженную, сопровождаемую двумя хорошенькими служанками-хорватками, и так странно было видеть подобное чудо посреди нашей корявой и еще заскорузлой от крови братии. Поглядением дело и кончилось, ибо через два дня прекрасную пленницу отправили в Неаполь вместе с освобожденными и турецким кораблем, дав им в сопровождение «Вирхен дель Росарио», благо турецкая галера благополучно затонула, а уж потом – да не галеру, ясное дело, а московитку! – выкупили за триста тысяч цехинов, причем нам-то, честно и с большим риском для жизни заработавшим их своими шпагами, не дали даже послушать, как цехины эти звенят. Позднее стало известно, что кипрский паша, узнав про такое дело, занемог от ярости и поклялся отомстить. Отдуваться за всех пришлось бедному нашему штурману Бракосу спустя полтора года: корабль его, севший на мель неподалеку от Лимоса, захватили турки, среди которых оказался один из тех, кто был тогда на борту и уцелел во время нашего предприятия. Турки, не торопясь, заживо содрали с Бракоса кожу, набили ее соломой, чучело прикрепили к марсу галеры и возили напоказ от острова к острову.

Да, история вполне в духе тесных средиземноморских берегов, где все друг друга знают и где счеты у всех со всеми, военное же счастье и корсарская удача, как известно, переменчивы: сегодня – ты, завтра – тебя. Это я к тому, что тогда, на траверзе островов Хорна, по полной огребли, конечно, турки: человек полтораста их сбросили мы тогда в море – может, чуть больше, может, чуть меньше, раненых заодно с убитыми, и утопли все как есть. Полсотни уцелевших судовые альгвасилы потом приковали к веслам, невзирая на протесты бискайцев, которые намеревались истребить их всех до одного и до того разгорячились, что слушать ничего не желали и даже капитану своему отказались повиноваться, так что дону Агустину Пиментелю, чтобы малость охладить страсти, пришлось разрешить им отрезать уши и носы у христиан-вероотступников, буде таковые найдутся среди пленных, и душ пять или шесть отыскалось. Что же касается добычи, то она, как я уже сказал, оказалась знатной и богатой, и, когда приказали прекратить грабеж, в карманах у меня уже лежали серебряные браслеты, пять длинных ниток жемчуга, пригоршни цехинов турецких, венецианских и венгерских. С каким наслаждением делили мы трофеи! Стоило бы взглянуть на этих заматерелых, в семи щелоках мытых, всеми родами смерти испытанных бородатых солдат в железе и коже, когда они, смеясь, как малые дети, набивали свои фельтрикеры, карманы и заплечные мешки, ибо не для того ли, в конце концов, мы, испанцы, покинули мирную сень отеческой земли, отринули домашний уют, лары заодно с пенатами и семьями, согласились претерпевать тяжкие лишения, опасности, коварство стихий, бешенство ветров, ярость морей, кровь и пот войны? Ибо совершенно справедливо заметил еще в прошлом веке Бартоломе де Торрес Наарро:

Чем солдату жить без боя: Нет войны – какой доход? Ждем ее, браток, с тобою, Как тепла бродяга ждет.

«Лучше быть мертвым, чем богатым», – слыхали мы не раз, но сколько же нищих и убогих идальго гнуло шею попеременно перед епископом и маркизом? Идею сию отстаивал из книги в книгу сам дон Мигель Сервантес, вдоволь повоевавший на своем веку: он вложил ее в уста своему Дон Кихоту, а славу, обретенную шпагой, ставил превыше славы, завоеванной пером. Но если бедность так хороша, что ее и сам Христос любил, отчего ж, спрошу, не наслаждаются ею те, кто ее проповедует? Порицать солдат, которые за раздобытое ими золото расплатились собственной кровью, будь то в Теночтитлане или, вот как мы, повыщипав малость бороду Великому Турку, – значит не понимать, каково этому самому солдату живется и ценой каких страданий достается ему на войне добыча, сколько раз приходится ему подставлять грудь под пули, увечиться и калечиться, глотать сталь, свинец и огонь ради того, чтобы добыть себе доброе имя, либо денег на прожиток, либо то и другое вместе:

Уйдем, не числясь в немощных и хворых, Вам порошки судил Господь, нам – порох, Нам – шпагу в грудь, вам – в задницу клистир, Нам – пули градом, вам – пилюлек ворох.

А потому, рассуждая о добыче солдатской или о жалованье его, не следует забывать, что движут человеком чаянье награды и славы: во имя их бороздят моря моряки, пашут землю крестьяне, возносят молитвы монахи, а солдаты воюют. Однако слава, хоть и достигается ранами и преодолением опасностей, изменчива и недолговечна, если не подкреплена, так сказать, материально, и вот уж недавний герой, истинное зерцало доблести, сделался жалкой развалиной и сидит на паперти, побираясь Христа ради, и люди с ужасом отводят глаза при виде его увечий, полученных на поле битвы. Тем паче что в отношении воздаяния за пролитую кровь наша отчизна всегда отличалась поразительной забывчивостью. Хочешь есть, говорит она, милости просим на приступ вон того форта. Денег надо? «Возьми-ка ты, братец, на абордаж вражью галеру. И – Бог тебе в помощь». Потом, в сторонке став, смотрит, как ты дерешься, рукоплещет твоей отваге, благо рукоплеск обходится бесплатно, а потом бегом бежит на ней нажиться да к ней примазаться, живописно драпируясь в государственный флаг, продырявленный картечью, от которой остался ты калекой. Ибо среди нашего бессчастного народа немного найдется полководцев и еще меньше – венценосцев, поступающих по примеру генерала Гая Мария[68]: тот в благодарность за помощь, оказанную наемниками-варварами в галльских войнах, сделал их, вопреки закону, гражданами Рима. А когда его упрекнули в этом, ответил, что за лязгом оружия голос законов ему не слышен. Ну и я уж не говорю про самого Иисуса Христа, который не только обессмертил двенадцать своих солдат, но и кормил их.

X Бухта Искендерон

В предыдущей главе тонко подмечено было, что, мол, сегодня ты, а завтра – тебя, и это совершенно справедливо. Не менее верно и то, что, по меткому выражению мавра Гурриато, Бог ослепляет тех, кого желает погубить. Я же от себя добавлю насчет того, что не рой другому яму и прочая. Ибо не прошло и пяти дней, как захватили мы турок, – и вот пожалуйста: и нас заманили в ловушку. Вернее будет сказать – мы сами в нее угодили, потому что злоупотребили своим везением. Дело было так: дон Агустин Пиментель, окрыленный удачным исходом операции, решил податься на север, высадиться да разграбить Фойавеккиа, маленький турецкий городок на анатолийском побережье, в заливе под названием Искендерон. Ну и вот, отмерив на острове Хорна по сажени турецкой землицы каждому из наших, павших в бою, – навсегда остались лежать там сержант Сугастьета, капрал Конеса и много других славных ребят, – поплыли мы на юг, прошли через Хиосский пролив, почистили днище на самом острове, а потом, обойдя с востока мыс Кабо-Негро и бухту Смирны, вошли в вышеуказанный залив и на приличном удалении от побережья легли в дрейф, дожидаясь темноты. Уверенность нашу не поколебало даже и дурное предзнаменование, томившее нас смутной тоской, ибо высланный вперед на разведку мальтиец «Сан-Хуан де Баутиста» назад не вернулся, и мы так больше никогда его не увидели, и по сей день неизвестно, был ли он пущен на дно или захвачен, сумел ли кто из команды выжить или нет, – и даже турки ничего о том не сообщали. И, подобно многим иным, таинственно и бесследно исчезнувшим кораблям, мальтийская галера со всеми своими тремястами сорока рыцарями, солдатами, палубной командой и гребцами канула в неизвестность – то ли на дно морское, то ли в анналы истории.

И недаром говорится: «Беда одна не ходит». Несмотря на то что «Сан-Хуан де Баутиста» к нам не присоединился, как было условлено, решил дон Агустин Пиментель, что ждать его не будет и что трех галер хватит, чтобы справиться с немногочисленным гарнизоном маленькой крепости, которую еще в шестнадцатом году брали и грабили мальтийцы. Ближе к вечеру, так и не дождавшись каких-либо вестей, поужинали мы вымоченными в воде холодными бобами – огонь-то развести было нельзя, – горстью оливок да луковицей, выданной из расчета одна на четверых, а потом, после «Аве Марии», по спокойному морю, под хмурым небом и при полном безветрии двинулись на веслах, с потушенными огнями к берегу. Ночь была темная, держались мы очень близко друг к другу и находились примерно в миле от города, когда вахтенный доложил, что у нас по корме, в открытом море, виднеются какие-то тени – вроде бы корабли под парусами, но точно сказать не может из-за темноты. Остановились, подошли вплотную к флагману и стали держать совет. Подумалось, что это могут быть низко нависшие тучи, озаренные последним светом дня, или же корабль, в отдалении входящий в залив, однако же нельзя было исключать и то, что один или несколько неприятельских парусников с умыслом отрезали нам путь в открытое море либо намереваются напасть на наши галеры, когда причалим к берегу и высадим бо́льшую часть людей для боя на суше. Ну и вот, флотоводец наш дон Агустин Пиментель, пребывая в сомнении, велел спустить вельбот и разузнать, что к чему, поточнее, а мы с весьма понятным волнением остались разведчиков ждать. К началу второй вахты посланные воротились и доложили, что видели пять или шесть темных силуэтов – предположительно, галеры, а ближе подходить не осмелились из опасений быть замеченными и захваченными. Получив такие сведения, каковые с полным на то основанием позволительно будет уподобить грому среди ясного неба, дон Агустин принял решение дальше не идти. Корабли эти могли бы оказаться турецким купеческим караваном с Хиоса или Метелина, идущим под пресловутым конвоем взаимной защиты, а могли – и флотилией корсаров, решивших спуститься к западу. Стали обсуждать все возможности, включая и попытку проскользнуть мимо них в темноте, но тотчас же и отвергли ее как заведомо невыполнимую, ибо незаметно улизнуть в таких обстоятельствах вообще невозможно, а тем более – когда не знаешь, с кем придется иметь дело. Так что было приказано огней по-прежнему не зажигать, удвоить число тех, кто «наблюдал море» во избежание внезапной атаки, а команде отдыхать посменно. И вот, держа оружие под рукой, разлеглись мы на палубе, спя вполглаза и с тревогой в сердце ожидая, когда забрезжит рассвет и заодно с небосводом прояснится и наше положение.

– Сеньоры, пахнет жареным, – подвел итог капитан Урдемалас.

Капитан, некоторое время назад вытребованный на «Каридад Негра», где происходил военный совет, только что поднялся на «Мулатку» по трапу, спущенному с правого борта, куда доставила его шлюпка. Три наших галеры стояли очень близко одна к другой, носом к морю, и весла лежали в свинцовой воде неподвижно. Небо по-прежнему было задернуто низкими тучами, и в воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения.

– Одно из двух, а третьего не дано: ужинать нам с вами либо в райских кущах, либо в Константинополе.

Диего Алатристе вновь стал всматриваться в турецкие галеры, что делал уже в бессчетный раз, с тех пор как рассвет позволил различать их силуэты на темном горизонте, обещавшем шторм. Семь обычных, однопалубных и одна большая, трехпалубная – флагманская, надо полагать. Значит, на борту никак не меньше тысячи с лишним душ, не считая гребцов. Двадцать четыре носовых орудия и еще сколько-то кулеврин и фальконетов по бортам. Поди догадайся, искали нас турки или же это судьба подгадала, что заплыли они сюда в самый подходящий момент. Так или иначе, но вот они, тихо и терпеливо выжидавшие всю ночь, теперь, убедившись, что добыча попала в мешок и все лазейки для выхода в открытое море христианским кораблям перекрыты наглухо, стоят менее чем в миле отсюда и уже в боевом порядке. Тот, кто ими командует, дело свое знает.

– Первым пойдет мальтиец, – сообщил Урдемалас. – Мунтанер вытребовал себе такое право. Уверяет, что так предписано статутом ордена.

– Хорошо, что не мы, – с облегчением переводя дух, сказал комит.

– Какая разница? У них на всех хватит, каждому достанется.

Стоящие на мостике командиры переглянулись. Мыслей своих вслух не высказывал никто, но каждый легко мог прочесть их на лице другого. Слова Урдемаласа только подтверждали то, что Алатристе и прочие знали и сами, а сознавали более чем отчетливо: на каждую христианскую галеру приходится по две оттоманских, да еще две в запасе и в придачу, а на берег не сойти и там не схорониться, потому что берег этот – турецкий. Что ж, остается идти ва-банк, ставя на кон жизнь и свободу. В случае проигрыша – смерть или рабство. Если не случится чуда. Что ж, попробуем стать чудотворцами.

– Идти придется только на веслах, – продолжал меж тем Урдемалас. – Ну разве что вон те черные тучи на западе приманят ветер… Тогда шансов будет больше. Однако рассчитывать на это не стоит.

– Каков план? – осведомился прапорщик Лабахос.

– План проще некуда, тем более что другого нет: мальтиец пойдет первым, а мы с «Каридад» – замыкающими.

– Это плохо, – возразил Лабахос.

– Говорю же: головными, хвостовыми, первыми, последними – что в лоб, что по лбу. Не верю я, что хоть кто-нибудь сумеет прорваться. Потому что эти собаки ударят в тот самый миг, как увидят, что мы начали движение. Но в любом случае Мунтанер постарается пробить брешь, и, может быть, кому-то и удастся выскользнуть в эту щелочку. Перед самым их фронтом сделаем «поворот все вдруг» – левое крыло у них вроде бы пожиже и сильнее растянуто.

– Взаимная защита? – полюбопытствовал сержант Кемадо.

Капитан «Мулатки» мотнул головой и, тотчас схватившись за щеку, забористо и витиевато выругался сквозь зубы, терзавшие его сейчас, после бессонной ночи, еще сильнее. Диего Алатристе понимал состояние его духа. Для Урдемаласа, как и для всех прочих, минувшая ночь была хоть и бесконечно долгой, да все получше той, что придет ей на смену, когда они будут либо на дне морском, либо в кандалах в турецком трюме. Так что совсем скоро Урдемалас сочтет зубную боль наименьшим из зол.

– Какая там защита? – с досадой ответил капитан. – Каждый за себя, и в лоб всех драть.

– Как бы нас не отодрали, – находчиво ввернул сержант Кемадо.

Урдемалас испепелил его взглядом:

– Это я так, к слову, неужто не понятно? Если не будем рваться на выручку друг другу и гребцы расстараются, может, кто-нибудь и улизнет.

– Для мальтийцев ваши слова – смертный приговор, – хладнокровно возразил прапорщик Лабахос. – Они ввяжутся первыми, на них турки и навалятся прежде всего.

Урдемалас неприязненно скривился, как бы желая сказать, что это не его, прапорщика, собачье дело.

– Они же назвались рыцарями и принесли в свое время обеты, а по смерти отправятся прямиком в Царствие Небесное… Им, стало быть, и карты в руки. А нам, которым дорожка в райские кущи не так гладко укатана, на рожон лезть не приходится…

– Святую истину рекут уста ваши, сеньор капитан, – одобрил Кемадо. – Видал я как-то на одной фламандской картине преисподнюю, так я вам скажу – торопиться туда расчета нет…

Знакомые разговоры, подумал про себя Алатристе. Другого и не ждал. Все происходит в полнейшем и привычном соответствии с обычаями и традициями – даже этот полушутливый легкий тон, который не сменят, даже оказавшись у самого дьявола в когтях. Опасения и страх остаются личным делом каждого и огласке не подлежат. Восемьсот лет воевали с маврами, а последние полтора столетия только тем и заняты, что приводим в трепет весь мир, – немудрено, что выработали особый склад речи и манеру поведения: испанский солдат, сколь бы солоно ни пришлось, как попало убить себя не даст и подохнуть согласится не иначе как в соответствии с тем, чего ждут от его репутации друзья и враги. Люди, собравшиеся сейчас на мостике «Мулатки», это знали, да и все остальные – тоже. За то им и жалованье платят, хоть оно и не покрывает таких вот издержек, что предстоят сегодня… С этими мыслями Алатристе оглядел воинство. Любой из этих моряков и солдат, что стояли сейчас вдоль бортов и на куршее, предпочел бы метаться в жару на лазаретной койке, чем наслаждаться отменным здоровьем здесь: они смотрели на своих командиров в мертвой тишине и знали, что решать исход партии их пикам да бубнам. В гребной команде, впрочем, настроения были другие – кто давал волю страху, кто предвкушал долгожданную свободу, ибо для человека, прикованного к веслу из-за того, что он не тому богу молится, каждый мелькнувший на горизонте парус всегда возвещал надежду.

– Как людей расставлять? – спросил Лабахос.

Капитан сделал характерное движение, словно ребром правой ладони перепиливал левую:

– Для прорыва по фронту. Для того, чтоб не допустить возможных абордажей… Если пройдем, то два фальконета – на корму. Погоня может быть упорной.

– Покормить, стало быть?

– Да. Но огня не разводить. Дайте побольше чесноку и вина – это природная жаровня…

– Гребцам потребуется что-нибудь посущественнее, – заметил комит.

Урдемалас оперся о резные перила ограждения под фонарем на корме. Вид у него был утомленный, под глазами набухли мешки, кожа на лице – немытом, осунувшемся от зубной боли, от неопределенности и тревоги – посерела и засалилась. Алатристе подумал, что, наверно, и сам выглядит примерно так же. Разве что зубы не болят, а так все одно к одному.

– Проверьте замки и кольца у всех закованных. Турок и мавров, помимо ножных кандалов, – в наручники. Потом раздайте понемножку арака, который мы захватили в трюме, – полковшика на банку. Сегодня это будет действовать лучше плети. Но никаких поблажек! Чуть что – без разговоров голову долой, даже если мне самому придется платить королю за убыток… Вам ясно, сеньор комит?

– Ясней быть не может. Сейчас распоряжусь.

– Если галернику дают выпить, – с шутовской гримасой вставил сержант Кемадо, – то, значит, либо его уже употребили, либо приступают.

Против обыкновения, острота никого не рассмешила. Урдемалас же поглядел на него весьма неприязненно и сухо сказал:

– Палубной команде и солдатам, кроме винной порции и чесноку, тоже выдать арака. А потом пусть будет под рукой обыкновенное вино, из тех, что поплоше, да разбавить его как следует, не жалея! Что же касается вас, ваша милость, – тут он повернулся к немцу-артиллеристу, – зарядите пушки всякими железяками и жестяными обрезками, стрелять будете по моему приказу и когда сблизимся вплотную. Вам, сеньор прапорщик, быть на полубаке, сержанту Кемадо – на правом борту, сеньору Алатристе – на левом.

– Гребцов надо будет по мере сил уберечь от огня, – сказал тот.

Урдемалас несколько дольше, чем нужно, задержался на нем колючим пристальным взглядом.

– Да, – кивнул он наконец. – Прикажите накрыть куршею чем только можно, включая паруса… Если выбьют много гребцов, мы пропали. Штурман, все навигационные инструменты убрать в безопасное место и тоже накрыть чем-нибудь… Со мной на мостик – двух лучших рулевых, вашу милость и восемь метких стрелков с мушкетами. Вопросы?

– Нет вопросов, – после краткого молчания ответил за всех Лабахос.

– Ну разумеется, нам про абордаж и думать нечего. Стрельба и стрельба, пули, камни, картечь. И не медлить, кота за хвост не тянуть: ай, здравствуй и прощай, как говорится. Замешкаемся – пропадем. Ну а прорвемся – грести так, чтоб весла в дугу!

Присутствующие принужденно улыбнулись.

– Дай-то Бог, – пробормотал кто-то.

Капитан пожал плечами:

– А не даст, мы, по крайней мере, будем точно знать, где встретим день Страшного суда.

– Хорошо бы туда еще целенькими попасть, а не по кусочкам себя собирать, – заметил сержант Кемадо.

– Аминь, – сказал комит и осенил себя крестным знамением.

И вслед за ним, искоса переглянувшись, сделали то же все. И Алатристе.

Врут те, кто уверяет, будто не знает страха, – просто еще не довелось познакомиться: всему свое время. И в то раннее-раннее утро, при виде восьми турецких галер, перекрывающих нам выход в открытое море, в последние минуты перед столкновением, ныне именуемым в трудах по истории «морским сражением при Искандероне, или у Кабо-Негро», я, например, в полной мере сумел почувствовать ощущения, памятные мне по иным случаям: сводит желудок, и сосет под ложечкой, и даже чуть подташнивает, и мурашки бегают по коже. Со времен всяких приключений бок о бок с капитаном Алатристе я сильно подрос, а за два года, протекшие после приснопамятных боев за Руйтерскую мельницу, траншей Бреды и взятия Терхейдена, я, несмотря на немалое юношеское высокомерие и дерзкую уверенность, что держу Бога за бороду, набрался ума-разума и научился оценивать степень опасности. И то, что предстояло, я видел, отрешась от ребяческого легкомыслия, с коим недавно еще прыгал на борт неприятельского корабля, но здраво и трезво: дело было очень и очень серьезное и с совершенно непредсказуемым исходом. Оно могло кончиться смертью, что было не худшим, кстати, вариантом, а могло – пленом или тяжким увечьем. Да, я повзрослел настолько, чтобы ясно сознавать: через несколько часов могу на всю жизнь оказаться в кандалах на гребной палубе турецкой галеры – кто это, интересно знать, заплатит выкуп за бедного солдатика из Оньяты? – или вцеплюсь зубами в кусок сыромятной кожи, чтобы не кричать, когда будут мне отнимать руку или ногу. Сильней всего пугала меня и мрачила мой дух именно возможность получить тяжкую рану и стать калекой: глядеть на мир одним глазом или ковылять на деревянной ноге, сделаться изуродованной и смятой восковой фигуркой, какие мастерят, когда обет приносят, обречь себя на чье-то жалостливое милосердие, на нищету и подаяние – и все это в самые благодатные годы, в расцвете сил. Помимо многого прочего, очень бы не хотелось в таком виде предстать очам Анхелики де Алькесар, если, конечно, Бог приведет снова с нею встретиться. Не утаю, что именно от этой мысли начинали предательски дрожать у меня поджилки.

Вот примерно такими были те не слишком отрадные размышления, которым предавался я, покуда вместе с товарищами обкладывал борта и полубак «Мулатки» свернутыми парусами, матрасами, циновками, заплечными мешками, мотками тросов и бухтами канатов и всем прочим, что могло бы послужить препоной турецким пулям и ядрам, что очень скоро посыплются на нас чаще града. Каждый из нас, как и я, терзался внутри себя страхом, однако же сердце, что называется, зажимал в горсти и виду не подавал. Разве что и самое большее – руки дрожали, бессвязица какая-то срывалась порою с уст, взгляд блуждал, произносились полушепотом слова молитвы, звучала макабрического рода шуточка или беспокойный смешок: у каждого проявлялось это по-своему, дело известное. Три галеры стояли почти что борт к борту, уставя тараны на турок, которые находились на пушечный выстрел от нас, хоть никому и в голову не приходило палить, чтобы проверить дистанцию. И мы, и неприятель знали, что еще представится случай сжечь порох с бо́льшим толком и пользой, когда сблизимся: в нужный момент каждый постарается открыть огонь первым, а при этом – подобраться как можно ближе. На турецких галерах, как и на наших, царила мертвая тишина; море, по-прежнему неподвижное, словно раскатанный в лепешку кусок свинца, отражало облака, меж тем как «на двенадцать часов», то есть прямо у нас по корме, над анатолийским побережьем собирались, предвещая шторм, темные тучи. Мы были уже готовы к бою и запалили фитили; не хватало лишь команды «Весла на воду!». Я был приписан к отряду, которому надлежало укороченными копьями, протазанами и пиками отбивать по левому борту попытки абордажа, когда будем прорываться сквозь строй турецкой флотилии. Гурриато-мавр стоял рядом со мной – предполагаю, во исполнение воли капитана Алатристе – и выглядел столь безмятежно-спокойным, словно все происходящее никак его не касалось. Он, хоть и готовился, как все, драться и умирать, был похож на отчужденного наблюдателя, случайно оказавшегося рядом и глубоко безразличного к собственной судьбе, а она была бы весьма и весьма незавидна, попади наш мавр, которого немедля выдал бы любой галерник или даже собственные его товарищи, к туркам в руки. Ибо сила духа, не дающая человеку дрогнуть в бою, слабеет и гаснет, когда возникает надобность пережить поражение, а тем паче – плен, где совесть так заманчиво обменять на свободу, жизнь или на жалкий ломоть хлеба. Мы, в конце концов, всего лишь люди, и не всем дано одинаково стойко и бестрепетно сносить изнурительные труды.

– Вместе будем, – сказал мне Гурриато-мавр. – Все время.

Эти слова согрели мне душу, хоть я и знал слишком даже хорошо, что на пороге небытия каждый – за себя и не бывает на свете большего одиночества. Но мавр произнес то, что и нужно было произнести в эту минуту, и я был благодарен и за слова, и за дружеский взгляд, их сопроводивший.

– Куда ж тебя занесло от родины… – заметил я.

Он улыбнулся и пожал плечами. Голый по пояс, в штанах и альпаргатах испанского кроя, с ятаганом за поясом, со шпагой на боку и с абордажным топором в руке – никогда еще не чувствовал я сильнее, как веет от него спокойной и беспощадной жестокостью.

– Моя родина – капитан и ты, – ответил он.

Я растрогался, но постарался скрыть это и произнес первое же, что подвернулось на язык:

– Пусть так, но местечко для смерти можно было бы выбрать и получше.

Мавр склонил голову, как бы в раздумье.

– Сколько людей, столько и смертей, – промолвил он. – На самом деле никто свою смерть не ждет, хоть и уверен в обратном. – Гурриато замолчал, уставившись на просмоленный настил палубы у себя под ногами, а потом вновь взглянул на меня. – Твоя смерть неразлучна с тобой, моя – со мной… Каждый носит ее у себя за плечами.

Я поискал глазами капитана Алатристе и вот наконец заметил его на галерейке по левому борту ближе к носу, где он расставлял по местам отряженных под его начало аркебузиров. В помощники себе он взял Себастьяна Копонса. Мне показалось, что он хладнокровен и спокоен, как всегда: орлиный профиль, надвинутая на глаза шляпа, большие пальцы сунуты за оттянутый шпагой и «бискайцем» ремень, которым туго перепоясан исполосованный следами давних ударов нагрудник из буйволовой кожи. Мой прежний хозяин приготовился в очередной раз все, что уготовила ему судьба, принять без бравады, кривляния и зряшной суеты. Со спокойным достоинством, присущим ему – или тому, кем он старался быть. «Сколько людей, столько и смертей», – сказал только что Гурриато. Что ж, капитановой смерти, когда случится она, можно будет позавидовать.

Рядом вновь прозвучал мягкий голос могатаса:

– Не пришлось бы тебе пожалеть когда-нибудь, что не простился с ним.

Я обернулся к нему, встретив пристальный взгляд черных глаз, опушенных девичьими ресницами.

– Бог разделяет две непроглядных ночи кратким промежутком света.

Мгновение я рассматривал его – бритый череп, серебряные серьги в ушах, остроконечная борода, вытатуированный на скуле крест. И покуда смотрел, не гасла на устах его улыбка. Потом, повинуясь безотчетному порыву, родившемуся в тронутой его словами душе, направился, обходя толпившихся на галерейке солдат, к моему хозяину. Подошел и молча стал рядом, потому что, что говорить, не знал. Оперся об ограждение борта, глядя на турецкие галеры. Подумал об Анхелике де Алькесар, вспомнил мать и сестричек, представив, как шьют они, устроившись у очага. Вспомнил, как, вскоре по прибытии в Мадрид, сидел однажды зимним утром в дверях таверны Каридад Непрухи. И еще подумал, что те – многие и многие, – которыми я когда-нибудь мог бы стать, пойдут, весьма вероятно, на дно морское и рыбам на корм, не дав мне воплотиться ни в одного из них.

Потом я почувствовал у себя на плече руку Алатристе.

– Постарайся, чтоб живым не взяли, сын мой.

– Обещаю, – ответил я.

Плакать захотелось – но не от страха, не от горя, а от странной грусти – светлой и тихой. В отдалении, над беспредельной безмятежной тишиной морского простора вспыхнула зарница – такая далекая, что раскат грома до нас не докатился. И тотчас, словно этот ослепительный ломаный зигзаг послужил сигналом, забили барабаны. Выпрямившись на мостике «Каридад Негра», стоял у кормового фонаря брат Франсиско Нисталь и, воздев руку с распятием, благословлял нас всех, а мы, обнажив головы, преклонив колени, молились, подхватывая прерывающиеся надтреснутые слова: «In nomine… et filii… Amen»[69]. И еще не успели подняться, как на корме флагманской галеры взвился королевский флаг, на «Крус-де-Родас» – мальтийский, с серебряным восьмиконечным крестом, а у нас – белое полотнище, крест-накрест перечеркнутое старинным мотовилом святого Андрея, и каждая галера приветствовала подъем флага протяжным пением горна.

– Рубахи долой! – скомандовал комит.

После этого, в подавленном молчании, мы разошлись по местам, и корабли наши двинулись навстречу туркам.

В отдалении продолжала бушевать безмолвная гроза. Вспышки зарниц распарывали серый горизонт, бросая отблеск на свинцовую неподвижную воду. Гребли тоже пока еще неторопливо и в тишине, нарушаемой лишь сопением галерников и мерным звяканием оков, и даже комит до поры не свистел – берег их и свои силы для окончательного рывка. Молчали и мы, одевшись железом и изготовясь к бою, не сводя глаз с турецких кораблей. Примерно на середине пути, когда «Мулатка» стала забирать чуть левее, мальтийская галера сначала поравнялась с нами, а потом, обойдя по правому борту, вырвалась вперед, и мы совсем близко увидели торчащие ружейные стволы и пики, лопасти весел, которые, повинуясь дружным и точно выверенным усилиям гребцов, то погружались, то выныривали, убранные паруса на низких реях, а на корме, откуда снят был навес, – седобородого Фулько Мунтанера, с непокрытой головой и со шпагой в руке, красовавшегося на мостике в красной тафтяной тунике поверх панциря, и стоявших вокруг него офицеров: брата Хуана де Маньяса из Арагона, брата Лючиано Канфора из Италии и странствующего рыцаря Гислена Барруа из Прованса. Когда они прошли мимо, едва не задев наши весла своими, капитан Урдемалас снял шляпу, приветствуя их, и крикнул:

– Дай вам Бог удачи! – на что старый корсар с таким безмятежным спокойствием, словно стоял в порту у причала, пренебрежительно ткнул пальцем в сторону турок и, пожав плечами, ответил со своим неистребимым выговором уроженца Майорки:

– Да не о чем говорить!

Мальтийская галера оставила нас позади и пошла головной, а следом пронеслась мимо «Каридад Негра», где гребцы тоже, вероятно, наддали: флаг с королевским гербом у нее на корме трепыхался слабо, потому что единственное движение воздуха создавалось только усилиями весел, несших галеру вперед. И вот, приветственно махая нам руками, шляпами, касками, проплыли бискайцы, которые пойдут в атаку перед нами, и капитан Мачин де Горостьола со своими угрюмо молчащими людьми, и дымящиеся вдоль борта от носа до кормы фитили мушкетов и аркебуз, и сам дон Агустин Пиментель, напряженно застывший на мостике в баснословно дорогих доспехах миланской работы, импозантно-воинственно уперший руку в навершие шпаги – шлем его держал паж – и всем своим величественным видом соответствовавший высокому чину, который носил, державе, которую представлял, королю, которому служил, и Богу, во имя которого мы и собирались разодраться в клочья.

– Помогай им Пречистая Дева, – пробормотал кто-то.

– Да и нам тоже… – отозвался другой голос.

Теперь три галеры шли вереницей, так близко одна к другой, что задние едва не касались тараном фонаря на корме впереди идущих, меж тем как над свинцово-гладким морем продолжали беззвучно вспыхивать молнии. Я стоял на своем месте: рядом с мавром Гурриато и солдатом у камнемета; в одной руке артиллерист держал дымящийся запальник, другой перебирал четки и при этом, не произнося ни слова, шевелил губами. Я попытался сглотнуть, но ничего не вышло: глоток арака и разведенное вино высушили нёбо и глотку.

– Навались! – скомандовал капитан Урдемалас.

Это слово, и свисток комита, и щелканье его бича, прошедшегося по спинам галерников, слились воедино. Стараясь как-то размять сведенные судорогой пальцы – слушались они, прямо скажем, плохо, – я обвязал голову платком, поверх нахлобучил каску, затянул на подбородке чешуйчатый ремень. Проверил, легко ли расстегиваются пряжки по бокам кирасы – на тот случай, чтобы сбросить ее одним махом, если окажусь в воде. Мои альпаргаты на веревочной подошве были крепко завязаны шнурками на щиколотках, руки сжимали копьецо – древко было густо намазано салом примерно на треть от навершия, а наконечник отточен как бритва. У пояса висели моя сабля с зубчатым лезвием и бискаец. Я несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул. Все было в порядке, если не считать того, как безбожно сосало под ложечкой. Ни на кого не обращая внимания, расстегнулся и, хоть не больно-то и хотелось, помочился с борта, целясь меж мерно движущихся весел. Почти все стоявшие рядом последовали моему примеру. Мы были люди бывалые.

– Все на весла! Навались! Навались!

С носа ударила пушка, и мы приподнялись на цыпочки, чтобы лучше видеть. На палубах турецких галер, приближавшихся с каждой минутой, но пока не открывавших огонь, замелькали тюрбаны, красные фески, высокие шапки янычар, мавританские разноцветные бурнусы. С бака ближайшей к нам поднялось облачко белого дыма, и, когда стихло эхо выстрела, оглушительно завыли флейты и дудки, а с палуб полетел многоголосый вой, которым турки горячат себя перед боем. В ответ с «Крус-де-Родас» трижды отрывисто протрубил горн, следом раскатилась барабанная дробь и грянули крики: «Святой Иоанн! Святой Иоанн!» и «Разочтемся за Сент-Эльмо!».

– Мальтийцы пошли, – сказал старый солдат.

Над турецкими галерами повисли гирлянды вспышек: носовые пушки открыли огонь по «Крус-де-Родас», и ядра засвистели над нашими головами тоже. По куршее от носа к корме и обратно носились комит, подкомит и альгвасил, бичами подгоняя гребцов.

– Навались, навались! – неистовствовал капитан Урдемалас. – Загреби их в доску, дети мои!

Пальба участилась, небо заволокло дымом, в воздухе густо засвистели турецкие стрелы. Турки бросились на головную галеру, без труда разгадав ее отважное намерение, а она с такой решимостью рванулась в заволоченный дымом узкий зазор меж двух неприятельских кораблей, что мы услышали треск обшивки и ломающихся весел. За нею устремился флагман – до нас донеслись крики Мачина де Горостьолы и его бискайцев, громогласно твердивших наш боевой клич – «Испания и Сантьяго!» – а следом за ним в громе канонады, под вопли людей, дерущихся за свою жизнь, ринулась и «Мулатка».

…Свистки комита, хлеставшего бичом по спинам гребцов, чьими усилиями галера, казалось, летела по морю, терзали наш слух, ибо эти пронзительные, непрерывные звуки отмеряли расстояние, отделявшее нас от гибели и рабства. Все еще не до конца уверовав в милость судьбы, мы глядели на бросившиеся вдогонку турецкие галеры: да, мы пронизали их строй и прорвались, но дистанция между нами и ними была ничтожна. Свинцовое море оставалось гладким как масло, безмолвные сполохи молний остались на западе, и по-прежнему – ни намека на ветер, могущий даровать спасение. На «Каридад Негра», державшейся слева по носу, тоже гребли отчаянно, силясь оторваться от пяти турецких кораблей, начавших травлю. Позади, на расстоянии фальконетного выстрела, то есть еще очень близко, лишенный хода и окруженный тремя галерами, которых взял на себя, насмерть дрался в дыму и пламени мальтиец, и грохот безнадежного боя еще перекрывали долетавшие до нас крики: «Святой Иоанн! Святой Иоанн!»

Да, произошло чудо, хотя и не вполне. После того как орденская галера врезалась в строй эскадры и завязла в нем на какое-то время, «Каридад Негра», воспользовавшись этим, сумела под жестоким артиллерийским огнем, снесшим ей паруса на фок-мачте, проскользнуть в створ между мальтийцем и турком, переломав при этом часть весел правого борта. Нам, державшимся у нее за кормой, это открыло возможность не подставлять себя в свой черед орудийному огню, но вытерпеть всего лишь град ружейных пуль и стрел. И мы проскочили, левым бортом едва не чиркнув по правому борту мальтийца, намертво склещенного с двумя турецкими галерами – остальные поспешали на выручку – и уже взятого на абордаж одновременно тремя партиями: две зашли с носа, одна – с левого борта. Лишь краем глаза мы видели, как кипит на мостике ожесточенная рукопашная схватка и с заполнившими его турками режутся грудь в грудь капитан Мунтанер и его рыцари: нам в эту минуту было не до того, чтобы оценить их жертвенный героизм, потому что все наши пять чувств устремлены были на то, чтобы обогнуть и оставить по левому борту неприятельскую галеру. Сущий творился пандемониум – треск ружейных выстрелов, свист стрел, впивающихся в доморощенные наши брустверы вдоль бортов, в мачты или в живую плоть, гром разноязыкой брани, вопли, крики, а когда наш рулевой – ему в самое ухо орал команды капитан Урдемалас, коего можно было смело уподобить дьяволу из старинного ауто[70], – отвернул чуть вправо, чтобы не столкнуться с «Каридад Негра», волочащей по воде размолоченную рею, турецкая галера вскользь проехалась тараном по борту в кормовой его части. Три или четыре весла разлетелись в щепы, завыли гребцы, загалдели турки, а мы с криком «Сантьяго!» кинулись отбивать попытку абордажа. Соприкосновение длилось минуту, не больше, но и этого хватило, чтобы на палубу с громкими криками посыпались, являя большую отвагу и решимость, янычары. Но достойный натиск получили и должный отпор: ударами наших укороченных пик, огнем аркебуз и мушкетов, камнями из камнеметов, горшками и склянками с кипящей смолой, которыми юнги с вант швыряли во врага, мы отбросили неприятеля и, довольно дешево отделавшись, двинулись дальше.

– Давай, дети мои! Навались! – завывал с мостика Урдемалас. – Еще немного! Наддай еще! Чуточку осталось! Почти проскочили! Наддай!

Командир «Мулатки» едва ли пребывал в плену иллюзий или под сенью химер – скорее, действовал во исполнение своего служебного долга, не давая гребцам с исхлестанными до живого мяса спинами пасть духом, притом что они готовы были с ним заодно сами пасть замертво над веслами.

– Альгвасил! Дайте им еще хлебнуть! Взбодрись, сучье племя!

Но и крепкое турецкое спиртное чуда не сотворило. Гребцы, обезумев от неистовой работы, от ударов бича, гулявшего по их мокрым от пота и крови, исполосованным рубцами спинам, были при последнем издыхании. «Мулатка» летела стремглав, как я уже докладывал, но и пять вражьих галер висели у нас на хвосте, совсем неподалеку от кормового фонаря, и пушки их время от времени посылали нам выстрел, за которым тотчас следовал треск раскрошенного дерева и страдальческие вопли раненых – или же, если канониры брали выше, ядро с таким звуком, словно рвалось полотно, прошивало воздух у нас над головой и обрушивалось, взметнув столб пены, в море.

– «Каридад» отстает!

Мы сгрудились на правом борту поглядеть, что случилось, и крик отчаяния пронесся по всему кораблю. Флагманская галера, сильно поврежденная при прорыве через фронт, потеряв много весел и гребцов – кто убит, кто ранен, кто вконец изнемог, – сбилась с согласного и скорого хода, и мы постепенно уходили вперед. Еще минута – и вот она уже на пистолетный выстрел от нашей кормы и отстает все больше. Мы видели, как дон Агустин Пиментель, Мачин де Горостьола и прочие командиры в отчаянии глядят назад, меж тем как турки, с каждым взмахом весел неумолимо сокращая расстояние, нагоняют их. Весла «Каридад» двигались вразнобой, иногда цепляясь друг за друга, а кое-какие и вовсе уже замерли и теперь бессильно волочились по воде. Заметили мы и то, как нескольких убитых галерников, расковав, сбросили в море.

– Эти свое отплавали, – сказал какой-то солдат.

– Лучше они, чем мы, – заметил другой.

– Хватит и на нашу долю.

«Каридад Негра» окончательно отстала. Кое-кто из нас еще пытался кричать им что-то ободряющее, но все это было уже бесполезно. Мы видели с бортов, что обессилевшую, окончательно потерявшую ход галеру вот-вот настигнут турки, и наши товарищи смотрели, как мы уходим прочь, оставляя ее врагу. Они выкрикивали слова, которых мы уже не слышали, и несколько бискайцев, вскинув руки, прощались со своими земляками на «Мулатке», прежде чем собраться на корме и запалить фитили аркебуз и мушкетов. Что ж, по крайней мере, пока живы Мачин де Горостьола и его люди, туркам эта добыча обойдется недешево.

– Командиров на мостик! – от одного к другому побежал приказ.

На галере наступила мертвая тишина. Собрались пастухи, гласит старинная поговорка, жди, овечка, вертел. Люди расступались, давая дорогу сержанту Кемадо, прапорщику Лабахосу и комиту, угрюмо шагавшим на корму. Прошел следом и капитан Алатристе. Прошел мимо, то ли в самом деле не заметив меня, то ли мне так показалось. Во взгляде ледяных глаз отсутствовало всякое выражение, и казалось, он созерцает такое, что не имеет отношения ни к морю, ни ко всем нам. Мне хорошо знаком был этот взгляд. И я понял, что бискайцы с «Каридад» сейчас всего лишь торят путь, в который вскорости тронемся и мы.

– Гребная команда выдохлась окончательно, – промолвил капитан Урдемалас.

Диего Алатристе взглянул на куршею. Даже удары бичей, которыми подкомит и судовой альгвасил охаживали окончательно выбившихся из сил галерников, уже не могли заставить их грести, как того требовала обстановка. Подобно «Каридад», наша галера постепенно замедляла ход, меж тем как турки приближались неуклонно.

– Через четверть часа догонят и вцепятся.

– Может, все-таки господа солдаты соблаговолят погрести, а? – спросил комит. – Хоть кто-нибудь…

Прапорщик Лабахос очень раздраженно отвечал, что нет, ни за что на свете не согласятся. По его словам, он уже потолковал кое с кем из своих людей – нет, даже при том, как оборачивается дело, никто не желает сесть на весла. Боже упаси, говорят. Лучше сдохнуть, чем стать галерником.

– Да и потом… когда на хвосте висят пять галер, ничего уже не сделаешь, хоть в лепешку расшибись. Мои люди – солдаты и дело свое исполняют толково и храбро. А дело их – воевать, а не веслом махать.

– Смотрите, как бы при таком раскладе не пришлось веслом махать в цепях да под полумесяцем, – с сердцем сказал комит.

– Это если сдадимся. А сдаваться, нет ли – каждый за себя сам решает.

Диего Алатристе разглядывал солдат, стоявших по бортам. Лабахос не кривил душой. Даже в нынешнем своем и более чем печальном положении, ожидая, когда исполнят над ними приговор, кассации не подлежащий, люди не утратили своего свирепого, грозного и воинственного вида. Это была лучшая в целом свете пехота, и Алатристе прекрасно знал, почему она так хороша. Уже почти полтора столетия доводили ее до совершенства сменяющие друг друга поколения этих солдат – «господ солдат», как требовали они, чтобы к ним обращались, – и это продлится до тех пор, пока из их скудного военного лексикона не исчезнет слово «репутация». Они соглашались терпеть лишения, сносить голод и жажду, подставлять грудь свинцу и стали, готовы были принять смерть или тяжкие увечья, воюя, как в песне поется, «не из чести, не из платы», но лишь потому, что рядом есть товарищ и стыдно сплоховать перед ним, осрамиться, не соблюсти себя. Нет, разумеется, даже во спасение жизни своей они за весла не сядут. Вот если бы никто не узнал и не увидел, чем приходится жертвовать ради жизни, ради свободы, – тогда дело другое. Алатристе и сам в случае крайней необходимости не погнушался бы усесться на гребную банку и взяться за скобу-рукоятку на вальке – да что там «не погнушался»! – первым бы пошел! Однако ни он, ни самый что ни на есть лихой здешний вояка никогда не согласятся на это прилюдно, чтобы не утерять в глазах всего мира то единственное, чего не смогли бы их лишить ни короли, ни вельможи, ни монахи, ни враги, ни даже болезнь и смерть: образ, который они сами себе выковали, великую мнимость, состоящую в том, что назвавший себя «идальго» никогда ничьим рабом не будет. Испанский солдат честь своего ремесла не уронит. Все это, разумеется, глубоко противно здравому смыслу, о чем, помнится, говорил один берберский пират в комедии, вдруг вспомнившейся Алатристе. Будто сами собой сказались сейчас в голове такие слова:

Пока христианин-ворона хранит достоинство и честь и, чтоб им не нанесть урона, гнушается на весла сесть, — Мы, наш бесчестный чтя обычай, гребем – и прошибаем борт: христианин дворянством горд, а мы – победой и добычей.

Вслух, впрочем, он их не повторил. Было не до стихов, да и не в его обычае вести такие речи. Но, без сомнения, заключил он, опять же про себя, такой подход решает судьбу «Мулатки», а когда-нибудь, в иные времена, вгонит в гроб и саму Испанию, но, правда, тогда уж ему никакого дела до этого не будет. По крайней мере, пусть такое вот отчаянное высокомерие послужит утешением ему и ему подобным. Как только узнаёшь, из какой материи знамена шьют, иных правил уже не придерживаешься.

– Чертов гонор! – подвел итог сержант Кемадо.

Все переглянулись с таким важным и значительным видом, словно это было нечто большее, а не просто слова. Они отдали бы все что угодно, лишь бы нашлись не эти слова, а иные, но откуда ж им было взяться? У них, у заскорузлых вояк, сделавших войну своим ремеслом, умение красно́ говорить в числе навыков не значится. Мало в их жизни роскошеств, но все же одного никому не отнять – кто еще, кроме них, может выбрать себе и место, и способ жизнь эту окончить? И на том стоят они.

– Надо бы развернуться да ударить, – предложил прапорщик Лабахос. – Не набегаешься.

– Я давно говорю! – поддержал его сержант Кемадо. – Тут вопрос в том, кто где желает нынче ужинать – с Христом или в Константинополе.

– Лучше с Христом, – мрачно подытожил Лабахос.

Все взоры обратились к Урдемаласу, продолжавшему осторожно ощупывать бородатую щеку, за которой ныл зуб. Но капитан только пожал плечами, словно предоставляя решать им самим. Потом взглянул через ограждение рубки. За кормой и уже вдалеке, по-прежнему сцепленная с тремя турецкими кораблями, в густом дыму и частых вспышках выстрелов все еще отбивалась флагманская галера мальтийцев. Между нею и «Мулаткой» «Каридад Негра», которая вот-вот должна была подвергнуться атаке своих преследователей, – по бортам у них так и роились турки, готовясь к абордажу, – развернулась к ним носом, приемля неизбежное.

– Пять галер по нашу душу, – угрюмо сообщил штурман Бракос. – Дайте срок, и остальные подтянутся, вот только покончат с мальтийцами.

Лабахос сдернул с себя шляпу и швырнул ее на пол:

– Матерь Божья, Царица Небесная, да хоть пятьдесят!

Капитан Урдемалас взглянул на Диего Алатристе. Было со всей очевидностью ясно – хочет услышать его, потому что тот за все это время не проронил ни единого слова. Но Алатристе, так и не разомкнув уста – слова беречь надо, – только сумрачно кивнул. Да впрочем, не слов от него и ожидали.

– Значит, так, – подвел итог капитан. – Пойдем выручать бискайцев. Обрадуются, надо думать, что не им одним сегодня умирать.

XI Последняя галера

Я при Лепанто не дрался; как там было, не знаю, но бухту Искандерон, пока жив, не забуду, помнить буду шаткую, кренящуюся под ногой палубу: сверзишься с нее – тотчас поглотит тебя пучина, которая только того и ждет, крики тех, кто убивает и умирает, кровь, потоками скатывающуюся по бортам, густой дым и пламя. Море по-прежнему оставалось серым и гладким, как черенок оловянной ложки, а странная беззвучная гроза продолжала бушевать в отдалении, чертя небо зигзагами зарниц и жалко подражая тому, на что оказались способны мы, люди, одной своей волей.

Когда решение стиснуть, так сказать, зубы наконец было принято и рулевой взял «лево на борт», поворачивая «Мулатку» на помощь «Каридад Негра», та уже была взята в клещи передовыми турецкими галерами и у нее по всей палубе, содрогавшейся от воплей и грома выстрелов, кипел бой. Рассудив, что драться сообща лучше, нежели порознь, капитан Урдемалас с помощью гребцов, вдохновленных свистящими бичами комита и его помощников, произвел искуснейший маневр и притерся тараном и носовой частью к самой корме «Каридад», а потом стал борт к борту так, что оба корабля оказались словно пришвартованы друг к другу, чтобы в случае надобности можно было переходить отсюда туда и обратно. Излишне будет говорить, какое ликование охватило воспрянувших духом бискайцев капитана Мачина де Горостьолы, какие радостные клики встретили наше появление, ибо до того сражались они безо всякой надежды, хоть и стойко отбивали абордажные атаки двух турецких галер. Две другие набросились на нас, пятая же стала заходить к нам в корму, намереваясь сперва ошеломить артиллерийским огнем, а потом уж взять на абордаж с этой стороны. В конце концов обе испанские галеры – мы с «Каридад» – обвязались найтовами по мачтам, чтоб течение не разлучило, образовав такой вот плацдарм и заняв, стало быть, круговую оборону, тем паче что и лезли на нас со всех четырех концов, с той лишь разницей, что бастион наш стоял посреди моря, а вместо толстых каменных стен от вражьего огня и натиска защищали нас, помимо, разумеется, собственных наших пик, клинков и аркебуз, брустверы по бортам, смастеренные из тюфяков да мешков, и с каждой минутой защищали все хуже, потому что пули и стрелы раздербенили их вконец.

– Bir mum kafir!.. Ваха kes!.. Alautalah!

Янычарам отваги было не занимать. Волна за волной они накатывали на палубы наших галер, горяча себя именами Аллаха и Великого Турка и клятвами перебить неверных собак. И выказывали при этом такое презрение к смерти, словно все гурии их мусульманского рая уже поджидали их у нас за спиной. Они прыгали к нам на борт с таранов, с переброшенных на манер сходней рей и весел. Сильное, прямо скажем, действие производили их неистовые гортанные крики, а равно также, впрочем, и красные долиманы, бритые или покрытые остроконечными шапками головы, устрашающие усищи и ятаганы, коими владели они, как волк зубами, и тщились сломить наше сопротивление. Однако и Господь Бог с католическим нашим государем без прикрытия сегодня не остались: косой на камень наткнулась янычарская храбрость с легендарной вековой стойкостью испанской пехоты, шансы уравнивавшей. И каждая новая волна разбивалась о стену беглого огня: аркебузы и мушкеты гремели чередой частых залпов, и стоило посмотреть, какую бестрепетную невозмутимость хранили в этом кромешном аду наши старые солдаты, с обычной, но оттого не менее завидной отчетливостью исполнявшие свою солдатскую должность: как стреляли, заряжали и снова стреляли, как, в лице не меняясь, когда истощались заряды, требовали у пажей и юнг пороха и пуль. Меж тех и этих плечом к плечу дрались мы, легконогие и юношески проворные молодые солдаты и моряки, дрались сперва пиками да копьями, а потом, сойдясь поближе, пустили в ход шпаги, кинжалы, топоры, ну и это вот сочетание свинца и стали с отвагой и решимостью внушало янычарам невольное почтение и, стало быть, сдерживало, ибо, так сказать, не поспевала собачка выкусывать блох из шерсти. И вот по прошествии того уже немалого времени, что длилась эта безжалостная схватка на утлом бастионе «Мулатки» и «Каридад», сцепленных вместе и огрызающихся огнем на турецкие галеры, из коих одни приближались к нам, а другие – отходили, чтобы дать своим командам передышку, ударить по нам из пушек и вновь ринуться на абордаж, осознал неприятель с непреложной ясностью, что победа обойдется ему большой кровью – нашей и своей.

– Сантьяго!.. Сантьяго!.. Испания и Сантьяго!..

Мы уже охрипли, и глотки у нас саднило от дыма, криков и едкого запаха крови. Иные, и вовсе не стесняясь в выражениях, поносили турок на чем свет стоит, а те, разумеется, в долгу не оставались, и вот на всех языках – испанском, баскском, турецком, греческом и лингва франка – неслась забористая брань, и много чего лестного было сказано про свиней-неверных и собак-обрезанцев, о сукиных сынах с обеих противоборствующих сторон, о хряках, обрюхативших, соответственно, ту или иную мамашу, давно уже себя зарекомендовавшую отпетой потаскухой, о содомских пристрастиях приверженцев пророка Мухаммеда, о сомнительной непорочности Пречистой Девы и несомненных пороках Иисуса, ну и, как водится, опять о распутных, с кем попало путающихся мамашах – уже, сами понимаете, других. Все это было в порядке вещей, широко распространено и бытовало повсеместно, а в подобных ситуациях – попросту необходимо.

Но если отставить браваду, и мы, и турки сознавали очень ясно, что дело всего лишь в том, достанет ли у них терпения и умения вовремя перетасовать колоду, ибо их численное превосходство было самое малое троекратное и они могли без труда восполнять потери, давать бойцам подмену, то есть роздых, не ослабляя при этом напора, тогда как нам подобное не светило. Кроме того, турецкие галеры, отходя, всякий раз использовали дистанцию, чтобы садить по нам из пятидесятифунтовых баковых орудий и пушек помельче, устраивая на палубе форменную бойню: рушились развороченные настильным огнем надстройки, разлетались в стороны осколки и обломки, круша все на своем пути, а уберечься можно было, только если, заслышав грохот и свист, бросишься ничком на палубу, – вот тебе и вся защита. И повсюду – разорванные на куски, распотрошенные трупы, и кишки вон, и мозги наружу, и кровь лужами, а в воде, между кораблями, плавают десятки трупов тех, кто погиб на абордаже или кого скинули за борт, дабы не загромождать палубу. Немало убитых и раненых было и среди гребцов, наших и турецких, ибо они, удерживаемые своими окровавленными цепями, только и могли, что пластаться вповалку меж гребных скамей, прикрываться расщепленными, переломанными веслами, кричать от ужаса при виде бушующей вокруг бранной ярости да молить о пощаде.

– Алла-ут-алла! Алла-ут-алла!

Шел уже, наверно, третий долгий час боя, когда одна из турецких галер ловким маневром сумела все-таки дотянуться тараном чуть ли не до самой нашей фок-мачты и по нему снова ринулась на палубу «Мулатки» туча янычар и солдат, твердо намеренных на этот раз занять полубак. Хоть, обороняя каждый дюйм палубы, мы и отбивались с поистине волчьим упорством и заслуживающим удивления мужеством, однако слишком силен был натиск, так что пришлось отдать банки возле такелажной кладовой. Я знал, что капитан Алатристе и Копонс сражаются где-то там, но так густо стлался дым мушкетных выстрелов, что во всеобщем столпотворении разглядеть их я не мог. Тут раздались крики о помощи, и все, кто мог, по куршее и галерейкам вдоль бортов устремились на этот призыв туда, откуда донеслись они, – к носу, а я – в числе первых, ибо ни за что на свете не согласился бы оставаться в стороне, покуда моего хозяина рубят в куски. Выставив щит и саблю, прыгнул на сбитую, перегородившую всю палубу рею грот-мачты, наступая на несчастных, придавленных ею галерников, распростертых меж скамей, и когда один из них – показалось по виду, что турок, – в последних конвульсиях ухватил меня за щиколотку, я ударил его клинком так, что едва не напрочь отсек руку с браслетом кандалов на запястье, – разум в таких обстоятельствах отказывает человеку первым.

– Испания и Сантьяго! Вперед!..

Мы смогли наконец ударить на врага, и я опять же был в первых рядах и не слишком заботился о себе, ибо, слишком уж взбудораженный яростью боя, забыл про осторожность. Черноватый, щетинистый, как кабан, турок в кожаной феске выскочил на меня со щитом и саблей в руках, и, поскольку негде было размахнуться для удара, я выпустил из рук свою саблю, ухватил его за горло и, хоть пальцы скользили по мокрой от пота коже, сумел все же, яростно дернув его на себя, повалиться с ним вместе на палубу. Хотел вырвать у него саблю из рук – не смог: темляк придерживал ее на запястье, а турок, не переставая испускать пронзительные вопли, вцепился в мой ребристый шлем, запрокидывая мне голову, чтобы добраться до горла. Не выпуская его, не ослабляя хватки, похожей на дружеское объятие, я нашарил сзади за поясом и обнажил кинжал, раза два-три кольнул или слегка ранил турка – слегка, но, должно быть, чувствительно, потому что он вскрикнул по-другому. Вскрикнул и тотчас смолк, когда чья-то рука сзади оттянула ему голову назад и лезвие, полоснув по горлу, глубоко рассекло его. Я выпрямился, чувствуя, как ноет тело, утер кровь, хлынувшую прямо в глаза, но, прежде чем успел поблагодарить неведомого избавителя, Гурриато-мавр уже приканчивал другого турка. Я высвободил кинжал, подобрал саблю, взял щит и вновь бросился в гущу схватки.

– Сдавайтесь, собаки! – кричали турки. – Алла! Алла!

Тут я и увидел, как погиб сержант Кемадо. Водоворот боя вынес меня к нему в тот миг, когда он, собрав вокруг себя нескольких человек, намеревался отбросить янычар с галереек. Прыгая по банкам, где едва ли оставался хоть один живой гребец, мы по правому борту ударили на турок, мало-помалу вернув себе все пространство, что они у нас отняли, так что схватка кипела у нашей фок-мачты и оконечности их тарана. И только лишь сержант Кемадо, ободрявший нас словом, а замешкавшихся – делом, то бишь пинком, собрался вырвать стрелу, что вошла ему в одну щеку, а из другой не вышла, как получил аркебузную пулю в грудь и скончался на месте. При виде такого несчастья иные из нас дрогнули и пали духом, и казалось, что сейчас потеряем мы все, что достигнуто было такой отвагой и кровью, но, возведя очи к небу, хоть даже и не думали молиться в такой миг, и, остервенясь, как звери, ринулись вперед, желая либо отомстить за сержанта Кемадо, либо оставить клочки своей шкуры на турецком таране. Дальнейшее пером не описать, а я и пытаться не буду – про то знают один Бог да я. Скажу лишь, что вся носовая часть «Мулатки» осталась за нами, а когда немало пострадавшая турецкая галера, отодвинув свой таран от нашего борта, отошла, ни один турок из пошедших на абордаж на нее не вернулся.

Вот так примерно коротали мы остаток дня – не хуже арагонцев, чье упорство вошло в поговорку, – выдерживая орудийный огонь, отбивая абордажные атаки с галер, которых стало уже не пять, а семь, ибо трехпалубный турецкий флагман и еще один корабль к вечеру ближе присоединились к остальным, привезя на мачтах отрубленные головы Фулько Мунтанера и его рыцарей. Пришлось им довольствоваться этими трофеями, ибо иной добычи туркам не досталось: «Крус-де-Родас» они получили разбитым в щепу, залитым кровью и голым, как понтон: все с него было стесано в бою. И не имелось решительно никакого смысла брать его, тем паче что, как впоследствии узналось, мальтийцы дрались столь ожесточенно, что живым к туркам в руки ни один из них не дался. На наше счастье, ни турецкий флагман, ни эскортировавшая его галера в тот день сражаться толком больше не могли и лишь время от времени приближались, чтоб дать по нам залп. Что же касается восьмой галеры, то мальтийцы в предсмертном усилии сомкнули, так сказать, зубы на ее горле, и она пошла на дно.

Под вечер испанцы и оттоманы вконец изнемогли: мы были довольны, что оказываем сопротивление такому множеству врагов, они же корили себя, что не в силах переломить нам хребет. Небо, остававшееся сумрачным, и по-прежнему свинцово-серое море придавали происходящему еще более зловещий вид. Когда начало смеркаться, задул вдруг легчайший бриз-левантинец, но проку от него не было никакого, ибо дул он в сторону побережья. Да и самый что ни на есть попутный ветер ничего бы не изменил – галеры наши после такого многочасового обстрела пребывали в плачевном состоянии: снасти изодраны, паруса на реях буквально изрешечены, а сами реи снесены и переломаны, «Каридад Негра» же лишилась и грот-мачты, плававшей невдалеке вместе с мертвыми телами, канатами, обломками весел, кусками палубного настила и прочим добром. С галер, как и прежде пришвартованных борт к борту и покачивавшихся на воде, монотонным хором поднимались к небесам жалобные стоны раненых и хрипы умирающих. Турки, отойдя к побережью примерно на фальконетный выстрел, сбрасывали за борт трупы, чинили снасти, заделывали пробоины, пока их капуданы держали на флагмане совет, а нам, испанцам, только и оставалось, что зализывать раны да ждать. И, надо полагать, довольно прискорбное зрелище являли мы собой, лежа вповалку и вперемежку с каторжанами меж переломанных банок, или на куршее, или в галерейках вдоль бортов: драные, рваные, битые, грязные, закопченные пороховым дымом, в запекшейся крови, своей и чужой, коростой покрывавшей лица, одежду и оружие. Для поднятия духа капитан Урдемалас распорядился раздать остатки арака, коего оставалось на донышке, и кое-какой припас, чтобы подкрепиться всухомятку – плита была разворочена, а кок убит, – а именно: по ломтю солонины, толику разбавленного вина, капельку оливкового масла и сухарь. То же самое происходило и на другой галере, и мы переговаривались с бискайцами, обсуждая перипетии минувшего дня, справляясь о судьбе того или иного знакомого, горюя о тех, кто погиб, и радуясь, что кто-то сумел выжить. Мы несколько приободрились – и до такой степени, что иные даже стали высказывать предположения о том, что турки, мол, обломали о нас зубы и уйдут, а иные – что уйти-то, конечно, не уйдут, это вздор, но мы, глядишь, сумеем отбиться, когда они завтра утром, если не сегодня ночью, полезут снова. Было, впрочем, заметно, что им досталось никак не меньше нашего, и это подавало надежду, что упорное наше сопротивление станет той соломинкой, которая переломит спину верблюду, – и вот за эту-то соломинку мы, утопающие, и хватались. Да, выказанная нами отвага грела душу, и кто-то даже удумал такую проказу: воспользовавшись легким ветерком, задувавшим порывами, взяли мы двух кур, содержавшихся на камбузе в клетках на тот случай, чтоб, если кто заболеет, кормить его яйцами и поить бульоном, так вот, взяли, говорю, этих курочек, посадили их, привязав весьма хитроумно, на подобие плотика, сколоченного из обломков настила и снабженного даже маленьким парусом, и отправили под всеобщий хохот и ободряющие выкрики к туркам, каковая затея вызвала дружное ликование у нас, особенно когда турки выловили кур из воды и подняли к себе на борт. Нам это подняло настроение до того, что кто-то даже затянул, причем с таким расчетом, чтобы слышно было на неприятельских галерах, старинную песню, которую палубная команда, когда поднимает лебедкой рею, повторяет в такт своим усилиям, и песню эту подхватил целый хор голосов, охриплых, но бодрых, и все мы встали и повернулись лицом к туркам:

Ту-рок, мавр и са-ра-цин, что ни пес, то – су-кин сын, глаз нель-зя под-нять от сра-ма, все – уб-люд-ки А-вра-ама.

И вскоре все уже сгрудились у борта и, надрывая глотки, со свистом и улюлюканием кричали туркам что-то вроде того, мол, что суньтесь только снова, еще и не то вам будет, взгреем вас раза два и спать ляжем, а кишка тонка – убирайтесь тогда в свой Константинополь к своим отцам и братьям, если вы их, проходимцы безродные, знаете, да к матерям и сестрам своим, потаскухам подзаборным, для коих мы припасем, конечно, чего-нибудь особенного. Право, стоило взглянуть, как даже раненые, замотанные окровавленным тряпьем, привставали, приподнимались на локте, чтобы поулюлюкать с нами заодно да избыть в этих криках ярость и глухую тоскливую тревогу, грызшую нам нутро, – и вправду легче становилось, и, видно понимая это, никто из начальства, даже сам дон Агустин Пиментель, не унимал нас. Даже напротив – сами горланили с нами заодно и поощряли орать и бесноваться еще пуще, сознавая вероятно: таким, как мы, приговоренным к смерти, сгодится все, чтобы взять за свои головы как можно дороже. Ибо, если турки хотят вывесить их на своих реях, пусть сначала попробуют отрубить.

В тот же вечер был неприятелю брошен еще один вызов – наше начальство велело зажечь кормовые фонари, дабы указать, где мы находимся. Мы покрепче подтянули найтовы, бросили якоря – глубина там была небольшая, – чтобы ветром, нежданно налетевшим, либо течением не унесло нас куда-нибудь не туда, после чего разрешено было спать-отдыхать, но – с оружием, а вахтенным велено смотреть в оба, как бы турки в темноте не предприняли новых поползновений. Ночь, однако, прошла спокойно – по-прежнему царило полное безветрие, и в прогалинах раздернувшихся туч проглянули звезды. Отстояв свое на вахте, я в полусне побрел, натыкаясь на спящих и слыша, как с обеих галер доносятся жалобные стоны и причитания раненых, и добрался до борта, где за подобием бруствера, устроенного из скатанных драных одеял, свернутых тросов, парусов и снастей, устроились капитан Алатристе, Гурриато-мавр и Себастьян Копонс, храпевший так, словно душа у него расставалась с телом. Всем троим, как равно и мне, посчастливилось не только пережить этот жуткий день, но и не получить ни царапины – разве что мавру слегка и неглубоко распороли ятаганом бок, но рану эту, предварительно плеснув на нее вином, хозяин мой, со сноровкой старого солдата вооружась большой иглой и суровой ниткой, самолично зашил, да не наглухо, а оставив сток для дурных гуморов.

Да, так вот, я подошел к ним и молча – от усталости у меня и язык не ворочался – пристроился рядом, но поначалу даже не смог забыться тяжким сном: в совершенное изнеможение привели меня схватка со щетинистым турком, а потом еще со сколькими-то. Думал я – полагаю, и не я один, а все – о том, что уготовит нам завтрашний день. Ни в цепях на гребной палубе турецкой галеры, ни в подземелье башни где-нибудь на Черном море я себя представить не мог, но будущее мое рисовалось столь же несомненно, сколь сомнительна была наша завтрашняя победа. Я спрашивал себя, как будет выглядеть, свисая с реи, моя голова и как понравится она Анхелике де Алькесар, если владычица моего сердца каким-то тайным зрением сумеет увидеть ее. Мне скажут, пожалуй, что подобные мысли способны увлечь человека в самую пучину беспросветного отчаяния, и что ж, отчасти это будет справедливо. Однако вспомните, что, как говорится, у того, кто в седле и кто под седлом, – думы разные. По-разному, знаете ли, смотришь на вещи, когда сидишь у пылающего камелька или за столом, снедью уставленным, или нежишься в тепле перины – и когда месишь жидкую грязь в траншее, качаешься на дыбом встающей палубе галеры, когда казенные свои харчи, солдатскую пайку получаешь за то, что ежедневно ставишь жизнь и свободу на кон. Что говорить – отчаяние, оно, конечно, имело место. Но все же дело было наше такое – телячье, куда денешься: отчаяние как-то очень давно и естественно вошло в нашу жизнь. Мы, испанцы, со смертью накоротке, а потому умеем встречать ее достойно, более того – просто обязаны это делать, ибо, не в пример другим нациям, судим и оцениваем меж собой, кто как ведет себя в минуту опасности. Вот почему так неразрывно переплелись в нашем характере жестокость, щепетильность в вопросах чести и забота о репутации. И прав был Хорхе Манрике, утверждая, что столетия войны с исламом сделали из нас людей свободных, гордых и твердо помнящих свои права и привилегии, как и то, что бессмертием будет:

И к безгрешным, в вере твердым, Под молитвы и рыданья Смерть нагрянет, Тем, кто бился с мавром гордым, Избавленьем от страданий Тяжких станет[71].

И это объясняет, почему же мы, выдубленные суровыми превратностями судьбы, вверив устам имя Христово, а дух – лезвию клинка, готовы были прожить последний свой день так же, как до этого проживали множество схожих с ним и будто готовивших нас к нему, принять свой жребий с безропотным смирением крестьянина, чьи посевы погублены градом, или рыбаря, чьи сети пришли пустыми, или матери, уверенной, что дитя ее умрет при рождении или будет еще в колыбели унесено горячкой. Ибо только те, кто превыше всего ценит житейские удобства и покой, наслаждения и изыски, кто малодушно отворачивается от действительности бытия, только те, говорю, сетуют на непомерность платы, которую на этой земле рано или поздно придется платить всем.

Грянул аркебузный выстрел, и мы приподнялись, прислушиваясь в тревоге. Даже раненые перестали стонать. Но продолжения не последовало, и мы вновь улеглись.

– Ложная тревога, – проворчал Копонс.

– Судьба… – философски заметил наш стоик Гурриато.

Я примостился подле, укрывшись, за неимением иного, своим рваным колетом, а сверху положив кирасу. Ночная роса уже вымочила настил палубы, пропитала одежду. Продрогнув, ближе придвинулся к капитану в поисках тепла и ощутил такой знакомый запах ременной кожи, стали, пота, пролитого в сегодняшнюю страду и давно уже просохшего, – я знал: он не подумает, что меня трясет от страха. Заметил: он не спит, но лежит неподвижно. Потом он очень осторожно откинул кусок драного парусинового полотнища, которым укрывался, и укутал им меня. Хоть я был уже не тот, что когда-то во Фландрии, но движение это согрело мне не столько тело – парус вообще неважная защита от холода, – сколько душу.

На рассвете раздали нам еще вина и сухарей, и, покуда мы отдавали дань скудному угощению, прозвучал приказ расковать тех гребцов, кто изъявит желание сражаться. Услышав такое, мы понимающе переглянулись: если уж на такое решились, то, значит, все, самый край пришел. Приказ не касался, понятное дело, турок, мавров и представителей наций, короне нашей враждебных, – англичан и голландцев, – а всем остальным, если, конечно, покажут себя в бою и, главное, останутся живы, обещали по ходатайству нашего генерала скостить срока полностью или частично. Сосланным на галеры испанцам и иным, исповедующим католическую веру, это давало известный шанс, ибо, оставшись на веслах тонущей галеры, пошли бы они на дно с нею вместе: в сутолоке и панике терпящего бедствие судна никому и в голову не пришло бы снимать с них цепи – не до того; а выловили бы их, остались бы они в рабстве, но уже у турок, и ворочали бы веслами у них и на них, избавиться же от этой участи и получить свободу возможно было, только если отречешься от истинной веры и примешь ислам, – в Испании, кстати говоря, раб, даже окрестившись, рабом оставался, – а прельщала такая стезя по причинам, которые понять нетрудно, хоть и многих, особенно молодых, однако число их вовсе не было столь велико, как принято думать, потому что даже для каторжанина вера есть дело столь серьезное, глубоко и прочно укорененное в душе, что большинство испанцев, взятых в плен турками и маврами, сохраняли веру эту, невзирая на жалкую жизнь в рабстве, и потому никак нельзя отнести к ним такие строки Мигеля де Сервантеса, который и сам досыта хлебнул и плена, и неволи, однако от веры не отступился:

Им, измытаренным в юдоли дольней, стал минарет милее колокольни, солдатчину окончив раньше срока, стезей пошли Мухаммеда-пророка — дабы жилось вольготней и привольней.

Ну так вот, это я веду к тому, что сколько-то испанцев, итальянцев и португальцев, изъявивших готовность повоевать, взамен своих цепей получили копья и полупики, а потерявшие за вчерашний день до трети личного состава галеры – пополнение человек в шестьдесят – семьдесят, которые предпочли достойно пасть в бою, нежели захлебнуться в воде или подвернуться под горячую руку той и иной стороне. Среди них и в числе первых, попросивших снять с них оковы и выдать оружие, оказался наш с капитаном Алатристе знакомец – цыган Хоакин Хрипун, жемчужина в короне малагского отребья, загребной на «Мулатке», человек весьма опасный, а потому уважаемый среди галерников до такой степени, что мы одно время отдавали свое жалованье ему на сбережение, полагая, что так оно будет надежнее, чем у какого-нибудь генуэзского банкира. Ну и вот, предстал перед нами этот самый Хрипун – бритый череп, черная, отороченная красной каймой альмилья, в глазах коварство; да не один предстал, а в сопровождении еще трех-четырех дружков-братков вида столь же авантажного, в ту самую минуту, когда прапорщик Лабахос – кстати, он да Диего Алатристе были единственными, кто уцелел из командиров, – собирал нечто вроде резервного отряда, отданного под начало опять же моему бывшему хозяину, с тем чтобы он поспевал туда, где туго придется, а пока взял под охрану и особый пригляд оба кормовых трапа, ибо по ним туркам было бы очень способно проникнуть на корабль. И Лабахос держал перед нами речь, призывая зубами держать каждую пядь палубы, и с мостика «Каридад» снова благословил нас патер Нисталь, а бискайцы Мачина де Горостьолы, с которыми в буквальном смысле связались мы отныне на жизнь и на смерть, желали нам удачи, а мы разошлись по своим местам, как только при первом свете дня, выдавшегося погожим и, наподобие вчерашнего, безветренным, на веслах двинулись к нам, оглашая пространство диким ором, воем, лязгом и грохотом своих цимбал, барабанов, флейт, дудок, семь турецких галер.

Лабахос пал мертвым где-то в середине сражения, когда отбивал очередную – неведомо какую по счету – атаку на мостик «Мулатки», где был ранен и капитан Урдемалас. Диего Алатристе, чувствуя, как ноет и ломит все тело, стоял у борта и морской водой промывал мелкие ранки и царапины на лице и руках и поглядывал при этом, как в море швыряют трупы, расчищая залитую кровью, развороченную палубу, заваленную обломками надстроек, настила и клочьями такелажа. Бой длился четыре часа, и когда наконец турки отошли, чтобы заменить весла, расщепленные и переломанные во время абордажа, обе мачты на «Мулатке» были свалены вместе с реями и парусами: одна плавала в воде, другая упала на «Каридад Негра», тоже лишившуюся фок-мачты полностью, а грот-мачты – наполовину. Обе галеры, хоть потери на них были ужасающими, по-прежнему были пришвартованы одна к другой и оставались на плаву. На «Мулатке» погибли и комит, и его помощник, а немец-артиллерист взорвал носовое орудие, отправив на тот свет и себя, и прислугу. Что же до капитана Урдемаласа, то Алатристе только что оставил его в кормовой каюте – или в том, что от нее осталось: тот лежал вниз лицом на палубе, а цирюльник и штурман силились унять кровь, хлеставшую из рассеченной ятаганом поясницы.

– Принимайте… команду… – еле выговорил он между стонами и проклятиями тому, кто взрезал его от одной почки до другой.

«Команду…» Нельзя сострить ядовитее, думал Алатристе, оглядывая залитые кровью развороченные обломки, бывшие некогда галерой «Мулатка». Все погреба, включая пороховой, были завалены грудами раненых, во имя всего святого жалобно просивших пить или чтоб хоть чем-нибудь заткнули их раны. Но воды не было, и перевязать тоже было нечем. Наверху, на куршее, в лужах крови и обломках гребных скамей, мачт, в клочья превращенных снастей, стенали в цепях полумертвые галерники. На галерейках вдоль бортов, под солнцем, немилосердно калившим железо кирас и шлемов, солдаты, моряки и раскованные гребцы перевязывали раны себе или товарищу, точильным камнем водили по иззубренным, затупившимся лезвиям клинков, выскребали последние щепотки пороха и пули для тех немногих мушкетов и аркебуз, что еще оставались в исправности.

Чтобы хоть на несколько мгновений отвлечься от этого жуткого зрелища, Алатристе даже не сел, а почти рухнул на палубу, привалился спиной к фальшборту, распахнул на груди колет и машинально извлек из кармана томик «Сновидений» дона Франсиско де Кеведо. Он любил перелистать эту книжку в свободную минуту, однако сейчас, как ни старался, не сумел прочесть ни строчки – буквы прыгали перед глазами, а в ушах еще стоял гром и звон недавнего боя.

– Вашу милость требуют на флагман.

Алатристе посмотрел на пажа, передавшего приказ, и не сразу понял, чего от него хотят. Потом уразумел, бережно сунул томик в карман, поднялся и по галерее правого борта, перешагивая через бесчисленные тела, вповалку лежавшие там, прошел на бак, ухватился за канат и перебрался на палубу «Каридад». Уже оттуда окинул взглядом турецкие галеры – те снова отошли на фальконетный выстрел, явно готовясь к очередному приступу. Одна, сильнее прочих пострадавшая в последнем бою и полузатопленная, уже по самые борта погрузилась в воду, а на палубе у нее царила очень большая суета; у другой, трехпалубной, снесена была фок-мачта. Да, туркам тоже минувший день недешево обошелся.

Капитан очень скоро убедился, что «Каридад» досталось ничуть не меньше, чем «Мулатке»: прикованные к месту гребцы пережили – а иные и нет – сущую бойню и резню. Черные от пороховой гари, с блуждающими глазами, бискайцы Мачина де Горостьолы расселись на палубе, воспользовавшись кратким затишьем, чтобы опомниться и хоть немного передохнуть. Никто не нарушил угрюмого молчания, никто даже не приподнялся, когда Алатристе шел мимо них на корму. Он спустился в кают-компанию, где, топча бумаги, усеявшие палубу, и по очереди прикладываясь к кувшину с вином, стояли вокруг стола дон Агустин Пиментель с обвязанной головой и рукой на косынке, Мачин де Горостьола, комит «Каридад» и капрал с трудным именем Сенаррусабейтиа. Штурман Горгос и патер Франсиско Нисталь погибли при последнем абордаже: Горгос получил пулю в горло, а монаха мушкетный выстрел уложил в тот миг, когда, с распятием в одной руке и со шпагой в другой, пренебрегая опасностью, он бежал по куршее, обещая всем сражающимся вечную славу, которую теперь снискал и сам.

– Как себя чувствует капитан Урдемалас? – осведомился Пиментель.

Алатристе только пожал плечами. Он не хирург. А если стоит здесь в одиночестве, это значит, что на «Мулатке» никого старше чином на ногах не осталось.

– Сеньор ен’рал высказывается тут насчет сдаться, – выпалил Мачин де Горостьола, глотая слова на бискайский манер. Кое-кто – и даже многие – подозревал, что он делает это намеренно, чтобы стать похожим на своих солдат, которые его обожали.

Алатристе взглянул ему в глаза. Нет, не дону Агустину, а этому бискайцу – маленькому, бровастому, светлокожему и чернобородому человеку с длинным носом и огрубелыми руками солдата. Настоящий баск, деревенщина, лоска ни на грош, зато отваги не занимать. Полнейшая противоположность изысканному генералу, который и так-то был бледен от потери крови, а услышав эти слова, совсем побелел и протестующе воскликнул:

– Не надо упрощать!

Алатристе перевел взгляд на Пиментеля и вдруг почувствовал безмерную необоримую усталость.

– Упрощай не упрощай, – продолжал Мачин как ни в чем не бывало, – а по-вашему, выходит так: дрались мы достойно и, если спустим флаг, чести своей не уроним.

– Чести… – повторил Алатристе.

– Ну да.

– Перед турками.

– Перед ними.

Тогда Алатристе вновь пожал плечами. Сообразовывать урон чести с количеством жертв – нет, это тоже не его дело.

Горостьола меж тем наблюдал за ним с интересом. Дружбу они не водили, однако знали, чего стоит каждый, и за это уважали друг друга. Капитан теперь взглянул на комита и капрала и заметил на их суровых лицах отблеск беспокойства.

– Люди с «Мулатки» готовы сдаться? – спросил Горостьола, протягивая ему кувшин.

Алатристе, давно уже мучимый жаждой, выпил и вытер усы.

– Да они сейчас на что хочешь готовы… Драться, сдаваться… У них сейчас уже ум за разум зашел.

– Они сделали больше, чем было в силах человеческих! – воскликнул Пиментель.

Капитан поставил кувшин на стол и внимательно оглядел генерала, потому что раньше не предоставлялось случая увидеть его вблизи. Чем-то он неуловимо напоминал ему графа де Гуадальмедину – повадкой ли, статной ли фигурой, закованной в умопомрачительно дорогие доспехи миланской работы, белыми ухоженными руками, выхоленными усами и бородкой, золотой ли цепью на груди, а может, рубином, украшающим навершие эфеса. Та же порода – высшая знать, испанская аристократия, хоть безотрадное положение и поумерило ему высокомерия: с грандом хорошо дело иметь после того, как морду ему разобьешь, подумал капитан. Дон Агустин де Пиментель, несмотря на бледность, бинты и пятна крови на одежде, сохранял тем не менее прежнюю импозантность облика. И вправду похож на Гуадальмедину, хотя Альваро де ла Марка и в голову бы никогда не пришло сдаться туркам. Пиментель, впрочем, все это время держался хорошо – лучше, чем на его месте держались бы многие щенки того же помета… Алатристе ли было по собственному опыту не знать, что и храбрость истощается, особенно если у человека в теле несколько лишних дырок, а на плечах бремя такой ответственности. Нет уж, он не будет судить и осуждать того, кто двое суток дрался, как простой солдат. Просто свой предел всему положен.

– У вашей милости с собою книга?

Алатристе скосил глаза на выглядывающий из кармана томик, рассеянно ощупал, потом достал его и протянул генералу. Тот с любопытством перелистнул несколько страниц.

– Кеведо? – не без удивления спросил он, возвращая книгу. – Зачем он вам на галере?

– Чтобы пережить такой день, как сегодня.

Он снова запрятал книжицу поглубже. Горостьола и остальные взирали на все это в растерянности. Понятно бы еще, если б человек носил с собой псалтырь или молитвослов, но – это? По всему было видно, что никто из них слыхом ни разу не слыхивал о Кеведо, или как его там.

– Уверен, – сказал генерал, берясь за кувшин, – что сумею добиться достойных условий.

Два последних слова заставили Алатристе и Горостьолу многозначительно переглянуться. В этом не было ни удивления, ни презрения, а лишь всезнание, дающееся долгим опытом. Они понимали, что под достойными условиями генерал имеет в виду не слишком крупную сумму выкупа, в ожидании которой его будут вполне сносно содержать в Константинополе. Может, пришлют из Испании денег и еще за какого-нибудь офицера. А все прочие – моряки и солдаты – останутся в цепях и на веслах до конца дней, пока Пиментель в Неаполе или при дворе, окруженный восхищением дам и уважением кавалеров, будет рассказывать подробности этой гомерической битвы. Если уж сдаваться, так вчера надо было сдаваться, до начала этой бойни, подумал Алатристе, мертвые были бы живы, а раненые и искалеченные не корчились бы сейчас на палубе, не выли бы от мучений…

Мачин де Горостьола отвлек его от этих размышлений:

– Ваша милость, сеньор Алатристе, нам охота смертная послушать, что ты на это скажешь. Как-никак единственный офицер с «Мулатки»…

– Я не офицер.

– Не важно. Ну старший по команде. Не один ли хрен?

Алатристе оглядел бумагу и рваное тряпье под своими драными, вымазанными засохшей кровью альпаргатами. Одно дело – иметь мнение, но держать его при себе, другое – если спрашивают, есть ли оно у тебя, и просят его высказать.

– Что скажу?.. – пробормотал он.

На самом деле он знал это с той минуты, как переступил порог каюты и увидел эти лица. И все, кроме генерала, тоже знали.

– Скажу: нет.

– Простите? – переспросил Пиментель.

Но капитан смотрел не на него, а на Мачина де Горостьолу. Решать это не дону Агустину, а солдатам.

– Экипаж галеры «Мулатка» сдаваться не согласен.

Наступило долгое молчание. Только слышно было, как за переборками стонут где-то наверху раненые.

– Недурно бы его, экипаж то есть, об этом спросить, – вымолвил наконец Пиментель.

Алатристе с большим хладнокровием покачал головой. Глаза, ставшие совсем ледяными, впились в лицо генерала.

– Вы, ваше превосходительство, сию минуту сделали это.

По обросшему бородой лицу Горостьолы скользнула потаенная усмешка, а Пиментель скривился от неудовольствия:

– Ну и?

Алатристе продолжал невозмутимо рассматривать его:

– Бывали дни, когда ходили мы убивать. Сегодня, должно быть, настал черед умирать.

Краем глаза он видел, что комит и капрал одобрительно кивают. Мачин де Горостьола повернулся к дону Агустину. Бискаец казался очень довольным и будто сбросил с плеч тяжкую кладь.

– Сами видите, ваш’ дитство, мы все ‘динодушны.

Дон Агустин здоровой, но задрожавшей рукой поднес ко рту кувшин. Отхлебнул и, скривясь, словно отведал чистого уксуса, поставил его на стол, явно не зная, что делать – яриться или смириться. Ни один генерал, сколь благосклонны бы ни были к нему при дворе, не имеет права капитулировать без согласия своих офицеров. Это будет стоить ему самое малое репутации. А иногда и головы.

– Половина наших людей перебита… – сказал он.

– В таком случае, – отвечал Алатристе, – второй половине следует отомстить за них.

То, что началось ближе к вечеру, иначе как светопреставлением и не назовешь. Одна из турецких галер затонула, но шесть других с флагманом во главе, выгребая против вдруг налетевшего восточного ветра, ринулись на нас со всех сторон, имея целью пойти на абордаж все разом и одновременно, а иными словами, сбросить к нам на палубы человек шестьсот – семьсот – ну то есть целый полк – янычар, и это против полутораста испанцев, которых мы еще могли выставить. И, покрошив нас несколько из пушек, врезались нам в самую середку, с ужасным треском в щепки круша весла и пытаясь пробить нам борта таранами, чтобы, если получится, сразу потопить. Кого-то на время удалось сдержать огнем, но другие сумели все же забросить крючья и вцепиться. Хлынули они так густо, что, когда на «Каридад» бискайцы схватились с турками, даже невозможно стало стрелять по врагам из опасения попасть в своих, а на «Мулатке» им поначалу удалось отбить у нас правый борт и фок-мачту, продвинуться почти что до самой грот-мачты, захватив, стало быть, половину нашего корабля. Но тут – и уж не спрашивайте как – удалось нам стать насмерть, упереться, а затем и потеснить неприятеля. Повезло, конечно, в том отношении, что турками командовал, ободряя их зычными криками, рассыпая вокруг себя смертоносные удары, гороподобный янычарище – здоровенный, как тот филистимлянин; уже потом узналось, что это был их знаменитый командир, любимец самого султана, звавшийся Улух Симарра, – и вот, когда, оттеснив наших, дрогнувших под таким напором, дошли они до самого шлюпочного трапа, там их встретили раскованные галерники под предводительством цыгана Хрипуна и его присных, подобравших у павших оружие – полупики, топоры, копья, ятаганы, шпаги и прочее, благо валялось оно на каждом шагу, – и ударили на турок с неописуемой яростью, причем Хрипуну первым же ударом повезло вонзить копьецо в глаз янычару, и тот, издав страшный вопль, вскинул руки и рухнул на палубу замертво, после чего на великана, как все равно свора псов на кабана, всем скопом набросились каторжане и, достав неведомо откуда ножи, какими на бойнях скотину колют – такие вот, с желтыми роговыми рукоятями, – во мгновение ока истыкали его, только что ломтями не нарезав. Турки, увидев, как круто обошлись с их начальником, невольно уняли прыть, замялись в нерешительности, воздев свои ятаганы. И капитан Алатристе, воспользовавшись заминкой, криком и пинками погнал всех, кто оказался поблизости, а оказалось нас человек двадцать, резать турок, и мы ринулись вперед, сознавая, что либо мы их всех перебьем, либо нам тут конец придет. И поскольку к этому времени было нам уж безразлично – убивать, умирать или еще чего, то плечом к плечу ударили мы на врага – капитан Алатристе, Себастьян Копонс, Гурриато-мавр и ваш покорный слуга, – а к нам, увидав, что мы выступаем стройно и в порядке, тотчас присоединилась вся шайка Хрипуна. Ибо в час поражения и разгрома ничто не производит действия столь ободрительного, как вид отряда, который сохраняет строй и повинуется приказу, не разравнивает рядов, так что и те, кто был дотоле рассеян или дрался в одиночку, поспешили примкнуть к нам и занять свое место в каре. И вот, шагая прямо по лежащим меж банок телам гребцов – мертвым по большей части телам, хотя оставались среди них и раненые, – обрастая по дороге новыми бойцами, двинулись мы вперед и поначалу неуклонно теснили турок, отчасти даже и оробелых, а затем заставили их показать спину и очистили все пространство палубы и добрались до самого тарана неприятельской галеры. И при виде того, как многие турки в поисках спасения бросаются за борт, кое-кто из самых отчаянных у нас сумел по тарану перебраться даже на самую вражескую галеру, явив мужество, о коем предоставляю судить вам, ибо пошли на абордаж и заняли вражескую галерейку полтора человечка; лично я вместо «Сантьяго! Сантьяго!» кричал «Анхелика! Анхелика!» – противник же при нашем появлении, а были мы черны от пороховой гари и красны от чужой крови, свирепством и отчаянностью подобны вырвавшимся из преисподней бесам, – так вот, противник, говорю, еще в большем, чем прежде, числе принялся сигать в воду или устремился на корму, дабы забаррикадироваться на мостике. И потому взяли мы без потерь и особых усилий фок-мачту, а если бы решились, то и грот-мачта стала бы нашей.

Капитан Алатристе остался на «Мулатке», обороняя ее от абордажных команд с других галер, я же очертя, что называется, голову вместе с самыми отчаянными соскочил на палубу турецкого корабля и по истечении известного времени и неизвестно какого количества крови едва не погиб, когда после яростного удара сломал свой клинок. Обломком его я все же дотянулся до ближайшего ко мне турка и нанес ему ужасающую рану в шею, но другой тотчас рубанул меня секирой, и счастье еще, что древко повернулось у него в руке и первый удар пришелся плашмя, второго же не последовало, ибо Гурриато-мавр располовинил турку голову от тюрбана до подбородка. Валявшийся на палубе янычар ухватил меня за ноги, дернул и свалил на себя, а потом ткнул кинжалом и, конечно, убил бы, если бы хватило сил, но, по счастью, трижды заносил он руку, однако поразить так и не сумел. Когда ж я зажатым в руке обломком стал резать ему лицо, он наконец отпустил меня и, перескочив через борт, бросился в море.

Добыча нам досталась знатная – целая галера, но, памятуя, что опаснее самих злосчастий неумеренная отвага в преодолении оных, мы похватали что смогли, забрали двоих убитых и благоразумно отступили восвояси, меж тем как с кормы летели в нас в изрядном количестве стрелы и мушкетные пули. В эту минуту кому-то из нас при виде запаса пороха, дымящихся фитилей и горшков с горящей смолой, оставленных в такелажной кладовой, пришла в голову мысль поджечь турецкую галеру – мысль, надо сказать, довольно дикая: «Мулатка»-то была сцеплена с неприятельским кораблем, так что, случись пожар, никому бы не поздоровилось. Тут подали свой жалобный голос прикованные к банкам гребцы-христиане, среди которых оказалось много испанцев, уверовавших было при нашем появлении, что свобода близка, а теперь, заметивших, что мы творим, заклинавших не предавать галеру огню, пока они в цепях, ибо иначе они все сгорят вместе с нею. Однако заниматься этими несчастными нам было некогда и сделать мы ничего для них не могли, отчего и остались глухи к их мольбам, хоть, сами понимаете, далось нам это нелегко. Ну и, стало быть, вернулись на «Мулатку», шпагами и топорами поспешно обрубили концы и абордажные крючья, пиками и обломками весел оттолкнулись от турецкой галеры, над которой уже взметнулись языки пламени, тем более что задул благоприятный ветер, и мало-помалу стали отдаляться от нее, а из окутавшего ее черного дыма и огня, что взметывался все выше, пожирая фок-мачту, доносились до нас, разрывая сердце, крики тех, кто сгорал заживо.

К концу дня, когда в проломанный борт «Каридад Негра» стала поступать вода, а сама она – медленно погружаться, турки предприняли очередной и столь яростный штурм, что выжившие испанцы, очистив полубак и едва ли не всю гребную палубу, отступили на мостик, где и заняли оборону. Генерала Пиментеля снова ранили, на этот раз – сразу несколькими стрелами, и в таком вот образе святого Себастьяна его перенесли на «Мулатку», где было безопаснее. Затем пришел черед Мачина де Горостьолы: когда мушкетная пуля перебила ему руку и та повисла буквально на ниточке, он хотел было оторвать ее да и дальше сражаться, но силы ему изменили, колени подогнулись… ну и турки добили его лежачего и прежде, чем подоспели на помощь к своему капитану бискайцы. Других, может, это и обескуражило бы и заставило даже пасть духом, однако на них возымело действие совершенно обратное – и вот, загоревшись, как это у этой нации водится, жаждой мести, они, ободряя друг друга на родном наречии, а страшно матерясь, естественно, на чистейшем кастильском, ринулись на турок и всех до единого отправили в те края, которых не ищи на карте. Увлеченные своим порывом, они не только свою палубу очистили, но и вступили на вражескую, турецкая же галера, вероятно попорченная ранее нашим артиллерийским огнем, тоже дала сперва течь, а потом и сильный крен на борт – иначе говоря, стала заваливаться набок, а «Каридад», с которой была она сцеплена, продолжала уходить под воду. Вернувшиеся на нее бискайцы, увидев, что дело плохо – совсем то есть швах, и лежать им скоро на дне морском, – принялись через борт перебираться к нам, прихватив своих раненых и не позабыв знамя. Вскоре принуждены мы были обрубить найтовы, чтобы нас не утянула за собою тонущая «Каридад», которая в самом деле через несколько минут утонула вместе с турецкой галерой, перевернувшейся перед этим вверх килем. Страшное было зрелище, когда на поверхности моря посреди обломков и всякой судовой всячины забарахтались и страшно закричали гребцы, уходя под воду и тщетно пытаясь освободиться от своих оков, – столь страшное, что даже приостановилось сражение и турки принялись спасать терпящих бедствие. Под конец опять же на выстрел отошли пять уцелевших турецких галер – сильно потрепанные, с изодранными снастями, с переломанными или бессильно повисшими, оттого что некому было ворочать ими, веслами, с потоками крови, льющимися вдоль бортов.

В этот день атак больше не предпринималось. Когда зашло солнце, «Мулатка», неподвижная и одинокая в кольце неприятельских галер, окруженная трупами, покачивающимися на тихой воде, со ста тридцатью ранеными, уложенными чуть не штабелями под навесом, с семьюдесятью двумя выжившими, которые напряженно всматривались во тьму, – зажгла, вновь бросая вызов, кормовой фонарь. Однако песен в эту ночь мы не пели.

Эпилог

А наутро, когда Господь возжег свет дня, стало видно, что турки исчезли. Вахтенные разбудили нас при первых лучах зари, тыча пальцами в пустынное море, где, кроме нас, покачивались на волнах только обломки кораблей. Неприятельские галеры ушли в темноте, среди ночи, рассудив вероятно, что не стоит одна-единственная несчастная исковерканная галера того, чтобы без счета платить за нее жизнями своих людей, – а платить бы пришлось. И поначалу мы, все еще не веря своим глазам, вертели головами во все стороны, а потом убедились, что след оттоманов и в самом деле простыл, и стоило бы поглядеть, как обнимались мы, как лили слезы радости, как благодарили Небеса за такую неслыханную милость, которую бы назвали чудом, если бы не знали, какой кровью и какими жертвами обошлись нам жизнь и свобода.

Больше двухсот пятидесяти человек, считая мальтийцев, погибли в этом сражении, а из четырехсот каторжан всех наций и вероисповеданий, составлявших гребную команду «Мулатки» и «Каридад», в живых осталось не больше пятидесяти. Из офицеров же – всего двое: дон Агустин Пиментель и капитан Урдемалас, сумевший впоследствии оправиться от своей тяжкой раны. Выжили Диего Алатристе, штурман Бракос, капрал Сенаррусабейтиа, вместе с генералом и двумя десятками бискайцев успевший перебраться на нашу галеру. Выжил и цыган Хоакин Хрипун, и ему по ходатайству дона Пиментеля, которому доложили, как молодецки тот обошелся с великаном-янычаром, был сокращен срок: вместо шести оставшихся лет предстояло теперь махать веслом только год. Ну а сам я, если не считать, что в последнем бою угодила мне в ногу стрела, но, попав в мякоть правого бедра, особого ущерба не причинила, кость не задела, очень дешево отделался: два месяца похромал и забыл.

«Мулатка», как уже было сказано, осталась на плаву, хотя повреждения были бесчисленны и нуждались в устранении. Откачали воду из трюма, заделали пробоины, починили кое-как настил, смастерили из чего пришлось подобие мачты, скрепили треснувшие весла, изготовили, сшив вместе несколько полотнищ, парус, с помощью которого с грехом пополам при посильном участии уцелевших гребцов и смогли добраться до суши. Там, на берегу, оказавшемся, по счастью, скалистым и диким, то бишь безлюдным, мы выставили караулы на тот случай, если нагрянут местные жители, и через двое суток авральных работ привели галеру в относительный порядок. За это время отдали Богу душу многие из наших раненых, и вместе с другими убитыми испанцами, лежавшими на борту «Мулатки», и теми, кого выловили из воды и с прибрежных отмелей, мы, прежде чем поднять якорь, схоронили их с глубокой печалью на Кабо-Негро. На погребальной церемонии надгробную речь пришлось держать моему бывшему хозяину, потому что капеллана у нас не было и отслужить литанию было некому, а генерал Пиментель и капитан Урдемалас пластом лежали по койкам. И вот, окружив свежие могилы, обнажив и скорбно склонив головы, пропели мы «Отче наш», после чего капитан Алатристе вышел, крепко почесал в затылке, сглотнул, прокашлялся и прочел за неимением лучшего четыре стихотворные строчки, которые, хоть и были взяты вроде бы из какой-то солдатской комедии или чего-то подобного, прозвучали чрезвычайно уместно и удивительно своевременно:

Вы пали с честью; нет на вас вины, И в горние поднялись вертограды Из рук Господних обрести награды, Какими были здесь обделены.

Все вышеописанное, как уж было сказано, происходило в сентябре тысяча шестьсот двадцать седьмого года на Кабо-Негро, находящемся на анатолийском побережье, в виду залива Искендерон. И покуда капитан Алатристе читал молитву, столь далекую от заупокойного канона, закатное солнце, заиграв лучами, осветило нас, застывших в неподвижности над могилами стольких добрых наших товарищей, а каждую из могил этих венчал крест, сколоченный – таков был последний высокомерный вызов – из турецкого дерева. И в турецкой земле, под рокот волн и крики морских птиц, остались они лежать, чая воскресения мертвых, когда, быть может, доведется им восстать из могил с оружием своим, во славе и гордости, подобающими тем, кто служил верно. И там, над морем, куда привели их, быть может, сребролюбие и страсть к наживе, но где так дорого продали они свои жизни за отчизну свою, за своего Бога и короля, до сего отдаленного дня спят испанцы глубоким и крепким сном, какой дано вкушать одним лишь храбрецам.

Приложение

ИЗВЛЕЧЕНИЯ ИЗ «ПЕРЛОВ ПОЭЗИИ, СОТВОРЕННЫХ НЕСКОЛЬКИМИ ГЕНИЯМИ НАШЕГО ВРЕМЕНИ»

Напечатано в XVII веке без выходных данных. Хранится в отделе «Графство Гуадальмедина» архива и библиотеки герцогов дель Нуэво-Экстремо (Севилья).

Дон Мигель де Сервантес Сааведра Сонет в память испанских солдат, павших при обороне крепости Ла-Голета

На сей земле, израненной, бесплодной, Где в прах была повержена твердыня, Три тысячи солдат легли, и в сини Стремят их души свой полет свободный. Сперва они стеной стояли плотной, Их тщился выбить враг в своей гордыне. Но руки слабли, ряд редел, и ныне Лег под мечами строй их благородный. И та страна, где кровь лилась обильно, Сейчас и в прошлом знала слез немало, Живет и ныне в битве да заботе, Но в рай она с тех пор не посылала Душ, что пылали б доблестью столь сильно, И столь же мощной не держала плоти[72].

Лиценциат дон Мигель Серрано Сонет-послание из Санта-Фе-де-Богота юному солдату Иньиго Бальбоа

Измлада приохотившийся к чтенью, Сервантеса и Лопе ученик, Влачась за Алатристе верной тенью, Ты жизни суть изведал не из книг. Поддавшийся сердечному круженью, Погибельной красой плененный вмиг, Ты злобы стал Алькасара мишенью — Невинной жертвой низменных интриг. О, сколь же часто, с капитаном купно — Друг неразлучный, спутник неотступный, — Своею рисковал ты головой! Но и доселе, чуждый суесловью, Остался отрок, раненный любовью, Непобедим – как и наставник твой.

Того же автора Сонет, посвященный дону Диего Алатристе-и-Тенорио, ветерану кампаний фламандских, италийских, берберийских и левантийских

С Аточе – к Аркебузе…[73] здесь и там Как тень он бродит, не простив обиду. Окликнувший – пусть прячется во храм, Задевший – пусть закажет панихиду. Все дальше он идет – туда, во тьму, Где покушенью совершиться не́ дал, Жизнь сохранив монарху своему… Тот, впрочем, инцидент забвенью предал. Как прежде, он на многое горазд, Внаймы сдаст шпагу – чести не продаст: Жизнь без нее – кромешный срам, о коем И не помыслив, в тот предел шагнет, Где бытия земного сбросит гнет И вечным будет награжден покоем.

Дон Франсиско де Кеведо Памяти дона Педро Хирона, герцога Осуна, умершего в тюрьме

Осуна! О, потеря для державы! Заставивший фортуну подчиниться, В Испании снискал он смерть в темнице. И подвиг – не помеха для расправы. Завидовал весь мир любимцу славы, Свой и чужой скорбит, презрев границы. Фламандские поля – его гробница, Стихом надгробным – свет луны кровавой. В Тринакрии пылает Монджибелло, Партинопей зажег огонь прощальный. Весь мир – в слезах. Война осиротела. Он рядом с Марсом встал в сей миг печальный. Маас и Рейн вздыхают неумело И вторят Тахо в песне погребальной[74].

Сестра Амайя Элескано, настоятельница монастыря Святой Урсулы Летрильи На образ капитана дона Диего Алатристе

Солдат, венчанный славой, боец неустрашимый, средь пламени и дыма ты в бой идешь кровавый отстаивать державы величье и права! Ревнитель чести ярый! Натура такова: скупее на слова — щедрее на удары.

Мост Убийц

Хорошие солдаты ценою собственной жизни продлевают жизнь отчизне. Неся тяготы и лишения, жизнь если и берегут, то лишь для того, чтобы в должную минуту поставить ее на карту, а смерть их производит шума не более, чем удар, ее принесший. Стяжание доброй славы – вот единственная их цель. Заслужить себе славу они умеют, а воспевать ее – нет. Это дело тех, кто превзошел такое искусство. Красноречивое перо обязано даровать бессмертие пламенному клинку.

Хуан де Сабалета

I Сталь и золото

Поединок шел в утренних сумерках, в робком сероватом свете, медленно наползавшем с востока. Островок был небольшой и совсем плоский. Оголенные отливом берега тонули в тумане, который оставила за собой ночь. И оттого сам этот клочок земли казался призрачным видением, частью то ли неба, а то ли воды. Из грузных темных туч на венецианскую лагуну сеялся мокрый снег. Очень холодно было в тот день – двадцать пятый день декабря в лето тысяча шестьсот двадцать седьмое.

– Рехнулись, – промолвил мавр Гурриато.

Укрытый моим мокрым плащом, он по-прежнему лежал на тронутой изморозью земле и сейчас слегка приподнялся на локте, чтобы следить за поединщиками. А я, недавно перевязавший ему рану в боку, стоял рядом с Себастьяном Копонсом и дрожмя дрожал в своем колете, который плохо спасал от стужи. Стоял и смотрел на то, как в двадцати шагах от нас двое мужчин, с непокрытыми, несмотря на сквернейшую погоду, головами и без колетов, дерутся на шпагах и кинжалах.

– Кого Бог решает погубить, того лишает разума, – процедил Гурриато сквозь зубы, стиснутые от боли.

Я не стал отвечать. Потому что, хоть и был вполне согласен, что поединок этот – чистая нелепость, порожденная нелепостью иной, самой обширной и кровавой из всего, что до сей поры выпадало нам на долю, ничего не мог поделать. И просьбы, и уговоры были тут заведомо бесполезны, дуэлянты пренебрегли той бросающейся в глаза очевидностью, что подвергают себя и нас всех опасности едва ли не смертельной, – ничто не помогло удержать их от схватки на островке. На клочке земли, название которого, как по мерочке, годилось нашему нынешнему положению, смутному и зыбкому: остров Скелетов – так именовалось это славное место, куда со своих переполненных кладбищ жители Венеции уже много лет перевозили останки давно почивших. И валялись они тут на каждом шагу. В мокрой траве, в грязи и в перекопанной земле – всюду; словом, куда ни бросишь взгляд, упадет он на кости и черепа.

Слышался только негромкий звон клинков. Отведя на миг глаза от дуэлянтов, я взглянул вдаль – туда, где на юге лагуна открывалась в Адриатику. И хотя дневной свет прибывал с каждой минутой и, соответственно, убывали наши шансы выжить, меня все же тешила надежда рано или поздно различить белое пятнышко на горизонте – парус корабля, посланного забрать нас отсюда и доставить в безопасное место, пока наши преследователи, которые в ярости рыщут по соседним островкам, не добрались до нашего, не накинулись на нас сворой бешеных псов. И видит Бог, для бешенства имелись у них мотивы, резоны и основания. Чудом, истинным чудом следовало признать уж и одно то, что мы с Гурриато-мавром, подколотым, но живым, находились здесь и дрожали от холода, наблюдая за капитаном Алатристе, который, нечего сказать, улучил минутку свести старые счеты. Нас на этом островке было пятеро – пятеро из тех немногих, что еще числились на этом свете: двое затеяли пляску с клинками, трое, как я уж сказал, наблюдали. А другие наши товарищи в эту самую минуту, невдалеке отсюда, были уже замучены и удавлены в застенках Серениссимы[75], или болтались в петлях на Сан-Марко, или плыли по каналам, окрашивая воду кровью из ловко взрезанной глотки.

Все началось два месяца назад, в Неаполе, по возвращении с набегов на греческое побережье. После морского сражения с турками при Искандероне, где мы потеряли стольких товарищей и сами не раз оказывались на волосок от гибели, капитан Алатристе и я – его, можно сказать, оруженосец, наконец-то ставший настоящим солдатом и во весь опор мчавший к своему восемнадцатилетию, – некоторое время поправляли здоровье, тешили плоть и возвеселяли дух в удовольствиях, на которые так богата древняя Партенопея, твердыня и оплот нашего владычества в Средиземноморье, истинный рай для всех испанцев, пребывающих в Италии. Сладостные досуги наши вышли недолги. Кабаки и притоны Чоррильо, по которым мы (тут особенно отличался папаши моего сынок) таскались без устали, развлечения и многообразные беспутства, столь щедро предоставляемые этим волшебным городом, в скором времени выгребли из и так не слишком тугой мошны все, что там было. И потому нам, мужам брани, не оставалось ничего иного, как снова пытать счастья, искать заработка и, стало быть, подниматься по сходням. Отважная «Мулатка», потрепанная в бою у анатолийских берегов столь сильно, что еле-еле смогла дотащиться до причала, отстаивалась в доке. И потому мы погрузились на сорокавосьмивесельную галеру «Вирхен дель Росарио». К вящему разочарованию нашему, первый поход был не к островам Леванта, сулившим столь обильную добычу, но к берегам Греции, в местность Брасо-де-Майна, куда надлежало доставить оружие и припасы для тамошних христиан, которые, засев в горах, перестреливались с турками, двести лет назад захватившими этот край.

Задание было незамысловатое, не сказать, чтоб уж страх какое ответственное, а выгод и подавно не сулившее никаких: в Мессине поднять на борт сто аркебуз, триста копий, пятнадцать бочонков пороху, перевезти все это добро и потом тайно выгрузить в небольшой бухточке за мысом Матапан, которую греки называют Порто-Кайио, а испанцы – Пуэрто-Коалья. Мы все так и сделали, и все прошло гладко, а я получил возможность увидеть вблизи греков-маниотов, которые от житья на этой черствой, скудной и бесплодной земле сделались все как на подбор вороваты, туповаты, грубы и неотесанны так, что дальше некуда. Большие, надо сказать, упования и надежды возлагали эти люди, измученные турецкими зверствами, на испанского короля, справедливо почитая его могущественнейшим в свете властелином; однако государь наш Филипп Четвертый на пару со своим министром графом-герцогом Оливаресом вовсе не желал из-за каких-то угнетенных греков ввязываться в войну – да еще на таком отдаленном театре, да притом с неясным исходом – против Оттоманской империи, которая мало того что была в ту пору в полной силе, но и прекратила враждебные вылазки против нас в Средиземноморье. Возобновившиеся во Фландрии и в Европе боевые действия пожирали людей и деньги, а потому наши природные, исконные недруги – мятежные голландские провинции, равно как и Франция, Англия, Венеция и сам папа римский, – были бы несказанно рады, если бы мы увязли в кампании на Востоке, оттягивающей силы и средства с европейского театра, где дряхлеющий испанский лев бился в одиночку против всех и – благодаря золоту Индий и старой своей доблестной пехоте – порой даже не без успеха. По всему по этому содействие наше обитателям Брасо-де-Майны, которые резали сборщиков пошлин, устраивали засады и тому подобное, можно, не покривив душой, назвать символическим – и мы, побуждая их спуску оттоманам не давать, не давали им и сами ничего, кроме туманных посулов да посылаемой время от времени скудной помощи вроде той, что «Вирхен дель Росарио» выгрузила в Пуэрто-Коалье. Спустя всего несколько лет случилось то, что и должно было случиться: турки потопили восстание в крови, а Испания предоставила маниотов их собственной печальной участи.

Так или иначе, но возвращались мы в Неаполь без приключений, при попутном ветре и потому уже через несколько дней увидели Везувий. Пришвартовались у большого причала возле маяка и внушительных черных башен Кастильнуово и, когда начальство разрешило, сошли на берег, стряхивая с себя клопов по дороге в наше обиталище в квартале, так и называвшемся Испанским. Хотя после резни в бухте Искандерон мы с капитаном Алатристе снова сблизились и предали забвению кое-какие прежние размолвки, порожденные моей юношеской горячностью, которую правильней было бы назвать щенячьей запальчивостью, и – не в последнюю, по правде говоря, очередь – пороками, присущими солдатской жизни, тем не менее в нашу комнату на постоялом дворе Аны де Осорио я не вернулся и продолжал жить отдельно, в казармах на Монте-Кальварио. Это давало мне должную независимость и облегчало общение со сверстниками – с тем же Хайме Корреасом, например, остававшимся неизменным моим сотоварищем в Неаполе, как и во Фландрии, с которым по-прежнему были мы неразлейвода. И дружок мой, с каждым годом все сильнее приверженный проказам и проделкам, картам и костям, склонный усердно и рьяно служить Бахусу, безрассудно ввязывавшийся в любую переделку и потасовку, воздействие на меня оказывал не самое благотворное. Принадлежал он к числу тех, кто, как говорится, ангела Божьего во грех введет, обморочит и опорочит. Тем не менее я был к нему очень привязан. И неразлучными друзьями шлялись мы по тавернам и кабакам – и не только по ним, и славные парнасские[76] вирши не менее славного дона Мигеля де Сервантеса, если чуточку их переиначить, будут в точности как про нас обоих писаны:

И молвил я себе: «Верны твои слова, Неаполь предо мной, где я, бывало, Бабенок шелушил не год, не два»[77].

И вот в то утро, когда с нашими солдатскими пожитками за спиной мы с капитаном в густой толпе прохожих, что заполняла улицы Испанского квартала, добрались наконец до постоялого двора, какой-то человек, явно поджидавший нас, отделился от стены и шагнул навстречу. Был он весь в черном, словно адвокат или чиновник, в узкополой шляпенке на голове, без шпаги. И с первого взгляда ясно становилось, что́ это за птица, – всем видом своим незнакомец отчетливо свидетельствовал о принадлежности к той стае зловещего воронья, которая неизменно сопровождает судей и инквизиторов и строчит без устали нечто такое, что в самом скором времени может сильно испортить человеку жизнь. Живя при капитане, едва ли не прежде всего прочего усвоил я непреложно, что меньше следует опасаться того, кто чистит ногти ножичком, годным и чтоб кошелек срезать, и кабанчика заколоть, а доведется – и человеку под ребро его сунуть; так вот, говорю, меньше надо опасаться такого душегуба, нежели особей этой породы, которые с помощью гусиного пера, чернильницы, листка бумаги и петлю тебе намылят, и в каталажку засадят, да и в могилу спровадят.

– Не ваша милость ли будет Диего Алатристе?

Спрошено было на чистом кастильском наречии, без малейшего намека на итальянский выговор. Мы с капитаном, не переставая жевать ломтики овечьего сыра, купленного в лавке по пути, воззрились на незнакомца с естественным недоверием. Одно дело, когда по прибытии твоей галеры в порт приветствует тебя товарищ, весело указуя на дверь ближайшего питейного заведения, и совсем другое – когда такая зловещая птица произносит твои имя и фамилию. Я заметил, как капитан весь подобрался, поставил баул на землю и заиндевелым своим взглядом окинул незнакомца с головы до ног.

– Ну а если и моя, то что?

– Мне дано поручение сопроводить вашу милость в некое место.

Затененное широким полем шляпы, посмуглевшее под греческим солнцем орлиное лицо моего бывшего хозяина закаменело. Левая рука, словно невзначай, тронула навершие эфеса.

– Куда?

Субъект покосился на меня с сомнением, покуда я быстро соображал, что все это значит. Отбросил вздорную мысль, что за приглашением маячит камера в тюрьме Сантьяго или Викариа. Всякий, кто слышал имя Диего Алатристе – и, стало быть, понимал, с кем имеет дело, – никогда в жизни не поручил бы кому-то в одиночку приглашать капитана туда, куда он идти не желает. Для такого дела следовало отрядить никак не меньше шести стражников, обвешанных всяким железом, словно витрина оружейной лавки.

– Приглашение относится только к вашей милости, – ответил меж тем человек в черном.

– Куда, я спрашиваю? – повторил Алатристе бесстрастно.

Повисло молчание. Посланный уже не чувствовал себя так уверенно, как раньше. Он метнул на меня еще один быстрый взгляд, а уж потом посмотрел в льдистые глаза, наблюдавшие за ним из-под шляпы.

– В Пьедигротту. Вас хотят видеть.

– Это что, по службе?

– Некоторым образом.

С этими словами он извлек из кармана вдвое сложенный засургученный лист и подал его капитану. Тот сломал печать, развернул, глянул – и я, отступивший чуть в сторону, чтобы не показаться нескромным, хоть мне до смерти хотелось сунуть нос, увидел, как он двумя пальцами пригладил усы. Потом свернул бумагу, сунул ее в поясную суму-фальтрикету и на миг задумался. И вслед за тем обернулся ко мне:

– Скоро вернусь, Иньиго.

Я разочарованно кивнул. По тону его понятно было, что говорить больше не о чем. Молча поклонился, взвалил на плечо баул и двинулся по склону вверх в сторону Монте-Кальварио, в казарму, где вместе с Хайме Корреасом и другими жил и Айша Бен-Гурриат, или, как мы все его называли, Гурриато-мавр: могатас, после набега на Оран завербовавшийся в испанскую пехоту. Человек весьма своеобразный, примечательный и опасный, но питавший искреннюю привязанность к Алатристе. Хоть за то время, что мы корсарили на «Мулатке», он в полной мере доказал нам свою беззаветную, как принято говорить, преданность, доселе оставалось для меня тайной, что таилось на дне его души, что скрывалось за тем стоически бестрепетным спокойствием, с каким он глядел в лицо смерти или оценивал поступки людей. Добавлю, раз уж упомянул об этом, что здесь, в Неаполе, выбыл из нашего дружеского круга капитан Алонсо де Контрерас, назначенный в это время губернатором в Пантеларию, но по-прежнему входил в него арагонец Себастьян Копонс, который не ушел с нами на «Вирхен дель Росарио», потому что служил капралом в гарнизоне крепости дель Уэво. Несколько дней погостил у нас и мимоездом оказавшийся в Неаполе Лопито де Вега, сын великого Лопе, уже произведенный к этому времени в первый офицерский чин. Мы рады были повидаться с этим отважным малым, хоть к радости нашей и примешивалась печаль его совсем недавнего вдовства: юная Лаура Москатель, настигнутая гнилой горячкой, умерла вскоре после свадьбы. Сын Испанского Феникса еще появится на страницах этой книги, так что речь о нем впереди.

Диего Алатристе вылез из кареты и недоверчиво огляделся. Он давно уж вменил себе в закон, святой и нерушимый, непременно определять, оказываясь в незнакомом или подозрительном месте, как выбираться из него в том случае, если события примут неблагоприятный оборот. Записка, приказывавшая ему следовать за подателем сего, человеком в черном, была подписана доном Эстебаном Эспинаром, командиром Неаполитанской бригады, и тон ее не предполагал возражений или тем паче ослушания, но более ничего не проясняла. И потому, прежде чем направиться к трехэтажному зданию, возвышавшемуся по правой стороне улицы Пьедигротта, почти у самого берега, капитан оглядел окрестности. Место было ему знакомо – испанцы часто устраивали в этом квартале свои празднества и пирушки. Здесь, у подножия Посиллипо, за купами деревьев имелось несколько славных трактиров; Торрета стояла на другой стороне, а церковь Санта-Мария – на этой, в конце улицы, рядом со входом в древнюю знаменитую пещеру, еще в античные времена давшую название этому месту. А в это время суток было оно почти безлюдно: несколько женщин с кувшинами возвращались от недальнего ручья, да под сине-белым полотняным навесом на углу улицы Сан-Антонио сидел холодный сапожник.

– Прошу вашу милость следовать за мной.

Почти все ставни в доме были затворены. Сдвоенное гулкое эхо шагов – слышнее, разумеется, стучали сапоги Алатристе – уходило, казалось, куда-то в бесконечность. Внутри было душно и полутемно; вдоль стен с облупившейся росписью – остатками былого великолепия – как попало стояла старая мебель. С первого этажа лестница вела в широкий и длинный коридор с дверями по обе стороны, а тот переходил в залитый солнцем зал. Это было единственное пригодное для жизни помещение – по стенам висели картины, каменные плиты пола покрывал восточный ковер с замысловатым орнаментом. Перед большим нерастопленным камином стояли четыре стула и заваленный книгами и бумагами письменный стол, а на нем – бронзовый пятисвечник, бутылка вина, два резных хрустальных бокала. У окна, за которым в отдалении высились башни Мерджеллины и колокольня собора Санта-Мария дель Парто, беседовали двое мужчин, окутанные столь ослепительным светом с улицы, что различить можно было только контуры их фигур.

– Разрешите, ваша светлость?

С этими словами спутник Алатристе остановился на пороге и снял шляпу. То же сделал и капитан, когда один из двоих силуэтов, вырисовывавшихся на сияющем фоне, повернулся, приблизился и предстал кабальеро средних лет приятной наружности, подчеркнутой нарядным костюмом. Лицо его было незнакомо Алатристе, от внимания которого не укрылось ни титулование, ни золотой эфес висевшей на бедре шпаги, ни изумрудные пуговицы на бархатном лиловом колете с вышитым на груди крестом ордена Калатравы. Курчавая голова была коротко острижена, усы и узкая остроконечная бородка уже сильно серебрились сединой. Заложив руки за спину, человек этот довольно продолжительное время стоял неподвижно и рассматривал вошедшего.

– Опаздываете, – произнес он наконец.

Сказано было брюзгливо и высокомерно. Подумав мгновение, Алатристе пожал плечами:

– Путь неблизкий.

– От порта?

– От берегов Греции. – И, не моргнув глазом в кратчайшей паузе, добавил: – Ваша светлость.

Тот сморщил лоб. Бросалось в глаза, что он не привык к такому тону, однако Алатристе до того не было ни малейшего дела. «Отрекомендуйся, назови свое имя и звание, – говорил он про себя, не разжимая губ, – и я подмету перед тобой пол перьями шляпы. Я слишком устал и не собираюсь играть здесь в угадайки, вместо того чтобы сидеть на постоялом дворе в лохани с горячей водой да отскребать с себя соль и грязь. Что с того, что совершенно неведомый мне хмырь обратился к тебе „ваша светлость“: мне ничего это не говорит и никак меня не трогает».

– Нам донесли, что ваша галера ошвартовалась на рассвете, – резко заметил кабальеро.

Алатристе снова пожал плечами. Все это, возможно, его позабавило бы, если бы он не поглядывал время от времени на окутанную светом вторую неподвижную фигуру у окна. Этот человек хранил молчание, и оно начинало тревожить капитана. Пастухам – ужин, вспомнилось ему, а барашку – вертел. В этом случае барашком быть выпало ему.

– Солдат сходит на берег не когда вздумается, а когда прикажут.

Кабальеро взирал на него молча и критически. Алатристе чувствовал, что тот остановил взгляд на шрамах, пересекавших лицо и руки, на исцарапанной, в зазубринах и вмятинах, чашке его шпаги. И вслед за тем эта светлость – кто бы он ни был – очень медленно покачал головой. Медленно и задумчиво.

– Ну, вот он перед вами, – промолвил он наконец, полуобернувшись к человеку у окна.

Тот шевельнулся, шагнул вперед, и, когда ослепляющий блеск соскользнул с его головы и плеч, открывая лицо, Алатристе узнал дона Франсиско де Кеведо.

– …Венеция, – завершил Кеведо.

Он говорил довольно долго, и никто его не перебивал. Кабальеро стоял молча, облокотившись о каминную доску в изящно-непринужденной позе: в одной руке – бокал вина, другая уперта в бок, на эфес шпаги. Он был явно чем-то недоволен и не спускал глаз с солдата, застывшего посреди зала.

– Есть вопросы?

Диего Алатристе слегка повернул к нему голову, продолжая раздумывать над только что услышанным:

– Есть. И много.

– Задавайте по одному.

Капитан покосился на дона Франсиско. Поэт кивнул со своим обычным дружелюбием, как будто лишь накануне в харчевне «У турка» они усидели вдвоем бутыль «Сан-Мартин-де-Вальдеиглесиас». Серьезный предмет разговора никак не отразился на его доброжелательности.

– А почему именно вы, дон Франсиско?

Улыбка стала заметней. За то время, что они с капитаном не виделись, у поэта прибавилось седины, явственней проступили следы усталости. Неудивительно, впрочем: он проделал долгий и трудный путь – из Мадрида в Картахену, а оттуда морем в Неаполь. Да и протекшие годы, как видно, не прошли ему даром. Как и всем нам.

– Потому что приехал сюда в пятнадцатый раз. Я ведь был близок с покойным доном Педро Тельесом Хироном, герцогом Осуной… И кое-что изучил здесь. Ну а благодаря моему теперешнему положению, при дворе вспомнили о моих былых заслугах и услугах. О моем опыте. О полезных связях. И когда возникла надобность решить деликатное дело, меня призвали. Дело важное и тайное.

Да уж, конечно, подумал Алатристе, как же иначе. Очень важное и очень тайное: как же при сей счастливой оказии не обратиться к посредству дона Франсиско? Все знали, в каких тесных и дружеских отношениях состоял поэт со злосчастным герцогом Осуной, будучи его советником и исполняя его дипломатические поручения, когда тот, вице-король Испании в Сицилии и потом в Неаполе, был острием испанского копья в Средиземноморье, неумолимым гонителем турок и венецианцев. Когда же герцог впал сначала в немилость, а потом в ничтожество – чему немало споспешествовали и завистники при дворе, и золото Серениссимы, – его опала рикошетом ударила и по Кеведо, которому не сразу удалось вернуть себе былое влияние; и снова в фавор он попал благодаря близости с окружением королевы Изабеллы и своему смертоносно-острому перу, в котором не менее остро нуждался сейчас граф-герцог Оливарес.

– Север Италии – это ключ, дорогой мой капитан, – продолжал тем временем Кеведо. – Ключ ко всему и для всех – для Испании, для Франции, Савойи, Венеции. Нам необходимо удерживать собственный и надежный путь, чтобы по суше перебрасывать войска из Ломбардии во Фландрию. Французов по-прежнему снедает зависть оттого, что мы присутствуем в Милане. Савойе не дает покоя Монферрато, неизбывный предмет их алчности. Венецианцы разевают пасть на Фриули, мечтая оттяпать тамошние порты, ныне принадлежащие императору.

Он подошел к столу, где в прямоугольном пятне света из окна лежала среди бумаг карта Апеннинского полуострова. Поднял на нос очки, болтавшиеся на шнуре, продетом в петлю на черном колете, и пальцы его пробежались снизу вверх по сапогу между Адриатическим и Тирренским морями: на юге нашей короне принадлежали обширные владения в Сицилии и Неаполе, на севере – Милан, и это не считая острова Сардиния, прибрежных тосканских крепостей, области Финале в Лигурии и форта Фуэнтес в предгорье Альп. Как видите, весьма внушительный конгломерат земель собрался под нашим владычеством, и сопротивляться ему могли только три итальянских государства – Папская область, Савойя и Венеция.

– Венеция… Морская потаскуха, лицемерная и бесстыжая…

Палец дона Франсиско уперся в завиток, тянувшийся на севере полуострова от Адриатического залива до испанских владений Миланского герцогства. Поэт произносил слова отрывисто, будто сплевывал их, и Алатристе знал почему: ни для кого – а для Кеведо уж подавно – не было тайной, что несчастием своим герцог Осуна был обязан не только козням придворных завистников, но и казне Серениссимы.

– Республика захребетников, аристократия торгашей… – продолжал дон Франсиско. – Только и знает, что пакостит всем вокруг, и этим живет. С теми государями, которых боится, вступает в союз, чтобы потом исподтишка вернее погубить их. Победоносный мир чаще снискивает себе в войнах, куда втягивает своих друзей, чем в тех, что ведет с врагами. Ее послы шпионят и сеют смуту, ее золото подстрекает к мятежам и возмущениям. Ее подданные поклоняются только мамоне и исповедуют религию корысти. Она позволяет открывать у себя школы, где проповедуют ересь Кальвина и Лютера. Армии она берет в аренду, побеждает не в сражениях, а в купле-продаже. Распутная девка, как я уже сказал, шлюха, которая телом своим платит тем, кто ее защищает, а в сутенерах держит французов и савояров. И так было всегда. Сразу после битвы при Лепанто, когда Рим, Испания и вся Европа свято блюли подписанные договоры, эта гнусная блудная лисица поспешила заключить тайный пакт с турками.

Дон Франсиско, по обыкновению, красноречив, но на этот раз как-то очень уж по-книжному, отметил капитан. Инвективы его казались несколько чрезмерны даже для такого давнего и убежденного врага Венеции, каков был его друг. Создавалось впечатление, будто он декламирует на память какие-то свои недавние опусы, написанные к вящему удовольствию графа-герцога. И Алатристе понял причину этого, покосившись на второго кабальеро, который по-прежнему стоял, опершись на камин, и внимал речам Кеведо с явным одобрением: поэт излагал официальную версию готовящихся событий. Оправдание завязывающейся интриге, которое впоследствии наверняка будет предано гласности. И капитан, с полным основанием могший считать себя как стреляным воробьем, так и пуганой вороной, ощутил холодок тревоги и спросил себя, какая же часть интриги – наверняка не самая легкая и не щедрее всего оплаченная – выпадет на его долю?

– Мерзостные веницейские республиканцы, – продолжал Кеведо, – устремляют все свои помыслы на Адриатику и называют залив своим. Рядясь в тогу защитников Италии и христианской веры, они твердят, что должны владеть этим морем ради того, чтобы очистить его от корсаров, а меж тем допускают плавать по нему в свое удовольствие безбожных еретиков-голландцев, нехристей-турок и басурман-мавров, то есть всех злейших врагов святой католической веры…

Он вдруг замолчал, словно исчерпав свои доводы. Наморщил чело, припоминая, не позабыл ли чего. Очки свалились с кончика носа и повисли на шнурке. Потом дон Франсиско взглянул на кабальеро у камина, наполнил второй бокал и выпил его единым духом, не отрываясь, как бы желая размочить ссохшиеся слова. Человек в лиловом колете отошел от камина, приблизился к столу и задумчиво воззрился на карту Италии. Рука его при этом была по-прежнему уперта в бедро, а игравшая на губах улыбка показалась Алатристе странноватой. Так улыбается банкомет, тасуя подмененную колоду, где червей, к примеру, больше, чем в тухлой туше.

– Ничего, – сказал он, – мы им дадим урок.

– Дадим окорот мерзавцам! – молодецки отрубил поэт и, прищелкнув языком, поставил пустой бокал на бумаги.

Стало быть, речь об этом, понял Алатристе и снова внутренне содрогнулся. Не первый год жил он на свете и теперь уже догадывался, какую кашу собираются здесь заваривать.

– Нечто вроде того заговора, что был девять лет назад? – отважился он задать вопрос и тотчас замер в бесстрастном ожидании.

Кабальеро скользнул по нему взглядом – поначалу надменным, а потом задумчивым. Но вероятно все же, и он, и Кеведо сочли, что в подобных обстоятельствах подобная любознательность уместна. И заслуживает утоления.

– Да не было никакого заговора, – ответил он с вальяжным спокойствием. – Или, по крайней мере, все было не так, как болтают. Можете мне поверить – я, как и дон Франсиско, был в те дни рядом с герцогом Осуной… В восемнадцатом году венецианцы, встревоженные ропотом и брожением в своем наемном войске, состоявшем из всякого рода бродяг, авантюристов, ворья, корсаров и прочего сброда, уже готового взбунтоваться из-за того, что им не платили жалованья, решили, так сказать, опорожнить свои выгребные ямы. А как предлог использовать Испанию… Статочное ли дело, чтобы двое корсаров, один старый пьяница и еще кучка проходимцев без роду без племени, без средств и возможностей могла устроить переворот и свалить республику?

Он замолчал, переведя взгляд на Кеведо, а потом – опять на Алатристе. Молчание затягивалось так, что капитан счел нужным наконец разверзнуть уста. Тем более что его собеседники явно ждали этого.

– Да-а, сомнительно, – сказал он.

Сказал не очень уверенно, но кабальеро, судя по всему, одобрил ответ. Полуобернулся к Кеведо, распушил бородку с таким видом, словно они оба сию минуту, к вящему своему удовлетворению, выбрались наконец из трясины на твердую почву. Представить дело как заговор, объяснил он уже более любезным тоном, было просто перлом венецианского хитроумия. Раз-раз – и разразился скандал, и не стало больше в Италии того триумвирата, который и поддерживал там цвета Кастилии: из Венеции исчез посол Бедмар, из Милана – маркиз де Вильяфранка, из Неаполя – герцог Осуна. Сего последнего мало того что обесчестили и опозорили, но и отдали под суд, и в итоге он умер в заключении. После этого восторжествовала политика Совета десяти: едва лишь Осуну удалили из Италии, Серениссима снюхалась с турками, упрочила дружеские связи с Савойей и Пьемонтом, снова разожгла войну в Вальтеллине[78], а два года назад сколотила Авиньонскую лигу – этот противоестественный союз может объясняться только тем ужасом, который внушала Испания всем его членам. Папа римский, Франция, Англия, Дания, Голландия, Савойя и протестантские княжества Германии сплотились ради погибели католической монархии и падения Габсбургского дома.

– Испанский двор с опозданием понял, какую ошибку совершил, – продолжал вельможа. – Наш государь и император Фердинанд совсем уж было собрались двинуть в Венецию войска, но тут война во Фландрии и в Европе оттянула на себя наши силы. Начинать кампанию на севере Италии сейчас никак нельзя. Однако можно ведь и по-иному привести дела в порядок, сделать то, чего не сделали девять лет назад. Но только на этот раз – не понарошку. А взаправду.

Алатристе силился уразуметь сказанное. Более всего смущал доверительный тон, каким с ним говорили. Так, по-свойски, как к равному, обращаются к тому, с кем обтяпывают общее дело. Дон Франсиско и незнакомец сейчас смотрели на него, как два бульдога – на лакомую мозговую кость. Капитан и сам невольно сглотнул и подумал в сердцах, что его в очередной раз втравливают в какую-то гадостную историю.

– Второй заговор? – снова отважился он на вопрос.

Кабальеро воздел указательный перст – предостерегающе, но не сурово. И от этого сообщнического жеста капитану стало не по себе пуще прежнего.

– Я ведь вам сказал, что первого никогда и не было. Ловкий фортель венецианцев. Это они повсеместно распространяли россказни о заговоре. А теперь все будет по-настоящему.

– Я тут с какого боку?

Дон Франсиско де Кеведо с ласковой улыбкой – вполне искренней, можно не сомневаться, вполне – взял со стола пустой бокал, налил вина и протянул Диего Алатристе. Тот подержал его в руке и после краткой заминки смочил усы, не спуская при этом глаз с креста ордена Калатравы, блестевшего у незнакомца на левой стороне груди. То, что ему поднесли вина, пугало больше, чем беседа всухомятку.

И ему припомнилась старинная поговорка, утверждавшая, что солдат вино получит, когда его отдрючат. Уже или вот-вот.

– Царица Небесная, Иньиго! Тебя и не узнать! Был дитя, а стал детина!

Я счастлив был снова увидеть дона Франсиско де Кеведо. Минуло уже полтора года со времени нашей последней встречи, когда мы распрощались с ним после достославной истории с желтым колетом, едва не стоившей жизни нашему государю на охоте в Эскориале.

– Хорош! Молод и хорош! Видный, статный, бравый! Не то что мы с вами, дорогой капитан… Мы-то помаленьку начинаем выглядеть на свои годы.

Это была его обычная ласковая шутливость. По счастью, воротилась прежняя наша близость. И мы отмечали встречу за ужином в остерии на Пиццофальконе, сидя в беседке, увитой засохшей лозой, под парусиновым навесом, защищавшим от буйного великолепия неаполитанского солнца, а подаваемое нам угощение – цукини с маслом и уксусом, жареные голуби, жаркое из козленка – очень щедро орошалось греческим и лакрима-кристи. Расстилавшийся перед нами вид поражал воображение – нестерпимо-синее море с белевшими там и сям парусами, темный, окутанный дымком склон отдаленного Везувия и простершийся у наших ног в предгорье волшебный Неаполь. Галеры и парусники в порту, слева – Кастильнуово и дворец вице-короля, за спиной – внушительная громада замка Сан-Эльмо, справа – побережье Чиайа с протяженной линией особняков и дворцов и прекрасным пляжем, который по дуге уходил к Мерджеллине и зеленеющим вершинам Посиллипо.

– Я так полагаю, без Иньиго не обойдется.

Дон Франсиско произнес эти слова как бы между прочим – между двумя глотками вина, я хочу сказать, – но краем глаза наблюдая за капитаном Алатристе. Я заметил, что и тот бросил на меня короткий выжидательный взгляд. Потом откинулся на спинку стула – колет расстегнут, рубашка на груди распахнута – и уставился куда-то в синий горизонт, примерно в ту точку, где вдалеке смутно виднелся остров Капри.

– От него зависит, – сказал он.

О деле Кеведо рассказал бегло, в подробности не вдаваясь и не слишком отвлекаясь от голубей. Устроить под Рождество переворот в Венеции. Свести счеты с этими пожирателями печенки в луковом соусе, переменчивыми и неверными, как гулящие девки. Всякие мелочи он обговорит со мной и с капитаном попозже, в свое время. В том, разумеется, случае, если я, фигурально выражаясь, попрошу у банкомета карту, благо колода уже распечатана.

– От тебя зависит, – эхом отозвался Кеведо, глядя мне прямо в глаза.

Я пожал плечами. Жизнь рядом с капитаном Алатристе, Мадрид, Фландрия, Средиземноморье сделали меня таким, каков я был, – проворный и ловкий парень с крепкими руками и зорким глазом; научили не терять головы, когда приходит минута обнажить клинок; преподали высокое искусство умерщвления человека. Накопился у меня кое-какой опыт, и возраста я достиг подходящего, чтобы принимать решения.

– С капитаном, – воскликнул я, – хоть к черту на рога!

Прозвучало как залихватская похвальба какого-нибудь уличного задиры, а если бы я добавил что-то вроде: «Вот и весь мой сказ», то и совсем бы вышел волонтер, только что вступивший в службу и куражащийся за бутылкой. Но я к тому времени был уже не тот дерзкий и драчливый юнец, вспыльчивый как порох или, вернее, как истый баск, донельзя щепетильный во всем, что касается репутации и чести, и всегда готовый заявить об этом во всеуслышание; ибо хорошо известно, что избыток юного пыла часто возмещает ущерб, причиненный нехваткой благоразумия.

– Ну да, – заметил дон Франсиско, – тебе ведь не впервой.

И с мягкой насмешливостью улыбнулся моей по-львиному свирепой решимости. Я, впрочем, не обиделся нимало, ибо он тысячу раз доказывал свое безусловное и великодушное расположение ко мне. Капитан Алатристе же чуть округлил глаза, все так же неотрывно устремленные туда, где по синему пространству моря шла с востока галера – шла на веслах, убрав паруса, и потому издалека похожа была на сороконожку.

– Замысел в том, – сказал Кеведо, понизив голос, хотя мы были одни, – чтобы отправленные нами надежные люди малыми группами, скрытно, постепенно просачивались в город. Одни доберутся из Милана по суше, другие прибудут морем. Все должны быть готовы действовать в указанный день и час.

– Испанцы?

– Не только. Можно будет рассчитывать на далматинцев и немцев из числа наемных солдат венецианской службы… Их начальники получат недурные деньги за это. Будут там и подданные Серениссимы.

Дон Франсиско снова хлебнул лакрима-кристи, которого, к слову сказать, мы втроем оприходовали почти полторы асумбре[79]. И я отметил, что с годами поэт не меняет ни склонностей своих, ни привычек, оставшись таким же рьяным винопийцей, каким был в Мадриде. Дон Франсиско любил выпить – все равно, на радостях или с горя, – хотя, конечно, за капитаном Алатристе, у которого, казалось, не утроба, а губка, ему было не угнаться. В ту пору, впрочем, судьба благоприятствовала поэту, и повод был радостный, и зримой приметой того, что солнце выглянуло из-за туч и пришли тучные годы благоденствия и достатка, рядышком на стуле лежала аккуратно свернутая обновка – черный бархатный плащ с шелковыми отворотами. Недавняя кончина богатой тетки – доньи Маргариды Кеведо – вкупе с милостями графа-герцога Оливареса и ее величества королевы вознесли нашего поэта на вершину преуспеяния. На олимпе политическом и пиитическом пребывал он и раньше.

– Недели через две губернатор Милана, – продолжал дон Франсиско, – начнет размещать войска на границе с Венецией, с тем чтобы в случае надобности через Брешию, Верону и Падую двинуть их на помощь. Одновременно десять галер под австрийским флагом, взяв на борт испанскую пехоту – Неаполитанскую и Сицилийскую бригады, – перекроют выход в Адриатику под тем официальным предлогом, что направляются в какой-нибудь имперский порт.

– Декабрь – не лучшее время для галер, – возразил я.

– Для этих – годится. А для нашего дела любое время года подойдет.

– А чего вы ждете от нас?

– В свое время все узнаешь. – Дон Франсиско взглянул на моего хозяина, по-прежнему созерцавшего море. – Но вам, капитан, отводится важнейшая роль. Важнейшая и секретнейшая. Расскажу по дороге… Путешествие пройдет в два этапа – Рим и Милан. На первом я буду вас сопровождать, а потом передам в надежные руки и пожелаю удачи.

Капитан Алатристе, откинувшись на спинку стула, оставался все так же безучастен и неподвижен. От сияющего дня, от блеска воды под солнцем устремленные в неведомую даль глаза на посмуглевшем орлиноносом лице казались еще светлее, чем обычно, и приобрели прозрачно-зеленоватый оттенок.

– Вот не думал, дон Франсиско, что будете ворочать делами такого калибра.

Я сказал это задумчиво, не глядя на поэта. А тот улыбнулся и ответил, что и сам не предполагал ничего подобного, но ведь от теней прошлого никому не дано избавиться. Граф-герцог, хорошо осведомленный об итальянском прошлом Кеведо, потребовал сослужить ему эту службу и дал понять, что отказа не примет. Это было вполне в духе и стиле Оливареса, привыкшего решать все единым волевым усилием, а решения – осуществлять железной рукой. Кроме того, в заговоре состояли люди, которых дон Франсиско хорошо знал, – посол Испании в Риме был его близким приятелем, с губернатором Милана он с незапамятных времен водил тесную дружбу, а с той поры, когда состоял при герцоге Осуне, сохранил и бесценный архив, и полезные связи. А тот кабальеро, с которым мы видели его на виа Пьедигротта, – это ни больше ни меньше как дон Васкес де ла Корунья, маркиз де лос Марискалес, давний друг Кеведо и правая рука вице-короля Неаполя. Так что уклониться от предложения Оливареса не было решительно никакой возможности.

– Так что, – повторил Кеведо, – нынешнее мое положение при дворе обязывает. Повинуйтесь наставникам вашим и будьте покорны, как сказал апостол Павел… Да, впрочем, я бы в любом случае не отказался. Покойный Осуна был мне другом, и я никогда не забуду, какую роль сыграла Венеция в его падении. Он не желал сносить заносчивость и наглость этих торгашей, не собирался смиряться ни с их упорным противодействием нашему присутствию в Адриатике, ни с тем, как мало у них веры и как много бесстыдства… Мы с ними враги, и вот пришел час встретиться на узкой дорожке.

Капитан Алатристе оторвался наконец от созерцания пейзажа. Перевел глаза на свою шпагу, прислоненную к стулу, на котором лежали плащи дона Франсиско, его собственный и мой. Блестела под солнцем старая чашка, исцарапанная чужими клинками.

– Я покуда еще все же не знаю, какую роль вы отводите мне.

– В этой затее – несколько клавиш, и каждая будет нажата в свой черед. Вам, капитан, предназначена одна из них – и далеко не маловажная.

Алатристе понес было к губам стакан, но на полдороге придержал руку.

– Людей убивать, я так понимаю? И в немалом количестве?

Дон Франсиско едва ли не весело прижмурил глаз:

– Правильно понимаете. А также – жечь, громить, крушить и рушить. Отряд, который решено отдать вам под начало, будет взаимодействовать с другими. И каждый получит свою особую задачу.

Капитан слегка кивнул, выпил и налил еще.

– И что за люди пойдут со мной?

– Ну, первого добровольца вы только что слышали. – Поэт заговорщически подмигнул мне. – С вами, говорит, хоть в преисподнюю.

– Отбирать буду я сам?

– Да это необязательно, друг мой… Но, насколько я вас знаю, вам будет уютней и спокойней, если возьмете нескольких старых товарищей. Я уже уведомил об этом. И вы можете составить небольшой списочек – если хотите, разумеется. Вояк, лично известных вам и пользующихся вашим доверием. Как водится, тяжелых на руку и таких, кто язык будет держать на привязи, даже когда самого привяжут к кобыле… Людей, знающих, что клинок – это сталь, а молчание – золото.

Мы с капитаном переглянулись. Танцоры мы были опытные и умелые и, что называется, скользить и без мыла умели.

– А если что пойдет не так? В Венеции нас, испанцев, и так-то терпеть не могут, а после этого дела едва ли полюбят сильней…

– Все будет хорошо.

– Ну да, ну да… И все же хотелось бы знать: предусмотрен ли выход, вернее, более или менее надежный путь отхода?

– Думаю, да.

– А ничего посущественней ваших дум, дон Франсиско, предложить не можете?

– Всем вертит и распоряжается губернатор Милана. Подробности – его дело.

Хотя лицо капитана оставалось непроницаемо бесстрастным, изменившееся выражение глаз все же выдало его мысли: не губернатору Милана придется тесно общаться с разъяренными гражданами Венеции, о которой доподлинно известно, что там шпионы и иностранные лазутчики имеют обыкновение умирать молча, без приговора суда, без шума – а просто: были и нет, только их и видели. Поняв ход его мыслей, дон Франсиско постарался внести некое успокоение:

– Я никогда бы не втравил вас в это предприятие, если бы считал его гибельным.

Я-то в этом не сомневался, но капитан, судя по его виду, моей уверенности не разделял. Жизнь научила его, что своекорыстие, необходимость или слепая приверженность каким-то идеям вполне способны запорошить глаза даже самым верным и преданным. И люди – даже самые порядочные, – в конце концов, видят лишь то, что хотят видеть.

– И заплатят, вероятно?

Поэт перевел дух. Говорить о деньгах было не в пример легче.

– Заплатят?! Еще бы! Можете не сомневаться! Восемьдесят эскудо в месяц – командирам, и полсотни – рядовым бойцам. Не говоря уж о том, какие лестные строки будут вписаны в ваши аттестаты. Особенно это касается Иньиго. По окончании дела он непременно будет зачислен в Корпус королевских курьеров и принят ко двору. Сама королева его отрекомендует.

Я видел, как при упоминании послужного списка у Алатристе встопорщился ус. Мой бывший хозяин предостаточно навидался, как мертвым грузом, ненужным бумажным хламом лежат они в сундучках отставных солдат, как трясут ими на папертях всей Испании бездомные, увечные воины. Однако же для меня, юнца годами, пусть и повидавшего всякие виды на своем очень недолгом веку и вдосталь повоевавшего, слова эти прозвучали совсем иначе. И приятно пощекотали мое самолюбие.

– Вы говорили обо мне с ее величеством? – с замиранием сердца спросил я.

– Разумеется, говорил. Если я в фаворе, не понимаю, отчего бы не распространить его и на моих друзей. Твоя давняя история с инквизицией и твои подвиги во Фландрии тронули сердце беарнезки[80]… Да, кстати. Раз уж я упомянул о сердце… У меня для тебя новости.

Он сделал паузу и улыбнулся – того и другого вполне достаточно, чтобы у меня перехватило дыхание. Я уже довольно давно не получал писем из Новой Испании.

– Ходят слухи, что Луис де Алькесар сможет вернуть себе расположение короля. Он, судя по всему, сказочно разбогател на серебряных рудниках в Таско[81], а теперь, как человек ловкий и умелый, набивает мошну всякому, кто может пригодиться ему в Мадриде, включая и самого государя. Передают за верное, что Филипп, как всегда отчаянно нуждающийся в деньгах, намерен вернуть его из ссылки. Доброхотное даяние умягчает наказание.

Дон Франсиско снова замолчал, и на этот раз молчал дольше, а потом улыбнулся ласково и чрезвычайно многозначительно:

– Так что в скором времени следует ожидать возвращения в Мадрид Алькесара и его племянницы, которую, без сомнения, вновь возьмут ко двору.

В мои года вроде бы уже не подобало вспыхивать зарей, да и жизнь моя, прежняя и нынешняя, отучила краснеть. Тем не менее я залился румянцем. И краем глаза заметил, что капитан Алатристе смотрит на меня с прежней невозмутимостью. «Фамилия Алькесар навлекает на нас несчастья», – сказал он мне однажды, по обыкновению спокойным и безразличным тоном, когда слова, казалось, приходят из дальней дали. И был прав. Из-за моей сумасшедшей любви к Анхелике мы с капитаном не раз оказывались на волосок от плахи или петли. И ни он, ни я этого не позабыли.

– И будет очень и очень недурно, – продолжал Кеведо, – если свежеиспеченный королевский курьер вступит в новую полосу своей жизни не с пустым карманом. Фрейлины ее величества – уж ты мне поверь – обходятся дорого.

И продекламировал с лукавым прищуром:

Купи ее любовь, скажу как другу. За побрякушки отдал Марс кольчугу, Меч променял на тряпки и конфеты. Коль в кошелек Юпитер превратится, То, чтобы дождь собрать весьма доходный, Охотно юбку задерет девица[82].

– И это, достопочтенные мои сеньоры, возвращает нас к Венеции… Вообразите, что один из самых, если не самый, богатых городов мира отдается на поток и разграбление. И как там можно будет озолотиться.

Капитан меж тем положил обе руки на стол, справа и слева от кувшина с вином, и глядел на поэта задумчиво. Этими самыми руками он убивает, сказал я себе. Эти самые руки его кормят.

– Почему я? – спросил он.

Кеведо сделал неопределенное движение и взглянул вниз, по направлению к дворцу вице-короля. Как будто ответ крылся именно там.

– Я не могу сейчас раскрывать вам замысел во всех подробностях. Но повторяю: для исполнения той его части, что касается вас непосредственно, нужен человек с крепкой умелой рукой и в высшей степени надежный. Перебирая с графом-герцогом имена, мы разом, будто озарение нашло, назвали вас. Оливарес не позабыл вашего участия в той эскориальской истории. И того обещания, что вы дали ему в моем присутствии на бульваре Прадо. Помните? Когда просили помочь Иньиго, схваченного инквизицией. «Он передо мной в долгу», – сказал Оливарес с этой памятной вам, должно быть, свирепой ухмылкой, пресекающей возражения… И – я здесь. И вы тоже.

Повисло молчание; дон Франсиско и капитан глядели в глаза друг другу и благодаря старой дружбе понимали друг друга без слов.

– Жаль… – со вздохом произнес наконец Алатристе. – В Неаполе мне было хорошо.

Речь свою он сопроводил легкой, немного усталой улыбкой. Я заметил, как дон Франсиско пожал плечами, показывая, что разделяет, не испытывая надобности облекать это в слова, мысли и чувства моего хозяина. «Такие люди, как вы, капитан, – говорил, казалось, этот жест, – не вольны выбирать, где жить и где сражаться. Хотя порой, в виде особенной милости судьбы и в самом лучшем случае, им позволительно выбрать, где умереть».

– Венеция тоже хороша, – заметил он вслух.

– Зимой там дьявольски холодно.

Капитан глядел на пейзаж, и тень улыбки еще истаивала у него под усами. И я подумал, что ему в самом деле нелегко расставаться с этим городом, где некогда прошли лучшие годы юности и где все было по нраву и вкусу: в Неаполе жизнь определялась простыми и внятными правилами воинской дисциплины, а рядом были Средиземное море и его берега, столь подходящие для доброй охоты, хорошее вино и надежные товарищи. И все так же не похоже на северные кампании с их траншеями, походами и переходами под дождем, с нескончаемо тянувшимися осадами, как на тревоги и ловушки опасного и двоесмысленного Мадрида, средоточия нашей буйной, бурной, противоречивой и несчастной отчизны, злой мачехи, которую Алатристе, ее наемный клинок, всегда покидал без сожалений. Печальной Испании, которую любишь только в разлуке с нею, вдали от нее, когда, стиснув зубы, ждешь вместе с безмолвными однополчанами неприятельской атаки, а над головой реет истрепанное непогодами и пулями старое знамя.

А вот мне с недавних пор приелся Неаполь. И не столько даже имя Анхелики де Алькесар грело мне душу, сколько будоражащее предвестие неминуемого. С вершины этого холма, за синим морем и высотами Посиллипо под итальянскими звездами, за берегами Адриатического залива провидел я новые приключения, схватки, пламень чистых чувств, мешки с золотом, ожидающие меня в легендарно богатом краю. И чтобы заполучить все это, довольно было всего лишь подчинить шаг своей жизни мерному рокоту полкового барабана, решиться – с тем же примерно чувством, как выбрасывают кости из стаканчика или прикупают карту. И мне ли, проведшему дерзновенно-отважную младость рядом с капитаном Алатристе, привыкать было к этому чувству? Новое приключение манило меня, влекло и прельщало, как блистающая золотом и изумрудами куртизанка. «Венеция», – повторял я с упоением. И это удивительное имя ласкало мне слух, распаляло воображение, как обольстительный сокровенный шепот красавицы.

II Старые друзья

Вербовка много времени не заняла. Наведавшись несколько раз в казармы и переговорив кое с кем из однополчан, причем переговоры эти очень уместно орошались выдержанным вином в тавернах Чоррильо, мой хозяин набрал команду ушлых и дошлых, тертых и битых, в семи щелоках вываренных, все на свете видавших молодцев, которые все как один состояли на действительной службе, а потому получили особый трехмесячный отпуск с сохранением содержания. Условились, что часть отряда морем отправится в Геную, а оттуда – в Милан, погрузившись на корабль через три дня после того, как мы – Алатристе, дон Франсиско де Кеведо и ваш покорный слуга – направимся, по морю же, во Фьюмару-ди-Рома, переправимся через Тибр и окажемся в столице папского государства. Среди тех, кто входил в первый отряд, были и наши старинные знакомцы Себастьян Копонс, Гурриато-мавр и еще четверо однополчан, вкрутую, как говорится, сваренных, испытанных и неболтливых, с которыми Алатристе вместе служил на галерах ли, во Фландрии, или где там еще на долгом военном веку сводила его с ними судьба. Один, кстати, участвовал и в бою при Искандероне – был он бискаец, и звали его, представьте, так: Хуан Зенаррузабейтиа. Двое – Мануэль Пимьента и Педро Хакета – были андалусцами, а Хорхе Куартанет – каталонцем. О каждом в должное время будет рассказано.

Что же касается нас троих, то пять лиг пути от Фьюмары до Рима проделали мы без приключений, если не считать одного происшествия, имевшего место, когда впереди уже почти показались стены Вечного города. В карете, запряженной четверкой мулов, поднялись мы на левый берег Тибра и покатили по дороге, проложенной еще древними римлянами. Ландшафт был приятен глазу, широкие кроны пиний умеряли зной долины Лацио, а по обочинам тут и там попадались приметы античной цивилизации – то живописные развалины, то арки или поваленные надгробные плиты. И вот, немного не доезжая церкви Сан-Паоло-Эстрамурос, наш экипаж вдруг остановился. Я дремал, откинув голову на жесткую спинку сиденья, и дон Франсиско, сложив руки на животе и похрапывая почище епископа, крепко спал рядом со мной. А вот капитан Алатристе бодрствовал, судя по тому, что когда карета остановилась и раздались голоса – кучера, почтальона и еще чьи-то, незнакомые и очень громкие, – а я открыл глаза, то наткнулся на предостерегающий взгляд моего бывшего хозяина, который прижал палец к губам, требуя молчания. Я прислушался к звукам снаружи – и убедился, что чужие голоса звучат еще громче, а возница и почтальон жалобно чему-то возражают.

– Бандиты, – прошептал капитан.

Богом клянусь, он улыбался – ну или почти улыбался, – доставая из-под сиденья один из пары дорожных пистолетов, смазанных и заряженных. Дремота вмиг с меня слетела. Еще часу не прошло, как мы болтали с Кеведо о том, что на дорогах, ведущих в Рим – ну, не на всех, вопреки поговорке, но на больших уж точно, – расплодилось неимоверное количество разбойников и грабителей, освобождающих путешественников от лишней клади. И подобно тому как в нашей отчизне с ее несуразной географией, вывихнутой юстицией и переломанными нравами никогда не случалось недостатка в тех, кто добром или силой отнимал у проезжающих их достояние, так и итальянцы не желали в этом смысле отставать от собратьев по преступному промыслу: войны, мятежи, голод и бессовестность в изобилии поставляли злодеев, на все готовых, ничего не боявшихся и законов никаких – ни Божеских, ни человеческих – не признававших. Не представляло собой исключения и государство, коим правил его святейшество папа Урбан Восьмой. Что же касается шайки, на которую посчастливилось нарваться нам, то, я полагаю, она пряталась в соседней сосновой роще или за арками разрушенного древнего акведука, проходившего в тех местах примерно в четверти лиги от дороги. По голосам я определил, что налетчиков четверо или пятеро. Один орал особенно громко, через каждые пять слов на манер припева уснащая речь свою безобразной бранью и беспрестанной божбой. Я подумал, что это, наверно, главарь.

– Какого дьявола?.. – заплетающимся со сна языком заворчал дон Франсиско, заерзав на сиденье.

По примеру капитана я жестом призвал его к молчанию. В этот миг в открытое окошко кареты просунулась косматая голова в узкополой остроконечной шляпе, увешанной образками, крестиками и ладанками на разноцветных ленточках. Дремучие заросли бороды и усов, черные глаза под медвежьими бровями. Ствол охотничьего карабина. Бандиту, желавшему узнать, кто сидит внутри кареты, и явно уверенному, что это мирные и насмерть перепуганные путешественники, судьба даровала еще одно мгновенье, чтобы он мог убедиться во всей пагубности своего заблуждения: да, не более мгновенья отделило черную дырку дула, внезапно уставившегося ему меж глаз, от выстрела, который разнес ему череп и отбросил его назад. Одурев от грохота и едкого порохового дыма, забившего ноздри, я поспешил распахнуть дверцу кареты и выскочить наружу, меж тем как Алатристе уже выхватил второй пистолет, а окончательно проснувшийся дон Франсиско заворочался на сиденье, хлопотливо отыскивая свое оружие.

Помимо разбойника, валявшегося на земле безжизненной тушей, неотличимо схожих с ним наружностью злодеев оказалось еще четверо: двое, вооруженные длинными ножами, с плащами через плечо, держали под уздцы наших мулов, еще один с бердышом стоял у козел, а последний и сам держался чуть поодаль, и держал на мушке своей укороченной аркебузы кучера с почтальоном. Выстрел застал их всех врасплох, а когда из обеих дверец кареты одновременно выпрыгнули мы с капитаном, они просто замерли в столбняке ошеломления, уподобившись восковым фигурам. Я бросился на бандита с бердышом, не упуская из виду и стрелка, но Алатристе, уложив его из второго пистолета, тотчас прикрыл мне фланг. К этому моменту я благодаря проворству – драгоценному дару моей младости – парировал удар, отбил в сторону бердыш и, проскользнув вдоль древка, всадил злодею клинок в самую печень. Вскрик его был почти не слышен за громовым ором дона Франсиско, который выбрался наконец из кареты и со шпагой в руке, с проклятьями на устах напал на последнего разбойника. Впрочем, исход дела был уже решен. Когда я выдернул кинжал, мой противник сперва упал на колени, а потом повалился ничком, припав к мощеной дороге. Капитан Алатристе серией яростных выпадов теснил своего. Четвертый злодей увидел, что до него пока никому нет дела, и, недолго думая, опрометью кинулся прочь.

– Vieni qua, sfachato! – орал ему вслед дон Франсиско на чистом тосканском диалекте. – Vieni, que ti tallo la grondalla!

В примерном переводе это значило, что наш поэт собирается перерезать негодяю глотку, если тот предоставит такую возможность. Разбойник, однако, ее не предоставил: помчался напрямки через поле и вскоре исчез среди сосен. Победа была полная: бандит, который первым сунулся в карету, и бандит с аркебузой лежали там, где их уложили, и готовились отдать душу Тому, Кто дал ее им когда-то; мой противник истекал кровью, хлеставшей из проделанной мною прорехи, и беспокоиться на его счет не приходилось, а своего капитан Алатристе притиснул к колесу кареты. И как раз в этот миг почти небрежным движением шпаги обезоружил и приставил острие к его горлу, явно собираясь нанести последний удар.

– Пощадите! – в ужасе вымолвил разбойник.

Он был далеко не первой молодости – сильно за тридцать, и на смуглом небритом лице лежала печать той же свирепости, что и у его дружков. В точности как они – и в этом состояло едва ли не главное отличие итальянских душегубов от нашенских – обвешан ладанками, медальонами, скапуляриями, распятиями, свисавшими с полей его шляпы, с воротника и петель его грязного полукафтанья. Казалось, что даже на расстоянии чувствовался исходивший от него ужас: сверху вниз, от паха к ляжкам по его штанам расползалось влажное пятно. Я ждал, что капитан со свойственной ему деловитой отчетливостью сейчас его прикончит: нажмет чуть сильнее – и аминь. Но Алатристе отчего-то медлил. Вглядывался в лицо злодея, будто что-то отыскивая в нем. Воспоминание, быть может. Образ или слово.

– Смилуйтесь, синьор! – снова взмолился злодей.

Я увидел, как мой бывший хозяин медленно покачал головой, словно отрицая что-то. Несчастный закрыл глаза, издал стон, полный бесконечной смертельной тоски, и откинул голову к колесу, сочтя, что нет, не пощадят и не помилуют. Но я-то слишком хорошо знал капитана Алатристе, а потому знал и то, что он имел в виду другое. «Нет, это не вопрос милосердия, – будто говорил его жест. – Совершенно нет. Я мог бы оказаться на твоем месте. А ты – на моем. Все дело в том, какие карты сдаст тебе судьба из своей засаленной колоды». И тогда, как пресытившийся убийствами лев, который заносит когтистую лапу не потому, что голоден, а по привычке и вдруг останавливает ее, не нанеся рокового удара, Алатристе отвел острие шпаги от кадыка жертвы.

Рим, caput mundi, властелин мира, колыбель католичества, царь городов, как аттестовал его дон Мигель де Сервантес, оказался уж таким Римом, что ах. Я был здесь второй раз в жизни и снова с восхищенным изумлением смотрел на его дворцы и пышные сады, на часовни и колокольни его соборов, на древние постройки, на площади с прекрасными фонтанами, на мрамор и гранит, придающие городу апостола Петра и его наместников столь благородный облик. Мы вступили в его пределы во второй половине дня через Паолинские ворота, стоявшие вблизи от пирамидальной гробницы Цестия[83], и, покружив немного по улочкам, оказались перед еще не рухнувшими стенами величественного здания, которое древние римляне именовали Колизеем. И при виде его дон Франсиско не мог, разумеется, не прочесть, к вящему моему удовольствию:

О пилигрим, ты ищешь в Риме Рим, Но Рима нет. Великий Рим – руина. Стал Авентин могилой Авентина, И Палатин – надгробием своим[84].

Он явно гордился этими строками, хоть и продекламировал их немного небрежно и так, будто они сию минуту пришли ему в голову. Позабыв вероятно, что не раз уж, воспламененный вином, читывал нам их раньше в таверне «У турка». Капитан подмигнул мне, я изобразил на лице простодушное восхищение, а дон Франсиско, весьма польщенный и довольный действием, которое произвела его муза, потрепал меня по коленке и вновь принялся просвещать насчет того, что открывалось нам слева и справа и что было ему превосходно известно и по предыдущим его приездам в Рим, и из бесчисленных книг. Вскоре мы пересекли площадь Навона – и мне показалось, будто я вдруг очутился в родной Испании, потому что многое из того, что воздвигнуто было там при императоре Карле Пятом, относилось к нашей нации, тем паче что ко мне в карету из уст слуг, трактирщиков, уличных торговцев, разносчиков, солдат, женщин и прочих людей всякого вида, рода и сословия долетала знакомая речь, слегка приправленная и сдобренная итальянскими словечками и оборотами: именно на этом языке говорили в Италии мы, испанцы. Невдалеке были церковные школы, основанные испанцем Хосе де Каласансом, жившим некогда подле Сан-Панталеона и к тому времени признанным уже il più grande catechista di Roma[85]. Здесь же, в соседнем дворце, исстари и до недавних пор, пока резиденция не переехала поближе к Тринита-деи-Монти, жили испанские послы. Здесь же в бесчисленных лавках выставлены были испанские книги и гравюры, а в восточной части площади вдобавок высились церковь и больница Сантьяго, называемые «испанскими» же, где равно пеклись как о спасении души наших соотечественников, так и об их телесном здравии.

Но утолялись там не только эти надобы. В соседнем квартале Поццо-Бьянко у церкви Санта-Мария ин Космедин располагались в неимоверном изобилии бордели, веселые дома и тому подобные заведения. И рядом, у самого престола Святого Петра, выставлено было на продажу великое множество тех, с позволения сказать, ворот, откуда весь народ, – и блудные девки числом, не говоря уж об уменье, никак не уступали монахам. Часто встречались приехавшие покорять Италию андалуски – пышно цветущие или худосочные, истинные уроженки Севильи и Кордовы или самозванки, выдававшие себя за оных: одни увязались за солдатами, других привезли сводники, третьи пустились в неблизкий путь на свой трах и дрызг, то есть, виноват, страх, риск и кошт, ибо ведь недаром говорится, что житье молодке – в римском околотке, а как увяла – богомолкой стала. Все эти отъявленные потаскухи прозывались не иначе как донья Эльвира Нуньес де Толедо или донья Луиза де Гусман-и-Мендоса: если помните, мне уже случалось упоминать, что ни разу в жизни не встретил я испанской проститутки, не исключая трепаных и траченых шкур самого последнего разбора и нижайшего пошиба, которая не кичилась бы голубой кровью рыцарей, пусть даже предки ее из рода в род не латы носили, а латки ставили и не копьем кололи, а подошвы приколачивали. В кварталах Регола и Сан-Анджело обосновались другие женщины, предки которых – так называемые марраны, или крещеные иудеи – в давние времена были изгнаны из Испании. И как убедится в дальнейшем пытливый читатель, одна из них – хоть дело будет происходить в другом городе и при других обстоятельствах, да и сама она будет птицей другого полета – примет участие в этой истории.

Мы тем временем добрались до нашего постоялого двора под названием «Медведь», где, по словам превозносившего это заведение сеньора Кеведо, недурно кормили, еще лучше поили и давали сносный ночлег. Стоял «Медведь» на одноименной улочке, почти на самом берегу Тибра, и вообще цены бы ему не было, если бы не опасная близость – не дальше аркебузного выстрела – к печально знаменитой Торре-ди-Нона, зловещей папской тюрьме с железными брусьями на фасаде, на которых принято было вешать приговоренных, причем трупы казненных долго еще оставались выставлены на всеобщее обозрение. Весь Рим, как и прочие области папского государства, находился в юрисдикции его святейшества Урбана Седьмого, а тот правил в своих владениях как самодержавный монарх. Что же до нашей гостиницы, то существовала она уже очень много лет, занимала здание внушительного вида и считалась одной из лучших в городе. С постояльцев драли по тридцать эскудо в месяц, и мы с капитаном по скудости наших эскудо нипочем бы не смогли позволить себе проживанье там, если бы не дон Франсиско, который пребывал в Риме по служебной надобности с официальным, хоть и негласным, поручением, а потому жил на казенный счет. Отведенный нам номер был просторен и светел, и через арочное окно, украшенное романскими капителями, виднелся кусочек Тибра, замок Сан-Анджело и исполинский купол собора Святого Петра – славы и чуда всего христианского мира.

Услаждая зрение этим прекрасным видом, мы отлично поужинали, а потом еще лучше выспались на мягких кроватях с чистыми простынями. А наутро, чуть рассвело, капитан Алатристе и дон Франсиско отправились по каким-то важным делам, в суть которых меня не посвятили. Неожиданно предоставленный самому себе, я повозился немного со служанкой, чистившей мое платье, – молоденькой, смазливой и довольно бесстыжей римлянкой, – потом взял свою украшенную вышивкой и перьями шляпу, плащ и шпагу и побрел по улице куда глаза глядят в рассуждении побродить без определенной цели по Вечному городу. По пути восхитился несколькими очень приятными личиками, припомнив кстати старое солдатское присловье: «Римское личико, фигурка веронская, поступь флорентийская, ученость болонская». День был зимний, холодный, но приятный: яркое солнце взошло над городом, отчего поголубела вода в фонтанах и укоротились тени церквей, колоколен и палаццо. Ноги сами принесли меня на берег реки, к мосту Сикста. Панорама оттуда открывалась волшебная: помимо стен и купола Ватикана, на другом берегу величественно возвышался круглый замок, в античные времена служивший мавзолеем императору Адриану. Как было не вспомнить, озирая его, что сто лет назад, 6 мая 1527 года, когда Рим подвергся разграблению, за стенами Сан-Анджело нашел себе убежище папа Клемент Седьмой.

Мог ли я, солдат, не остановиться на мосту, вопрошая себя в изумлении, каким образом войску императора Карла – десяти тысячам германских ландскнехтов, шести тысячам испанцев, четырем тысячам итальянцев и валлонов, – голодному, оборванному, изнуренному долгим переходом, без артиллерии, удалось взять приступом этот огромный город? Первыми по штурмовым лестницам на стены полезли наши ветераны-аркебузиры. Испанцы, с лестницами и кошками, с криком: «Испания, Испания! Бей-убивай!» – ударили через Бельведер и ворота Святого Духа после того, как уже на стене пал сраженный пулей перед своей ротой капитан Хуан де Авалос, и рубили и резали всех, кто попадался им под руку, сдавались они или нет, и самому Иисусу Христу не было бы пощады, попроси Он ее, так что по мере их продвижения во всю ширь улицы Лунгара не оставалось за ними ни единой живой души – но сплошь мертвые тела. А на том месте, где стоял я нынче, другая рота испанской пехоты под началом капитана, чье имя история не сохранила, бешеным, безумным броском по открытому пространству, по голым камням моста Сикста, который насквозь простреливался папскими пушкарями и аркебузирами, под градом ядер и пуль прорвалась к самым воротам, и не вернулся ни один. Спору нет, испанцы, когда по окончании битвы город был отдан на поток и разграбление, не только не остались в стороне и не отставали от других победителей, но и превзошли их в насилиях, бесчинствах и лютой жестокости; но ведь правда и то, что не в пример другим солдатам – так же точно было и при взятии Павии и многих прочих городов: в случае отказа капитулировать предаваемых огню и мечу – мои соотечественники, свято чтившие обычай нашей нации держаться под огнем необыкновенно стойко и дисциплинированно, принимались за грабеж и бесчинства не прежде, чем бывала одержана полная победа и исполнен их долг перед капитанами и императором.

Ну а про ту печальную участь, что выпала Риму, отданному во власть победителям, понаписано очень много, и к этим книгам отсылаю я любознательного читателя. Он узнает – и лучше, чем я бы мог ему про это рассказать, – что всему виною были подлый нрав, злая воля и нечеловеческая жадность папы Клемента Седьмого, решившегося сыграть на руку Франции, вступить в антииспанскую лигу и воспрепятствовать тому, чтобы на голове Карла, помимо императорского венца, утвердилась и корона неаполитанских королей. Узнает и о том, что в ужасные дни, последовавшие за взятием Рима, так же мало боялись Бога, как стыдились людей, разоряя церкви и святыни заодно с дворцами вельмож и домами простых горожан. Сорок тысяч убитых – таков был итог, и живые порою могли бы позавидовать павшим, ибо ярость победителей не щадила и соотечественников, включая и послов Испании и Португалии; и если германские ландскнехты, свирепые, беспощадные и упитые, как и положено немцам, вспоминали о своем лютеранстве – да, такие вот имперские парадоксы, – чтобы свести давние счеты с любым патером, епископом или кардиналом, до какого только могли дотянуться, то испанцы, к прискорбию, не уступали им в издевательствах, бесчинствах и зверстве, каких не видано было и в землях дикарей-карибов. Солдаты врывались в дома, убивали всякого, кто пытался сопротивляться, грабили и насиловали, обращали в рабство богатых людей, сотнями бесчестили монахинь, гоняли по улицам в шутовских процессиях священников и монахов. Всеобщая резня, бессчетные жертвы. В скором времени приняли во всем этом участие шайки дезертиров, разбойников и разнообразного отребья, которые, как стервятники, ища поживы, всегда следуют за войском, – и в городе на несколько месяцев воцарился сущий ад. Немцы и испанцы, оспаривая женщин и добычу, грызлись меж собой, как псы, и любую матрону или девицу, попавшую им в руки, насиловали, проигрывали в кости, обращали в проститутку или наложницу. А потом, пресытившись, выбрасывали из казарм на потеху и поругание вышеуказанному сброду, кружившему там же, и в конце концов – на погибель от рук этой мрази. Хорошо передает обстановку романсеро, сложенный в то время о взятии Рима:

По семи холмам несется Вопль горестный и стон: Дочерей лишают девства, Сыновей ведут в полон.

Ну а я, знающий, какие бесчисленные беды обрушились на город сто лет назад, не переставал дивиться, что жители его, узнавая во мне испанца, не кривились злобно, не плевали в лицо, не набрасывались с кулаками. И это лишний раз убедительнейшим образом доказывало, что человеку свойственно забывать великие горести и стараться совершенно изгладить их из памяти. Иные видят корень этого в доктрине христианского всепрощения, но я, солдат по ремеслу и по обстоятельствам, то есть тот, кому на протяжении долгой и изнурительной жизни чаще случалось быть палачом, нежели жертвой, считаю, что так показывает себя склонность человека примиряться с действительностью. И проявляется здесь инстинкт выживания, переплетенный с сиюминутными надобностями и с интересом к будущему, позволяющий вслед за Сенекой сказать, что забвение обиды есть лучшее отмщение. Впрочем, иные – и мы с капитаном Алатристе в их числе – с этим не согласятся и заявят, что есть способ отомстить и получше, а именно: сунуть обидчику в кишки шесть дюймов хорошей толедской стали.

Стоя в приемной дворца Мональдески, Диего Алатристе видел в открытое окно церковь Тринита-деи-Монти на крутом склоне, поросшем сорняками и заваленном мусором. По всему дому стучали молотки, перекрикивались рабочие. Во дворце, номинально считавшемся резиденцией испанского посла в Риме, кипела работа. Везде стояли ко́злы, сновали маляры и штукатуры, и широкая лестница из камня и дерева, по которой капитан и дон Франсиско поднялись на второй этаж, гудела и скрипела под ногами. На самом деле, пояснил Кеведо, посол бывает здесь лишь изредка, потому что проводит почти все время на великолепной вилле Медичи, расположенной на горе, за церковью Тринита и за Пинчо. Дворец Мональдески, который уже стали называть «Палаццо ди Спанья», короне не принадлежит: он взят в аренду на то время, пока не будет определен его статус. Граф-герцог Оливарес – человек, родившийся в Риме, где его отец был послом, – мечтал превратить это шестиэтажное величественное и очень удачно расположенное здание в цитадель и средоточие испанской дипломатии. И попутно – насолить кардиналу Ришелье, тоже имевшему виды на палаццо.

Алатристе был с непокрытой головой – шляпу, плащ и портупею со шпагой и кинжалом он отдал слуге. По настоятельной просьбе дона Франсиско, собираясь сюда, он тщательно вычистил свои солдатские сапоги, надел чистую сорочку с валлонским воротником и как мог привел в относительно божеский вид платье – собранные под коленями полотняные штаны и замшевый колет с костяными пуговицами. В одном из больших зеркал на стене мельком оглядел себя – сухощавого, жилистого, среднего роста, по обыкновению коротко стриженного, с густыми усами, с внимательными глазами, меняющими цвет, как морская вода. Со шрамами на щеках, на лбу, на руках. «Вы из тех людей, капитан, – ласково улыбаясь, сказал ему дон Франсиско, покуда они завтракали в остерии кашей и дынным вареньем, – которые вживе являют то, что изображают обычно на гравюрах».

Глаза Алатристе задержались на большой картине: это было батальное полотно, где в немыслимом ракурсе и с нарушенной перспективой на фоне зимнего пейзажа, то есть на дальнем плане, представлен был осажденный город. На среднем плане тянулись оборонительные линии, траншеи и войска, идущие в атаку, а на переднем – справа и слева – в сопровождении тощих верных псов, под знаменем с Андреевским крестом шли на приступ солдаты. Оборванные, обтрепанные, почти в лохмотьях, в бесформенных шляпах и продранных дырявых плащах; однако внимательный наблюдатель, знающий, что внешность обманчива, отметил бы, как умело несет это свирепое воинство оружие – пики, шпаги, аркебузы – и в каком неукоснительно строгом порядке держит строй, уходящий к самым траншеям. Алатристе, как ни старался, не мог узнать место действия. А ведь в свое время и сам мог быть под стенами осажденного города. Хальста, Амьена, Бомеля? Остенде, или Берг-оп-Зоома, или Юлиха? Или Бреды? За тридцать-то лет столько было этих осад и штурмов, что в его памяти все воюющие города стали неотличимы один от другого. Тем более что уж ему-то никогда не доводилось смотреть на битву так вот, сверху, издали, с птичьего полета – это больше подобает полководцам, которые на переднем плане полотен, написанных, чтобы увековечить их славу и блеск, при полном параде, красуясь верхом на вздыбленных скакунах, бестрепетно указывают жезлом на врага. Нет, в воспоминаниях капитана Алатристе неизменно скуден был пейзаж и куц обзор, и видел он это все вплотную, и точка его зрения не поднималась выше бруствера: какая там перспектива в грязи и сырости траншей, в голоде, холоде и вечном недосыпе, в шмыгающих под ногами крысах, в клопах, вшах и блохах, которыми кишит одеяло, в дожде, под которым безнадежно мокнут часовые, в кровопролитных атаках, в резне нос к носу и пальбе в упор? Служба такая. Такое уж ремесло у верной пехоты его католического величества, воюющей с целым светом, измытаренной, плохо оплачиваемой, ненасытно-алчной до трофеев и добычи, склонной иной раз взбунтоваться, но под неприятельским огнем – неколебимо стойкой, а в рукопашной – беспощадно мстительной. Даже в лохмотьях неизменно остававшейся горделивой и грозной.

Бесшумно, не скрипнув смазанными петлями, отворилась дверь. Диего Алатристе заметил это, когда она уже была открыта, и, обернувшись, увидел, что с порога смежной комнаты, обставленной дорогой мебелью и устланной коврами, смотрят на него три человека. Один из них был дон Франсиско де Кеведо. Другой – высокий, осанистый, одетый в зеленый атлас, затканный серебром, с золотой цепью на шее. Третий – длинноволосый и усатый, с клочком волос под нижней губой – был весь в черном, и однотонность костюма нарушали только белый накрахмаленный воротник сорочки и крест ордена Сантьяго, вышитый красным на груди слева. Все трое продолжали молча рассматривать Алатристе. И он, почувствовав себя неловко от этих пристальных взглядов, сделал легкий почтительный поклон, ожидая, что Кеведо подаст какой-нибудь знак, но поэт оставался бесстрастен и смотрел точно так же, как остальные двое, и лишь спустя минуту чуть повернул голову к зеленоатласному и очень тихо произнес несколько слов. Тот кивнул, не сводя глаз с капитана. Алатристе по наружности и осанке догадался, что это, наверное, дон Иньиго Велес де Гевара, граф Оньяте, посол Испании в Риме, по словам Кеведо – приближенный короля и ставленник Оливареса. Кто такой кабальеро в черном – осталось неизвестным.

Прошло еще полминуты, и вельможа с золотой цепью дважды кивнул, как бы давая понять, что удовлетворен. Длинноволосый закрыл дверь, и Диего Алатристе вновь остался в одиночестве. Звякнул где-то колокольчик, и вскоре показавшийся из другой двери слуга повел его вниз по лестнице. Наконец капитан очутился в комнате с выбеленными голыми стенами, где, кроме стола и четырех стульев, стояла железная печка с трубой до потолка, а в зарешеченное окно виднелась площадь с Палаццо-ди-Пропаганда-Фиде[86], на который указал капитану дон Франсиско, когда они вышли из кареты, доставившей их с улицы Орсо. Алатристе еще смотрел в окно, гадая, за каким дьяволом он тут торчит и чего дожидается, когда за спиной у него отворилась дверь. И, еще не успев обернуться и взглянуть на вошедшего, услышал музыкально высвистанную руладу. От столь знакомого ему зловещего «тирури-та-та» по коже побежали мурашки. Капитан повернул голову так резко, напряженно и настороженно, словно сам Сатана тронул его сейчас за плечо.

– Мне это по вкусу, – промолвил Гуальтерио Малатеста.

Он был, как всегда, в черном с ног до головы. Без шляпы, без плаща. Зато с издевательской усмешкой, зазмеившейся по губам при виде того, как рука Алатристе инстинктивно дернулась к бедру схватиться за шпагу, которой при нем не было. Итальянец, казалось, наслаждался его удивлением, но сам удивлен не был. Мрачные, твердые, как полированные агаты, глаза – правый чуть косил из-за шрама, задевшего уголок верхнего века, – искрились прежним блеском, стальным и опасным. Но капитан с облегчением отметил, что и Малатеста тоже безоружен. Хотя наверняка припас что-нибудь за отворотом ботфорта, так же как и сам Алатристе спрятал в сапоге неразлучный обвалочный нож – короткий, с желтой роговой рукоятью.

– В самом деле по вкусу, – повторил Малатеста.

Он еще больше высох и похудел. Заметно постарел. Жизнь, судя по всему, обходилась с ним в прошедшие годы не очень-то ласково. И следы этого обхождения были налицо – на лице. Еще сильнее ввалились побитые оспой щеки, под глазами залегли круги, а в углах рта – морщины, которых Алатристе раньше не помнил. Прочертили их, надо понимать, недавно перенесенные страдания. Седые нити проглядывали в усах, остававшихся, впрочем, такими же тонкими и тщательно постриженными, седая щетина пробилась на подбородке. Капитан пришел к умозаключению, что досталось итальянцу за минувшие полтора года крепко, а пришлось несладко. В последний раз они виделись дождливым утром под Эскориалом, когда королевские гвардейцы увозили закованного в цепи итальянца по дороге, которая, скорей всего, вела в камеру пыток и на эшафот.

– Срань господня, – сказал Алатристе спокойно.

Малатеста обратил к нему взор внимательный и чуть задумчивый. Словно богохульство старинного недруга заключало в себе смысл, с которым он был согласен.

– Именно так, – сказал он.

После этого оба замолчали, оглядывая комнату, куда их привели. Точно так же пять лет назад произошло их знакомство. Тогда, в приемной какого-то заброшенного мадридского дома неподалеку от Приюта Духов, впервые оказались лицом к лицу два эспадачина, ожидавшие, что им предложат какую-то нетрудную работу. На поверку все вышло совсем не так.

– Что ты здесь делаешь? – наконец нарушил молчание Алатристе.

– В испанском посольстве?

– В Италии.

Изжелта-зеленоватое лицо наемного убийцы пересекла белая полоска улыбки. И обнаружила щербину – два резца были сломаны почти пополам. Алатристе же запомнился сплошной ряд белых зубов.

– То же, что и ты. Жду заказа. Похоже, это наша с тобой судьба, сеньор капитан. По какой-то забавной причине мы никак не можем отделаться друг от друга.

Алатристе смотрел на него, не веря своим ушам и не в силах скрыть изумления:

– Работать вместе? Мне – с тобой?

– Похоже на то. Так мне сказали, по крайней мере.

– О черт… Они, должно быть, спятили.

– Да нет, пожалуй… – Итальянец показал пальцем на не стянутую ремнем поясницу капитана. – Иначе не разоружили бы тебя, как и меня.

После этого оба замолчали надолго. С площади доносились грохот колес и голоса торговцев, зазывавших покупателей, а в доме по-прежнему стучали молотки и перекликались каменщики.

– Я думал, ты давно покойник, – сказал наконец Алатристе.

Он смотрел на итальянца с удивлением и любопытством. Как же, черт его дери, он умудрился выпутаться? Взят с поличным, на месте преступления – и какого преступления!.. – неудавшейся, слава богу, попытки цареубийства, покушения на священную особу могущественнейшего монарха мира. И вот стоит здесь как ни в чем не бывало, а бывало такое, что вспомнить жутко. Жив-здоров, цел и невредим и не в кандалах, но с этой своей опасной ухмылочкой, все говорящей без слов. Если у Гуальтерио Малатесты, как у кота, семь жизней, хотелось бы знать, сколько он уже истратил?

– Было дело. Одной ногой стоял в могиле. Но – выбрался.

– Быть не может! Шаг, на который ты решился тогда, неминуемо должен был стоить тебе головы.

– Я и был на волосок от плахи. А перед тем подвергся более чем неприятным – уж ты мне поверь – процедурам, так скажем…

Он помолчал в злобной задумчивости.

– Никому не пожелаю… Впрочем, нет. Тебе бы пожелал.

Теперь он шевельнулся. Шагнул в сторону, перенеся тяжесть тела с одной ноги на другую. Только и всего, но Диего Алатристе был начеку и в чутком ожидании. Слишком хорошо он знал Малатесту, чтобы не опасаться и самого безобидного движения итальянца, стремительного и смертоносного, как змея.

– Меня свежевали, как кабана, подвешенного на крюк, – продолжал тот. – Терзали и мучили сутками, неделями и месяцами напролет… Но, как ни странно, дыба с «кобылой» меня и спасли. Кое-что из того, что я рассказал – ибо уверяю тебя, умолчать мне удалось мало о чем, – привлекло внимание людей, которые мною занимались.

Он вдруг замолчал, стал очень серьезен и уставился в окно, явно не видя его. Или видя одну лишь решетку. Алатристе не без растерянности снова отметил, как преобразился итальянец за то время, что они не виделись. Краткий рассказ о своих злоключениях он вел тихим, тусклым голосом. Будто был погружен в себя, вернее – в пучины пережитого некогда ужаса. Никогда прежде Алатристе не слышал у него такого тона.

– Не верю, – сказал он, взяв себя в руки. – Никто в твоем положении…

Его прервал взрыв хохота – прежнего, хорошо знакомого. Сухого и жесткого, как раньше. Как всегда. Больше похожего на треск или скрип.

– …не смог бы спастись, хочешь сказать? Ну а я вот смог, как видишь.

Малатеста отвел глаза от окна и опять уставил на капитана невозмутимо-уверенный и жестокий взгляд.

– Не сочти за неучтивость, но я не стану рассказывать, что да как там было… Мне велено онеметь. Тебе довольно знать вот что: сочли, что живой я окажусь полезнее, чем дохлый. И что доходней будет держать меня на воле, а не в цепях на галере. Ну и вот, сеньор капитан, я перед тобой. И у тебя в товарищах.

День сюрпризов, подумал Алатристе. И, несмотря на нелепость происходящего, едва сдержался, чтобы в свою очередь не расхохотаться.

– Иными словами, мы отправимся в путь вместе?

– Вот этого не знаю. Но когда прибудем к месту назначения – вместе или порознь, – заниматься будем одним делом.

– А как же наше с тобой дело? Счет-то не закрыт.

Итальянец бессознательно поднял руку к шраму, чуть оттягивавшему в сторону правое веко, отчего глаз немного косил. Это была память об ударе, полученном от Алатристе в устье Гвадалквивира, во время ночного боя на «Никлаасбергене». И слегка прикоснулся к давно зарубцевавшейся ране кончиками пальцев, словно она все еще болела.

– Это ты мне говоришь? Мне? Да моя бы воля – я бы сию минуту свел с тобой счеты… Где-нибудь в тихом месте – и на чем скажешь: на шпагах, кинжалах, ножах, аркебузах, пехотных копьях… да хоть на мортирах. Но кто платит, тот и заказывает музыку, сам знаешь. А я из этого дела извлеку не только то, что мне причитается, но и то, что с меня не взыщут.

– Ты, выходит, особо ценная персона.

Малатеста крепко выругался по-итальянски и добавил:

– Можешь за эти слова счесть меня фанфароном, но это чистая правда.

Он подошел поближе, понизил голос. Улыбаясь так, словно они с Диего Алатристе были всю жизнь необыкновенно близки. Да ведь в определенном смысле, сказал себе капитан, так оно и есть. И сам удивился, до чего же это точно. Есть ли кто ближе заклятого, смертельного врага?

– Я лично знаю людей, которые будут всем заправлять там, куда мы отправляемся. Они, что называется, удобно расположены для дела, которым мы займемся. Мы, уроженцы Палермо, сам знаешь, везде как дома и всюду находим своих.

Он нагловато рассмеялся. Оттого что итальянец придвинулся вплотную, Алатристе ощущал особый, очень хорошо знакомый, въевшийся и неистребимый запах ружейного масла и насаленной кожи, который исходил и от него самого. Запах профессионального вояки. Запах, заставивший его вспомнить про нож за отворотом правого ботфорта. Словно угадывая его мысли или намерения, итальянец медленно отступил.

– Так что, сеньор капитан, личные счеты давай-ка мы с тобой слегка отложим.

Алатристе двумя пальцами погладил усы. Он знал, что слово «отложим» ничего не гарантирует и что, если хочет выжить, надо почаще оглядываться. Для Гуальтерио Малатесты всаженный под лопатку нож послужит острой приправой к любой договоренности.

– Отложим? Пусть та потаскуха, что тебя снесла, яйца откладывает, – ответил он твердо и спокойно. – Ты предатель и негодяй.

Малатеста неторопливо повернул и склонил к нему голову, шутовски изображая, что малость глуховат. Потом оглядел капитановы сапоги – угадывая или вспоминая, что там может скрываться за голенищем. И наконец обвел взглядом комнату из конца в конец – голые стены, железную печку, – словно сомневаясь, что они в ней только вдвоем.

– Полноте, капитан Алатристе. Не раз и не два я тебе говорил: мы с тобой одной веревочкой связаны… Впрочем, не важно. Так или иначе, у тебя будет случай повторить мне это в более подходящих обстоятельствах. Как я уже сказал, сейчас я не вполне распоряжаюсь тем, что у меня на плечах. Но клянусь: когда сделаем дело, непременно встретимся и настругаем друг друга ломтиками сообразно твоей мечте и моему желанию. А пока объявляется перемирие.

Он протянул руку – осторожно, примирительно. Диего Алатристе мгновение смотрел на нее, прежде чем демонстративно отвернуться. И от его маневра на рябоватом лице наемника вновь заиграла улыбка.

– Как там поживает этот паренек, Иньиго Бальбоа? – Итальянец оглядел свою повисшую в пустоте руку, словно пытаясь уразуметь, чем же она не понравилась собеседнику. – Говорят, он тоже в Неаполе. Совсем, должно быть, взрослый стал… Смелый и умелый. Я помню, как он дрался во Фреснеде и как удержал тебя, когда ты уже – по глазам было видно – собирался меня прирезать. Черт возьми, если бы не он, мы бы сейчас не разговаривали…

Теперь черед горько улыбнуться пришел капитану.

– Да уж можешь не сомневаться. Приколол бы, как кабанчика.

– А я и не сомневаюсь. Хотя, когда вспоминаю, чего мне стоил этот год, не знаю, благодарить ли мальчугана… – Он чиркнул себя пальцем по кадыку. – Один хороший удар избавил бы меня от больших тягот…

Произнеся это, он стал с терпеливо-кротким видом ждать ответа. И Алатристе наконец пожал плечами:

– Иньиго отправляется с нами. Он в отряде.

– Да что ты говоришь!.. Жизнью своей увлекательной клянусь, – снова раздался скрипучий смех, – это просто замечательно: столько старых друзей встречается вновь!

В тот же вечер, славно отужинав в траттории на Кампо-деи-Фьори, где было воздано должное тибрской рыбе, изжаренной особым образом, и зайчатине с вермишелью по-сицилийски, капитан Алатристе и ваш покорный слуга распрощались с доном Франсиско. По его словам, поручение графа-герцога Оливареса было исполнено как нельзя лучше. Исчерпывающий отчет обо всех его давних дружеских связях, коды к зашифрованной переписке, которую в свое время вел с агентами герцога Осуны в Венеции, все, что знал и помнил о своей службе при вице-короле Неаполя, – все это, черным по белому изложенное, было передано в собственные руки испанского посла и его шпионов, призванных довести дело до победного конца. Так что дон Франсиско со спокойной душой возвращался в Мадрид. Двойной долг – перед покойным Осуной и живым Оливаресом – исполнен, оставаться в Италии больше незачем, и он может теперь в отчизне заняться собственными делами – трудами, стихами и книгами. И попутно воспользоваться теми выгодами, которые его видная и блестяще сыгранная роль во всем этом могла принести ему при дворе.

– Никто не знает, сколько продлится фавор, – заключил он. – И потому, покуда звезды мне благоприятствуют, надо успеть обмакнуть корочку в подливку… В Испании, друзья мои, взобраться на вершину успеха почти всегда значит вскоре сверзиться вниз:

Остановись, коль путь наверх идет, Спустись, коль добрался ты до вершины; Твой путь наверх – извилистый и длинный, Кратчайший – тот, что вниз ведет с высот[87].

Он прочитал эти строки, достойные философических откровений Сенеки, несколько приподнятым тоном. Вслед за тем вылил из бутылки в стакан последние капли мальвазии, уплатил по счету серебром – для прощального ужина он назаказывал всего самого дорогого, – и, завернувшись в плащи, мы вышли на широкую эспланаду под круглую римскую луну, заливавшую высокую стройную колокольню Апаркаты столь ярким серебристым светом, что можно даже было разглядеть циферблат часов. В такое время тут тихо и покойно, сказал дон Франсиско, нет этой оравы ротозеев, зевак, разного рода шарлатанов, которые днем роятся вокруг лотков и палаток. Времени года вопреки вечер был хорош, так что шли мы неспешным шагом, приятно беседуя и рассеивая винные пары. Поэт не обращал внимания на свою хромоту, обычно донимавшую его, как если бы сладостное сознание того, что он – в Риме, заставило позабыть о ней, а выпитое, клоня долу, помогало не заваливаться назад и сохранять равновесие. Несколько больше обычного отяжелел он оттого, что сегодня налегал на мальвазию, сильно ударявшую в голову: по мнению Кеведо, местному, римскому вину отпущено не свыше года жизни, так что, если уж минул сентябрь, его в рот не возьмешь, даже томясь в узилищах Тетуана, в плену у алжирских пиратов. Капитан Алатристе же, хоть и усидел, глазом не моргнув, не менее асумбре, был, что называется, ни в одном глазу: шел твердо, глядел ясно, ни ноги, ни язык у него не заплетались. Я же, по части выпить-закусить несколько переусердствовав на дармовщинку, что, как известно, просто так не проходит, малость окосел и был из нас троих самый хмельной.

Прежде чем свернуть налево к площади Парадизо, получившей прозвание благодаря знаменитой гостинице, там стоявшей, дон Франсиско обернулся ко мне и обратил мое внимание, что здесь, на Кампо-деи-Фьори, на том самом месте, где теперь фонтан, двадцать семь лет назад был сожжен на костре доминиканец Джордано Бруно, выданный папе венецианской инквизицией, – и об этом мутном, как выразился Кеведо, персонаже не должно было сожалеть ни одному испанцу, ибо он при жизни зарекомендовал себя упорным и последовательным врагом католической веры и монархии как таковой и длительное время был английским шпионом, внедренным в качестве капеллана во французское посольство в Лондоне. Несмотря на такие доводы, от поведанной истории дрожь проняла меня до самого нутра, потому что всего несколько лет назад в Мадриде я и сам едва не изжарился по милости свирепого падре Боканегры. А чудесным спасением своим был обязан прежде всего бесстрашию и хорошему отношению того же дона Франсиско, не побоявшегося ввязаться в опасную авантюру.

– Я вам более не нужен, – заключил Кеведо, когда мы пошли дальше. – Все идет, как было предначертано: карета с паспортами и деньгами будет ждать завтра утром в час «ангелюса» у ворот Популо и доставит вас в Милан. При карете будет, само собой, кучер и некий… гм… слуга, так скажем. Мне гарантировали, что первый – человек абсолютно надежный. А второй вообще служит в нашем посольстве… В столице Ломбардии получите дальнейшие инструкции и проследуете в Венецию.

– А почему таким кружным путем? – спросил я, все еще не вполне уверенно ворочая языком.

– Милан, наш основной плацдарм в Италии, расположен вблизи Венеции. Именно поэтому губернатор дон Гонсало Фернандес де Кордова и назначен руководить переворотом. Он и сообщит каждому предметно и подробно, кому что надлежит делать.

– А Гуальтерио Малатеста?

И тут я заметил, как дон Франсиско покосился на капитана Алатристе. Тот, по своему обыкновению, за ужином был крайне скуп на слова. И сейчас шел молча, ступал, как я уже отметил, твердо, невзирая на выпитое, кутаясь в свой бурый грубошерстный плащ и надвинув широкополую шляпу так, что лицо оставалось в тени.

– Я же в подробности не посвящен, – продолжал поэт. – Знаю только – во всей нашей затее он фигура ключевая и потому окажется в Венеции непременно. А как именно – мне невдомек.

Мы пересекли площадь Парадизо, где двумя факелами освещен был вход в знаменитую гостиницу. В конце короткой улицы четко выделялся против серебристого ночного света исполинский купол собора, который дон Франсиско назвал Сант-Андреа делла Валле. Второй по величине после собора Святого Петра. Я взирал на него в восхищенном ошеломлении. За год до этого, когда навигация прекратилась, я уже побывал в Вечном городе, но разве можно сравнить это с нынешней прогулкой – после веселого ужина, да в обществе Кеведо, который прочел о нем гору книг и знал тут каждый камень. Тысячелетний прекрасный Рим поражал воображение, превосходил всякие ожидания. Повсюду на фасадах виднелись надписи на латыни: «Меня построил такой-то император или папа». Люди, правившие здесь на протяжении веков, завещали его грядущим поколениям в сознании собственного своего величия и величия того, что представляли. И я с невольной завистью спросил себя: а что останется от нас, испанцев, тратящих золото и серебро Индий на бесконечные войны вдали от своих границ, на корриды, на празднества и охоты королей и грандов? Что станется с нашей империей, разъедаемой гордыней, нищетой и мздоимством? И припомнил Мадрид – заурядный, ничем не замечательный город, который, хоть там имелись всего лишь единственная Пласа-Майор, недостроенный королевский дворец Буэн-Ретиро и четыре фонтана, иные мои соотечественники в слепой патриотической спеси провозглашали самым красивым и благоустроенным на свете. И с горечью заключил, что как постранствуешь да посмотришь – иные фанфаронады рассеются дымом и что, наверное, у каждого – тот город и та память, каких он заслуживает.

– Наша встреча в посольстве была, разумеется, неслучайна, – сказал вдруг капитан Алатристе.

Сказал – и снова замолчал надолго. До тех пор, пока, добравшись до площади Навона, мы не оказались перед собором Святого Иакова. В лунном свете, разливавшемся над соседними домами, я заметил улыбку на губах Кеведо.

– И попросили вас, сеньор капитан, и его перед тем сдать оружие – тоже, – объяснил он. – Я рассказал о ваших давнишних отношениях, и посол решил принять меры предосторожности. Нужно было выяснить, как пойдет ваша беседа. Понять, возможно ли примирение, пусть хоть временное, или ваша вражда поставит под угрозу всю нашу затею.

– И вы слышали наш разговор?

– От первого до последнего слова. Железная печка посреди комнаты – это на самом деле хитроумное подслушивающее устройство, так что, находясь этажом выше, вам внимали и ваш покорный слуга, и граф Оньяте, и тот кабальеро, которого вы видели чуть раньше, когда мы заглянули в дверь.

– И кто же он такой?

Поэт, слегка покривившись, ввел нас в курс дела. Тот, кто сопровождал посла, был доверенным лицом кардинала Борха – Диего де Сааведра Фахардо, человек, вхожий в покои Ватикана, прекрасный знаток итальянских дел: родом из Мурсии, сорока лет, большой аккуратист и педант, ведавший всеми секретными документами, шифрами и кодами. Одним словом, человек, полезный для службы его величеству. Ибо Рим – это ведь не только средоточие католической дипломатии, но еще возня кардиналов, не остающихся нечувствительными к звону испанского золота, и центр всех религиозных орденов, письменно извещающих своих генералов обо всем, что происходит в мире. Все клавиши инструмента, играющего вселенский концерт, нажимаются здесь.

– Так вот, он ведает всеми невоенными вопросами нашей венецианской затеи, согласует их и упорядочивает. Ему вверены все дипломатические рычаги… Признаюсь, я не люблю его, потому что в Неаполе, когда на герцога Осуну обрушилась опала, он вел себя, скажем так, совсем небезупречно. Однако дело свое знает и успеха добиваться умеет. Вот увидите, чего он стоит.

– Весомая фигура?

– Чрезвычайно весомая… Красноречив, изобретателен, блестяще владеет пером и иностранными языками: свободно говорит, насколько я знаю, по-латыни, по-итальянски, по-французски и по-немецки… Можно сказать, что он – тайный солдат того войска, которое в кабинетах и канцеляриях вертит ось монархий.

– Шпион, иными словами. Но – в колете тонкого сукна и с ящерицей Сантьяго на груди.

– Нет, не только шпион… Но если надо – и шпион.

Я попытался вернуть моих спутников к другому:

– Чушь все это.

Дон Франсиско воззрился на меня с любопытством:

– К чему именно относится просвещенное мнение нашего юного друга?

– К истории с Малатестой. Это же настоящая змея! Доверять ему невозможно.

Поэт добродушным смехом изъявил свое согласие. Потом пожал плечами под черным плащом, взглянул сперва на капитана, который шел молча, будто не обращая на нас никакого внимания, а потом повернул голову ко мне:

– Затея, которая нас заботит, требует разнообразных подходов. И дело нам придется иметь, и ложе делить бог знает с кем…

– Как он мог спастись, если его взяли при покушении на цареубийство? Как?

Патруль – шесть папских стражников с копьями и фонарем – прошел мимо и внимательно оглядел нас, но останавливать не стал: в этом городе привыкли к чужестранцам. Пройдя мимо собора Святого Людовика Французского, мы вступили на широкую длинную улицу. Тут дон Франсиско ответил, что знает эту историю не вполне точно. Ему известно лишь, что Малатеста выдал сообщников и купил себе жизнь сведениями, правдивость коих подтвердили шпионы графа-герцога. Что-то там связанное с тем, что его родственник, капитан венецианской службы, недоволен своим положением и особенно – жалованьем. Принять участие в этой кадрили должны еще два продажных сенатора и куртизанка с обширными связями.

– И кое-кто из них смог бы сыграть решающую роль в затеваемом перевороте, так что Оливарес, который привык всегда действовать железной рукой и превыше всего ставит интересы государства, счел, что живой итальянец ценней, чем дохлый, и в Венеции от него будет больше проку, нежели в застенке… И вот он здесь. И вы, сеньоры, тоже.

– Он может нас предать, – возразил я.

– Скорее всего, ему это сейчас ни к чему. Да и сомневаюсь я, что Оливарес пощадил бы его, не будь он совершенно уверен, что тот будет вести себя правильно.

– А что будет с ним, когда все кончится? – спросил капитан Алатристе.

Мы как раз пришли в ту минуту на площадь Редонда и остановились у фонтана напротив античного храма, переделанного в собор. Римляне называли его Пантеоном. В свете луны зрелище было удивительно величественное и прекрасное. Но мой бывший хозяин, не пленяясь им, обернулся к Кеведо. Левая рука его под плащом лежала на рукояти шпаги.

– Все кончится хорошо, хотите вы сказать? – уточнил поэт.

– Или плохо.

Дон Франсиско, казалось, внимательно изучал три наши тени, четко обрисованные на земле.

– Насколько я знаю, он перестанет представлять интерес для начинаний и затей нашего доброго государя. Иными словами, вы с Малатестой сможете наконец свести счеты. И тут уж – кто окажется проворней.

Произнеся, как оракул, эту тираду, он продекламировал, безупречно произнося по-итальянски:

Questa vita terrene е quasi un prato Che’l serpente tra fiori e l’herba giace[88].

Капитан Алатристе, совсем не проникшись Петраркой – или кто это был? – по-прежнему стоял недвижно и не сводил глаз с Кеведо:

– Значит ли это, что он лишится покровительства графа-герцога?

Дон Франсиско неопределенно развел руками.

– Для меня все завершилось в этой точке, – сказал он. – Прочего как не знал, так и сейчас не знаю. Но вот что могу вам сказать по секрету, друг мой. Чем бы дело ни кончилось, обещаю: будут, будут у вас и время, и место свести счеты с этим Малатестой. И думаю, не обману вас, если еще более доверительно скажу, что Оливареса это не обеспокоит ни в малейшей степени. И вы лишь приведете в исполнение отсроченный приговор, – договорил он. – Именем короля… Ну или почти. Вы понимаете меня?

– Граф-герцог сам сказал так вам?

Повисло молчание. Дон Франсиско, казалось, подыскивает подходящие слова. Он снял шляпу, и луна, посверкивая в стеклах очков, освещала теперь его длинные полуседые волосы и встопорщенные лихие усы, закрученные не без фатовства. Он повел глазами по площади, потом остановил их на мне, подмигнул как сообщнику. Ну или мне так показалось.

– Вам угодно, сеньор капитан, чтобы я повторил собственные его слова?

– Я был бы вам за это чрезвычайно признателен.

Поэт улыбнулся чуть заметно, краешком губ. И, подражая торжественно-значительному тону графа-герцога Оливареса, произнес:

– По окончании дела при первом же удобном случае, не колеблясь, убейте его как собаку.

III Железный город

Милан оказал на меня такое же магическое действие, как некогда Бреда, куда я безусым юнцом по пятнадцатому году вступил в рядах Картахенского полка. День был дождливый и хмурый, когда мы с капитаном Алатристе по мосту через реку Версельину вошли в город. Небо грозило бурей, на горизонте уже сверкали зарницы, и невольное почтение, которое внушали в этом мрачном неверном свете высокие черные стены, двойным железным обручем опоясывавшие город, только возрастало при виде громады исполинского замка, приютившего в оны дни великолепный двор Лодовико Сфорцы, прозванного Мавром. В продолжение многих лет военная инженерия одаривала замок лучшими плодами своей изобретательности: куда ни глянь, везде стены, башни, кронверки, рвы, равелины и бастионы. И если случалось мне в долгой и прихотливо-разнообразной моей жизни испытывать высокомерную гордость за то, что принадлежу к испанской нации, что я – солдат испанской державы, одной половиной мира повелевающей, а другой – внушающей трепет, то именно этот город – памятник нашей военной мощи, вершина нашего надменного могущества – как нельзя лучше тешил это чувство.

Ломбардия – так же как Неаполь, Сардиния и Сицилия – входила в состав нашего католического королевства, которое держало там одиннадцать полков, укомплектованных испанцами, итальянцами, немцами и валлонами. Фламандские неприятности превратили эту провинцию в ключ к Альпам. Морское сообщение на севере Европы было ненадежно, и потому именно там, в Милане, накапливалась наша пехота, чтобы потом, усиленная итальянскими частями – под Бредой я имел случай убедиться, что дерутся они очень даже недурно, – погрузиться в Генуе на корабли, отплыть в мятежные провинции, а там соединиться с войсками австрийского императора, родственника и союзника государя нашего. Эта долгая, трудная, требующая постоянных усилий история обогатила наш язык выражением «поставить копье во Фландрии». Оттуда, из Милана, основного нашего плацдарма на севере Италии, да и всей Европы, войско могло держать под наблюдением швейцарские долины и стратегически важную союзницу Вальтеллину, где большинство жителей были католиками. Оттого и стояли во множестве испанские крепости на ломбардской равнине и на прилегающих к ней землях: наши солдаты заняли Саббьонету, Корреджо, Монако и форт Фуэнтес рядом с озером Комо – и это не считая гарнизонов в Понтремоли, Финале и в окрестностях Тосканы. Такие предосторожности объяснялись постоянной враждебностью соседа – герцога Савойского – и неуемными притязаниями Франции: война с Людовиком Тринадцатым и кардиналом Ришелье еще не разразилась, но уже маячила на горизонте, потому что Милан с конца XV века не раз становился полем сражения, и полы в его соборах были покрыты отбитыми в бою французскими знаменами. После долгой и тяжкой борьбы, после победы при Павии, когда взяли в плен короля Франциска Первого, наши легионы вымели французов с Апеннинского полуострова, но те спали и видели, как бы вернуться. Стальная щеколда Милана не впускала их назад на полуостров, обеспечивая как спокойствие Неаполя и Сицилии, так и послушание Генуи, ее портов и ее банкиров. Потом, когда мы изнеможем и война с целым светом поставит нас на колени, Франция, которой семьдесят лет и духа не было в пределах Италии, сумеет все-таки вклиниться в нее и занять крепость Пинероло. И наступят для нас печальные времена поражений и бедствий, и придет конец нашему господству в Европе. Фландрия, война с французами, возмущение в Каталонии и отложение Португалии истощат наше золото, а нас самих обессилят и обескровят – и вот наконец, при Рокруа и в других печальной памяти сражениях, мы, немногочисленные и смертельно усталые, сложим голову на шпагу неприятеля.

Однако в двадцать седьмом году моего века, когда происходили описываемые мною события, далеко еще было до того последнего поля, где среди трупов солдат, сохранивших верность, встанет каре, над которым мне самому доведется вздымать старое знамя с Андреевским крестом. Милан, истинная кузница Вулкана, соперничавший с Толедо в выделывании всякого рода оружия, пока еще оставался для нас превосходным плацдармом, а наши полки, как и прежде, наводили страх на всю Европу. И внушительного вида миланский замок служил едва ли не символом тогдашней нашей мощи. В этом городе, как и повсюду, мы, испанские солдаты, свысока глядели на Италию и на весь остальной мир. И, в самой бедности своей обретая повод для надменности, в горделивом осознании того, что внушаем ужас, мы, рьяные католики и отъявленные суеверы, обвешанные ладанками, скапуляриями, четками и печатными образками, неизменно держались наособицу и считали себя выше любого иностранного монарха, да и самого папы римского. И это только усиливало опасливую неприязнь со стороны остальных наций, ибо не в пример всем прочим, которые в чужих краях умаляются и покорно следуют местным обычаям, мы лишь сильней надувались спесью, еще пуще бахвалились, бесчинствовали, беспутствовали и вслед за Кальдероном могли бы сказать о себе так:

Задорный и задиристый народ, Такой-сякой, а также разный-всякий, Всегда и всюду он охоч до драки, Пусть даже и сомнителен исход.

Надобно сказать, что по прибытии в Милан, едва лишь мы внесли в замок свои дорожные мешки, ожидал нас с капитаном большой и приятный сюрприз. Мы простились с кучером и посольским, сопровождавшим нас от самого Рима. Назвали наши имена у наружной караульной будки, пересекли подъемный мост, который вкупе со рвом и передним, расположенным меж двух башен бастионом «Сантьяго» оберегал замок. И тут из кордегардии – при шпаге и шляпе, в высоких сапогах с отворотами, с красной перевязью поперек кожаного колета – вышел и, лучась улыбкой под негустыми, но все же способными придать лицу известную солидность усиками, устремился к нам навстречу юный прапорщик. Мы с капитаном смотрели на него и глазам своим не верили. Не в обычае было, чтоб офицер расточал улыбки двум вымокшим и перепачканным грязью солдатам, но он тем не менее улыбался и одновременно распахивал нам гостеприимные объятия, восклицая:

– Вовремя прибыли, господа! Через полчаса сыграют «на ужин».

Наконец, когда нас отделяло от него шага четыре, мы узнали в нем Лопито де Вегу. И сколь ни радостно нам было лицезреть его, поистине райской музыкой прозвучали для нас эти слова, ибо мы с капитаном маковой росинки во рту не держали с прошлого вечера, когда перепрягали лошадей на почтовой станции вблизи Павии. Так что мы поспешили заключить нашего милого прапорщика в объятия, не обращая внимания на тот ущерб, что долгий путь из Рима, дождь и скверные дороги причинили нашему платью. А он со всем радушием повел нас через плац к жилым помещениям, сиречь казармам, где, по его словам, приказано было отвести нам отдельную комнату возле часовни. Правда, без окон, прибавил он, и немного сыроватую, потому что расположена у самого рва, но вполне пригодную для житья. Лопито дождался, пока мы разложим свой скарб, и, входя во всякую мелочь нашего обустройства, велел принести два прекрасных тюфяка и пару одеял. Между делом сообщил, что три дня назад из Генуи прибыли и остальные наши сотоварищи – Себастьян Копонс, бискаец Зенаррузабейтиа, андалусцы Пимьента и Хакета, каталонец Куартанет и Гурриато-мавр. Всех разместили неподалеку от нас, приказав держаться от гарнизонных подальше и не вступать с ними в разговоры. Приказ относился в равной мере и к нам, и потому Лопито поручили следить, чтобы мы ни в чем не терпели недостатка. Клянусь Богом, наш прапорщик расстарался на славу: так что, когда пропел горн и с кухни нам принесли большую оплетенную бутыль вина (скорее басурманского, нежели христианского), полковриги белого хлеба и огромный чугунок фасоли со свиным салом и свиными ушами, без зазрения совести уведенный с офицерского стола, я с ложкой в руке от благодарности чуть не прослезился, а капитан Алатристе молча, но зверски встопорщил усы.

Я уплетал, что называется, за обе щеки, глотал не жуя, успевая еще и рассматривать Лопито и отмечая, как сильно переменился сын Испанского Феникса с того уже далекого теперь дня, когда он скрестил шпаги с моим бывшим хозяином: впрочем, обмен ударами не помешал искренней дружбе, вскоре после того завязавшейся меж ними, и тогда капитан Алатристе и я, при живейшем содействии дона Франсиско де Кеведо и капитана Контрераса, помогли ему умыкнуть Лауру Москатель и обвенчаться с нею. Раннее вдовство и превратности воинской службы, пятилетие которой он как раз мог бы отметить в те миланские дни (а вступил он в нее в пятнадцать лет), несколько утишили беспокойный нрав юного Лопито, а его самого – остепенили.

– Ну и как здесь идут дела?

Лопито, и себе не забывший налить стакан вина, отвечал с той неопределенностью, что отличает хорошего терпеливого солдата. Как всегда, мол. Ни шатко ни валко. Зависит от того, что творится по ту сторону Альп. Войска императора Фердинанда продолжают побеждать на севере Германии – и не в последнюю очередь благодаря действенной поддержке испанцев. После сокрушительных поражений, нанесенных Тили и Валленштейном, датский король пребывает в самом плачевном положении, и по Милану ходят упорные слухи, что в скором времени он подпишет мир с Австрией. И тогда испанские полки смогут наконец обрушиться на мятежных голландцев.

– А что шведы? – осведомился я. – Двинулись?

– Двинутся, куда денутся! Никаких сомнений, что со дня на день вступят в войну – разумеется, на стороне протестантов. А король Густав Адольф – серьезный противник.

– Печальная картина, – высказался Алатристе. – Не много ли цыпляток на одно зернышко?

Лопито засмеялся сравнению. Потом пожал плечами:

– Цыпляток еще прибавится, когда Ришелье овладеет наконец Ла-Рошелью и у него будут развязаны руки… Мы только что узнали, что город взят в правильную осаду… Дело может затянуться на несколько месяцев, но результат предрешен. Французы по-прежнему одним глазом смотрят на Ломбардию, а другим – на Вальтелину.

– Однако двадцать лет назад наши полки стояли у ворот Парижа, – возразил я.

– И где теперь те полки? – сказал капитан, не отрываясь от еды. – Не там ли, где прошлогодний снег?

Ему ли было того не знать? Он ведь и сам воевал в тамошних местах, штурмовал Кале, брал и грабил Амьен, и было это во времена эрцгерцога Карла и короля Генриха Четвертого, прозванного Беарнцем. Лопито высказал полнейшее согласие с тем, что с той поры все переменилось.

– И боюсь, – прибавил он, – что очень скоро враги наши умножатся. Испания – одна против всех, как всегда. Ни вы, господа, ни я без работы не останемся.

Я рассмеялся так, как подобает человеку закаленному, умудренному опытом фламандских траншей и неаполитанских галер:

– Зато останемся без денег. Опять же как всегда.

Лопито не сводил с нас пытливого взора. Ясно было, что ему до смерти хочется узнать, зачем мы здесь и что все это значит, но, как настоящий друг, он боялся быть навязчивым.

– Я не осведомлен, с какой целью и куда вы направляетесь, – не выдержал он наконец. – И мне запретили лезть к вам с расспросами… Но, судя по тому, как идет подготовка и сколько предосторожностей, дело затевается нешуточное…

И, не желая продолжать, улыбнулся и благоразумно замолчал. Спокойный взгляд капитана Алатристе встретился на мгновение с моим. И снова заскользил по лицу прапорщика.

– Что же вам сказали?

Тот всплеснул руками:

– Боже упаси! Ничего особенного… Сказали, что набран отряд удальцов. И что будет переворот.

– А что болтают насчет нашего маршрута?

– Одни говорят – в Мантую, другие – в Монферрато.

У меня отлегло от сердца. Венеция даже не упоминалась. А капитан, который как будто вообще ничего не услышал, все не сводил с Лопито взгляда, лишенного всякого выражения.

– А при чем тут Мантуя? – спросил я.

При том, что этот пирожок сам в рот просится, отвечал Лопито. Здоровье герцога Винченцо сильно пошатнулось, детей у него нет, и французская сторона – поддержанная втихомолку папой – нагло ввела туда свои войска.

– И здесь поговаривают, что мы могли бы сыграть на опережение и нагрянуть туда на рассвете, поздравить с добрым утром… Это было бы так по-испански… – Лопито выразительно чиркнул себя по кадыку. – Раз-раз… Раз – и нету.

Сказавши это, прапорщик уставился на Алатристе – верно, ждал, что капитан, пусть и с присущей ему сдержанностью, но все же как-нибудь, так или иначе, подтвердит его слова. Но мой бывший хозяин оставался непроницаем и невозмутим. Потом он взглянул на свой стакан, поднес его к губам, очень осторожно вымочил в нем усы и, не изменившись в лице, вновь взглянул на Лопито.

– Мы сделались молчальниками, сеньор прапорщик, – сказал он мягко.

Тот изобразил на лице нечто вроде «ничего не попишешь, впрочем, другого и не ждал». И, приветственно поднимая стакан, добавил:

– Ясно. Я понял.

Мы допили бутыль и, выскребая котелок, вели разговор о предметах близких и понятных, как то – о здоровье великого Лопе, батюшки нашего хозяина, который как раз недавно получил от него письмо. Как я уже имел случай докладывать, Лопе Феликс де Вега Карпьо-и-Лухан был законно признанным плодом любви Испанского Феникса и комедиантки Микаэлы Лухан, которую он в стихах неизменно называл Камилой Лусиндой. Отношения между отцом и сыном поначалу не складывались, поскольку паренек был неслух и озорник и не выказывал особенной тяги к учению. «Из-за огорчений, доставляемых мне сыном, – писал Лопе, – я был не в состоянии завершить работу. И по причине его распущенности и неразумия мы редко видимся». И вот наконец, решив в военной службе искать спасения от всех этих неурядиц и разногласий, юноша завербовался на галеры, где поступил под покровительство маркиза де Санта-Круса, который дружил с его отцом и сам приходился сыном легендарному адмиралу дону Альваро де Басане. Столь ранняя солдатчина вдохновила великого Лопе, ко времени, о котором я веду рассказ, примирившегося с отпрыском, на ласковые строки в бурлескной поэме «Котомахия», позже целиком посвященной Лопито:

Дитя с оружием – Эрот! как есть Эрот! — Поднявшись на корабль маркиза-морехода, Впервые в плаванье идет, Чтоб славою своей умножить славу рода.

«Дону Лопе Феликсу де Вега Карпьо, солдату флота его величества» – это посвящение юный злосчастный прапорщик, которым отец так явно гордился, прочитать не успеет, ибо в самый год публикации, то есть в тысяча шестьсот тридцать четвертом, когда мы с капитаном Алатристе будем драться в Нордлингене со шведами, отправится в рискованную экспедицию за жемчугом на остров Маргариты и погибнет при кораблекрушении. Это в высшей степени печальное событие подвигнет безутешного отца на иные строки:

Безжалостных судеб закон несправедлив: Ты чуть расцвел и – мертв, я, старец ветхий, – жив.

Однако в ту пору, в Милане, бесконечно далеки мы были от возможности предвидеть, какая судьба ожидает бедного нашего Лопито, как и от того, что именно припасла она для нас с капитаном. Да если бы человек мог ведать такое, он тотчас сник бы, отказался от всякой борьбы и от любых усилий и сел бы сложа руки на манер древних философов ждать кончины. Но мы-то были не философы, а люди, которые передвигаются по враждебной и неверной стране, именуемой «жизнь», и наши помыслы и мечтания не простирались дальше, чем похлебать горячего да переночевать не в чистом поле, а под крышей, и уж совсем как предел желаний – в обществе, приятном глазу и на ощупь; не имея притом иного достояния, кроме скудного солдатского жалованья, шпаги – кормилицы нашей да ожидающих где-то шести футов земли, куда положат нас – в том, конечно, случае, если не отправят на корм рыбам. Ибо мы, испанцы, как дети своего века, как жертвы суровых наших обстоятельств, считаем удачным и бестревожным только тот день, что уже прожит.

– Когда начнется заутреня в Сан-Марко, все четыре отряда приступят к согласованным действиям, – объяснял долговолосый. – Первая займется Арсеналом, вторая – Дворцом дожей, третья – еврейским кварталом, а четвертая – теми, кто придет на мессу. Одновременно, сразу после смены караула, выступят наемники-далматинцы, расквартированные в замке Оливоло, немцы, несущие охрану Дворца дожей, шведы и валлоны из гарнизона фортов, защищающих устье Лидо, позволив нам перебросить подкрепления из Адриатики… К этому времени туда подойдут десять испанских галер с десантом, который высадится в случае надобности, а верней – самой крайней нужды. Все должно выглядеть так, будто восстали сами венецианцы, недовольные правлением дожа Джованни Корнари и – самое большее – попросившие Испанию не оставаться в стороне.

Диего Алатристе на миг отвел глаза от разостланного на столе плана Венеции и посмотрел по сторонам. Грязновато-серого света, проникавшего через освинцованные оконные стекла, не хватало для такого просторного помещения, и потому в двух канделябрах горели толстенные свечи. В пламени горящего воска виднелись лица еще трех человек, которые сидели вокруг стола и всматривались в план, покуда кабальеро по имени Диего де Сааведра Фахардо – длинноволосый, с усами и крошечной бородкой под нижней губой (это его капитан видел тогда в посольстве вместе с Кеведо и графом де Оньяте) – в подробностях излагал распорядок действий каждого. Никого из этих троих Алатристе прежде не знавал, но облик их показался ему знакомым, ибо совпадал с его собственным: замшевые или кожаные колеты, загрубелые, обветренные, будто выдубленные непогодами и военным лихолетьем, твердо очерченные лица со шрамами, густые усы. Войдя, эти люди сняли и грудой сложили на диван у дверей свою амуницию – длинные кинжалы-бискайцы и хорошие шпаги из Толедо, Саагуна, Бильбао, Милана или Золингена. И с первого взгляда в их хозяевах можно было признать испытанных, закаленных солдат-ветеранов из числа самых отборных.

– Никто, разумеется, не поверит, будто мы к этому непричастны, – продолжал Сааведра Фахардо. – Но это не наше дело. А наше – сделать так, чтобы Венеция подпала под нашу власть. Чтобы правил там дож, удаленный от Франции, Англии и Ватикана. Друг и союзник его католического величества и императора Фердинанда.

Секретарь испанского посольства говорил с непринужденностью человека, поднаторевшего в государственных делах, но при этом – немного отстраненно, чуть свысока, слегка пренебрежительно, как, по его мнению, и подобало объяснять важные вопросы тем, кто ни бельмеса не смыслит в высокой политике. Вот он замолчал и оглядел присутствовавших, как бы желая убедиться, что они постигли суть его речей, а потом полуобернулся к тому, кто был в комнате шестым – и занимал место во главе стола, но сидел не вплотную к нему, а слегка отодвинувшись и не на стуле, а в высоком кресле с затейливой резьбой. Сааведра полуобернулся весьма предупредительно, будто испрашивая позволения продолжать, и позволение это было обозначено едва заметным кивком.

– Венецианцы тоже примут участие. Несколько недовольных своим положением капитанов, которым платят то золотом, то посулами, поддержат переворот.

Вот это всегда восхитительно у власть имущих, размышлял меж тем Диего Алатристе, не сводя глаз с человека во главе стола. Им порой даже не надо трудиться размыкать уста, чтобы отдать приказ, за них говорит должность – и довольно взмаха ресниц, чтобы повеление было исполнено незамедлительно. А этот человек принадлежал к ним – к тем, кто умеет повелевать и заставлять повиноваться, – это был Гонсало Фернандес де Кордова, миланский губернатор. Пропасть разделяла их, но Алатристе узнал его, как только вельможа вошел в комнату (все встали при его появлении) и без церемоний и представлений присел в сторонке, а Сааведра Фахардо начал говорить. Капитан никогда прежде не видел его так близко – даже когда дороги их сошлись на одном и том же поле битвы и нынешний губернатор носил латы, был окружен свитой и сидел на коне. Прославленному военачальнику, потомку Великого Капитана[89], человеку, которому вверили миланские дела сразу после приснопамятного марша под командованием его шурина, герцога де Фариа, не исполнилось еще сорока. Сегодня вместо стальной кирасы, ботфортов со шпорами и шляпы с пышным плюмажем на нем были сафьяновые башмаки, черные шелковые чулки, темно-синие бархатные штаны и такой же колет с валлонским плоеным воротником. Затянутая в тонкую замшу правая рука сжимала перчатку, а левая – такая же аристократически тонкая, как меланхолическое лицо, украшенное подвитыми бакенбардами и остроконечными нафабренными усами, – не указывала вдаль жезлом, но с томной расслабленностью лежала на подлокотнике, поблескивая перстнем с драгоценным камнем, которого хватило бы, чтобы месяц выплачивать денежное содержание целой роте немцев.

– Кроме того, кое-кто из людей, назначенных республикой, тоже это поддерживает, – продолжал Сааведра Фахардо. – Они в случае успеха возьмут бразды правления, примут на себя бремя власти в стране. Впрочем, это уже дела политические, вам, господа, неинтересные.

Один из вояк хлопнул по столешнице ладонью и негромко засмеялся.

– Наше дело – глотки резать, – сказал он вполголоса. – И точка.

Остальные, включая и Алатристе, заулыбались, переглянувшись. Они внезапно почувствовали свою общность. Тот, кто подал реплику, – широкоплечий, круглолицый, густобородый – посмеялся еще немного и искоса взглянул на губернатора, как бы желая убедиться, что его слова не сочли непозволительной дерзостью. Однако Гонсало Фернандес де Кордова оставался бесстрастен и невозмутим. Зато Сааведра Фахардо посмотрел на шутника неодобрительно. Заметно было, что выражение «глотки резать» резануло ему и уши. Показалось неуместным, как пистолетный выстрел посреди точно выверенной и дипломатически взвешенной речи.

– Можно, конечно, и так сказать, – согласился он, смирив себя.

– И попутно хотелось бы узнать насчет дувана, – выговаривая слова на португальский манер, отважился встрять другой солдат – худощавый, с сильно поредевшими соломенными волосами и такими же светлыми усами.

– Насчет чего?

– Насчет добычи.

Вояки за столом снова заулыбались. Но на этот раз губернатор счел нужным вздернуть бровь и слегка похлопать перчаткой по ручке кресла. Даже в таком обществе и в таких весьма особых обстоятельствах не следовало все же переходить известные рамки. Улыбки исчезли так быстро, что казалось – кто-то открыл окно и их вытянуло сквозняком. Сааведра, почувствовав поддержку, воздел указательный перст и продолжил:

– В этом вопросе не должно быть недомолвок: да, это допускается, но в строго определенных местах. Будет составлен список домовладельцев, к этому времени уже убитых или взятых в плен. И в любом случае, пока не достигнута главная цель, всякий, кто остановится, чтобы прикарманить хотя бы цехин, поплатится за это жизнью.

Он остановился и молчал довольно долго, давая слушателям глубоко, всем сердцем, прочувствовать эти – и особенно последние – слова. Потом суховато добавил, что убийство или захват самых видных сенаторов будет задачей самих венецианцев. Этим займется капитан – один из местных заговорщиков. Что же касается испанцев, то хорошо бы каждому неукоснительно придерживаться предначертаний. Тут Сааведра Фахардо опять помедлил и указал на чернобородого солдата: дону Роке Паредесу – так его звали – со своими людьми надлежит устроить пожары в еврейском квартале. Что будет уместно и своевременно, ибо пожары отвлекут внимание. Одновременно необходимо пустить слух, что евреи – суть главная пружина мятежа и ополчились на своих соседей. Это вызовет в городе возмущения и обратит против евреев то, что в других частях города было бы сопротивлением мятежу истинному.

– Другие семь испанцев под началом дона Диего Алатристе, – продолжал он, – при содействии пяти шведов, опытных в обращении со взрывчатыми веществами, и далматинцев-наемников из соседнего замка в то же самое время должны поджечь Арсенал. И заодно – десяток кораблей в доках, да и вообще постараться причинить как можно больший ущерб венецианскому флоту, пусть даже в скором будущем он перестанет быть неприятельским. Но – мало ли что…

– С этими пожирателями печенки в луковом соусе никогда наперед не знаешь, – поддержал его Роке Паредес, подмигивая Диего Алатристе.

– Сущая правда, – припечатал Сааведра Фахардо. – Лучше сначала уберечься от друзей, чем потом плакаться на врагов.

Алатристе воздержался от комментариев, поскольку был занят вычислениями – соображал, во что ему обойдется выпавшее на его долю. Сжечь Арсенал – ни больше ни меньше! Обратить в пепел крупнейшую в Средиземноморье верфь, если не считать, понятно, Константинопольской, – имея всего двенадцать человек, опять же не считая наемников? Под такую музыку как-то не тянет плясать…

– Дворец дожей поручаем дону Мануэлу Мартиньо де Аркаде. – Секретарь показал на тощего, с соломенными усами. – И его восьмерке. Их радушно встретят дворцовые караулы, которые к этому времени будет нести рота немцев, перешедших на нашу сторону. Дон Мануэл, помните, что, когда займете дворец, его надо будет удерживать любой ценой. Да, господа, это всех касается – вам надлежит неукоснительно и очень точно исполнять инструкции, которые вы сейчас получите от руководителя всей операции… Как вы уже поняли, это дон Бальтасар Толедо.

Все взгляды устремились на кабальеро, сидевшего на другом конце стола, – лет под сорок на вид, с очень коротко остриженными, преждевременно поседевшими волосами, с густыми солдатскими усами, со спокойным, невеселым лицом. Имя его было знакомо Алатристе. Побочный сын маркиза де Родеро, признавшего его своим законным отпрыском, он был женат на бедной племяннице герцога Фериа, а репутацию умелого военачальника создал себе боями во Фландрии, а потом – победой над голландцами, от которых года два назад очистил Баию-де-Тодос-лос-Сантос.

– Я буду находиться в Венеции официально, по службе, как дипломат, – продолжал Сааведра Фахардо. – А дон Бальтасар возьмет на себя всю военную сторону. Согласовав действия и проверив исполнение, он присоединится к дону Мартиньо де Аркаде во дворце. И с этой минуты все его приказы будут сводиться к тому лишь, чтобы освободить некоторых узников из тюрем и принять нового дожа.

– Кто ж этот счастливец? – спросил Роке Паредес.

– Господа, ну вот это вас не касается.

– А кто нас поддержит, когда будем брать дворец? – с мягким португальским выговором спросил Мартиньо де Аркада.

– Рота, которая в полночь заступит в караул во дворце, а командует ею капитан-венецианец по имени Лоренцо Фальеро… И он, и его лейтенант – немец родом – действуют на нашей стороне.

Смешливый Роке Паредес снова хлопнул ладонью по столу:

– Ни черта себе! Да за это небось пришлось отдать все сокровища Перу. А вот мне не плачено за три месяца!..

Все взгляды вновь обратились к губернатору, который и на этот раз остался невозмутим. Гонсало Фернандес де Кордова хоть одного только официального жалованья получал двадцать четыре тысячи серебряных испанских дукатов в год, не считая разного рода побочных доходов, бонусов и казенных сумм, которыми распоряжался полновластно – благо своя рука владыка, – как никто понимал солдатское житье-бытье и тонко разбирался, где бахвальство, где брехня. Своими глазами наблюдая мятежи во Фландрии, он умел отличить дезертиров от солдат, которые, сколько бы ни ворчали и ни роптали на задержки выплат и на скудость рациона, неизменно поднимали бунт только после сражения и никогда – до, чтобы никто, боже упаси, не подумал, что они хотят уклониться от опасностей. Хранил молчание и Диего Алатристе, поскольку от дона Франсиско знал, что венецианская затея обойдется в тридцать тысяч эскудо золотом, полученных от миланских и генуэзских банкиров и купцов вдобавок к деньгам из секретных сумм, выделенных губернатором Милана и послом Испании в Венеции. Бо́льшая часть этих средств, как водится, не достанется людям, на самом деле рисковавшим своей шкурой, а осядет в карманах частных лиц – частных и к событиям непричастных, прилипнет к рукам тех, кто держался в сторонке от событий.

– Взять дворец – очень важно, – продолжал Сааведра Фахардо, – но еще важней – заутреня в соборе Сан-Марко. Именно там надо будет сделать основной ход, с козыря пойти… Когда начнется служба и дож преклонит колени перед главным алтарем, двое наших людей должны будут подскочить к нему и зарезать – очень быстро и, что называется, отчетливо.

Все переглянулись. Люди, здесь сидевшие, давно уже крови не боялись, но даже им эти слова представились чем-то из ряда вон выходящим. Трудно и вообразить себе такое – зарезать венецианского дожа посреди рождественской мессы. Все же это чересчур. Это дерзость небывалая, неслыханная.

– Испанцы? – удивленно спросил Паредес.

– Нет. Но во всяком случае – годные для такого дела люди. – Сааведра Фахардо коротко взглянул на капитана Алатристе, а потом показал на Бальтасара Толедо. – Мы с доном Бальтасаром – каждый в рамках своих обязанностей – будем пристально следить за происходящим, оставаясь при этом в стороне от всего, а особенно – от убийства дожа. Что касается непосредственных исполнителей, то один – это священник-ускок[90], люто ненавидящий Венецию… Второй – итальянец. Сицилиец, точнее говоря. – Он опять метнул быстрый взгляд на Алатристе. – Человек крайне опасный и большой мастер своего дела – и вдобавок еще состоит в родстве с капитаном Фальеро. Вот этим двоим и поручено убрать дожа.

– Живыми из собора не выйдут, – предположил Мартиньо де Аркада.

– Внезапность и дерзость нападения могут сыграть им на руку. Впрочем, выйдут или не выйдут – это их дело.

Сааведра говорил с безразличием канцеляриста. И опять взглянул на Диего Алатристе, но на этот раз – пытливо:

– Этот сеньор, сдается мне, знает одного из них. Хотелось бы узнать его мнение.

Ага, теперь все стало на свои места. Алатристе смотрел на огонь свечей. Венеция, участие капитана Фальеро в заговоре и голова дожа – вот цена, которую уплатил Гвальтерио Малатеста за свою жизнь и свободу. Сокрушительный замысел графа-герцога Оливареса, предавшего забвению происшествие в Эскориале, благо за него уже расплатились другие.

– Нет у меня мнения, – ответил он, помолчав. – А когда появится – оставлю, пожалуй, при себе.

– Но я прошу вас, – настойчиво сказал дипломат. – И присутствующие здесь сеньоры – тоже… Вы уж постарайтесь.

Алатристе в раздумье погладил двумя пальцами усы. Он чувствовал, что все взгляды обратились к нему.

– Если это – тот, о ком я думаю, то убивать он умеет.

– А как, по-вашему, важно для него – выйти из собора живым или нет?

– Если согласился войти, так уж, наверно, придумал, как выйти, – пожал плечами Алатристе. – В этом я уверен.

– Так каков же вывод, сеньор солдат?

– А таков, сеньор секретарь, что я бы не хотел оказаться на этой рождественской мессе, и на месте дожа – тем паче.

Паредес и Мартиньо де Аркада захохотали, улыбнулся Бальтасар Толедо. Только губернатор, непроницаемый, как всегда, не шевельнулся в кресле. Сааведру же ответ, судя по всему, не устроил. Он всматривался в Алатристе, словно пытался для себя что-то уяснить. «Я был о вас лучшего мнения», – словно говорило его лицо.

– Ладно, – сказал он наконец ледяным тоном. – Итак, намечено, что между восемнадцатым и двадцать четвертым декабря испанцы в числе двадцати семи человек разными путями, мелкими отрядами, не привлекая к себе внимания, просочатся в Венецию… И вам, сеньоры, как командирам этих отрядов, надлежит согласовывать каждый шаг и глаз не сводить со своих людей. И помните: никому ни слова о рождественской мессе. Завтра утром, разными дорогами, переодевшись сообразно обстоятельствам, отправитесь в путь. Полагаю, что на сегодня – это все.

«Совершенно даже не все, – подумал Алатристе. – Небом клянусь, не все».

– А если не заладится?

Этот вопрос, казалось, застал Сааведру Фахардо врасплох. Он посмотрел на капитана, потом на губернатора – и опять на капитана:

– Что?

– Если не выгорит, говорю? Если пойдет не так, не туда?.. Наперекосяк или прямо, но – к чертовой матери? Придумали, как вытаскивать нас оттуда?

– Уверен, что все будет так, как должно. Ручаюсь вам.

– Чем же вы ручаетесь?

– Я рискую не меньше вашего.

– Вот в этом я сильно сомневаюсь. Вы, ваша милость, – дипломат и сидите за стенами посольства, под крышей его. А вот мы – под открытым, так сказать, небом. В чистом поле.

Молчание в комнате словно сгустилось. Алатристе с удивлением почувствовал безмолвную поддержку со стороны Бальтасара Толедо. Паредеса и Аркаду положение ни к чему не обязывало, и потому они выражали одобрение кивками.

– Я положительно лишился дара речи, сеньор солдат, – сказал на это Сааведра. – Знаете, мне вас отрекомендовали как человека закаленного и выдержанного.

– Какое отношение это имеет к моим словам?

– А такое, что оные свойства не предполагают умствований и словесных узоров. Разве может удаться предприятие, если оно еще не началось, а вы не верите в успех?

– Сказано красиво. И раз уж пошли красоты слога, скажу и я: на войне опасно жить чужой верой.

Дипломат побледнел, словно получив оскорбление. Может быть, так оно и было.

– Вы уверяете нас, что…

Алатристе поднял левую руку: по тыльной стороне кисти тянулся длинный рубец – память о Приюте Духов в тысяча шестьсот двадцать третьем году.

– Никто никого ни в чем не уверяет, – ответил он спокойно. – Я с тринадцати лет на королевской службе. И очень редко совался куда-либо, не зная, как в случае чего буду выбираться. Иное дело, что порой и нет его – выбора, то есть выхода… Однако все же, как старый солдат, знаю: много полезней для здоровья – прикинуть, куда отступать, если прикажут свернуть знамена.

Паредес и Аркада продолжали кивать в знак согласия. Тогда Алатристе обернулся к дону Гонсало Фернандесу де Кордове, который сидел, внимательно слушая, но за все время ни разу не разомкнул уста.

– Вот его превосходительство – тоже солдат, и не из последних, он понимает, о чем я говорю.

Это «и не из последних» вызвало улыбки на лицах почти всех присутствовавших. Дерзость была умерена должной почтительностью. Его превосходительство – свой, так следовало это понимать. Это звучало лестно, это вводило их в круг единого сообщества, исключая из него лишь Сааведру Фахардо. И вопиюще неуместная вольность Алатристе, который своим высказыванием напоминал миланскому губернатору о его славном военном прошлом, обращался к нему как к товарищу по оружию, причислял вельможу к солдатскому братству, была извинительна. И улыбка, скользнувшая под нафабренными усами Кордовы, показала, что расчет капитана оказался верен.

Ничего больше от него и не требовалось. Сааведра Фахардо с чуткостью исправного служаки и исполнительного канцеляриста моментально уловил чуть обозначенную мелодию.

– Мы предусмотрим такую возможность, – вымолвил он наконец. – Можно снарядить баркас, на котором, буде возникнет надобность, заговорщики доберутся до какого-нибудь островка в открытом море, – он показал на карте, – откуда их снимет галера, дрейфующая в Адриатике. Итак, в случае необходимости определим точку, с которой вас заберут, – завершил он. – С учетом приливов-отливов и всего прочего.

Тут он замолчал и со значением оглядел солдат одного за другим:

– Однако вот что вам надлежит помнить твердо и ни на миг не упускать из виду: в случае неудачи Испания будет отрицать все. Посол получил четкие инструкции на этот счет, и, если разразится скандал, вам, господа, рассчитывать будет не на что. Выбор пал на вас именно потому, что все вы люди цельные, люди стойкие и живыми не дадитесь. А если такая неприятность все же произойдет, ничего не выболтаете.

– Это уж само собой, ремесло наше такое, – ответил Роке Паредес и оглядел остальных с таким видом, словно говорил: «Попробуйте только возразить!»

Возражать никто не стал, и военный совет покатился к концу; Сааведра дал последние инструкции:

– Каждому из вас, господа, надлежит собрать своих людей, следя при том неукоснительно, чтобы разные отряды не перемешивались, и назавтра начать выдвижение по заранее установленным маршрутам.

С этими словами он обернулся к губернатору, чтобы справиться, не хочет ли тот добавить что-либо. Гонсало Фернандес де Кордова качнул головой и поднялся, а за ним – и все остальные. Однако, прежде чем уйти, он задержался еще на минуту:

– Алатристе, не так ли?

Он вглядывался в лицо капитана, как будто упорно силился вспомнить его – и не мог.

– Точно так, ваше превосходительство.

– Говорят, вы воевали под моим началом во Флерюсе в двадцать втором году?

Капитан кивнул так же непринужденно, словно речь шла о прогулке в хорошей компании по берегу Мансанареса:

– Точно так. И при Флерюсе, и под Вимпфеном, и в Хёксте[91].

– Вот как… – Держа в правой руке, затянутой в тонкую замшу, вторую перчатку, губернатор похлопывал ею по ладони левой. – И вероятно, мы с вами в какую-то минуту не могли не оказаться рядом.

– Точно так. – Алатристе не моргая смотрел в глаза своему бывшему начальнику. – В Вимпфене вы, ваше превосходительство, довольно долго пробыли между рощей и берегом реки под артиллерийским огнем, в боевых порядках нашей роты, пока не приказали нам атаковать… А при Флерюсе, где я служил с доном Франсиско де Ибаррой и остатками Картахенского полка, вы, ваше превосходительство, тоже оказали нам честь драться вместе с нами и отбить две атаки протестантской кавалерии подряд… Дело было возле хутора Шассар.

Судя по тому, как изогнулась бровь губернатора, воспоминание особенного удовольствия ему не доставило. Капитан Алатристе тоже не забыл этот день. Немцы и валлоны, неся огромные потери, сдерживали натиск лютеран, меж тем как Брунвик и Мансфельд напирали на полки испанской и итальянской пехоты, не отступавшей ни на пядь. Беспрестанные атаки неприятельской кавалерии побудили Гонсало Фернандеса де Кордову занять место в рядах испанских ветеранов, державших строй, бившихся бесстрашно и стойко и с обычным своим хладнокровием.

– Вы были одним из тех аркебузиров, что так свирепо орудовали в рукопашной прикладами и кинжалами?

– Точно так. Ваше превосходительство оставались с нами, когда пришлось бросить телеги и с боем отступать к изгородям.

– Да-да. – Чело губернатора прояснилось. – Помню, как же. Очень хорошо помню. Нам тогда солоно пришлось. Там ведь остался бедный Ибарра… И еще многие.

– Вот и я тоже не добрался до изгородей.

– Ранили?

– Мы с каким-то протестантом сцепились и пропороли друг друга.

– Вот как… И сильно?

Повисло молчание. Сааведра и прочие с удивлением слушали этот ветеранский диалог. Диего Алатристе безотчетным движением ощупал себя слева и сзади. Ощупал с угрюмой покорностью судьбе – и без малейшей рисовки. Потом пожал плечами:

– Могло быть хуже.

В ответ – и ко всеобщему удивлению – губернатор Милана дон Кристобаль Фернандес де Кордова стянул вторую перчатку и протянул руку капитану Алатристе.

Кто-то сказал и написал, что в те славные и ужасные времена воевали все испанцы – от первых грандов до последних пахарей. Да, так оно и было. Одни алкали славы или денег, другие алкали в прямом, а не фигуральном смысле, то есть мечтали поесть досыта и никогда больше не жить впроголодь. На полсвета раскинулось поле сражения, которое мы – идальго и крестьяне, пастухи и бакалавры, родовитые кабальеро и проходимцы без рода и, само собой, племени, слуги и хозяева, солдаты и поэты – вели в Индиях и на Филиппинах, в Средиземноморье, на севере Африки и по всей Европе, против разнообразнейших стран – диких и приобщившихся к цивилизации. Воевали Сервантес, Гарсиласо, Лопе де Вега, Кальдерон, Эрсилья. Воевали без устали и передышки в Альпах и в Андах, в италийских долинах, на мексиканских плоскогорьях, в Дарьенской сельве, на берегах Эльбы, Амазонки, Дуная, Ориноко, в Английском море, в Ирландском море и в море Эгейском, в Алжире, Оране, Баии, Отумбе, Павии, Ла-Голете, в Константинопольском проливе, иначе именуемом Босфором, во Франции, Италии, Фландрии, Германии. По всем землям – ближним и дальним, холодным и жарким, в стужу и в зной, под снегом, дождем, ветром или палящим солнцем – шли низкорослые, тощие, бородатые испанцы, свирепые, хвастливые и бесстрашные, привычные к нищете, к усталости и тяготам; готовые на все люди, которым, кроме собственной шкуры, терять было нечего; шли, бормоча молитву, либо накрепко затворив уста и стиснув зубы, либо понося на каждом шагу Господа Бога, и непорочно зачавшую Мать Его, и всех святых, офицеров, и злую долю свою, и самое жизнь на всех языках Европы; время от времени поднимали мятеж, потому что жалованье им задерживали или не платили вовсе, но все равно шли они – мы – под рваными знаменами вслед за своими капитанами и заставляли трепетать весь мир. Примерно как те, кого описал поэт и солдат Андрес Рей де Артьеда, те, которые, многократно прокляв военную службу, все и вся и поклявшись ни за что и никогда больше не воевать, все же:

…пошли на штурм, и враг не взвидел света! И не было в округе лучшей шпаги, и не было проворнее кинжала. Дай Бог и нам хоть каплю их отваги!

Вот, значит, какие мысли приходили мне в голову в последнюю нашу ночь в миланском замке, когда я рассматривал своих товарищей. Мы сошлись вместе в час ужина, и после крепких объятий с Себастьяном Копонсом, Гурриато-мавром и прочими, капитан Алатристе поведал о том, что надлежит нам делать в Венеции, куда наутро, чуть только рассветет, мы тронемся – попарно, чтобы не вызывать подозрений, и разными дорогами: к примеру, капитан, переодетый купцом, и я, под видом его слуги, – через Брешию, Верону и Падую. Еще действовал запрет покидать отведенную нам комнату и сноситься с кем-либо из посторонних, так что нам ничего не оставалось, как убивать время в ожидании. И потому сидели мы ввосьмером у большого камина, где славно и жарко пылал огонь, и без неуместной застенчивости расправлялись сперва с огромнейшей бутылью тревизского, а потом – с не меньшей монтефрасконского, доказывая, что по части ненасытности обштопаем любого паломника. Лопито де Вега, хотя сам и не мог присоединиться к нам, потому что был назначен в караул на бастион Падилья, явил беспримерную любезность, прислав нам вина от собственных щедрот, – не всухомятку же было нам жевать изжаренного в оливковом масле ягненка и запеченных перепелов, которыми капитана Алатристе почтил лично губернатор Милана. Довольно скоро не осталось ничего, кроме дочиста обглоданных костей и порожней посуды.

Я заметил, что каждый из нас коротает время в соответствии со своим нравом. Не ведая, что припасла нам судьба, но из слов капитана заключив, что затея наша никому не покажется увеселительной прогулкой, мы предавались не слишком веселым думам. И все отчетливо понимали, что если попадемся в руки венецианцам до или после поджога Арсенала, то, вероятней всего, влипнем в передрягу наподобие тех, когда горько сетуешь, что на свет родился, и ставишь это матери в упрек. И потому от вполне, надо сказать, обоснованной тревоги перед тем, что сулила нам судьба, выступавшая на этот раз под легендарным именем «Венеция», размеренное течение беседы то и дело прерывалось угрюмым молчанием.

Молчал, по своему обыкновению, Гурриато-мавр. Не притрагиваясь к вину, он сидел у камина в той расслабленной неподвижности, что свойственна в минуты отдыха людям, избравшим войну своим ремеслом: блики пламени играли на бритом черепе, отблескивали в серебряных серьгах и браслете на запястье, заставляли лосниться, как насаленную, кожу его ременной сбруи. Отдавала в рыжину бородка и заметней выделялась татуировка на левой щеке – причудливый крест с ромбовидными концами. Могатас, впервые оказавшийся в том конце Италии, который можно было отнести к полночным странам, впервые вступил в пределы столь неколебимо могучей твердыни, каков был Милан под испанским владычеством, – и впечатление оказалось неслабым. Наш друг был малоречив, однако наблюдателен и, наподобие старых крестьян, наделен способностью облекать самые сложные мысли в емкие и краткие сентенции – плоды не книжного умствования, но мудрости, почерпнутой из жизни, природы и сердца человеческого. И, как профессиональный солдат, Айша Бен-Гурриат еще сильней, чем в Неаполе или в Оране, оценил, сколь могуча армия той страны, которой он служил, сколь неукоснительна в ней дисциплина, как ладно пригнаны и смазаны все маховики и шестерни этой огромной военной машины.

Рядом с мавром посасывал тосканское винцо и глядел на огонь Себастьян Копонс, давно вам, господа, известный, – маленький, сухой, жилистый, твердый как кирпич, так же просто и незатейливо выглядящий и устроенный. Человек надежный и верный до самопожертвования, он был годами постарше капитана Алатристе, с которым солдатчина свела его почти тридцать лет назад, при последних содроганиях прошлого столетия: вместе они были во Фландрии, вместе штурмовали Бомель, обороняли Дуранго, невозмутимо и бестрепетно отступали с остатками картахенцев в дюнах Ньюпорта. Сейчас, наверно, прикидывает, подумал я, наблюдая за ним, чем еще под конец долгой жизни со всеми ее мытарствами, опасностями и тревогами угостит его венецианская затея. Арагонец, давно растерявший все мечты на полях сражений, хотел только скопить денег, обзавестись женой и домиком в родной Уэске, чтоб смотреть, сидя в удобном кресле, как закатывается солнце за верхушки высоких сосен, да тихо стариться, радуясь, что раскаты барабанной дроби, выкрики команд, звон и лязг стали, пыль бесконечных маршей отошли в область далеких воспоминаний. Что можно не спрашивать себя каждый день, кто кому перережет глотку – ты или тебе.

В тот вечер в миланском замке я постарался повнимательней приглядеться и к другим своим товарищам, потому что мне с ними вскоре предстояло делить опасности и от их силы или слабости могла зависеть собственная моя судьба. Единственный, кого я знал и кто не внушал мне опасений в этом отношении, был Хуан Зенаррузабейтиа, капрал, служивший на галере «Каридад Негра», один из тех немногих бискайцев в роте капитана Мачина де Горостьолы, кто остался в живых после кровопролитного боя в бухте Искандерон. Хотя в армии, как, впрочем, и везде в Испании, всех басков – даже тех, кто, подобно вашему покорному, родом был из Гипускоа, – чохом называли бискайцами, Зенаррузабейтиа был бискаец самый натуральный, происходил из Дуранго и наружностью своей – немалым носом, черными сросшимися бровями, тянувшимися от виска до виска, густейшей бородой, крупными руками – происхождению не противоречил. Вида он был угрюмого, а если в спокойной обстановке говорил по-испански так же чисто и правильно, как я, то в горячке боя путал род, вид, зад и перёд, рассыпая отрывистую скороговорку слов, которые ставил как бог на душу положит. Впрочем, когда он, весь в крови, едва ли не последним перепрыгнул с уже тонущей галеры на борт «Мулатки», держа в одной руке королевский флаг, а в другой – обломок шпаги, и, едва переводя дыхание, что-то сказал, нетрудно было догадаться, что относилось это высказывание к туркам и нелицеприятно оценивало нравственность их матерей.

Мануэль Пимьента и Педро Хакета убивали время, допивая оставшееся вино и перекидываясь засаленными картами со скругленными от ветхости углами. Не в пример капитану Алатристе и Себастьяну Копонсу, оба они были сквернословоохотливые весельчаки, всегда пребывавшие в добром расположении духа, со всеми державшие себя по-свойски и бесцеремонно, как подобает ребятам удалым, бойким и к бою привыкшим. В игре оба мухлевали совершенно безбожно и для пущей убедительности сопровождали крепкой божбой каждую взятку.

Тот и другой были дюжие, с кудрявыми сальными волосами, с косматыми бакенбардами и буйными усищами, с золотыми серьгами в ушах, которые у них совершенно не вяли от беспрестанной брани. Шпаги носили на широких, тисненой кожи перевязях, одевались в добротное сукно, а на шее у каждого висело по золотому распятию, по серебряному «Агнцу Божьему», по скапулярии, и крестились они так же охотно и часто, как святотатствовали, тревожа забористой бранью Небеса. По сходству черт можно было их принять за братьев, но на самом деле они если и состояли в родстве, то – как сами говорили – только через какую-нибудь потаскушку. Пимьента был из Кордовы, гордость квартала Дель-Потро, можно сказать – жемчужина в его венце, а Хакета трубил славу не менее знаменитому кварталу Перчель в Малаге, но при этом оба в тюрьме не сидели и веслом на галерах не ворочали. Горластые, скандальные, задиристые, вечно нарывавшиеся на ссору, с легкостью переходившие от шутейных слов к нешуточному делу, они на первый взгляд казались людьми из разряда «конторщик-забияка», которые горазды бахвалиться своим неукротимым нравом, но сами могут только языком молоть, – но горе тому, кто поверил бы этому. Ибо послужные списки у обоих производили сильное впечатление и делали своих обладателей полной противоположностью вышеназванным фанфаронам – те звенят шпагой, буянят в кабаках и в борделях ярятся, но кротче ярочки делаются при первом признаке настоящей опасности. Оба, перед тем как попасть в Неаполь, принимали участие в осаде и штурме Лараче и Ла-Маморы, плавали на галерах испанских и сицилийских, воевали в Вальтеллине, были под Флерюсом и Хёксте.

– Не угодно ли попытать счастья, сеньор Куартанет? Промечу.

– В другой раз. Мерси.

Так ответил на предложение сыграть тот, кто был в комнате шестым: Жорже Куартанет, тридцатилетний белокурый здоровяк, человек учтивый в речах, суховатый в обращении, стойкий и надежный в самых скверных переделках, почему капитан Алатристе и выбрал его, благо вместе были они под Белой Горой и Берг-оп-Зоомом. Куартанет происходил из Лериды, из семьи крестьян-горцев, но рано ушел из дому и записался в полк. Как и все его земляки, был он терпелив, вынослив, неприхотлив – и хороший солдат. Из тех, что, крепко упершись ногами в землю, обнажают шпагу, замыкают уста, и ты с места его не сдвинешь, покуда все не кончится и его в эту самую землю не положат. Куартанет – случай почти невиданный среди испанских солдат – не любил кабаков, чурался карт и женщин и был едва ли не единственный на моей памяти, кто из своего скудного жалованья еще кое-что откладывал. В битве при Белой Горе, где семь лет тому назад дрался он вместе с Алатристе в роте капитана Брагадо и под командой сеньоров Букуа и Вердуго, именно Куартанет взял в плен юного принца Ангальтского – после того как католическая кавалерия ударила с фланга на его закованных в сталь конников и, расстроив их ряды, погнала в беспорядке на богемцев, которые к этому времени дрогнули и уж готовы были отступить. Как раз тогда, заметив в сумятице боя, что принц сшиблен наземь и придавлен конем, наш каталонец пробился к нему, приставил острие к сонной артерии и потребовал по-испански – причем принц каким-то чудом понял, о чем речь, ибо нет толмача лучше обнаженного клинка, – чтобы тот либо сдался на милость победителя, либо простился с жизнью.

И эта история под Белой Горой принесла нашему горцу солидный дивиденд: помимо трофеев от принца, вышедшего на битву не с пустым карманом, получил он кошелек с золотыми эскудо от сеньора де Букуа, полковник же Вердуго не монетами, по скудости средств своих, одарил героя, но не менее золотыми – ибо верны они были – словами признательности и похвалы, тем более ценными, что испанцы на них исключительно скупы. И каталонец, в отличие от нас от всех, носивших деньги в поясе либо в подкладке и спускавших их, чуть только кончался бой, капитал свой не трогал, но предусмотрительно вверил его попечению генуэзского банкира, имевшего контору в Барселоне.

И разумеется, молчал в тот вечер капитан Алатристе, покуда то и дело, верный своим привычкам, стремительно и неустрашимо атаковал содержимое бутылок. Он сидел, подстелив сложенный плащ, на каменной приступочке, прислонив шпагу к стене, и, склонив голову, всматривался в вино так, словно вопрошал его о нашем будущем. Огонь в камине освещал левую сторону его лица, четко вырисовывая орлиный профиль, густые усы и несколько помутневшую – выпито было немало – зелень прозрачных глаз, перед которыми проплывали, наверно, ему одному видные образы или картины. В отблеске пламени заметней делался шрам на руке, сжимавшей стакан, и два других, пересекавших лоб, – один был получен при Остенде в тысяча шестьсот третьем, второй оставлен на память в театре Принсипе двадцать лет спустя. Но я, не раз видевший своего хозяина нагишом, знал, что имеется у него на теле еще семь рубцов, не считая следа от ожога, который причинил он себе сам, допрашивая в Севилье итальянца Гараффу по поводу приснопамятного золота короля: тот, что на груди, достался ему под Белой Горой; давний, длинный извилистый шрам от удара шпагой на левом предплечье и по одному на каждой ноге – в Босфоре и в Минильясе, когда попали мы в засаду; звездчатая отметина от аркебузной пули под лопаткой появилась в Остенде, за год до шрама на лбу; а две на левом боку – от кинжала Гуальтерио Малатесты в закоулке возле Пласа-Майор и от пики при Флерюсе, едва не отправившей капитана к праотцам. Располосован, словом, и дран был капитан, как пес после кабаньей травли. И, поглядывая, как он молча потягивает вино и как медленно мутнеет прозрачная стынь его глаз, я и предположить не мог, что придет день – и буду молчать точно так же, и мое тело будет так же распорото и зашито.

Потому что, идя по этой дорожке, я скоро должен был обогнать моего былого хозяина. Мне не исполнилось еще восемнадцати, а на теле моем уже светились три шрама: памятка о том, как брали на абордаж «Никлаасберген», рубец на бедре, полученный в бою при Искендероне, и другой – на спине – от кинжала Анхелики де Алькесар, прошептавшей тогда: «Как я рада, что еще не убила тебя». Пройдет время, годы и стычки на войне и при дворе оставят новые шрамы на теле и на сердце, и тут опять не обойдется без Анхелики. Все их прочертит лезвие жизни, и ни одним из них я не буду особо гордиться: я жил, как живется, жил, сообразуясь с велениями времени и памятуя, что хороша всякая дорога, которая не приводит на виселицу. Но сейчас, когда я не вижу ничего, кроме прошлого и навеки ушедших теней, есть один шрам, прикасаясь к которому я невольно вздрагиваю от гордости: это след от раны, полученной в десять утра девятнадцатого мая тысяча шестьсот сорок третьего года под Рокруа, когда французская кавалерия, разметав немцев, бургундцев, итальянцев и валлонов, наткнулась в чистом поле на последнее и единственное препятствие – шесть полков испанской пехоты, стоявших сомкнутыми рядами неподвижно и невозмутимо, и прошибить наше каре удалось только после того, как артиллерия, вызванная герцогом Энгиенским, стала бить в эту живую стену (как некогда назвал нас Боссюэ), как бьют по стенам крепостным, бить, проламывая в наших шеренгах кровавые бреши, которые мы заделывали собственными телами снова и снова, до тех пор, пока наконец некем стало заделывать.

Я часто вспоминаю Рокруа. И часто, когда в одиночестве своей комнаты пишу о том, какими были мы, мне чудятся вокруг спокойные лица дорогих мне людей, навсегда оставшихся там в тот день. Ревностно и рьяно оберегая наше доброе имя и нашу славу, в самом поражении умея сохранить надменность, противостоя всей мощи французов, мы, бедные солдаты той армии, что полтора века кряду внушала трепет целому свету, дорого продали жизнь. Губительный огонь постепенно выкашивал полк за полком, но люди под старыми знаменами в редеющих с каждой минутой шеренгах держались стойко, дрались со спокойным мужеством, повиновались приказам офицеров, которых становилось все меньше, просили, не дрогнув ни голосом, ни единым мускулом на лице, пороха и пуль, и, когда оставались в ничтожном количестве, занимали место в строю соседнего полка. Пребывали тверды и безмолвны и питали надежду единственно на то, что в смерти снищут уважение врага, а перед смертью – убьют еще скольких-то. В один из кратких промежутков боя герцог Энгиенский, восхищенный таким упорством и доблестью, через парламентера предложил Картахенскому полку – жалким его остаткам – почетную сдачу. Наш полковник был к этому времени уже убит, сархенто-майор дон Томас Перальта – ранен в горло и говорить не мог, а я, прапорщик, стоял со знаменем в середине поредевшего каре. Стало быть, некому было отдавать приказы, и тогда предложение сложить оружие обратили к капитану Алатристе – самому старому из уцелевших к этому времени капралов, уже совсем седому, с бесчисленными морщинами на лбу и вокруг усталых глаз, – но тот пожал плечами и ответил словами, которые сохранились в истории и от которых до сих пор мороз по коже – по старой, по сморщенной моей солдатской коже.

– Передайте сеньору герцогу Энгиенскому, что мы благодарим за предложение… Но это – испанский полк.

Тогда по нам опять ударила картечь, а потом – кавалерия; началась третья атака, и на этот раз всадники добрались до меня, и я успел еще увидеть, что капитан Алатристе, который с поистине дьявольским проворством отбивался от неприятеля, половодьем подступавшего со всех сторон, упал. А вскоре, захлестнутый людским валом, выбившим у меня из рук знамя и шпагу, свалился, едва успев обнажить кинжал, и сам.

Я выжил в этой резне, где легло шесть тысяч испанцев. «Сочтите убитых – узнаете» – таков был мой ответ начальствующему над французами, когда тот, по красной перевязи на кирасе признав офицера, спросил меня, едва ли не умирающего, сколько нас было здесь. Я так и не увидел тело капитана Алатристе, но мне говорили, будто он остался лежать без погребения, окруженный мертвыми врагами, на том самом месте, где сражался без отдыха с пяти до десяти утра. Судьба, хоть и долго потом носила меня с места на место, оставалась ко мне неизменно благосклонна, так что казалось порой, что гибель моего былого хозяина разомкнула цепь злосчастий, тяготевших над ним при жизни и всю жизнь: я командовал ротой, был лейтенантом, а потом капитаном гвардии короля Филиппа Четвертого. В должное время заключил брачный союз с Инес Альварес де Толедо, вдовой маркиза де Альгуасаса, женщиной красивой и богатой, подругой нашей королевы. Так что я, сын своего века, вытянул, можно сказать, счастливый жребий. Не обделен был ни званиями, ни наградами, достиг видного положения при дворе, взыскан был монаршими милостями. Но всю жизнь, сколько бумаг ни проходило бы через мои руки, неизменно – и даже в ту пору, когда командовал королевской гвардией, – подписывался: «Прапорщик Бальбоа». Ибо этот чин носил я в тот день, когда в битве при Рокруа погиб у меня на глазах капитан Алатристе.

IV Морской город

Налетая с недальних Альп, северный ветер нес безжалостно-жестокий холод, кусавший с волчьей свирепостью. Съежившись от стужи, пробиравшей до костей, несмотря на толстый плащ и подбитую бобровым мехом шапку, Диего Алатристе вышел из ворот и спустился в гондолу – одну из тех, что за два медяка доставляли желающих от таможни до площади Сан-Марко. Попасть из Дорсодуро в другую часть города можно было только по мосту через Риальто, а до него пришлось бы идти полчаса, следуя изгибам широкого Большого канала, вдоль живописных палаццо под свинцовыми крышами и высоких колоколен.

Покуда гондольер на корме, вяло загребая веслом, лавировал меж бесчисленных кораблей, борт к борту стоявших на якорях в устье канала, – здесь собрались суда со всего Средиземноморья и всех видов и мастей: от тяжелых торговых галеонов до убогих лодчонок, называемых «сандалиями», – Алатристе солдатским глазом присматривался ко всему вокруг: на фоне серого неба возвышалась над крышами, за двумя колоннами[92] главной площади города, часовая башня собора Сан-Марко. Город (слева виднелся вход в канал Джудекка, справа – остров Сан-Джорджо) окаймлял свинцовую узкую полосу воды, уходившей к Лидо и в открытое море: проходы были узкие, с топкими песчаными берегами, с многочисленными коварными мелями, и без опытного лоцмана ходить в них было опасно. Алатристе провел в Неаполе только четыре дня, но по въевшейся в плоть и кровь привычке военного человека присматриваться к тем местам, где придется рисковать головой, старался получше узнать топографию этого удивительно запутанного города, будто подвесившего между морем и небом лабиринт своих островов, каналов и узких улочек.

Он бросил прощальный взгляд на оставшееся позади здание с его обширными пакгаузами и башней из белого камня. Как и в предыдущие дни, он приходил туда вызволять грузы, числящиеся за толедским оружейником и купцом Педро Тобаром – под этим именем находился он в Венеции. Для правдоподобия в Анконе в самом деле погружены были на корабль четыре больших ящика со шпагами, кинжалами и бискайцами, а также образчики клинков с золотыми насечками. Как и следовало ожидать, груз задержали на венецианской таможне до уплаты пошлин. Пошла обычная канцелярская канитель, что было на руку Алатристе, который для пущего отвода глаз дважды в день в обличье купца являлся на таможню и, очень натурально разыгрывая нетерпение и досаду, требовал уладить дело, причем для ускорения формальностей щедро, но не расточительно – во-первых, средства его были ограниченны, а во-вторых, не следовало привлекать к себе излишнего внимания – совал золотой цехин-другой в надлежащие загребущие руки.

Он вышел на берег у моста Дзека, плотнее завернулся в плащ – оружия при капитане никакого не имелось, кроме подвешенного сзади доброго кинжала, – и неторопливо двинулся меж торговцев и прохожих, сновавших у колонн и у Дворца дожей. Потом, пройдя под аркой, углубился в Мерсерию по длинной мощеной (так же как и все прочие в Венеции) узкой улице – единственной, насчет которой был уверен, что дойдет по ней до Риальто, а не заблудится в лабиринте проулков, упирающихся в площади, крытые галереи или каналы. Этот путь, как и несколько других основных маршрутов, позволяющих ориентироваться в Венеции, он изучил по карте, которую купил в первый же день в книжной лавке: хорошо гравированная, дорогая, величиной в шесть дюймов, карта давала вид на город с птичьего полета – со множеством полезных подробностей.

Раза два капитан останавливался как бы случайно – чтобы поглядеть то на витрину лавки, то на встретившуюся на пути женщину, а на самом деле – чтобы незаметно удостовериться, что за ним не следят. На первый взгляд все казалось спокойно, но Алатристе знал, что это ничего не значит и ни от чего не упасет. Дон Франсиско де Кеведо, помимо прочего, рассказал ему, что венецианские тайные службы – лучшие в мире и что местная инквизиция, очень тесно связанная с властями Серениссимы – из трех главных инквизиторов двое входили в Совет десяти, – широко раскинула сеть своих шпионов, осведомителей и доверенных лиц, разработав изощренную систему доносов и подкупов. И злокозненная до последней степени вероятия Венеция, со всех сторон окруженная врагами, веками не допускающая к браздам правления никого, кроме нескольких патрицианских кланов, сменяющих друг друга и действующих по строжайшим внутренним законам, напоминала паучиху, которой самим Богом заповедано ткать свою сеть с благоразумной предусмотрительностью и безо всяких моральных ограничений. И достаточно было занести аристократа или плебея, венецианца или чужестранного подданного в списки врагов республики, чтобы он, под пыткой признав свои истинные вины или возведя на себя напраслину, был удавлен и исчез бесследно.

Алатристе меж тем добрался до Риальто и перешел мост, лавируя среди бесчисленных попрошаек, рассыльных, бродячих торговцев и зевак. Рассказывали, что мост этот, поставленный сорок лет назад взамен предыдущего – венецианские мосты большей частью возводились из просмоленного дерева, сгнивали от вечной сырости и рано или поздно рушились, – состоял из одной мощной арки, внешней балюстрады с ювелирными лавками, которые располагались в самой широкой его части, выстроенной из белого камня. Алатристе, однако, был не из тех, кто дивится достопримечательностям и примечает диковины. И сама Венеция со всеми ее палаццо и выставленными на всеобщее обозрение богатствами не производила на него особого впечатления. Мир для капитана был местом, где он переходил с одного поля битвы на другое, от схватки к схватке. И от красоты статуй и памятников, от возвышенности искусства, от каменных идолов и измазанных красками холстов было ему ни жарко ни холодно. И к музыке тоже оставался он нечувствителен. Только театр, который он, как истый испанец, любил без памяти, да книги, помогавшие терпеливо сносить злосчастья, вызывали у Диего Алатристе интерес и до известной степени умягчали его дух. Все прочее же он расставлял по степени самой низменно-незамысловатой и приземленной полезности, понимавшейся им с почти спартанской простотой. Война и прочие бедствия приучили его не только довольствоваться малым, но и нуждаться лишь в самом необходимом: желательно иметь кровать, еще лучше – женщину в ней, да еще шпагу, чтобы с ее помощью снискать хлеб насущный. Прочее он почитал ненужным и излишним роскошеством: появлялось – брал, но ничего не алкал, ни к чему не стремился, ни на что не уповал. Ему, Диего Алатристе-и-Тенорио, сыну своего века и заложнику своей корявой биографии, вполне хватало этого, чтобы убивать отмеренное ему время в ожидании урочного часа.

Он оставил позади мост, прошел мимо лавочек, торговавших тонкими сукнами и, свернув налево, через десяток-другой шагов снова попал к каналу и к молу под названием Дель-Вино. Крытая галерея, темная и длинная, вывела его на маленькую площадь, каких так много было в этом городе: посредине стоял фонтан, а торцом к каналу, напротив остерии с образом Мадонны в нише, освещенной лампадкой, – хороший трехэтажный дом с балконом в стрельчатой арке. Обиталище капитану подыскали люди из посольства, и выбор сделали как нельзя более верный: место было людное – у остерии вечно толпился народ, а совсем недалеко находился Риальто, где на чужестранцев никто не обращал внимания. Кроме того, темная аркада, выходившая на площадь, не позволяла соглядатаю вести скрытое наблюдение, ибо, в свой черед, он был бы тотчас замечен из окна. В довершение всего в доме имелся второй выход прямо на берег узкого канала, протекавшего под самыми окнами. И это достоинство, позволявшее появляться и исчезать незаметно, с лихвой искупало и предназначение дома, и особенности его хозяйки.

– Доббро поджаловать, синьор Педро. Господжа ждет вас.

– Спасибо, Люциетта.

Диего Алатристе отдал плащ и шапку в руки служанке – молоденькой, изящной, миловидной и бойкой. Медленно поднялся по лестнице, зашел в свою комнату, вымыл лицо в тазу, отстегнул и бросил на кровать кинжал – и по навощенному, поскрипывающему под ногами паркету направился к двойным, наполовину открытым дверям в главную гостиную. Пол в ней был устлан персидским ковром, на столе стоял стеклянный канделябр с незажженными свечами, а в камине, облицованном мрамором, жарко пылал огонь.

– Staga comodo[93], – услышал он женский голос.

Та, кому он принадлежал, сидела в парчовом кресле в сероватом свете, падавшем из стрельчатого окна. Домашнее платье, покроем напоминавшее восточный халат; бархатные комнатные туфли на босу ногу – виднелись голые щиколотки, отделанная кружевами шаль на плечах. Кружевной чепчик покрывал пышные волосы – чересчур черные, чтобы быть натуральными.

– Добрый день, – не вполне уверенно поздоровался капитан.

Женщина кивнула в ответ, показывая на табурет, но Алатристе сдержанной улыбкой обозначил отказ. Он предпочел остаться на ногах и подойти поближе к камину, чтобы отогреться.

– Вуаша милость очень вуовремя, – сказала женщина.

Теперь она говорила по-испански – бегло, но с сильным венецианским акцентом. Мило с ее стороны, подумал Алатристе, придвигаясь еще ближе к огню. Впрочем, это естественно: она привыкла угождать мужчинам, с которыми имела дело.

– Был на таможне: там задержали мой груз.

– Что-нибудь серьезное?

– Нет.

Алатристе обстоятельно рассматривал хозяйку. Донна Ливия Тальяпьера считалась одной из самых известных венецианских куртизанок. У этой брюнетки со смуглым, еще красивым лицом, с манерами и воспитанием, как нельзя более подходящими для ее ремесла, были испанские корни – ее иудейских предков Тахапьедра изгнали с Пиренеев больше века назад. Даже без каблуков она была почти одного роста с капитаном. На вид ей можно было дать лет сорок, прожитых со вкусом и с толком: недаром (даром что отказу не было никому) в былые времена меньше чем за полсотни дукатов она даже перед маркизом не расстегнула бы и крючочка на платье. Впрочем, ремесло свое она оставила уже довольно давно, а занималась сводничеством на дому, посещаемом днем и вечером избранными питомицами и состоятельными доверенными клиентами. Иногда – по особой рекомендации – предоставляла кров и стол тем, кто предпочитал выгоды и достоинства ее гостеприимства проживанию в обычной гостинице. Именно таков был случай капитана Алатристе, который поселился здесь по указанию секретаря испанского посольства Сааведры Фахардо, прибывшего в Венецию из Милана на день раньше и остановившегося в миссии. Было вполне в порядке вещей, что преуспевающий коммерсант-оружейник поселился у Тальяпьеры. «Женщина надежная и достойная всякого доверия, – прибавил Сааведра с многозначительным видом человека, который говорит несравненно меньше, нежели знает. Помолчал и добавил: – Несмотря на иудейскую кровь».

– Вуаш слуга ушел. Просил передать, что вуоротится к обеду.

– Больше никаких сообщений для меня не было?

Женщина на миг задержала на нем взгляд. Алатристе не знал, насколько посвящена она в подробности заговора и вообще осведомлена ли о нем. Но всегда – а в таких делах особенно – лучше, чтобы всем причастным вообще было известно как можно меньше. Чтобы, когда притянут, ничего из тебя не вытянули. Ну разве что жилы. Потому что чего не знаешь, того не выдашь.

– Вас, синьор, оджидают в посольстве к чьетирем чьясам.

Алатристе кивнул. Его люди жили в других кварталах города и должны были встречаться с ним в строго определенный час в условленном месте, чтобы узнавать новости и получать дальнейшие распоряжения. Что же касается хозяйки, он по-прежнему не вполне понимал, чего ради ввязалась она в заговор и рискует так, как рискует. Всегда трудно провести грань между корыстью, преданностью делу и неведомыми личными побуждениями, а уж в переменчивой Италии – особенно. Сааведра Фахардо говорил, что верность этой дамы испанскому королю проверена неоднократно и на деле. Благополучная, привыкшая угождать богатым клиентам, со связями в самых верхах венецианского общества, о виднейших представителях которого знала немало, донна Ливия была поистине кладезем полезных сведений и бесценным соучастником заговора.

– Об-бедали, синьор?

– Перекусил немного. Благодарю.

– Оч-чень скудно, мне сказали.

Сказали ей правду. Алатристе, всегда умеренный в привычках, перед уходом на таможню выпил стакан вина и сжевал ломоть хлеба, а к обеду, поданному ему молоденькой горничной, не прикоснулся. Сейчас он заметил, что Тальяпьера разглядывает его с любопытством. Было очевидно, что она, поднаторевшая в общении и в беседах с мужчинами, два дня прикидывала, к какой бы категории причислить нового постояльца. Должно быть, бывшую куртизанку удивило, что, не в пример прочим ее гостям, Алатристе отказывается от подобающих и вполне доступных благ – возможности вкусно поесть за столом с чистой скатертью и вкусить иных услад, о которых гремела молва. Ибо этот сумрачный испанец был воздержан не только в еде. Прошлой ночью, не утруждая себя поисками предлога, но лишь качнув головой и учтиво улыбнувшись в усы, он отклонил услуги хорошенькой аппетитной барышни, которая заглянула к нему в комнату с устным посланием от хозяйки, имевшей сообщить через ее посредство, что все, находящееся под ночной сорочкой с многообещающе полуразвязанной лентой под грудью, предоставляется бесплатно, в качестве знака внимания.

– Peccato… То есть – джалько! Мне сказали, Гаспарина не понравилась синьору. Но моджет, вам придется по вкусу…

Она замолчала, словно давая постояльцу возможность рассказать о своих предпочтениях, каковы бы они ни были. Алатристе, продолжавший греться у камина – ледяная венецианская сырость намертво, казалось, засела в складках его одежды, – состроил на лице такую же вежливую и несколько утомленную улыбку, как и накануне ночью:

– Голова другим занята, синьора. Но я благодарен вам за внимание.

Это была сущая правда. Он никогда не чурался красивых женщин, в разряд коих входила и давешняя барышня. Но Венеция была опасна, и постоянное напряжение заставляло его столь же постоянно пребывать настороже и не доверять никому. Дать себе волю, отпустить вожжи, воспользоваться радушием этих ляжек – значило бы уменьшить свои шансы на выживание, ибо человек в его положении должен спать вполглаза и с кинжалом под подушкой. Да не он ли сам какое-то время назад, когда выполнял по обычному тарифу заказ обманутого мужа, убил в Мадриде человека, застигнув его врасплох в постели с женщиной. И проще простого, до нелепости просто оказалось прийти в указанный дом, вломиться в спальню и, застав злосчастного любовника в самый разгар утех, дать ему еще время обернуться и потянуться за шпагой – а потом ударом в грудь пригвоздить к кровати под отчаянные вопли прелюбодейки, верещавшей так, будто ее уносили черти.

– В другой раз, – прибавил он.

Куртизанка пристально поглядела на него. В глазах мелькнула искра внезапного интереса. Потом скорчила гримасу, которую только совсем недалекий человек мог бы принять за улыбку.

– Поччиему бы и нет? – Щедро показались белые ровные зубы. – Пуодберем вам, синьор, что-ниббудь раз-зясчее, сраджаюсчее наповал…

Если уж зашла речь о сражениях, подумал Алатристе, в свой черед задерживаясь взглядом на донне Ливии, то она могла бы стать достойным противником, хотя лучшие ее годы и остались позади. Крупное, но соразмерно статное тело, привлекательное даже без косметических ухищрений лицо с большими карими глазами миндалевидной формы. Длинный, дерзко торчащий нос придавал ему особую надменность. Что касается прочего, то под домашним нарядом угадывались пышные и упругие округлости, а выглядывали из-под него точеные белоснежные лодыжки. Без сомнения, некогда эта женщина была очень хороша. Да и сейчас блещет изобильной, чуть перезрелой красотой.

– Угуодно что-ниббудь, дон Педро?

Она продолжала смотреть на него так, словно читала его мысли. Или пыталась прочитать. Капитан мягко покачал головой. Задержав взгляд еще на миг, куртизанка отвернулась к окну, к лучам сероватого света. Алатристе меланхолически подумал, что в иных обстоятельствах, случись ему выбирать женщину, он выбрал бы эту. В том, разумеется, случае, если она еще практикует. Сааведра Фахардо, помнится, упомянул, что Тальяпьера сама больше не обслуживает клиентов, даже самых выгодных, а лишь торгует свежим телом своих питомиц.

– Тут зубы обломаешь, – процедил Себастьян Копонс с присущим ему лаконизмом.

Мне оставалось лишь согласиться, хотя я старался помалкивать. Здание Арсенала с высокими кирпичными стенами, рвами и башнями, будто врезанными в свинцовое небо, и в самом деле внушало почтение. Мы втроем с арагонцем и Гурриато-мавром отправились изучить местность, благо в этот час народу там было море и ничего не стоило затеряться в толчее. Вход в знаменитые венецианские верфи находился в конце широкого канала, тянувшегося от причалов перед лагуной, где борт к борту теснилось множество судов. Две высокие квадратные башни стояли по обе стороны исполинских двойных ворот из бронзы и дерева, указывая проход по воде, – по ту сторону можно было различить пришвартованные или вытащенные на берег галеры, – а слева помещался проход сухопутный, и на фасаде здания надменно красовался огромный мраморный барельеф с изображением льва Святого Марка. Все свидетельствовало о прочности, о твердости, о мощи, и караульные солдаты службу несли дисциплинированно и бдительно.

– Далматинские наемники, – пробурчал Копонс.

Задумчиво поскреб в бороде и сплюнул под ноги, в сине-зеленую воду канала. Чуть сощурив веки, отчего заметней стали морщины на висках, он с приметливостью старого солдата вел наблюдение, зная, что на войне глаз рыщет впереди руки, – в точности как капитан Алатристе, когда тот принимался взвешивать предполагаемый риск и прикидывать возможности. Я проследил направление его взгляда, стараясь увидеть то же, что он, ибо помнил, что несколько лет назад с насмешливой улыбкой ответил мой хозяин на какую-то мою ребяческую браваду, а какую именно – сейчас уже запамятовал:

Упрямых дурней в мире большинство, А самый олух всех самодовольней: Он со своей взирает колокольни И знать не хочет больше ничего.

Часовые были все один к одному – крепкие и рослые ребята, как водится за уроженцами их краев. Без сомнения, это были солдаты из гарнизона соседней крепости, которых привлекали нести охрану верфей. Немного утешала меня мысль, что, если все пойдет хорошо, в решительную ночь они окажутся на нашей стороне. Ибо иным манером совершенно невозможно взять вчетвером эти внушительные ворота, чтобы потом, прорвавшись внутрь, в Арсенал, учинить задуманное. Я взглянул на Гурриато-мавра, молча озиравшегося по сторонам, но по его каменно-бесстрастному лицу нельзя было догадаться, дивится он величественной мощи этого земноводного города, которую как нельзя лучше олицетворял Арсенал – творение Венеции и ее же символ, – или размышляет о поджидавших нас опасностях. Мы трое стояли, завернувшись в плащи и облокотившись на перила деревянного подъемного моста, соединявшего берега канала, как бы защищенные многолюдством и растворенные в нем: народ беспрестанно курсировал с той стороны на эту и обратно.

– Ну, мавр, что ты думаешь об этом?

Айша Бен-Гурриат только чуть повел головой, словно давая понять, что думам его грош цена. Отгадать их я не мог, однако, достаточно зная его к тому времени, знал и то, что ему свойственна простодушная вера в нас, в наши знамена и в наши возможности. Да, Венеция была воплощенной надменностью, но за ним-то стояла держава, повелевавшая целым светом. Для такого, как он, для пропащего солдата с вытатуированным на щеке крестом, для человека, живущего в поисках дела, которое придало бы смысл его верности, именно могущество Испании и вера в людей, подобных капитану Алатристе, побудили его связать свою судьбу с нашей. Путь его, воина племени бени-баррани – «сынов чужбины», принявших христианство еще в ту пору, когда на севере Африки жили готы, – лежал в один конец, и возврата не было. Однажды дав слово, он слепо двинулся следом за нами и готов был идти навстречу смерти, как это было в бухте Искандерон, как это могло быть сейчас в Венеции или там, куда занесли бы нас превратности солдатского ремесла. Идти, не задавая вопросов, не ожидая ничего, храня верность своей судьбе, вместе с товарищами на жизнь и на смерть, которых он избрал себе сам, по доброй воле.

– Все они выходят отсюда, – сказал я. – Все галеры, что не дают нам житья в Адриатике… Как тебе это место?

– Мекран. – У него пресеклось дыхание. – Большое.

Я засмеялся.

– Бросьте болтать, – вмешался Копонс.

Я огляделся по сторонам, скользнув взглядом поверх голов тех, кто заполнял причалы по обоим берегам канала: моряки и уличные музыканты, жители окрестных домов, зеленщики, причалившие к левому берегу свои лодки с грудами фруктов и овощей, рыбаки с корзинами извивающихся угрей. На влажных ступенях моста сидели и просили милостыню нищие: их здесь было больше, чем в Мадриде или Неаполе. Внезапно я различил в толпе знакомую фигуру: между матросской харчевней и кордегардией, перед которой вяло свисало с мачты большое полотнище красного венецианского флага, неподвижно стоял человек в черной шляпе и черном плаще. Казалось, он издали наблюдает за нами. До него было шагов пятьдесят, но я узнал бы его даже в сонмище грешных душ в преисподней. И потому, сказав товарищам подождать, незаметно ощупал кинжал под плащом и двинулся к нему.

– Да… Много воды утекло, мальчуган…

Он постарел. Еще больше высох и как-то выцвел; в усах и длинных волосах, падавших из-под шляпы, появилась седина. От шрама, задевшего правое веко, казалось, глаз стал косить сильнее, чем при нашей последней встрече в Эскориале, когда, взвалив на спину мула, гвардейские стрелки везли его под дождем, закованного в кандалы по рукам и ногам.

– А ты подрос… Giuraddio![94] Скоро меня догонишь!

Он рассматривал меня пристально, со злой насмешкой. С прежней своей улыбочкой – жестокой и самодовольной. И, узнав ее, я разозлился.

– Что делаете здесь, сеньор?

– В Венеции? А то ты не знаешь?

– Здесь, в Арсенале.

Он поднял руку ладонью вверх, как бы показывая, что она пуста. Я взглянул на его левое бедро. Под черным плащом длиной до пят угадывалась шпага.

– Да я же ничего… Прогуливался всего лишь… Увидел тебя издали. И сначала не был уверен, что это ты, но потом убедился – так и есть.

Вздернув подбородок, он показал на деревянный мост. Приоткрыл улыбкой два резца, сломанных почти пополам. Раньше этой щербины не было, вспомнил я. Наверно, появилась, когда он сидел в каталажке. От дона Франсиско я знал, что его зверски пытали.

– От твоих товарищей на пол-лиги несет испанской пехотой. Посоветуй им не высовываться. Нечего шляться по городу – пусть сидят в таверне или в гостинице, пока время не приспело.

– Это не ваше дело.

– И то верно. – Улыбка сделалась еще более зловещей. – У каждого своих дел хватает. У меня вот их – выше крыши.

И, словно засомневавшись в этом, обернулся назад. За спиной у него оказалось то, что французы называют fritoin, то есть маленькая дешевая харчевенка, где жарят мясо и рыбу в оливковом масле. Потом сделал приглашающий жест. Я мотнул головой. Он кивнул, как бы отдавая должное моей щепетильности, счел за благо не настаивать и, стянув перчатки, сделал несколько шагов к жестяной жаровне под навесом. И принялся греть над нею руки, а когда я все же подошел ближе, сказал внезапно:

– Вид у тебя – прямо загляденье. Уверен, девицы на тебя так и вешаются и перепортил ты их уже немало. Ты что, в самом деле не желаешь выпить стакан вина под жареную сардинку? В конце концов, у нас – у тебя, у меня и твоего разлюбезного капитана – перемирие.

Обеспокоившись за меня, стали подходить поближе Копонс и Гурриато-мавр. Гуальтерио Малатеста был им незнаком, а иначе они обеспокоились бы еще больше. Я сделал им знак, чтобы подождали в сторонке, у баркасов.

– Ты, наверное, знаешь, что у нас с твоим капитаном был разговорец в Риме…

Он продолжал растирать над огнем худые узловатые пальцы в таких же, как у Алатристе, мелких шрамах и рубцах. Я заметил, что на двух пальцах левой руки не было ногтей.

– Жаль, что приходится откладывать на потом – и немалое, – сказал я задумчиво. – Но в свой срок все придет.

Молчание было долгим. Я уже собрался уйти, но итальянец взглядом остановил меня:

– Я до сих пор не поблагодарил тебя за то, что там, в Минильясе, ты не дал Алатристе меня приколоть.

– Вы нам нужны были живым, – отвечал я сухо. – Иначе мы бы не доказали свою невиновность.

– Пусть так, мальчуган. И все же если бы ты не удержал его руку… – он сузил глаза, и веко со шрамом слегка задрожало, не закрывшись до конца, – то избавил бы меня от очень многих неприятностей. Уж поверь мне.

Он вытянул руки, словно они все еще болели после пыток, приоткрыл в ядовитой улыбке выщербленные зубы. Я разозлился еще сильней. Если бы можно было, ткнул бы его кинжалом прямо на месте. Так хотелось это сделать, что пальцы, нашаривавшие под плащом рукоять, зудели.

– Надеюсь, – сказал я, – что отдрючили на славу.

– Можешь не сомневаться, – отвечал он с полнейшей естественностью. – Постарались. И у меня был случай поразмыслить о тебе и о капитане. И о том, как с вами расквитаться… Ну да ладно. Сейчас мы здесь. В этом прекрасном городе.

Он посмотрел по сторонам, будто то, что видел, доставляло ему наслаждение. И прежде чем обернуться ко мне, снова улыбнулся.

– Я уже не раз имел счастье убедиться, что ты очень недурно управляешься со шпагой… Но все же мой тебе совет: не зарывайся. Помнишь ту ночь в Мадриде, когда вы вломились в женский монастырь, что потом чуть не стоило тебе костра инквизиции? Или тот случай на Аламеде-де-Эркулес в Севилье, когда ты кинулся на меня очертя, что называется, голову?

Он похлопал себя по бедру, где висела шпага. И расхохотался так, словно ему сию минуту рассказали нечто необыкновенно забавное. Как хорошо я знал этот сухой скрипучий смех, сколь памятен был он мне! Вот только глаза его, неотрывно устремленные на меня, не смеялись.

– Черт возьми, у нас с тобой поднакопилось общих воспоминаний.

– Все вы врете. Ничего общего с такой тварью у меня быть не может.

– Ну-ну-ну, мальчуган. – Он по-прежнему глядел на меня пристально и в лице не изменился. – Ты, я вижу, раздухарился всерьез. Такие слова произносишь…

– Есть язык, чтобы их произнести, и хватит духу за них ответить.

– Ну, раз ты так считаешь… Тебе, конечно, видней…

Он с совершеннейшим бесстыдством в последний раз потер руки над огнем, потом вытащил из-за пояса и надел перчатки.

– Ладно, все на этом. Я ведь хотел всего лишь посмотреть, какой ты стал. Раз уж счастливый случай свел нас.

Я взглянул на Копонса и Гурриато, которые, стоя у баркаса, посматривали на нас с явными признаками нетерпения. Видно было, что оба еле сдерживаются, чтобы не подойти и не полюбопытствовать. Итальянец будто прочел мои мысли.

– Мне пора. Снеси поклон капитану Алатристе… На днях, полагаю, увидимся…

– Малатеста, – перебил я.

Он недоуменно устремил на меня взгляд, как если бы вдруг ему открылось нечто новое – такое, чего раньше не замечал. Я никогда прежде не обращался к нему по имени или по фамилии, но сегодня впервые взглянул на нашего с капитаном недруга глазами взрослого человека, как настоящий мужчина. Который так же близок от клинка его шпаги, как он – от клинка моей (будь она сейчас при мне).

– Что?

– Вы постарели, ваша милость.

Снова мелькнула жестокая усмешка. На этот раз он лишь на мгновение обозначил ее. И рассеянно провел ладонью по лицу, покрытому давними оспинами.

– Ты прав, – согласился он с печальным цинизмом. – Последние годы не пошли на пользу моему здоровью.

– Но тем не менее остаетесь, я полагаю, смертоносной змеей.

Он секунды три-четыре помедлил с ответом, меж тем как черные холодные глаза пытались определить, куда я клоню.

– Я защищаюсь, мой мальчик, – наконец промолвил он. – Я защищаюсь. Каждый делает что может. Но не тебе меня упрекать. Вспомни-ка пословицу, что больше толку от умного во врагах, чем от дурня – в друзьях. По крайней мере, так считается.

Я решительно мотнул головой. Придет и судный день, подумалось мне, и все всплывет наружу.

– Насчет капитана вы ошибаетесь. Не он вас убьет, а я.

Снова мелькнула злобно-насмешливая гримаса.

– Ого! Я запомню эти слова.

– Не стоит трудиться. Я сам напомню, когда предъявлю счет. – Эти слова я произнес негромко и ровно. И еще больше понизил голос, когда добавил: – Клянусь вам.

Усмешка медленно улетучивалась с его лица. Змеиные неподвижные глаза по-прежнему меня буравили. И никогда прежде я не видел в них такого серьезного выражения.

– Да, – сказал он наконец. – Очень может быть.

Диего Алатристе вылез из гондолы у посольства Испании и, стараясь не поскользнуться на влажном мху, покрывавшем ступени, поднялся, пересек превращенный в сад внутренний дворик за главным входом. В том, что испанский купец пришел уладить кое-какие личные дела, не было ничего особенного, так что он отодвинул тяжелую красную бархатную портьеру, назвал свое имя – Педро Тобар – привратнику, прошел по длинному сводчатому коридору, увешанному по стенам гобеленами – фламандской, как показалось ему, работы, – и спустя мгновение, скинув шапку и плащ, уже сидел со стаканом горячего вина в руке перед столом, на котором среди разбросанных бумаг стояли чернильница, стаканчик с короткими перьями, песочница, а на полу источала запах лаванды медная жаровня, где тлели раскаленные угли. В комнате находились еще двое – секретарь посольства Сааведра Фахардо и дон Бальтасар Толедо, который отвечал за всю военную сторону операции. Переодевшись доминиканским монахом и сбрив усы, чтобы не узнали, он приплыл по Бренте накануне вечером. И привез с собой для нужд Алатристе и прочих вексель на девятьсот пятьдесят реалов: рачительный Сааведра уже успел получить по нему мешочек золотых и другой – со старыми серебряными полуцехинами. И капитан, медленно – поскольку был не счетовод, а солдат – пересчитав деньги, рассовал их по карманам, выпил стакан горячего вина, не отказался от второго, вытянул ноги поближе к жаровне и приготовился слушать последние новости.

– Переворот начнется через три дня, – сообщал Бальтасар Толедо. – Десять галер с испанскими солдатами приближаются к Венеции. А те, кого пока нет в городе, прибудут сегодня или завтра. Впрочем, командиры уже здесь и, как и вы, сеньор Алатристе, знакомятся с местностью, где им предстоит действовать.

Капитан смотрел на него, словно мерку снимал. От этого человека будет в определенном смысле зависеть его собственная жизнь и жизнь его людей. Побочный сын маркиза Родеро был мужчиной видным и статным. Лицо имел смуглое, с правильными чертами; ранняя седина придавала особенное благородство его облику, по которому так легко угадать, как молодой человек из хорошей семьи, начав службу с жалованьем в шесть эскудо при каком-нибудь полководце, дальше двинулся без задержки и стремительно сделал военную карьеру. И Алатристе, в тринадцать лет ставший барабанщиком и мочилеро, а потом еще тридцать месивший грязь и дерьмо под знаменами короля, не мог не сравнить судьбу свою и этого господина.

– Посол, дон Кристобаль де Бенавенте, остается в стороне, – продолжал Толедо. – Даже я не буду сноситься с ним. Это должно быть ясно – на тот случай, если кто-нибудь влипнет, куда не надобно влипать… Потому что последняя история, случившаяся во времена Бедмара и герцога Осуны, наделала слишком много шуму и на испанцев повесили всех собак. Так что официально его превосходительство решительно ни о чем понятия не имеет.

Сааведра Фахардо слушал молча, нахмурив лоб с видом школьного учителя, вызвавшего ученика отвечать трудный урок. Он чем-то напомнил Алатристе счетовода Ольмедилью, с которым познакомился в Севилье, куда тот был прислан оприходовать контрабандное золото – и где во исполнение своего долга геройски погиб на борту «Никлаасбергена». А вот насчет честности Сааведры капитан за неимением сведений сказать не мог ничего. Обликом своим – черным колетом тончайшего сукна с вышитым на груди крестом Сантьяго и белым накрахмаленным воротником-голильей – дипломат удивительно вписывался в представления о том, как выглядит высокопоставленный чиновник испанской монархии, который в канцелярии, в окружении сонма помощников, но и сам не гнушаясь выпачкать пальцы в чернилах, отсылает и получает бумажки, однако имеет в руках власти больше, чем иной вельможа или генерал, ибо от него зависят могущество и слава королей и министров – тех, кому он служит. Впрочем, он и сам не что иное, как результат сложных расчетов, сумм и разностей – между верностью и подлостью.

– Однако и вы, и я, – возразил Алатристе, отхлебнув еще вина, – знаем, что посол в курсе дела.

Оба воззрились на капитана. Сааведра – с любопытством, Толедо – несколько высокомерно. Последнему как будто не понравилось, что подвергнута сомнению его умопостигаемая стойкость на допросе в застенке.

– Говорят, вы – немы.

Он сказал «вы», а не «мы», и это слегка взбесило Алатристе. Он, старый пес, все на свете видевший, прекрасно знал, что при должном навыке и соответствующем подходе язык можно развязать у любого. И вся разница лишь в том, что у одних раньше, у других – позже. Знал и то, что, если очень повезет, испустишь дух, прежде чем с тебя спустят шкуру, – и ничего не скажешь.

– Да, мы – не вы. Но иногда такую музыку заведут, что не захочешь, а запоешь.

Бальтасар Толедо, по-прежнему с недовольным видом хмуря чело, показал на Сааведру. В этом случае, сказал он, даже если подозрения не превратятся в уверенность, след выведет на господина секретаря испанского посольства в Риме, оказавшегося по несчастной случайности в Венеции, но защищенного разнообразными охранными грамотами, дипломатическими паспортами и прочей канцелярской чепухой. Никто, конечно, не поверит по-настоящему, будто все сводится к его персоне, но какая разница? И ограничатся тем, что вышлют его из Венеции под крепким конвоем, предварительно доставив ему несколько неприятных минут. И не более того. Нерушимые законы дипломатии оказываются весьма полезны в час, когда начинают искать козла отпущения.

Сааведра слушал с едва заметной улыбкой – одновременно и лукавой, и смиренной.

– Все это, кстати, напомнило мне еще об одном чрезвычайно важном обстоятельстве, – сказал он, когда Толедо замолк. – Вы, сеньоры, должны напомнить своим людям, чтоб и не думали искать убежища здесь, в посольстве… Во избежание этого мы и решили удовлетворить требование, выдвинутое вами, капитан, в Милане. Два парусника из разных мест подойдут к островку в лагуне, где будет сборный пункт, и заберут вас оттуда.

– Что за островок?

Сааведра Фахардо расстелил на столе карту. Большую, рисованную от руки, подробную – лучше той, что купил Алатристе на Мерсерии, – и показал на точку, отстоявшую на лигу северо-восточнее от двух островов покрупнее, обозначенных как Торчелло и Бурано.

– Называется Сан-Ариано. Маленький, почти незаметный, недалеко от канала Трепорти. Оттуда вас снимет парусник побольше.

Он держал карту развернутой столько времени, чтобы Алатристе и Толедо успели запечатлеть ее в памяти. Потом снова скатал в рулон.

– И позвольте, сеньоры, еще раз настоятельно вам напомнить… Про убежище в этом доме и думать забудьте… У ворот будут выставлены караулы с приказом и близко никого не подпускать.

Он говорил, обращаясь главным образом к Алатристе. А тому очень хотелось бы посмотреть, как это посол Бенавенте откажет в убежище дону Бальтасару Толедо. Другое дело – он сам и прочая солдатская кость, пушечное мясо.

– Кто будет новым дожем? – спросил он.

Последовало неловкое молчание. Сааведра Фахардо быстро переглянулся с Бальтасаром Толедо.

– Это не должно вас занимать, – сухо ответил последний.

Диего Алатристе с намеренной медлительностью поставил пустой стакан на стол.

– Как сказать… Мне пора бы уж знать это. Чтоб не убить его по ошибке.

От дерзкой бравады этой фразы брови Бальтасара сошлись у переносицы.

– Я не намерен…

Сааведра Фахардо светски умиротворяющим жестом вскинул руку:

– Сеньор Алатристе до известной степени прав. В самом деле, приспела пора сообщить ему это… И под его ответственность.

Лицо Толедо по-прежнему выражало сильнейшие сомнения. Он, казалось, вовсе не был в этом убежден. Но дипломат закрыл вопрос. Сеньор Алатристе, повторил он, должен быть осведомлен. Это может ему понадобиться.

– Риньеро Дзено. Член Совета десяти.

Последовали подробности. Смертельный враг нынешнего дожа Джованни Корнари, Дзено с полным на то основанием обвинил его в том, что дож со своими присными и родней устроил сущую вакханалию неправедных приговоров, убийств, лихоимства, порчи нравов – и это в Венеции, и без того растленной по самой своей сути. Дзено, бывший посол республики в Турине и в Риме, был человеком порядочным – насколько может быть порядочен венецианец. Твердый и неуступчивый, он выражал чаяния той части местной аристократии, которая считала, что ее на этом пиру обнесли чашей, и всего неделю назад добился, чтобы выборы двух сыновей Корнари, которых последний лишь в мае, поправ все законы и представления о приличиях, протолкнул в сенат, признали незаконными. С другой стороны, Дзено тяготел к Испании и терпеть не мог французов и папистов. Еще не позабылся наделавший много шуму скандал с кардиналом Дольфином, родственником прежнего дожа: Дзено публично обвинил кардинала в том, что он состоит на жалованье у Ришелье, и подтвердил это документами, которые – добавим, кстати, – предоставило ему посольство Испании.

– В том случае, если нынешний дож исчезнет, – договорил Сааведра Фахардо, – а это предполагает и принятие кое-каких мер в отношении его родни, что, впрочем, не наша печаль: пусть этим занимаются сами венецианцы… Так вот, в этом случае его преемником будет избран Риньеро Дзено. Нетрудно представить себе, какие выгоды получит Испания от такой замены. Лютеране и фламандцы получат смертельный удар… Уж не говоря о Франции и ее закадычном друге папе Урбане.

Алатристе кивнул. Последствия просчитать было нетрудно. Даже он, последняя спица в колесе заговора, понимал, что́ сулит Испании воцарение Дзено. Но произнес только одно слово:

– Ловко.

Бальтасар Толедо провел рукой по бритому лицу, словно тоскуя по исчезнувшим усам. Так или иначе, сказал он, после того как сенатор Дзено станет дожем – это не будет касаться ни Алатристе, ни его самого, – найдутся грамотеи, которые озаботятся дальнейшим.

– А у нас – иные докуки, столь же безотлагательные. К примеру, два капитана, вовлеченные в заговор, желают повидаться с вами. И со мной. Поглядеть на нас.

Он протянул руку к бутылке вина, поставленной рядом с жаровней, и вопросительно взглянул на Алатристе. Казалось, Толедо хочет как-то загладить свою недавнюю сухость. Но капитан лишь качнул головой. Он бы с удовольствием выпил третий стакан, но это было бы не ко времени. Нужна исключительно ясная, хорошо соображающая голова.

– Зачем мы им? – спросил он.

– Одного зовут Лоренцо Фальеро, его немецкая рота будет нести караулы во дворце дожа. Другой – некто Маффио Сагодино, который командует далматинцами из гарнизона замка Оливоло. Он обеспечит нам проход в Арсенал.

Алатристе счел такое любопытство вполне резонным:

– Естественно, что они желают познакомиться с нами. Рискуют-то больше нашего.

– Все не так просто, – возразил Толедо. – Начать с того, что они требуют выплатить им загодя некую сумму, о которой раньше речи не было. Большие, говорят, расходы.

– И это тоже понятно. За спасибо и слепец нынче не споет.

– Это не тот случай, – вмешался Сааведра Фахардо. – На те деньги, что они уже получили, можно было купить пол-Венеции. А им все мало.

– Меня несколько беспокоит место, в котором они назначили встречу, – сказал Толедо. – Оно мне не нравится. Я нынче утром побывал там и скажу вам: в самый раз для засады. Просто Богом создано.

Он помолчал, желая, чтобы слово «засада» впечаталось в сознание Алатристе. Потом сделал какое-то беспомощное движение, будто желал ухватить нечто в пустоте.

– Время, время… – прибавил он. – Время идет. А у Серениссимы превосходные ищейки. И чем ближе день выступления, тем больше народу осведомлено о наших планах. И оттого – выше вероятность, что заговор будет раскрыт.

Диего Алатристе невозмутимо выдержал его взгляд:

– И что же?

– Ну-у… – Толедо искоса посмотрел на Сааведру Фахардо и пожал плечами. – В худшем случае они попытаются вытянуть из нас побольше денег, прежде чем отдать палачу.

– Надо быть осторожней, – заметил дипломат. – Здесь предают – как дышат.

– Так что за место?

– Таверна из разряда самых захудалых и с нехорошей репутацией. Там собираются потаскухи, разного рода темные личности, подают скверное вино… А находится вблизи Кампо-де-Сан-Анджело, возле самого моста Убийц.

– Красивое имя.

Бальтасар Толедо взял со стола четвертушку бумаги, обмакнул перо в чернильницу и короткими штрихами начертил приблизительный план местности: канал, мост, узкий проулок.

– Стоит в конце улицы, носящей то же название. Там всегда можно принанять наемного убийцу – вроде как у нас в Апельсиновом дворе в Севилье или в мадридском Сан-Хинесе. В прежние времена они там стаями бродили в ожидании заказа. Сейчас их стало меньше, но все равно встречаются.

Алатристе встал, чтобы взглянуть на чертежик.

– Одни пойдем? – осведомился он.

– Охрана привлечет ненужное внимание… Да и потом, проку от нее будет мало. Это место, зажатое меж мостом и узкой улочкой, – сущая мышеловка.

– Весь остров – одна сплошная мышеловка… Вернее, одна мышеловка в другой.

Бальтасар Толедо, поигрывая пером, смотрел на капитана с едва заметной досадой:

– Что вы хотите этим сказать? Вы пойдете со мной или нет?

Вопрос Алатристе не понравился. А тон, каким он был задан, – еще меньше. Прозвучали эти слова как-то свысока, пренебрежительно, и сквозило в них нежелание пускаться в дальнейшие объяснения. И потому капитан ответил лишь безмолвным взглядом.

– Извините, – сказал Бальтасар Толедо, но так небрежно, что это опять же противоречило смыслу. – Но ведь я вас мало знаю.

– Да и я вас – не больше.

«Не туда ты клонишь, – сказал он себе. – Впрочем, мы оба». Бальтасар Толедо, неприязненно сморщившись, показал, что оценил насмешку. Потом положил перо и налил себе еще вина.

– В Милане дон Гонсало Фернандес де Кордова отзывался о вас в высшей степени лестно… Он вас помнит по Флерюсу, вы ведь были там, – сказал Толедо, поверх стакана очень пристально глядя на Алатристе.

– Служба такая: послали, вот и был, – отвечал тот. – Только ни хрена ваш дон Гонсало меня не помнит. Что вполне естественно.

– Вы – человек особенный… Говорят, вы заставили называть себя капитаном, им не будучи? Правда это?

Это «заставили называть» тоже очень не понравилось Алатристе. Безотчетным, очень медленным движением он провел двумя пальцами по усам. Потом безразлично глянул в окно, за которым виднелся сад.

– Правда в том, сеньор Толедо, что, если напоретесь в этом дворике на мою шпагу, вам будет не до чинов. И ни до чего иного.

Бальтасар Толедо порывисто поднялся на ноги, почти вскочил. Вино расплескалось по полу, прежде чем он поставил стакан на стол, выпачкав бумаги.

– Черт возьми! – сказал он.

– Черт или Бог – в данном случае не важно.

Капитан, ощущая, как сзади оттягивает пояс тяжелый бискаец, не сводил с него пристального и спокойного взгляда своих заиндевелых глаз. И он, и Толедо были без шпаг – один переоделся монахом, второй рядился в купца, – но дело поправимое: чего другого, а оружия в этом доме наверняка в избытке.

– Ради всего святого, сеньоры! – вмешался Сааведра Фахардо. – Нечего сказать, нашли время!.. Утихомирьтесь, прошу вас!

Повисло тяжелое и долгое молчание. Наконец Бальтасар Толедо слегка кивнул, словно подводя итог длительным размышлениям. Вслед за тем Алатристе удовлетворил его, сделав то же самое.

– Деньги возьмете с собой? – спросил Сааведра Фахардо, которого, как исправного чиновника, интересовала прежде всего практическая сторона вопроса.

– Ничего другого не остается. Сейчас мы зависим от Фальеро и Сагодино… Если их солдаты пойдут на попятную, вся наша затея обречена на провал…

Толедо озабоченно всматривался в разостланную на столе карту. Когда же поднял голову и взглянул на Алатристе, стало заметно, что оба они смотрят друг на друга без враждебности.

– …и мы не успеем даже добраться до этого окаянного островка.

V Откровения старых волков

«Живешь на кухне – с голоду не пухни», – гласит венецианское присловье, и поистине безмерная правота заключена в этих словах. На третий день нашего с капитаном Алатристе житья в доме донны Ливии Тальяпьеры, который, как уже знает читатель, был дом совсем и очень даже не простой, я спознался со служанкой Люциеттой. Сообщаю эту подробность не затем, чтобы похвастаться победой: обольстить горничную – не столь уж трудная задача для пригожего молодца, каким я был в ту пору, но исключительно из-за тех последствий, которые эта связь возымела в дальнейшем. Люциетта была девушка хорошенькая и бойкая до бесстыдства, ни в каких ухищрениях, столь излюбленных иными женщинами, не нуждалась, благо принадлежала к той их разновидности, где совершенство Господнего изделия заметно само по себе, без прикрас и приправ. Люциетта, как ни юна была, невинность свою оставила далеко позади, я же к этому времени оказался достаточно сметлив и пройдошлив, чтобы добиться ее благосклонности, тем более что недурному собой и опрятному парню с горячей испанской кровью это было, повторяю, несложно. Кроме того, меня принимали за слугу богатого купца-оружейника Педро Тобара и, угадывая приятное звяканье в его кошельке, предполагали, что и я не бедствую. Ибо подобно тому как мужчина прежде всего запускает глаз женщине за корсаж, так и иные женщины перво-наперво тщатся определить, насколько объемиста у мужчины мошна. Так или иначе, но я не нуждался в том, чтобы донна Ливия присылала мне своих питомиц – тем более что, в отличие от хозяина, слуге такие роскошества были не положены, – а равно и в платных услугах, которые в этом заведении, потаенном, прославленном и дарующем благодаря богатому выбору отрадное разнообразие, обходились очень недешево. Я сумел устроиться сам и если и потратился, то лишь на своевременные улыбки, уместные речи, где слова испанские звучали вперемежку с итальянскими, да на тот поистине боевой задор, с коим во исполнение моих обязанностей ходил на нежный приступ. Словом, ночами напролет являл я, несгибаемый воин, чудеса стойкости, да и днем, когда Люциетте удавалось улучить минутку и освободиться от дел по дому, подавалась команда «в ружье» и отдавалось должное ее прелестям.

Дается многим место, время, случай, Благорасположенье даже – но Не упустить удачи миг летучий — Искусство, что не всякому дано.

В этом месте моего повествования уместно будет заметить, что мир знает шлюх всякого вида, сорта и пошиба: шлюх по рождению, шлюх по воспитанию, шлюх по призванию и душевной склонности, шлюх-недотрог, шлюх, так сказать, в окошке и шлюх за ставнями, знает путан-распутан, заявляющих о своем распутстве громогласно, и таких, о ком даже и не подумаешь ничего такого, пока не разоблачишь и не увидишь истинное их… гм… лицо. Любезная моя принадлежала как раз к последнему разряду, и, когда миновала пора первых стыдливостей – краткая, надо сказать, – дала она себе волю, так что мне порой, чтобы не переполошить весь дом, приходилось зажимать ей рот ладонью, а она эту ладонь кусала, оповещая о силе своих чувств в выражениях сильных и безыскусно-простых, понятных и на венецианском диалекте без перевода: «Крепче… чаще… глубже… сильней… авось не сломается, бог даст, не смылится» и прочее в том же пленительно-похабном роде.

Уже смеркалось, когда, измочаленный, надо сказать, от тех утех и почти не спав от тех забав, я вышел из комнаты, чтобы подкрепить силы пищей, что обещала сготовить на кухне Люциетта, босиком и на цыпочках выскользнувшая из дверей чуть раньше. И в коридоре, где на крюке уже горел фонарь, встретил капитана Алатристе. Удивился, увидев его при шпаге – короткой, с замысловатой гардой и хорошим клинком золингеновской стали: он привез ее с собой в багаже (наши-то остались в Милане) и, выходя на улицы Венеции, до сих пор ни разу не цеплял к поясу. На плечах у него был бурый плащ, и, покуда капитан не запахнул его, можно было разглядеть рукояти пистолета и кинжала. Свой старый нагрудник из буйволовой кожи он надевать не стал, опасаясь, не без оснований, что тот придаст недвусмысленно боевой вид, однако под расстегнутым колетом я заметил короткую и тонкую стальную кольчугу, которую у нас по числу колец прозвали «одиннадцать тысяч»: штука эта была тяжелая и неудобная, особенно летом, однако отлично защищала туловище от неожиданных ударов спереди и сзади. И я до того оторопел от подобной предусмотрительности моего бывшего хозяина, что с разинутым ртом и с мурашками вдоль хребта буквально влип в стену.

– Черт возьми! – воскликнул я. – Никак мавры высадились?

От этого вопроса Алатристе слегка улыбнулся в усы, оставшись, впрочем, весьма серьезным. «Встреча», – молвил он негромко. Назначили ему и Бальтасару Толедо свидание в не очень удобном месте, где народ бывает такой, сякой и всякий-разный. Он как раз шел за мной. Мое дело будет – стоять в сторонке, не вмешиваясь. На всякий случай.

– Возьми-ка это, – сказал он, протягивая мне пистолет. – И кинжал свой прихвати. Если все пойдет путем, выпьешь стаканчик или сделаешь вид, что пьешь, и останешься на бережку. А если нет – действуй по обстоятельствам. Но зря не рискуй. Если увидишь, что дело совсем дрянь, дай знать в посольство.

Я взял пистолет, взвесил его на руке. Это был хороший пуффер, короткоствольный, с колесцовым замком, из тех германских игрушек, какими вооружают наших конных латников. При хорошем порохе, да если зарядить пулей в полторы унции свинца, на пятнадцати шагах пробивает стальную кирасу. Я сунул его за пояс, потом вернулся к себе в комнату и вымыл лицо, чтобы смягчить запах женщины, которым, кажется, пропитался насквозь. Потом взял кинжал, плащ, шляпу и, ни о чем больше не спрашивая, двинулся за капитаном вслед.

Когда вышли на улицу, стало стремительно темнеть, однако город еще какое-то время оставался на свету, меж тем как от самых узких проулков и крытых длинных аркад уже наползала тьма. При свете просмоленных факелов, в сыром воздухе окруженных дрожащими, расплывающимися ореолами, ювелиры закрывали на мосту свои лавки, а на гондолах и шлюпках, проплывавших по Большому каналу, уже зажглись фонари. Перейдя Риальто, мы взяли правей и пошли по широкой улице, слившись с многочисленными прохожими. Я понимал, что капитан Алатристе внезапными маневрами старается сбить со следа умопостигаемых шпионов, а потому старался не терять его из виду ни на минуту и угадывать его дальнейшие намерения. И, как он велел, проворно шел следом, держась в двадцати шагах, лавируя в толпе прохожих и время от времени вставая на цыпочки, чтобы разглядеть его издали. Улица, как уже было сказано, кишела людьми, как солдатская волосня – вшами, и я в очередной раз удивился этому многолюдному мельтешению и коловращению, равно как и полному отсутствию карет и верховых. Будучи испанцем, я отлично знал, что эта растленная республика, построенная на воде теми, кого непонятно как земля-то носила, была сущей клоакой: турки скрепя сердце мирились с ее существованием за то, что она гадила христианам, христиане со скрежетом зубовным – за урон, наносимый туркам, а Провидение терпело венецианцев, которые были не турки и не христиане, но Пилатово семя, оттого, верно, что считало их воздаянием и карой за гадкое поведение тех и других. Да, я знал все это и был уверен, что если бы Господь наш однажды утром проснулся в добром расположении духа и рассудил по справедливости, то, конечно, стер бы этот остров с лица земли – ну или моря. Однако при всем том не мог я не восхищаться этим чудом неиссякаемого богатства, веселья и изобилия, ибо чего-чего там только не было – и на каждом шагу встречал то рослого далматинца, то невольника-эфиопа, то неприступно-важного восточного посла в тюрбане. И, как уж было сказано, шел я, стараясь не терять из виду капитана, и вдыхал ароматы специй, щекотавшие нос, несмотря на холод, но не переставал разглядывать и лавки, которые уже закрывались или зажигали внутри свет, и продававшиеся на каждом шагу волшебные разноцветные стекла, и высокомерных венецианских синьоров в подбитых мехом шляпах и плащах, с золотыми цепями на груди – перед господами шли слуги, готовые зажечь факелы, как только придет в этом надобность, то есть окончательно стемнеет. А равно и дам из хороших фамилий – или прикидывающихся таковыми – в соболях и в шалях белого шелка, поскольку черными мантильями в ту пору покрывали головку женщины иного сорта – те, о ком писал Лопе де Вега:

Кто б на паденье нравов не роптал, Увидя въяве: барышни-кокетки Хотя и жмутся к мамочке-наседке, Но ищут взглядом, кто б их оттоптал?!

Или в других, а на деле – тех же самых, которых описал нам дон Франсиско де Кеведо:

Ты – нравственности перл! Морали кладезь! Сама Лукреция перед тобой склонится! Катрен, однако, закруглить наладясь, Для рифмы назову тебя блудница.

От восхищения Венецией, конечно, теплее становилось на душе, но тело мерзло по-прежнему, заставляя меня ежиться под плащом. А тот, замечу, хоть и облекал плечи баска и уроженца Оньяте, где солнце тоже греет не слишком-то щедро, но под этим мутным, а сейчас почти черным небом от сырости защищал неважно. И так вот шел я, укутавшись в плащ по мере сил, держась на разумном расстоянии от капитана и убеждаясь время от времени, что никто за мной не следует, а если и следует, то существо бесплотное, а значит, невидимое. Как уже сказано, двигались мы от самого Риальто по улице, венецианцами называемой Мандола, улице широкой и очень оживленной, и, когда вдали на углу площади Сан-Анджело показалась остерия «Акуа Пацца»[95], мне пришлось прибавить шагу, потому что капитан свернул вдруг налево и я потерял его из виду. А снова увидел уже на перекрестке двух улочек поуже – Алатристе исчезал в сумерках, которые здесь были гуще, ибо последний свет над зубцами крыш уже уступал место ночному мраку, и, если бы не факел, который горел, распространяя запах смолы, на каменном мостике, я бы не отыскал своего хозяина. А так сумел различить впереди его силуэт: вот он пересек мост и скрылся на другой стороне под аркадами, перекрывавшими всю улицу, и у входа в эту галерею красный огонек над арочной же дверью освещал мраморный барельеф, изображавший чье-то бородатое и мрачное лицо. Я почувствовал, как сводит мышцы такое знакомое ощущение близкой опасности, и совершенно безотчетным движением, распахнув плащ, дотянулся до роговой рукояти моего трехгранного кинжала длиной примерно в пядь, без режущей кромки, но с отточенным, острым как игла острием, способного пробить не то что кожаный нагрудник, а даже не слишком плотную кольчугу – если, конечно, верно направить и сильно нанести удар. Пистолет я носил за поясом сзади, и от его тяжести становилось легче на душе. Еще не дойдя до моста, увидел я в створе улицы почти неразличимые в меркнущем свете очертания каких-то черных фигур – мужских и женских. Слышались сдавленные смешки, приглушенные голоса, негромкое журчание разговора. Я быстро прошел мимо, постаравшись никого не задеть, и никто не обратился ко мне. И в свой черед пересек мост без перил, переброшенный над черной, неподвижной, как масло, водой узкого канала: это и был мост Убийц, а на другой стороне, при свете второго факела, воткнутого в стену, увидел перед самым своим носом голые груди – вернее, чуть было этим самым носом в них не ткнулся.

В Венеции публичные женщины – в тысяча шестьсот двадцать седьмом году, о котором я веду рассказ, насчитывалось их одиннадцать тысяч душ – выставляли свои прелести напоказ с бесстыдством бо́льшим, нежели у нас в Испании или во всей остальной Италии. Выпростать их из выреза – даже зимой – на улице или сидеть в таком виде у окна, прельщая клиента, значило засвидетельствовать, что принадлежишь к здешним, к тутошним. Улица Убийц, получившая свое название по мосту, и таверна, расположенная чуть подальше, были превосходным местом для промысла. Оправясь от первоначального замешательства – сами посудите, сеньоры, каково это: пересечь мост и вдруг узреть пару объемистых грудей, – я убедился, что подобная дичь в здешнем заповеднике водится в изобилии: в полутьме виднелось не менее дюжины женщин, выстроившихся вдоль стен так, что прохожий шел как бы в коридоре из обнаженной плоти, невольно, хоть и ненамеренно, ее задевая, меж тем как хозяйки обращались к нему с предложениями самого нескромного и даже похабного свойства, суля многообразные невиданные блаженства. Немудрено, что я окончательно потерял из виду капитана Алатристе, но утешался тем, что до таверны, где назначена была встреча, оставалось несколько шагов. И вот, разминувшись с последней парой торчком стоявших – от холода, разумеется, – сосков, шагнул через порог заведения.

И, увидев, какая публика его заполняла, тотчас понял, почему встречу назначили именно там. В подобном месте ничего не стоило затеряться и остаться незамеченным. Помещение было весьма обширное, с черными стропилами на потолке, с огромными стеклянными кувшинами в глубине, у задней стены, с длинными столами и табуретами без спинки. Преобладали там, если не считать женщин всех мастей, так называемые bravi – в Италии это понятие объединяет людей, сдающих в аренду свою шпагу, сводников-сутенеров, профессиональных шулеров, мошенников, наемных музыкантов и отставных солдат. А поскольку сии последние, как почти все, кто служит Венеции, принадлежали к разным нациям и говорили на разных языках, то все очень живо напоминало вавилонское столпотворение. Прибавьте к этому смолистый свет факелов, коптящих потолок и затрудняющих дыхание, сально лоснящиеся лица, запах скверного вина вперемешку с вонью блевотины и мочи – задний дворик выходил на берег канала, где с одинаковым бесстыдством облегчались мужчины и женщины, – грязные опилки на полу, хохот да дым из деревянных и глиняных трубок во рту у многих посетителей.

Я спросил вина – мне подали его в грязном щербатом кувшине, но не время было воротить нос, – отыскал взглядом капитана Алатристе, уже усевшегося с доном Бальтасаром Толедо и еще двоими за стол, и, удостоверившись, что особого внимания мой приход ни у кого не вызвал, сам пристроился к столу, и плотно обсевшие его посетители вышеописанного толка слегка потеснились, освобождая место. Устроился на деревянной, сильно засаленной скамье с кувшином в руках, привалился спиной к стене так, чтобы кинжал и пистолет – его ствол и колесико замка больно давили мне на поясницу – оставались скрытыми, и, можно сказать, соколиным оком принялся озирать здешнюю паству – и тех, что сидели с моим хозяином, и тех, что входили с улицы. Лишь пригубив вина – отвратительного местного пойла, по степени мерзости своей достойного уст одного лишь неблагоразумного разбойника, распятого одесную Христа, – я поставил кувшин на стол и позабыл о нем. Поглядывал то в одну сторону, то в другую, всматривался в лица, подмечал, кто как себя ведет, качанием головы и преувеличенно учтивой улыбкой отказываясь всякий раз, как сводник предлагал мне услуги своей подопечной или шулер брался преподать катехизис четырех мастей либо начала ислама, – напомню, если забыли, что карт в обычной колоде столько же, сколько лет было пророку Магомету. И пришел к выводу, что, если по какой случайности начнутся в этом вертепе свалка и поножовщина, ни мне, ни капитану живыми не уйти.

– Ну, стало быть, договорились, – сказал Бальтасар Толедо.

Диего Алатристе, так и не раскрывший рта за все время, изучал двоих мужчин, сидевших напротив. Жизнь с ее передрягами приучила его судить о людях не по тому, что они говорят, а – как молчат. Когда надо верно оценивать слова, выражения лица, намерения, то уши подводят чаще, чем глаза.

– Деньги при вас, синьоры?

Капитан Лоренцо Фальеро отчетливо и ловко управлялся с кастильским наречием, которое, по его словам, выучил еще в юности в Неаполе и на Сицилии. Он был лет тридцати пяти – высокий, видный, белокожий, со светлыми волосами до плеч и светлой же бородой. По словам Сааведры Фахардо, этот капитан венецианской службы, командовавший ротой немцев-наемников, принадлежал к обедневшей ветви знатного и славного рода, иные представители которого и сейчас занимали в городе видное положение. И держали сторону Риньеро Дзено, враждовавшего с нынешним дожем.

– При нас, – ответил Бальтасар Толедо.

Алатристе заметил, как Толедо сделал почти незаметное движение под столом, показывая что-то, спрятанное под плащом, и венецианец чуть наклонился, заглядывая. Потом выпрямился с удовлетворенным видом, и они понимающе переглянулись.

– По весу вроде бы то, что надо, – заметил Фальеро.

– Это отрадно, потому что больше ничего не будет, пока все не кончится.

Фальеро, казалось, пропустил мимо ушей эту суровую реплику.

– Это ведь не… как будет по-вашему ардженто?.. Сьерьебро, да?

Толедо качнул головой:

– Не серебро. Это дукаты по сто двадцать четыре сольдо.

Фальеро полуобернулся к своему спутнику. Тот коротко кивнул. При знакомстве этот человек отрекомендовался капитаном Маффио. Черты лица его грубостью были под стать манерам, сложение богатырское, а ручищи шириной не уступали лопатам. Диего Алатристе, который разглядывал его еще внимательней, чем Фальеро, знал, что рагузец-ренегат Маффио Сагодино командует ротой далматинцев, которые в ночь мятежа будут нести караулы в Арсенале. Из этого важного обстоятельства и проистекал повышенный интерес капитана Алатристе. Вояка до мозга костей, думал он. Солдафон с ног до головы. Лет сорока с большим гаком, темнолицый, с отметинами на щеках и на руках. Любопытно, что подвигло его на измену, хотя в Венеции, стране неверной всему и всем, предательской по сути своей и природе, само слово «измена» лишилось четкого значения. С капитаном Фальеро, казалось, все ясно: его симпатию к Риньеро Дзено – не исключено, что и родственного свойства, – подогревал объемистый мешочек, только что под столом перекочевавший из рук в руки. А вот насчет Маффио Диего Алатристе терялся в догадках. Может быть, его обошли чином; может быть, дала себя знать какая-то давняя обида. А может быть, алчность. Или приелась прежняя служба? Или здесь замешана женщина? В конце концов, заключил капитан, в ту или иную минуту жизни каждый пересекает свою границу. И на миг задумался над тем, где же проходит его собственная.

– Ну, выпьем, – предложил Фальеро. – За успех нашего дела.

Они подняли и сдвинули стаканы. Алатристе, единым духом опустошив свой, заметил, что Бальтасар Толедо едва пригубил вино. Маслянистый свет не скрашивал его наружности: был Толедо бледен, под глазами набрякли сероватые мешки. Слишком велико напряжение, подумал капитан. И тяжка ответственность. Еще бы: прогулка по таким улочкам с мешочком золота – это блюдо на любителя.

Диего Алатристе почувствовал на себе взгляд Лоренцо Фальеро. Венецианец рассматривал его с любопытством, облокотясь о стол и с задумчивым видом пощипывая русую бородку.

– Дон Педро Тобар, не так ли? – сказал он наконец.

– Так, – отвечал Алатристе.

Фальеро повернулся к товарищу, но по-прежнему не сводил глаз с капитана.

– Мой спутник не знает испанского. Он просил передать, что все будет как уговорено.

– Хотелось бы получить примерный план этого самого места.

Венецианцы обменялись несколькими словами на своем языке.

– Полюч-чите, синьор, – заверил Фальеро. – Еще капитан Сагодино считает, что вам стоит побывать там, взглянуть свуоими глазами.

– Сложное дело.

– Вуовсе нет. В канун Рождества принято открывать вуорота перед всеми желающими. Это прекрасная возможность для вас.

– Не слишком ли рискованно? – вмешался Бальтасар Толедо.

Он был по-прежнему бледен, синевато-пепельные подглазья обозначились яснее, и Диего Алатристе даже показалось, что у него сильно дрожат руки. Будем надеяться, сказал он себе, что эти шакалы не заметят, в каком состоянии его спутник. А также и на то, что он не сдрейфил в последнюю минуту. Конечно, может быть, он болен или заболевает, но не исключено, что пал духом. Последнее, впрочем, плохо вязалось с тем, что Алатристе рассказывали про него, однако капитан знал по собственному опыту, что таким колебаниям подвержены и самые стойкие. Так или иначе, нехорошо, когда за трое суток до начала действий человек, отвечающий за всю военную сторону операции, теряет хладнокровие.

– Это же Венеция, – говорил меж тем Фальеро. – Проходной двор. И без риска нельзя: у нас – свой, у вас – свой.

Он смотрел на Алатристе с едва заметной задумчивой улыбочкой, и капитану совсем не понравились ни она, ни сопутствовавший ей взгляд.

– Что-нибудь привлекло особенное внимание вашей милости? – осведомился он спокойно, проведя двумя пальцами по усам.

Спрошенный кивнул утвердительно и заулыбался еще шире:

– Мне много рассказывал о вас один давний приятель.

– Вот как? Давний?

– Да. Оч-чиень давний. Еще тех времен, когда вас звали не Педро Тобаром.

Тесен мир, подумал капитан. А уж Венеция – и подавно: жмет и в плечах, и в бедрах. Руладу «тирури-та-та» высвистала ему сейчас улыбка Лоренцо Фальеро. Можно было подумать, что все, включая и его самого, в одном хлеву свинок держат.

– Малё сказать – приятель, – продолжал тот. – Родня. Дальняя, правда. Седьмая, как говорится, вода… Человек весьма способный…

– Способный, говорят, даже на то, чтобы попасть на рождественскую заутреню?

Алатристе сказал это очень тихо, перегнувшись через стол и не спуская с Фальеро ледяных зеленоватых глаз. Венецианцу, кажется, впервые за все это время стало не по себе. Он взглянул на Бальтасара Толедо, а потом – не без опаски – по сторонам.

– Мой руодственник не имеет дезидерио… как это сказать?.. намерения оставаться там, – пробормотал он. – Есть дела, которые он должен уладить пуотом. Поздже. Но снач-чала поговорить с вами. Вы не пруотив?

– Ни в малейшей степени.

– Отлич-чно! Потому что он сейчас ждет вас на мосту.

Я видел, как капитан Алатристе встал из-за стола. Как осмотрел все вокруг, а потом будто ненароком перевел взгляд на меня. Я прочел в нем приказ оставаться на месте. Потом в дыму и гуле голосов капитан прошел между столами мимо, даже не взглянув в мою сторону, – и исчез в дверях. Я послушно остался на месте, продолжая наблюдение. По описанию Алатристе я узнал дона Бальтасара Толедо, но не мог понять, кто такие двое других за столом. Вот все они поднялись одновременно. Толедо направился к выходу на двор, за которым, вероятно, ждала его лодка, а двое неизвестных – следом за моим хозяином. Да, лица их были мне незнакомы, но пять лет бок о бок с Алатристе вполне заменяли курс Саламанки: с первого взгляда научился я узнавать сокола по помету, а хряка – по хрюканью и не хуже легавой издали нюхом чуять вояку или эспадачина. А эти двое явно были либо то, либо это, либо и то и другое, и это было так же верно, как то, что солнце восходит на востоке. И потому, мгновенно смекнув, что их проход по залу и выход имеют прямое отношение к здоровью капитана, и, опасаясь, как бы не схватил он в Венеции простуду, я поднялся, надел плащ и двинулся за ними следом, нашаривая под плащом рукояти пистолета и кинжала.

Они не свернули к мосту, а двинулись налево, по улице, и вскоре пропали из виду, растаяли во тьме. А я, сбитый с толку, смотрел им вслед в дверях таверны. Потом решил, как водится, выдать нужду за добродетель и побрел направо, миновав в обратную сторону коридор из голых грудей, по которому прошел совсем недавно. Это вызвало новые прищелкиванья языком, томные вздохи и соблазнительные шепотки, сулившие неземные услады, но я постарался остаться глух и неотзывчив, поскольку было мне не до игрищ с девками: душа, как говорится, к ним не лежала, а прочее не… гм… ну, скажем так, не соответствовало.

Меж тем настала ночь. Глубокая и очень темная. К этому часу должна была бы уж взойти луна, но плотные тяжелые тучи не давали ей пролить сияние на крыши. Впереди, при свете факела, догоравшего на углу кривого проулка, я различил силуэт капитана. Алатристе стоял на мосту вместе с каким-то человеком, тоже закутанным в плащ. Они разговаривали так тихо, что я, проходя мимо, слышал только приглушенные голоса, а слов разобрать не мог. Шагов через двадцать остановился и, зайдя в подворотню, приготовил пистолет. И с беспокойством наблюдал за двумя темными фигурами на мосту. Беспокойство же мое проистекало оттого, что в одной из фигур мне почудился Гуальтерио Малатеста.

– Три дня, – сказал сицилиец. – Три дня – и мы займемся нашими с тобой делами.

Казалось, он просто размышляет вслух. Или слова его звучали не столько угрозой, сколько намерением пригрозить. Выглядел он, по обыкновению, зловеще: меркнущее пламя факела обводило красноватой каймой черный плащ на плечах и широкое поле шляпы, оставляя во тьме черты лица.

– Так уверен, что выйдешь с этой мессы? – спросил Диего Алатристе.

Раздался скрипучий смех. Сухой горловой клекот.

– Да это не так уж трудно… На самом деле – удивительно легко. И многое нам кажется невозможным лишь до тех пор, пока кто-то не придет и не сделает, показав, как это просто.

Он замолчал, пошевелился. Слегка наклонил голову, и красноватый отблеск скользнул по его лицу, осветив нижнюю часть – подстриженные усики и белую полоску приоткрытого улыбкой рта.

– Ты ведь знаешь Сан-Марко? Красивое место.

– Вчера днем кинул взгляд, – кивнул Алатристе.

– Понимаю-понимаю, на разведку ходил. И наверно, спросил себя, как я собираюсь сделать то, что должен? А?

– Ну допустим.

Снова заскрипел смех Малатесты, которому, казалось, польстил интерес собеседника. Потом тихим голосом, в немногих словах, безо всякого нажима, как о чем-то совершенно заурядном, рассказал все. С улицы есть ход прямо в ризницу. Малатеста и его напарник, священник-ускок, войдут через боковые двери, находящиеся со стороны площади Каноника, за двумя каменными львами: священник будет в своей сутане, Малатеста переоденется гвардейцем. Войдя, окажутся в двадцати шагах от дожа Джованни Корнари, который в это время преклонит колени на своей скамеечке-реклинатории сбоку от главного алтаря: по этикету вся его свита будет находиться на некотором отдалении.

– Войдем через боковую часовню, – продолжал сицилиец. – Там, перед дверью, ведущей в алтарь и во время мессы всегда запертой, стоит на часах только один гвардеец. Я уложу его, открою дверь, а ускок – его зовут, кстати, Пуло Бихела – ринется к алтарю и прикончит старика Корнари… Не думаю, что в свои семьдесят тот окажет серьезное сопротивление.

Он почти осекся, потому что мимо, направляясь в таверну, прошли три человека. Мост, как и почти все в Венеции, был без перил, и Алатристе похвалил себя за то, что поддел под колет кольчугу. Малатесте ничего не стоит внезапно пырнуть его кинжалом и столкнуть в канал. Впрочем, может выйти и наоборот – удар и толчок возьмет на себя он, Диего Алатристе.

– А что будет с этим… как его… Бихелой? – спросил капитан.

– Мое дело – часовой у двери, все прочее меня не касается. Не я фанатик, а он. Мученического венца желает. Пострадать за свой народ. Надеюсь, когда его схватят, я буду уже на улице. И скроюсь.

Малатеста произнес это очень холодно. Факел на стене затрещал, разбрасывая последние искры, и лицо собеседника вновь оказалось во мраке.

– А к этому часу, – продолжал он, – наши друзья Фальеро и Толедо захватят Дворец дожей, твоя милость – справится с Арсеналом, а прочие, бог даст, тоже выполнят все, что им поручено.

Он замолчал и, как показалось Алатристе, коротко вздохнул:

– Незабываемая выйдет ночь. Если выйдет.

Алатристе смотрел на черно-маслянистую полоску воды у себя под ногами. Вдалеке, на оконечности канала, в неподвижной глади отражалось освещенное окно. Прямоугольник света вверху – и точно такой же внизу. Даже самое легкое колыхание воды не тревожило его.

– Полагаю, этого самого ускока ты держишь в надежном месте.

– Правильно полагаешь.

И объяснил, что Пуло Бихела – из тех фанатиков с горящим взором, от которых никогда не знаешь, чего ждать в следующую минуту. А потому он сидит в некоем доме, носу на улицу не высовывает, пока не придет время. И копит душевные силы постом и молитвой.

– Мы с ним расходимся только в одном пункте. Он говорит: дожа надо прирезать в самый миг причастия, когда священник сунет ему в рот облатку. Момент торжественный – и всех застанет врасплох.

– Так в чем расхождение?

Малатеста задумался на миг.

– Ну, видишь ли… Ты сам уж понял, что я не больно-то набожен. Как и ты, наверное. По мне, хоть бы и вовсе не было этой поповской и старушечьей тарабарщины… Однако у каждого есть свои… не знаю, как сказать… ну, понятия, что ли…

Алатристе едва ли не в ошеломлении смотрел на неразличимый во тьме силуэт.

– Только не говори мне, что тебе не все равно, когда именно завалить человека.

Малатеста как-то неловко затоптался на месте:

– Да нет… Как раз потому, что я утратил веру, какие-то мелочи особенно помнятся. Я ведь сицилиец, имей в виду.

– Так ты у нас еще и излишне щепетильный?! Быть не может. Вот в это я не верю.

– Слово «излишне» здесь излишне, – язвительно заметил Малатеста. – И совсем не к месту.

В ответ Алатристе рассмеялся сквозь зубы. Обидно, но не притворно. В самом деле – в портрете Малатесты обнаружилась колоритная подробность.

– Я бы не сказал. Да и никто бы…

Малатеста прервал его витиеватой сицилийской бранью, где поминались и Иисус Христос, и Его матушка.

– У каждого есть свои… Свои, как говорится, тараканы в голове, – добавил он мгновение спустя. – Свои – у каждого…

Теперь пауза вышла долгой. И обескураживающей. Алатристе невольно отметил, что его забавляют неожиданные откровения. «Да пусть меня, как беглого раба, в кипящем масле сварят, – подумал капитан, – если я когда-нибудь мог представить себе такое: Гуальтерио Малатеста изливает передо мной душу».

– В детстве я одно время прислуживал на мессе. В Палермо.

– Мозги мне не… тереби.

На этот раз молчание было многозначительным. Сицилиец снова беспокойно пошевелился. Алатристе не удержался от сдавленного смеха:

– Черт возьми… Неужто и впрямь? Прелесть какая – прямо вижу, как ты – весь такой в пелеринке – лакаешь украдкой церковное винцо…

– Рогса Madonna! Брось свои подколки.

– Стареешь, Малатеста.

– Да. Наверное. Наверное, старею. Как, впрочем, и ты.

Снова замолчали. Слышно было, как на канале весло ударяется о стену. Вскоре в темноте обозначился окованный железом нос приближающейся гондолы.

– Какие странные совпадения, – пробормотал сицилиец. – Мост Убийц. А на мосту – мы с тобой. Все же кажется, как ни крути, в мире есть какая-то гармония. Потаенное знание о том, кто мы такие есть.

– Я все же думаю, речь о том, чтобы заработать на кусок хлеба.

– Да. И по возможности – не пустого.

Под мостом бесшумно проплыла гондола, очертаниями напоминавшая гроб. При свете фонаря на корме можно было различить две закутанные в одеяла фигуры пассажиров под навесом и гондольера с веслом.

– А что, сеньор капитан, ты не чувствуешь временами, что устал?

– Не временами, а постоянно.

Гондола скрылась во мраке. И светлый прямоугольник – отражение окна – чуть закачался на черной глади канала и вскоре снова замер в неподвижности.

– А твой мальчуган… Иньиго… – сказал Малатеста. – Он сильно вырос.

– Сильней, чем ты думаешь.

– Пообещал меня убить.

– В таком случае будь начеку. Он слов на ветер не бросает.

У воцарившегося молчания появился теперь какой-то иной оттенок.

– А ту женщину… Ну, с улицы Примавера? Помнишь ее?..

Разумеется, Алатристе прекрасно помнил старую гостиницу в Мадриде. И убогую комнатку, где дважды едва не убил итальянца.

– Ту, которая с тобой жила?

– Ее самую.

– Она два раза спасала тебе жизнь… И что с ней сталось?

– Умерла. Я в ту пору уже сидел.

– Сочувствую.

– Ей тоже досталось… – Малатеста говорил своим обычным тоном, бесстрастным и холодным. – От слуг правосудия, сам понимаешь… Альгвасилы, стражники и прочая мразь. Хотели допытаться, много ли ей известно обо мне.

Алатристе на миг прикрыл глаза. Понять, что значит «досталось», труда не составило.

– А известно ей было, разумеется, мало, – договорил он за Малатесту.

– Почти ничего. Все равно – долго после этого она не протянула. Вышла больной и нищей. Умерла на улице.

Малатеста прищелкнул языком, глубоко и сильно втянул воздух, словно здесь, на мосту Убийц, вдруг обнаружилась его нехватка.

– В первый день Рождества, – сказал он, – конец нашему перемирию.

Алатристе кивнул, хотя было совсем темно. Факел уже потух. Только наверху, на стене, мерцала красная искорка фонаря.

– Конец, – подтвердил он. – Если только до того нам с тобой конец не придет.

Черный бесформенный силуэт перед ним чуть шевельнулся. Готовый к такому обороту разговора, Алатристе отступил на шаг, распахнул плащ, положил руку на эфес. Но тревога оказалась ложной. Малатесте хотелось еще поговорить.

– Знаешь ли, о чем я думаю? Мы с тобой вроде двух старых полуоблезлых волков, что обнюхиваются, прежде чем впиться друг в друга клыками и загрызть насмерть. Не за еду, не за суку. А за…

– Репутацию? – предположил капитан.

– Да. Похоже.

Теперь молчание было особенно долгим.

– Репутацию… – наконец повторил Малатеста, понизив голос. – Да, наверное.

Диего Алатристе снова уставился в воду канала. Двойной прямоугольник был недвижен. Трудно было понять издалека, где само освещенное окно, а где – его отражение. Внезапно капитан с долей растерянности признался себе, что, вероятно, человека, что стоит сейчас рядом с ним, знает лучше, чем кого бы то ни было на свете.

– Теперешние люди…

Он осекся, оборвал фразу на середине и застыл в молчании, будто опять засмотрелся на светившееся в воде пятно.

– Другие нынче времена, – сказал наконец. – И люди другие.

Когда же поднял, а потом повернул голову, Малатесты рядом уже не было.

Затаясь в подворотне, я издали наблюдал, не произойдет ли в разговоре чего-нибудь непредвиденного. Когда же наконец собеседник Алатристе ушел, а капитан двинулся в мою сторону, я спрятал пистолет под плащ и вышел из полумрака навстречу ему. Мое появление он встретил обычным молчанием, обойдясь без реплик. И пошел рядом со мной, не размыкая губ и думая о своем, а я поглядывал на него краем глаза. Улицы были пустынны и темны. Каналы, аркады, мосты гулким эхом отзывались на звук наших шагов. Я так и не решился заговорить, пока не дошли до Риальто.

– Ну, как это было? Все гладко?

Он сделал еще несколько шагов молча, словно обдумывая ответ, и лишь потом дал его:

– Думаю, да.

– Тот человек на мосту был Малатеста?

– Он.

– И как же он встретил вас?

– Так же, как ты. Тоже языком молол без умолку.

И я не знал, хотел ли капитан сказать тем самым, что наш старинный враг был так же словоохотлив, как во время моей с ним встречи в Арсенале – вчера я рассказал о ней Алатристе, – или намекал, что мои расспросы сейчас не ко времени и не к месту. В сомнении я выругался про себя. Мы перешли каменный мост через канал, который уходил налево и втекал в широкую темную полосу другого, побольше. Мост слабо освещал фонарь, горевший над дверями соседней церкви, где в неурочный час собрались прихожане принять причастие. На другом берегу капитан как бы невзначай обернулся, взглянул, не следят ли за нами.

– Мы бы услышали шаги, – сказал я шепотом. – Так тихо, что…

– Так верней.

Мне показалось, что сегодня он угрюмей, чем обычно, и потому я спросил себя, что тому причиной – встреча в таверне или разговор с Малатестой на мосту? В любом случае что-то в его поведении меня тревожило, причем я был уверен, что дело тут в событиях не сегодняшних. Капитан Алатристе всегда, конечно, был молчалив, но тут, в Венеции, он молчал как-то по-иному. И с самого начала всей этой затеи угадывалась в нем какая-то опасливая покорность судьбе. Можно было бы сказать, что шестым чувством старого солдата, привычного к тревогам, неудачам, огорчениям, провидел он печальный финал нашего плана – амбициозного, чтобы не сказать сумасбродного. Я размышлял об этом, покуда мы бродили в венецианской ночи, и в конце концов обескураженно заключил, что капитан Алатристе, судя по всему, ни на йоту не верит в успех. Однако при этом – вот что было дивно и чудно – оставался бесстрастен и собирался идти до конца, как привык: ни во что не верующий солдат во вражеской стране, за полным неимением лучшего обращающий взор к далекой, неблагодарной отчизне, где привела судьба родиться, и к монарху, который отчизну эту воплощал; «Король есть король», – сказал он мне под Бредой, сопроводив свои слова подзатыльником. В моем случае все было много проще: юный и отважный до безрассудства, сейчас я, как и всю жизнь, всего лишь следовал за Алатристе. Это проистекало от рода занятий или, если угодно, ремесла: я с тринадцати лет не знал другого и все свои понятия о добре и зле получил от капитана. Невзирая на размолвки и отчуждение, которое с течением лет и благодаря пылкости моего нрава порою возникало меж нами, я никогда не забывал главного: капитан Алатристе – моя семья и мое знамя. С закрытыми глазами бросался я за ним раз и другой в самую гущу схватки, прямо к черту в зубы. И в ту смутную ночь, бредя в сумраке этого непостижного разумению и опасного города, который, казалось, со всех сторон подстраивал нам ловушки, я чувствовал, как присутствие капитана – его непроницаемая, безмолвная, бестрепетная близость – вселяет в меня спокойствие. Тогда я понял, отчего много лет назад, где-то во фламандских краях, на берегу замерзшей реки, кучка отчаявшихся людей, которые дрались за свои жизни с яростью бешеных псов, впервые назвала этого человека капитаном.

VI Выход на канал

Известная поговорка гласит, что с лица воду не пить. Но моя разлюбезная Люциетта, по счастью, была и собой хороша, и горяча чрезвычайно; и в ту ночь, как и в предыдущие, когда все в доме угомонилось, юная служанка в темноте на цыпочках, босиком и в одной сорочке прокралась, как уж повелось, ко мне в комнату, имея в виду обменяться с нижеподписавшимся кое-чем бо́льшим, нежели слова, и, уподобясь сверчку, взлезть на свой шесток. Впрочем, слов – и самых притом вольных – тоже хватало.

Так что мне задарма доставались наслаждения, которых другие не получили бы, хоть всю мошну перед нею выверни, ибо вроде бы я уже упоминал, что Люциетта при всей веселости нрава своего к разряду веселых девиц не принадлежала, умудряясь и в блудилище себя блюсти, в заведении известного рода состояла именно что в служанках, а иных услуг не оказывала. И – Господь свидетель! – никто бы ее в этом не заподозрил: она держалась скромней монашенки, вела себя благопристойней матроны, но в урочный час, чуть заслышав зов трубы, вслед за платьем сбрасывала с себя и скромность, и благопристойность, причем с таким завидным проворством, будто получила степень бакалавра раздевальных наук, и, делаясь податлива, поворотлива, неутомима, вскидывала круп с непритворной страстью, с размеренной отчетливостью кобылки, на славу выезженной и приученной к иноходи. Как тонко подметил дон Франсиско де Кеведо, да и не он первый, есть женщины, в которых красота без бесстыдства – что говядина без соли. Я же с полным правом могу уподобить себя жеребчику-трехлетке, со всем нерастраченным еще в ту пору пылом младости, о подробностях коего распространяться почитаю нескромным, а потому излишним, ибо это пристало больше хвастливым сынам краев полуденных, нежели нам, сумрачным баскам, сказав лишь, что схватки наши были и продолжительны, и повторяемы, так что милая моя имела все основания вслед за поэтом сказать о себе:

Полнее счастья я бы не хотела, И мне желать иного мудрено: Ты сердцем завладел – и частью тела, Где расположено оно.

Хотя на самом-то деле, если не считать нежности – ибо ладная служаночка вызывала у меня и это чувство, благо одно другого не отменяет; Анхелика же Алькесар пребывала где-то за морями-океанами, на краю света, – сердце мое принимало во всем этом не слишком деятельное участие. Дело-то все, впрочем, было в том, что за чувственными досугами нечувствительно минуло довольно много времени – целый час и еще три трети сверх того, – и, если уподобить наши игры карточным, скажу, что спустил последнюю медную мелочь. И когда, как водится, потянуло наконец не друг к другу, а в сон, Люциетта поднялась и ушла в свою каморку, объясняя, что донна Ливия будет недовольна не тем, как провела ее служанка ночь, а – где встретила утро. Мне показалось это разумным, и я безропотно отпустил ее, однако вслед за Люциеттой почему-то покинул меня и сон, и я долго ворочался с боку на бок на смятых простынях, еще хранивших тепло и запах моей пылкой отсутствующей. Меж тем было уже очень поздно. Чувствуя настоятельную надобность облегчиться, я пошарил под кроватью, однако ночной вазы не обнаружил, так что, вознеся сквозь зубы витиеватую хулу на закон и веру и всех святых, натянул сорочку, надел башмаки, накинул колет в рассуждении спастись от холода и вышел в коридор, чтобы оттуда направиться на двор, а там отыскать маленькое помещеньице, предназначенное для личных нужд, а потому и именуемое нужником. Путь мой пролегал вблизи от черного хода – маленькой двери, выводившей прямо на узкий канал. И – внезапно я увидел вблизи нечто совсем неожиданное.

Люциетта в шерстяной шали на плечах, со свечой в руке вела в дверях беседу с каким-то человеком. Мужчиной, я хочу сказать. Они о чем-то шептались и при моем появлении воззрились на меня: она – с испугом, он – злобно. Этот человек – еще молодой, сложения скорее коренастого, нежели хрупкого, – был в расстегнутой куртке, во фризовой рубахе-альмилье, обычно поддеваемой под кольчугу, в широких мятых штанах, а на голове носил круглую шляпу с очень узкими полями, какую имеют обыкновение носить венецианские гондольеры. На боку, как водится у людей его звания, висел нож, и я устремил все внимание на сей предмет, поскольку его обладатель тотчас выхватил его и, если бы не мое проворство, пригвоздил бы меня к стене, как бабочку. Спас меня соскользнувший с плеч колет, в котором лезвие завязло. Люциетта сдавленно вскрикнула, нападавший хотел было предпринять вторую попытку, но я, вознамерившись того не допустить – все же драка была моим ремеслом, – прибег к старинному, опробованному в притонах приему: руку с ножом перехватил и выкрутил, а сразу же вслед за тем пнул противника ногой в пах, отчего негодяй взвыл и согнулся в три погибели. Потом, по собственному опыту зная, что подобные удары хоть и выводят противника из строя, но все же не сразу проявляются во всей полноте чувствительности, удвоил действие, врезав ему по морде, да с такой силой, что от боли в косточках пальцев у меня самого посыпались искры из глаз, а он пошатнулся. Весь мой расчет строился на том, чтобы не попасть под нож, а потому, рассчитав, что вот именно сейчас сказался мой пинок не скажу куда, я кинулся на противника и схватил его за вооруженную руку, не давая размахнуться.

Драться в одной сорочке, без штанов, то есть звеня природными своими бубенчиками, – не самое приятное дело, даже если не брать в расчет переполненный мочевой пузырь. И потому я чувствовал себя просто дьявольски уязвимым. Мы оба повалились на пол и стали кататься по нему, обнявшись по-братски – то есть крепче, нежели Каин с Авелем. Тем временем стало темно – девушка то ли сама задула свечу, то ли выронила шандал: меня при этом еще безмерно дивило, что она не кричит, но я был слишком занят собственными заботами, чтобы раздумывать над причинами молчания. Дверь на канал была открыта: от нее к воде вели несколько каменных ступеней, а ниже торчали несколько вбитых в дно свай, к которым швартовались гондолы. Я описываю это не потому, что успевал еще разглядывать такую чепуху, а потому что все увидел накануне, при дневном свете: и вот, как я сказал, во тьме, барахтаясь на полу в обнимку с противником на самом пороге и в четырех шагах от черной воды, где покачивался силуэт гондолы, думал: не дай бог свалиться подколотым в канал, да еще в такой холод. Мой противник рычал – но рта по-прежнему не раскрывал, – все же стараясь воткнуть в меня клинок, а я, собрав остаток сил, не до конца, стало быть, истраченных на Люциетту, упорно стремился ему в этом намерении помешать. Ибо к этой минуте я, напрочь утеряв две способности – соображать и помнить, сохранил все же третью, сводящуюся к нежеланию умирать. Итак, мы перекатывались по полу из стороны в сторону, выкручивали руки, били и рвали друг друга. Гондольер силился подмять меня под себя, оседлать, обездвижить и, полоснув раза два ножом, окончить схватку, но противник ему достался не из тех, кто просто так, за здорово живешь, отдаст жизнь первому, кто попросит. А потому я лягался, извивался всем телом и мертвой хваткой держал руку с ножом. И вскоре благодаря случайности, на которые так богата рукопашная, сумел все же оказаться сверху и в благоприятном положении – для того чтобы вслепую, куда пришлось, двинуть его локтем в лицо так, что он застонал. Обрадованный, я решил закрепить успех и нанес второй удар, вызвавший залп брани на венецианском диалекте, а следом – третий. Тут что-то хрустнуло у меня под рукой, а он, слегка оглушенный, разжал на миг пальцы. Я, хоть и сам пребывал в изнеможении, почувствовал в тот миг прилив новых сил и на волне их принялся ощупывать вражью голову – да не пальцами, а зубами, как собака. И вот, чувствуя на губах жесткую, солоноватую от пота кожу, наткнулся вскоре на ухо и, стремительно сомкнув на нем челюсти, зверски оторвал половину.

Вот тогда он завопил по-настоящему. И как еще завопил! Как? Вот так примерно: «А-а-а!» И столь пронзительно, что собственные мои уши заложило. А он, будто обретя новые силы от внезапной боли, выгнулся дугой и сумел меня сбросить. Перекатившись назад, я отпрянул – от ножа, как мне казалось, за которым дело не станет, – но гондольер, вместо того чтобы броситься на меня, со стонами поднялся на ноги и, одним прыжком перемахнув ступени, упал в гондолу – слышно было, как весло ударилось о дно. Я не знал, что мне делать – оставаться ли на месте, радуясь такому повороту событий, или бежать следом, чтобы не дать венецианцу уйти. Трудный выбор этот сделал за меня мой враг: с поразительной быстротой он отвязал или перерезал причальный трос, двинул свою гондолу во тьму, где и скрылся.

А я, привалясь спиной к двери, выплюнул в канал кусок уха. Потом отдышался немного и успокоился, чувствуя, как ночной воздух леденит вымокшую от пота сорочку. Крики гондольера переполошили весь дом: в коридоре замелькали огни свечей, послышались приближающиеся голоса. И вскоре я уже смог разглядеть Люциетту: скорчившись в углу, она дрожала от холода или от страха.

Донна Ливия Тальяпьера вышла из комнаты, закрыла за собой дверь, заперла на ключ. Я не мог не признать, что наша хозяйка красива, – притом что ей уже перевалило за сорок, что проснулась от шума в пять утра, что не прибрана и не накрашена. Волосы покрывал кружевной чепец, на ногах были комнатные туфли-бабуши из тонкой кожи, длинная, до пят, ночная сорочка виднелась из-под лилового, расшитого золотом домашнего халата, обрисовывавшего великолепную фигуру, некогда принесшую ее обладательнице благополучие. Лицо прекрасной венецианки было угрюмо и хмуро.

– Гуоворит, будто это ее инаморато… как это сказать?.. люббоуник.

Я пожал плечами, чувствуя на себе пристальный взгляд капитана Алатристе:

– Очень может быть. По крайне мере, со мной он был очень пылок.

– Из-за обычной ревности?

– Что тут такого? Люциетта – девушка красивая.

– И она ему все рассказала? Призналась, что крутит с другим?

Капитан продолжал упорно всматриваться в меня. Мгновение я выдерживал его взгляд, но тут же смущенно отвел глаза.

– Он мог и сам заподозрить неладное… Почуял измену…

– Она пер-репугана, – заметила донна Ливия. – До пуолусмерти.

Пол в комнате был устлан коврами, стены затянуты драпировками. Украшенный инкрустациями стол, турецкий поместительный диван и турецкая же печь, облицованная фарфоровыми изразцами, – сейчас ее не топили. В большое стрельчатое окно виднелись смутные очертания крыш и труб. Было еще совсем темно.

– У нас в Венеции есть старинная пуоговорка, – добавила донна Ливия. – Идзвините, не вполне прилично: «Non so se merda, ma l’ha cagato il cane»[96].

Она произнесла это очень естественно. Потом взяла позолоченный металлический кувшин, наполнила вином два бокала красного стекла – капитану и мне. Поставила их на серебряный поднос.

– Немудрено, – ответил я. – Боится, ей откажут от места.

Капитан скептически покачал головой. Он был зверь битый и травленый.

– Нет… Нутром чую: это другой страх… А в сортах страха я разбираюсь недурно.

– Как тогда еще это объяснить?

Я потер шею, которая сильно ныла после драки. Еще очень больно было двигать локтем. После полученных ударов и напряжения всех сил я и одеться-то сумел с большим трудом – еле натянул штаны, сорочку и колет. Капитан Алатристе тоже был, можно сказать, не при полном параде: полурасстегнутый и без верхнего платья, однако же с кинжалом, который не позабыл сунуть за ременный пояс, едва началась суматоха. Я заметил, что он взглянул на донну Ливию, и та в ответ слегка кивнула. Мой бывший хозяин после секундного размышления медленно повернулся ко мне:

– Ничего нет особенного в том, что паж блудит с девкой… Но ты бы мог сказать мне об этом.

Удрученный не столько болью, сколько этим упреком, я покосился на донну Ливию и снова стал растирать локоть.

– Я не паж, а она – не то, что вы сказали. Да и зачем трубить о том на всех углах?

И остановился. Капитан, как будто ничего не слыша, продолжал созерцать меня ледяным взором:

– Надеюсь, ты хоть язык не распустил.

Эти слова меня задели. И сильно.

– Смотря в каком смысле, – отвечал я двусмысленно.

– Подумай хорошенько, вспомни, – продолжал капитан, пропустив дерзкую реплику мимо ушей. – Ничего не выболтал?

– Нет, насколько помню.

– Она расспрашивала тебя о чем-нибудь? Выведывала? Кто я такой, например? Или что мы тут делаем?

– Нет вроде бы…

– Вроде или точно?

Я взглянул ему прямо в глаза и сказал как мог спокойно:

– Я ничего ей не сказал.

Алатристе снова как будто не слышал – рассматривал меня, не меняясь в лице. Потом медленно поднял руку, протянул ее ко мне, потом показал на себя:

– Это может стоить головы нам с тобой. И ей тоже. – Он обвел рукой комнату так, что жест охватил и донну Ливию, которая молча сидела на диване и слушала.

Такое недоверие опечалило меня всерьез. Я не заслуживал подобного.

– Много лет мы с вашей милостью работаем вместе, – возразил я.

На этот раз показалось, что он как будто позволил себя убедить, потому что наконец слегка кивнул. Потом посмотрел на Тальяпьеру, как бы показывая, что надо искать другие объяснения.

– Боюсь, это был не гондольеро. Или не только гондольеро.

Капитан провел двумя пальцами по усам. Подошел к столу, взял бокал вина. Задумчиво подержал его на весу.

– Может быть, – согласился он через мгновение.

– Вы не осчусчали за суобой… как сказать?.. сорвельятто? Слеж-жки?

– Слежки? Не знаю. – Он сделал глоток, оценил вкус и стал пить дальше. – Мне все подозрительно, но наверное сказать не могу.

– И я тоже.

Капитан Алатристе взглянул на запертую дверь. А я представил по ту сторону Люциетту, ревущую в три ручья от страха за свою судьбу. Но в душу мне невольно прокралось сомнение: а в самом ли деле этот гондольер был ревнивым поклонником?

– Она и могла быть соглядатаем.

Донна Ливия согласилась. Могла, сказала она. А наблюдение в городе могли поручить шпионам инквизиции, напрямую подчиненной Совету десяти и отдававшей приказы и сенаторам, и купцам, и лавочникам, и лакеям. Слушая бывшую куртизанку, я убедился, что у нее очень приятный, слегка хрипловатый голос, который в другое время доставил бы мне большое удовольствие; в другое время, а не сейчас, когда воображение мое было занято тюремными подвалами Сан-Марко, расположенными невдалеке от моста Вздохов. От одной мысли, что там придется окончить свои дни, мурашки бежали по коже, а ведь я был не из пугливых. Я поглядел на свой бокал на подносе, но так и не дотронулся до вина. От тяжких дум пересохло во рту, однако я не хотел пить в присутствии капитана. Как-нибудь в другой раз. Тем более что капитан не сробеет выпить за двоих – хоть в эту ночь, хоть в любую другую.

– Венеция – маленький остров, – заключила донна Ливия. – Риббка в сети соглядатаев, доносчиков и убийц.

Капитан тем временем осушил бокал и прищелкнул языком. Утер влажные усы.

– Если уж вцепились в кость – не выпустят, – согласился он.

– Это может быть всего лишь оббичние миеры бедзопасности… Вы ведь оба, синьоры, – спаньюоли… испанцци… И это оправдывает некоторые внимание властей…

– Что возвращает нас к вашей Люциетте.

Капитан замолчал, подошел к столу и налил себе еще.

– Если дело касается инквизиции, – сказал он, сделав новый глоток и глядя на меня, – девушка должна знать, что именно ее попросили выяснить… И любопытно, по своей ли охоте она с тобой спала, или ей это поручили.

– Чего другого, а охоты хватало.

– Надобно ее расспросить.

– Да ведь мы уже спрашивали… – возразил я в смущении.

– Поглубже копнем.

Он произнес эти два слова очень холодно и перевел глаза на Тальяпьеру. Та моргнула, и легкое движение век встревожило меня несказанно. Спокойствие этой дамы беспокоило еще сильней, чем тон капитана.

– Ставки в этой игре высоки, – продолжал тот, обращаясь вроде бы ко мне, но глядя на куртизанку. – На кону большое дело и многие жизни. Включая и вашу, синьора.

– Люциетта слуджит у меня всего полгода.

Донна Ливия говорила неторопливо, с расстановкой, словно раздумывая вслух. Как будто медленно осваивалась с какой-то неприятной мыслью.

– Еще люди есть в доме?

– Ниэт. Никого.

– У нее есть семья?

– Она сирота. Из Мадзорбо.

– Значит, никто ее не хватится?

Последовала пауза. Вероятно, короткая, хотя мне она показалась вечностью.

– Никто.

Тут я, не веря своим ушам, не выдержал:

– А что потом? Даже если она шпионила за нами, что с ней делать? Ну допросим – а потом? Надеюсь, вы, сударыня, и вы, сеньор капитан, не собираетесь пустить ее вплавь по каналам? А? Или намереваетесь?

И, увидев, как Алатристе взглянул на Тальяпьеру, понял, что именно эта мысль давно уже пришла ему в голову. Он сделал еще глоток, потом еще, не спуская при этом с донны Ливии глаз. Так, как будто последнее слово оставалось за ней.

– Остается всего тре джорни… три дня, – невозмутимо сказала она. – Можем пока подержать ее вдзаперти.

– Где?

– В надежном месте.

– А потом?

– А потом уже будет все равно.

Капитан поставил бокал на поднос. Интересно, сказал я себе, нальет ли третий? Он было шевельнул рукой, словно намереваясь сделать это, но на полдороге передумал.

– Если что пойдет не так, она может вас, сударыня, заложить.

Куртизанка отчужденно улыбнулась. Все еще красивые губы изогнулись в усмешке необыкновенно пренебрежительной.

– А если выгорит – донесет кто-нибудь еще. Окотники найдутся. Сейчас меня беспокуоит угроза нашей дзатее.

Последние два слова заставили меня призадуматься. А много ли знает Тальяпьера о нашем предприятии, посвящена ли она во все его тонкости, и, любопытно бы знать, ради чего она так отчаянно рискует. Что выиграет при удаче и что может потерять в случае провала.

– Ладно, – пробормотал Алатристе.

И снова взглянул туда, где за дверью в комнате без окон сидела Люциетта. Протянул руку к кувшину и наполнил свой бокал.

– Ступай к себе и жди там, – велел он мне.

Я стиснул зубы и кулаки. Напрягся. И решился:

– Нет. Я хотел бы остаться. То есть присутствовать.

Зеленоватые глаза скользнули по мне сверху донизу. На этот раз стакан был опустошен единым духом – в один медленный и долгий глоток.

– С вашего позволения, донна Ливия… Мы вас оставим на минуту…

Капитан положил мне руку на плечо, а другой указал в коридор:

– Идем.

Мы вышли, и Алатристе притворил за собой дверь. Потом остановил меня, взял за отворот колета. Он и так стоял очень близко, а теперь придвинулся совсем вплотную. Так, что едва не щекотал меня усами.

– Послушай… Если нападут на наш след, все пойдет к черту. Нас передушат как крыс. Сотня жизней – и среди них жизнь Себастьяна, и Гурриато, и прочих – зависит от этого. – Я хотел было возразить, но он, мотнув головой, не дал мне и рта открыть. – И поверь, мне вовсе не хочется, чтобы на меня внезапно набросилось человек двадцать стражников. И еще меньше хочется кормить клопов в подвале Сан-Марко, пока не удавят втихомолку, как здесь водится.

Он замолчал на миг, давая мне проникнуться смыслом сказанного. Потом взглянул на дверь, за которой ожидала донна Ливия.

– Выбора нет. – Он понизил голос до шепота. – На одной чаше весов – девчонка, на другой – все мы.

От этих слов кровь бросилась мне в лицо. Резким движением я высвободился.

– Это мне все равно. Я не согласен… Не думаю, что…

– О чем ты не думаешь?

Он снова ухватил меня за ворот, резко притиснул к стене. Молниеносно обнажил кинжал и приставил острие мне к горлу.

– Вот так теперь дело обстоит. Понял? У тебя, у меня, у нас всех.

Голос был такой же ледяной, как стальное лезвие, касавшееся моего кадыка. Скорее растерянный, нежели рассерженный, скорее обескураженный, нежели разозленный, я попытался высвободиться. Но капитан держал крепко.

– Говорю тебе: выбора ни у кого уже нет. Остается одно – идти до конца.

Он глядел на меня в упор. И чуть сильнее надавил острием, словно в этот миг моя жизнь была ему вовсе безразлична. При каждом слове меня обдавало сильным винным духом – вино перегорело как-то уж очень быстро.

– Это приказ, – произнес он так, будто выплюнул. – Как в бою.

Зеленовато-льдистый взгляд его обжег меня до костей. И, Богом клянусь, вселил в меня страх.

– Так что отправляйся немедля к себе. Иначе убью.

Диего Алатристе пытки были не в новинку: доводилось с пристрастием допрашивать и фламандских или германских горожан, выпытывая – вот уж точно! – где припрятаны деньги и ценности, и турок, взятых вместе с семьями в заложники во время налетов на прибрежные городки и селенья, и пленных, чтобы получить сведения о неприятеле или узнать, где именно за подкладкой зашито золото. Ему это не нравилось, но он это делал. Железом, веревкой и огнем. Сын своего времени и сей слезной юдоли обитатель, он по собственному опыту знал, что страдающие избытком щепетильности в этом мире не задерживаются, отправляясь в лучший. Знал еще, что одно дело – сидеть на престоле, проповедовать с амвона, философствовать в книгах и совсем другое – отстаивать свое бытие с пятью пядями стали в руке. Не говоря уж о том, что, когда дела идут наперекосяк, короли, теологи и мудрецы во имя торжества добродетели непременно прибегают к посредству таких людей, как он. Все они – включая философов – убивают и мучают издали, чужими руками. Своих не марают, сами не ввязываются. Довольно давно читал Диего Алатристе старинное сочинение, ходившее по Мадриду в списках, – копию письма, которое некий Лопе де Агирре, участвовавший в печальной памяти экспедиции Урсуа, а потом взбунтовавший своих людей, отправил королю Филиппу Второму, обращаясь к нему на «ты», как равный к равному: написано оно было, когда оный Лопе решил на свой страх и риск разорвать узы верноподданного и жить в Индиях без хозяина. Алатристе наизусть запомнил кое-что из этого вызывающе дерзкого письма, вкупе с другими преступлениями стоившего мятежнику головы:

Не сможешь ты по праву носить титул короля и повелителя здешних земель, ибо сам не подвергал свою жизнь никакому риску. Ни я, ни мои сотоварищи не ждем милосердия и не уповаем на него, и, даже если будет оно нам даровано твоим величеством, мы с негодованием отринем его, как позор и бесчестье. И в посулы твои верим мы менее, чем в книги Мартина Лютера.

Взглянув на Люциетту, капитан подумал, что он сам давно уже миновал ту точку в жизни, где – если Господь умудрил – пишут письма, подобные письму Лопе де Агирре. В тот миг, когда от винных паров утратили ясность глаза, но не разум, ему хотелось только одного: не умереть. Или по крайней мере, верить, что если уж доведется принять смерть, то с честью, так, чтобы навык солдатского ремесла позволил взять за нее подороже. И по возможности не в этом угрюмом городе, где в обычае топить человека в мешке, как пса. Не в городе, где Люциетта, при виде того, как капитан входит и запирает за собой дверь на ключ, в испуге отпрянула и прижалась к стене. Не в городе, схожем со слезинкой на ледяном озере, в которое разочарованный Бог – если и вправду был такой неразумный и безответственный Бог – обратил мир, созданный по его образу и подобию.

– Ну, рассказывай, девочка, – сказал он по-итальянски.

В комнате без окон стояли только низкий стол, табурет и сундук. В коптящем пламени двух свечей видны были расширенные от ужаса, полные слез глаза Люциетты. Она по-прежнему была в одной ночной сорочке и шали, наброшенной на плечи; волосы перевязаны лентой. Ноги босые. «Ей восемнадцати нет», – с неудовольствием подумал Алатристе.

– E’il mio fidanzato[97], эччеленца… Клянусь вам.

У Алатристе не было ни времени, ни охоты убеждать ее или угрожать. Не сегодня ночью. Он слишком устал, а время, безразличное к тонкостям и заботам, работало против него. И после краткого раздумья без злобы, открытой ладонью ударил Люциетту по щеке. Достаточно сильно, чтобы она отвернула голову, уставившись в стену.

– Клянусь вам!

И в ужасе отчаянно зарыдала.

«Что же, миндальничать не приходится, – подумал Алатристе, – не тот случай. Совсем, черт возьми, не тот. Надеюсь, поможет».

– Рассказывай. Кто такой этот гондольер?

И ударил снова. Отрывистый сухой звук пощечины хлопнул в глухой комнате, как бич комита на галерах. Девушка жалобно вскрикнула и упала на колени; волосы ее растрепались. Вздрогнув от неуместной жалости, Алатристе мельком подумал: она, может быть, не врет и к ней в самом деле наведывался ревнивый любовник. Однако нужна непреложная уверенность. Речь идет о жизни и смерти. Его и многих других.

– Рассказывай.

«А вот обмороков нам тут не надобно, – сказал он себе. – Смотри не переусердствуй – она должна быть в состоянии говорить».

Ухватив за волосы, он заставил Люциетту встать и замахнулся, чтобы еще раз ударить по залитому слезами, искаженному страхом лицу. Однако из глубины желудка поднялась волна тошноты, и он удержал руку, подумав с тоскливым отвращением: «Не смогу. Не уверен, что дойду до конца. А назад пути не будет».

Он потянулся к поясу и вытащил кинжал. Заметив это движение, Люциетта опять вскрикнула, попыталась высвободиться, но ослабела от ужаса, так что Алатристе ничего не стоило пресечь эти немощные усилия. Не выпуская ее волос, он приставил лезвие к правой щеке:

– Говори – или отмечу на всю жизнь.

Он не собирался делать это – и, кажется, был уверен, что не приведет свою угрозу в исполнение, – но однажды в Неаполе, двенадцать лет назад рассек щеку женщине и заколол мужчину. Изуродовал возлюбленную и убил друга. После этого должен был оставить полк и бежать в Испанию, зарабатывать на жизнь ремеслом эспадачина в Мадриде и Севилье. И людей убивать не за королевское жалованье, а за оговоренную заранее сумму. Волна тошноты вновь подкатила к горлу, вино попросилось наружу от этого воспоминания, с годами не сделавшегося отрадней. Тот случай вместе с еще несколькими так и лежал камнем на душе.

Задумавшись, он не сразу осознал, что Люциетта, захлебываясь от рыданий, уже во всем признается: ее ночным гостем был гондольер из Риальто и, как многие другие люди того же ремесла, шпион инквизиции. Николо, так звали его, попросив ее обольстить слугу Педро Тобара и выведать об испанце побольше, каждую ночь приходил к ней за новыми сведениями, а она получила за это полдуката в семьдесят два сольдо. Этот самый Николо – человек рисковый и решительный, – увидев, что разоблачен, хотел зарезать слугу, будто бы из ревности, девчонку, мол, не поделили, благо таких драк с поножовщиной в городе каждую ночь происходит по десятку.

Казалось, прорвало дамбу – таким потоком хлестали из Люциетты слезы и слова. Она упала на колени и молила не убивать ее. Алатристе глядел на девушку в некотором помрачении, силясь вникнуть в смысл того, что она говорит. Давняя неапольская история отплясывала дьявольский танец в отуманенной вином голове. Но вот он тряхнул головой, избавляясь от наваждения, спрятал кинжал в ножны. Выругался шепотом. Сделал несколько шагов прочь, стараясь как можно дальше отойти со света, уперся рукой в стену и выблевал все, что было выпито за сегодня.

Повернув ключ в замке, он снова запер Люциетту. Потом в два крупных шага оказался рядом с донной Ливией Тальяпьерой, которая молча глядела на него. Не останавливаясь, на ходу протянул ей ключ и по коридору направился к себе. В своей комнате бросил на кровать кинжал, вымыл лицо, прополоскал рот – и застыл, наклонив голову, опершись обеими руками о крышку умывальника, чувствуя, как вода капает у него со лба и усов. Потом вытерся полотенцем и вернулся в гостиную. Куртизанка была там, где он ее оставил. Сидела на турецком диване у неразожженной фарфоровой печки. И не произнесла ни слова, вновь увидев перед собой капитана.

– Он был не просто и не только гондольер, – сказал Алатристе. – Девушка ваша шпионила за нами по его поручению.

Женщина кивнула строго и значительно:

– Дзнаю. Подкараулила.

Алатристе в раздумье прошелся взад-вперед по комнате. Он представлял себе, какие лица будут у Бальтасара Толедо и Сааведры Фахардо, когда они об этом узнают. И пытался угадать, что изменит это происшествие в общем плане.

– Что думаете предпринять?

Алатристе пожал плечами. И понял с облегчением, что на самом деле ему ни о чем не надо думать. Ну или почти ни о чем. Он сегодня свою роль исполнил. До известной степени, разумеется. Сведения будут переданы, а принимать решения – не его дело. Когда есть начальство, это чудесным образом облегчает жизнь. Тем и хороша военная служба: там докладывают по команде снизу вверх, а сверху вниз – отдают команду, там есть то, что именуют красивым словом «субординация», там у каждого – своя мера ответственности.

– Продолжать, – ответил он бесхитростно. – В том, что за нами следили, нет, в сущности, ничего необычного… Как вы, сударыня, изволили заметить ранее, вся Венеция под наблюдением.

– Я о Люциетте.

В очередной раз он восхитился хладнокровием этой женщины. Ремесло закалило ее на славу. Тем более кому же понравится держать в доме горничную-предательницу. Капитан не позабыл, каким безразличным взглядом она проводила его, когда он уходил допрашивать служанку.

– Не знаю. – И показал на запертую дверь. – Сможете подержать ее под замком, пока все не кончится?

– Опасно, – качнула головой куртизанка. – Днем в доме другие слуги. Ко мне наведываются подружжки, как вы сами знаете, синьор.

Она произнесла это, глядя ему прямо в глаза с уверенностью, граничившей со спокойным вызовом. И не без любопытства. С той минуты, как он ушел допрашивать Люциетту, куртизанка, откинувшись на спинку турецкого дивана, смотрела на него не так, как раньше. Изучающе смотрела – вот самое верное слово. И этот неотступный взгляд вселял в него смутное беспокойство.

– Она очень напугана, – заметил он. – Сказала больше, чем должна была, и теперь ей стоит опасаться Николо и его присных.

Донна Ливия согласилась. Выказав изрядный здравый смысл и практическую сметку, признала, что страх сделает девушку покорной и послушной. Они выведут ее из дома, посадят в закрытую гондолу и доставят в надежное место. Что же касается синьора Педро Тобара и его слуги – тут она остановилась и вновь окинула его ожидающим взглядом, – хорошо бы им на будущее предпринять дополнительные меры предосторожности.

– Да и вам, сударыня, они не помешают, – заметил Алатристе.

И заметил вполне искренне. Ему вовсе не хотелось, чтобы она попала в руки дзаффи – сбиров венецианской инквизиции, наводящих на всех ужас.

На это куртизанка мягко улыбнулась:

– Чтобби не стать пендальо ди форка?[98] Как это будет по-вашему?

– Чтобы пеньковую хворобу не подцепить, – улыбнулся он в ответ.

Она чуть склонила голову набок, словно прислушиваясь к звучанию испанских слов.

– Да… Думаю, что да.

И медленно поднесла руку к горлу – белому и нежному, отметил капитан, – откуда исходил бархатистый голос с едва заметной хрипотцой. Изобильные груди под парчовым халатом приподнимали ночную сорочку, которая благодаря позе куртизанки, откинувшейся на спинку дивана, особенно явственно обрисовывала роскошное и все еще статное тело. Алатристе спросил себя, случайно ли все это, и решил – нет, ни в коем случае. Ибо женщина с опытом Ливии Тальяпьеры на волю случая не оставляет ничего, даже самой малой малости. Без сомнения, она владела своим телом в силу и прирожденного мастерства, и профессиональной умелости, и каждое движение было выверено и отточено не хуже, чем у танцовщицы или комедиантки. Знала, как сделать так, чтобы ни жест, ни взгляд не пропали втуне, чтобы попадали в цель и разили без промаха.

– Вы, синьор Педро – человек особенный.

Она еврейка, вспомнил Алатристе. Хотя и не очень похожа. Из испанских евреев, называемых «марранами», которые некогда бежали с Пиренеев и рассеялись по свету. В былые времена ему приходилось иметь дело с женщинами этого племени, и все они были горячи, упруги телом и гладки кожей. Нежны и податливы. Почти у всех были грустные глаза, в которых порой мелькала мстительная угроза. А у Ливии Тальяпьеры глаза были не такие. В них светилось безмятежное, отчужденное спокойствие, доступное лишь тем, кто побывал во множестве объятий и знавал тысячи мужчин: а нынче ночью – еще и чуть приправленное и сдобренное любопытством, придававшим взгляду странную, непривычную пристальность. В своей долгой жизни солдата и эспадачина Диего Алатристе нечасто пользовался услугами проституток. А если пользовался, то за любовь не платил. Он относился к тому разряду мужчин, которые приобретают благосклонность женщин – в том числе публичных – не за деньги. Даром. Ну или почти. И захоти он только, смог бы, как и многие из его товарищей, мягко спать и сладко есть за счет неустанных трудов выбранной подружки. Так или иначе, солдатская жизнь приучила его к тому, что большинство шлюх, как правило, равнодушно чуждаются нежных чувств по отношению к мужчинам, даже если и живут за их счет. Еще и от этого сейчас, оказавшись под прицелом больших миндалевидных глаз, он чувствовал себя как-то неуютно. От внимательного взгляда донны Ливии не укрылось ничего. Озадачивало и произнесенное ею минуту назад слово «особенный».

«Особенна здесь только тяга, которую я невольно испытываю к этой бабе даже в столь неподходящих обстоятельствах», – подумал капитан с обычной своей спокойной покорностью судьбе.

– Скуорро ли уззнаю ваше истинное имя? – сказала куртизанка.

Он был уж готов утолить ее любопытство. Сейчас уже совершенно безразлично, Педро Тобар тебя зовут или Диего Алатристе. Но все же в последнюю минуту удержался. Причем именно поэтому. Потому что было совершенно все равно. И ограничился тем:

– Может, и скоро. В свое время.

– Вы всегда были солдатом?

– Я не говорил, что был солдатом.

Донна Ливия улыбнулась снова. И теперь, неизвестно почему, Алатристе почувствовал неловкость. И едва ли не смутился. Глупо было отрицать очевидное. Умение смотреть и видеть было этой женщине присуще.

– Да, – сказал он. – С тех пор, как помню себя. Или даже раньше.

Он сказал это с вымученной угрюмостью, отвернувшись от нее. Наткнувшись взглядом на кувшин и бокалы, по-прежнему стоявшие на столе, почувствовал искушение найти опору в вине, но порыв этот был угашен воспоминанием об искаженном лице Люциетты, о лезвии кинжала, приставленном к ее мокрой щеке.

«Нет, клянусь кровью Христовой, довольно на сегодня, – подумал он. – Ни капли больше. Ни слезинки».

– Я знавала военных, – сказала Тальяпьера, – но они были не такие, как вы.

Тут он обернулся к ней. Образ Люциетты выстудил его взгляд и обострил разум. Вернул всегдашнее самообладание. Он стал прежним – солдатом, шагающим по враждебной земле, где знакомого – только опасность на каждом шагу, а всего имущества и всей защиты – одна лишь шпага. И до дома – далеко.

– А я знавал женщин. Они тоже были не такие, как вы.

Ему показалось, что она растерялась. И долгое мгновение всматривалась в холодные глаза Алатристе, словно видела его впервые.

– Вы всегда так смотрите, синьор Тобар?

– Нет.

Они еще некоторое время играли в гляделки. Донна Ливия не выдержала первой. И отвела глаза. Прежде за ней такого не водилось.

– Это диэло опасно пара тутти… для всех, – сказала она, чуть понизив голос. – Но у каждого – свои реззоны участвовать в нем.

Капитан понял, что она имеет в виду их предприятие.

– Но женщине-то… – отважился вымолвить он.

И увидел, что она слегка выпрямилась на диване. В глазах, как зарница, разрывающая безмятежное спокойствие небосвода, сверкнула уязвленная гордость.

– Тем пачче венецианке? – с горькой насмешкой уточнила донна Ливия.

– Именно.

Словно не обращая внимания на то, что делает, как бы ненароком, она сняла чепчик, мягко тряхнула головой. Густые черные волосы рассыпались по плечам. Чересчур черные для натуральных, снова сказал себе Алатристе, разглядывая кожу, слегка потерявшую девическую свежесть. Вот так, если смотреть вблизи, когда куртизанка еще не успела прихорошиться и накраситься, можно было разглядеть мельчайшие морщинки в уголках глаз и в складках рта. Но это не имело значения. Красоте этой женщины годы придали только большей зрелости и величавого спокойствия. Нужна целая жизнь, подумал он, чтобы обрести такую.

– В Венеции идет война кланов, кипит суоперничество, борьба амбицций… И все, как всегда, вертится вокруг денег и власти.

Она помолчала, а когда заговорила вновь, голос ее звучал сурово:

– Это вопрос скельта… виббора, по-вашему. Я дзнаю дожа Корнари. Знаю и сенатора Риньеро Дзено. И поставила на него.

– Дай бог, чтоб он не пошел на попятную в последнюю минуту, – сказал Алатристе.

«Приоткрою дверь, – подумал он, – и посмотрим, войдет куртизанка или нет. И если войдет, то куда направится. Докуда дойдет и откуда пришла с этим горьким, отчужденным тоном».

– Он поклялся. Дзено ненавидит дожа всей душой.

– А вы, синьора?

Это был последний вопрос, который он мог задать ей. Или почти последний. Алатристе знал, разумеется, что с этой точки ему лучше не сходить. Он не привык к такого рода беседам. Смешивать в одну кучу женщин и работу значило вступить на скользкий путь, и события нынешней ночи прекрасно это доказывали. Так что он предпочитал поменьше говорить и побольше узнавать.

– Для политики дело слишком рискованное, – прибавил он все же. – Женщины поступают так только из-за любви… Или когда хотят отомстить…

– Вы – настоясчи риццарь… Только ведь есть еще и деньги, не дзабудьте.

Она подвинулась на диване, словно давая место. И, приглашая Алатристе занять его, слегка похлопала по сиденью. Капитан молча отказался, но она так же молча настояла на своем. На этот раз – улыбкой. Поколебавшись мгновение, он присел рядом. Не очень вальяжно – на самый краешек, так чтобы не коснуться женщины.

– Коччу поведать вам уна сториа, синьор Педро… О подруге моей подруги.

И рассказала. Устремив взгляд в пространство, повернув голову к гобеленовой драпировке на стене – там, насколько понял Алатристе, выткан был библейский эпизод: Юдифь и Олоферн, – Ливия Тальяпьера начала историю о юной венецианской красавице-куртизанке, которая много лет назад, во времена дожа Леонардо Доны, числила среди своих поклонников молодого патриция и будущего дожа Джованни Корнари. А он в ослеплении страсти буквально осыпал ее золотом. Но однажды ночью, наскучив его ревностью и неизбежными при этом упреками, она закрыла перед ним двери своего дома и стала отдавать предпочтение другим любовникам. Он вымаливал у нее еще одно свидание, и она уступила наконец, согласившись отужинать с ним наедине в Маламокко, расположенном меж лагуной и морем, на вилле у его друзей. Они отбыли из Венеции в сопровождении нескольких гондол с музыкантами и угощением, а на вилле все шло, как и было предусмотрено, до тех пор, пока не завершился ужин, на котором присутствовали друзья молодого патриция. Отведя куртизанку в спальню, он сначала предался с ней любви, а потом позвал шестерых этих друзей, и они изнасиловали ее. Но этим дело не кончилось. Ею всеми возможными способами стали наслаждаться гондольеры, местные рыбаки и крестьяне, слуги, а Корнари угольком на стене ставил метки. Их набралось тридцать три, причем две последние появились попечением двоих монахов из соседнего монастыря Сан-Лоренцо. Утром на лодке, груженной дынями, несчастную доставили домой.

Ливия Тальяпьера, рассказывая, ни на миг не отрывала глаз от изображения Юдифи и Олоферна. А когда окончила свою историю, осталась неподвижна и по-прежнему смотрела на гобелен, так и не повернувшись к капитану. Взгляд ее блуждал неведомо где.

– Понятно… – пробормотал Алатристе.

Куртизанка медленно обернулась к нему:

– Не увверена, что вы поняли тутто… всио, но моя сториа вам пуонравилась.

Голос ее теперь звучал громче и живей. Не без игривости. Юная куртизанка из Маламокко, подруга ее подруги, осталась где-то далеко. Рядом с Алатристе сидела женщина во всем великолепии зрелой красоты. И улыбалась ему.

– Скажжем так: у меня больше амичи… друзей в одном лагере, неджели в другом… Дзено мне блидже, неджели Корнари.

Она теперь смотрела ему в глаза иначе, по-новому, словно угадывала его желание. Даже еще не дотрагиваясь до нее, Алатристе ощущал близкое тепло ее роскошного тела.

Донна Ливия улыбнулась шире. И, шире распахнув халат, откинулась на диване. Тогда Алатристе положил руки ей на бедра и стал медленно склоняться к ней.

Улица встретила меня мутноватым светом, возвещавшим, что и этот день будет таким же пасмурным и дождливым, как все предыдущие: завернувшись в плащ, я сидел на береговом камне неподалеку от того места, где малый канал впадал в большой. За спиной у меня находилась маленькая харчевенка, где подкреплялись лодочники, которые еще спозаранку начинали выгружать свою кладь в окрестностях Риальто. Минуту назад я вынес наружу высокую кружку горячего вина и ковригу свежевыпеченного хлеба и, макая одно в другое, устроил себе завтрак в надежде, что свежий воздух проветрит мне голову – чересчур замученную, чтобы можно было опустить ее на подушку. И смотрел, как тянутся мимо караваны разнообразных посудин, груженных фруктами, овощами, хворостом, слушал крики лодочников, предупреждавших друг друга о своих маневрах, и глотал размоченные в горячей жидкости кусочки мякиша. Ожесточение схватки с гондольером, ярость на капитана Алатристе уже схлынули, уступив место глубокому унынию, от хмурого утра и сырости разыгрывавшегося только пуще. Мне вдруг захотелось оказаться подальше от Венеции, от моего хозяина и от всего прочего, имевшего хоть какое-то отношение к тому, что держало меня здесь. Этот город, в моем первоначальном воодушевлении представлявшийся в чарующем блеске богатства и опасностей, на поверку оказался угрюмой, зловещей ловушкой, полем сражения, где невозможно было понять, на чьей стороне добродетель и благоразумие. Перед глазами стояла бедняжка Люциетта – испуганная, растерянная, опухшая от слез, и образ этот рвал мне душу так, что и высказать не могу. Я по-прежнему не вполне верил в ее сознательное предательство. В сумбуре чувств я то негодовал, убежденный в ее невиновности, то соглашался с тем, что проступок все же был, то начинал подыскивать ему самые замысловатые оправдания. Клянусь вам, господа, чем угодно, что, будь я полным хозяином себе и планам своим да не связывали бы меня с капитаном Алатристе и прочими моими товарищами узы верности родине и солдатскому ремеслу, не колеблясь и не мешкая оставил бы Венецию, – и, ей-богу, плевать мне было бы на то, чем и как кончится авантюра, приведшая меня в этот город.

В ту минуту мне показалось, что я вижу Люциетту. Я глядел на заднюю дверь, выходившую прямо на канал, – ту самую дверь, у которой вчера шла схватка с гондольером, – и вдруг заметил, как перед ней причалила двухвесельная гондола с парусиновым навесом над крохотной каюткой. Я был шагах в тридцати, на другом берегу, но в женщине, которая на полминуты появилась на пороге и о чем-то коротко переговорила с гребцами, все же сумел узнать донну Ливию Тальяпьеру. Потом она скрылась в доме, зато появились еще двое мужчин: по виду – настоящие bravi, а между этими молодцами с простыми и грубыми – под стать их одежде – ухватками я различил фигуру потоньше и поменьше ростом, с ног до головы закутанную в черный суконный плащ с капюшоном. Все трое спустились в гондолу, гребцы оттолкнули ее от причала – и лодка проскользила мимо меня, но я, хоть и вскочил в явственном предчувствии недоброго и подобрался к самой воде, ничего не увидел за сдвинутыми занавесками. Потом гондола повернула налево, вплыла в Большой канал и исчезла в направлении моста Немцев.

Если мне не показалось и там внутри и вправду была Люциетта, то я видел ее тогда в последний раз. В последующие дни события пошли так густо и разворачиваться стали так стремительно, что и голова моя, и шпага отыскали себе предметы, более достойные внимания. Имя девушки было произнесено с тех пор только однажды, уже по прошествии известного времени, в разговоре с капитаном Алатристе. Спустя несколько месяцев после того, как все кончилось, я решился задать вопрос моему бывшему хозяину. Он с минуту смотрел на меня молча, словно сомневаясь – не в своем ответе, а в том, вправду ли я желаю знать о судьбе Люциетты.

– Тебе это на самом деле важно? – осведомился он наконец едва ли не удивленно, причем вопросительная интонация в этом вопросе отсутствовала начисто.

Я отвечал утвердительно. Что, мол, да, важно и что у меня есть полное право знать. Тогда капитан кивнул с безразличным видом, не спуская с меня заиндевелых глаз, – точно такие же смотрели на меня в тот день, в доме у донны Ливии Тальяпьеры, когда он уткнул мне в кадык острие своего кинжала. Потом сказал:

– Она повесилась. Удавилась на ленте от своей ночной рубашки в ту же ночь, как ее заперли.

И, нагнув голову, вернулся к прежнему занятию – стал штопать при свете сальной свечи старые шерстяные штаны. А я понял в этот самый миг, что совесть отныне – и уже навсегда – будет грызть меня так же, как грызет его.

VII Арсенал

Утром двадцать второго декабря капитан Алатристе отправился слушать мессу без меня. Иначе говоря, командиры трех испанских отрядов собрались в монастыре, где квартировал сильно прихворнувший дон Бальтасар Толедо, чтоб обсудить с ним положение. Недомогание его разъяснилось: это оказалась почечная колика – камни не желали выходить ни в какую, – которая причиняла адские боли и приковала его, можно сказать, к кровати, сделав совершенно непригодным для службы. Монастырь был доминиканский, а братия сочувствовала Испании и держала сторону сенатора Дзено. Не ведая о подробностях заговора и не будучи его участниками, монахи сумели все устроить таким образом, чтобы во время мессы, всегда очень многолюдной, капитан, Роке Паредес и Мануэл Мартиньо де Аркада могли незаметно пройти в ризницу, а оттуда – в само здание монастыря. Я сопроводил капитана до дверей церкви, где и остался, потому что на военный совет собрались только начальники, а макать в их подливку свою горбушку рядовым было не положено.

Вы, господа, наверняка помните, если не забыли, что людям Роке Паредеса поручили устроить пожары в еврейском квартале, а Аркады – вместе с Бальтасаром Толедо и Лоренцо Фальеро штурмом взять Дворец дожей, тогда как на долю Диего Алатристе и приданным его отряду пятерым шведам-подрывникам, покуда еще не прибывшим в Венецию, вместе с далматинскими наемниками капитана Маффио Сагодино выпало заниматься Арсеналом. Нездоровье Толедо смешало карты, и теперь необходимо было перераспределить роли и обязанности каждого. Затем и созвали совет, на котором я, как уж было сказано, не присутствовал, а потому из церкви и направился гуляючи к тому месту неподалеку от таможни, где назначил мне встречу капитан.

Хранилище открывалось спозаранку и в этот час уже закрылось, и народу в округе было мало. На причале громоздилось множество тюков и бочек. От крупной зыби гондолы и лодки, пришвартованные у причала, бились о него бортами. Я шел себе да шел, хорошенько укутавшись в плащ, и разглядывал этот перекресток миров и морей, где корабли всех видов, родов и стран столпились так тесно, парус к парусу, что можно было бы, ног не замочив, пройти по ним вдоль широкого устья большого канала от таможни до самой площади Сан-Марко. И я, хоть у меня не прибавилось любви к этому городу и тусклое, сочащееся дождем небо все так же грузно висело над крышами, куполами соборов и шпилями колоколен, не мог не восхититься Голкондой Старого Света, раскинувшейся перед моими глазами в таком надменном величии, что ни Севилье, ни Барселоне, ни Генуе с Неаполем не досягнуть было до нее, ибо именно здесь, казалось, проходила земная ось. И я сказал себе, что нам, испанцам, владыкам мира, очень лестно было бы числить за собой этот баснословно богатый купеческий город, в котором первейшей гражданской добродетелью (о пороках пока не будем) считалось трудолюбие. Меж тем как наши усилия и горы золота тратились на химеры, не имевшие никакого отношения ни к созиданию, ни к процветанию народов, зато самое прямое – к высокомерию и спеси, к праздности и кичливому самолюбованию старых христиан. Ибо никто не воплотил так полно образ Испании нынешней – и всегдашней, – как убогий неимущий идальго, который лучше сдохнет с голоду, но не пойдет работать, потому что это уронит его достоинство, который постится круглый год, но, когда со шпагой на боку выходит на улицу, непременно вытряхнет крошки из бороды, чтобы показать соседям, что, мол, наелся досыта.

Капитан Алатристе, Роке Паредес и Мануэл Мартиньо де Аркада появились два часа спустя и очень неспешно прошли вдоль причала. Остановились рядом со мной и принялись оглядывать лагуну, устье канала и остров Сан-Джорджо, а потом – пользуясь тем, что вокруг не было чужих ушей (мои – не в счет), – обсуждать обстоятельства предстоящего дела. Тут я узнал, что в мочеиспускательном канале у дона Бальтасара застрял камень размером почти с аркебузный кремень и почечная колика усугубилась нагноением, с которым не справился «тирольский скипидар», предложенный монастырским аптекарем, и что у страдальца, терзаемого адскими болями, держится и не спадает сильнейший жар. Так что дон Бальтасар Толедо понял, что ему остается только сдать командование, потому что надежды на улучшение в ближайшее время нет. И указал на капитана Алатристе как на своего преемника, и Роке Паредес с Аркадой не стали возражать. Скорее напротив: профессиональные солдаты, они даже обрадовались, что спрос будет не с них. По той же причине и Алатристе не слишком возликовал, но делать нечего – принял назначение, как с неизменным своим фатализмом принимал неизбежное. Общий план в основном остался неизменным, но порешили, что теперь атаку на Арсенал возглавит Себастьян Копонс, а люди Мануэла Мартиньо де Аркады поступят в распоряжение капитана Алатристе, который поведет их на штурм Дворца дожей. Роке Паредес займется пожарами в еврейском квартале.

– Загвоздка в том, – сказал Алатристе, – что нам где-то надо будет встретиться, и притом не привлекая к себе внимания.

– Нужно найти такое место, чтобы разом было и людное, и не слишком заметное, – сказал Аркада со своим будто маслом смазанным лузитанским выговором.

– Мост Убийц подойдет как нельзя лучше… Знаете его, господа?

Роке Паредес расхохотался, отчего изо рта у него вылетело целое облачко пара, – казалось, он затянулся и выпустил густой клуб табачного дыма.

– Нет. Но жизнью Иуды клянусь, имечко мне не нравится.

– Я набросаю план, хотя найти место труда не составит. Выдвинемся туда мелкими группами, проведем нечто вроде последнего смотра, обменяемся новостями, прежде чем разойдемся по местам.

Все замолчали, потому что мимо прошли несколько матросов, направляясь к одному из ошвартованных у причала парусников. Потом капитан подбородком показал на Большой канал и северную часть города.

– Думаю, твоя милость не прочь будет бросить взгляд на место действия, – сказал он Роке Паредесу.

Роке снова засмеялся и заскреб в черной бороде пальцами в перчатках. Манерами он походил на любезного кабана, но глаза у него были живые, а рука – крепкая.

– Правильно думаешь. Я уже побывал там вчера, хотя мост и не переходил… Сегодня еще схожу – и не затем, чтоб любоваться на их желтые шапки. – Тут он подмигнул мне заговорщицки. – Пойду вдвоем с кем-нибудь из моих людей, под тем предлогом, что направляемся в бордельное заведение некой Сары Кордовки, которая, по рассказам, по-испански чешет, как мы с тобой.

– Надеюсь, клинки ваши притихнут, а поведение будет просто примерное?

– И надеешься тоже правильно, – раздвинулись в медленной улыбке губы Паредеса. – Сомнение – обидно.

Я увидел, как капитан примирительно усмехнулся. Он был служака до мозга костей и знал, когда под какую музыку плясать; и убивать друг друга здесь, у самой таможни, да еще в канун предстоящих событий, не стоило. Кроме того, теперь он взял на себя команду. И уж что-что, а с испанцами обращаться умел.

– Не хотел вас обидеть, сеньор солдат… Проехали.

Он смотрел Роке Паредесу прямо в глаза, смотрел твердо и открыто. И через мгновение нахмурившееся чело того разгладилось.

– Думаю, не хотел. Даже уверен, что не хотел. Тем более твоя милость теперь командует. И вообще, как говорится, не чисть аркебузу, пока не стрелял.

Он замолчал и показал на меня – с улыбкой и без тени былого раздражения. Все же славный он малый, Роке Паредес, заключил я.

– Слухи ходят, будто вам обоим с постоем не повезло?

– Ничего, бывало иной раз и похуже, – отвечал капитан.

Все, кроме меня, засмеялись. Пошел мелкий слабый дождичек, не пробивавший сукна наших плащей и фетра шляп. Мы глядели на серую лагуну, заволоченную густой дымкой в том месте, где море сходилось с небом.

– Меня тревожит, – продолжал Паредес, чуть понизив голос, – что я до сих пор не получил ни смолы, ни запальных шнуров, ни горючих смесей.

– Сегодня к вечеру на баркасе с хворостом доставят все это из Фузины, – ответил капитан. – Он станет у причала в канале Сан-Джеронимо, возле церкви. В двух шагах от еврейского квартала.

Роке Паредес звонко прищелкнул пальцами, а потом трижды сплюнул в канал. Потому что, как всякий старый солдат, – он воевал под Кревакуоре, штурмовал Акви, осаждал Верруа – был ужасно суеверен.

– Покуда своими руками не потрогаю – не поверю!

– Ну естественно… Как там твои люди?

– Маются. Спят и видят, чтобы все уж поскорее кончилось. Тяжко сидеть взаперти, и на улицу носу не высунуть… Каждый лишний день рвет им нутро. Однако молчат, не чирикают. Дрыхнут, пьют, мусолят карты – и ждут.

Капитан повернулся к Аркаде:

– А твои?

Португалец с видом полной покорности судьбе развел руками:

– То же самое. Хуже нет ожидания – очень изнурительная штука. И потом, со мной ведь только половина того, что обещано.

– Завтра причалят. Вместе со шведами.

– Это хорошо, они хоть настроены иначе. Здесь ведь каждый лишний час усиливает ощущение опасности. Все недовольны, встревожены, а от этого тени своей бояться начинают.

– Вот-вот, – поддержал его Роке Паредес. – В каждой клюке мне мерещится жезл инквизитора.

– Скоро уж, скоро.

– Дай-то бог… Хоть каких-то крох, как говорится.

– Золотые слова.

Мартиньо кивнул, прикоснувшись к серебряному «Агнцу Божию», висевшему на груди, между отворотами колета. От сырости его пшеничные усы обвисли, придавая лицу еще более унылое выражение. Он был меланхоличен, как истый португалец.

– Ну да, телом Христовым клянусь… Все придет, рано или поздно… Даже смерть.

И опять же, как истый португалец, он удивительно умел высказаться не к месту. Невеселое замечание встретили по-разному: Алатристе и Роке Паредес переглянулись, а потом первый рассмеялся, второй же на итальянский манер поспешно выставил рогами два растопыренных пальца, отводя беду.

– Мои люди терпеливо ждут, – продолжал Мартиньо. – Знают, что им надлежит делать, изучили досконально план дворца. Лишь бы этот Лоренцо Фальеро не подвел и сделал, что от него требуется… – Чело его вновь отуманилось невеселой думой. – А не сделает – нас всех в куски изрубят прямо в дверях.

– Черт возьми! Не изрубят. – Капитан обвел рукой панораму города. – Послезавтра мы станем повелителями всего этого. Ну не повелителями, так хозяевами.

– И озолотимся, – вставил Роке Паредес алчно.

– Само собой.

Трудно было понять, всерьез ли говорит Алатристе или шутит: может, и трудно, но я раскусил его, как орех, и угадал ловушку. Португалец в эту минуту набожно перекрестился.

– Дай-то Бог, – сказал он.

– Или дьявол, – припечатал капитан. – Будем предусмотрительны: Богу – свечка, а черту, сами знаете, – кочерга.

– Аминь, – со смехом подхватил Роке Паредес.

Капитан обернулся ко мне. По внезапно проявившейся, хоть и очень свойственной ему шутливости – не очень-то веселой, а скорей безнадежно мрачной – могло показаться, что он пребывает в добром расположении духа, и я очень удивился этому, ибо всего лишь полчаса назад ему на плечи легло бремя большой ответственности. Но тут же понял, что дело тут иное: просто надо пошучивать и излучать беззаботную уверенность, прежде чем вздохнуть поглубже, стиснуть зубы и броситься во вражеские траншеи. Алатристе поднял было руку, чтобы дружески похлопать меня по плечу, но слишком свежа еще была память о Люциетте и о кинжале, приставленном к моему горлу, а потому я отстранился. Капитан взглянул на меня пристально и задумчиво.

– Относительно юного сеньора Бальбоа, – обратился он к остальным, – он будет нашим связным. Будет передавать приказы и согласовывать действия разных отрядов.

И продолжал безмятежно разглядывать меня. Лицо под узкополой шапкой было покрыто мельчайшими капельками дождя.

– Хочешь что-нибудь спросить, Иньиго?

Я покачал головой и уставился на беспокойную воду канала:

– Нет. Все ясно.

Он повернулся к остальным:

– Итак, если не поступит отмены, послезавтра вечером встречаемся у моста Убийц. Устраиваем дожу славный ужин. Само собой, оружие всем спрятать под плащами и быть готовыми к тому, чтобы Бог упас или черт подрал.

– Аминь, – повторил Роке Паредес.

Сааведра Фахардо торопился. Завернувшись в черный плащ и низко надвинув шляпу, он вылез из гондолы и стал взбираться по ступеням, стараясь не поскользнуться на зеленой плесени, влажной от приливов и дождя. Когда же, отдуваясь и сопя под плащом, закрывавшим лицо, он добрался до нас, то прежде всего окинул меня недоверчиво-пытливым взглядом.

– Это мой вестовой, – сказал капитан Алатристе. – Я говорил вам о нем.

Секретарь испанского посольства кивнул и огляделся по сторонам, убеждаясь, что вокруг нет посторонних глаз и ушей: если находишься в Венеции, это очень полезная привычка. Эскуэро – так назывались здесь стапели для маленьких судов – располагался очень близко к причалу Дзатере, стоявшему на берегу широкой и короткой водной перемычки между Большим каналом и каналом Гвидечча. За деревянными навесами, оберегавшими склады и мастерские, виднелся треугольный фронтон церкви Сан-Тровазо.

– Новости есть? – спросил Сааведра Фахардо.

– От вас ждем.

Мы шли мимо вытащенных на сушу гондол и баркасов со спущенными парусами. Пахло сырым деревом и смолой. Едва завидев нас, хозяин верфи пошел навстречу между полудесятком мастеровых, работавших стамесками и рубанками, почтительно обнажил голову и проводил нас в крытый склад, где хранились инструменты, весла, уключины, после чего удалился. Там было так же холодно, как снаружи, отчего мы продолжали кутаться до глаз в плащи, словно заговорщики, каковыми, впрочем, и были.

– Перестановки утверждены. Вы остаетесь командиром.

В дверь постучали, прося разрешения, потом хозяин, просунув голову в щель, вполголоса переговорил о чем-то с Сааведрой Фахардо и скрылся. Вслед за тем через порог шагнул новый персонаж. Это был человек средних лет, низкорослый, широкоплечий, кряжистый, в провощенной куртке, какие носят рыбаки на лагуне, а из-под куртки виднелись кожаная альмилья и роговая рукоять ножа за поясом. Когда он сдернул свой шерстяной берет, обнаружились черные кудрявые волосы. Кроме того, имелись брови в два пальца толщиной и косматые, страховидные бакенбарды, занимавшие щеки целиком и доходившие до углов рта.

– Это Паолуччо Маломбра, – представил его секретарь. – По роду занятий – контрабандист.

– Чего? – поинтересовался капитан.

– В последнее время – свинина и сало. На эти товары в Венеции слишком высоки акцизы. А поскольку стен нет, товар тайно, на лодках, доставляется с материка… Паолуччо от младых ногтей промышляет этим – возит мясо, вино, масло… В соответствии с требованиями времени. И знает лагуну, как никто.

Новоприбывший тем временем кивал в такт словам, произносимым по-испански, словно понимал, о чем идет речь. Я оглядел его сверху донизу и поразился тому, до чего же он грязен. И воняло от него рыбой – не то сушеным тунцом, не то вяленой треской, не то соленой сардиной, а может быть, ими всеми сразу. Всем, то есть ассортиментом последнего незаконного груза.

– Так что, если вдруг не заладится, – продолжал дипломат, – он вас заберет и доставит в безопасное место.

Мы с капитаном удвоили внимание, с живым любопытством всматриваясь в Маломбру и изучая его до самых белков глаз. Тот не выказывал недовольства и, вероятно, воспринимал как должное, что при такой работе люди смотрят на него не без предубеждения.

– Полагаю, заслуживает доверия, – подвел капитан итог своим наблюдениям.

– Вполне заслуживает. Он не впервые вытаскивает из Венеции тех, кому срочно необходимо оказаться подальше. И берет недешево.

Паолуччо Маломбра кротко взирал на собеседников и по-прежнему не открывал рта. Но время от времени кивал.

– Он что у вас, немой? – осведомился капитан.

Прозвучало со злой насмешкой, но, к моему удивлению, Сааведра Фахардо в свой черед кивнул – и с очень серьезным видом:

– Да. Так уж сложились его житейские обстоятельства. Он родился немым, но умудряется поступать так, что его все всегда прекрасно понимают. – Дипломат выразительно показал на рукоять ножа за поясом контрабандиста. – А для тех, кто его нанимает, это добавочное преимущество.

Мы все воззрились на Паолуччо с новым интересом. Теперь он заулыбался нам с обманчивым благодушием, обнаруживая неполный комплект серых зубов. Я вдруг подумал, что не хотел бы где-нибудь посреди лагуны да темной ночью увидеть перед собой такую улыбку, особенно если должен ее обладателю денег.

– Будем надеяться, – продолжал Сааведра Фахардо, – что все пройдет как по маслу… Но в том случае, если возникнет настоятельная необходимость совершить морскую прогулку, Паолуччо Маломбра будет ждать вас на этом самом месте, с вечера двадцать четвертого до двух пополуночи.

– Что за посудина у него? – осведомился капитан.

– Достаточно вместительная, чтобы взять на борт десятерых. Здесь их называют «брагоццо» – рыбачий баркас, может ходить на веслах и под парусом.

Капитан слегка скривился. Потом провел двумя пальцами по усам, взглянул на контрабандиста, проворно переводившего черные живые глаза с одного собеседника на другого, и обернулся к дипломату:

– Тех, кому придется уносить ноги из Венеции, – больше десяти. Вы что же, предполагаете, что выживших будет так мало?

Сааведра Фахардо вскинул руку, торопясь исправить свой промах.

– Нет-нет, речь не о потерях, – сказал он. – Остальных в других точках Венеции заберут другие баркасы. Каждый отряд будет знать свое место сбора. Сан-Тровазо – это для вашей милости и тех, кто займется штурмом Дворца дожей. Для тех, кто будет брать Арсенал и жечь еврейский квартал, предназначена Челестия.

Не сводя глаз с капитана, Паолуччо Маломбра кивал при упоминании каждого места, будто подтверждая, что все так и есть. Затем запустил палец с черным, как смертный грех, ногтем в ноздрю и принялся обстоятельно в ней копаться. Я же, слушая все это, подумал, что было бы совсем нелишне отыскать Челестию на плане, который капитан оставил у себя в комнате, а также досконально изучить путь от Арсенала досюда. Если что не заладится, путь этот надо будет проделать во весь дух, причем полгорода будет гнаться за мной. Или целый город. И времени расспросить, верно ли я иду, у меня не будет. И возможности сориентироваться на местности – тоже.

– В случае непредвиденных осложнений каждому отряду надлежит направиться на свой пункт сбора. Паолуччо Маломбра доставит вас на остров, о котором я скажу в следующий раз. Как уже было сказано, Сан-Ариано расположен в противоположном конце лагуны. Совсем рядом – открытое море. Там вас подхватит парусник побольше.

– Когда? – спросил капитан Алатристе.

– Ну, вот это уж от меня не зависит… Как только будет возможно, полагаю.

Мы с капитаном переглянулись, ибо, как люди, повоевавшие вдосталь, разом подумали об одном и том же: за нами следом и по пятам на островок явятся верные Серениссиме солдаты, которые будут искать нас и наверняка обшарят всю лагуну.

– Что это за островок? Там можно будет держать оборону?

Сааведра Фахардо взглянул на нас так, словно мы попросили описать обратную сторону Луны. «Оборону чего?» – казалось, хотел спросить он. Но вот наконец уразумел.

– Нет, не думаю… Сан-Ариано, или остров Скелетов, выбрали прежде всего из-за того, что он малозаметен. Мне сказали, он затерян среди других и окружен каналами, которые трудно пройти. Еще его преимущество в том, что по нему протекает ручей, то есть имеется пресная вода. Еще там есть развалины монастыря, заброшенного лет двести назад.

Мы оба взглянули на контрабандиста, который как раз бросил ковырять в носу и снова лучился сероватой медовой улыбкой шириной от одного бакенбарда до другого. Капитан снова в задумчивости погладил усы:

– Клянусь плотью Господней… Не сказать, чтоб названьице вселяло спокойствие…

Сааведра Фахардо пояснил, что тем не менее место это именно таково. Спокойней не найти. Когда городские кладбища переполняются, именно на этот островок свозят останки давно погребенных. Еще и потому там редко кто бывает. Летом он кишмя кишит змеями, но в это время года можно ходить без опаски.

– Но будем надеяться, что ни Сан-Ариано, ни услуги Паолуччо Маломбра вам не понадобятся.

– Будем.

Тут контрабандист вдруг начал бурно жестикулировать, переводя красноречивые взгляды с одного на другого. Потом ткнул себя в грудь, двумя пальцами изобразил шагающие ноги, потом эти пальцы скрестил и воззрился на нас с прежней обычной своей кроткой приязнью.

– Хочет сказать, – перевел дипломат, – что минуты лишней не задержится. А начнется переполох, баркасы уйдут от греха подальше – с пассажирами или без них. В два пополуночи, в Рождество.

В четверг, двадцать четвертого числа, стало еще холодней. Над пепельно-серой водой лагуны северный ветер рассыпал горстями мокрый снег, и тот таял на лету, но сырость пробирала до костей еще сильней, чем прежде. Таковы, клянусь, были мои ощущения, когда вместе с Себастьяном Копонсом отправился я на канал Мендикантес, который, пересекая город, начинается от новых пристаней на северо-востоке. Холодный ветер с Альп вольно гулял по нему, вгоняя в дрожь, хоть мы и укрылись за зданием школы Сан-Марко, возле внушительного бронзового кондотьера Бартоломео Колеоне. Было еще рано. В этот час площадь заполняли моряки, рыбаки и крестьяне в бурых домотканых плащах и деревянных башмаках – они разгружали многочисленные баркасы, привезшие продовольствие с материка и баржи из Маргеры, Фузины, Тревизо и Местре. На одной из них, груженной дровами, прибыли и те, кого мы встречали, – пятеро шведов-подрывников, которые должны были помочь нам запалить Арсенал, и четверо испанских солдат, которых не хватало для штурма Дворца дожей.

– Угадай, где они, – сказал мне Себастьян.

Особо всматриваться не пришлось. Среди тех, кто сновал взад-вперед по причалу, я с легкостью углядел пятерых светловолосых бородачей, таких расхристанных, словно высадились где-нибудь на Корфу. Одетые в матросское платье, они несли за спиной непременные парусиновые мешки и следовали, чуть приотстав, за четверкой приземистых, крепких, смуглых парней с густейшими бакенбардами, которые – не бакенбарды, разумеется, а парни – шагали с особенным молодецким развальцем с баулами на плече, с бурдючком вина за поясом, так что за милю чувствовались в них переодетые вояки. И если пятерка белобрысых двигалась чинно и невозмутимо, по сторонам не глядела, словно ее тут и вовсе не было, то четверо чернявых вертели головами, с неуемным любопытством озирая все вокруг себя. И прежде всего – женщин.

– Чтоб им пусто было! – пробормотал Копонс. – Они бы еще табличку на грудь повесили с названием полка.

– Ломбардского, – подтвердил я, поскольку, благодаря тому, что терся рядом с капитаном Алатристе, был посвящен в такие подробности.

– Вот дурачье… Вот же остолопы безмозглые…

В эту минуту мы увидели, как в толпе появился в купеческом платье и с обычным своим меланхолическим видом Мануэл Мартиньо де Аркада. Когда он поравнялся с испанцами, то либо подал им условный знак, либо они его знали и узнали, но, так или иначе, они двинулись за ним, держась в нескольких шагах, и вскоре скрылись из виду за церковью Сан-Дзаниполо. Шведы же, исполняя полученные наставления, дошли до памятника Колеоне, постояли там немного и берегом канала проследовали до деревянного оштукатуренного моста, именовавшегося мостом Скотобоен. Возле него они опять задержались, и тут мы с Копонсом, постаравшись, чтоб это вышло незаметно, и убедившись предварительно, что никто не следит за ними – да и за нами тоже, – зашли к ним в тыл. Вслед за тем мой спутник назвал пароль: «Мансанарес и Аточе», на что один из шведов ответил утробно: «Антверпен и Остенде», – и теперь уже не за ними, а они за нами прошли и вскоре оказались у подъезда постоялого двора «Тре Фрадеи», где должны были остановиться. И, быстро обменявшись рукопожатием с тем, кто, судя по всему, был старшим – огромный светлоглазый детина с бородой норманнского пирата чуть не раздавил мне, сукин сын, руку, – Копонс и я молча отправились по своим делам, а шведов оставили заниматься своими.

Следующая встреча состоялась час спустя у ворот Арсенала. Это величественное сооружение было гордостью Венеции, и вы это уже знаете, господа, как, наверно, и то, что по давней-давней традиции – удивительной, надо признать, и, кажется, единственной в мире – в Рождественский сочельник ворота открывались для всех любопытствующих, будь то граждане Серениссимы или чужеземцы, чтобы они могли подивиться этому чуду морской архитектуры: им показывали все, что можно показать без ущерба для государственной тайны республики. Половина платы за вход – а составляла она полновесную серебряную bezza[99] с персоны, – по обычаю опять же, предназначалась корабелам и их семьям как подарок к Рождеству. И, как нам сказали, каждый год набиралась немалая сумма.

Надо сказать, что ни стужа, ни снег с дождем не отпугивали посетителей, потому что с первого же часа выстроилась очередь любопытных под зонтиками, в провощенных накидках и меховых плащах – по большей части это были приезжие и воспользовавшиеся счастливой оказией зеваки. Подозреваю, что среди них имелись и переодетые люди разных наций, включая турецкую, имевшие те же намерения, что и мы. И хотя, как я уже сказал, обзор и осмотр были строго ограничены гребными судами и сводились лишь к старой части верфей, всегда находилась возможность увидеть, проходя под перекидными мостами по внутренним каналам, как строят, чистят, чинят знаменитые венецианские галеры, которые, вопреки стараниям Испании и Оттоманской Порты, в безмерной своей гордыне и надменности проносят флаг со львом святого Марка по Адриатике и левантийским водам.

Еще прежде мы изучили план Арсенала, доставленный капитаном Маффио Сагодино, но сейчас надо было все рассмотреть на месте, потому что завтра ночью предстояло проникнуть сюда снова, а времени соображать и вспоминать, где там что, не будет. А потому, собравшись на подъемном мосту и заняв очередь – а в ней было немало женщин и детей, – мы прошли через портик у ворот, уплатили каждый по полсольдо серебром и погрузились на большие гребные лодки. Я уселся на банку между Гурриато и Жорже Куартанетом, а позади нас устроились Мануэль Пимьента с Педро Хакетой. А вот Себастьяну Копонсу и Хуану Зенаррузабейтиа места не хватило, и им пришлось влезть в другую лодку. Шестеро гребцов с верфи сели на весла, а дополнили пейзаж двое англичан (купцов, судя по виду), венецианский отец семейства с мальчиком лет десяти-двенадцати и еще пара: он, толстячок, что называется, в годах, насколько я понял из их разговора – торговец из Пизы, а она – молоденькая, хорошенькая, хоть и простенькая, кутавшаяся в роскошный новехонький бобровый палантин и с невероятным жеманством избегавшая наших взглядов – была по всем приметам веселой девицей из местных и не из дешевых. Всмотревшись в ее спутника повнимательней, я отнес его к разряду тех, что заплывают в сети к таким девицам с тугой мошной и пузатыми, как тунцы, а если паче чаяния возвращаются восвояси, то выпотрошенными начисто и обглоданными до последней косточки.

– Ничего на свете нет прекрасней и дороже любви, – с шутовским пафосом тихо сказал у меня за спиной Мануэль Пимьента.

– Святая правда. Дорога она, любовь, дорога. И ох как недешево обходится, – добавил его кум Хакета, с невозмутимым бесстыдством встретив злобный взгляд пизанца.

Тем временем наша посудина шла на веслах по широкому внутреннему каналу, оставляя по левому борту бесконечную череду стапелей со строящимися кораблями, укрытых от непогоды деревянными и черепичными навесами. Справа от нас просторные крыши оберегали парусные, такелажные, канатные склады, а еще дальше, между двумя каналами, соединенными с зеркалом воды, начиналась новая верфь, и там, за огромными раскрытыми воротами, виднелся великолепный «Бусинторо» – пышно разукрашенная галера с высокими бортами, на которую в торжественных случаях восходил дож. Мы взяли ее на заметку, потому что корабль был одной из наших целей на завтра, а когда проплыли под мостом и чуть углубились в акваторию новой верфи, открылось нашим глазам, несмотря на то что большая часть кораблей стояла в закрытых доках, еще более удивительное зрелище. Один за другим, борт к борту, в воде, или вытащенные на сушу, или перевернутые, чтобы удобней было конопатить, протянулись перед нами не менее сотни крупных судов – знаменитые венецианские трехмачтовые галеры. Многие из них на зиму лишились парусного своего вооружения, а иные и мачт, а весь их такелаж был сложен на берегу. Повсюду громоздились огромные штабели древесины всех размеров, видов и форм, потребной для кораблестроения и могущей быть пригнанной к нужному месту на этой верфи, где, как уверяла молва – со свойственными ей преувеличениями, – галеру могли изготовить за одни сутки.

– О-о, м-мать твою… – пробормотал рядом со мной каталонец.

Я промолчал, хотя впечатлен был не менее и думал примерно то же и в тех же выражениях. И ограничился лишь тем, что переглянулся с Гурриато, смотревшим на это диво разинув рот. И постарался покрепче запечатлеть галеру в памяти. Рядом с внутренней гаванью начинался еще один широкий канал, где виднелись новые ряды строящихся галер, но рассмотреть их нам не удалось – лодка пошла вправо и высадила нас на причал, невдалеке от которого в больших чанах готовили смолу. Оттуда начинался под прямым углом проход между двухэтажными постройками, где помещались канатные мастерские. Вдоль него рядами в большом порядке стояли сотни якорей, кулеврин, корабельных пушек – и ряды этого тянулись, насколько хватал глаз.

Итак, мы вылезли на причал и двинулись по этому проходу среди прочих посетителей, восхищаясь тем, что видим, и втихомолку, а верней, беззвучно ужасаясь тому поводу, по которому попали сюда. И оба чувства усилились, когда впереди показались склады, где – было известно – хранятся три тысячи бочонков пороха. Стоило лишь представить, что будет, если рванет такая уйма, мороз шел по коже у самого отважного и рискового среди нас. Ибо одно дело – рисовать стрелки на плане, и совсем другое – собственными глазами убедиться, в какое безумное предприятие мы пустились. Впрочем, казалось, венецианский Арсенал не поддастся ни огню, ни мечу – вообще ничему.

– Те, кто нас послал сюда, спятили, не иначе, – вполголоса сказал Педро Хакета.

– Боюсь, любезный кум, это не они спятили, а мы с тобой, что подрядились на такую работку, – так же тихо отвечал ему Мануэль Пимьента.

– А я тебе о чем толкую… Работка – да-а… не бей лежачего…

– Перебьют нас тут всех – и лежачих, и стоячих…

– Лучше в алжирском плену сидеть.

– Это уж что говорить…

Я поглядел на андалусцев осудительно, как бы рекомендуя малость охолонуть и уняться и давая понять, что говорят они лишнее, но моя молодость лишила этот демарш всякого смысла. Более того, Пимьента ответил мне неприязненным взглядом и спросил с вызовом:

– Что-то я не пойму: юный кабальеро чем-то недоволен?

– Разборки здесь устраивать не стоит.

– Не рановато ли твоей милости в разборки лезть? Молоко на губах не обсохло, а туда же…

Оба удальца негромко засмеялись и, как принято у южан, подсвистнули. В других бы обстоятельствах такой грубый ответ непременно привел бы к обмену еще более резкими словами. У меня руки зачесались ответить в том смысле, что, смотри, мол, будешь звонить не ко времени – ботало оторву, да сунуть для пущей убедительности кусок стали в потроха, но житье рядом с капитаном Алатристе приучило к тому, что всему на свете свой черед, ибо терпение есть первейшая солдатская добродетель. И всякому овощу… ну да, именно оно. Так что я прикусил язык и заставил себя сдержаться.

Само собой разумеется, Пимьента и Хакета не вняли увещеванию и продолжали пересмеиваться между собой, поскольку у меня, как и было сказано, не было ни возможности, ни желания приструнить их по праву старшего. И Жорже Куартанет, шедший со мною рядом, с очень серьезным видом покачивал головой, наблюдая все это, и бормотал себе под нос не менее серьезные слова насчет Бога и святых.

Я же повернулся к мавру. Он кутался в свой толстый синий плащ с капюшоном, но все равно от холода еле шевелил губами. И, правильно истолковав мой взгляд, ответил мне задумчивой полуулыбкой:

– Да… Войти, если войдем, – одно дело… А вот выйти – другое.

По завершении осмотра мы направились к портику у одной из башен возле ворот – рядом с подъемным мостом и на противоположном берегу канала. Нам пришлось задержаться, потому что как раз в ту минуту мост подняли, пропуская корабль, который тащили на буксире несколько шестивесельных лодок. Пока ждали, к нам присоединились Себастьян Копонс и Хуан Зенаррузабейтиа, оказавшиеся в другой группе посетителей, и наконец вместе со всеми мы выбрались на причал.

– Огнем с такой здоровилой ничего не сделаешь, когда подпустишь, – сказал бискаец.

Я беспокойно огляделся, хотя можно было не тревожиться: если бы даже кто-нибудь и услышал, то все равно не понял бы – мой земляк ставил слова до такой степени вразнотык, что выходила чистая абракадабра. У ворот стояли на часах несколько далматинцев с алебардами, и среди них я узнал одного из тех, кого видел с капитаном Алатристе и доном Бальтасаром в таверне у моста Убийц. Звали его, кажется, Маффио Сагодино. На нем был грубой кожи колет, короткая немецкая епанча, кираса – поскольку он заступил в караул – и меховой берет с зеленым пером. И не знаю, узнал ли он меня или был предупрежден о нашем появлении, но, так или иначе, уставился на нас и не отводил глаз довольно долго. Я шепнул Копонсу, что это за фрукт, и Себастьян обратил к нему взгляд, замеченный, по всей видимости, Сагодино, поскольку тот наконец отвернулся, но ненадолго: краем глаза посмотрел на своих людей, а потом – опять на нас.

– Загляденье, – пробормотал арагонец. – Хоть картину с такого вояки пиши… И борода при нем, и все… И что ж, надежный?

– Говорят, надежный… Когда и если платят.

– О-о, мать его…

На этом игра в гляделки кончилась. Тут опустили подъемный мост, и мы отправились в ближайшую таверну греться. Проходя мимо главного входа, я увидел новую толпу посетителей и обратился к Гурриато с вопросом, который не задал, пока мы были на верфи:

– Так ты веришь, что мы сумеем выйти, если войдем, а, мавр?

Он пожал плечами:

– Кто его знает…

И, пройдя несколько шагов, прибавил со своим обычным невозмутимым видом:

– У нас есть такая поговорка: «Куа бенадхем итмета, куа замгарз зехемез».

– И что это значит?

Он снова пожал плечами. Под мокрым от дождя и снега капюшоном отражалась в его глазах серая вода лагуны.

– Все женщины лгут. Все люди смертны.

VIII Любой ценой

Рассвет двадцать четвертого декабря застал Венецию в снегу. Мести начало с ночи, и вскоре засыпало причалы, улицы и крыши. Когда Диего Алатристе, завернувшись в свой бурый грубошерстный плащ и надвинув бобровую шапку до бровей, вышел из дому, ветра не было. С мутно-серого неба валил снег, и под белым покровом стояли в неподвижной воде гондолы.

По счастью, не было и гололеда, и капитан мог не опасаться, что поскользнется, хрустя подошвами по белоснежному, девственно-чистому насту. Так, пересекая мосты и галереи, он по Мерсерии дошел до церкви Святого Юлиана, а оттуда – до улицы Оружейников, где задержался ненадолго перед лавкой, на дверях которой вывешены были образчики товара: шпаги, кинжалы, рапиры – очень красивые на вид, но, как определил Алатристе с первого взгляда, скверного качества. Никакого сравнения с тем, что выделывают мастера в Толедо, Бильбао, Золингене или Милане. Потом заглянул в несколько других лавок, подумав, что Малатеста, назначив ему встречу в этом месте, в очередной раз проявил свое извращенное остроумие.

Вскоре, огибая встречных, показался на заснеженной улице и итальянец. Длинный, тонкий, по обыкновению, в черном с головы до ног. Шляпа и плащ – в хлопьях снега.

– Сеньор Педро Тобар, если не ошибаюсь? – шутовски приветствовал он капитана.

И, остановившись рядом с ним, тоже начал рассматривать оружие на витрине. Кое-какие клинки потрогал и в сомнении даже пощелкал ногтем указательного пальца по гарде длинного кинжала, заставив ее зазвенеть.

– Как там твой груз поживает? – осведомился он. – Все ли еще на таможне лежит?

– Вчера отдали.

Послышался скрипучий смешок.

– Отрадно. Стало быть, сумеешь для сегодняшнего вечера выбрать себе приличный инструмент. Не эту дрянь. – Он пренебрежительно показал на витрину.

Зашагали вниз: улица была узка, и потому они невольно шли плечом к плечу.

– Как мальчуган? – справился Малатеста.

– Хорошо. Поклон шлет.

– Что ж, и ему передай от меня, что желаю ему всяческой удачи.

– Передам.

На перекрестке итальянец показал влево:

– Не желаешь ли стакан вина? Знаю тут поблизости, на улице Зеркальщиков, одно приличное заведение.

Алатристе встопорщил ус:

– Отчего бы и нет?

Под парусиновыми навесами лавок в неимоверном количестве тянулись ряды зеркал всех видов и размеров. И в них до бесконечности множились и дробились десятки фигур Алатристе и Малатесты, покуда они, держась рядом, словно добрые приятели, шли мимо.

– Шуточки ртути, – заметил итальянец.

Казалось, его все это безмерно забавляло. Они переступили порог таверны, сняли плащи и стряхнули с них снег, но остались с покрытыми головами. Заведение было убогое: ничего, кроме сосновой стойки, почерневшей от грязи. С потолка, из-под стропил, свисали на толстых шнурах объемистые бурдюки с вином.

– Подогретого или холодного? – спросил Малатеста, стягивая перчатки.

– Холодного.

– Верно рассудил. Горячее ударяет в голову, а голова нам сегодня нужна ясная.

Он спросил бутылку молодого вина, два стакана, наполнил свой и, обойдясь без условностей этикета вроде всяких тостов или здравиц, одним долгим глотком опорожнил его. Диего Алатристе лишь слегка омочил усы. Хорошее, убедился он. Легкое и чуть сладковатое, больше похоже на средиземноморские сорта, чем на местные. Он сделал еще глоток. Облокотившись о стойку (под плащом угадывалась рукоять шпаги; у Алатристе же был, как обычно, только кинжал у пояса), Малатеста удовлетворенно жмурился на винные бурдюки.

– Мне припомнилось, как говаривал Санчо Панса: «Знаю я этот домик – не дом, а сплошное наваждение»[100]. Ты по-прежнему любишь читать?

– А ты?

Снова раздался не то скрип, не то треск – Малатеста засмеялся сквозь зубы.

– В последнее время не очень-то получалось у меня предаться этому занятию.

– Представляю себе.

– Да. Думаю, представляешь.

Он потянулся за кошельком, но с такой намеренной медлительностью, что Алатристе ничего не стоило опередить его и, достав из собственной фальтрикеты две монетки, положить их на стойку.

– Ну-с, приступим к нашим делам, – сказал он, ставя пустой стакан.

Малатеста тоже допил свое вино. Капитан сообразил, что вместе они пили в первый и, без сомнения, в последний раз.

– Приступим.

Речь шла о том, чтобы обследовать собор Сан-Марко, площадь и Дворец дожей накануне событий, которые должны будут последовать ночью. Молча они вышли на мост Каноника, а от него – к той части площади, где возвышался южный фасад собора Сан-Марко. Поравнявшись с чашей фонтана в середине и не доходя до выводившей на главную площадь арки, по обе стороны которой стояли каменные львы с поседевшими от снега гривами, Малатеста показал на маленькую калитку, находившуюся между церковью и смежным с ней домом, в конце узенькой и короткой улочки, перегороженной железной решеткой.

– Вот отсюда мы и войдем.

– Она открыта?

– Заперта. Но у меня есть ключ. Мой напарник придет в своем священническом облачении, как положено. А я переоденусь вон там: латный ожерельник, шляпа с зеленым пером, перевязь офицера гвардии дожей… Не бог весть что, но позволит выиграть время, если ненароком вблизи окажется часовой. Войду, за десять шагов дойду до гвардейца, который стоит на часах у двери, ведущей к алтарю, перережу глотку и впущу ускока. Теперь пойдем на ту сторону, покажу тебе все изнутри.

Все это было сказано с невозмутимым спокойствием. Будь перед ним другой человек, Алатристе счел бы такое поведение бравадой. Но это был не другой человек, а Гуальтерио Малатеста.

– А отход?

Итальянец состроил насмешливую гримасу. Повел черными опасными глазами по всей площади, примечая каждую мелочь.

– Если выйдет или если засыплемся?

– В обоих случаях.

– Если пойдет наперекос – смоюсь, ноги сделаю, как говорят ваши испанские жулики. Если все будет гладко, то, когда ускок приступит к действиям, я буду уже снаружи. Скорым шагом пройду вот тут вот, мимо этого самого места, где мы с тобой стоим, и загляну во дворец посмотреть, как идут дела там. Повезет – сумею пошарить по сундукам.

Они дошли уже до просторной площади, которую ковром покрывал снег, не перестававший валить. Много народу, закутанного до самых глаз, сновало туда-сюда, а реи, мачты, снасти, палубы кораблей, пришвартованных за двумя колоннами, тоже стали белыми. Несколько мальчишек играли в снежки у портиков Прокуратории.

– Что до твоей милости, – продолжал Малатеста, – полагаю, ты соединишься со штурмовым отрядом здесь, у главного входа во дворец.

– Правильно полагаешь. Твой родственник – этот самый капитан Фальеро – со своими немцами нас прикроет.

– А потом? Любопытство мое, как ты понимаешь, не праздное.

Алатристе указал на базилику:

– Фальеро со своими людьми войдет и под предлогом наведения порядка арестует сенаторов, враждебных Риньеро Дзено. Остальных сопроводит во Дворец дожей, где я буду держать лестницу и проход к залу Совета. Там Дзено и провозгласят новым дожем.

Они вошли в собор Сан-Марко, пересекли колоннаду атриума, где мозаичный пол соперничал великолепием с росписью и золотой лепниной потолка. Внутри, за арками и сводами, убранство было не менее роскошным, но лишь угадывалось в полутьме, и то благодаря множеству зажженных свечей. Несколько прихожан – женщин под покрывалами и коленопреклоненных мужчин – молились в боковых часовнях, и усиленный нишами звук шагов гулко отдавался по всей базилике. Пахло воском и ладаном.

– Недурно, а? – заметил Малатеста.

Диего Алатристе холодно созерцал восточную прихотливую пестроту собора – средоточия и символа накопленных за много веков богатств, могущества и завоеваний. Он не относился к тем, на кого красота церкви или дворца воздействовала сильней, чем красота женщины: да нет, не то что не сильней, а, по правде сказать, гораздо меньше. В его мире вместо позолоты и многоцветно-ярких росписей главенствовали коричневато-серые тона неверного туманного рассвета и кожаного колета, грубовато льнущего к телу. Всю свою жизнь видел он, как гибнут в пламени сокровища, произведения искусства, гобелены, мебель, книги – и жизни. Слишком много на своем веку приходилось ему видеть, как убивают, и убивать самому, а потому капитан знал, что огонь, сталь и время рано или поздно разрушат все и что вещи, претендующие на бессмертие, низвергаются в прах и в прах рассыпаются под натиском зол, на которые так богат мир, и бедствий войны. И потому роскошества собора Сан-Марко не трогали его совершенно, и душа его оставалась бесчувственна и неотзывчива к тому, чем тщилась поразить его тяжелая пышность убранства, – к дуновению священного, к торжеству бессмертного Божества. Золото, на которое были воздвигнуты дворцы, церкви и соборы, от начала времен потом своим и кровью добывал он и ему подобные.

– Обрати внимание на главный алтарь, – прошептал Малатеста.

Алатристе взглянул. За средокрестием нефа, чьи ниши и своды с образами изваянных и написанных святых казались отлитыми из чистого золота, восковой свет озарял иконостас с резными статуями и большой равноконечный крест, а за ними – клирос и главный алтарь.

– Дож станет слева, преклонит колени у реклинатория. Он будет один, – сквозь зубы говорил меж тем Малатеста. – Впереди, справа от алтаря, – места членов Совета.

Они сделали еще несколько шагов и остановились перед пятью ступенями, ведущими на клирос. Там перед дарохранительницей горела лампадка, и Малатеста с полнейшим бесстыдством осенил себя перед ней крестным знамением. Между четырех колонн, украшенных затейливой резьбой, перед образом-ретабло, сверкавшим золотом, эмалью и самоцветными камнями, в двойном свете – струившемся от бесчисленных свечей и сероватом, дневном, через слуховые оконца просачивавшемся сверху из-под сводов, – высился главный алтарь.

– Дверь, через которую войдет ускок, ведет прямо вон туда – в левую капеллу. Она называется часовней Святого Петра. До реклинатория – шагов двадцать, не больше.

Алатристе кивнул, всматриваясь так, словно сама жизнь зависела от этого. Впрочем, в известном смысле так оно и было. В сущности, все это представлялось не таким уж безумно сложным. Дело было в дерзости, а не в сложности. И еще в том, что убийца не рассчитывал и даже не намеревался выйти отсюда живым. А в остальном – что и говорить, блестящий план, чистый бриллиант, а не план. И ясно, что, пока вход прикрыт, никакого препятствия не возникнет между убийственным клинком и реклинаторием, у которого в полном одиночестве будет стоять на коленях погруженный в молитву дож.

– Как считаешь? – очень тихо осведомился Малатеста.

– Может, что и выйдет, – согласился капитан без воодушевления.

– Как это «может»? Если падре добежит до капеллы – не «может», а совершенно точно.

Притворяясь чужестранцами, которые восторгаются убранством базилики, они вернулись назад. У чаши со святой водой Малатеста смочил пальцы и снова перекрестился. А на взгляд Алатристе ответил глумливой усмешкой:

– Сыграем святош.

Тем не менее капитан остался в обоснованном сомнении, гадая, не скрывал ли этот напускной цинизм более или менее искреннее и давнее религиозное чувство, о котором итальянец рассказал прошлой ночью. Весьма вероятно, подумал Алатристе, позабавленный этой мыслью. Хотя более вероятно, что оба они попросту стареют.

Поплотнее завернувшись в плащи, вышли наружу, под снег, неспешно падавший с небес и уже застеливший всю площадь белым покрывалом. Его испещрили бесчисленные следы чаячьих лап – птицы опасались, наверное, подниматься в выстуженный воздух лагуны. Малатеста и капитан прошли между колокольней и главным входом во дворец и были уже на причале, когда из южных ворот показалась небольшая процессия. Десятка два гвардейцев, растянувшись цепочкой, отсекли прохожих, очищая дорогу от дворца до здания монетного двора. Алатристе и его спутник остановились среди зевак.

– Гляди… Напоминает падение Рима.

Без всякой помпы, предшествуемый четырьмя алебардщиками, площадь пересекал дож Джованни Корнари. Левой рукой он опирался о плечо пажа, который держал над ним большой зонт, оберегая от снега. Человек пять приближенных шли следом. Мгновенно сбежавшиеся люди рукоплескали ему, но дож оставался бесстрастен и невозмутим. Да он и в самом деле старик, подумал Алатристе, высохший, узловатый, как корневище, однако в свои семьдесят с лишком сохранивший величественность осанки и легкость движений. Девяносто шестой властелин Венецианской республики в кармазиновой мантии и такого же цвета шапке шествовал важно, и устремленный куда-то в пространство неподвижный взгляд придавал ему удивительное сходство с хищной птицей, под бременем прожитых лет и власти превратившейся в мумию.

– Пошел взглянуть, как чеканят монету, – шепнул Малатеста. – Или посчитать то, что еще не успел украсть.

И сдавленно, свистяще, скрипуче засмеялся своей злой шутке.

– Пятеро сыновей, – продолжал он так же приглушенно, – на самых высших должностях. Сам прикинь, сколько они загребают все вместе. Семейное предприятие, можно сказать.

Однако Алатристе был отвлечен другим. В свите дожа он заметил статного и молодцеватого капитана Лоренцо Фальеро. Блестел латный ожерельник, показывая, что его обладатель – на службе, висела у бедра шпага, развевались перья на шляпе и нарядный зеленый плащ за плечами.

– Вон и родич твой… – сказал он Малатесте.

– Ну да… Мир вообще тесен, а уж Венеция – не просторней носового платка.

Капитан прошел мимо, то ли не заметив их, то ли сделав вид, что не замечает. Дож и его спутники вошли в ворота монетного двора, и любопытствующие разошлись. Два эспадачина продолжили свой путь по заснеженной площади между колоннами Сан-Марко и Сан-Теодоро. Алатристе краем глаза смотрел на спутника, замечая, что губы его, полускрытые плащом в тающих хлопьях снега, кривятся в задумчиво-жестокой усмешке.

– Зачем ты ввязался в это дело?

Малатеста некоторое время шел молча. Потом ответил:

– Сам не понимаешь? Шкуру свою спасал. Как еще было выпутаться из той передряги? Обменять жизнь на что-нибудь ценное. И самому внакладе не остаться.

– Сдается мне, я уже недурно тебя знаю, – возразил Алатристе. – Не может быть, чтобы только из-за этого… Мог бы удрать, исчезнуть бесследно. А ты – здесь.

– Ну, сойдемся на том хотя бы, что это не лишено интереса. Представляешь? – Итальянец понизил голос: – Год назад я собирался убить короля, сейчас – дожа… Только папы не хватает для комплекта. Как у вас, у испанцев, говорят: «Дайте славу, а потом хоть на куски рубите».

– Сомневаюсь я, что тебе нужна слава. Старый пес на луну не воет.

Снова донесся из-под плаща скрипучий смешок.

– Да, может быть, и еще кое-что найдется… Ребенком я мечтал о троянском коне. О том, чтоб покорить город. А ты нет?

– Не… тереби мне мозги, Малатеста. Никогда ты не был ребенком.

– Я ведь тебе уже сказал однажды: был. И даже прислуживал на мессе в Палермо.

– Кто бы мог подумать…

Тем временем, оставив позади колонны, они уже дошли до причала. Перед ними простерлась обширная гладь лагуны, где оловянно отражалось небо. Сквозь редкую кисею снегопада слева можно было различить остров Сан-Джорджо, а справа – здание таможни. Частым лесом вздымались мачты бесчисленных кораблей – маленьких и крупных, – пришвартованных у причалов или стоявших на якоре в том месте, где Большой канал соединялся с каналом Гвидечча: все они были так густо засыпаны снегом, что казались белыми островками.

– Ну а ты? – спросил Малатеста. – Твоя милость что ловит в Венеции?

Диего Алатристе оглянулся на монетный двор, оставшийся слева и сзади, оглянулся так, будто это было исчерпывающее объяснение:

– Думаю, золото. И строчку в послужном списке.

Итальянец смачно сплюнул в сторону, словно эти слова вызвали у него неприятный вкус во рту.

– Его величество король, – сказал он, – который сейчас и мой король тоже, подтирается этими послужными списками… В самом лучшем случае получишь за беспорочную службу грошовую прибавку, когда станешь никому не нужной рухлядью. И еще оставишь где-нибудь на дороге руку или ногу.

– Может быть, – ответил Алатристе невозмутимо.

– И что же, никогда не возникало искушение послать их всех – королей, фаворитов, генералов – подальше?

– Искушениями сыт не будешь.

Они зашагали вновь – на этот раз вдоль причала, мимо привязанных, запорошенных снегом гондол. И вскоре дошли до широкого каменного моста над каналом. Выше виднелось арочное перекрытие моста Вздохов. Так прозвали его, вспомнил капитан, те, кого проводили по нему в венецианские застенки.

«Дай бог, – не без тревоги подумал он, – чтобы мне не пришлось вздыхать тут».

– Сильно подозреваю, – продолжал меж тем итальянец, – что тебе просто больше некуда податься. А так было бы все равно и все едино – что венецианский дож, что китайский император… Занимаешься этим делом, потому что ничего другого делать не умеешь.

Руками в перчатках он сметал с парапета снег и сбрасывал его в воду канала. Алатристе, ни слова не отвечая, все смотрел на мост Вздохов.

– Тебе бы стоило попытать счастья в Индиях, – прибавил Малатеста. – Или хоть отправить туда мальчугана.

– Я устал. Поздно затевать такое. Что же касается Иньиго, которого ты называешь мальчуганом, то пусть решает сам.

Малатеста рассмеялся. И сказал, что получил весточку от их давнего и общего знакомца – Луиса де Алькесара.

– У этой мрази, – добавил он хладнокровно, как бы между прочим, – дела всегда идут замечательно. Всегда падает, как кошка, на лапы. Судя по всему, разбогатев на серебряных рудниках Таско, он сумел подкупить едва ли не весь мадридский двор. И добиться полного оправдания в истории с Эскориалом, более того, почти полностью обелить себя в глазах короля.

– А он и вправду не виноват? – в упор спросил Алатристе.

– Черт возьми… Не выпытывай. Виноват или не виноват, но скоро воротится в Мадрид. Вместе со своей племянницей.

Он помолчал немного. Поглядел вниз, на канал под мостом Вздохов. В зеленоватой неподвижной воде таяли сброшенные им комья снега.

– Этот мальчуган, Иньиго…

– Не твое дело.

– Да нет, не совсем… Без меня не обошлось. Я, как ты знаешь, внес свой вклад в их нежные отношения. И мне любопытно, чем кончится любовь с этой вертихвосткой.

– Надеюсь, ты к тому времени уже сдохнешь.

Малатеста высвистал свою давнюю руладу «тирури-та-та». Потом внезапно оборвал ее, еще сильнее согнулся над перилами моста. И при этом движении рукоять его шпаги стукнула о белый истрийский камень.

– Для этого будет сделано все возможное, сеньор капитан. Расстараемся, потрафим вам.

Первым заметил это Гурриато-мавр.

– Следят, – сказал он.

Оставив Себастьяна Копонса и остальных на постоялом дворе и обследовав Челестию на предмет того, как быть, если придется отступать, мы по узеньким улочкам, примыкавшим к церкви Сан-Лоренцо, возвращались домой. Встречные попадались нам только изредка, потому что место это было диковатое – полуразвалившиеся дома, краснокирпичные стены и длинная, крытая почти на всем своем протяжении галерея, тянувшаяся вдоль берега узкого канала, над которым все падал да падал снег.

Навостряя время от времени уши, я ничего не слышал, но в этом городе слух подводит: звуки шагов и голоса очень причудливо распространяются в воздухе или рассеиваются без следа в закоулках и изгибах улиц.

– Уверен, мавр?

– Уверен.

Я больше доверял шестому чувству могатаса, чем пяти собственным. И все же сделал еще несколько шагов, соображая и взвешивая.

– Сколько?

– Один.

– Давно?

– Очень.

Я краем глаза взглянул на него. Гурриато шагал рядом, завернувшись в свою синюю хламиду с капюшоном. И был, по обыкновению, бесстрастен, словно ничего, что бы ни случилось в эту ли или в следующую минуту, не могло изменить стезю, по которой, как по лезвию ятагана, следовал он вслепую и невозмутимо.

Я остановился у стены справить нужду и под этим роскошным предлогом оглянулся через плечо. И никого не увидел, но предупреждение Гурриато до того обострило мой слух, что мне почудился в ту же минуту смолкший звук шагов. Галерея тонула в полумраке, потому что сероватого света, который проникал извне и отражался от снега, покрывавшего суда у причала, явно не хватало. И впереди было темней, потому что нам предстояло сделать один из пресловутых поворотов, присущих венецианским улицам, столь частых, которые иногда вдруг закладывают широкую петлю, выводя путника к тому же месту. Так или иначе, я застегнулся, снова укутался в плащ и пошел вместе с мавром к этому изгибу – шел я медленно, а думал еще медленней. По собственному опыту я знал, что в таких переделках одни раскаляют себе мозги многодуманьем, чтобы потом наделать ошибок, тогда как другие без мучительных и долгих размышлений попадают прямо в цель. В данных обстоятельствах хотелось бы принадлежать к числу сих последних. Лучшая уловка в игре, как и в фехтовании, – уметь выждать.

– Ты им займешься, – шепнул я мавру.

И едва мы свернули за угол, Гурриато вдруг исчез. Привычен будучи к его обыкновению обходиться без слов, я, не оборачиваясь, сделал еще несколько шагов, осторожно и незаметно высвобождая из-под плаща кинжал – на тот случай, если вдруг понадобится. Ибо хороший хирург режет не робея. Однако, к чести моего спутника должен сказать, что услышал лишь краткий шум борьбы и сдавленный стон. И когда я повернул назад, то увидел Гурриато, который сидел на корточках у неподвижного тела и с полнейшим спокойствием обшаривал его одежду.

– Крови много? – спросил я не без тревоги.

– Уар. Нет. Я не резал горло.

– Тем лучше.

Я мог рассмотреть убитого, покуда мавр очищал его карманы. В открытых глазах застыло недоумение из разряда «не может быть, чтобы такое произошло со мной» – такова была его последняя мысль. Бывает. Он оказался еще молод и недурен собой, и можно было сказать, что погиб во цвете лет. Скорее белобрысый, нежели чернявый, с двухдневной примерно щетиной, одетый в плащ скверного сукна и дурно скроенное платье. Каждому из нас, думал я, глядя на убитого, свой час приходит, и никто его не минует. Но все же лучше, когда сперва ты, а уж потом я. В схватке несчастный потерял один башмак. У соглядатая или шпиона (а вдруг это ни в чем не повинный прохожий, вдруг испугался я, но тотчас отогнал эту мысль) не оказалось при себе никаких бумаг (ну или мы их не нашли), но имелся кошелек с двумя цехинами, несколькими серебряными монетами и медяками, а также тонкий острый кинжал в кожаных ножнах. Убитый смердел, из чего я заключил, что он обделался, когда мавр скручивал ему шею. Что ж, и такое бывает.

Гурриато спрятал в карман кошелек, а кинжал оставил.

– Пошли, – сказал я.

Мы огляделись по сторонам, чтобы убедиться, что по-прежнему одни. Потом я подобрал башмак – каблук был сбит; подошвы сильно стерты: оттого, конечно, что его владельца, как того волка, ноги кормили, – и, ухватившись за дерюжный плащ, мы волоком подтащили убитого к закраине канала и спустили в воду как раз между причалом и пришвартованной лодкой. Раздался всплеск – тело погрузилось, но лишь наполовину: раздувшийся плащ держал его на поверхности. Впрочем, здесь, у самого берега, утопленник был незаметен. Надо было сильно наклониться, чтобы увидать его. Тем не менее я постарался завалить его снегом и со словами:

– Семь футов тебе под килем, – швырнул в воду башмак.

Не оглядываясь, мы двинулись назад по улице и вышли на другой берег канала. Вот тут я все же посмотрел назад, но не увидел ничего, кроме аркады привязанных у причала лодок да снега, который тихо падал над каналом.

– Капитану Алатристе – ни слова об этом, – сказал я.

Громкий стук в дверь заставил Алатристе приподнять голову, удобно лежавшую в ложбинке меж теплых грудей донны Ливии Тальяпьеры. Он торопливо оделся и, на ходу застегивая колет, вышел из спальни. В коридоре, не сняв шляпу, не стряхнув с плаща снежные хлопья, нетерпеливо переминался с ноги на ногу секретарь испанского посольства Сааведра Фахардо.

– Священника взяли, – с места в карьер сообщил он.

– Кого?

– Падре-ускока. – Сааведра Фахардо понизил голос: – Того, кто должен был прикончить дожа.

По бледному лицу было видно, что он явно не в себе – растерян и встревожен. Да и Алатристе при этих словах почувствовал, как земля уходит у него из-под ног: и ощущение не становилось приятней оттого, что было ему хорошо знакомо. Стараясь сохранять хладнокровие, он ухватил дипломата за руку и увел в соседнюю комнату, где разговаривать было удобней, нежели в коридоре. И плотно притворил за собой дверь.

– А Малатеста?

– Итальянец, кажется, на свободе.

– И где он?

– Не знаю. Где-то укрылся, мне сказали. В надежном месте. Приходили не за ним, а именно за падре.

Алатристе попытался привести мысли в порядок.

– Как это случилось?

– На постоялый двор нагрянул профос со стражниками. Услышав, что они поднимаются по лестнице, падре выскочил в окно. Сломал себе обе ноги, и его скрутили.

– Его одного?

– Да, остальных не тронули, насколько я знаю.

– Странно.

– Причины могут быть разные, – вслух начал размышлять Сааведра Фахардо. – К ускокам в Венеции всегда относятся очень настороженно. Может быть, это чистая случайность: кто-то услышал звон… Может быть, обычная формальность, а священник потерял голову и попыткой сбежать ускорил события. Наверное пока ничего сказать нельзя.

– А что венецианцы? – спросил Алатристе. – Капитан Лоренцо Фальеро и этот второй… из Арсенала?

– Фальеро полчаса назад снесся с нами. Сообщил, что все спокойно. И незаметно никакого подозрительного оживления… Как офицер гвардии дожа, он бы в числе первых узнал дурные вести.

Алатристе подошел к окну и в угрюмом молчании долго смотрел на падавший снег. Товарищи его рассеяны по городу и ничего не знают. И не ощущают явственного запаха намыленной пеньки, хотя руки палачей уже совсем недалеко от горла.

– Странно это, – повторил он. – Если бы заговор был раскрыт, нас всех бы уже перехватали.

– Я думал об этом, – согласился дипломат. – И его превосходительство господин посол придерживается того же мнения. Хотя он тоже чрезвычайно обеспокоен…

– Еще бы!

И Диего Алатристе представил себе, как сеньор Бенавенте, которого он не знает и никогда не узнает, грызет свои превосходительные ногти, мечась среди гобеленовых драпировок своей резиденции. Впрочем, его заботят лишь дипломатические осложнения, тогда как всех остальных – как бы дожить до рассвета.

– В любом случае клирик знает не много, – сказал Сааведра Фахардо.

– А пытку выдержит?

Секретарь снял наконец шляпу и с выражением глубокого уныния растирал себе виски.

– Не знаю. Хотя… мне кажется, сломать его будет непросто. Он фанатик, и, бог даст, с ним придется повозиться всерьез, чтобы сказал то, чего говорить не должен. Кроме того, знает одного Малатесту. Ему даже общий замысел неизвестен. Он должен был убить дожа – и все на этом. Что бы с ним ни делали, ничего другого не услышат.

– Ну а что там будет с Арсеналом, с дворцом и со всем прочим?

Секретарь качнул головой.

– Ничего не будет, – сказал он, – все пойдет к черту, потому что клирик – пружина всего заговора. И заговор этот лишается всякого смысла, если дож останется в живых. И что бы там ни было, – завершил он, – пойдет ли дело вширь и вглубь, остановится ли, – это уже ничего не меняет. Полный провал. И надо бы отдать приказ все отменить.

Алатристе, по привычке покорно принимая все фортели судьбы, согласился с этим. Самое разумное решение. Способное спасти десяток жизней, включая его собственную. Он уж собирался было повторить это умозаключение вслух, как заметил, что Сааведра Фахардо колеблется, словно желая что-то еще добавить к сказанному – и не решаясь.

– Еще кое-что… Я не должен был бы говорить, но в ваших обстоятельствах было бы подлостью с моей стороны промолчать.

При слове «ваших» Алатристе усмехнулся про себя. «Всяк сверчок…» – подумал он. Прочерчена разграничительная линия. «Ваши докуки, – дал понять дипломат, – нашим не чета: и я вот, в отличие от тебя, голову в петлю совать не собираюсь».

– Посольство получило сведения из Мантуи, – продолжал тот. – Герцог Винченцо Гонзага при смерти. Протянет еще дня два-три. – Он замолчал и окинул капитана критическим взглядом. – Я полагаю, ваша милость – не очень большой дока в тонкостях итальянской дипломатии.

– Правильно полагаете. До солдат такие тонкости не доходят, а если доходят – то не из первых рук.

– Да, разумеется. Извините.

И вслед за тем сжато, сухо и монотонно Сааведра Фахардо ввел его в курс дела. Мантуя, а особенно Монферрато чрезвычайно важны для политики Испании на севере Италии. Герцог Винченцо Второй бездетен, и его смерть дает Испании возможность обезопасить свои владения в Милане с помощью крепостей в этих землях и прежде всего – замка Казаль, который смело можно уподобить щеколде, запирающей реку По. Если это произойдет, французы, которые преследуют в Италии свои интересы, останутся с носом. И сейчас самый благоприятный момент, поскольку у кардинала Ришелье, пытающегося отвоевать у гугенотов Ла-Рошель, руки связаны.

– И в этой обстановке наша венецианская затея отходит на второй план.

Алатристе насмешливо скривил губы:

– Независимо от того, на воле падре-ускок или в каталажке… Можно даже усмотреть в его аресте знак свыше. Перст Божий.

Сааведра Фахардо окинул его взглядом пронизывающим и подозрительным, словно счел, что разговор зашел слишком далеко.

– Нет, это уж будет чересчур, – возразил он, немного смешавшись. – Что же касается вас и ваших товарищей…

И осекся, оборвал себя на полуслове. Но капитан понял, что он хотел сказать. В Венеции вдруг собралось слишком много испанцев. С одной стороны – арест ускока, с другой – дипломатические новости… И вот капитан Алатристе и его люди, которые только что были полезным инструментом, стали головной болью. Бочонками с порохом, готовыми рвануть от первой же искры. Неудивительно, что дипломат был несколько растерян и чувствовал себя не вполне ловко. Должно быть, перед самым приходом он получил из Милана весьма требовательные письма.

– Так что же – продолжаем или сыграть отбой?

Спрошено было с безразличием солдата, которому все равно, какой приказ выполнять. И в качестве первого ответа Сааведра Фахардо сделал вроде бы неопределенный, но на самом деле тщательно выверенный жест. Из разряда тех, что в канцеляриях и кабинетах в большом ходу.

– Пока нет инструкций на этот счет. Ни подтверждения, ни отмены. Хотя, исходя из положения дел, благоразумнее было бы все остановить. Такого мнения придерживается господин посол, и я это мнение разделяю. Что же до герцога Мантуанского…

– Герцог Мантуанский, кардинал Ришелье или сам Тамерлан – мне, как говорится, вдоль подола, – не выбирая выражений, сказал капитан. – А вот не развяжет ли язык ваш падре – это интересней. В данную минуту.

Он отошел от окна и сделал несколько шагов по комнате. Внезапно и очень явственно потянуло ловушкой. Засадой. Провалом. Он не в первый раз чуял этот запашок и научился распознавать его издали, как давнего знакомца. И даже арест падре показался неслучайным.

– Малатеста очень важен, – сказал он, силясь собрать разбредающиеся мысли. – В отличие от вашего попа, он посвящен во все подробности нашей затеи.

Сааведра Фахардо согласился с этим. Но, подумав немного или только сделав вид, что думает, добавил:

– Однако этот ваш итальянец не производит впечатления человека, который легко дастся в руки. Его не то что голыми, а и никакими не возьмешь. – И замолчал, глядя на Алатристе с любопытством.

– Ваша милость, насколько я понял, хорошо с ним знаком.

– «Хорошо» – не то слово. Я бы так не сказал… Или сказал бы не так.

– И что же, как по-вашему, если возьмут – заговорит?

– Может продержаться несколько недель, а может выложить все через минуту. Смотря что он выиграет или что проиграет от этого… Вы уверены, что он еще на воле?

– Сейчас нет признаков того, что за ним следят.

Алатристе наклонил голову. Пришло время подумать о другом. О других. О себе. И о том, как уберечь их от гибели.

– А скажите-ка, сеньор Фахардо, нельзя ли вывезти нас из Венеции поскорее?

Дипломат пожал плечами. Казалось, он и сам немного успокоился при виде того, каким спокойным тоном задает его собеседник вполне разумные и уместные вопросы. Стало очевидно, что он ждал вспышки ярости с самыми непредвиденными последствиями.

– Не знаю, – ответил дипломат после краткого раздумья. – Попытаюсь сделать так, чтобы Паолуччо Маломбра забрал вас пораньше. Но не уверен, что получится… В любом случае и вам, и людям вашим сейчас надлежит затаиться.

Алатристе уже снова стоял у окна, глядя на зеленовато-серую воду маленького канала, на пепельное небо, на снег, круживший меж дымовых труб, так похожих на перевернутые колокола.

«Странно, – сказал он себе, – как странно, что мне, в сущности, все равно, уходить или оставаться. Не здесь меня прикончат, так еще где-нибудь».

Он вдруг поймал себя на том, что думает о нагом теле донны Ливии, и не без усилия заставил себя вновь погрузиться в размышления о близкой и неминуемой опасности. И сам немного испугался своего бесчувствия.

– Который час? – спросил он.

– Час «ангелюса».

– Впереди еще целый день. – Капитан провел двумя пальцами по усам. – Как там поживает дон Бальтасар?

– Пока не видел его. Сейчас отправляюсь в монастырь. Я счел нужным уведомить прежде всего вас – как командира.

Алатристе кивнул. Он мысленно расставлял предстоящие действия друг за другом по степени важности и, как военный человек, настраивался на успех, не забывая о вполне возможных опасностях. Одно из достоинств его странного ремесла заключалось в том, чтобы в подобных переделках действовать по старинным, намертво усвоенным правилам. Это избавляло от ненужных мыслей и облегчало дело. «Пусть солдат живет как может, а не как хочет», – любил повторять он.

– Надо бы и дона Бальтасара вытащить отсюда. Не в том он виде, чтобы самому о себе заботиться.

– Я займусь этим непременно, – пообещал Сааведра Фахардо. – А вы – своими людьми: тут вам и карты в руки.

Алатристе продолжал поглаживать усы и выстраивать мысли по ранжиру. День обещал быть очень долгим.

– Хорошо, – сказал он наконец. – Оповещу всех, чтобы до ночи никто с места не сходил. Ровно в двенадцать, если не поступит отмены, каждому сидеть в своей лодке. А кто не успел – пусть пеняет на себя.

При последних словах ему почудилось, что обычно постное лицо секретаря осветилось беглой улыбкой. И смотрел он на капитана так, словно в продолжение беседы открыл в нем нечто такое, о чем не подозревал. Так или иначе, он заметно успокоился. И это не может не радовать: сейчас, как никогда, нужна трезвая голова. А особенно тем, кто рискует потерять ее.

– А что с вами будет?

Дипломат улыбнулся вымученно, с профессиональной готовностью покориться судьбе:

– Да я, в сущности говоря, прикрыт моим статусом… Неприкосновенность и все такое… Вероятно, придется пережить кое-какие неприятности, но я выпутаюсь… Издержки ремесла, так сказать. Получив поручение короля, дипломат обязан выполнить его любыми средствами – законными или не вполне. Сменив язык, платье, облик, а если надо – и кожу.

– Кожу берегите. Сдерут – новая не нарастет. Ни у королевского чиновника, ни у солдата.

– Не беспокойтесь… Что же касается будущего, помните: мы говорим с вами напрямую в последний раз. Посольство умывает руки.

Этому ледяному официальному тону противоречило живое любопытство, с каким Сааведра Фахардо продолжал рассматривать капитана. Тот кивнул, как бы принимая условие. Ибо с самого начала даже не сомневался, что если что – все будет именно так.

– На мой взгляд, верно, – сказал он. – В случае необходимости юный Иньиго послужит связным.

– Мне очень жаль, что это так, – ответил ему дипломат. – Ужасная досада.

Прозвучало вполне искренне. По крайней мере, искренней, чем прежде. Если помнить, кем был Сааведра Фахардо и чем занимался, эти слова удивительно его очеловечивали. Впрочем, Алатристе не склонен был углубляться в дебри, а просто пожал плечами с присущей ему невозмутимостью.

– Нам платят за риск. Вопрос теперь в том, как убраться отсюда подобру-поздорову.

Сааведра Фахардо невесело кивнул:

– Помилуй бог, сколько трудов, усилий, риска… И денег… денег… И все впустую.

– Бывает. Раз на раз не приходится.

– Так говорите, будто привыкли проигрывать.

– Сильней и чаще, чем вы можете себе представить.

Вот теперь наконец на лице дипломата появилось нескрываемое, открытое восхищение.

– Меня поражает ваше хладнокровие, сеньор Алатристе. И я по справедливости обязан вам сказать это.

– А чему же тут поражаться?.. Шпага при мне, на все прочее – воля Божья.

В тот день меня во исполнение поручений капитана Алатристе словно ветром носило по всей Венеции. Завернувшись в плащ, то и дело оглядываясь, чтобы определить, не хочет ли кто омрачить мою будущность неотступной слежкой – никакая астрология в подметки не годится предусмотрительности, – я передавал сообщения от капитана нашим сотоварищам, а назад приносил доклады и вести. И за целый день не успел даже дух перевести. И под тихо падавшим снегом без устали мотался по заснеженным улицам и мостам с «Господи, спаси и помилуй» на устах и кинжалом под рукой, ежесекундно опасаясь, как бы те, кто шел мне навстречу или следом, не оказались шпионами Серениссимы. И во всей этой беготне и суетне не выходили у меня из головы строчки дона Мигеля де Сервантеса, которые не раз при мне читал вслух капитан Алатристе, оказавшийся, как видим, весьма даровитым наставником юношества:

Вчера и Нынче, видно, побратимы: Все наши беды в прошлом коренятся — Они неспешны, но неотвратимы[101].

Так или иначе, когда я воротился в дом Тальяпьеры, день уже мерк и наступали сумерки. И уже по дороге туда заметил темную фигуру, следовавшую со мной одним путем, и из предосторожности повернулся к ней вполоборота. Кто бы ни был этот неведомый попутчик, он явно не испытывал горячего желания попадаться кому-нибудь на глаза, потому что шел под арками и отдавал явное предпочтение тьме, а не свету. Я раздумывал, что лучше – оторваться от него, припустив бегом, на первом же углу или идти дальше, делая вид, что не замечаю, но в тот же миг узнал Гуальтерио Малатесту. Тут мы оба вошли в арку, ведущую к дому донны Ливии.

– Здорово, мальчуган… Скверная погода для прогулок, а? Не находишь?

Я не ответил, надувшись спесью, как надувается на крупу кот. А Малатеста бесстрастно оглянулся в последний раз и зашел следом за мной под арку. И, войдя, мы молча двинулись по коридору, стряхивая хлопья снега с плащей и шляп. Дом, казалось, был пуст – наши шаги гулко отдавались по деревянному полу. Капитан Алатристе был у себя: сидел в той же позе, что и час назад, – облокотившись о стол и вперив взгляд в разостланный план города. От купца-оружейника Педро Тобара и следа не осталось – мой хозяин был в кожаном колете, пока, правда, расстегнутом, и с кинжалом у пояса. Под рукой, на спинке стула, висела портупея с золингеновской шпагой. На столе, кроме плана, имелись: кувшин вина, пустой стакан, канделябр-трехсвечник и германский пистолет. Я заметил, что курок поставлен на боевой взвод и оружие готово к действию.

Я уж было собрался доложить, но капитан не удостоил меня вниманием. Зато с пытливым интересом поднял глаза на Малатесту. Внезапно я почувствовал себя лишним в этом безмолвном диалоге и солгал бы вам, если бы сказал, что когти ревности не впились мне в сердце. На миг я испугался, что Алатристе прикажет мне оставить их наедине, – но нет. Он продолжал молчать и оставался по-прежнему неподвижен, если не считать, что разжал пальцы, обхватившие рукоять пистолета в тот, наверное, миг, когда в коридоре раздались шаги.

– Этот олух… – начал Малатеста.

Я не сразу понял, что речь идет о падре-ускоке. Итальянец кратко рассказал, как было дело. Еще один постоялец, тоже, как на грех, священник, узнал собрата и донес на него в венецианскую инквизицию. Ей было бы решительно нечего предъявить ускоку, кроме национальности, которая тотчас навлекла на него подозрение в том, что он возможный враг республики, так что стражники явились с обычной проверкой – установить личность и выяснить, что личность эта делает в Венеции. А для пребывания можно было найти сотню благовидных причин и спокойно уладить дело с помощью толики цехинов. Однако ускок потерял голову, заслышав шаги на лестнице, счел, что он в этой пьесе играет главную роль, и выскочил в окно.

– Он заговорит, как по-твоему? – спросил капитан.

– Пока молчит. Держится. Иначе я едва ли смог бы разгуливать по городу.

– А ты уверен, что за тобой не следят?

– Minchia[102], капитан Алатристе… Можно подумать, мы вчера познакомились.

Они продолжали глядеть в глаза друг другу, словно два шулера, каждый из которых наизусть знает все трюки партнера. Наконец Малатеста ткнул себя в грудь большим пальцем:

– Тем более что он может выдать одного меня. Так что, если что, придут за мной. И только за мной.

– Это еще вилами по воде писано… – встрял я.

Малатеста встретил мое замечание гримасой насмешливой и злобной. Что касается капитана, то он перевел на меня леденящий взгляд. Побагровев оттого, что выступил не вовремя и не к месту, я решил, что на ближайшее время стану нем как рыба и прикушу язык. Высшая степень мастерства, подумал я, не соваться под руку – под горячую особенно.

– А мальчуган-то прав, – заметил Малатеста. – Зависит от того, как взяться… Но пока я гуляю на свободе и никто меня ни о чем не спрашивает. И потому ты, сеньор капитан, в безопасности – опять же пока. И ты, и мальчуган, и все остальные.

Алатристе по-прежнему не сводил с меня глаз. «Скажи то, что должен сказать, – прочел я в них, – а потом сиди помалкивай, пока не спросят».

– Ускорить дело с контрабандистом и его людьми невозможно, – сообщил я деловито. – Раньше полуночи ни одна посудина готова не будет. Мне сказали, что так было условлено заранее и сейчас уже ничего не изменить.

– Ну а как дон Бальтасар Толедо?

– У него сильный жар, каменюка в канале и брань на устах. Сомнительно, чтобы он мог двигаться, так что по-прежнему останется на попечении братии.

И я добавил еще несколько подробностей, опустив то, что капитан мог отлично представить безо всяких рассказов: истинно солдатскую покорность судьбе, столь свойственную Себастьяну Копонсу, бесстрастие Гурриато-мавра, уныние и растерянность остальных в тот миг, когда стало известно, что вся затея приостановлена и придется, поджавши хвост, убираться из Венеции, – притом что все испытали и определенное облегчение.

– Твоя милость собирается в дорогу? – сказал Малатеста, когда я умолк.

Он смотрел на кожаный колет и наполовину сложенный баул на кровати.

– С сожалением вижу, что это так, – прибавил он. – А ведь совсем рядом были…

Итальянец снял шляпу и расстегнул пряжку плаща, словно ему стало жарко. Бросил его на кровать, где лежали вещи капитана. При этом движении отблеск горящего воска заметался по массивной крестовине его шпаги, скользнул по рукояти кинжала у пояса. Углубил оспины на щеках, четче обозначил у правого века шрам, от которого глаз немного косил.

– Помнишь, мы с тобой видели ту дверь? От нее всего двадцать шагов до того места, где дож преклонит колени…

Малатеста смотрел на капитана пристально, буквально впивался в него глазами. Так, словно пытался прочитать мысли человека, сидевшего напротив, или передать ему свои.

– Падре-то уже нет, – отвечал тот.

– Понятно, что нет. – Свирепая усмешка приоткрыла наполовину стесанные резцы. – Того, кто бы это сделал…

Он замолчал на полуслове, как будто ждал, что собеседник договорит за него. Я заметил, как капитан невозмутимо качнул головой.

– …в наличии не имеется, – закончил он. – Нет желающих совершить самоубийство таким способом.

Малатеста высвистал сквозь зубы свою неизменную зловещую руладу «тирури-та-та» – и комната надолго погрузилась в тишину. Капитан Алатристе продолжал изучать разостланный по столу план с таким видом, словно разговор с итальянцем утратил для него всякий интерес.

– А скажи-ка, неужели не надоело то драться, то удирать, сеньор капитан? И ты не устал от того, что тебя то продают, то покупают?

– Бывает.

Алатристе уронил это слово, не поднимая глаз. Зловещий оскал Малатесты сменился усталой улыбкой.

– Какое совпадение! Я тоже.

Он придвинулся к столу и вперил задумчивый взор в план Венеции. Через мгновение ткнул пальцем в площадь Сан-Марко:

– Дожей убивать никогда не приходилось. А тебе?

– И мне.

– Должно быть, в этом есть какая-то изюминка… А?

Он бесцеремонно схватил кувшин и налил себе стакан вина. Капитан, проводив взглядом его движения, не возразил.

– Попробуй сказать, что тебя это не заводит, – громким шепотом сказал итальянец, с ироническим полупоклоном приподнимая стакан на уровень глаз, – как заводит меня.

Коротко отхлебнул, прищелкнул языком, сделал второй глоток – побольше – и вот наконец поставил пустой стакан на стол, мазнул ладонью по губам, вытирая усы.

– Взыграл гонор – изволь его тешить. Любой ценой. Разве не так? Двадцать шагов – и удар кинжалом. – Он кивнул на пистолет. – Или пятнадцать – и пулю из него.

– Спятил ты, Малатеста.

Раздался скрипучий смех.

– Нет. Мне просто хочется повеселиться. Хочется устроить такое веселье, чтоб дрожь пробила королей, дожей, пап…

Капитан откинулся на спинку стула. Взгляды собеседников – злобно-насмешливый у одного, невозмутимо-спокойный у другого – скрестились.

– А что потом? – спросил Алатристе.

– А наплевать, что потом.

Вот, значит, к какому взрослому разговору оказался я допущен. И сидел, на полпяди открывши рот, до того пересохший от волнения, что я собирался уж встать, подойти к столу и без спросу налить себе что там оставалось в кувшине. В эту минуту Алатристе коротко глянул на меня. Потом поднялся. Поднялся так медленно, словно все тело затекло и повиноваться отказывалось.

– А что слышно о твоем родиче – о капитане Фальеро?

– Я только что говорил с ним. Как и все прочие, он готов идти дальше, если только сегодня ночью кто-нибудь убьет дожа.

– Если кто-нибудь убьет дожа, ты сказал?

– Да. Я так сказал.

Они стояли у стола лицом к лицу. Лица их были освещены снизу, и оттого еще резче выделялась суровая резкость черт. Когда я попятился к стене, понимая, что могу оказаться в этой беседе лишним, мне почудилось, что капитан улыбается.

– А кто будет чужими руками жар загребать? – спросил он.

– Я.

Воцарилась тишина – и довольно продолжительная, – которую я в оцепенении не решался нарушить не то что звуком, но даже и дыханием. Потом Малатеста заговорил – негромко, очень спокойно и непринужденно. Эти двадцать шагов, сказал он, указывая на пистолет на столе, что отделяют дверь часовни от реклинатория, он сможет преодолеть проворней и четче, чем священник-ускок. Нужно лишь, чтобы капитан занялся часовым у входа, а потом прикрыл Малатесту на то время, что будет нужно.

– Чтобы при удобном случае меня освободить.

– А если не представится такой случай? Ни тебе, ни нам?

– Я пройду вперед столько, сколько смогу. И ты, полагаю, тоже.

Капитан обернулся и взглянул на меня, словно спрашивая глазами, не найду ли я что возразить на весь этот бред, но я прочно держал язык на привязи, а рот – на замке. И тщетно пытался осмыслить и усвоить все, что услышал. И был уверен, что мой хозяин не согласится. Но тут увидел, как он провел двумя пальцами по усам, и этот до боли знакомый жест напугал меня больше, чем речи Малатесты.

– Троянский конь, капитан. Троянский конь войдет в город, – сказал тот. – Два коня. Ты и я. А остальных – в задницу.

– Кого именно?

– Да не важно. Всех.

Я наблюдал за хорошо памятным мне ритуалом сборов: капитан Алатристе одевался так же медленно, обстоятельно и вдумчиво, как облачается священник перед службой. Вымывшись до пояса, перехватив шнуром под коленями высокие сапоги, застегнув штаны и натянув поверх чистой сорочки толстый нагрудник из буйволиной кожи – весь в царапинах от давних ударов, – затянул пояс с пристегнутой слева шпагой и сзади заткнул за него кинжал так, чтобы легко было дотянуться. Пристроив с другого боку пистолет, он обвел своими заледенелыми глазами комнату, проверяя, не забыл ли чего. И остановил их на мне.

– Мы давно не разговаривали, – сказал он.

И это была чистая правда. Житье наше в Венеции, столь хлопотное и беспокойное, никак не располагало к товарищеским беседам, да и образ бедной Люциетты все еще не давал мне покоя, терзая душу запоздалыми сожалениями. Да прямо скажем, и то, как вел себя со мной капитан, лишь расширяло трещину отчуждения, давно уже возникшую между нами. Не было сомнения, что с ходом лет отцовский облик его померк в моих глазах, отуманенных дерзким задором младости, померк и расплылся. И я разрывался теперь между прежним восхищением, которое сохранял наперекор всему – да и можно ли было не восхищаться человеком такой твердости? – и уверенностью, что темные закоулки и мученические призраки, населявшие его память, все дальше уводят его от меня и от того, что было некогда нашим общим миром. И мне оставалось лишь с болью в душе смотреть на него, как смотрят на уплывающий вдаль берег, и в бессильной тревоге следить, как все плотнее окутывает Алатристе одиночество – удел, им самим для себя выбранный. И хотя в любой схватке я бросался за ним, ни о чем не спрашивая, и бровью бы не повел даже у ворот преисподней – мы, кстати, были не так уж далеко от нее, – но сейчас чувствовал, что замялся, что не готов погрузиться вслед за ним в черный омут тоски и безнадежности. Опять же, по прошествии времени, когда вместе с сединой прибавилось мне разумения, я лучше понял и это, и многое другое. Мне и самому тогда случалось кружить у закраины того же бездонного колодца и тоже водить знакомство с тенями и призраками. Но в тот Рождественский сочельник, который встречали мы в Венеции, я был всего-навсего восемнадцатилетним дуралеем.

– Да, – согласился я. – Давно.

– Надеюсь, ты знаешь, сколько тебе сегодня предстоит сделать.

Я замолчал и нахмурился, словно был задет, что капитан вместо непреложной уверенности всего лишь «надеется». На самом деле его слова звучали потаенной жалобой: он словно сетовал, что из-за обилия моих дел не может поговорить со мной перед расставанием. И жалел, что, кроме как о деле, которое сейчас занимало наши помыслы, а вскоре должно было занять и руки, нам и сказать друг другу нечего.

– Будет трудно, – добавил он.

Он смотрел на меня задумчиво. И – как на близкого. Я бы даже сказал так: мое присутствие, пронимая его до самого нутра, заставляло прочувствовать, как же в самом деле мне будет трудно, и только оно одно не давало ему обрести совершеннейшее равнодушие перед лицом судьбы. Наметанным взглядом старого солдата он оглядел мою экипировку: колет из грубой замши, кожаные гетры, перчатки, шпагу у пояса – я выбрал изделие оружейников из Бильбао, с гардой в виде раковины и коротким, остро наточенным лезвием – и мой верный славный «кинжал милосердия». Словом, железа на мне было – как в бискайской кузнице. Волосы, в ту пору черные и густые, я спрятал под платком, завязанным узлом на затылке, как принято было у солдат галерного флота, – этот обычай я перенял в Неаполе и потом, когда ходили к берегам Леванта. Я всегда покрывал им голову перед дракой, а без него чувствовал себя как хирург без перчаток и перстня, аптекарь – без шахмат или цирюльник – без гитары.

– Себастьян – хороший человек, – добавил капитан.

Я знал его так досконально, что, наверно, мог без труда проследить нить его мыслей. Себастьян Копонс был и в самом деле хороший человек, не размазня и рохля, а настоящий солдат, как и сам Алатристе. И никто лучше арагонца не прикроет мне спину в трудных обстоятельствах. Если не считать капитана, лучшего спутника в том краю, где гремят выстрелы и звенят шпаги, и пожелать нельзя.

– И мавр тоже.

– Да, – кивнул капитан. – И Гурриато тоже.

– И все остальные – не робкого десятка. И отважны, и смекалисты.

Он снова рассеянно кивнул в ответ. И похоже, думал в ту минуту о себе и прочих товарищах – марионетках, пляшущих на ниточках собственных неопределенностей и смутных устремлений, пешках в шахматных партиях владык и властелинов, разменной монетой королей и пап.

– Да, – повторил он. – Люди отменной чеканки.

Он вытащил из кармана несколько свернутых вдвое листков и уставился на них, словно бы в сомнении. Я увидел уже знакомый мне план Венеции и другой – Арсенала, присланный нам капитаном Маффио Сагодино.

– Если что пойдет не так… – начал он, передавая мне первый листок.

– Все будет так! – перебил я и план не взял.

Алатристе мгновение всматривался в меня чрезвычайно внимательно, а потом я заметил у него на губах подобие невеселой улыбки. Потом он подошел к печи, открыл заслонку и сунул бумаги в огонь.

– В любом случае постарайся добраться до этого островка.

– Не потребуется, капитан. Мы увидимся во дворце дожа, когда запустим руки в сундуки с золотом.

Бумаги превратились в пепел. Капитан закрыл заслонку; мы в молчании стояли один напротив другого. Но я уже начал терять терпение: пора было идти.

– Иньиго.

– Слушаю.

Он еще помедлил в раздумье, прежде чем продолжить:

– Знаешь, когда ты был поменьше, я иногда смотрел на тебя, спящего…

Я замер. Такого я никак не ожидал услышать. Мой бывший хозяин по-прежнему стоял у печи, положив руку на эфес.

– Часами смотрел… – добавил он. – Мысли в голове вертел так и эдак. Проклинал свалившуюся на меня ответственность.

Да ведь и я на тебя смотрел издали, внезапно подумал я. Смотрел, как ты угрюмо одевался и пристегивал шпагу, собираясь пойти и заработать нам на пропитание. Как потом, сидя в полутьме нашей убогой комнаты, топил угрызения совести в одиноком молчаливом пьянстве. И слышал, как бессонно ходишь ты всю ночь из угла в угол – так мыкается неупокоенная душа, – поскрипывая половицами, что-то еле слышно напевая или декламируя сквозь зубы, чтобы заглушить боль старых ран.

Все это мгновенно пронеслось у меня в голове. Я хотел было произнести это вслух, но сдержал свой порыв. Ну да, недаром говорится, что зрелость холодна и суха, а юность горяча и влажна, – я побоялся, что голос дрогнет и выдаст нежданную нежность, вдруг затопившую мне душу. Капитан, сам того не зная, пришел мне на помощь.

– Однако на все – свои правила, – произнес он, пожав плечами.

И, отойдя наконец от печи, направился к кровати, где лежали наши плащи и шляпы, – я заметил, что он сменил бобровую шапку на обычную свою широкополую шляпу. Проходя мимо, остановился, придвинулся почти вплотную:

– Никогда не забывай правила. Собственные. У таких, как мы с тобой, это единственное, за что можно уцепиться, когда все летит к чертовой матери.

Зрачки в середине спокойных глаз, по цвету похожих на воду в венецианских каналах, стали черными точками.

– Не забуду, – ответил я. – Этому я выучился у вас прежде всего прочего.

Взгляд его смягчился неожиданной благодарностью. Снова под усами мелькнула и пропала печальная усмешка.

– Не всегда у меня с тобой получалось… – сказал он и опять осекся. – Ладно, чего уж там… Каждый из нас такой, какой есть.

Скрывая слабость – мне не хотелось, чтобы капитан заметил, что я расчувствовался, – я взял плащ, набросил его на плечи, пряча под ним свой арсенал. Алатристе следил за каждым моим движением.

– Но я старался как мог, – добавил он вдруг.

Эти слова, хоть и были произнесены с нарочитой резкостью, не могли не растрогать меня. Ах, чтоб тебя, подумал я в сердцах. Разнюнились тут, как две старые дуэньи, того гляди всплакнем друг у дружки на груди.

– Вы сделали для меня все, что было надо, капитан. И вы, и Каридад Непруха. – Я похлопал себя по левому боку, отчего зазвенела и забрякала моя амуниция. – Я получил кров и оружие. Узнал приемы защиты и нападения, правила грамматики и арифметики, начатки латыни. Пишу хорошим почерком и без ошибок, почитываю иногда книжки, повидал мир… Чего еще мог бы желать для себя сирота, потерявший отца во Фландрии?

– Твой отец хотел бы для тебя иной доли. Чего-нибудь поближе к перу и чернильнице. Лиценциат Кальсонес, преподобный Перес и дон Франсиско попытались было направить тебя по этой стезе… Жаль ничего не вышло.

Я застегнул пряжку плаща и поверх платка надел шляпу, ухарски сдвинув ее набекрень.

– Сегодня ночью мой отец, думаю, мог бы мной гордиться.

– Разумеется. Я говорю лишь, что…

– И мне этого довольно.

И взглянул на дверь, как бы давая понять, что время не терпит. И уже собирался натянуть перчатки, когда капитан протянул мне руку:

– Будь там поосторожней, сынок.

Еще свежее воспоминание о кинжале, приставленном к моему кадыку, заставило меня на миг замяться. Я глядел на эту крепкую, жилистую руку, на костяшках пальцев и на тыльной стороне кисти исполосованную, как гарда заслуженной боевой шпаги, давними шрамами. И потом уже без колебаний пожал ее. До того как все начнется, мы должны были еще увидеться в таверне у моста Убийц, но там вряд ли представился бы случай обменяться хоть несколькими словами.

– И вы себя берегите, капитан.

Я перешагнул через порог и в коридоре, в дальнем его конце, в дверях, ведших на канал, увидел черный против света неподвижный силуэт Гуальтерио Малатесты, который ожидал Алатристе, как демон ночи. Волки в овчарне, сказал я себе. Можно было себе представить, какая резня начнется, когда, рассыпая искры, вылетят из ножен их клинки. Я прошел мимо итальянца молча, не сказав ему ни слова, вышел на улицу и пересек заснеженную маленькую площадь. Ночь была сырая, как носовой платок новобрачной, от холода перехватывало дыхание. У входа в арку я огляделся по сторонам, чтобы убедиться, нет ли кого чужого. Потом укутался в плащ, плотней надвинул шляпу и скорым шагом двинулся к Риальто – на другую сторону Большого канала. Время от времени мне кучками и поодиночке встречались прохожие, но большей частью улицы были безлюдны. Ночь была глубокая, очень темная, однако устилавший землю снег, заглушая звук моих шагов, отчетливей выделял дома, предметы, тени. Кое-где окна светились, и сквозь стекла можно было видеть людей вокруг печек и празднично накрытые столы. Пришло время рождественского ужина, а я, по опыту – чужому, слава богу, – зная, что в бой следует идти натощак, и памятуя, как корчились от боли раненные в живот, выпил перед уходом лишь кружку некоего пойла, сваренного из смолотых заморских зерен под названием кахавé, от которого переставали слипаться глаза и не клонило в сон. На пустой желудок особенно печально было идти мимо харчевен и таверн, откуда доносилась веселая разноголосица и песни, из чего можно было заключить, что празднование Рождества уже началось. Благая ночь. Святая ночь. Ночь, когда появился на свет Христос-младенец. Я думал о том, что в нашем убогом домишке в Оньяте ужинают у очага мать и сестрички, вспоминал, как в детстве встречал праздник рядом с отцом – незадолго до того, как злая судьба привела его под стены бастиона Юлих. И так вот, голодный, одинокий и напуганный, шел я к мосту Убийц. Сталь оружия леденила тело под плащом. Стужа была поистине лютеранская, и казалось – утро не наступит никогда.

IX Заутреня

В доме донны Ливии Тальяпьеры рождественского ужина не было. Куртизанка стояла у окна в большой гостиной и смотрела в ночь. Комната освещалась только пламенем, потрескивавшим в устье облицованной мрамором печи.

– Пора, – сказал Диего Алатристе.

Донна Ливия не обернулась. На ней был длинный домашний халат, на плечах – шерстяная шаль, а волосы убраны под кружевной чепец. Алатристе, мягко ступая по ковру, приблизился к ней. Сюда, на второй этаж, он пришел попрощаться. Свернутый плащ лежал у него на руке, а в другой он держал шляпу.

– Не опасно ли оставаться здесь?

Женщина, будто не слыша, все так же неподвижно стояла у окна. В красноватом мерцающем свете углей кожа ее казалась, как и прежде, белой и гладко-упругой.

– Может, обойдется. Но может быть, и нет, – настойчиво сказал капитан.

Ему не хотелось представлять ее в руках палачей. Но если в самом деле «не сойдет», то кто-нибудь непременно рано или поздно развяжет язык. И донне Ливии советовали покинуть Венецию в ближайшие дни, не дожидаясь развития событий, но она пропустила предложение мимо ушей. «Обо мне есть кому позаботиться, – сказала она. – Есть у кого искать защиты. И есть средства и способы уладить дело».

Алатристе в очередной раз восхитился точеным профилем венецианки и округлыми очертаниями статной фигуры под скроенным на манер туники шелком. Капитан вспомнил об этом прекрасном теле, знакомом ему до самых сокровенных глубин, о теле сладостном и упоительном, но теперь недоступном, и затосковал. От этого тепла предстояло уйти в холодную ночную тьму, в ледяную неумолимую даль, и потому капитан медлил, хотя давно уже пора было выходить.

– Проститься хотел, – сказал он.

Он никак не мог избавиться от смущения. И потому не переставал испытывать неловкость. Крупица изящества придает вкус всему, говорили благородные кавалеры. Но он-то не был ни тем ни другим, а изяществом природа наделила его скудней, чем следовало бы. Непринужденная легкость обращения не свойственна была ни характеру его, ни ремеслу. И жизнь обретению этой легкости не способствовала. Задумавшись об этом, он не сразу заметил, что женщина, повернувшись вполоборота, смотрит на него.

– Джеляю удаччи, – сказала она безо всякого выражения.

– Все было очень… – Алатристе замялся, подыскивая подходящие слова. – То есть я вам признателен… Спасибо.

– За что?

Большие карие глаза миндалевидной формы были неотрывно устремлены на него. И от стеснения Диего Алатристе нахмурился. Светлая печаль, томившая его, улетучилась бесследно. Внезапно ему захотелось оказаться подальше отсюда и заняться тем, к чему был призван. Тем, что делал всю жизнь. Для таких, как он, отсутствие трезвомыслия – самоубийственно.

– Да, вы правы.

Тальяпьера протянула руку. Алатристе на мгновение взял ее своей, наклонился и запечатлел краткий поцелуй – лишь чуть коснулся руки усами. При этом движении рукоять его бискайца звякнула о гарду шпаги. Донна Ливия продолжала смотреть на него, пока он выпрямлялся, поворачивался спиной и, набрасывая на ходу плащ, шел к дверям. Но нежданная мысль задержала его на самом пороге.

– Меня зовут не Педро Тобар, – сказал он, еще не успев надеть шляпу.

– Я знаю, – ответила она.

– А Диего.

Куртизанка уже вернулась к окну. Издали, в красноватом мерцании раскаленных углей в устье печи, Алатристе почудилась улыбка у нее на губах.

– Грациэ, дон Диего.

– Не за что, синьора.

Заждавшийся Гуальтерио Малатеста встретил его нетерпеливо-злобным ворчанием. Диего Алатристе прошел мимо и сел, пристроив шпагу между коленей, в ожидавшую у берега гондолу с темным силуэтом гребца на корме. Плотнее закутался в плащ, покуда итальянец садился рядом, а гондольер отталкивался веслом от стенки. Гондола мягко качнулась на спокойной воде, а потом медленно заскользила в сторону Большого канала мимо каменных ступеней и заснеженных причалов. Подобно медленным летучим мышам, по широкой черной ленте воды двигались отражения – стояночные огни других судов, освещенные окна, ореолы факелов на мосту через Риальто. Миновав его, гондола пошла к противоположному берегу, а там свернула в другой канал – узкий и темный, протекавший мимо церкви Сан-Лукас. Весло размеренно и бесшумно погружалось в тихую воду. Полнейшее и зловещее безмолвие нарушалось лишь изредка, когда на поворотах гондольер упирался в стенку ногой, помогая своему маневру, или когда весло скребло по камню или кирпичу. Алатристе и Малатеста молчали. Капитан время от времени отводил глаза от воды и искоса посматривал на спутника, и ему, будто парившему в этом умиротворяюще спокойном мраке между водой, ночью и судьбой, казалось, что он плывет по реке мертвых и невидимым веслом на корме ворочает Харон, а у сидящего рядом так же мало надежд на возвращение, как и у него самого.

Деревянный борт мягко стукнул о камень причала. Гондола замерла, и тишина сделалась всеобъемлющей.

– Отсюда двинемся пешком, – промолвил Малатеста, вставая. – Мост Убийц – в тридцати шагах.

Я стоял у дверей таверны, прислонясь к стене, и вскоре заметил в мутном свете факела, кое-как разгонявшем тьму, две фигуры в плащах и шляпах. По указу магистрата и из уважения к чувствам верующих здешние потаскухи не вышли в рождественскую ночь ловить клиентов, и узкая улочка на краткое время лишилась грешной плоти. Малатеста остался на мосту, капитан двинулся вперед и вскоре оказался рядом со мной. Остановился на мгновение, не глядя на меня, и отдернул тяжелую засаленную портьеру. Холодно оглядел таверну.

– Все в сборе? – спросил он негромко и тускло.

– Почти.

Я шагнул через порог следом за ним. Внутри царило неимоверное оживление, ибо праздновать рождение Христа собралась вся округа. Все столы и лавки были заняты, и люди гнали во весь опор, опорожняя стакан за стаканом, запивая бараньи потроха и звенья рыбы в масле – такой черноты, что им впору не кушанья было заправлять, а лампы. Было дымно, чадно, накурено, пахло волглой одеждой и сырыми опилками. Собралось душ двести – слуги, уличные музыканты, моряки, чужестранцы, разного рода проходимцы и темные личности, гнездящиеся обычно на каналах, у лагуны и на припортовых улочках. Не обошлось, разумеется, и без проституток, которые из-за профоса и его стражников, не пустивших их сегодня слоняться, вывалив прелести напоказ, по улицам, заменили свои обычные абордажные крючья полувздетыми юбками и вольготно расшнурованными корсажами и занялись корсарским промыслом здесь, вертясь в табачном дыму и смолистом смраде факелов, коптивших потолочные балки и огромные кувшины с вином. Ничего удивительного, что в подобной обстановке и в оглушительном гвалте и гомоне на нашу команду, тем паче что она разбилась на небольшие группы, никто не обратил особого внимания и, более того, вообще ее не заметил. Роке Паредес и те четверо испанцев, с которыми ему предстояло пустить красного петуха в еврейский квартал, сидели вместе, делая вид, что перекидываются в картишки, причем сидели так, чтобы держать под наблюдением вход, и их грубые лица ничем не выделялись бы среди прочей публики, кроме как солдатскими усами и подстриженными бородами, а равно и тем, что носители их остались в плащах, под которыми скрывали кожаные колеты и весь свой смертоубийственный скарб, – хотя от жары в таверне задохнулись бы сам Вельзевул и мать его.

– Португальца не вижу, – сказал капитан.

И в самом деле – Мартиньо де Аркада не явился, хотя его люди – те, что должны были штурмовать Дворец дожей, – наличествовали. Среди посетителей, сидевших в другом конце комнаты и тоже не снявших плащи, я узнал четверых испанцев, которые накануне сошли с корабля на причале Мендикантес. Расположившиеся неподалеку от них пятеро шведов-подрывников, чьи светлые глаза и рыжие бороды не слишком выделялись в том вавилонском столпотворении, какое являла собой таверна, были неподвижны, как бычьи туши, и с терпеливостью истых скандинавов ожидали, когда поступит приказ выходить и взрывать венецианский Арсенал или там что еще. Я несколько обеспокоился, впрочем, заметив, что каждый из них время от времени вливал себе в глотку кувшин – и, видит Бог, не водой наполненный; но что бы там ни плескалось – вино ли, или водка, – заметного действия оно не производило. Эти здоровенные личности, по всему судя, замечательно знали свою меру и собой владели. Ибо так уж исстари повелось у их нации, что они с нечувствительностью губок могли высосать – или всосать? – любое количество спиртного.

Вслед за капитаном, лавируя между столами, скамьями, посетителями, я пересек зал и добрался туда, где сидел Себастьян Копонс. Он был в обществе доброй склянки с вином, Гурриато-мавра и Хуана Зенаррузабейтиа, а за соседним столом расположились каталонец Куартанет и андалусцы Пимьента и Хакета. Все пятеро, разумеется, тоже были в теплых плащах, как и мы с Алатристе, – можно было подумать, что все испанцы в Венеции той ночью страшно прозябли. Копонс и мавр потеснились на лавке, давая нам место, и капитан, не обращая внимания на пододвинутые к нему бутылку и стакан, оперся руками о грязный стол.

– Что там с Мартиньо? – спросил он негромко, не прикасаясь к вину.

Вместо ответа Копонс многозначительно показал глазами на дверь, где как раз появился португалец в сопровождении двух чернявых и смуглых усачей, от которых за милю разило испанской пехотой. Ни на кого не глядя, Мануэл Мартиньо де Аркада с ними вместе пересек зал и уселся неподалеку от своих людей.

– …по вашему приказанию построен… – уронил арагонец.

Он глядел на моего хозяина вот как: с профессиональным любопытством, с готовностью принять, не споря, свой удел, но и с оттенком легкой беззлобной насмешки. Смотрел, одним словом, как сообщник, видавший разные виды. Смотрел сейчас, как уже десятки раз раньше, как перед любой из тех атак, в которую они с капитаном Алатристе шли бок о бок. И сейчас будто говорил ему без слов: «Вот наша траншея, наш бастион или редут, и люди уже глубоко вздохнули, прежде чем стиснуть зубы, выскочить на простреливаемый гласис и броситься в брешь, а твое дело сказать: „Испания и Сантьяго, а кто последний – тот последний козел“. Или что там еще говорится в таких случаях».

Капитан Алатристе взглянул на старого однополчанина, как будто без труда прочел его мысли, и понимающе улыбнулся – одними глазами. Провел двумя пальцами по усам, посмотрел в непроницаемое лицо Гурриато-мавра, чей бритый череп блестел в маслянистом свете таверны, слегка кивнул Хуану Зенаррузабейтиа и трем товарищам за соседним столом. Потом затянутой в перчатку рукой накрыл мою руку, взглянул в глаза. И показалось мне, в его глазах на миг блеснула теплая искорка. Я кивнул по примеру остальных, и этот огонек приязни, если и был, тускнел и мерк, покуда Алатристе убирал руку и поднимался из-за стола. Не пожелав никому удачи и вообще не разомкнув уста, он удалился.

Отряженные брать Арсенал покинули таверну последними. Когда капитан Алатристе исчез за дверью, что было условным сигналом, мы, стараясь не привлекать внимания, парами или небольшими группами тоже потянулись к выходу. Первым тронулись Роке Паредес и четверо его людей, за ними – восьмерка Мануэла Мартиньо. Сохраняя полнейшую невозмутимость, встали вслед за своим старшим и удалились шведы, вскоре после того, как сделали это Пимьента, Хакета и Куартанет. Спустя некоторое время – Копонс и Зенаррузабейтиа, а мы с Гурриато, оказавшись замыкающими, тоже вскоре оказались на улице, где с новой силой принялась кусать нас стужа. Оставив позади мост Убийц и перейдя сначала каналы справа и слева путем, который двадцать раз изучали на плане, чтобы не плутать впотьмах в бесчисленных извивах и изгибах, вышли на длинную, узкую и темную улицу. И набережные, и гондолы по-прежнему укрывал снег, на мостах превратившийся в скользкий лед. Снег поскрипывал под моими башмаками с гетрами и под сапогами Гурриато-мавра, который шагал, завернувшись в свою синюю хламиду и надвинув капюшон. Я вспомнил о татуировке в виде креста у него на щеке и задумался о том, какие мысли о жизни и смерти роятся сейчас в его бритой голове. И позавидовал фатализму, с которым могатас принимал все, что ни посылала ему выбранная им судьба.

– Как ты там, мавр? Все в порядке?

– Уах.

Я охотно поболтал бы с ним еще – хоть полушепотом, – и прежде всего затем, чтобы избавиться от сосущей пустоты под ложечкой, но в нашем ремесле молчание ценилось много дороже слов. «Говори, – сказал какой-то философ, – и я узнаю тебя». И потому я прикусил язык, чтоб не выглядеть жалко. Плачевней вид того, кто болтает, нежели того, кто хранит молчание, и мужчина должен быть подобен боевому коню, который горяч и ретив в скачке, а в стойле – смирен и покоен. И потому хоть и шли мы с Гурриато рядом, но каждый был глубоко погружен в собственные мысли. Чтобы отвлечься от предстоящего – и неминуемого, – я вспоминал Анхелику де Алькесар (хотя то была одна из тех ночей, когда мне казалось, что мы с моей возлюбленной пребываем в совсем разных мирах и она так далеко от меня и моей жизни, что, пожалуй, никогда и не вернется) или думал о злосчастной судьбе бедной служаночки Люциетты. А порою, обретая плоть в воображении моем, тянул ко мне лапы венецианский лев – раза два мне это уже снилось в последние ночи. Но коли выбирать все равно не приходилось, я старался утешаться старой солдатской поговоркой насчет того, что, мол, смерть гонится за тем, кто бежит от нее, но забывает про того, кто смело глядит ей в лицо… Когда мы проходили по-над каналами, я дрожал от холода и даже иногда стучал зубами, но, боясь, как бы мавр не истолковал это в нелестную для меня сторону, старался унять озноб, плотнее кутаясь в плащ. Когда же наш путь пролегал по мосту или по широкой улице, где было светлее – от факела ли над воротами, от фонаря, свечи или лампы за окном, – мне удавалось различить выделявшиеся на заснеженной земле темные силуэты моих сотоварищей, шедших впереди.

В ночи, где-то в отдалении, звонили колокола Сан-Марко.

– Еще полчаса, – сказал Малатеста.

По примыкающим к Мерсерии улицам народу ходило мало, однако снег был испещрен следами подошв, превративших его в каток. Факел освещал вход в узкую галерею, куда итальянец и вступил без колебаний. Диего Алатристе, бездумно шагавший по улице, последовал за ним. И едва не наткнулся на неразличимую в темноте фигуру своего спутника. Тот негромко стучал в какую-то дверь. Старуха в трауре отворила, и свеча у нее в руке озарила то, что было внутри. Судя по всему, они попали в кладовую какой-то съестной лавки: кругом тесно стояли мешки и бочки, свисали с потолка окорока и колбасы. Обменявшись с Малатестой несколькими словами по-итальянски, старуха воткнула свечу в шандал и удалилась, оставив их одних. Малатеста, сбросив шляпу, плащ и колет, отодвинул мешки и извлек из-за них ящик, где оказались одежда, вооружение и два блестящих латных ожерельника.

– Обернемся венецианцами, – сказал он.

Высвистывая свое излюбленное «тирури-та-та», он переоделся офицером, а Диего Алатристе тем временем спрашивал себя, чего здесь было больше – совершеннейшего равнодушия или желания испытать его, капитанову, честь. Сам он ограничился лишь тем, что сменил свой бурый грубошерстный плащ на зеленый, принятый у гвардии дожа. После краткого колебания решил все же отказаться от шитого офицерского колета, оставшись в своем кожаном, от которого проку и толку будет значительно больше, но все же надел зеленую перевязь и сверкавший полированной сталью ожерельник с изображением венецианского льва, полагавшийся заступавшим в караул. И, помимо пуффера со взведенным курком, сунул за пояс еще два пистолета, убедившись прежде, что они хорошо смазаны и заряжены. Весь этот тяжеловесный арсенал сковывал движения. Но действовал успокаивающе.

– Готов? – спросил Малатеста.

Губы его были механически растянуты в рассеянной улыбке. Он уже не насвистывал. Создавалось впечатление, что мысли его, каковы бы они ни были, существуют совершенно отдельно от этой улыбки. Алатристе отметил, что впервые видит итальянца не в черном с ног до головы. Теперь он казался неотличим от капитана гвардии дожа, и даже на шляпе у него, из-под которой сверкали чернейшие змеиные глаза, развевалось зеленое перо. И этот новый облик, заключил Алатристе, как, впрочем, и его собственный – шляпа, на которой он сменил перо, плащ и латный ожерельник, – наверняка позволит проделать в капелле Святого Петра необходимые двадцать шагов, прежде чем те, кто окажется к этому времени рядом и жив, успеют опомниться.

– Готов, – ответил капитан.

В тусклом свете изборожденное оспинами и шрамами лицо Малатесты напоминало лунную поверхность. Злобно-насмешливая улыбка уже исчезла. Темная впадина искривившегося рта.

– Все ясно?

Диего Алатристе кивнул, не разжимая губ.

«Ах вот, значит, как ведет себя итальянец перед делами подобного рода», – подумал он, вглядываясь в давнего недруга. Он видел, как напряжено лицо, слышал хрипотцу его голоса – и все это с такого близкого расстояния, что казалось, мог бы прикоснуться и к самым мыслям его. «Ничего нового не узнал, – сказал он себе, – и разницы никакой. Я поступаю точно так же. Ну разве что у итальянца наблюдается излишняя словоохотливость да вот эта совсем недавно исчезнувшая улыбка, от которой лицо становилось похоже на маску, – так что же, такие у него особенности». И Гуальтерио Малатеста, хотя (как и все) тоже хочет жить, однако безропотно готов умереть (как очень немногие). И Диего Алатристе, машинально отметив все это для себя, словно бы потому, что подобные сведения могли пригодиться в будущем – если, конечно, предположить, что будет оно, будущее это, – перестал об этом думать. Не время было сейчас расхолаживать или, наоборот, греть душу тем, что не имело отношения к предстоявшему в ближайшие минуты. И, бессознательно руководствуясь давним навыком ремесла, он размышлял, как обычно, о месте, об угрозе, о защите, о пути к отступлению. А когда будет пройдена точка, из которой еще можно повернуть назад, останется только слепо доверять всегдашним, привычным правилам. Железным правилам старого солдата. Холодному расчету.

– Тогда – за дело, – сказал Малатеста.

И, завернувшись в зеленые плащи, они плечом к плечу снова вышли на заснеженную улицу. С лагуны задувал студеный бриз, ледяной ветер кусал щеки, но Алатристе больше не обращал на это никакого внимания: зорко вглядываясь в местность, подмечая малейшую подробность пейзажа, он под плащом ощупывал тот пистолет, который собирался выхватить первым; дотрагивался локтем до рукояти кинжала, убеждаясь, что легко и споро сможет достать его из ножен. И так вот, готовый к любой неожиданности, к любой угрозе, сосредоточившись на том, что каждый шаг приближает его к Сан-Марко, он вместе со своим спутником вступил на площадь Каноника – выбеленная мостовая, поседевшие от снега гривы мраморных львов справа, а прямо – мрачная громада собора, озаренная лишь расплывающимся в тумане пламенем двух факелов.

«Что бы ни было там, – подумал капитан с вошедшим в привычку фатализмом, – но уходить буду вот здесь. Да, придется, наверное, вновь пересечь площадь, но невредимым доберусь до улиц, что сейчас мы с Малатестой оставили позади. Уходить буду с ним или без него. Потом пять мостов налево до канала. Если переберусь на другой берег, шансы возрастут, пусть и ненамного. Я так думаю. Вернее, мне хочется так думать. По крайней мере, это позволит драться не очертя голову».

Во рту у него пересохло, язык стал как терка, так что, случись под рукой вино, капитан выпил бы единым духом пол-асумбре. Он скосил глаз на Малатесту, решительно шагавшего рядом, – мрачный профиль под низко надвинутой шляпой, подсвеченный факелами четкий силуэт на скрипевшем под ногами снегу. Итальянец извлек откуда-то из-под одежды большой ключ. Они уже подошли к зарешеченной калитке рядом с домом, вплотную примыкающим к северной оконечности поперечного нефа, когда вновь, совсем близко, а потому оглушающе, грянули колокола – и целая стая голубей, вспорхнув с балюстрад и карнизов собора, разлетелась в желтоватом сумраке во все стороны. В Сан-Марко начиналась заутреня.

В темноте, прижимаясь к стенам домов, соседних с собором Сан-Мартино, сторожко двигались двенадцать теней. И я был одной из них и шел между Гурриато и каталонцем Жорже Куартанетом, а на некотором отдалении от нашего отряда подвигались шведы. Мы были уже в сотне шагов от ворот Арсенала. Снег позволял различить слева впереди темные очертания караульного помещения, известного под названием «кордегардия Сан-Марко», и перед ней – высокую мачту, на которой сейчас не было флага. Если напрячь зрение, можно было увидеть на нашем берегу канала одну из башен водных ворот Арсенала, открывавших судам доступ внутрь.

– Пошли, – сказал Себастьян Копонс.

Я, как и все остальные, раздел свою красавицу – то есть обнажил шпагу – и, по-прежнему хоронясь у стены, где мрак был гуще, прошел еще немного. Закинул полу плаща за левое плечо, чтобы не сковывал движений, и скрепил шнуром. Теперь под треугольным фронтоном отчетливо виднелись железные ворота Арсенала – черные на белом. Как мы и ожидали, они были открыты, и горевший внутри фонарь выхватывал из темноты полдесятка неподвижных фигур в плащах. Замысел состоял в том, что Маффио Сагодино со своими далматинскими наемниками будет ожидать нас у ворот и сопроводит внутрь. И он выполнил уговор, потому что вскоре я узнал его. Уже перестав таиться и оставив предосторожности, мы вышли на свет и поторопились пересечь плац перед Арсеналом. Напряжение было велико, и, прибавив шагу, я поравнялся с Копонсом. А за спиной слышал размеренное глубокое дыхание Гурриато-мавра, который шел за мной по пятам. Я уже упомянул, что напряжен был, как пружина арбалета, и готов к неминуемой схватке, и чувствовал, как с каждой минутой все сильней бьется сердце, заставляя кровь стучать в висках и на запястьях. Но при этом, будучи малым обстрелянным и ушлым, старался, чтобы котелок не раскалялся чересчур, а варил исправно, и был внимателен и осмотрителен на предмет того, не хочет ли кто на свой манер поздравить нас с добрым утром. Ибо нет худа в том, что внимательно смотришь, куда ставишь ногу, и даже в самом героическом порыве не забываешь о благоразумии. Может быть, как раз потому, что следовал этому правилу, и заметил я, проходя в ворота, что-то не то. На первый взгляд все было как должно, и капитан Сагодино ждал на том месте и в то время, как условились, но одна подробность вдруг вселила в меня беспокойство: сам Сагодино был с непокрытой головой и безоружен, зато стоявшие вокруг него люди держали в руках шпаги, алебарды и аркебузы с дымившимися фитилями. При свете фонаря я смог получше разглядеть бородатое лицо Маффио Сагодино и пришел к выводу, что лицо это не сияло от радости встречи. Наоборот, оно было все как-то судорожно перекривлено и не изменило выражения, когда мы подошли поближе. Мурашки побежали у меня по хребту.

– Засада, – прошептал я. – Продали нас.

Я произнес эти слова очень тихо и не останавливаясь. И продолжая еще думать, так ли это. Копонс, пока переваривал новость, тоже успел сделать два шага. Но вот осознал, остановился и выругался кратко, но забористо.

Я оглянулся назад и налево. Берег канала, окружавшего Арсенал, тонул во тьме и потому предлагал нам укрытие. На миг я засомневался, стоит ли; напряг мозги, потому что в подобных переделках самое главное – не наломать дров. Итак, выбор был таков: крикнуть ли, предупреждая товарищей, или броситься опрометью прочь, авось сами сообразят, что это значит, ибо молчание, как уж не раз повторялось, – золото. Но выбор за меня сделала с грохотом распахнувшаяся дверь в кордегардию, откуда выскочила целая орава с фонарями, оружием и громогласными криками. Одновременно Сагодино отступил назад, а на нас кинулись с алебардами наперевес его люди, а им на помощь из ворот Арсенала вынеслось еще не меньше взвода солдат. Тут я припомнил и применил к делу поговорку «Давай бог ноги» – и с заячьим проворством помчался на берег канала, под спасительную сень темноты, а за мной – Копонс, Гурриато и Куартенет, которым не то что дважды не пришлось повторять, но и одного раза не потребовалось. Оглянувшись на бегу через плечо, я еще успел увидеть, как в пляшущем свете факелов сверкает сталь клинков, как режут, будто бессловесную скотину, шведов и хватают израненного Зенаррузабейтиа, меж тем как Пимьента и Хакета в плотном кольце наседающих врагов стараются продать жизнь подороже.

Бам! Бам! З-з-зык. Грохнуло позади, и пули просвистели над нашими головами или звонко щелкнули о кирпич фасадов, а между одним выстрелом и другим слышен был лишь топот наших ног по заснеженной мостовой. Мы – четверо, сумевшие вырваться, – мчались молча, не тратя силы на слова. Бежали, спасая жизнь, позабыв обо всем, что не имело прямого касательства к этой цели. А я – со шпагой в руке – бежал первым и был уверен, что если, не отклоняясь, двигаться вдоль канала, то непременно достигнем северных городских причалов, а вот если возьмем в сторону – обязательно заплутаем в лабиринте улочек и переулков, откуда не выберемся никогда. Так обстояли – да не обстояли, а летели во весь дух – дела, когда я увидел, что совсем близко от нас на мосту через канал вынырнули из темноты несколько темных фигур, четко выделявшихся на снегу.

Было их человек пять или шесть, и они явно намеревались отрезать нам путь к отступлению. А может быть, это был патруль, который, заслышав стрельбу, поспешил к месту происшествия и никак не ожидал, что столкнется с нами нос к носу. Так или иначе, но мы молча и с ходу, почти не останавливаясь, смяли их, словно вырвавшиеся из загона быки. Кругом только и слышались лязг, свист и звон клинков, стоны и проклятья. Да, так вот, почти не останавливаясь, я с такой силой, что чуть не вывихнул себе плечо, сделал выпад, адресованный тому, кто оказался у меня на пути. И, морщась от боли, высвободил лезвие, а мой противник – я видел лишь бесформенный силуэт с поблескивавшей в руке полоской стали – опрокинулся в канал, вереща, как зарезанный хряк. Чуть за собой меня не утянул, гад такой. Я перехватил шпагу и обернулся к другому, который вцепился в меня и тыкал клинком, однако оказался так близко и действовал так неуклюже, что Господь меня упас, и все удары приходились в свернутый вдвое плащ у меня на плече. Улучив момент, я хватил его эфесом – от души, надо признаться, хватил, потом еще и еще, и то ли на третий, то ли на четвертый раз что-то хрустнуло (уж не знаю, кости или сломанные зубы) – и мой противник, словно подавившись чем-то, сложился вдвое, как в приступе рвоты, и мешком осел наземь. Я для верности сверху гвозданул его еще раз – раздался стон, протяжный и какой-то, что ли, утомленный: не иначе как это душа расставалась с телом, – перепрыгнул через распростертое тело и опять припустил по белому берегу, окаймлявшему черную воду канала, и на бегу растирал пострадавшую руку. Легкие мои к этому времени горели так, словно ледяной воздух их царапал. Мои товарищи бежали следом по-прежнему молча – только Куартанет, которого слегка распороли на мосту, бормотал страшнейшие ругательства, то и дело оскальзываясь и спотыкаясь на снегу.

Гурриато попытался как-то ему помочь, но ничего не получалось: бежать каталонцу становилось все труднее, он потерял много крови и задыхался, а мавру надо было позаботиться и о себе самом. «Спасайся кто может» – таков уж закон подобных стычек, и старый солдат Куартанет знал это как никто. И потому упреков от него мы не услышали. Он даже не попросил, чтобы мы убавили рыси и подождали его. Последнее, что я слышал, – сдавленный стон сквозь зубы и смиренная матерщина. Потом звук его шагов, замедлявшихся с каждой минутой, стал отдаляться и вот затих позади. Больше мы нашего каталонца никогда не видели.

Гуальтерио Малатеста повернул ключ в замочной скважине. Толкнул дверь, и она бесшумно отворилась на хорошо смазанных петлях, а за ней, в обрамлении светло-русых усов и бородки, обнаружилась улыбка Лоренцо Фальеро.

– Benvenuti[103], – сказал венецианец.

В одной руке он держал шпагу, в другой – глухой фонарь, и в скудном свете его блестела и сверкала сталь, представленная изобильно и разнообразно, – за спиной капитана Фальеро, занимая все помещение, толпилось человек двадцать готовых к бою солдат.

– Arrendetevi, – прибавил он. – Е consegnate lе armi[104].

Диего Алатристе даже не попытался оценить ситуацию: времени на размышления не было, а на тонкой грани между жизнью и смертью такие роскошества могут стоить мыслителю головы. С молниеносной быстротой он, сам не осмысляя своих действий, выхватил кинжал, рукоять которого давно уже поглаживал пальцами, и из-за плеча Малатесты слева направо полоснул венецианца по горлу. Почти одновременно в другой руке у него оказался пистолет с колесцовым замком – и капитан выстрелил, не целясь, в толпу (Малатеста вздрогнул и втянул голову в плечи от раздавшегося над самым ухом грохота), потом повернулся и бегом бросился прочь. Последнее, что он успел увидеть при вспышке, были улыбка Фальеро, внезапно сменившаяся гримасой изумления, испуг в его глазах и струя крови, ударившая из перерезанного горла прямо в лицо Малатесты.

Капитану некогда было думать, вступил ли его спутник в сговор с венецианцами или все же оставался на его стороне. Будет еще время выяснить это – в том случае, если умудрится выжить. В следующее мгновение он уже мчался по площади Каноника, чтобы юркнуть в спасительную темноту одной из окрестных улочек. Разряженный пистолет отшвырнул, облегчая себе движения, кинжалом перехватил шнуры плаща и дал ему соскользнуть с плеч. За спиной он слышал крики и топот и не знал, кто догоняет его – приспешники Фальеро или Малатеста, как не знал, удирает ли итальянец или преследует его с ними заодно. Так или иначе, он отказался от мысли выхватить второй пистолет, повернуться вполоборота и выстрелить еще раз. Капитан потерял бы на этом еще толику драгоценного времени, меж тем как задача была оторваться от преследователей и затеряться во тьме. Добежав до первого переулка, он услышал в отдалении, по другую сторону собора Сан-Марко, многоголосый крик и аркебузную пальбу и понял, что у ворот Дворца дожей добивают несчастного Мануэла Мартиньо де Аркаду и его людей, – и тотчас забыл об этом.

Выскочив с другого конца галереи, он на миг остановился, озираясь по сторонам и одновременно стараясь собрать хладнокровие и разобраться в обстановке. Спрятал кинжал в ножны, задумался о более насущном. План Венеции крепко врезался в его память, что в этом путаном городе, да еще в сумерках, не давало никаких гарантий. По его расчетам, следовало держаться западного крыла собора Сан-Марко, обойти его и идти, никуда не сворачивая, налево, и, миновав пять мостов через пять маленьких каналов, выйти к Большому каналу, к тому месту, где должна была бы – он теперь уже ни в чем не был уверен – ждать гондола, которая доставит их с Малатестой на другой берег, туда, где – опять же, как предполагалось – их возьмет на борт контрабандист Паолуччо Маломбра.

Капитан резко обернулся, заслышав быстрые шаги в другом конце галереи. Вгляделся, никого не увидел, но рассудил, что надо задать острастку тому, кто это был, – да кто бы ни был. И потому вытащил пистолет, навел его, зажмурился, чтобы в темноте не ослепила вспышка выстрела, – и спустил курок. Вслед за тем, не дожидаясь результатов, отбросил оружие и вновь припустил бегом. Пересек мост и в освещенном окне углового дома увидел лицо какого-то человека, который тотчас испуганно отпрянул, когда капитан тенью скользнул мимо. Алатристе, кстати представлявший собой отличную мишень для людей, знакомых с огнестрельным оружием, бежал ровной и скорой солдатской рысцой, старался рачительно расходовать силы и не поскользнуться на утоптанном снегу. Небо, нависавшее над гребнями крыш, по-прежнему было черным и хмурым, без намека на луну. По счастью, белый покров на мостовой высвечивал очертания зданий, позволял определиться на местности. Пройдя второй мост, Алатристе снова остановился на миг перевести дух и тем самым опять рисковал попасться преследователям, но на этот раз все было тихо. Здесь, под защитой домов, воздух был неподвижен, не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Капитан отстегнул стальной ожерельник, швырнул его в воду, дождался, когда сердце перестанет колотиться так отчаянно. Хотя он был без плаща – да и шляпу обронил где-то на бегу, – но весь в поту от долгого бега: рубаха под кожаным колетом вымокла насквозь. При каждом выдохе изо рта шел такой густой пар, что казалось, будто капитан выпускает клубы табачного дыма.

Алатристе, по-прежнему двигаясь от Сан-Марко влево, одолел еще два моста и зашагал по берегу узкого канала со множеством привязанных и заснеженных гондол. И вот наконец, пройдя между церковью и каким-то палаццо с освещенными окнами, мимо которых постарался проскочить незаметно, он увидел перед собой черную ширь Большого канала, и дувший с него холодный ветер заледенил его влажную рубаху. Капитан помнил, что гондольер должен ждать у причала Сан-Мойзес, на другом берегу канала с тем же названием. Держась как можно ближе к стенам, Алатристе миновал церковь, убедился, что за ним никто не следует, прошел наконец через последний мост и на первом перекрестке свернул налево. К причалу он подходил осторожно, как травленый недоверчивый волк, и старался ступать бесшумно, ставя ногу сперва на пятку. Причал был пуст: ни гондолы, ни гондольера. Теперь он не бежал, а шел спокойным шагом, и вскоре его стала бить дрожь – и впервые за все это время он хватился плаща, сброшенного еще на площади Каноника, и выругался. Не венецианцы прикончат, так горячка доконает, думал он. Но при этом чутко ловил каждый звук, раздававшийся позади него. И вот наконец услышал шаги. Кто-то шел за ним.

«Да к черту все, – заключил он. – Слишком я устал, чтобы опять бегать, тем более что бежать-то уж больше некуда, – вот он, причал Сан-Мойзес». Все равно, обычный ли это прохожий или враг, преследующий по пятам, – участь его решена. А если их целая компания, то первый, кто сунется, заплатит за всех. Пусть потом Бог или Сатана разбирается. С этими мыслями капитан прислонился спиной к стене, обнажил кинжал, а другой рукой, заведя ее за спину, достал пистолет, предварительно взведя курок – причем бесшумно, поскольку он был прижат к копчику. Алатристе старался дышать глубоко и ровно, чтобы стук крови в висках не нарушал приличествующей случаю тишины. У выхода из арки негромко заскрипел снег. Шаг. Другой. А когда на третий в полумраке обрисовалась чья-то фигура с отчетливо видной на белом фоне шпагой, Алатристе вытянул руку и приставил дуло ко лбу незнакомца. И тотчас услышал скрипучий смех Гуальтерио Малатесты:

– Дурака не валяй, капитан… Сбереги заряд. Эта штука чересчур громогласна, а шум нам сейчас нужен меньше всего.

Вознесенные к небу над переплетением голых ветвей, чернели в ночи стены и звонница обители Сан-Франческо делла Винья. Из отряда Роке Паредеса, отправленного в еврейский квартал, пока не появился никто. На корточках у монастырской ограды сидели только мы трое – Копонс, Гурриато и я, – тяжело дышали и прикидывали, как бы нам половчее одолеть последний отрезок нашего пути – стену с портиком, которая вела на скалистый берег лагуны, сужавшейся в точке под названием «Челестия». Оттуда, где мы находились, не видно было ничего, кроме темной линии стены и этого самого портика. Но раньше мы уже обследовали местность – и при дневном свете, и ночью. И знали, что стражники там имеются, потому что как раз в этой точке взимали пошлину с товаров, доставляемых с материка, но те четверо-пятеро служивых, которые обычно несут там караул, озабочены сильнее тем, как бы побольше содрать с владельцев баркасов и контрабандистов, нежели тем, что творится за береговой линией. Зато не знали мы и не ведали, не переменили ли события этой ночи, так сказать, диспозицию, не был ли гарнизон усилен, и не сыграли ль там тревогу, и, наконец, будет ли ждать нас Паолуччо Маломбра в условленном месте, или же мы не обнаружим, дойдя, ничего, кроме скал, моря и тьмы. И разрешить три эти сомнения нельзя было иначе, как стронувшись с места.

– Ладно, – сказал Копонс. – Рассиживаться нечего.

Мы – у каждого в руке блестел обнаженный клинок – отделились от стены. Условились, что, когда подберемся вплотную, я пойду вперед один, потому что лучше всех говорю по-итальянски, а два вовремя и уместно сказанных слова позволят отвлечь внимание стражи, а нам – вырезать их всех до единого. Потому что, если хоть один уцелеет и поднимет тревогу, нас просто в пыль разотрут.

– Вон они, – прошептал я.

На белом снегу чернели четыре бесформенные фигуры: две стояли у стены, две склонились над жаровней, откуда ветер с лагуны рассыпал искры. Я опустил закинутую на плечо полу плаща, чтобы скрыть мой арсенал: шпагу, которая могла не столько пригодиться, сколько помешать в схватке нос к носу и впотьмах, я спрятал в ножны, а кинжал, наоборот, обнажил. Потом вышел из темноты и с самым безразличным видом направился к караулке. Или делая вид, что вид мой безразличен. Впрочем, это было не вполне притворство, ибо, как сказал Кальдерон де ла Барка:

Отнюдь не мужеством порождено Последствие решительного шага. Чтоб умереть – потребна не отвага, Но лишь отчаянье одно.

Но с каждым следующим шагом кровь все сильнее стучала в висках – так что шум и звон в ушах заглушали и посвист ветра, и рокот прибоя. «Спокойно, – повторяло мне что-то внутри меня. – Речь о твоей жизни. И все должно произойти безо всякого шума».

– Buonna notte, – очень непринужденно приветствовал я караульных.

– Cosa vuo…[105] – грубо начал один из них, делая шаг от стены.

И осекся, потому что я, левой рукой отмерив разделявшее нас расстояние, правой – по рукоять всадил ему в сонную артерию кинжал. Часовой издал какое-то невнятное бульканье, словно выдыхаемый им воздух вдруг сделался жидким: он еще стоял на ногах, хрипя и покачиваясь, как пьяный, а слева и справа от меня мелькнули быстрые тени – Копонс и Гурриато бросились на остальных. Зачавкала разрезаемая плоть, раздались глухие стоны; меж тем я высвободил лезвие кинжала, и часовой повалился к моим ногам. Я перепрыгнул через его распростертое тело и, уже разгорячась от схватки, подскочил к тому, который сидел перед искрящей жаровней и теперь вставал на ноги. Намерения мои совпали с мавровыми: Гурриато уже разделался еще с одним караульным, прямым сообщением отправив его на тот свет. И мы вдвоем набросились на солдата, свалив его наземь: я плащом старался заглушить его крики, покуда мавр проворно, как хорошая швея иглой, орудовал кинжалом. Только и слышалось нескончаемое «чак-чак-чак-чак». Несчастный наконец перестал содрогаться, так и не успев произнести вслух ни слова. Потом опять стало тихо, и теперь слышались лишь шум ветра да плеск воды в лагуне. Переводя дух, мы посидели минутку неподвижно. Потом я, уж как мог, постарался вытереть об одежду убитого руки, покрытые липкой теплой кровью, и поднялся на ноги. Себастьян Копонс гасил жаровню, пригоршнями бросая в нее снег.

– Целы оба? – спросил он.

Отрывистый стон, изданный Гурриато, послужил доказательством, что нет, не оба и не вполне. Первый противник, оказавшийся проворней остальных, успел перед смертью сунуть навалившемуся на него мавру полпяди стали под ребро.

– Пустяки, царапина, ничего серьезного, – скрежеща зубами, объяснил нам Гурриато после того, как пальцем определил величину ущерба.

Тем не менее рана мешала двигаться и дышать. Мы, как смогли, зажали ее, уняли кровь и перевязали пострадавший бок холстинкой, которую на подобный случай носили в походных сумках. Мавр держался молодцом и без нашей помощи сумел пройти за караулку на берег, покрытый заснеженной галькой.

– Шевелись, шевелись, чтоб вас… – поторапливал Копонс.

Студеный солоноватый воздух, пахнувший плесенью, тиной, водорослями, прочистил мне глаза, проветрил мозги, заморозил мокрый снег на моей одежде и остававшуюся у меня на руках кровь убитого венецианца, которая смешалась с кровью Гурриато. Перед нашими глазами расстилалась обширная пустынная гладь непроглядно-черной лагуны, – лишь когда накатывал прибой, становилась видна слабо фосфоресцирующая пена. Снег выделял в темноте береговую линию, которая по кривой уходила вдаль и терялась где-то у темной громады Арсенала. В последний раз я глянул в сторону Сан-Франческо делла Винья – не появятся ли оттуда люди Роке Паредеса, хоть и знал, что не придет никто.

– Живей, живей!

Мы снова припустили бегом – на этот раз хрустя подошвами сапог по гальке под снегом. Я все еще сжимал кинжал в сведенной от напряжения и неопределенности руке и спрашивал себя, выполнят ли люди Паолуччо Маломбры условие договора. Признаюсь, тревожно становилось от мысли, что отступать нам будет некуда и нас бросят на произвол судьбы в чужом и враждебном городе, путь по которому мы отмечали вехами трупов.

– Драть меня в лоб! – вскричал вдруг Себастьян Копонс.

Я удивился – в голосе арагонца звучало несвойственное ему волнение. Огляделся, не зная, то ли встревожиться еще пуще, то ли обрести надежду в этом. Челестия все больше сужалась к своей оконечности, пока не уперлась в скалистый мыс, годный служить причалом. И вот там, на краю заснеженного пляжа, я сумел различить смутный силуэт – покачивался на мелкой зыби парусник с потушенными огнями.

– Наши? – спросил я.

– А чьи же? Бери его, пошли дальше.

Успокоенный и счастливый, я ухватил мавра под руку, помогая ему одолеть последний отрезок пути. И только тогда, очнувшись от себялюбивой радости выжившего, впервые задумался о том, что же уготовила судьба капитану Алатристе.

– …Такое мое мнение, – окончил свой рассказ Гуальтерио Малатеста. – Фальеро продал нас всех. Может быть, его разоблачили и он не захотел ни дыбы, ни «кобылы», а может быть, с самого начала водил нас за нос.

– Я думал, он твой родственник.

– Так оно и есть. Но сам видишь – в нынешние времена это мало что значит.

Диего Алатристе улыбнулся. Так же как Малатеста, он бесплотной, едва различимой в темноте тенью маячил у стены возле причала Сан-Мойзес.

– И потом, – добавил итальянец, – есть в этой истории такое, чего мы не узнаем никогда.

Перед ними за пустынным причалом и торчавшими из воды деревянными сваями с горками снега на верхушках тянулась широкая черная полоса Большого канала, который разделял надвое бесформенное темное пятно домов по обоим берегам.

– Сказать по совести, – признался Алатристе, – были у меня подозрения и на твой счет.

Сперва послышался гортанный клекот, а потом скрипучий смех:

– Не без оснований, полагаю. Получи я выгодное предложение, мне не составило бы труда переметнуться на ту сторону… И бедняга Лорензаччо сделал ошибку, не поговорив со мной доверительно по этому поводу. Наверное, счел меня порядочней, чем я есть на самом деле.

– Надеюсь, этой сволочи уже нет на свете.

– О-о, вот уж в чем у меня нет ни малейших сомнений… Ты же у меня на глазах рассек ему горло… Прореха была длиной чуть не в пядь. Кровь хлестанула такой струей, что попала мне в лицо.

И с этими словами Малатеста решился шагнуть из арки, где они с капитаном стояли притаясь, и пойти на разведку. Капитан шел следом, внимательно вглядываясь в берег канала. Лишь кое-где светились окна, и вокруг царило полное безлюдье. И спокойствие.

– Ты хорошо выступил, – продолжал итальянец. – Даже я не сумел бы так споро управиться с кинжалом… И выпалил тоже очень вовремя. Те, кто был внутри, малость оторопели и дали нам возможность убраться. В том лишь могу тебя упрекнуть, что ты выстрелил мне над самым ухом и совершенно неожиданно. Черт возьми! Правое ухо у меня теперь как барабан продырявленный.

Они шли теперь очень близко, соприкасаясь плечами, старались держаться там, где потемней, и ловили каждый шорох за спиной. Ежась от ледяного ветра, задувавшего над каналом, Алатристе снова пожалел, что, убегая, сбросил плащ. Он так прозяб в еще не просохшей от пота рубахе под кожаным колетом, что временами его начинал бить озноб. Но тут уж ничего не попишешь, с неизбывным своим фатализмом заключил он. И во всяком случае, лучше дрожать от холода, чем валяться в снегу с потрохами наружу и не чувствовать вообще ничего.

– Я слышал, что там случилось во Дворце дожей с Мартиньо де Аркадой и его людьми, – сказал он.

– Я тоже слышал… Что ж, не повезло.

Алатристе почувствовал, как что-то кольнуло его в душе. Приложил усилия, чтобы отогнать мысли, теснившиеся в голове. Не видеть лиц друзей, чья судьба неведома. И это ему удалось. Не время сейчас было для этого, нельзя допустить, чтобы что-то застилало взор и заставляло сердце биться учащенно. Не те обстоятельства, да и спутник не тот – он хоть и был сейчас заодно с Гуальтерио Малатестой, так и не научился доверять ему.

– Остальные тоже, наверно, перебиты, – проговорил он задумчиво. – И те, что пошли брать Арсенал, и те, что должны были сжечь еврейский квартал.

Итальянец с полнейшим равнодушием дал понять, что разделяет это мнение. Здесь, в Венеции, сказал он, ни черта не вышло. И если кто-нибудь еще, кроме них двоих, остался жив, он сейчас мертвым позавидует.

– Я бы не хотел познакомиться со здешними застенками. По горло сыт тем, что выпало на мою долю в Мадриде… мне вот так хватило!

Он остановился посреди причала – темный силуэт четко вырисовывался на белом фоне, – покуда Алатристе оглядывал окрестности. Поблизости не было ни гондолы, ни гондольера, и канал в этом месте расширялся – посуху не обойдешь. Пройти можно было только по мосту Риальто, а он был, во-первых, далеко, а во-вторых, наверняка взят под плотное наблюдение. Разглядывая тонувшие в полумраке дома, капитан неожиданно подумал о донне Ливии Тальяпьере. Любопытно, что с ней сейчас. Хотелось бы также знать, в какой разряд попала куртизанка – к преданным или к предателям.

– Завтра весь город зажужжит, как потревоженный пчелиный рой, – сказал Малатеста, вернувшись с причала. – Представь, как венецианцы будут потирать руки, когда власти потребуют объяснений у испанского посла, а скольких-то твоих соотечественников повесят между колоннами Сан-Марко или отправят в руки палачей. – Он повел вокруг подозрительным взглядом. – Так что постараемся не попасть в их число.

– Все может выйти и по-другому, – ответил Алатристе.

– Это как же?

– Втихомолку.

– С чего ты это взял?

– Да ни с чего. Так просто… Однако же все происходит очень уж незаметно. Не находишь? Вся Венеция сейчас должна быть перевернута вверх тормашками, а тут – сам видишь… Полное спокойствие. Разве что дож подвергался нешуточной опасности. И все на этом. За нами с тобой должны бы сейчас гоняться сотни людей – и что? И ничего. Как будто сочли, что мы не представляем опасности.

Наступило молчание. Малатеста, судя по всему, осмыслял услышанное.

– Или не хотят шум поднимать?

– Похоже на то.

– Гм… Занятно.

Теперь они шли от Сан-Мойзес по мрачным и пустынным улочкам, стараясь неуклонно забирать влево, чтобы не удаляться от Большого канала.

– Тут недавно мне рассказали кое-что… а смысл этого я уразумел только сейчас, – сказал Алатристе, когда они переходили через мост. – Герцог Винченцо при смерти. Наследника нет. Не исключено, что испанские войска из Милана двинутся на Мантую и Монферрато и займут их.

– А это может грозить войной с Савойей и с Францией… И очень сильно разозлит папу римского. Так?

– Может, и так.

Малатеста очень тихо высвистал свое «тирури-та-та» и следующие несколько шагов сделал в молчании. Было видно, что капитан дал ему обильную пищу для размышлений.

– А это нежданным образом оттесняет венецианские дела на дальний план, – наконец высказался он. – Более того, они создают помеху…

– Да, мне тоже так кажется. Если встревать, значит придется перебрасывать сюда войска, нужные в другом месте. Откусывать надо не больше, чем можешь проглотить, а не то подавишься… Выйдет скандал на всю Италию и на всю Европу.

Итальянец вдруг застыл на месте, словно не веря собственным ушам:

– Хочешь сказать, нас свои же предали? Испанцы? Граф-герцог? Посол? Что сюда не направляются галеры с солдатами его католического величества?

– Ничего я не хочу сказать… По части предательств это ты у нас великий дока.

Снова наступила тишина, нарушаемая журчанием: Малатеста мочился на снег.

– Ты прав! Клянусь Мадонной, ты прав.

Они вновь пустились в путь по переулку – такому узкому, что идти можно было только гуськом. Алатристе посторонился, пропуская итальянца вперед. Даже в таких обстоятельствах он не желал подставлять тому спину.

– Удивил ты меня, сеньор капитан, – сказал тот, не оборачиваясь и продолжая идти. – Вот не знал, что ты так хорошо разбираешься в канцелярских хитросплетениях.

– Теперь будешь знать. Поневоле поднатореешь, когда до петли доходит.

Итальянец мрачно рассмеялся:

– Да, ты прав. Удар мог быть направлен именно оттуда. Цена смехотворная… Неужто нельзя пожертвовать такой малостью, как двадцать безымянных солдат, чтобы утихомирить венецианцев и свести первоначальный замысел к нулю? Представят дело как заговор кучки авантюристов – и точка.

Миновав два моста, они вновь вышли теперь на берег Большого канала. На этот раз обследовать местность отправился капитан. Если он правильно запомнил план Венеции, то сейчас они должны находиться где-то неподалеку от причала Санта-Мария Дзобениго. Эта церковь осталась позади, на краю маленькой площади, прямоугольной и белой, как простыня.

– И дон Бальтасар Толедо не мог выбрать лучшего времени для своей болезни, если, конечно, поверить, что болезнь эта – истинная, а не дипломатическая, – говорил Алатристе, оглядываясь по сторонам. – Таким образом, вне игры оказалась единственная в заговоре фигура высокого ранга и немалого веса. А в командиры вышли мы с тобой. Готовые висельники.

Раздался сдержанный скрипучий смех Малатесты:

– Отребье! Шелупонь!

– Именно.

– Никому неведомый солдат и наемный убийца.

Алатристе на последнем слове воздел указательный палец:

– …Который однажды уже покушался на некую августейшую особу.

– Ага… Лихо придумано. Козлы мы с тобой, капитан… Козлы отпущения.

С этими словами Малатеста приблизился к капитану и стал рядом, тоже озираясь кругом. Черты его едва угадывались в бледном свечении снега. Но в глазах, горевших из-под шляпы, казалось, собственным огнем, читалось едва ли не удовольствие от того, в какое положение они с Алатристе попали. «Ты да я, – говорили они. – Надо же было столько лет резаться друг с другом, чтобы наконец вляпаться в одно и то же дерьмо».

– Ладно… Тут уж ничего не попишешь. Как говорится, не тот предаст, так этот.

Произнеся с залихватским безразличием эту тираду, итальянец сделал два шага к причалу.

– Главное – что мы пока живы и на свободе, – прибавил он. – И если глаза меня не обманывают в этой темнотище, вон там я вижу баркас, который просто молит, чтобы кто-нибудь поднялся к нему на борт.

Диего Алатристе с надеждой взглянул в ту сторону, куда указывал Малатеста:

– Может быть, это наша гондола?

– Непохоже. Это – сáндало, и к тому же вокруг ничего другого не видать… Ты весло от уключины отличаешь? Нет? Я тоже. Самое время научиться.

– А если там, под одеялами, спит лодочник?

– Тогда я ему от души соболезную… Но не тот сегодня день, чтобы оставлять свидетелей.

– Неужели загубишь христианскую душу? – глумливо осведомился Алатристе. – И свою заодно? Да еще в Рождество?! А ведь когда-то в Палермо на мессе прислуживал…

– Отвали, капитан.

Ни в самой лодке, ни около не обнаружилось никого. Все дальнейшее происходило в полной тишине. Или почти полной. И немало лет спустя Алатристе будет явственно помнить стук весла, которым итальянец оттолкнул от причала заснеженную лодку. В памяти навсегда сохранятся и стужа, и пляшущие в черной воде отражения далеких разрозненных огней, и то, как они, раскачивая лодку, неуклюже ворочая веслом, выгребали на середину канала, а потом с превеликими трудами зигзагами добрались все же до противоположного берега. И ту минуту напряжения, когда крупная, освещенная желтым светом фонаря каорлина под яростные крики гребцов, крывших их на венецианском диалекте на чем свет стоит, едва не врезалась им в борт. Но вот наконец толчок – и сáндало ткнулось носом в камень на другом берегу, потом ступени, поросшие зеленым мхом, на котором Алатристе, ступив на сушу, едва не поскользнулся. Заснеженный безлюдный берег канала через два моста привел их в ту точку, откуда по прямой они добрались до малой верфи и со шпагами наголо бесшумными тенями скользнули под черный деревянный навес и там, в окружении строящихся гондол обнаружили Паолуччо Маломбру, благостно сидевшего перед жаровней, с кривым кинжалом за поясом, с бурдючком вина под рукой – и с улыбкой от одного густого бакенбарда до другого. Он курил глиняную трубку, и ароматный дымок смешивался с запахами краски, клея и смолы.

«Ну-ну, – подумал Алатристе, пряча в ножны шпагу и кинжал, – может, все же не здесь подохнем».

X Остров скелетов

Рыбачий парусный баркас, из тех, что в Венеции называются брагоццо, медленно скользил по каналу, подгоняемый западным ветром, рассеявшим последние клочья тумана. Его сменила слабая дымка, оседавшая вдоль берегов островка, где сочетание ледяного дождя, облаков и пепельных рассветных сумерек то и дело заставляло серый воздух переливаться всеми цветами спектра. Гнетущим унынием веяло от голых стен старинного разрушенного монастыря, от видневшихся повсюду – меж камней, кустов, деревьев и мокрых от дождя зарослей тростника – костей, чуть присыпанных землей. Если не считать парусный баркас, лавировавший среди маленьких островков и песчаных отмелей, всего живого там была только наша дрожащая от холода, вымокшая от измороси троица, которая сидела у полуразваленной стены в ожидании.

– Это Диего, – сказал Себастьян Копонс.

Я вложил в ножны шпагу, которую вытащил было при виде паруса, плотнее закутался в плащ и пошел к берегу, чувствуя, что от радости сердце у меня так и прыгает. До той минуты – и пока плыли от Челестии, и пока зябли, неведомо чего дожидаясь, здесь, на островке Сан-Ариано, где разливался над лагуной грязноватый свет зари, – я пребывал в уверенности, что никогда больше не увижу капитана Алатристе. Однако же вот он, бывший мой хозяин, – без шляпы и без плаща, в старом кожаном колете, блестящем от воды, с пистолетом, кинжалом и шпагой у пояса – спрыгивает с баркаса на полусгнившие доски причала, едва лишь матросы убрали паруса.

– Иньиго, – сказал он.

Хрипловатый голос звучал удивленно, словно на самом деле капитан не думал меня встретить. Я остановился, ожидая, когда он приблизится, и вглядываясь в его лицо, на котором так явственно проступили следы усталости – лиловатые подглазья, покрасневшие веки. От дождя усы обвисли, волосы прилипли ко лбу. Шагал он как-то неуклюже, скованно, – вероятно, руки и ноги одеревенели от стужи и долгой неподвижности. Бросалось в глаза, что ночка у него выдалась такая же веселая, как и у нас. Вероятно, и я, хоть и молод был, выглядел в ту минуту не лучше.

– Кто здесь с тобой? – спросил капитан, после того как мы обнялись, причем меня обдало запахом немытого тела, железа, кожи, въевшейся в одежду сырости.

– Себастьян и Гурриато-мавр.

Хотя мы уже отстранились друг от друга, я почувствовал, как он вздрогнул.

– И больше никого?

– Никого.

Капитан обнялся с Копонсом, который подошел к нему следом за мной, и взглянул на Гурриато, лежавшего у полуразрушенной стены.

– Тяжело?

– Нет, пустяк, – ответил арагонец. – Обойдется. Если сумеем убраться отсюда вовремя.

Оба направились к раненому, а я уставился на человека, приплывшего вместе с капитаном. На причале стоял Гуальтерио Малатеста в зеленом плаще и форменной шляпе гвардейцев дожа. Баркас за его спиной, подняв оба паруса, уходил по каналу прочь.

– A-а, вот и ты, мальчуган… Рад, что тоже сумел унести ноги.

– Вас только двое?

– Да. Капитан и я.

– А что с остальными?

– Понятия не имею. Там, наверное, остались. Мы ушли последними.

От этих слов сердце у меня сжалось. Я вспомнил Роке Паредеса и его людей, португальца Мануэла Мартиньо де Аркаду – всегда погруженный в меланхолию, он словно предчувствовал свой удел, – вспомнил Куартанета, Пимьенту, Хакету. И пятерых шведов-подрывников, с которыми не успел и словом перемолвиться. Слишком много товарищей потеряно за одну только ночь. Слишком очевидна измена, слишком сокрушителен провал.

– И вы?

В наведенных на меня опасных глазах явственно читалась насмешка.

– А что я?

При этих словах я моргнул, и под его стрижеными усами на лице, покрытом оспинами и шрамами и давно уже требовавшем вмешательства бритвы, появилась улыбка.

– Прикажете списать на чистую случайность то, что остались живы и на свободе? – многозначительно сказал я.

– Разумеется.

Он продолжал глядеть на меня с издевательским любопытством. Потом, вздернув подбородок, показал на капитана Алатристе и добавил:

– Как и он.

Заскрипели доски причала: итальянец отошел от берега и от меня. Я двинулся следом и заметил, что он смотрит по сторонам, оглядывая развалины монастыря, туман, стелившийся у самой земли, где сразу таял мокрый снег, падавший из низких свинцовых туч, черепа и кости повсюду.

– Славное местечко, – сказал он.

Я оставил его изучать местность и присоединился к капитану и Копонсу. Тонкой бечевкой – Алатристе всегда имел ее при себе вместе с иголкой – они зашивали рану Гурриато, вполголоса и очень спокойно продолжая обсуждать перипетии минувшего дня: ловушку, подстроенную Лоренцо Фальеро в соборе Сан-Марко и во Дворце дожей, засаду, ожидавшую нас в Арсенале, а Роке Паредеса и его людей – в еврейском квартале. И чем больше я слушал их, тем больше крепла во мне уверенность: да, нас предали и бросили на произвол судьбы те же, кто послал нас в Венецию. В слепой ярости я готов был отречься от королей, министров и послов и даже от самого дона Франсиско де Кеведо, будь прокляты и сам он, и его дружба, благодаря которой сумел втравить он нас с капитаном в это безумное предприятие. Гнев мой, впрочем, стал остывать при виде того, как отнеслись ко всему случившемуся капитан и Копонс – с неколебимой невозмутимостью старых солдат, безропотно принимающих свою судьбу со всеми ее превратностями, которые предопределены жизнью, войной, политикой. Долгой привычкой приученные к роли смиренных пешек, передвигаемых по шахматной доске чьей-то чужой рукой; они не восстают против неблагодарности, которой изведали вдосталь и досыта, не сетуют на судьбу, благо в бесконечных своих приключениях давно уж успели привыкнуть к переменчивости фортуны. Угрюмо и безропотно, произнося ровно столько слов, сколько требуется, оба ветерана, как повелось после бессчетных боев во Фландрии и Средиземноморье, ограничивались тем, что подсчитывали потери, перевязывали раны и возносили безмолвную хвалу Господу – или Сатане – за то, что на сей раз уцелели. Ибо это, и только это есть для солдата настоящая победа.

– А с ним как будет? – спросил я капитана, показав на Малатесту.

Мы с Копонсом, привалясь спиной к стене, сидели по обе стороны от распростертого на земле Гурриато. Зеленоватые глаза Алатристе, столь же ледяные, как и все на острове, и потому казавшиеся частью пейзажа, проследили направление моего взгляда. Итальянец, державшийся наособицу и отчужденно, прохаживался по берегу.

– С ним… – повторил капитан задумчиво.

Как он считает, спросил я, замешан ли Малатеста в предательстве? Капитан ответил не сразу, не сводя глаз с предмета беседы. Слегка качнул головой:

– Нет, не думаю.

И продолжал, морща лоб, смотреть на Малатесту. Минуту спустя пригладил двумя пальцами усы, вытер талый снег с растрескавшихся губ и добавил очень тихо:

– Хотя… все может быть…

Я обернулся к Гурриато, лежавшему под своим мокрым синим плащом. Лицо мавра посерело от холода и боли, однако глаза были живые. Жар еще не набросился на него, и сердце билось мерно и не слишком часто. Ощутив мою руку у себя на запястье, он скривил губы в подобии улыбки. Я взглянул на крест, вытравленный у него на щеке.

– Ну как ты там, мавр?

– Ничего. Не очень больно. Только знобит.

– Сильно?

– В самый раз, чтобы дрожмя дрожать.

Я скинул с себя плащ, укрыл им мавра поверх его собственного, чтобы хоть малость согреть.

– Вылезешь.

– Конечно. Мы все вылезем.

Я поднялся на ноги – оставшись более чем налегке, в одном колете, – стиснул зубы, клацавшие от лютой сырой стужи, и едва ли не в отчаянии уставился вдаль – в ту часть лагуны, что выходила в Адриатическое море и где в сером небе парили такие же серые чайки, то и дело нырявшие в воду меж песчаных отмелей. Однако нигде не белел спасительный парус, и мы совсем не были уверены, что посланное за нами судно рано или поздно все же появится, снимет нас отсюда, пока до нашего островка не добрались обшаривавшие лагуну преследователи, возьмет на борт и уйдет в открытое море. Вполне могло статься, что предательский план предполагал оставить нас на произвол судьбы, бросить здесь, на этом острове, на растерзание голоду и холоду, если не сбирам Серениссимы.

– Ничего? – догадавшись об этом по моему лицу, спросил Копонс.

– Ничего. Ни следа. Только море да снежная крупа.

– Будь оно все проклято…

Я снова подсел к ним и увидел, что бывший мой хозяин по-прежнему не сводит глаз с Малатесты. Вглядывается в него очень пристально, но с тем же непроницаемым видом, что и раньше, так что понять, что он при этом думает, невозможно. Однако я слишком давно знал этого человека и от такого внимания мигом насторожился.

– Что такое, капитан? – спросил я настойчиво.

Он не ответил. Взгляд, как и прежде, не отрывался от Малатесты, а пальцы поглаживали усы. Я смотрел то на него, то на итальянца, силясь понять, что происходит.

– В самом деле он нас не предал?

После очень длительного молчания капитан, все это время сохранявший совершенную неподвижность, покачал головой. Тоже очень медленно. И разомкнул наконец уста:

– Нет.

И снова замолчал, словно оценивая правоту собственных слов, а потом повторил убежденно:

– На этот раз – нет.

Я обернулся к Копонсу, надеясь, что он сможет объяснить мне это, однако арагонец только пожал плечами. Солдат королевской испанской пехоты ломать голову над подобными вопросами предоставляет другим. А молчаливые думы друга Алатристе ему были еще более непостижны, чем мне. И он ограничился кратким:

– Раз сказал «нет» – значит нет.

Я обхватил себя руками, весь сжался, съежился, забился, можно сказать, сам в себя, чтобы согреться. Внимательно наблюдая, как итальянец расхаживает вперед-назад по берегу, капитан был по-прежнему недвижим, меж тем как талый снег каплями катился с его густых солдатских усов, с крупного, чуть крючковатого носа, придававшего ему особенное сходство с бесстрастным орлом. Мне показалось, что на краткий миг строгая важность черт смягчилась мимолетной, чуть заметной улыбкой. Если это и вправду была улыбка, в чем я не уверен, то, говорю, возникла она на одно стремительное мгновение – мелькнула и пропала. Алатристе склонил голову, рассматривая свои посиневшие от холода руки, и принялся яростно растирать их, чтобы согреть. Потом вытащил из-за пояса пистолет, положил его на землю рядом со мной и, скривившись от мучительного усилия, с которым далось это движение, поднялся. И направился к Малатесте.

Снежная крупа все сыпала с неба, из-под свинцовых туч, таяла на лету и расплывалась белыми каплями на полях шляпы и на плечах Малатесты. На берегах ближних каналов, на песчаных отмелях и тинистых балках, обнаженных отливом, стирались границы между водой и небом. И капитану, покуда он шел к итальянцу, чудилось, что пейзаж этот, просачиваясь между одеждой и телом, леденит ему самое сердце. Сковывает мысли, серой тоскливой пеленой окутывает волю.

– Не торопятся что-то нас выручать, – сказал Малатеста.

Сказал легко и гримасу скорчил подобающую. Он глядел на южную часть лагуны, выходившую к открытому морю. Потом наклонился и поднял полузасыпанную землей кость, которую миг назад пинал носком своего сапога. Выпрямился с нею в руке и воззрился на нее с любопытством. Это была ключица.

– Каким тебя вижу, таким сам стану, – промолвил он философически.

И швырнул кость в воду, а сам опять уставился в свинцовую размытую линию горизонта.

– Да-а, не торопятся, – повторил он.

– Значит, успеем.

Черные глаза итальянца, устремленные вдаль, на миг застыли. Казалось, он не услышал реплики Алатристе. Но вот наконец очень медленно обратил к нему темный взор, заискрившийся любопытством. И потом все так же неспешно скользнул глазами к эфесу шпаги, за который уже взялся капитан.

– Что… успеем?

– Покончить наше с тобой дело.

Итальянец попытался было улыбнуться, но попытка окончилась полным провалом и – недоверчивой гримасой. Он, казалось, был растерян – растерян, как измотанный до предела человек, от которого внезапно потребовали уделить самое пристальное внимание чему-то совершенно неожиданному. «Однако чему уж тут так удивляться, – подумал капитан. – Разве тому, какую минутку я улучил… Разумеется, резонней было бы свести счеты не здесь и не сейчас, когда мы подвешены между морем и небом, между жизнью и смертью. Разумеется, всему свое время, но вот поди-ка угадай, а будет ли оно у тебя, другое?»

– Ты шутишь, – сказал Малатеста.

– Разве похоже?

– Порка Мадонна… Мы же с тобой…

– Товарищи, хочешь сказать?

– Ну, вроде…

Алатристе не сводил с него глаз, чувствуя, как растаявший снег течет и капает с усов, со лба и щек.

– Уже нет, – ответил он мягко. – Перемирие кончилось.

Он вдруг согрелся, и мир вновь предстал перед ним в ошеломительной простоте. Под тяжестью оттягивавшей пояс шпаги исчезло все, что было прежде, пропало то, что маячило впереди. Осталась лишь настоящая минута. И жизнь сделалась такой, как прежде.

– Черт возьми… – пробормотал Малатеста.

В нем совсем не чувствовалось раздражения или досады. Удивление наконец исчезло, и исчезновение это ознаменовалось сухим спокойным смешком – не похожим на его обычный смех. В нем Алатристе почудилась даже нотка некоего восхищения.

– Прямо здесь? – спросил итальянец.

– Если не возражаешь.

Малатеста взглянул в последний раз. Очень серьезно. И как бы принимая свой удел. Насмешливая искорка снова блеснула на миг и погасла, и глаза потемнели вновь.

– Да нет, капитан. Не возражаю.

Алатристе кивнул в знак того, что признает правильность этих слов. Потом провел ладонью по лицу, стирая с него мокрый снег, отступил на три шага и вытащил шпагу.

Я не верил своим глазам, и товарищи мои – тоже. Гурриато-мавр ошалело глядел, а мы с Копонсом живо – откуда и силы взялись? – вскочили на ноги, наблюдая за происходящим: капитан Алатристе со шпагой и кинжалом ждал, когда Малатеста снимет шляпу, сбросит плащ, обнажит свое оружие и станет в позицию. Мокрый снег и низкий, стелившийся над самой землей туман придавали всему этому фантасмагорический характер, – казалось, противники парят в воздухе. И сошлись в схватке при конце света.

– Бредятина какая-то, – пробурчал Копонс.

Он сделал было движение к поединщикам, словно намереваясь разнять их, но я удержал арагонца. Потому что вдруг все понял. И горько пожалел в душе, что вовремя не сумел правильно истолковать ни взгляды капитана, ни его решение подняться, чтобы вызвать Малатесту. И проклял свою несообразительность – потому что не успел опередить своего бывшего хозяина. Потому что это я должен был сейчас драться с итальянцем. Едва ли еще когда представится такой случай свести давние счеты. Да еще большой вопрос, будет ли оно, это самое будущее.

– Да нет, не бредятина, – ответил я Себастьяну умудренно. – Не бредятина, а всего лишь долгая и старая история.

Меж тем происходящее мало походило на то, как мы привыкли представлять себе фехтовальное единоборство. Противники стояли неподвижно, изучая друг друга, вытянув вперед шпаги, которые даже не соприкасались. Чутко ловили малейшее шевеление, но смотрели друг другу в глаза, а не на острие вражеского клинка. Предугадывали намерение. Я-то прекрасно знал – благо и сам, черт возьми, совсем не чужд был тому же ремеслу, – что, когда в поединке сходятся бойцы такого калибра, не следует ждать ни по-балетному замысловатых па, ни долгого полосования клинком о клинок, ни хитроумных финтов и обманных движений. Здесь будет стремительная атака, завершающаяся молниеносным выпадом. Рисковать, не будучи непреложно уверен в успехе, не станет ни один. И потому капитан и Малатеста стояли неподвижно, с ястребиной зоркостью следя за противником, выжидая, когда тот ослабит бдительность. Когда появится лазейка, брешь, щелка и просунутая туда шпага проймет до дна души.

Первым решился Малатеста. Он всего лишь еще немного вытянул руку со шпагой, сделал едва заметное движение кистью – и острие с негромким металлическим звоном мягко тронуло клинок противника. Итальянец слегка наклонился вперед – мне ли было не знать этой его манеры, – поводя перед собой шпагой, а живот и левый бок оберегая кинжалом. Капитан же, как было свойственно ему, еще сильнее выпрямился, по-прежнему стоя в третьей позиции. Соприкоснувшись остриями клинков, противники вновь замерли. Потом Малатеста повторил свой маневр, и вновь раздался нежный перезвон стали, а когда показалось, что они вернулись на исходные позиции, в тот же миг сделал вольт, придержал капитанову шпагу и снизу ткнул кинжалом – метя не в корпус ему, а в предплечье. И если бы Алатристе, по глазам противника прочитав его намерение, не успел уйти, пробитая насквозь левая рука повисла бы бесполезной плетью, а потом последовал бы решающий выпад. Но он успел – и вслед за тем нанес рубящий удар, направленный в голову итальянца; и вновь клинки замерли в воздухе, как будто ничего и не было.

– Вот черти!.. – восхищенно пробормотал Копонс.

Малатеста и капитан оставались неподвижны и зорко наблюдали друг за другом, как и прежде соприкасаясь лишь самыми кончиками шпаг. Ни тот ни другой не тратил слов, не корчил рож, не принимал поз. Дышали оба глубоко и мерно и были настороже. В тот миг я подумал, что очень просто было бы поднять с земли отброшенный капитаном пистолет, подобраться к итальянцу – да и выпустить ему мозги. Непременно так и сделаю, решил я, если дело примет нехороший оборот и мой бывший хозяин будет ранен. Да гореть мне в геенне, если не сделаю!

Снова зазвенела сталь. Клинки дотрагивались друг до друга мягко, остриями, но Диего Алатристе уже по одному тому, как менялся тон этого полязгиванья, угадывал замысел противника. И все равно пространство предвидения сужалось. Все происходило так стремительно, что он не успевал думать и целиком доверялся инстинкту и навыку. Быстро и четко остановил кинжал и, поведя ответную атаку, немедленно, без задержки, один за другим нанес целую россыпь ударов: три кинжалом и четыре шпагой, причем оказался так близко к Малатесте, что на миг ощутил его дыхание. Резко проскочив мимо итальянца, услышал его болезненный злой вскрик и треск мокрой ткани, распоротой лезвием кинжала. Капитан обернулся, снова стал в позицию и увидел, как Малатеста, неотрывно глядя ему в глаза, держит шпагу в далеко вытянутой руке, кинжалом прикрывает живот, а локтем – разрез на правом боку. И там расплывается кровяное пятно, над которым поднимается теплый парок.

«Самый момент, – сказал он себе. – Воспользуемся им – и кончим дело». И не успел еще додумать это до конца, собираясь сделать финт, а следом – провести атаку, все поставив на карту, как Малатеста неожиданно опередил его и сам повел наступление так открыто, бурно и прямо, что капитан, который счел это уловкой и ограничился ожиданием решительного выпада, вдруг понял, что это на самом деле была атака или, по крайней мере, попытка атаки, – причем понял, увидев острие вражеского клинка в трех пядях от своей груди, меж тем как лезвие чужого кинжала скользнуло вдоль его собственной шпаги, парируя защиту. Он отчаянно, что было сил, вывернулся, отпрянул – и вовремя, потому что острие шпаги уже впилось в толстую кожу колета и одновременно кинжал по касательной задел его по лицу между ухом и верхней челюстью, – боль обожгла его, а придись лезвие чуть выше, капитан лишился бы уха.

– Квиты, – процедил Малатеста, глядя, как капитан, не выпуская из пальцев кинжал, тыльной стороной руки пытается унять кровь.

Больше он не разговаривал. Они снова встали попрочней, не сводя глаз друг с друга, то скрещивая клинки, то чуть соприкасаясь их остриями. Готовясь предугадать движение противника за миг до того, как он его сделает. Прочесть по лицу его намерения, которые прочертят линии жизни или смерти. Но лицо Малатесты, убедился капитан, было теперь непроницаемо: обычная насмешливость исчезла без следа, а поджатые, стянувшиеся в ниточку губы приоткрывались, лишь чтобы сделать выдох. Никаких издевательских колкостей, никаких рулад. Он стал смертельно – вот уж точно! – серьезен. Предельно собран, сосредоточен, напряжен, внимателен – и клинки шпаги и кинжала были продолжением его вышколенного смертоубийственным ремеслом тела, которое, несмотря на усталость, оставалось послушным и чутким.

Но вот неожиданно он переменился в лице. И это совпало с едва уловимыми изменениями в той стороне неба, что была позади Алатристе, – казалось, будто через свинцовые облака, откуда по-прежнему сеется ледяная крупа, пробивается какое-то свечение. И от этого самый воздух стал иным – сумрак исчезал, и рябое утомленное лицо Малатесты виделось теперь отчетливей, и глубже сделались все его оспины и шрамы, и, потемнев, ясней обозначились лиловатые подглазья.

– Dio сапе!.. – пробормотал он.

Алатристе поглядел поверх его плеча, но, как травленый волк, ни на миг не выпустил из поля зрения лица Малатесты и не изменил настороженной позы. Потому что от него можно было ждать любой каверзы. Но итальянец попятился на два шага, нарушив дистанцию, при которой возможен бой, и, не выпуская из пальцев эфеса шпаги, сделал жест, который можно было бы расценить как просьбу о передышке. При этом он по-прежнему смотрел на лагуну. И Алатристе наконец взглянул не в глаза ему, а ниже – на искривленные усмешкой губы. Прежней, издевательской и глумливой.

– Ну, значит, в другой раз… – прибавил итальянец.

Он опустил оружие, как бы приглашая капитана оглянуться без риска для жизни. И в доказательство чистоты своих намерений отступил еще на шаг. То же самое сделал наконец Алатристе и, полуобернувшись назад, убедился – свинцовое небо явственно светлело в южной части лагуны, выходящей в Адриатику. Там, опираясь одним краем о песчаные отмели, другим – об островки, воздвиглась семицветная арка радуги, меж тем как сноп чистых и слепяще-ярких солнечных лучей – таких же, наверное, что осветили мир в день его сотворения, – зажег синевой воду в далекой лагуне.

– Да, – вздохнул Алатристе. – В следующий.

Малатеста вложил в ножны шпагу и кинжал. Капитан сделал то же самое, а потом ощупал разрез пониже уха и почувствовал, как течет по щеке талый снег пополам с кровью.

– Ты был недалек от цели, – заметил он, вытирая руку о колет.

Малатеста, держась за рассеченный бок, кивнул:

– Ты тоже.

Потом они молча и недвижно постояли рядом под мокрым снегом, глядя в ту сторону, где выходила в открытое море лагуна. На ярко-синей дальней границе ее, в пробившихся сквозь тучи солнечных лучах белели паруса – к острову Скелетов приближался корабль.

От автора

Установить с должной степенью достоверности, имел ли в ночь на 24 декабря 1627 года место заговор с целью физического устранения венецианского дожа, как о том свидетельствуют воспоминания Иньиго Бальбоа Агирре[106], представляется весьма затруднительным делом. Нам не известны ни венецианские, ни испанские документы, подтверждающие или опровергающие это, а потому судить о правдоподобии событий, изложенных в романе «Мост Убийц», мы оставляем на усмотрение читателя. Тем не менее небезынтересно будет изложить ряд исторических фактов, могущих пролить свет на эти события.

Герцог Мантуанский Винченцо II скончался 26 декабря, не оставив наследников. Месяц спустя губернатор Милана дон Гонсало Фернандес де Кордова получил из Мадрида приказ занять Мантую и Монферрато, каковое вторжение привело к серьезному дипломатическому конфликту, к вмешательству Франции, Савойи и папы римского, а в итоге – к затяжной военной кампании, завершившейся поражением испанских войск на севере Италии[107].

30 декабря 1627 года – спустя шесть дней после пресловутой рождественской мессы – на венецианского сенатора Риньеро Дзено, который, по словам Иньиго Бальбоа, чье свидетельство легло в основу нашего повествования, в случае успеха заговора должен был стать преемником дожа Джованни Корнари, напали неустановленные лица в масках. Дзено был тяжело ранен, но все же сумел выжить. Следствие обнаружило, что инициатором и заказчиком покушения выступил один из сыновей дожа – Джорджо Корнари. В лучших традициях Серениссимы, всегда предпочитающей обходиться без огласки и лишнего шума, дело было замято.

В официальных документах испанского посольства нет ни слова о присутствии в декабре 1627 года в Милане и Венеции испанского дипломата Диего де Сааведры Фахардо. Тем не менее профессору Клаусу Ольденбарневельту, директору Института испанских исследований при Утрехтском университете, посчастливилось обнаружить в архиве севильской библиотеки доньи Макарены Брунер, герцогини дель Нуэво-Экстремо, любопытную бумагу – датированное 20 декабря того же года краткое письмо (копией какового, благодаря любезности профессора Диего Наварро Бонильи, мы располагаем ныне), направленное послу Испании в Венеции Кристобалю де Бенавенте, маркизу Чареле (главному шпиону и руководителю секретной службы Филиппа IV, впоследствии замененному на этом посту адмиралом Гаспаром Бонифасом), и в письме этом упоминаются «важные документы, доставленные в наши собственные руки секретарем посольства С. Ф.».

Что лишний раз доказывает: вымысел есть всего лишь неожиданная грань действительности. Или наоборот.

Приложение

ИЗВЛЕЧЕНИЯ ИЗ «ПЕРЛОВ ПОЭЗИИ, СОТВОРЕННЫХ НЕСКОЛЬКИМИ ГЕНИЯМИ НАШЕГО ВРЕМЕНИ»

Напечатано в XVII веке без выходных данных. Хранится в отделе «Графство Гуадальмедина» архива и библиотеки герцогов дель Нуэво-Экстремо (Севилья).

Дон Алонсо де Эрсилья Строфа из достославной поэмы «Араукана» применительно к венецианцам[108] Октава

Не доверяй ханже и лицемеру, дающему напыщенное слово, что он распространял Христову веру лишь только ради имени Христова. Им правит алчность, сильная не в меру, она – его священная опора.

Дон Мигель де Сервантес Красавице Партенопее времен его юности Терцины[109]

И молвил я себе: верны твои слова, Неаполь предо мной, любимый целым миром. Его я исходил за год или за два, и стал он навсегда души моей кумиром. Желаем или нет – любить осуждены предивный этот град с его извечным пиром. Он славен в мирный день и грозен в дни войны.

Дон Франсиско де Кеведо, владелец поместья Торре де Хуан Абад Эпитафия Риму, погребенному в собственных развалинах Сонет[110]

О пилигрим, ты ищешь в Риме Рим, Но Рима нет… Великий Рим – руина. Стал Авентин могилой Авентина, И Палатин – надгробием своим. На медальонах временем слепым Источен камень. Портиков лепнина Осыпалась. От славы исполина Набег эпох оставил прах и дым. И только Тибра волнами объята Твоя могила, Рим, твой тихий грот. Шумит река, томит ее утрата… Из прежнего величья и красот Все вечное исчезло без возврата, Все бренное осталось и живет.

Дон Хавьер Мариас Франко, литератор, кавалер ордена Подвязки, властитель острова Редонда Сеньору капитану Алатристе Октавы[111]

Се человек, стальным клинком с размаху свою судьбу чертивший на скрижали. Он на врагов нагнал немало страху — ведь равного ему они не знали. И был он – мир его земному праху! — хоть почести сыскал себе едва ли — всегда достойным, никогда – богатым. Короче говоря, он был солдатом!

Синьор доктор Франческо Рикко Манрико, член флорентийской Академии делла Круска Кредо капитана Сонет

«Рок и судьба, приманивать вы рады. Не клюну на приманку в круговерти! Жизнь только фарс, точнее – образ смерти, убийца в маске, бьющий из засады. Природа-мать, не жду твоей награды! Лупить меня устали даже черти, но – недоверьте или переверьте! — всю кровь мою не выпьют эти гады. Я отказал и вере, и надежде, что до любви – я просто здесь со всеми шучу, смеюсь и не теряю позы. Да, жизнь была… но это было прежде (я, убивая, убиваю время), а стала – три с терновника занозы!» Так капитан промолвил и вздохнул, бокал – об пол, и полы запахнул.

Доктор дон Альберто Монтанер, профессор словесности Остережение о смерти и моральное рассуждение о девизе капитана Алатристе Сонет

Что есть рожденье, как не двери склепа? Что значит жить, как не идти к могиле? Она придет и скажет: «Или – или!» Она крылата – прятаться нелепо. Не знаем ни какая лопнет скрепа, ни дня, когда уступим грозной силе, чтоб нас ее ладони размесили на брачном ложе траурного крепа. Конец известен. Страх берет на пушку. Но есть возможность лучшего финала: наполнить смыслом смерти черепушку. Отважные, судьбу умилосердьте, чтоб смерть на крыльях славы прилетала: есть три стези – и больше! – к славной смерти.

Доктор словесности и военного искусства Андрес Рей де Артьеда О нетерпении, недовольстве и мятежах Терцины

Изволь ползти вослед за бедолагой — солдатом или, скажем, капитаном, как путами, опутанным присягой! Лезь напролом на башни бастиона! Издохни первым, коли жизнь постыла, но захвати штандарты и знамена! «Не-е-ет!!! Не желаем вылезать из тыла, корячиться на мушке у мушкета! Ах, дезертирство лучше, чем могила!..» Те двое, что дерзнули крикнуть это — им смерть за малодушье угрожала, — пошли на штурм, и враг не взвидел света! И не было в округе лучшей шпаги, и не было проворнее кинжала. Дай Бог и нам хоть каплю их отваги!

Примечания

1

Здесь и далее стихи, кроме отмеченных особо, – в переводе А. Богдановского. – Примеч. ред.

(обратно)

2

Места в зрительном зале, отведенные для женщин и духовенства. – Здесь и далее примеч. переводчика.

(обратно)

3

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

4

В испанской комедии «золотого века» действия назывались «днями».

(обратно)

5

В Книге Бытия (19) рассказывается, как жители Содома пытались «познать» двух ангелов, которым оказал приют праведник Лот. В наказание за это город был уничтожен «огнем и серой с неба».

(обратно)

6

Перевод H. Ванханен.

(обратно)

7

Воин, которого хвалит вождь, – испанец (лат.).

(обратно)

8

Перевод H. Ванханен.

(обратно)

9

Недоразумения (лат.).

(обратно)

10

Десятистишие сатирического содержания с определенной системой рифмовки.

(обратно)

11

Пьеса религиозного содержания.

(обратно)

12

Перевод H. Ванханен.

(обратно)

13

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

14

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

15

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

16

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

17

Лос-Пелигрос (los peligros) – опасности (исп.).

(обратно)

18

Вара – мера длины, равная 835,9 мм.

(обратно)

19

Перевод М. Квятковской.

(обратно)

20

Прадо (prado) – луг (исп.).

(обратно)

21

Перевод Вл. Резниченко.

(обратно)

22

Перевод Н. Ванханен. Как (Какус) – огнедышащий великан, убитый Гераклом. В одном из памфлетов Лютера ростовщик, «который ворует, грабит и пожирает все», уподобляется Каку.

(обратно)

23

Мф. 4: 9.

(обратно)

24

Блюдо из мяса, сыра, жареной кукурузы, сливочного масла и пряностей.

(обратно)

25

Персонажи эпической поэмы Лудовико Ариосто (1474–1553) «Неистовый Роланд» (1515).

(обратно)

26

Лига – мера длины, равная 5572,7 м.

(обратно)

27

Перевод Л. Цывьяна.

(обратно)

28

Перевод В. Резниченко.

(обратно)

29

Перевод С. Гончаренко.

(обратно)

30

Перевод К. Корконосенко.

(обратно)

31

«За искрой пламя ширится вослед» (ит.) – строка из «Божественной комедии» Данте (перевод М. Лозинского).

(обратно)

32

Обыгрывается название одного из произведений Сервантеса – «Назидательные новеллы».

(обратно)

33

Строчка П. Кальдерона. Автор допускает анахронизм – эта сарсуэла, ставшая основой для одной из первых испанских опер (композитор Хуан Идальго), была написана лишь в 1660 г.

(обратно)

34

Пьеса Лопе де Веги.

(обратно)

35

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

36

Перевод Е. Костюкович

(обратно)

37

Перевод В. Резниченко.

(обратно)

38

В морском сражении при Лепанто (7 октября 1571 г.), где соединенный испано-венецианский флот разбил турецкую эскадру, Сервантес был ранен в грудь и левую руку, оставшуюся парализованной «к вящей славе правой».

(обратно)

39

Город и порт в Марокко, пригород Рабата.

(обратно)

40

Отсылка к одноименной пьесе М. Сервантеса, который на обратном пути в Испанию попал в алжирский плен, где провел пять лет (1575–1780), четырежды пытался бежать и лишь чудом не был казнен. Выкуплен монахами-тринитариями.

(обратно)

41

Смешанный язык, сложившийся в Средние века в Средиземноморье и служивший главным образом для общения арабских и турецких купцов с европейцами (которых на Ближнем Востоке называли франками). Основой его была итальянская и провансальская лексика, к которой добавились слова из испанского, греческого, арабского, персидского и турецкого языков.

(обратно)

42

Херонимо де Пасамонте (1553 – ок. 1604) вместе с Сервантесом участвовал в сражении при Лепанто (1571), а потом провел 18 лет в плену и, вернувшись в Испанию, описал свою жизнь. При этом он присвоил себе некоторые факты из военной биографии Сервантеса, который также несколько лет был в рабстве у алжирских пиратов.

(обратно)

43

Вскоре по вступлении на престол последнего короля вестготов Родерика в Испанию в 711 г. явилась, призванная туда, по преданию, графом Юлианом, мстившим королю за «личную обиду», армия исламизированных берберов под командованием Тарика, вольноотпущенника Мусы ибн Нусайра, мусульманского наместника в Кайруане. Воспользовавшись борьбой за вестготский трон, они разбили войска короля Родерика. Сторонники прежнего короля, Витиза, которого сверг Родерик, покинули его; сам Родерик был убит, и королевство вестготов в результате одного сражения рухнуло.

(обратно)

44

В 1580 г. Португалия со всеми своими «заморскими территориями» была присоединена к Испании и вновь обрела независимость лишь в 1640 г.

(обратно)

45

Перевод И. Поляковой.

(обратно)

46

Арагонский Орден милосердия, основанный в 1233 г.

(обратно)

47

Нория (исп. noria, от араб. наора – водокачка) – бесконечная цепь с укрепленными на ней черпаками, используется для орошения.

(обратно)

48

Фанега – мера сыпучих тел, равная 55,5 л.

(обратно)

49

«Верую во Единого Бога, Отца Вседержителя, Творца неба и земли… Бога от Бога, Свет от Света, Бога истинного от Бога истинного, рожденного, несотворенного… Ожидаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь» (лат.).

(обратно)

50

«Тебя, Бога, хвалим…» (лат.) – первые слова благодарственной молитвы.

(обратно)

51

Морлаки (морские или приморские влахи) – славянские обитатели Далматинских гор.

(обратно)

52

Роман Франсиско Деликадо (Дельгадо) (1485–1535), один из первых образцов плутовского романа.

(обратно)

53

Святого Павла укусила змея, возникшая из пламени костра, вокруг которого грелись спасшиеся моряки. Местные жители заметили, что яд не подействовал на Павла, и по своей языческой простоте стали воспринимать его как бога. Апостол в качестве наказания лишил всех змей этого острова способности вырабатывать яд. Проклятые им мальтийские змеи потеряли также свои глаза и языки. Вот этими-то языками и были окаменевшие зубы акул.

(обратно)

54

Это неправда (ит.).

(обратно)

55

Прозвище Гонсало Фернандеса де Кордоба-и-Агиляра (1453–1515), испанского военачальника, в 1495–1498 гг. нанесшего ряд поражений французским войскам в Италии.

(обратно)

56

Фортуна вам не благоприятствует… Проиграли (ит. диалект.).

(обратно)

57

Доблестный воин (лат.).

(обратно)

58

Принеси поесть… Живо! Добрый день, красавица (искаж. ит.).

(обратно)

59

Перевод И. Поляковой.

(обратно)

60

Карман, пришитый к поясу.

(обратно)

61

Мне от друзей скрывать нечего (ит.).

(обратно)

62

Удальцы – от ит. bravi.

(обратно)

63

От ит. «Capichi?» – «Понятно?»

(обратно)

64

Жженый, паленый (от исп. quemado).

(обратно)

65

Перевод И. Поляковой.

(обратно)

66

Очаг, плита, печь (от искаж. исп. horno).

(обратно)

67

Иньиго имеет в виду «анахронический» портрет древнегреческого философа (460–370 до н. э.) работы Диего Веласкеса, наделившего его костюмом и наружностью, характерными для XVII в. На портрете Демокрит, стоя перед глобусом, изобретенным лишь в конце XV в., в самом деле улыбается – хотя и сдержанно, однако с очень довольным видом.

(обратно)

68

Гай Марий (ок. 157-86 до н. э.) – римский полководец и политический деятель.

(обратно)

69

«Во имя… и Сына… Аминь» (лат.).

(обратно)

70

Короткая драма с библейским или аллегорическим сюжетом.

(обратно)

71

Перевод И. Поляковой.

(обратно)

72

Перевод И. Поляковой.

(обратно)

73

Названия мадридских улиц.

(обратно)

74

Перевод И. Поляковой.

(обратно)

75

La serenissima – официальный титул Венецианской Республики (ит.).

(обратно)

76

То есть из поэмы Сервантеса «Путешествия на Парнас» (1614).

(обратно)

77

Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, стихотворения в переводе А. Богдановского.

(обратно)

78

Вальтеллина – долина в Италии на севере Ломбардии, на границе со Швейцарией, у подножия Бернинских Альп.

(обратно)

79

Асумбре (azumbre, исп.) – мера емкости, равная приблизительно 2,6 л.

(обратно)

80

Испанская королева Изабелла Бурбон, старшая дочь Генриха IV (Наваррского), была родом из Беарна.

(обратно)

81

Таско-де-Аларкон – город в Мексике.

(обратно)

82

Перевод К. Корконосенко.

(обратно)

83

Мавзолей, построенный в 18–12 гг. до н. э. для Гая Цестия Эпулона, магистрата и члена одной из четырех великих римских жреческих коллегий.

(обратно)

84

Перевод Н. Винокурова.

(обратно)

85

Виднейший в Риме законоучитель (ит.).

(обратно)

86

Дворец распространения веры – штаб-квартира ордена иезуитов.

(обратно)

87

Перевод В. Андреева.

(обратно)

88

Земная жизнь – как вешняя поляна, где прячется среди цветов змея (ит.) – XCIX сонет Ф. Петрарки; перевод Е. Солоновича.

(обратно)

89

Прозвище Гонсало Фернандеса де Ко́рдова (1453–1515), испанского генерала и военного реформатора; во многом благодаря его выдающимся победам Испания в XVI в. стала одной из самых мощных военных держав в Европе.

(обратно)

90

Ускоки (uskoci, хорв.) – беженцы из числа южных славян, перешедшие (досл. «ускакавшие») из Османской империи на территорию Австрии и Венецианской республики.

(обратно)

91

Упоминаются эпизоды Тридцатилетней войны.

(обратно)

92

Колонны Святого Марка и Святого Теодора – две гранитные колонны, установленные на пьяцетте – небольшой площади, примыкающей к площади Сан-Марко и выходящей на канал Сан-Марко.

(обратно)

93

Будьте как дома (ит.).

(обратно)

94

ей-богу! (ит.)

(обратно)

95

Вода, подкрашенная вином (ит.).

(обратно)

96

«Если это не дерьмо, то, значит, собачка нагадила» (ит.). Примерный аналог – «Не умел Данило, так болезнь задавила».

(обратно)

97

Это мой жених (ит.).

(обратно)

98

Pendaglio di forca – висельник (ит.).

(обратно)

99

Старинная венецианская монета.

(обратно)

100

В XXXV главе «Дон Кихота» главный герой, приняв винный бурдюк за великана, разрубает его.

(обратно)

101

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

102

Ни черта себе (ит.).

(обратно)

103

Добро пожаловать (ит.).

(обратно)

104

Сдавайтесь. Бросай оружие (ит.).

(обратно)

105

Добрый вечер. – Какого тебе… (ит.)

(обратно)

106

Записки прапорщика Агирре. Рукопись (478 с.). Мадрид. Национальная библиотека.

(обратно)

107

Фернандес Альварес Мануэль. Дон Гонсало Фернандес де Кордова и война за мантуанское наследство. Мадрид, 1955.

(обратно)

108

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

109

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

110

Перевод Н. Винокурова.

(обратно)

111

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

Оглавление

  • Кавалер в желтом колете
  •   I Театр де ла Крус
  •   II Дом на улице Франкос
  •   III Королевский дворец
  •   IV Улица Лос-Пелигрос
  •   V Вино из Эскивиаса
  •   VI Король умер – да здравствует король!
  •   VII Постоялый двор «Орленок»
  •   VIII О книгах и убийцах
  •   IX Кинжал и шпага
  •   X Приманка и западня
  •   XI Охота
  •   Эпилог
  •   Приложение
  •   Дон Франсиско де Кеведо Сатурнино Аполо, судейскому Сонет
  •   Дон Луис де Гонгора О мимолетности красоты и быстротечности жизни Сонет
  •   Феликс Лопе де Вега Карпьо О наслаждениях и противоречиях, порождаемых любовью Сонет
  •   Заключение
  • Корсары Леванта
  •   I Берберийское побережье
  •   II Сто копий – в Оран
  •   III Вылазка в Уад-Беррух
  •   IV Могатас
  •   V Англичане
  •   VI Остров рыцарей
  •   VII Увидеть Неаполь и умереть
  •   VIII Остерия в Чоррильо
  •   IX Пираты его величества
  •   X Бухта Искендерон
  •   XI Последняя галера
  •   Эпилог
  •   Приложение
  •   Дон Мигель де Сервантес Сааведра Сонет в память испанских солдат, павших при обороне крепости Ла-Голета
  •   Лиценциат дон Мигель Серрано Сонет-послание из Санта-Фе-де-Богота юному солдату Иньиго Бальбоа
  •   Того же автора Сонет, посвященный дону Диего Алатристе-и-Тенорио, ветерану кампаний фламандских, италийских, берберийских и левантийских
  •   Дон Франсиско де Кеведо Памяти дона Педро Хирона, герцога Осуна, умершего в тюрьме
  •   Сестра Амайя Элескано, настоятельница монастыря Святой Урсулы Летрильи На образ капитана дона Диего Алатристе
  • Мост Убийц
  •   I Сталь и золото
  •   II Старые друзья
  •   III Железный город
  •   IV Морской город
  •   V Откровения старых волков
  •   VI Выход на канал
  •   VII Арсенал
  •   VIII Любой ценой
  •   IX Заутреня
  •   X Остров скелетов
  •   От автора
  •   Приложение
  •   Дон Алонсо де Эрсилья Строфа из достославной поэмы «Араукана» применительно к венецианцам[108] Октава
  •   Дон Мигель де Сервантес Красавице Партенопее времен его юности Терцины[109]
  •   Дон Франсиско де Кеведо, владелец поместья Торре де Хуан Абад Эпитафия Риму, погребенному в собственных развалинах Сонет[110]
  •   Дон Хавьер Мариас Франко, литератор, кавалер ордена Подвязки, властитель острова Редонда Сеньору капитану Алатристе Октавы[111]
  •   Синьор доктор Франческо Рикко Манрико, член флорентийской Академии делла Круска Кредо капитана Сонет
  •   Доктор дон Альберто Монтанер, профессор словесности Остережение о смерти и моральное рассуждение о девизе капитана Алатристе Сонет
  •   Доктор словесности и военного искусства Андрес Рей де Артьеда О нетерпении, недовольстве и мятежах Терцины Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Кавалер в желтом колете. Корсары Леванта. Мост Убийц», Артуро Перес-Реверте

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства